ПРОЛОГ

Бревенчатая темная стена, оконце, забитое с улицы снегом, синяя к вечеру тень по заиндевелому стеклу, мохнатому, в холодных искорках; низкий придавивший избу потолок; на некрашеном столе — некрашеный гроб. Пахнет пихтой.

В избе — чужие люди. Лица у мужиков сумрачные, у баб — жалостливые. Матери не видать. Алеша забился в угол между печью и лавкой. О нем позабыли. Какая-то старуха в черном платке, седая, горбатая, будто баба-яга, оглядываясь, говорит сердито:

— Не по-людски хоронят.

Неказистый, большеглазый, с тощей бороденкой старик, оборачиваясь, отвечает ей глухо и тоже сердито:

— Не по-вашему, скажи, не по-кержацки: гроб — колодой, а в гроб — камень.

Слова эти Алеша запомнил хорошо, — какие-то тяжелые, угловатые, даже страшные слова: колода, камень…

А потом чьи-то певучие:

— В доски клали его, в землю закапывали…

И опять старушечий голос:

— Гроб некрашеный покрывают, скатерть кладут. А в доме-то, поди, и тряпки нет.

И вдруг плачущий материн голос — за переборкою в боковушке:

— Алешенька, сугрева моя теплая, сынок ты мой! Чем жить будем?

Как умер отец и какой он был, Алеша не помнил. Мальчонку забыли подвести к покойнику — поглядеть, проститься.

Слышно было, как мать говорила кому-то, вскрикивала:

— Кроме твоей могилки никуда мне пути не будет!

И кто-то неподалеку от Алеши вздыхал, сокрушался, отвечая, должно быть, на материны слова:

— Он уж такой был с людьми-то: хороший, хороший, хороший!

— Да, — соглашался другой незнакомый голос. — А смертынька-то как приходила, сохрани господи ведь…

Потом уже, долгое время спустя, Алеша узнал, что отец его был засыпкой на домне, помогал подтаскивать короб, груженный рудой, и надорвался, помер «от надсады». Быстро срабатывались мужики на огненной работе. А он и до положенного срока — до сорока лет не дотянул.

Мать рассказывала об отце то улыбаясь, то глотая слезы и вытирая глаза по-девчоночьи — рукавом домотканой рубахи. Редкие эти рассказы — будто солнце сквозь дождик.

Мать после смерти отца ходила робить на заводский двор вместе с другими бабами-дровосушками и получала пятиалтынный в день.

Заводишко был незавидный, не много силы давала ему водяная турбина, железо производилось по старинке — кричным способом. Рабочая пора начиналась с весенним половодьем. А осенью, когда в горной речке спадала вода и пруд мелел, завод останавливался на всю зиму. Рабочих отпускали, и они вольны были заниматься чем угодно; люди брались за всякую работу, лишь бы дотянуть до весны. Пруд затягивался тиной, противно зеленел ряской, шум воды у плотины смолкал, и слышалось только беспокойное кваканье лягушек.

Когда мать уходила на завод, Алеша оставался дома один до вечера. Дед и бабка давно померли. Деда, кроме матери, знал лишь дядя Кузьма. Умелец по литейному делу, летух, Кузьма Родионов был маленький, да зато могутный, прозывался в поселке крепышом и мог носить Алешу на одной ладошке. Алеша даже помнит, как мать однажды сказала дяде Кузьме: «Гляди, уронишь!» «Не бойся, Марья, — ответил кряжистый летух, — не такие тяжести носить приходится… Не любо, а носим. А тут — в охотку!» — «Своих пора бы заиметь», — не унималась мать. «Дай срок, будут и свои. А пока с чужими пообыкнем».

Дядя Кузьма рассказывал про деда вот что:

— Мальчонкой послали его по хозяйскому указу в немецкую землю — всю заводскую науку в горной академии пройти. Послали и других способных. Пожили они там лет десять, инженерному делу обучились. А вернулись домой — попали в надсмотрщики, а те, кто запротивился, — в кричню, в огненную работу, а иные и подальше — в самую гору, под землю, на шестьдесят сажо́н. Вот оно как! Ребятки-то за ученьем и позабыли, что они подневольные, крепостные. Деда твоего — тоже в кричню… От ученья только одно прозвище осталось, вроде насмешки — «Академик»… Ходил он угрюмый, долго один жил. Женился уже в годах. Красивая, говорят, была девка, вроде матери твоей…

«Неужто мамка красивая? — подумал Алеша. — Она все больше плачет»…

А дядя Кузьма продолжал:

— Сын у них народился — батька твой… С ним мы все ближние горы облазили, во всех лесочках побывали… Какая тогда была ребячья работа? По ягоды бегали, коней стерегли, птичьи гнезда зорили, копны возили… Ты, Алексей, должно быть, и сена-то еще не понюхал, срезанного косою цветка не поднял, в траве не повалялся. У отца твоего и надела-то не было — из крепостных в мастера записали, клочка земли не дали. Так-то… Деду твоему хребтину сломали. До гроба помнил он управительскую обиду. Да и отец твой тоже этой обидой жил. Оттого и надорвался…

Мать услышала этот разговор и покачала головой, подумала и так глянула черными глазами, так улыбнулась, что Алеша вдруг поверил дяде Кузьме, понял, что мамка у него и вправду красивая. Улыбка была жалостливая, добрая — так бы и бросился мамке на шею!

— Нет, — сказала она, — не виноват Петруша. На роду, знать, так написано.

— На роду! — рассердился летух. — Был бы полегче короб — сдюжил бы. А то наваливают, сволочи, с малахаем! Голова у тебя, Марья, затуманенная…

«Затуманенная? — удивился про себя Алеша. — Да разве мамка пьяная? Она вон какая… вон какая… красивая».

Летух посмотрел на него и подумал: «Душевный мальчонка и, видать, красоту понимает… Ишь залюбовался!»

— Пора бы тебе, Марья, поразмыслить, как завтра жить, — сказал он.

Все чаще дядя Кузьма начинал разговор о том, что без надела земли, без мужика в доме возле такого завода не прокормиться и лучше всего уехать в Тигель. Мать поначалу не хотела и слушать, — страшно было оставить родную избенку. Потом стала советоваться с бабами:

— Кузьма тоже собирается, говорит, что там похарчистей будет. А я не бывала никуда, — молвила она задумчиво, — дальше околицы никуда не бывала. Не знаю, как быть.

— Ехать надо тебе с ним, — сказала одна. — Иголка без нитки потеряется…

— С ниткой-то как не легче найти! — подхватила другая.

Третья засомневалась:

— А вдруг не поглянется ему что, он и ушел. А ты в чужом месте одна…

Мать, будто не слышала их, сказала совсем про другое:

— Запою песню, и надо мне плакать…

Алеше было около десяти лет, когда мамка решилась тронуться с места, попытать счастья за дальними горами.

Бабы-соседки советовали справить по обычаю напутственный молебен. Но дядя Кузьма только посмеялся: нечего, мол, тратить сиротские медяки. И повел Алешу на завод, посмотреть, что к чему, заодно проститься.

Они шли по богатому порядку, мимо рубленых домов с высокими коньками, с шатровыми воротами. Жили здесь кержаки, люди с достатком; остановка завода на зиму не грозила им голодом, — они и летом норовили не выйти на работу: надо было управляться по хозяйству. Дядя Кузьма, по всему видно, не любил кержаков. Да и они его. Летух был из пришлых. Поэтому называли его мочеганом, а иногда, под сердитую руку, и обушником. Он пришел с того завода, где когда-то кричник убил обухом управителя. Даже узкие оконца и те сердили дядю Кузьму:

— Ишь как прищурились, будто хитрее их никого и нет! — проговорил он.

Алеша глянул и тоже заметил, как ехидно щурятся окна.

И чтобы совсем раздосадовать его и дядю Кузьму, из ближних ворот, крашенных охрой, выглянул старик в полукафтане, глухо застегнутом на медные пуговки, и в плоской валеной шляпе и оглядел их так, будто собрался не пускать на порог.

Дядя Кузьма выругался.

Из-за угла выскочили верховые. Пришлось посторониться. Алеша знал, что это лесообъездчики, и все же подумал: «А вдруг разбойники?» Он и боялся этого и хотел. С любопытством разглядывал синие пестрядинные шаровары и переброшенную через плечо лядунку заднего верхового.

— Управитель завода, — пояснил дядя Кузьма, — собрался ехать к главному управляющему в Тигель, и лесообъездчики должны сопровождать его тройку, как обережные сопровождают караван с железом.

Алешу свободно пропустили на заводский двор. Он важно прошагал через караушку мимо старика в солдатской шинели. А дядю Кузьму задержали: старик попросил у него закурить — на последнее расставание.

Перво-наперво прошли в кричню.

Диковинными показались Алеше кричные горны. Бросят в горн древесных угольев, бросят кусок чугуна, глядишь — получается ком железа.

Ломами выворачивали мужики железные комья и, ухватив их длинными клещами, кидали под молот. Было и страшно и радостно смотреть на этих мужиков в кожаных защитках и в обгорелых прядениках, — ничего не боясь, бросались они от горна к молоту. Железные комья пылали, светились красным, по краям розоватым, светом, постепенно притухая под ударами чугунного молота. Насаженный на длинное прокопченное бревно молот с натугой поднимался под черный низкий свод крични и падал мгновенно, тяжело, превращая ком в лепешку — в крицу. Ощутимо дрожала под ногами земля.

Алеша сперва не заметил, что рукоятки молотов упираются в чугунные кулаки, вделанные в деревянный вал. Дядя Кузьма сказал, что вал вращается от деревянной турбины.

— А та, само собою, с плотиной связана.

Алеша кивнул и вспомнил, как он бегал купаться на пруд с другими ребятишками и как сторож, заприметив их, собрал одежу и заставил голыми плясать на берегу у проезжей дороги. Смешно было подумать, что Алеша тогда плакал.

Смешно-то смешно, но почему это, почему стало грустно? Уедет он в Тигель…

А молот бил, бил… Алеша загляделся. И вдруг ему показалось, что какой-то кузнец-великан забрался в пруд и, высунув из воды свою длиннющую черную руку, плющил раскаленное железо чугунным кулаком.

Летели куски шлака, огненной окалины, сыпались искры: Алеша защищался рукою и чувствовал, что от удара и грохота у него начинает болеть голова. Дядя Кузьма, придерживая его за плечи, сказал:

— Привыкай.

— А ты, брат, тоже привыкаешь, — оглянулся ближний кричник, вытирая рукавом лоб и сбивая назад войлочную широкополую шляпу. — К чужому-то сыну.

Грязный, весь в ожогах, он засмеялся незлобиво и понимающе.

— Ясное дело, — согласился напарник. Лицо его было в красных пятнах — застарелых следах огненной работы, на виске белел уродливый шрам. — Ясное дело! — повторил он в такт удару кричного молота.

Летух не стал отвечать, а только засмеялся и вовремя защитил Алешу от искры.

Рабочие подтрунивали над его добрым отношением к вдове. Ну и пусть их. Если они могут еще шутить в такую минуту — их счастье.

— В сыновья возьми, — посоветовал кричник.

Алеша посмотрел на дядю Кузьму и прижался к нему плечом.

Сизый чад валил в раскрытые двери. Тронутый солнечными лучами, он не становился светлее. Даже летнее солнце ничего не могло поделать с извечно-темными углами грохочущего помещения.

Когда вышли на заводский двор, дядя Кузьма спросил:

— Здорово?

Алеша вздохнул.

— Сказку хочешь? — наклонился к нему летух. — Послушай. Это еще отец мне сказывал… Как начнет кузнец робить в кричне у огня с утра до ночи, да вымажется в саже, краше черта станет. И гонят его отовсюду, даже из кабака. Иди, мол, чертяка! Вот и подумал однажды кузнец: «Согласен чертом быть и в аду жить. А черт пусть на моем месте в кричне помается. Да ведь не согласится, поди!» А тот и заявился в кабак. «Здорово, кузнец! Я — черт!» — «Здорово, ежели не шутишь». Черт хвостиком крутнул, глазком подмигнул и говорит: «Что же, давай меняться. Только гляди, как бы не прогадал». — «Не твоя забота!» — отвечает кузнец. А черт свое: «Ты в аду не бывал, смерти не видал, потому и шумишь». Схватил он кузнеца и поволок его в ад. Идут они по геенне огненной. Глядит кузнец, как грешники в смоляных котлах варятся, — и хоть бы что. Уморился черт показывать всякие страсти и пытает: «Боязно?» А кузнец ему: «Вот я тебе покажу взаправдашний ад». И потащил черта в кричню. А в кричне сто горнов горят, тыща молотов стучит. Идет черт за кузнецом, едва поспевает. Огня не перевидеть, дыма не перемигать, от жары да от сажи не продохнуть. А все ж таки говорит, что согласен попробовать. Задал ему кузнец поначалу такое, чтобы к делу приобык. Черт обрадовался. Ну, думает, сдюжаю! Задал ему кузнец второй урок, малость потруднее. Черт и его, вымогаясь из последнего, выполнил. «Погоди, — говорит кузнец, — не радуйся, хвостом не виляй раньше срока». Тут как раз крица поспела. И задал ему кузнец третий урок: «Дуй, бей, сыпь углей, за водкой беги, кузницу стереги!» — «Такого уговора не было, чтобы все враз», — взмолился черт. «Ага! Не было? А вот наши заводские управляются». Черт упираться стал. Тогда кузнец — кулаком по морде. Взмолился черт: «По какому праву?» — «А это, — говорит кузнец, — у хозяина спроси. Он всегда так обучает. Да вот он и сам идет — в мундире с позументами, подбавить хочет!» Как глянул черт на хозяина — да бежать! «Куда ты?» — кричит кузнец. А тот только на пороге оглянулся: «К чертовой матери!» — говорит, хвост поджал — и айда. Боялся, чтоб дверью не прищемили. Только его и видели.

Алеша засмеялся.

Из крични пошли в листокатальную.

С дядей Кузьмой было хорошо ходить. Он знал всех, и его все знали, здоровались, заговаривали, разглядывали праздничную одежду. Летух Родионов по случаю прощания вырядился в красную рубашку, плисовые шаровары, сапоги с набором.

Во дворе завода столкнулись с управляющим — седым и тучным стариком. За ним ходила вся свита — уставщик, дозорный, надзиратель. Он строго, осуждающе посмотрел на летуха, но, должно быть, что-то вспомнив, подобрел.

— В Тигель собрался? Что ж, главной конторе исправные работники нужны. Мы в них тоже нуждаемся. Но коль решил жизнь заново начинать — езжай, не держу.

Алеша разглядывал старика. Завидно был одет дядя Кузьма, а управляющий — еще наряднее: в меховом картузе, в черном суконном сюртуке, в бархатном жилете. Из кармашка жилета выглядывала золотая цепочка.

— Я сегодня там буду… скажу. Но гляди, чтобы я за тебя не краснел.

Дядя Кузьма низко поклонился. Вокруг стал собираться народ.

— Разойдись! — прикрикнул смотритель, озираясь, и напомнил управляющему: — Тройка готова…

Старик, не простясь, пошел к выходу.

Алеша увидел, как мальчишки, не старше его, а иные и поменьше, подтаскивали к домне древесный уголь в плетеных корзинах, и позавидовал.

— Ловко! Мне бы так!

— Успеется, — сказал дядя Кузьма. — В разбойников играть веселее.

Прошлым летом в такой же корзине таскал Алеша картошку на огороде. Сперва было хорошо, да потом надоело, — стало тяжело, и мамка тогда сказала: «А ты — будто уголь на домне таскаешь… как ребятишки… любо-весело!» И Алеше действительно показалось любо-весело, и корзина вдруг стала легче. С тех пор хотелось ему поработать, как другие ребята, у домны, у огня.

Трудно прошла зима на новом месте. Одно только удовольствие и было, что катался на ледянках… Дядя Кузьма заглядывал редко. Почему так случилось, Алеша не знал. Но однажды нечаянно услышал он, как мать говорила:

— Дорого мне твое слово, но не могу я… не хочу, чтобы ты свою жизнь из-за меня ломал… Не возьму на себя такой грех. Женись, Кузя… Женись! Спасибо тебе за все. Одной бы — век не управиться… Надо будет — рубашку постираю, хлеб испеку, ни за какой работой не постою, а только женись, женись, христом-богом молю! А меня не жалей. На роду, знать, так написано — вдовью лямку тянуть.

Алеша всхлипнул, выбежал из сеней.

Мать получала гроши, а все же в эту зиму отправила его в школу, не пустила на завод.

В городе были каменные дома с железными крышами; были и деревянные, но с высокими срубами, с крутыми коньками, с узорами, а на самой окраине стояли крытые драньем избушки. В короткие зимние дни было в них полутемно, только ближе к вечеру порой розовели обледенелые стекла и узкие, в трещинах, подоконники, — это доменная печь стреляла в небо искристыми снопами огня, и отблески этой бесшумной пальбы освещали рабочий поселок. И все же хорошо было сидеть у окна и ждать, угадывать, когда же домна стрельнет еще раз, да посильнее, и думать при свете розоватых отблесков о чем-то таком, чего, конечно, не было в жизни, что случалось только в волшебных книжках. Школьные товарищи Алеши жили поближе к заводу, в казарме, все вместе. Но мамка не захотела идти в казарму. Приходилось сидеть одному и придумывать всякую всячину, чтобы не было скучно. Но иногда и без придумки получалось что-то действительно волшебное. Это — когда розоватый отблеск попадал на позолоту иконы старинного, как мамка говорила, письма, да еще на сундук, окованный мороженым железом. Даже забытый с осени лапоть в углу, даже неприбранная со стола деревянная чашка со щами и те казались необычайными в полутемной избе.

Вспомнилось Алеше, как мальчишки недавно смеялись: Пологовы, мол, зимогоры, у которых всего — ничего! А того не знают, что у них медный самовар в сундуке есть… и лоскутное одеяло… И половики из ветошки — пестрые какие!

А все-таки одному зимой скучно.

Не скоро пришла весна.

Майским днем ребячья ватага, все босиком, в одних штанишках — кто в холщовых, кто в пестрядинных, крашеных, — смуглые, обветренные, с шумом забрались на скалистый выступ. Внизу сверкал пруд. Алеше показалось, что это сказочный дед, хранитель горных богатств, про которые рассказывал ему дядя Кузьма, утомился за день, набрал воды в пригоршню да и забыл выпить — так и держит ее, не проливает, и вода тихонько плещется в его громадных каменных ладонях.

Слушая птичий гомон, Алеша смотрел вдаль. По ту сторону пруда у самой плотины виднелся завод с черными крепкими стенами, с высокой трубой. Издалека он казался милее, чем был, красивее, заманчивее. Над водой летали береговые ласточки; они нынче рано вернулись — не в это, а еще в то воскресенье. Ярко зеленели пригорки. Только в низинах цепко рыжими гнездами держалась прошлогодняя трава. Недалеко от воды на лесных вырубках молодо поднимались побеги ольхи, а на песчаном сыпучем откосе плела свою крепкую сеть облепиха.

Кто-то сказал, что недавно мужики, идя на рудник, видели в густом ельнике островок снега. Побежали туда — напрасно. Пробовали найти подснежники — и уже не нашли. Спустились с пригорка к зарослям черемухи. Может быть, и запомнился этот день потому, что черемуха была в цвету. И так захотелось Алеше наломать белых душистых веток!..

— Не смей! — закричали товарищи. — Ягод не будет!

— А вот наломаю, — сказал Алеша и потянулся к ближнему кусту. — Все равно наломаю!

Какой-то парнишка схватил его за плечо, но Алеша отмахнулся и полез в черемушник. Парнишка припал к земле, изловчился, схватил за ногу. Алеша упал, лямка от штанов, перетянутая через плечо, лопнула, и он, смуглый до пояса, блеснул белизною зада. Ребята захохотали, запрыгали вокруг него, засвистели. Алеша вскочил и ударил кулаком первого попавшегося. Тогда самый большой из ребят схватил его штаны и забросил на черемуху.

Что-то случилось с Алешей. Он ударил и большого и, отпихнув его локтем, подпрыгнул изо всех сил, стараясь поймать, притянуть ветку черемухи и достать штаны. Но мальчишки сбились в кружок и стали толкать Алешу друг на друга, больно шлепать по голому заду.

— Вот тебе черемуха! Вот тебе пахучая!

А самый большой, отломив густую, цветущую ветку, пригрозил:

— Дома скажу, что ты обломал.

И пошел по тропинке, размахивая веткой.

Алеша бросился к нему, чуть не плача от злости и обиды. Но тот размашисто хлестнул его по лицу. Алеша заплакал:

— Дяде Кузьме скажу!

— Какому там еще дяде?

— Там один… к его мамке ходит.

— Ври! — сердито выкрикнул Алеша. — Дядя Кузьма ко мне ходит! Он меня на завод возьмет, на домну робить!

— А за черемуху тебе все равно достанется!

— И пусть! — Алеша вырвался из чьих-то цепких рук, подпрыгнул, ухватился за ветку, обломал ее и, поймав штаны, все так же сердито выкрикнул: — Можешь говорить! Не зря бить будут…

Он отбежал в сторону, торопливо оделся. Большой кинулся за ним, но вдруг остановился, махнул рукой и присел на траву.

— Кабы ногами не скудался, я бы тебя — живо!

Алеша обрадовался и, придерживая лямку штанов, побежал еще быстрее.

Дома его не били. Выручил дядя Кузьма.

Работал Родионов в литейном цехе, но выполнял особый урок. Управляющий поручил ему отлить из чугуна садовые скамейки. За господским домом был парк. Его прихорашивали каждую весну: чистили аллеи, подновляли беседки, а нынче даже скамейки решили переменить. Садовник хлопотал с утра до ночи. Да и было над чем. В парке, кроме лиственницы и елки, росли береза, тополь, акация, сирень. Надо было подстричь их, обломать сучья, разбить цветник. Садовник показал, где нужно установить скамейки. Неожиданно появился управляющий, — высокий, осанистый, с холеной генеральской бородой, в коротком летнем пальто из парусины. Он одобрительно кивнул, похвалил работу литейщика. И дядя Кузьма как бы невзначай сказал, что он не против и других обучить, что есть у него смышленый мальчонка, еще не пристроенный к делу. Управляющий подумал и дал согласие: «Сведи его в литейку к мастеру».

— Радуйся, Алеша! — сказал дядя Кузьма.

— А вдруг мастер не возьмет?

— Должен взять. Выглядишь ты важевато.

Рано, чем свет, встал на другой день Алеша, прибежал к дяде Кузьме, а того дома нет.

Обманул? Или, может, получил гулевой день — вздумалось черемуху поглядеть: уж больно ему вчера понравилась черемуховая ветка; взял у мамки из рук и отломил себе на память… Нет, он один, должно, не пойдет. Он мамку приглашал, а ей некогда, надо на дровосушку с утра.

Нашел его Алеша в господском парке под высоким лиственем. Литейщик ставил там последнюю скамейку. Похвалил он Алешу за такое радение, легонько подтолкнул в спину.

— Пошли!

Многое успел сделать дядя Кузьма в господском саду. Установил в аллеях чугунные фигурки, — все больше голых ребятишек с крылышками, обновил высокие вазы для цветов, расставил под кустами столики, сплетенные из чугунного кружева.

Алеша потрогал кружево, спросил, чья работа.

— Не моя… Теперь так не сделать. Чугуны теперь сердитые. А раньше сами гнулись… Видишь, красота какая, — сказал дядя Кузьма, выходя на новую тропинку и открывая бережно калитку, сделанную из ажурной чугунной решетки.

Тропинка повела их мимо господского дома. Два больших окна — те, что прямо на солнышко, были распахнуты. На ярко освещенной высокой стене Алеша увидел оленьи рога, под ними ружье, все в серебре, а в другом окне — старика на картине: белые кудри, на мундире золотая звезда и через плечо — красная лента.

— Кто такой?

— Князь, — тихо ответил дядя Кузьма. — Не шуми! Пойдем…

— Поглядеть охота.

— А вот поглядишь… на площади. Не видал разве?

Против заводских ворот на высоком чугунном пьедестале стоял тот же старик, только весь бронзовый. И звезда и лента через плечо бронзовые и шашка на боку, как у исправника, — бронзовая. Дядя Кузьма почему-то назвал ее шпагой. А внизу, у самых сапог князя (сапоги, видать, хромовые), по всем четырем углам были налеплены какие-то фигурки. Хотелось разобраться в них, да не было времени. Боялись опоздать к мастеру.

Мастер был человек важный, говорил не торопясь, носил кафтан из синего сукна с позументами.

Алеша загляделся на позументы, забыл поздороваться. Мастер нахмурился.

— Ладно, — сказал он. — Ступай в цех. Да смотри у меня! Зевать не позволю.

В литейке было не так жарко и дымно, как в кричне на старом заводе. Разливали металл. Каменные закопченные стены стали красными, и занятно было глядеть, как метались по ним черные тени людей, — то расплывались во всю ширину, то вдруг уменьшались и таяли.

Алешу повели в длинный низкий сарай с узкими, словно щель, решетчатыми оконцами, с раскаленной печью. Вокруг нее были навалены кучи глины и песка. Надо было перемешивать их, готовить формовочную землю. Алеша присоединился к ребятам, по команде уставщика закатал штаны, встал в круг и начал яростно топтать глину.

Едва уставщик ушел, дядя Кузьма посоветовал ребятишкам взяться в обнимку и плясать, как на свадьбе.

Стало легко, смешно, весело. Какая, мол, это работа? Хоровод!

Но месиво становилось все круче, дружный поначалу ребячий десяток стал бить ногами вразнобой. Кто-то ушиб ногу, захныкал. Прибежал мастер.

— Вы где? На лужке? Кто эту кадриль придумал?

Рабочие, черные от формовочной земли, улыбались белыми зубами.

— Родионов Кузьма.

— Копейку господскую, звонкую сполна получить хотите, а работать кто будет? — кричал мастер. — Кузьма, говоришь, выдумал? Так… А ну-ка, где его любимчик? Ишь ты, вроде и невелик, а тоже… Вот ты мне такой и нужен. Нечего тут озоровать. Айда со мной.

Мастер выдернул Алешу из круга, толкнул к двери.

Проходя мимо сушилки, Алеша боялся, как бы среди баб, таскавших дрова-долготье, не оказалось мамки. «А то еще подумает, что наказывать ведут». Он втянул голову в плечи. К счастью, мамки не было. Зато повстречался тот самый парнишка, что вчера нахлестал его черемухой. Алеша от неожиданности наступил на острый кусок руды и даже подпрыгнул от боли. Мастер дал ему затрещину, дернул за руку. Вместо того чтобы посмеяться, парнишка участливо спросил:

— Куда тебя? Счастливый…

И показал на свои ноги — в глине, в трещинах и ранах. Уже с полгода он месил землю в формовочной и страдал от боли в ногах.

— Потому я тебя и не догнал вчера.

Алешу передернуло.

Вспомнился ребячий хоровод в сарае.

— Меня Пашкой зовут. А фамилия — Леонов.

— Давай, давай! — пригрозил мастер.

После разговора с Пашкой больно было идти, хотя уже давно прошли доменный двор, усеянный осколками руды, и дорога мимо прокатного цеха была выложена чугунными плитами — теплыми, ласковыми…

Мастер привел Алешу в паровое отделение и показал на огромный цилиндр вышиною в два Алешиных роста и длиною шагов в шестьдесят.

— Это паровой котел. Из него пар подают в воздуходувную машину. Понял? Без этого котла заводу не жить.

Котел испугал Алешу. Не котел, а чудище. Из его железного нутра слышался гулкий, порою звенящий и дробный стук, будто кто сидел в котле и стучал десятью молотками враз.

— Еще одного привел, — громко сказал кому-то мастер.

Из-за котла показался костлявый длиннорукий человек, всклокоченный, грязный, будто из болота вылез. Не поймешь — борода или пакля. Смотреть страшно.

— Ага! — сказал костлявый. — Этот в самый раз.

— Дай-ка ему молоток, — приказал мастер.

— Молоток при месте. Сейчас мы его спустим.

Костлявый подхватил испуганного Алешу и велел карабкаться по клепанной стенке котла.

— Чего дрожишь? Лаз видишь? Спущай туда ноги.

Алеша отшатнулся и нечаянно ударил костлявого локтем по скуле. Тот зло выругался.

— Лезь, проклятый!.. Ногами, ногами вперед! Кому говорю?

Алеша хотел закричать. Но ребра были крепко стиснуты. Схватил два-три раза воздух и притих. Прыгая вниз, в темноту, ободрал плечо обо что-то острое и еле удержался на ногах.

Он оказался в каком-то подземелье; в самом конце его мигал желтоватый огонек и мелькали черные тени. Только сделал шаг вперед — наступила тишина и огонек будто подвинулся ближе.

Алеша пошел ощупью дальше, держась за шершавую, словно замшелую, неприятно теплую стенку котла, — не стенка, а будто что-то живое. Навстречу шагнула чья-то тень, за ней другая, третья. Алеша начал различать лица — чумазые, любопытные ребячьи лица. Мальчишки с молотками, без рубашек, в одних штанах, окружили его.

— Ты заместо Васьки?

— Ты чей?

— Мы тут на заводе недавно, из-за горы приехали, — начал Алеша.

— Они на крайней улице квартируют, — сказал кто-то из мальчишек. — В избе, что была заколочена.

— Тоже — слабосильный…

Не успел Алеша ответить, как откуда-то сверху, будто с неба, раздался зычный голос:

— Вы что, чертенята, не робите? Вот я вас!

Мальчишки поспешили назад к огоньку и принялись торопливо стучать по стенкам котла. Огонек свечи заколебался. Тени стали уродливее, больше… Если забыться, то могло показаться сказочно-страшно. Но забыться не давали грохот и духота.

Алеша поднял молоток, осторожно взмахнул и ударил в стенку котла. Вся она была в коростах, в крепкой мохнатой накипи, и надо было отбивать эту чертову накипь. Это и называлось чистить котел.

С первого же удара Алеша почувствовал себя взрослым. Бить молотком — не то что глину месить ногами, не бабья работа. Алеше давно хотелось быть настоящим мастеровым.

Первые удары показались ему легкими. Он бил изо всей силы. Пусть сильнее гудит в котле! Пусть услышат его молоток!

— Бей! Бей! Бей! — радостно повторял он.

И вдруг почувствовал — заныло плечо, труднее стало дышать. Он беспокойно оглянулся. Сосед его достал откуда-то из темного угла совок и начал со скрежетом сгребать отбитую накипь, стаскивать поближе к лазу, где виднелся слабый просвет. Алеша позавидовал: там можно глотнуть свежего воздуха. Он заметил: совок возили поочередно. До него еще далеко. А в котле нестерпимо жарко, нечем дышать. Алеша побледнел, покачнулся, услышал голоса:

— Я его в свой черед пущу. Ладно?

— Да ему и сора-то не собрать. Вылез бы подышать… как лягушка из болота.

— Рано еще. Кащей заругается.

— Я ничего, сдюжаю! — отозвался Алеша.

Он потащил совок только в свой черед. Наклонясь над совком, еле не ткнулся лбом в корявое дно котла, еще шаг — и упал бы. Дождался счастливой минуты, вылез из котла, — и таким хорошим, таким дорогим показался ему свет божий, хотя день был облачный, пасмурный. Но зато от всего живого тянуло такой свежестью, будто он сидел на камне у пруда и болтал босыми ногами в воде…

Вечером под ворота прибежал Пашка, вызвал на улицу, спросил:

— Ну, как?

— Больно счастливый я! — усмехнулся Алеша. — Голова — во! Будто котел…

— Ноги у меня сильно болят, — оправдывался Пашка. — Вот и выдумал я про твое счастье. — Он задумался и сказал, словно с кем спорил: — А все равно с завода не уйду. Тятька хочет, чтобы я жестяные подносы красными розами размалевывал. А что в тех розах? Пусть уж сам рисует. Я к огню хочу, в литейку, металл разливать… Вот чего!

Удивленно посмотрел на него Алеша.

Красота-то какая — художником стать. У них ни одного размалеванного подноса нет. А тут было бы сколько хочешь. Радуйся, мамка, радуйся красным розам!

— Ты за черемуху не сердишься? — вдруг спросил Пашка и засмеялся. — Это я так, для знакомства… У меня алтын есть. Пойдем, пряников купим.


Опять Алеша на знакомой площади, опять этот бронзовый старик на чугунном пьедестале.

— Нашего хозяина — дед, — пояснил Пашка.

— Знаю.

Пашке хотелось похвастать, сказать такое, чего Алеша еще не знает, и он спросил:

— А за что ему памятник?

Алеша пожал плечами.

— Богатый он, потому… Ты в школу ходил? Что такое тысяча — знаешь?

— Тысячу знаю.

— А сто тысяч знаешь?

— Нет… Мы не учили.

— А двести тысяч? — спросил Пашка и резко взмахнул рукой. — А триста? А четыреста? А пятьсот? Во! Пятьсот тысяч у него десятин земли. Это заводская дача называется. За то и памятник. Понял? Все его было!

Алеша поглядел на бронзового старика, вспомнил почему-то сказку про кузнеца и черта, задумался, молча прошел мимо каменного с высокими колоннами господского дома. Тут было пустынно. Народ шел стороной, низом площади, где по одну руку — церковь, по другую — кабак.

У дверей кабака были прибиты крест-накрест две еловые веточки — вместо вывески. Едва веточки начинали желтеть и сохнуть, кто-либо из завсегдатаев прибивал свежие. Кабатчица подносила такому радетелю рюмку водки, блюла обычай. Мастеровые не обходили кабака. Забегали и ребятишки. Правда, зельем хозяйка их не поила, даже княженичной наливки не давала, боясь гнева баб, зато пряники — расписные, медовые — предлагала всей душой, сама зазывала. Мужики не охочи до такой закуски.

Очень уж ласковой улыбкой встретила кабатчица ребятишек. Пашке это не понравилось. Пряники, значит, сухие.

Алеша был в кабаке первый раз и загляделся: не часто видел он веселых говорливых мужиков.

— Мы в курене на вольном житье! — обнимая рудобоя, хвастал жигаль.

Они были под стать друг другу — оба грязные, лохматые, рыжие, только жигаль моложе, размашистее, веселее. Они сидели перед полуштофом и стучали рюмками по загаженному столу. Заметив Пашку и Алешу, заговорили вперебой, начали настойчиво подзывать к себе, но кабатчица выручила ребятишек.

— За пряниками? Угадала?

— У нас алтын, — сказал Пашка и протянул монету.

Румяная, черноглазая кабатчица была в ярком косоклинном сарафане, в кумачовом платке. «Такую бы одежку мамке, она выглядела бы куда краше кабатчицы, хотя и старше годами, — мамке-то скоро тридцать», — подумал Алеша.

— У нас свои свычаи-обычаи, — продолжал углежог. — Когда хочу, тогда встаю. Не то что у вас, рудобоев, — на брезгу вставай…

— Это бы ладно, — говорил рудобой. — Шахты помалехоньку рушатся… жильная вода одолевает. Того и гляди… Эх! Дудок понабили, и лезь в них! Крепи настоящей нет. Гниют рудничные чурки… Ткнешь блендочкой в угол, где потемнее, осветишь, а там все покосилось, отвернешься — лучше не глядеть… Ну-ка, еще…

Жигаль опять заговорил про свое — увлеченно, бойко.

— А ты соловей! — заметил рудобой.

— В лесу живу! — засмеялся жигаль и повернулся к стойке. Кабатчица бросила ему пряник. — Гостинец-то мне послан, мне! — закричал он от радости. — Еще выпьем? У тебя деньги есть. Я видел, сколько ты на рябиновой палочке зарубок сделал, — много руды поднял.

— Эти зарубки, знаешь, — хрипло проговорил рудобой, — они мне во как достаются. Зимою обвал случился… Меня уж на блинах поминали, думали — не жив… Напарник мой… повсегодно, как зима сдаст, так и в деревню. На прошлой неделе опять ушел. А мне податься некуда.

Купив пряников, ребятишки прошмыгнули мимо подгулявших. Углежог едва не схватил Алешу за рукав.

— Малец! Забегай ко мне в курень, берестяной рожок тебе сделаю!

Алеша не ответил. Хозяйка дала лишний пряник — от доброго сердца или случайно, — и задерживаться в кабаке не хотелось.

Ребятишки вышли на крыльце.

Навстречу им, пошатываясь, одолевая с трудом кривые ступеньки, поднимался оборванный старик. Лицо у него было маленькое и такое морщинистое, что казалось, морщинки подмигивали одна другой. В единственной, желтой и жилистой руке он держал еловую веточку.

— Вот, — сказал он появившейся на пороге кабатчице, — в ельник за пять верст ходил… умаялся… поднеси, матушка, поднеси за радение мое… герб наш кабацкий обновить пора.

Веточка тряслась в его руке.

— Зря ноги бил! — неожиданно сердито сказала кабатчица. — Буду я всяким подавать. К нашему берегу не привалит хорошее дерево…

«Нет, — подумал Алеша, — не от чистого сердца дала она лишний пряник, а так, просчиталась».

— Солдату, матушка… солдат обязан герб стеречь. Вот и радею, — жалко улыбался однорукий старик.

— Эти еще не засохли, а ты с новыми заявился. Не подам!

— В горле засохло, матушка…

— В пруду воды много: и напиться и утопиться! — засмеялась кабатчица и захлопнула дверь.

Старик бросил ветку, выругался, погрозил кулаком и побрел к заводу.

— В караушку пошел, покурить, — догадался Пашка. — Сторожем когда-то был… Айда!

Ребятишки пошли по улице, торопливо жуя пряники.

— А берестяной рожок — это ладно бы! — сказал Алеша. — Я в лесу давно не бывал.

— Пьяный он, потому и хвастает, — рассудил Пашка.

— В лесу хорошо, — твердил свое Алеша. — У нас на том заводе страда была… страдовали… на сенокос ходили. Завод остановят и — всем поселком в лес, в поле…

— Тут не остановишь. Тигельский завод, знаешь, какой!

— В лесу вольно…

— Дурак ты! — рассердился Пашка, помолчал, вспомнил: — А в заводе голуби есть, в каждом корпусе свои.

— Врешь!

— Не видел разве? Мужики и те их прикармливают… Научись, чтоб они с твоей руки брали… А ты — «берестяной рожок»! — Пашка вскинул руку и забормотал, глядя в небо: — Гуль, гуль, гуль!

Алеша тоже вытянул руку вперед, но вскрикнул от боли под лопаткой…

— Покормил голубей! Как не выйду завтра в котельную…

— Молотка держать не умеешь, — сказал Пашка. — Нужно впеременку бить: левой-правой, левой-правой!

— Попробуй-ка!

Алеша говорил так, будто во всем был виноват Пашка.

Они перестали пререкаться, увидев, как увалистый парнишка, тот самый, что схватил Алешу за ногу в черемушнике, вел двух девчонок. Было бы ловко сейчас побить его да еще натянуть картуз на глаза и поглядеть, как он заревет при девчонках. Они хоть и маленькие, а все равно ему стыдно будет.

Девчонки были босые, нечесаные, в длинных синих платьицах. Одну звали Машей, другую Аленкой. Обе смотрели исподлобья, словно опасались чего-то недоброго. Особенно хмурилась белокурая Маша.

— Куда ты их волокешь, Сергунька? — поинтересовался Пашка.

— К матери, на пруд, — с готовностью ответил Сергунька и тут же начал оправдываться: — Заставили водиться. Кабы еще наши, а то плотинного мастера. Они Железновы, а мы Переваловы. В соседях живем.

Алеша понял, что Сергунька хочет помириться с ним. Еще бы не помириться, раз Пашка Леонов теперь Алешин друг.

— Чего так-то глядишь? — спросил Пашка у Маши. — Боишься? На тебе пряник. — И повернулся к Алеше. — Мы ей лишний, дареный…

Маша скупо улыбнулась, нерешительно протянула руку.

— А мне? — строго спросила Аленка. — Не даете? Тогда и ты не бери, Машка!

Алеша, поделился с ней пряником, спросил Сергуньку:

— Хочешь?

— Не. Что я, маленький?

— Мы не меньше тебя, — проговорил внушительно Пашка, втиснул пряник в Сергунькину руку и сказал Алеше: — У него ничем-ничего… Его дома здорово строжат… деньги все забирают.

Сергуньке нисколько не было стыдно — наоборот, он радовался и гордился, что Пашка жалеет его. Разломив пряник, он потихоньку отдал половину Аленке, но ребята это заметили. Сергунька покраснел и оправдался тем, что Аленка-де меньше всех.

— Мы с ней одинаковые, — возразила Маша. — В один раз родились у мамки. Двойняшки мы…

— Больно я знал!

Алеша посмотрел на сконфуженного Сергуньку, на Аленку, доедавшую пряник, и начал дразнить:

— Жених и невеста! Жених и невеста!

— Смотри у меня! — Сергунька погрозил кулаком. — А то на черемуху штаны забросим!

Аленка засмеялась.

— А правда это — про черемуху?

— Будет вам, — примирительно сказал Пашка. — Алексей теперь на заводе робит. Это вам не черемуха — в котле помаяться. Может, это на его деньги пряники куплены… Пошли лучше на пруд.

Сзади раздалась песня:

Понедельник — легкий день:

Кто на рудник, кто в курень.

Один миленький — на медный

А другой — на золотой.

Ребятишки оглянулись. Их догоняли пьяные мужики.

— Лес я люблю! Да только не властен в нем… Лес добрый до нас, щедрый… брусника, малина, кедровая шишка… а мы его… кедровник — на уголь для домны по хозяйскому указу вырубаем… хита! — Жигаль обнял рудобоя и вдруг, увидав ребятишек, крикнул: — Эй, вы, берестяной рожок хотите?

Он порывался побежать за ними, но ребятишки повернули в другую улицу — к пруду.

— Где он — рожок-то твой? Короб ты с углем! — крикнул Пашка и запрыгал, отступая: — Короб! Короб! Короб!

Жена плотинного мастера Аграфена стирала белье у самого мостка. Другим это не разрешалось. В представлении баб Аграфена была начальница всего водяного заводского царства. Они жались к ней, оглядывались на нее. Одеты были бабы в пестрые сарафаны из домашнего холста, а сама Аграфена нарядилась в ситец.

В переулке показался приплясывавший жигаль.

— Как береста на огне вертится! — засмеялась Аграфена.

— Мой тоже водкой зашибает, — проговорила одна сердито. — Плеснуть бы такому в голову побольше олова, чтоб не шаталась.

Жигаль остановился, точно слышал, что о нем говорили и повернул обратно.

— Наособицу живет, — сказала самая молодая. — Далеко, — и пояснила где: — Лесом, лесом, лесом, а уж в том лесу — называется курень… там уголь жгут. Пошла я однажды да ну-ка рыжики ломать да ломать, полон бурак наломала. Разогнула спину, а передо мной — он, жигаль. Испугалась я, а он смеется. Своя, мол, есть, не бойся. — Она выжала рубаху, сильно встряхнула ее и завздыхала, разглядывая. — Ишь полезла!

— Ходко шьешь, ходко и носить будешь, — заключила Аграфена.

Девчонки издали узнали мать по яркому развевающемуся подолу, по венку черных кос и хотели броситься к ней, но Пашка остановил:

— Ребята, гляди: караван прибывает! Айда на пристань!

Продукция маленьких заводов доставлялась в Тигель речным путем, так было дешевле; здесь ее перерабатывали и пускали затем по железной дороге.

Медленно, тяжело и словно бы вразвалку, разводя вокруг волны, к берегу подошла баржа, груженная серыми штыками — слитками чугуна; подошла, торкнулась о берег смолистым боком, откачнулась и снова, уже легонько, привалила, пристала к берегу.

Мальчишки забежали в воду по самые колени, а девчонки остались на берегу.

— Куда вы? — закричал на них старик, что крепил причальный канат. — Утопнуть хотите? Пшли вон!

Но ребята не уходили, они радовались каждой новой волне и совсем не боялись угроз старика, потому что кричал он просто так, для острастки. Вот и сам он, сбив на затылок войлочную шляпу и закатав штаны до колен, тоже вошел в воду, и ребятам стало еще веселей. Алеша ударил ладонью по воде и обрызгал Сергуньку. Опять заболело под лопаткой, он едва не вскрикнул.

К реке стали сбегаться мужики — заторщики, береговые рабочие.

Баржу привел на буксире шустрый пароходишко. Рабочие, занявшие теперь уже почти весь берег, заставили ребят выбираться из воды.

Сергунька, обжимая намокшую штанину, посмотрел на Аленку и сказал:

— Гляди, пароход «Елена» называется… А ты — Алена.

— Нет, и я Елена. У мамки спроси, если не веришь…

— Елена? Елена? — удивился Сергунька. — А я думал, — Алена…

Алеше хотелось выкупаться. Он сказал об этом Пашке. Они побежали в ивовые кусты и начали раздеваться… Нет, не купаться хотелось Алеше, а плыть, плыть, плыть куда-то далеко… Это он понял сразу, как только бросился в воду. Он сильно взмахнул рукой и вдруг, застонав, испуганно пробормотал:

— Ой, не могу, больно…

— Вылезай сейчас же! — прикрикнул Пашка.

Вот что значит настоящий друг: он кричит на тебя, ругается, толкает, а тебе радостно, хорошо, и хочется обнять его, да жаль, что болит рука!


В конце мая воскресным днем собрались ребятишки в лес.

С утра было солнечно, но свежо, еще дул тот ветерок, про который говорят, что он опоздал с рассвета.

— Поздняя в этом году весна, — с досадой говорили домашние и сами же оправдывали ее, неторопливую, северную, не всегда ласковую: — Черемуха цветет!

И в самом деле, утро было хотя и свежее, но пахучее, черемуховое.

Сперва было холодно босым ребячьим ногам, потом стало теплее, особенно на повернутых к солнцу придорожных отлогих срезах глинистой потрескавшейся земли. Паутинчатый узор трещин немножко старил землю, но зато делал ее роднее, теплее, вроде мамкиной ладони, даже хотелось прижаться щекой. Это Алеша чувствовал, хотя и не мог выразить. Но какой свежей и яркой после глинистых косогоров была молодая трава!..

И все занимало детвору: и кудрявая береза с блестевшими, еще не полными листочками, ронявшая рыжеватые, похожие на гусениц сережки; и одуванчики, особенно белые, потому что редко встречались; и яркие от солнца бугорки; и овраги с их иногда глубокой тенью; и большие полянки, где Аленка срывала листья щавеля, жадно их ела, а Маша собирала лютики.

Набрели на огромный выворотень, забрались на него, толкая друг друга, уселись меж корней, перепачкались глиной. Вспомнили, что где-то здесь недавно прорубили тракт в башкирскую землю, стали раздумывать, в какой же это стороне. Алеша побежал на разведку, но вдруг остановился, оглядываясь вокруг, поднял голову: сильный запах цветущей пихты напомнил давний день, похороны отца… Алеша задумался, провел по глазам рукою, будто собирал лесную паутину, постоял и вернулся на проселок, поближе к ребятам. И тут сразу повеселел: заметил высокую ель с голубоватой хвоей, какой никогда еще не видел. Она была окружена молодой порослью. Коричневая опушка побегов напоминала мягкий цыплячий пушок.

— Вот дождь будет, и грибы будут! — услышал он голос Аленки и совсем позабыл про то печальное, о чем недавно подумалось. — Сама пойду, не побоюсь. А тропинки не станет — так я заломочков заломаю!


Проселок незаметно перешел в лесную дорогу.

Нет ничего проще и неожиданнее лесной дороги… Если на проселке одна, ну от силы, две колеи — то здесь их не посчитать: кто проехал, тот и оставил свой след на влажной земле, и не какой-нибудь, едва заметный, а глубокий, сохраняющийся надолго, до самой зимы. Тут тебе и пень, и травянистый островок, и глинистый лишай, и коряга, и устланная палым листом лужица темной воды. Этих желтых, темных, побуревших палых листьев становится на земле все больше. Увлечешься ими, перейдешь с дороги на поляну, оглянешься, а ты — уже в лесу.

Алеша услышал шум сосен. Странное дело: ему показалось, что шумели они оттого, что, раскачиваясь, тянулись к небу — тонкие, высокие, росли, обгоняя одна другую. А ведь не каждая сосенка попадет в небо своей зеленой вершиною!..

В сосняке ребятам стало идти веселее: и легко и щекотно от щедрой россыпи хвойных игл.

— Гляди-ка! — крикнул Алеша.

Под сосною, на выступивших из-под земли извилистых корневищах, валялись остатки вышелушенных кедровых шишек. Алеша захватил горсть сухой красноватой шелухи и швырнул ею в товарищей. Сергунька, смеясь, отбежал, наклонился, чтобы захватить и себе горсть шелухи, но увидал стерженек от шишки, поднял его и похвастал:

— А вот — видали?

Забыв про то, что можно обсыпать друг друга белкиными объедками, все, даже Маша, принялись искать стерженьки. Больше всех собрал Пашка.

Стерженьки были шершавые, гибкие, сгибались в кольцо, но не ломались, было даже досадно — какие они крепкие, а хотелось непременно сломать. Поиграв, Пашка отдал их Маше.

Обгоняя друг друга, кидаясь шишками, вспугивая птиц, ребятишки выбежали по просеке на поляну, окруженную березами. Поляна рябила пнями. Трава пушистая, высокая, но мокрая, — нельзя поваляться в ней. Оставалось только захватывать пни — кто скорее, — взбираться на них.

— А я что нашел, что нашел! — воскликнул Сергунька.

Ему сегодня здорово везло: на грязной, сморщенной ладошке лежало голубоватое с темными крапинками птичье яйцо. Он показал его всем, но потрогать не дал даже Аленке.

Ребята обступили Сергуньку и не слышали, как подошел к ним бородатый плосколицый человек в серой куртке с зелеными отворотами, в высоких сапогах и с ружьем за плечами.

— Вы что тут делаете? — сердито спросил он и взял Сергуньку за плечо. — Чужое нашел? Видишь, на пень положено — не бери. Давай сюда.

Нехотя протянул Сергунька руку.

С жалостью и обидой глядела Аленка, как махонькое голубой окраски яйцо скатилось в огромную заскорузлую горсть охотника.

Усмехнувшись, бородатый тяжело и шумно зашагал по высокой мокрой траве.

— Это хозяйский, — сказал Пашка про охотника. — Выслуживается. Целковый заробить хочет. Пошли… ну его к черту!

Сидеть на пнях никому не захотелось.

На краю поляны, под елкой-малолеткой нашла Маша птичье гнездо. Это была ее первая находка.

— Ветром сдуло, — вслух подумала она.

— Дожидайся! — засмеялся Сергунька. — Это он — зоритель. А свалит на нас.

Ребята пристроили гнездо в траву под елкой, подальше от недоброго взгляда, и пошли вперед.

Спустя немного напали на ручей.

Ручей затенили сросшиеся над ним заросли ольхи и черемухи. Вода была темная, солнце не пробивалось к ней сквозь листву, только на поворотах, меж камней и коряг, вода, убыстряя течение, оживлялась рябью, казалась чуть светлее. Вдоль ручья, то отступая, то подходя к самым зарослям, тянулась давно, не за один год, пробитая тропинка. Где-то она должна была перебежать ручей.

Так и случилось.

Никто не приготовил в этом месте ребятам удобных мостков. А место оказалось широкое. Только на самой середине лежал почти круглый пористый, обомшелый снизу камень, по сторонам его были брошены охапки скользкого ивняка да две-три коряжистые ветки.

Было бы здорово — разбежаться и перепрыгнуть ручей. Но ежели не хватает силы, нужно сделать это в два прыжка, ступив посредине ручья на камень. Прыжки должны быть большущие. Видно, что камень положен мужиками. А это уж бабы намостили вокруг него веток. Только где взять Алеше такую силу, чтобы, едва коснувшись камня ногою, перелететь на другой берег? Конечно, можно было бы перейти с ивняка на камень, с камня на корягу, а не то — обойти бродом. Но для чего тогда положен камень? Не будь его — все было бы проще.

Ребятишки остановились в раздумье. Только одна Маша, приподняв подол платья, ступила в холодную воду, даже не поежилась, не засмеялась от студеного щекота, а, глядя под ноги, спокойно перешла ручей ниже злополучной переправы и выжидающе посмотрела на ребят. Сделала она это так легко и просто, что было завидно: как это можно перейти ручей вброд, если есть переправа? Аленка укоризненно посмотрела на Сергуньку. Сергунька тут же, словно только и ждал Аленкиного укора, храбро ступил на хворост, нога его соскользнула, застряла между прутьев, он едва выдернул ее, но не сумел изловчиться и упал, шумно и смешно барахтаясь в воде. А Пашка стоял уже на камне и протягивал руку Аленке. Она ступила на сноп хвороста более удачно, чем Сергунька, и ухватилась за Пашкину руку. С камня Пашка скорее прыгнул на корягу… Аленка едва замочила ноги. Она смеялась, глядя, как Сергунька снимал мокрую рубаху… Алеша все еще медлил. Хотелось перейти по-своему, не так, как другие, а ловко, ловчее всех.

— Кидайся! Чего ты? — крикнул Пашка.

«Кидайся», — повторил про себя Алеша и вдруг, схватив валявшуюся неподалеку жердь, воткнул ее в помутившееся дно ручья и легко, обеими ногами, перекинулся на камень. Уже на том берегу он подумал, что мог здорово зашибиться… Молодец! В два прыжка перемахнул ручей.

Алеша долго еще не расставался с шестом, забегал вперед и старался не замечать завистливых взглядов Сергуньки. Аленка теперь шла рядом с ним.

Вправо от ручья потянулся зеленый цветистый луг. Аленка хотела свернуть с тропинки, побежать по траве, но Пашка, этот противный, все знавший, все видевший, все слышавший Пашка, сказал:

— Дура! Пчелу слышишь? Погоди… одна, другая, а вон еще третья… за первым взятком летят.

Послушав луг, его тонкое до звона гуденье, пошли дальше.

Ручей привел их к запруде.

По ту сторону запруды сияло озерцо со светлой, почти серебристой рябью мели, с синеватым отливом глубины, с неровной береговой тенью. В дальнем его конце, под березою, за которою начинался густой лесок, лениво дымился костер. Пламя, едва заметное, будто таяло… У костра, к удивлению ребятишек, сидели их знакомцы — жигаль и охотник — и лакомились печеной картошкой.

— Припоздали маленько, — сказал жигаль, но видно было, что он не узнает их. — Угощать нечем… разве что дымком… вот гостя потчую.

Ребятишки неприветливо посмотрели на охотника. А он будто не замечал их, ловко перекатывая в пальцах пригорелую картофелину.

— Мы за берестяным рожком, — начал Алеша.

— За рожком? — спросил жигаль и вдруг вспомнил: — А! Ишь какое дело! Совсем запамятовал. Верно, обещал. Тогда пошли… Ты извини, господин охотник, такое уж дело вышло… обещал. Поведу в курень.

— Ладно, Степан, веди, — нехотя поднимаясь, согласился охотник. — Мне и самому пора. Да и картошка вся… Понесу господам находку. У меня забот полно, — похвастал он. — Коннозабойщику Максимычу надо жимолость поискать, для кнутовища. А этому — летуху Кузьме нужна кисточка из глухариных перьев, чтоб чугунную пыль с поделок смахивать. Перья должны быть с птичьей грудки. А ежели, говорю, с хвоста? Нельзя! Не горшки, дескать, выделываю. Чудак этот Кузьма! — Отведя жигаля в сторону, охотник сообщил: — К одной дровосушке ходит. Баба ничего, красивая. Сам доменный мастер мог бы посвататься. — И захохотал. — Да не хочет он с летухом дела иметь… Кузьма у господ на отличке… Добрая баба, верно. А Максимычева дочка покрасивше будет. Вот шубку беличью справлю ей, чтоб как барышня была, и сватов поближе к зиме зашлю. В шубке она, голубушка, не замерзнет! У меня-то у самого собачья яга. Небось видел?

Не глянув на ребятишек, охотник пошел в сторону запруды, а жигаль со своими гостями — в лес.

— Он у нас птичье яйцо отнял, — пожаловался Сергунька.

— Малиновки, должно быть, или певчего дрозда, — вставил Пашка.

— Живодер он, — сказал Степан. — В форменную куртку вырядился, так думает — знатнее его во всем округе охотника нет… Пущай себе катится! У меня — свое дело…

Весною Степан, как и все жигали, отдыхал. Вот когда нарубят куренных дров, туда, ближе к осени, придется ему начинать свою страду — складывать кученик, жечь, томить уголь, вымерять его своей куреной саженью. А пока — гуляй, броди по лесу, лови рыбу, а есть лишняя копейка — загляни в кабак.

Повсюду встречались свежие вырубки, наспех сложенные дрова — долготьё, щепа, завядшие березовые ветки, засохшая хвоя, вытоптанная трава…

— Лесу было, — вздохнул Степан, — пулей не прострелишь… А теперь всяк его, даже вода, без нужды губит. Нынче река так разошлась, что лес бережной сгубила до прутика.

Вскоре в густом ельнике, продираясь сквозь цепкий кустарник, наткнулись они на лесную избушку. Ребятам казалось, что они случайно попали сюда, потому что шли без тропинки, но жигаль хитро подмигнул: так, мол, было задумано. В избушке был очаг из потрескавшихся закопченных камней, нары из еловых скрипучих тесин.

— Это я вам так… — сказал жигаль, — чтобы знали: гроза либо метель захватит — горница моя всегда приютит.

В углах избушки было полутемно, а за узким оконцем в вершинах елей виднелся ровный нежно-голубой свет, хотелось скорее на волю, к этому весеннему свету.

Жигаль заметил на солнечной тропке муравьиную цепочку, сказал:

— Старые люди говорят, что ежели весною из муравьища вперед красные муравьи выходят — будет лето красное. Знайте!

Выйдя из ельника, оглядевшись, ребятишки перебежали поляну, перешли светлый клинышек березника и попали на небольшую заимку, в поселок жигалей — в курень. Здесь было до десятка землянок, огороженных, словно избы, сухими жердями. Землянка Степанова была в курене первая. Во дворе, как у всякого жигаля, валялись не нужные до зимы берестяные угольные коробья, под навесом стояли высокие охотничьи сани. В самом углу двора приютилась елочка. Под нее-то и повел Степан своих гостей.

— В землянку я вас не зову. Темно там и холодно, да и угощенья никакого. Потому хозяйка с малым дитем — сын у нас Иванушка народился — в деревню к матери уехала, — пояснил Степан, — а под елкой мы ладно устроимся. Садитесь кто куда… Вот, ребятки, хозяйство мое. Чем не жизнь? А? Воля! — Он засмеялся и тут же задумался. — Поспорил я тогда с этим самым рудобоем Шишкиным в кабаке насчет воли-то. А ведь, правду говоря, мало ее у меня в лесу, в курене моем.

Он посмотрел на Пашку, потом на Алешу, потом на Сергуньку, на сестричек и, похлопав Пашку широкой ладонью по колену, будто с ним одним, старшим из всех, повел разговор.

— Воля она, ребятушки, такая… всякому ее хочется. Да… Сам я, может, и ничем не взял, и пущай рудобой смеется. А зато дед мой… Было это давно. Трудно жилось углежогам в нашем заводе, прямо сказать — беда! Хозяин, чтоб поболе нажиться, установил меру короба — двадцать пять пудов, угля, заместо двадцати. А была зима. Что делать? Привезли углежоги из куреней уголь, а сдать отказались, пока не отменят новой меры. Было их человек шестьсот. Сила! Испугалось начальство, как бы завод не стал. Будь, говорят, по-вашему. Углежоги обрадовались, возили уголь до весны. А в мае оказалось — обманул хозяин, расчет произвел по новой мере. Взбунтовался народ. Пошли чумазые в церковь. Поп увидел — сбежал. Без него управились: давали присягу не изменять, целовали икону. А начальство тем временем за подкрепленьем послало. Прибыл на завод батальон солдат, а с ним — горный чиновник. Ударили солдаты в барабан, окружили углежогов, заставили на колени встать, потом поднимали по одному, батогами били, а вожаков отправили в острог, в Уралоград. У деда моего тоже… Вышел народ на куренные работы, а через неделю сызнова началось: передал дед на волю, чтоб от его имени жалобу написали начальнику горного округа. Доложило начальство царю. Послал царь самого губернатора. А губернатор один не ездит. Снова — карать, судить. Сослали деда вместе с другими в Сибирь. Остальных батожьем били… Так-то вот. Все осталось по-старому.

— А что вы про деда хотели?.. — напомнил Пашка.

— Погоди, доскажу… Не скоро вернулся он с каторги, лет пятнадцать прошло. Углежогом жилось хуже прежнего. И вышло в те годы секретное предписание от царя, чтобы хозяева назначили работным людям содержание по долгу христианскому, по совести. Да где там! А тут еще пожар — сто изб сгорело. И снова стал думать дед-каторжник и надумал стариной тряхнуть. Ну и забродил народ. Давай, мол, заводский исправник, кажи царскую бумагу, объяви указание о единой мере короба, а не то — не будем уголь жечь, железо ковать. И вручили исправнику прошение, чтоб царю передал. Прибыл советник из горного управления, приказал арестовать зачинщиков. Углежоги бросились на конвойных, отбили вожаков, окружили советника, поволокли его, закричали: «Бей, не поддавайся!» А солдат камнями засыпали — бабы да ребятишки помогли церковную лестницу разобрать. Заняли углежоги главную улицу, разместились в каждой избе, учредили на ночь караул, держали совет, чистили ружья, готовили заряды, стаскивали поленья. Намеревались даже зарядить чугунные пушки, — те, что возле заводских ворот стоят… Ну, прошла так неделя. Получило начальство подкрепление: две роты солдат и пушку. Сразу храбрее стало. Таким войском можно целый город взять. А следом за солдатами прибыл главный начальник горных заводов. А углежогам что? Они к тому времени всяких мундиров насмотрелись, приобыкли. Закричали они разом — человек пятьсот: «За права свои!» И подняли колья. А генерал им: «Выдайте бунтовщиков, буду говорить с вами!» А они ему: «Нет среди нас бунтовщиков, мы все одинаковые!» — «Даю вам сроку до утра, — кричит генерал, — подумайте!» А что углежогам думать? Все уже передумано. Разместились они на мосту, развели костры, — дело зимою было, — здесь и заночевали. Ни свет ни заря двинулись на заводскую площадь в полном порядке, не хуже солдат — заместо штыков колья! А за ними — бабья команда. А позади баб — ребятишки. И тут же батька мой. Тогда ему лет шесть было. Объявили начальству: стоим на своем! Махнул офицер платочком — дали солдаты залп. Вот оно как обернулось… Ударили углежоги в набат, и пошел народ на приступ, отступили солдаты, даже пушку бросили. Кинулись к ней, к пушке-то, углежоги с топорами, да не успели разбить… Отстояли ее солдаты и дали картечью в самую гущу. Вроде как по турку, либо по французу. Дрогнул народ, побежал. Заголосили бабы, заревели ребятишки, застонали раненые. Крикнул тогда дед мой: «Ребятушки!» Одно слово сказал, а навек людям запомнился, потому что в нужную минуту сказал. И разнеслось оно сильнее набата. Опамятовался, оправился народ, пошел в наступление — кто с чем. Совсем прижали солдат. Да случилось так, что дали солдаты второй залп… рассыпались люди по поселку, разбежались по лесам. Иные долго еще по куреням, по землянкам хоронились. Опустела площадь, только мертвые на ней остались… Убили и деда.

— Убили? — вскрикнул Алеша.

— Жалко… — прошептала сквозь слезы Маша.

Аленка ничего не сказала, только плотнее сжала тонкие губы. Сергунька дотронулся до ее руки, вздохнул.

Пашка смотрел в сторону леса и молчал.

— Обвинили жигалей в разбое, — продолжал Степан. — Кого в рекруты, кого в Сибирь. Остальным — розги. Даже одного горного чиновника осудили: будто он поведал углежогам про царскую бумагу, которую спрятал исправник. Крепко, говорят, уважал народ этого чиновника. Он, бывало, долги с углежогов списывал и против начальства говорил. Бумаги, чертежи сочинял по заводскому делу, посылал в Петербург хозяину, а тот их под сукно клал… Сослали чиновника в Нерчинский округ. Не помню, как была его фамилия… вроде Нечаев. Сыновья его, говорят, на северных заводах и поныне. Мелкота служивая. А куда им выше подняться? Отец-то ведь из крепостных. — Жигаль помолчал. — Я вам безо всякого, ребятушки, по правде. Иные сказки сочиняют, потому — за правду секут. Может, и вам те сказки слыхать приходилось. Ну, к примеру, про то, как начальство золотую строку от народа спрятало, а народ говорит: «Отдай!» Это, значит, царская бумага, про которую я рассказывал, от давности в золотую строку превратилась. — Степан посмотрел на притихших ребят. — Рассказал я вам, а вы, значит, про себя помните… Ясно?

— А теперь как же? — спросил Пашка. — Лучше?

— Теперь лучше! — усмехнулся Степан.

— А сколько в короб угля влезает? — полюбопытствовал Алеша. — Пудов, должно, с тридцать?

— Вы ко мне зачем пришли? За рожком?

Степан говорил сердито, а глядел по-доброму.

Он встал и пошел в землянку.

Крыша землянки была старая, обомшелая, с тощими кустиками травы, с россыпью хвои. Оконце — у самых Степановых ног — маленькое, тусклое, радужное от грязи и давности, вроде не стекло, а слюда.

Степан принес свежую влажную ленту бересты, уселся на прежнее место и начал ловко вертеть ее вокруг пальца. Береста была тугая, но в руках углежога становилась гибкой и податливой. Даже завидно…

Рожок получился звонкий, задиристый.

Алеша не выпускал его из рук почти всю дорогу, только один раз позволил поиграть Сергуньке. Конечно, Пашке он мог дать и десять раз, но Пашка не просил. У него была своя забота — искать дорогу, чтобы не заблудиться. Один раз и так уже попали в кочкарник. Правда, узнали самое клюквенное место. На мшистое болото словно кто зеленую сеть набросил. Клюквы будет под осень!.. Попалась молодая остролистая осока, встретился колючий кустарник, чуть сероватый, грязный, словно весь в дорожной пыли, но проезжей дороги близко не было — вышли на берег реки. Вышли и догадались, что была это не пыль на кустарнике, а засохший после половодья ил.

Река… она — вроде дороги. Пойдешь по ней вперед — все знакомое: завод, поселок. Назад пойдешь — все будет новое: первым заметишь караван с железными штыками, а дальше — высокие камни-бойцы. Там, говорят, река грозная, воли требует, бунтует!

Солнце закатывалось — такое красное и густое, что можно было смотреть на него не мигая.

— Ветру быть завтра, — определил все знавший Пашка.

— А вот и не быть! — почему-то рассердилась Аленка.

Они заспорили.

Алеша не слушал их. Ему в этом красном солнце почудился огонь того костра, что когда-то давно зимней ночью горел на заводской площади. Правда, в жизни Алеша не видел его. Даже дядя Степан и то не видел… А горит перед ним костер, будто сам он зажигал его на морозном ветру.

Когда проходили мимо заводских ворот, Алеша с любопытством глянул на старинную чугунную пушку, вросшую тяжелыми литыми колесами в землю…


Особенное было настроение у Алеши весь день. А вечером пришел дядя Кузьма. Казалось бы — радуйся еще больше… Так нет же, совсем наоборот вышло.

Дядя Кузьма сказал матери, что решился сделать так, как она велела. Не раздумала ли?

Мать покраснела, отвернулась от дяди Кузьмы, промолвила:

— Нет, пусть так… так лучше будет… Алеша, принеси-ка воды ковшик.

Алеша нехотя вышел в сени, догадываясь, что его услали нарочно. Когда же вернулся в избу и подал матери ковшик с водой, то увидел, что она вытирает глаза, а дядя Кузьма ходит по избе и дымит козьей ножкой. Алеша не мог ничего понять и досадовал. Но обиднее всего было то, что мать едва пригубила ковшик.

Дядя Кузьма ушел, а мамка еще долго сидела насупленная и потом ночью — Алеша хорошо слышал это — плакала.

А вскоре стало известно, что дядя Кузьма женится. Алеша ходил смотреть невесту. Хорошая была девка, красивая. А мамка все-таки лучше. И почему-то горько ему стало за нее. Бегал он под невестины окна, поглядеть, как принимают жениха. И увидел: вошел в избу дядя Кузьма, выставил угощение: конфеты, пряники, орехи, бутылку водки, — это из одного узла. А из другого — подарок невесте — красивую материю. Такой мамка никогда не носила… Отец невесты — бородатый тощий мужик — обрадовался, засмеялся, полез целоваться. А дядя Кузьма был все равно невеселый.

Алеша заглядывал в окно не один. Были тут Пашка, Сергунька, Маша, Аленка и с ними еще третья, чуток постарше — Клашка Шишкина, — синие глаза и белокурые волосы. Посмотрел Алеша, и ему захотелось до Клашки дотронуться… Алеша сказал:

— А дядя Кузьма невеселый…

— А с чего ему радоваться?

— Так женится!

Клашка наклонилась к Алешке:

— Он твою мамку любит. Понял?

— Иди ты! — обиделся Алеша и даже забыл, что Клашка нравится ему. Ударить ее, чтоб не говорила такое стыдное про мамку! Взглянув на ее белесые, встрепанные ветром волосы, пригрозил по-взрослому: — Молчи ты, невитое сено!

— Ну и пускай… а я не вру. Дома слышала.

Алеша отошел от окна. Больше он не бегал смотреть на дядю Кузьму. Но и дома сидеть не мог — мучился тем, что мать такая печальная, вроде больная, — украдкой доставал берестяной рожок, прятал его под рубаху и уходил на пруд.

А свадьба готовилась.

Как-то Клашка рассказала Алеше, что дядя Кузьма теперь каждый вечер ходит к Лушке — это к невесте — и носит подарки, с ним приходят парни, играют на гармонике, пляшут.

— Пойдем, поглядим.

И уговорила, повела Алешу под знакомые окна.

В избе у невесты было шумно, весело, розовощекая нарядная Лушка сидела на табуретке, не то смеялась, не то плакала, — Алеша не мог сразу понять, — а подруги ходили вокруг нее хороводом и пели:

Калину с малиной

Вода подняла.

Матушка без разума

Меня замуж выдала.

Чужая сторонушка

Без ветра сушит.

Чужой отец с матерью

Безвинно крушит.

Посылает молоду

Во полночь по воду.

Зябнут, зябнут ноженьки

У ключа стоять,

Прищемило рученьки

К коромыслицу,

Текут, текут слезыньки

По белу лицу.

Невеста смеялась, и Алеше стало противно. Но вдруг она расплакалась, закрыла лицо руками. Руки у нее были почти девчоночьи, немножко побольше Клашкиных. И Алеша пожалел ее.

Мимо проходили бабы, тоже заглянули в окно.

— Не по себе дерево рубит, — заметила одна.

— Да уж, — согласилась другая. — Жених по плечу — так сама полечу!

Клашка тронула Алешу за руку.

— Это они про дядю Кузьму… Старый он.

— Иди ты! — крикнул он и побежал по улице.

Бабы разговорились.

— Тоже вот и я замуж выходила. Не старый был, а вдовец. Девчонка у него от первой осталась… Я пришла, она пятигодова была, на шестом. Не нравился мне, нужда наперла. Год подошел — под венец.

— И я не в любви вышла, век не по нраву жила. А семья-то большая была, я пришла десятым куском. Накланялась каждому — горе!

— И чего она плачет? — сказала третья. — Дура! А коса — глядеть не на что… Надо было остричься: под молодой месяц, волосы пуще растут!

Клашка незаметно подобралась к старшим и жадно слушала.

А вечерняя улица жила по-своему.

Пронеслась служебная повозка с колокольцами, пробежал заводский паренек-рассылка, в сторону раскольничьих выселок степенно прошла старуха-кержачка, вся в черном, прошел конторский служащий в диковинном костюме, который назывался непонятным словом «визитка», за ним — баба в кумачовом платке, прошагал десятник в смазных сапогах… Навстречу медленно, в обнимку, покачиваясь, брели двое мастеровых. Указывая на ярко освещенное окно, один сказал другому:

— Огурцы из Кунгура, арбузы — из Оренбурга, яблоки — из Перми, а невесты — из Тигеля! Видал?

— Кому девица грезится, а кому сапоги! Видал? — ответил приятель и указал на стоптанные свои обутки.

Пробежавшие мимо лубочные кошевни обдали их пылью.


…Свадьба состоялась через три дня.

Алеша смотреть не ходил.

Клашка рассказывала, как молодые ездили в церковь под венец, как вернулись оттуда, как пели песни и пировали, сколько выпили браги, сколько съели пирогов…

Бабы считали, что свадьба была незавидная, — жених даже не захотел исполнить обычая, не заставил жену снять с него сапоги перед тем, как спать ложились. Да и не оказалось в сапогах ничего. А должно было быть: в одном — плетка, чтоб жена слушалась, а в другом — деньги, чтобы знала, что будет богато жить.

— Эх, летух! — шепнула соседка Алешиной матери. — Сердца у него — на двоих, а ума с горстку. Взял бы он тебя, милушка, силой, и ладно было бы. В счастье б жила!

Мать покачала головой.

— Счастью дважды не бывать. Дом у меня какой был…

— Да летух тебе не такой бы срубил, — возразила соседка. — Человек на примете, в кармане звонко. В том и счастье!

— Муж у меня был какой! — продолжала Алешина мать. — Чудесник был, голова была кудреватая… Смотреть мне на него радостно было… Вот оно — счастье!

— В любви жила, значит, — позавидовала соседка. — А теперь как жить будешь?

— Удастся — бражка, не удастся — квасок, — усмехнулась мать. — Парень у меня растет, сам робит.

— Парень люто робит, зато люто и ест.

— Пускай. А замуж мне непогодно. Да и потом — Алеша… Как бы оно дальше пошло? Кузьма меня пожалел, слово Петру дал, что о нас позаботится, — в раздумье сказала мать. — Любить надо, без любви нельзя. — И закончила: — Петра я любила…

— Ладно уж, ежели так, — вздохнула соседка. — А на свадьбу что не пошла? Добрый же он был к тебе.

— Собиралась, да вдруг зачувствовала, что не могу.

И мать смущенно отвернулась.

Дядя Кузьма уехал с молодой женой на другой завод — в Громкую, дальше на север.

Через несколько дней после этого к Пологовым нежданно-негаданно заявился мастер доменного цеха — господин господином: в суконном черном сюртуке, в жилете, в крахмальной сорочке, в шляпе. На заводе он ходил в кафтане с позументами, казался важным и даже сердитым. Здесь же улыбался и ласково ко всему приглядывался. А мать все равно испугалась. Он стал расспрашивать, как они живут, хотел послать Алешу за вином, но мать воспротивилась.

Независимый человек был на заводе доменный мастер. Никто в его действия не вмешивался. Даже сам управитель. Потому, что ничего в домне не понимал. А мастер в этом темном деле хорошо разбирался: вел домну «на глазок». Знал свой секрет. И крепко за него держался. Почетный кафтан, обшитый золотым галуном, дали ему вместо ордена — за добрый чугун. Сам инженер Черкашин — Алеша часто видел этого спокойного, доброго старика — сказал про мастера: «Колдун. Смелый человек!» Инженер любил, когда не боятся домны, делают с ней все, что пожелают. А мастер не только домны — даже высшего начальства не боялся. Если что не так, обидится и сварит чугуна с вачегу. Пойди дознайся! А материны слова принял без обиды.

— Хоть какая я ни есть, ты меня не бесчесть, — сказала она.

Мастер засмеялся, положил шляпу на стол, расстегнул сюртук, начал расспрашивать Алешку, как ему работается, пообещал перевести в механический и через несколько дней действительно перевел. В новом цехе было просторно, светлее, а под крышей жили белые голуби.

Мастер заходил еще раза два-три. Мать смотрела на него добрее, даже выпила однажды рюмку водки, но все равно ласковее не стала, кашемирового платка не приняла…

Нет, никогда она не была такой красивой, какой была при дяде Кузьме!

Началось лето, подоспела сенокосная пора.

Почти все, исключая самых незаменимых заводских работников, переселились на луга.

У Пологовых не было своего участка. Но Алеша не мог усидеть дома и вечерами после смены, а в воскресенье с утра до ночи пропадал на косьбе. Взяться за косу Алеше никто не позволял, даже Пашкиного отца и того нельзя было упросить. Но зато, когда поспевала гребь, когда приходила пора вершить зарод, Алеша среди ребятишек был первым. С каким удовольствием бегал он по свежей, еще влажной, полегшей мягкими белесыми волнами траве, греб не хуже других, взбирался на зарод, рос над землею вместе с ним и увенчивал верхушку светло-зелеными березовыми ветками. А как молодецки-весело, но и тревожно было скатываться с зарода на гибкие, крепкие руки мальчишек. Так бы и не ушел с луга! Особенно дорог и радостен был субботний вечер, когда подолгу сидели у придорожного костра, прежде чем разойтись по шалашам, а раннее воскресное утро — еще лучше. Пока мужики делали первый заход, удавалось сбегать на озеро. Солнце еще только поднималось, озеро дымилось, и от этого светлого, чистого, почти прозрачного дыма тянуло холодком. Забравшись в ивняк, в прибрежный тальник, захоронясь в нем, можно было подсмотреть, как дикие утята пьют, смешно задирая головенки и хватая воздух желтыми клювиками. Казалось, что они здесь совсем одни, что мать позабыла про них, но стоило только неосторожно двинуть ногой, пошевелить веткой, как показывалась встревоженная утка.

— Утка — она вся ночью выходит на гладь, — сказал Пашкин отец, выслушав Алешу, и пообещал непременно сходить на озеро.

Но за день уставали крепко, было не до того, посылали ребятишек за мхом да гнилушками, разводили «курево» от комаров, все собирались к огню. А когда Алеша с Пашкой вспоминали про озеро, мужики успокаивали себя тем, что лучше всего собраться после сенокоса, поглубже осенью, когда озеро делается становьем перелетных птиц.

— Порыбачить — другое дело, — заметил как-то старик литейщик. — Люблю, когда свежая рыбка в садке трепыхается.

— А рыбы здесь много, — подтвердил Пашкин отец.

— Рыбу издали приметить можно, — сказал старик. — Проходил нынче, вижу — наволоки чаек полны. — И повернулся к ребятишкам: — Чайка — птица прожорливая, запросто летать не станет.

Подошли к огоньку бабы.

— Хорошо нынче пограбили? — спросил старик, отгоняя шапкой дымок. — Успеть бы до дождя…

— Ничего, — кивнула головой сутулая старуха, — успеем. На прошлой неделе подождело, да опять времечко выдалось.

— Ровно, сивер будет, облачка заходили, — глядя на небо, уже более прямо высказал свою тревогу старик.

— Под вечер воронье раскричалось, быть погоде, — возразил Пашкин отец.

— У нас нынче всю рожь градом убило, — тяжело вздохнула чужая баба, забредшая на огонек.

И все замолчали.

Старик недаром тревожился. Во вторую половину страды начались дожди. Беспрестанный неотвязчивый сеногной лил день за днем.

«Обманули красные муравьи», — с грустью подумал Алеша.

За дождливым летом надвигалась голодная зима.

В октябре, перед самым рекоставом, от тяжелой ли жизни или от чего другого, мамка бегала топиться. Но ее вытащили.

Разметавшись в бреду, она что-то бормотала, потом вдруг подзывала Алешу, говорила строго, словно приказывала, блестя черными глазами: «Я умру, а ты по мне слезиночки не капни». Когда же Алеша забивался в угол и начинал боязливо оглядываться, она успокаивала: «По себе слышу, что не помру». Надолго замолкала, прислушивалась, отворачивалась к стене и отправляла Алешу на улицу: «Ходи, да дом помни!»

Мать мучилась, не знала, что про нее говорят. А знать хотелось.

Говорили про нее разное.

Дровосушки, собравшись в будке на рудном дворе, сначала повздыхали сочувственно, а потом заспорили.

— Побьется, побьется, да и вывернется! — сказала одна без жалости.

— Кто ветру служит, тому дымом платят, — сдержанно рассудила другая.

А третья выпалила прямо:

— Стыдобушка! У ней ночью окно разбили.

— Язык у тебя, что колокол, — остановила ее старшая дровосушка, соседка Пологовых. — Все колоколишь, все брякаешь. Это у нас ребятишки снежком стекло вышибли. А ты плетешь на Марью. Не греховодна баба-то.

— А чего же тогда с мастером спуталась? Дивно мне!

— Дивно тебе! Неуверливая! У тебя все ладно: сын кормит, а дочь обряжает.

Когда мать появилась на заводском дворе, кто-то из работниц, не стыдясь, громко сказал:

— Идет-то как: вся головушка висит!

Мать подняла бледное худое лицо:

— Или я вам не больная — сердцу не близкая?

Никогда еще так плохо не жил Алеша. Зимою мамка часто болела. А зима была лютее прежней. Снег за ночь нападал такой, что поутру Алеша едва огребался; случались такие морозы, что на заре соседи стучали в окна: «Живы ли?» Часто приходилось Алеше пробираться через пролом в заплоте на заводский двор и воровать дрова. Мать наказывала христа ради быть осторожнее: у старика сторожа целая свора собак. Он помнил наказ матери, но в жизни часто случается так: от чего бережешься, того и не минуешь. Однажды кудлатая, рыжая, самая злая собака схватила его за штаны и придержала, пока остальные с лаем не запрыгали вокруг.

— Чьих ты родов, чьих городов? — спросил Алешу сторож, откидывая воротник тулупа и открывая худое скуластое лицо и редкую киргизскую бороденку.

— Я дальний… в гости сюда приехал.

— Ты вот что, парень, — сурово заговорил старик, — неладно поступаешь: воруешь да еще и врешь… придется тебя в контору свести.

— Мамка у меня больная, — захныкал Алеша, — а в избе холодно…

Старик переложил ружье с руки на руку и прищурился:

— Врешь ведь?

— И не вру! — перестав хныкать, зло сказал Алеша. — Вам, небось, не холодно — в тулупе-то. Да и дров запасено, бери — не хочу!

— Верно, — согласился старик, разглядывая рваную Алешину шубенку и потертый заячий треух. — Ты вот что… знаешь, где рабочий барак? Найди там Дарью, поломойку, да скажи, что Федотыч велел дров дать… Бери сколь унесешь… Ступай! Живой рукой сбегай…

— Спасибо, дедушка!

— Благодарить после будешь, когда мамка поправится… Я ведь ее знаю! Дровосушка она, еще в пруду топилась… Угадал? Ну, беги!

Алеша так быстро нырнул в пролом забора, что собака не успела схватить его за ногу.

Думал, что тетка Дарья не поверит. Но она поверила с первого слова. Даже помогла класть промерзшие до звона дрова в пестрядинный мешок.

— Бери больше, Федотычу дрова ни к чему.

— А ведь зима! Как же?

— Федотыча собаки греют. Спит он вместе с ними. Любит их.

Дарья подула на иззябшие руки, пособила Алеше вскинуть на плечо заиндевелый мешок и проводила до тропы.

— Федотыч наш чудно́й… Ты как-нибудь зайди к нему да спроси: что, мол, дедушка, пишешь? Он вроде заводского писаря…

По пути Алеша затерял рукавицу и едва дотащил мешок. Болтая посиневшими руками в ведерке с ледяной водой, стал рассказывать мамке, что с ним приключилось. А мамка, вместо того, чтобы обрадоваться, опечалилась.

— Жалеют…

Алеша не понял. Отогрев руки, он растопил печь, ополоснул чугунок и принялся чистить картошку.

Дня через три после работы зашел он в барак, потоптался у крайней двери, постучал. Мгновенно раздался собачий лай, потом добродушный поучающий старческий голос:

— На гостя не лают. Забыли?

Дверь открылась. На пороге стоял Федотыч — в дубленой меховой поддевке, в подшитых кожей валенках.

— Проходи. Не бойся, не тронут. Вором был, а гостем стал… так-то!

Алеша осторожно вошел в каморку. Собаки окружили его. Одна терлась об ногу, другая подталкивала мордой, третья, забегая вперед, сердито оглядывала и отступала нехотя. Алеша примостился на самом краешке лавки. Старик уселся на скрипучую деревянную кровать, застланную дерюгой. Собаки подбежали к нему, заскулили, завиляли хвостами, но он ударил рукой по колену, и они притихли.

В каморке, кроме лавки и кровати, был еще столик, сколоченный неумелой рукой. На нем лежала, свешиваясь почти до полу, полоса серой грубоватой бумаги, наполовину исписанная крупными косыми буквами. В большой стеклянной чернильнице торчала ручка. Повсюду валялись комья собачьей шерсти, воздух стоял тяжелый, хотя верхнее стекло в окне было выбито и дыра заткнута тряпкой, поросшей изморозью.

— Весело дровишки горят? — спросил Федотыч, пощипывая тощую бороденку.

— Ага! Сосновые…

Черная, должно быть балованная, собачонка прыгнула на кровать. Старик незлобиво прогнал ее.

— У вас теплее, а у нас милее, — сказал он и неожиданно проговорил: — Людям не гожусь — дома належусь! — Видя, что Алеша ничего не понял и слушает с удивлением эти складные речи, Федотыч добавил: — Не суди зимой сватью по летнему платью.

Улыбнувшись, он стал расспрашивать Алешу, как ему работается, похвалил за желание понять железо, порадовался успехам. А когда Алеша пожаловался, что настоящему делу он пока не обучается, а делает все, что заставят, Федотыч наставительно произнес:

— Не видное ремесло, а славу принесло. Про тебя в заводе хорошо говорят.

Алеше стало отчего-то неловко, он осторожно погладил собаку, спросил:

— А вы с ними на охоту не ходите? Господского охотника знаете?

Старик нахмурился.

— У твоего охотника дым густой, да ягдташ пустой!

Набравшись храбрости, Алеша спросил:

— А что вы пишете, дедушка?

— Мало ли! — ворчливо ответил старик, встал, неторопливо свернул шуршащую бумагу в трубку и спрятал за валенок. — Это дело понимать надо.

— А я пойму.

— Понять и дурак поймет, да что скажет? Ты ко мне зачем пришел?

— Мамка велела спасибо сказать.

— Ишь ты! — Глаза старика потеплели. — Спасибо — значит, ко мне. А я думал — за дровами… Дрова — это к Дарье… к Дарье… А ежели спасибо — ко мне. — Старик погладил подольстившуюся к нему собачонку и сказал: — Что, спрашиваешь, пишу? Вот, значит, слушай… Милка! — прикрикнул он на разыгравшуюся дворняжку. — На место!

Милка спрыгнула с кровати и легла у ног хозяина.

Старик закрыл глаза, наклонился и некоторое время сидел молча, не двигаясь, потом неожиданно певуче заговорил:

Едет богатырь выше леса стоячего,

Головой доставая до облака ходячего.

Едет Святогор, молодец пригожий,

И встречается ему человек прохожий.

Припустил богатырь добра коня своего,

А никак не может догнать его.

А идет ведь прохожий едва-едва.

И сказал богатырь таковы слова:

— Почему, прохожий, ответь ты мне,

Не догнать мне тебя на добром коне? —

И прохожий, услышав такую речь,

Остановился, снял сумочку с плеч,

Положил на траву, присел на бугор.

— А что в твоей сумочке? — спросил Святогор.

Ответил прохожий: — Что так пытаешь?

Подними, если хочешь, тогда и узнаешь.

Спешился Святогор, богатырь лихой,

Захватил он сумочку одной рукой

И не мог ворохнуть, будто б это камень.

Стал вздымать он сумочку обема руками.

Не мог поднять и на этот раз —

От натуги по колена в землю угряз.

И сказал Святогор: — Не могу поднять.

У кого бы мне силушки подзанять?

Что там накладено — прямо не знаю…

— У меня в котомке тяга земная!

— Да кто ж ты есть и как тебя звать?

Как по имени звать, по батюшке величать? —

И сказал прохожий, низко кланяясь:

— А зовут меня Микула Селянинович.

Русский мужик, солнца свет в очах,

Всю-то землюшку держит он на своих плечах,

Всю работушку огненную и прочую, —

Никто не пересилит силу рабочую!

Последние слова старик почти выкрикнул.

— Понял? — спросил, он, помолчав. — Ежели понял — добро! Расти большой… Как звать-то тебя?

— Алеша.

— Алеша? Ну, значит, богатырем будешь!

Вечером, дома, Алеша пересказал стариковскую сказку. Она получилась не такой складной, но интересно было повторять ее у горящей печи и смотреть, как в чугунке закипает картошка. В избе было тепло, а мамка все равно болела.

Но вот и зима прошла.

А весною родилась у них в избе девочка.

О мамке говорили худо. Но добрым людям казалось, что если бы дядя Кузьма не послушал мамку, да не стал бы жениться на Лушке, да принес бы свой зеленый сундучок к ним в избу, да стал бы с ними жить — места бы всем хватило! — то никакой беды не случилось бы.

Девочку назвали Сашей, и она росла. Мать оставляла ее дома одну. А чтобы не натворила чего, привязывала жгутом к столу. Уревется бедная девчонка, пока дождется матери или братишки. Есть было почти нечего: репа, брюква да картошка с квасом. По ягоды ходить, по грибы не оставалось времени.

Алеша возвращался домой с завода по богатой старообрядческой окраине, — мимо бревенчатых добротных домов, палисадников, пахучих сеновалов. Запах сена манил, звал куда-то, и так не хотелось идти домой, где уже давно ревела голодная Саша.

Тяжело пришлось бы матери и Алеше, если бы не Клашка. Она часто бегала к ним, особенно первое время, когда мамка не могла сама работать. Алеше приходилось водиться с сестренкой после смены, а Клашке — днем; иногда она забирала Сашу к себе.

Однажды воровато, крадучись по огородам, зашел к ним доменный мастер. Мамка поднялась ему навстречу, как бешеная, — черные волосы по лицу, глаза блестят:

— Уходи!

Мастер попятился, вышел. А на следующий день, встретив Алешу на заводском дворе, сказал:

— Передай матери деньги… это она… заработала. Скажи, что в получку недосчитались, а теперь проверили, ошибка вышла. — И втиснул синюю бумажку в грязный Алешин кулак.

Вечером Алеша рассказывал:

— Хотел убежать, да он схватил за руку…

Мать заплакала, но деньги взяла. «Детей жалко, — подумала она, всхлипывая, — а так бы ни за что не стала… Ничего у меня к нему нет».

Работа на новом месте больше нравилась Алеше, хотя и была она не легче прежней. Особенно — обрубка чугуна, очистка коростин после отливки. Работал он в паре с Сергунькой Переваловым: один держал зубило, другой бил кувалдой. Время от времени чередовались. Бить надо было умело, чтобы не поранить товарища… Как-то раз молоток соскользнул с головки зубила и стукнул Сергуньку по руке. Тот вскрикнул, бросил зубило, присел, глянул на руку, испугался крови и заревел.

— А ты ржою присыпь, — посоветовал слесарь, — помогает.

Сергунька послушался. Но получилось хуже: рука начала гноиться.

— Все так делают, — оправдывался слесарь. — Ни с кем ничего такого не случалось… Ты рыхлый, сырой… тебя надо поближе к жару, к огню… Хочешь, похлопочу, чтобы на мартен взяли?

Слесарь поставил старому Перевалову бутылку водки и Сергуньку устроил на мартен. На том и кончилось. А вот Алешу долго дразнили за то, что он изувечил товарища. Аленка сердилась больше всех.

— Это ты ему за черемуху… за штаны!

Алеша виновато опускал голову…

В свободную минуту бегал он проведать Сергуньку в новом цехе. Интересно было смотреть, как загружали печь. Открывая щиток печи железным прутом-коромыслом, повисая на нем, как звонарь на веревке, подмастерье сердито оглядывался на Сергуньку. Зазевавшийся Сергунька подскакивал, грязный и ловкий, как чертенок, хватался за прут повыше рук подмастерья. Щиток медленно открывался, выложенная чугунными плитами площадка освещалась отблесками печного огня, подвешенная на цепи громадная лопата со скрипом подносила к печи и швыряла в огонь железный лом. «Вот какой мартын!» — думал Алеша, называя горячий цех так, как его окрестили рабочие. А по другую сторону печи из накренившегося ковша лилась белая слепящая струя металла, роняя трескучие искры.

«Голуби здесь не живут, — подумал Алеша, — огня боятся… Надо сказать Сергуньке, что я приучил сизого на плечо садиться…»

Был самый разгар работы. Сергунька здорово устал от многопудовой крышки завалочного окна печи. Он даже обрадовался, когда увидел Алешу, помахал ему, подозвал ближе. Можно было поговорить, пока бралась проба. Мастер разглядывал излом стальной лепешки; он умел по излому безошибочно определить, хороша ли сталь, готова ли плавка, — знал секрет.

Сергунька — потому ли, что имел настоящий интерес к делу, потому ли, что хотел похвастать перед Алешей, — подбежал и заглянул через плечо мастера. Мастер живо обернулся и дал ему затрещину. Сергунька упал.

— Чего захотел! — рассердился мастер. — Сын ты мне, что ли? За здорово живешь секреты не выдаются.

— Эй, крышечник! — закричал подмастерье. — Печь открывать!

Сергунька вскочил.

И опять полыхнул по цеху огонь. «Вот какой он — мартын!», забыв про огорчения Сергуньки, подумал Алеша, находя и здесь, в этом царстве багряного света и дымного мрака, что-то привлекательное, удивительное, радостное…

И раньше, в своем цехе, Алеша замечал, что среди самого тяжелого можно вдруг увидеть такое, чего не замечают другие… Надоедало целыми днями таскать пудовые детали к токарному станку, убирать стружку и обрубки железа. Но то, что Алеша донес эту деталь сам, радовало. А ведь как донес — они и не знают… Он представлял себе, что несет деталь не к чужому станку, а к своему, сейчас установит ее и будет точить… Разве легко таскать за версту ведра со смазкой? А ведь он таскает, да еще как! Для занятности поймает солнце в ведро, полное смазки. И вот оно, пойманное, блестит, чуть поплескиваясь то в одном, то в другом ведре. И надо же быть таким ловким, чтобы не потерять его до самого цеха!

На третий год работы случилось однажды, что токарь попросил Алешу присмотреть за станком. Он с радостью согласился, хорошенько разглядел станок и задумал стать токарем. Токарь — что барин: стой себе да поглядывай, как вьется стружка из-под резца. Привольное житье, завидное, да и мастер кричит не так здорово… Говорили даже, что хозяин заигрывает с металлистами, потому что они побойчее других… Но немногого добился он в механическом цехе — все занимался подсобной работой. И когда получка — у него гривенник, а у токаря рубль. А было тогда Алеше уже пятнадцать лет…


Так вот и шло время. Алеше казалось, что он не изменился, лишь вокруг него все росло и менялось. Сестренке Саше было уже три года. И по Клашке можно было видеть, что время идет без оглядки — по ее застенчивой улыбке, с которой она смотрела на Алешу. Раньше такой улыбки у нее не было… Когда в избе у них оказывалось совсем бедно, Клашка приносила что-нибудь из дому. С нею прибегали брат Ванятка и сестра Аксютка. Отец их, рудобой Григорий Шишкин, на страшной работе под землей зарабатывал больше, чем другие, не жалел своей силы. Был он богатырь и храбрец. Таких мало на руднике, да и на всем заводе. Будто не работает, а карусель на ярмарке вертит. Клашка говорила, что отец пошел на рудник с малолетства. Поначалу разбивал крупные камни, потом катал вагонетки на узкоколейке, затем работал воротовым — спускал рабочих в шахту, а семнадцати годов и сам туда спустился. Захлопнулась над ним западня, по двенадцати часов пропадал на глубине девяносто сажен: мокро, темно, дымно, грохочет сильнее грома, когда шпуры рвутся. Страшно! А не взорвутся — еще страшнее: пойдешь поглядеть, а тем разом и ахнет! Многих перебило шпурами, но Шишкин уцелел. Уцелел и перестал бояться. На мастера — и то начал смелее поглядывать. Однажды даже попрекнул, не убоялся: «От дыма деваться некуда, приходится после отпалки курткою разгонять»!..

Об этом Клашка рассказывала с гордостью, с блеском в глазах. За такое дело — за грубость начальству — недолго и в солдаты угодить. В старину так совсем просто было: вылезет парень из шахты, а его окуют и — в телегу, даже с домом проститься не дадут.

Да, богатырь был Шишкин! Работа в шахте каторжная, руда с каждым забоем крепче да крепче, запросто не угрызешь. Кайло, клин, балда не всегда помогают. Выдают рудобоям динамит… Но тогда становится совсем жутко. Случалось, динамит попадался мерзлый. Надо было его отогревать. И Шишкин клал динамит за пазуху.

Счастливая Клашка, может отца за руку подержать. Вон он — живой. Взял Клашку за плечо, повернул к себе и сказал:

— Когда, доченька, за дело?

— А не знаю че, — ответила Клашка, оглядываясь. — Ровно все уже сделано.

Отец пригладил ладонью Клашкины волосы.

— На рудник хочу тебя определить.

Улыбнулась Клашка, да только от ее улыбки стало Алеше невесело: вспомнил зайчонка, вспугнутого недавно в лесу.

— Я тебя встречать буду, — пообещал он и покраснел.

— А я провожать!! — засмеялся Шишкин и вдруг добавил: — Как бы вам не пришлось в ряд сидеть!

Клашка застыдилась и выбежала из избы. В ряд сидеть — это ведь женихом и невестой быть.

Пошла Клашка выбирать руду в отвалах… Накланялась за день — не сказать как. Еле под вечер с горы сбежала. И как же она удивилась — до жгучего румянца, — когда увидела Алешу. Он сидел на россыпи щебня у обвалившейся каменной стены. Вскочил, глянул на Клашку — измученная, грязная, растрепанная — и сказал жалеючи:

— Платье испачкала…

— В подоле руду таскала…

Они свернули в горняцкий поселок.

— Руду, значит, выбирала… А еще что было? — поинтересовался Алеша.

— Еще замер кубажа был, — продолжала Клашка, — десятник с прави́лом приходил.

Она хвастала новыми словами.

Так с тех пор и повелось. Алеша каждый раз встречал Клашку на одном и том же месте, около старой стены, откуда они шли в горняцкий поселок и рассказывали друг другу новости.

Однажды Клашка почти всю дорогу молчала, потом призналась, что новость у нее есть, хотя и стыдно говорить.

— Одна девка, что в штабель руду складывает… сегодня в обед с десятником в лес ходила цветочки собирать… Теперь ей прибавка будет в жалованье… Бабы говорят: наплачется она с этими цветочками…

Алеша нахмурился.

Дня через три она радостно объявила:

— Теперь я гонять лошадей буду, на горняцкой тележке руду возить! Меня коннозабойщик Максимыч берет…

— Тебя берет, а других нет?

— Так всех же не возьмешь! Чего это ты?

— Всех не возьмешь, — согласился Алеша, — а таких, что ходят за цветочками?

И отвернулся.

Глаза у Клашки расширились, наполнились слезами, губы дрогнули.

— Дурак ты! — крикнула она.

С того дня Алеша перестал ее встречать.

Работа у Клашки была тяжелая, самой приходилось наваливать руду, самой сваливать. А все же весело было сидеть на беседке — на передней дощечке, — нахлестывать лошадь, нестись в двухколесной тележке под гору, к свалке: катилось таких тележек штук сто разом, да вверх — навстречу — столько же.

Носилась Клашка с выработки до свалки и обратно, иногда даже наперегонки с другими. Платье у нее красное, платок желтый, — красиво, если сбоку глядеть. Да глядеть-то было некому. Сколько уж дней не видела она Алешу. Оттого и сердилась, хлестала коня больше, чем следовало. Там, где надо труском трусить, она рысью гнала. А когда совсем невмоготу становилось от обиды, начинала петь. Песню подхватывали другие, и разносилось по всему руднику:

Глянь-ка, миленький на небо,

После неба на меня:

Как на небе тучи ходят,

Так на сердце у меня…

Поет рудник, гремит, грохочет, копошится, пестрит одежкой. Гонит Клашка коня, бежит он — и счастье! А то, что руду наваливать, а потом разгружать, то будто бы совсем не важно, то как-то забывается. Девчонка она, потому и забывается самое тяжелое… Руки в кровь исцарапаны — подумаешь! Ноготь на большом пальце переломился — под камень попал, — до свадьбы заживет! Коленки в глине, а про платье и говорить нечего, — не жаль! Мамка обещала сшить новое, длинное — двенадцать аршин набрать! — в церковь ходить, а то и на гулянку… Может, и ботиночки будут сшиты. Бахилки уже куплены… А вообще-то она не модница: однажды мать рубаху не скинула, так в старой и проходила праздник…

Радует Клашку резвая езда в горняцкой тележке, радует игристый бег сытой лошади… Эх, кабы своя! Лошадь — это богатство. Жаль, что вот у них во дворе конское копыто еще никогда следа не оставило.

Издалека приводят в Тигель калмыцких жеребят, объезжают их, потом надевают сбрую с набором, украшают бубенцами и «гоняются» в праздник!

В мае выгоняют лошадей в лес и выгуливают до осени. Потом наступает Петров день — веселее нет праздника: собираются парни, разудалые, разряженные, на первейших скакунах — за лошадьми в лес. Не гоньба, а охота! Иную лошадь только арканом и возьмешь. А тех, что построптивее, — свяжут хвостами и так ведут к становью, а оттуда «гоном» в Тигель, на горняцкую улицу.

Нетерпеливо нынче ждала Клашка праздничного Петрова дня — может, потому что была теперь коногоном, а может, по другой какой причине.

День был как загаданный: ясный, веселый, нежаркий. На горняцкой улице — и стар и мал. Девки и парни оделись в обновки, пели песни, плясали. Пожилые мужики, безлошадные, — кто на зеленом взгорке, кто на бревне, кто в канаве, прорытой жильной водой, — с горя прикладывались к полубутылке и спорили о чужих конях… Клашка, умытая, причесанная, все время оглядывалась в ту сторону, где толпились и шумели подростки. Заметила Пашку, Сергуньку… Только Алеши не было видно.

Задымилась пылью сбегавшая с горы дорога, и наконец показался «гон». Табун лошадей вылетел на вытолоченную поляну в конце горняцкой улицы. Вспугнутые криками мальчишек, выбежавших навстречу, кони остановились, сгрудились, затоптались на месте, заржали. Пастухи и гонщики стали выкликать хозяев. Кони взматывали головами, отфыркивались, били копытами, но, ловко схваченные за челку, покорялись уздечке.

Максимыч, которого Клашка давно заметила, послал за своими. Гонщик верхом пробился в середину табуна, пастух протискивался за ним и хотел взять за холку гнедую лошадь, но она покосила глазом, подалась назад и рванулась в сторону. Мальчишки едва успели расступиться. Пастух кинулся за ней, на бегу отстегивая от кожаного пояса моток веревки. Только с третьего раза сумел он заарканить гнедую и, устав бороться, передал конец веревки Максимычу.

— Домой, домой! — проговорил ласково, но опасливо Максимыч и потянул упиравшуюся лошадь.

Тогда она снова рванулась вперед и поволокла его по пригону.

Поднялся смех.

Максимыч мог бы бросить веревку, но страшился позора и продолжал неловко волочиться по земле. Никто не хотел помочь ему, — глядеть было куда занятнее. Охотник, с которым он пришел сюда, спрятался в толпу. И тогда навстречу лошади бросилась Клашка. Гнедая от неожиданности остановилась, и Максимыч успел вскочить на ноги. Сильно, зло рванул он веревку, к самой земле пригнул голову лошади.

Сердит был Максимыч и рад — добрый конь выгулялся. А тут еще знакомый мужик предложил погоняться. Правда, он был небогатый — почету не много, — но Максимыч не заставил себя ждать, даже сор из бороды не выбрал, впряг гнедую в бричку, украшенную цветами. Но когда увидел, что в обгонную бричку садится не сам хозяин, а его сын, молодой парень в ботфортах, плисовых штанах и расшитой косоворотке, обиделся, сдержанно сказал:

— Мне за таким козырем не угнаться…

— А ты попробуй.

— И попробую, не испугаюсь. — Максимыч огляделся по сторонам, заметил Клашку и, вспомнив, что она вовремя пособила ему, крикнул: — А ну садись, погонщица!

Она обрадовалась и ловко вскочила в бричку.

Кто-то гикнул, и скачка началась.

Сперва молодой пошел резво. Клашка, прикусив губу, вся подалась вперед, — не хотелось отставать. Но вскоре парень стал почему-то замедлять ход, и Клашка обрадовалась, ухватилась за полу Максимычева кафтана. Максимыч удивился тому, что чужая лошадь быстро сдала, натянул вожжи, вырвался вперед, стараясь не оглядываться и только прислушиваясь к топоту копыт и храпу лошади. И вдруг услышал голос Клашки:

— Куда это он?

Оглянулся: молодой неожиданно свернул в боковую улицу, помчался, нахлестывая изо всех сил, и только в самом конце порядка резко осадил коня. Из шатровых ворот выскочила девка в празднично ярком сарафане, прыгнула в бричку, парень подхватил ее и погнал коня.

Максимыч вскрикнул: это была его дочка.

Только и говорили в тот день, что о кержацкой девке, которая убёгом вышла за православного. Максимыч едва не подрался с обманувшим его мужиком. Но больше всех горевал охотник. Бородатый, плосколицый, он бродил среди коногонов и кому-то грозился дробью. Ребятишки смеялись над ним.

Клашка целый вечер думала про то, что случилось. И все ей хотелось знать: был ли там Алеша и что он сказал про убёг. И потом Клашке хотелось еще знать: выедет ли завтра Максимыч на рудник и выведет ли гнедую. «Ладно бы объездить строптивую!» — думала она.

Максимыч появился на руднике хмурый и злой, но все же разрешил ей запрячь гнедую. Она торопилась, хватала куски руды загорелыми исцарапанными руками, поднимала, прижимала к себе и грудью подталкивала на тележку. Иногда, присев, клала кусок руды на колени, потом, чуть отдохнув, приподнималась, подбрасывала его вверх и усилием всего тела, едва не падая, закатывала на тележку.

Последний кусок, особенно тяжелый и острый, Клашка взяла неловко, вскрикнула от резкой боли, не удержала и уронила. Хорошо, что хоть успела отскочить, поберечь босые ноги. Камень упал прямо на ногу Максимычу, который стоял рядом, молча задумавшись и не собираясь помогать. Он вскрикнул от ушиба, а когда заметил на новом сапоге глубокий след царапины, выругался и ударил Клашку по шее. Девка стукнулась лбом о тележку, всхлипнула, но слезы сдержала. «Не зареву», — сердито подумала она.

Вот Клашка уже сидит на беседке и едет, едет осторожно, словно правит в первый раз. Сначала из ямы нужно выбраться по крутой дороге. Тут можно проехать только одному, а дальше дорога положе и шире. Клашка выскакивает на простор, ей хочется подхлестнуть гнедую, но боится, как бы чего не вышло. И вдруг слышит за собою: «Сгоняемся?» И забывает, что обещала Максимычу не обгонять никого. Хлестнула гнедую, и та понесла, словно взбесилась. Клашка испугалась: гнедая стала трепать тележку. Вывалилась одна дощечка, другая, третья. Посыпалась руда. А тут еще — откос. Она хотела выскочить, но не успела. Тележка перевернулась…

…Клашка медленно открыла глаза, узнала бревенчатые стены своей избы, застонала, увидела испуганное лицо Алеши и слабо улыбнулась.


Весенним днем девятисотого года состоялась закладка новой домны. Управляющий заводом привез попа. Поп — красивый, весь в золоте — служил молебен. Помогал ему дьякон, худой, с занятной, задранной кверху бороденкой, одетый во все черное; глядеть на него было неинтересно. Дьякон пел, поп размахивал кадилом — благословлял, просил бога, чтобы тот даровал «многия лета» хозяину и заводу. Все молились и клали поклоны. Крестились и Алеша, и стоявшая рядом с ним Клашка, и державшаяся за ее юбку маленькая Саша. Не крестился только один человек. Это был новый рабочий, недавно приехавший из Сибири; говорили, что тут ему разрешено жить, а дальше, в Россию, не пускают, — политический. Теперь он как будто уже не занимается политикой, а работает каталем на домне. Так слышал Алеша. Да он и сам знал это хорошо, потому что часто видел, как этот рабочий на доменном дворе подгонял руду в вагонетках, а когда уставал, то закуривал махорку и рассказывал рабочим про далекие сибирские места. Звали его Андреем Кузнецовым. Тихий, обросший русой бородой, он стоял у свежевырытой канавы и чему-то улыбался. Потом пробормотал какое-то слово, кажется, «могильщик».

Кто-то спросил:

— Почему не крестишься?

Алеша оглянулся на знакомый сиплый голос и узнал господского охотника.

— Рука болит, — ответил Кузнецов и отвернулся.

— Гляди у меня! — погрозил почему-то охотник.

Стоявший рядом жигаль Степан Лобов — Алеша только теперь заметил его — сказал:

— А может, и вправду болит. Ежели человек, например, кувалдой орудует.

Алеша посмотрел на руку Кузнецова и никакой повязки не заметил.

Мужики тихо переговаривались, бабы щелкали кедровые орехи… Особенно выделялась среди них одна — белая, холеная, в шелковом сарафане с золотыми пуговицами, в шелковом платке с затканными по широкой кайме серебряными цветами. Настоящая купчиха! Алеша пригляделся к ней и узнал кабатчицу. Она почти не изменилась, только дороднее стала, вырядилась, как на ярмарку. А вот мамка… У мамки даже доброго платья нет, чтобы прийти сюда, показаться в праздничный день на люди. А эта цвела… В толпе говорили, что муж кабатчицы давно подался в южноуральские земли и где-то там напал на клад, на гору магнитную, — одним словом, выбился в богатеи. Рядом с кабатчицей стоял мальчонка, причесанный, чисто одетый.

Кто-то коснулся Алешиного плеча.

Оказывается — жигаль.

— Гляжу, — сказал он, — и думаю: не тебе ли я когда-то берестяной рожок подарил?

— Мне. Он у меня и поныне.

— Да что ты? Вроде бы не по возрасту тебе забавляться рожками…

— А я и не забавляюсь. В сундук спрятал, на память берегу…

— На память?.. Береги…

Молебен кончился.

Управляющий заводом провозгласил с высоты земляного вала:

— Господа! А теперь по русскому обычаю! — и обернулся назад. — Эй, там! Выкатывай бочку! Мало будет — вторую!

— Ура хозяину!

— Ура господину управителю!

Господин управитель поклонился, надел форменную фуражку и, пропустив вперед попа, пошел к господскому дому. Становой покатил туда же в пролетке, сопровождаемый нижними чинами. Недаром говорят: поп и становой — с одной головой. Дьякон один уехал на долгушке.

Рабочие окружили бочку, толкая друг друга и стараясь не упасть в канаву, вырытую для доменного фундамента. Землекопы потянулись за глиняными кружками. Им, прокопавшим канаву, полагалось первым.

К вечеру многие перепились. По заводскому поселку неслись песни. Девки и парни водили за рекой хоровод.

Алеша и Клашка были на гулянье первый раз. В хоровод не пошли, уселись подальше, на крутом берегу реки и слушали гармошку… Алеше захотелось развести костер.

Речной ветерок прибивал к земле пламя, не давал подняться, и все же оно окрепло, взвилось, да так высоко, что к костру сбежались парни и девки и давай прыгать через огонь. Алеша и Клашка пошли дальше, забрели в лес, в сосняк, потеряли синее небо, прижались друг к другу, слушая извечный шум леса. Шум все усиливался, в лесу потемнело, как бывает перед дождем. Показалось, что дождь уже идет и вот-вот достигнет земли… Они повернули обратно, но уже не нашли той тропинки, что привела их сюда, заблудились в кедровнике и вдруг натолкнулись на лесную избушку.

— Это же Степанова изба! — обрадовался Алеша. — Она приютит и в грозу и в метелицу. Ну-ка, зайдем!

— Нет, не хочу… пойдем. Дождя не будет.

Алеша подумал: «Чего она боится?» Ему захотелось найти какой-нибудь цветок, но вокруг не было даже ромашки, не то что василька. Он кружил по траве, наклонялся, шарил руками.

— Зачем тебе цветок? — смеялась Клашка и тащила его дальше.

— Ну ладно, я клюквы сейчас достану, — смущенно отвечал он. — Из-под снега клюква, знаешь, какая сладкая!..

— Да уже и снега-то нет! Неприметливый! Пропадешь с тобой. Ночь ведь. Пойдем!

Они попали на какую-то старую вырубку.

Впереди посветлело: что это — заря, доменная плавка или так сильно разгорелся их костер?.. Вдруг через просеку, закрыв на мгновение розовый свет на краю неба, мелькнула чья-то огромная тень. Клашка вскрикнула и прижалась к Алеше… По ветвистым рогам, по горбоносой морде Алеша догадался, что это лось. Догадался, хотя никогда еще не видел этого зверя.

— Сохатый! — воскликнул он. — Жаль, не заметил, что у него было на рогах.

— А что бывает?

— Иногда ежевика, иногда хмель, иногда просто вица какая…

— Ну и что?

— Гадают, что предстоит, — соврал Алеша. — Ежевика — значит пироги есть, хмель — значит брагу пить… Ну, а вица, сама знаешь, ежели провинишься…

Клашка засмеялась, и он повел ее, близкую, ласковую, из пахнущей прелью, пьянящей лесной полутьмы на розовый свет.


Не протрезвившиеся к утру землекопы принялись за работу. Дня через три на подмогу им подослали батальон саперов. Разместились солдаты в землянках, в каких жили все рабочие, трудились с утра до ночи на болотисто-корявой земле и не выдержали… Умер один, другой, третий… Начальство «приняло меры»: заменило русских татарами, мордвой, башкирами… Но и те гибли в каторжном труде, мерли от грязи и болезней. Хоронили их торопливо, чаще всего по ночам, чтобы меньше было свидетелей. Алеша был на одних таких похоронах. Народу за гробом шло немного. Увидел он здесь Кузнецова. Когда возвращались с кладбища, Кузнецов улыбнулся ему:

— Это какой же рожок у тебя на память спрятан?

Алеша чуть покраснел, начал рассказывать.

— Память хорошая, — согласился Кузнецов, — и рассказ про углежогов интересный. Жаль только, что ничего они не добились… Да вот и теперь народишко гибнет… А нашему управителю хоть бы что! Людей много. Нищает мужик в деревне, идет на заработки в город — на фабрику, на завод. Хватает народу. Чего его жалеть? Дела много. Железных дорог сколько понастроили, заводов, и еще строят. Вот и домна понадобилась… А то, что рабочего убило или с голоду он помер, — управляющему все равно. Он не боится рабочих, знает, — ничего не добьются, потому что в одиночку действуют. В России — там хоть в союзы рабочие вступают, бастуют, а тут, на Урале, тихо. Ты, наверное, и слова такого не слышал еще — «стачка»? Забегай как-нибудь ко мне, поговорим. У меня книжки интересные есть…

— Приду, — сказал Алеша и с тревогой подумал: «Это, наверное, и есть политика».

А Кузнецов продолжал:

— Я многое видел. В Сибири побывал…

— А там, в Сибири, как?

— По-разному, — уклончиво ответил Кузнецов. — Познакомился я с мужиками, с охотниками, уходил с ними соболевать. Ты, вероятно, про соболя и не знаешь? Во всяком случае, в лесу не видел? Он ведь только в Сибири водится. Очень лакомство любит, а больше всего — мед.

— Я другого соболя знаю… что на железе выбит, — сказал Алеша. — Марка такая…

— Знаю. Этот соболь позубастее, его не сразу убьешь… Соболевать на него с дробовиком не пойдешь. — Кузнецов улыбнулся. — А потом я на северном Урале бывал, соляные колодцы сверлил. Налегаешь грудью на ворот и ходишь кругом, будто лошадь. Грудь у меня и по сию пору болит. Вроде приписных работали. Ты не слыхал про таких?

— Дедушка у меня таким был. В шахте работал.

— Так… — задумался Кузнецов. — Ты, паренек, вижу, хорошего роду. А никто в твоем роду пушек для Пугачева не лил? Про Пугачева-то тебе рассказывали?

— Дядя Кузьма рассказывал, да только я не все помню.

— Хороший, стало быть, у тебя дядя, добрых людей не забывает. Да и жигаль этот — молодец, интересно рассказывал… Тощают леса — это он верно приметил. Много развелось хищников. Где хотят, что хотят, то и берут. — И, кажется, забыв про то, кто шел с ним рядом, Кузнецов сказал: — Реформу провели, а порядки дореформенные остались. Заводскому человеку этого не понять: он и рабочий, он и крестьянин — двойная душа.

— На старом заводе, — проговорил Алеша, — куда лучше было. Там, как только лето, завод останавливают и всех отпускают на страду.

— Эх, ты! — Кузнецов похлопал Алешу по плечу. — На других заводах, случается, и на дольше отпускают, чтобы расходы сократить. Гуляй, если деньги есть. А хозяин не платит. У хозяина, брат, кризис! — И Кузнецов засмеялся. — Вот уж теперь готов пари держать, что про кризис ты ничего не знаешь…

— Про кризис не знаю, — сознался Алеша.


Когда на стройке домны работать стало совсем невыносимо, хозяин прибавил по гривеннику, снизив плату постоянным заводским рабочим. Рабочие взволновались. Кто-то посоветовал пойти к управляющему.

— Так он вам и пособит! — усмехнулся Кузнецов. Но рабочие все же пошли.

Управляющий пообещал написать хозяину в Петербург, а пока потребовал, чтобы работали по-старому.

Доменный мастер, тот самый, который когда-то ходил к Алешиной мамке, решил пригрозить: напомнил, как недавно на Каме-реке казаки усмиряли бунтовщиков плетьми.

— Как бы с вами того же не было!

— Ты не грози, не запугаешь.

Около старой домны рабочие промывали руду, пекли картошку в золе у колошника, делали, что кому вздумается, — домна шла тихо, до плавки было далеко. А подмастер бегал вокруг печи, звал то одного Иванова, то другого, то третьего, запутался — какой Семен, какой Федор, — зло выругался.

Проходивший мимо инженер Черкашин, неторопливый, с тростью, украшенной набалдашником, в штатском пальто с плисовым воротничком, пристыдил его. Тихий и добрый, он, оказывается, мог быть строгим. Подмастер попросил прощения, стал оправдываться.

— Половина доменщиков — Ивановы. Разбери их!

— Что же тут удивительного? — ответил инженер. — Это часто на заводах бывает: семьями живут, семьями работают…

Черкашин, постукивая тростью по мощному двору, пошел к новой домне. Там его окружили рабочие, думали, что он прислан администрацией, стали требовать своего.

— Я к этому делу, слава богу, не причастен. Что я могу вам еще сказать? Сожалею и сочувствую. Я так же нанят, как и вы… Кроме того, я уезжаю. Это единственное, что я мог сделать. На большее у меня нет ни прав, ни сил. — Он помолчал. — Хочу с заводом проститься.

— Вам-то уж чего уезжать? — выдвигаясь из толпы, сказал Кузнецов. — У инженеров да служащих — чем не жизнь: балы, вино, карты… общество!

— Да, — согласился Черкашин, внимательно оглядывая Кузнецова. — Общество! Да ведь какое общество! Не о чем поговорить. Мысль тупеет… извините!

И зашагал дальше.

Прошло недели две. Ответа из Петербурга не было. Снова явились рабочие в контору.

— Кто вас подстрекает? — возмутился управляющий.

— Небось тот, каторжный, — высказал догадку доменный мастер.

Той же ночью Кузнецова арестовали.

Наутро доменщики, выйдя на смену, не стали работать.

Жигаль Степан Лобов привез на завод уголь и тоже присоединился к бастующим. Он даже не успел подумать, как это случилось. Утром, прежде чем отправиться с коробом на заводский двор, он забежал к охотнику, — лесообъездчик просил передать, что выследил волчий выводок. Охотник обрадовался и сказал, что сегодня же пойдет в лес. Потом начал с усмешкой рассказывать, что и тут у него есть охота, что с его помощью устроили облаву и выловили одного крупного зверя. Жигаль сначала не понял. Выяснилось, что арестовали того самого рабочего, который тогда, на закладке домны, не стал креститься. «Нехристь-то, оказывается, политический!» — сообщил охотник. Жигаль промолчал, только подумал: «Попадись мне ночью в лесу, я бы тебе орясиной бока обломал». И теперь, приехав на домну с углем, не захотел отставать от смелых людей… Когда-то дед его шел впереди таких вот непокорных… И вот он в толпе, вместе с другими, требует прибавки.

— Не будем руду подавать!

— Угля тоже не получите!

— Денег прибавь, тогда станем робить.

— Кузнецова выпусти, он не виноват…

— Мы к управителю сами пошли…

— Давай Кузнецова!

Толпа все росла.

Мастер испугался, забегал:

— Что вы это? Да как так можно?

Появилось, между тем, несколько полицейских. Вместе с ними пришел и господский охотник. Они старались разогнать бастующих, предупреждали, что едет исправник. Рабочие оттеснили их, прижали к штабелю дров. Кто-то ударил охотника поленом по спине, и он свалился… Это был жигаль Степан Лобов. Его мохнатая шапка мелькнула в толпе. Куда он побежал?.. Вот и Федотыч. Сильно сдал за эти пять лет заводский сторож, поседел, сгорбился, но все еще при должности. Он улыбнулся Алеше и сказал:

— Вот оно! Приходи, я тебе почитаю… не про Микулу, не про тягу земную, нет… Это для ребятишек. А ты уже вырос!

А в толпе все шумели:

— Кузнецова выпусти!

— Не будем руду подавать!

И грозной силой пошли на мастера. Тот попятился, повернулся, побежал в контору.

Алеша схватил кусок руды и швырнул ему вслед.

Пашка Леонов взял его за руку.

— За что ты в него?

— Сволочь он! — крикнул Алеша и побежал впереди толпы.

Загрузка...