ГЛАВА ВТОРАЯ

1


В пустынной, дикой ночной степи под Рыльском измученный страхом и теменью станичник сторожит коварного крымчака. Его конь, словно почуяв опасную зыбкость земли, дыбится с тревожным ржанием, топчет, рвёт копытами сизые тени степных привидений, мечет в них тяжёлую и́скопыть...

Мягко звенят убаюкивающие трели сонной степи — так звенят тонкие татарские стрелы.

Мчится станичник по чёрной степи, ищет станичник хитрых татар, ищут станичника татарские стрелы.

...В Рыльске, в Путивле, в Курске, в Ряжске объезжие воеводы коротают ночь за немудрёной ленивой гово́рей. Далека от них Москва, далеки её великопрестольные заботы, её тревожный непокой, её смуты и распри... Не доходят сюда вести о новой усобице царя с княжатами. Крепко берегут, чтоб не дошли! Смущать, непокоить души тех, от кого зависит покой и безопасность Москвы, — опасно! Им нужно знать, нужно верить, что за спиной у них всё надёжно, всё крепко, всё в единой руке и единой власти, иначе распустятся души, свергнут с себя всякий укорот, расплодится нерадение, а хуже того — найдёт страх и отчаянье, понеже не только они берегут Москву, но и Москва бережёт их. А если Москва замутится, если снова навалится лихолетье — что тогда они Москве?! До них ли ей будет?! Останутся они в Диком поле один на один с грозной ордой.

В Рыльске, в Путивле, в Курске, в Ряжске всю ночь не притухают на дозорных вежах сигнальные огнища: бодрствуют засечники[15] стерегут, опасают Русскую землю от жестокой беды, что приходит из дикой степи, но кто устережёт, кто опасет, кто избавит её от той беды, что рождается и плодится в ней самой? Кто уймёт, кто пресечёт, кто убавит в ней то зло и жестокость, что рождаются от её вековечной убогости, от её темноты, замытаренности, неизбывной её горемычности, от великих её кощунств и прегордых святошеств, коими венчает она себя? Кто?!

...Не спит в тесном монастырском застенке на Белоозере воевода князь Михайло Воротынский, боль и обида снедают его, рвут гордую душу Рюриковича. Далека от него Москва, далека её жестокая воля, её злоба и месть, свершившие над ним свой суд и расправу, но мысли его все там — в Москве, там, в Москве, продолжает он свой мысленный бой с царём. Правый не правый — это покуда не занимает князя: слишком ещё горяча обида и слишком остра боль, чтобы задуматься над этим, разобраться, и слишком силён ещё напор скоропалительных оправданий и ответных обвинений, чтобы такие мысли могли возникнуть в нём. Ещё вопиет он негодующе в душе, так само, как вопиял в голос в Москве, что царь обобрал их с братом, отписав в казну часть их родового удела — лучшую часть, которая осталась после умершего старшего брата. Ещё настырен он в своих яростных доводах, годных (и об этом покуда не задумывается воевода!) лишь в такой вот, заочной схватке с царём, что есть, есть у него право оставить московскую службу и отъехать куда похочет — к польскому ли королю или к шведскому, или даже в Крым, потому что предки его пришли под руку московских государей добровольно, как вольные на вольную службу, а не в холопство, которым при Московском дворе поверстали ближних челядников, назвав их боярами.

Как вольные на вольную службу — вот чего не должен забывать царь! И он, Воротынский, этой древней родовой вольностью, вольностью Рюриковичей, также освобождён от холопства и волен сложить с себя крестное целование и поискать лучшей судьбы и лучшей доли. Волен — вот она самая неотразимая правда его! Ею отсюда, из невыносимого своего далека, тщится он хотя бы мысленно одолеть царя, забывая в кичливой запальчивости, что уже их деды и отцы, их — таких же, как он, Рюриковичей, боялись даже заикаться об этом, а если и пытались воспользоваться своим древним правом, го жестоко расплачивались за такие попытки. Его отца, Ивана Михайловича Воротынского, уморили в тюрьме. Теперь они с братом Александром, которого упрятали в монастырь, пьют из той же чаши, — и вот это по-настоящему неотразимая правда! Постепенно она внедрится в душу князя, уймёт, отрезвит его, иные мысли придут к нему, откроются иные истины... Для этого у него будет предостаточно времени — череда таких ночей ещё очень длинна, — и он ещё вернётся в Москву, ещё сядет на боевого коня, ещё наденет воеводские доспехи, чтоб в лютейшей битве с крымцами на берегу Лопасни, в Молодях, ещё раз показать своё ратное искусство и чтоб в конце концов испить до дна свою горькую чашу. Но всё это будет потом, через месяцы, через годы — через долгие годы, а сейчас он весь как лезвие ножа — не прикоснись! Тяжёлая ночь, распростёртая над землёй, кажется ему нескончаемой, потому что рассветы и дни он не замечает, — он замечает только ночи, когда остаётся наедине со своими думами, со своей жестокой тугой, и эти ночи, их боль, их отчаянье, исступлённая немочь их дум наполняют его какой-то тягостно-мстительной отрешённостью от света, от жизни, от всего, что находится за гранью ночи. А за этой гранью — весь он! Там свершённое и свершившееся, там суть всего, там начало и гам конец, и только мнится ему, только мнится от его яростной ополчённости в полубредовых терзаниях разума, что там, за этой гранью, лишь зло, великое, неимоверное зло, восставшее на него, и не только на него — на вся и всех, на всю Русь, которая виделась ему объятой такой же самой бесконечной ночью. Но какие бы мысли впоследствии ни пришли к нему, какие бы истины ни открылись, он никогда не сумеет понять, что и сам — тоже зло, плодящее беды Руси.

Не спит в своём тесном застенке воевода Михайло Воротынский, боль и обида снедают его, рвут гордую душу Рюриковича... Далека от него Москва, но мысли его все там — в Москве!

2


Над Старицей огромная суровая луна. Ночь пега от лунной просветли. Сизая густая марь рыхлыми хлопьями лежит на земле, на крышах изб, на куполах церквей, по задворьям прячутся жухлые тени, и смиренно коротает свой час тишина. Ночь — лишь она властвует над Старицей, где всё ещё как прежде: ещё твёрд её дух и крепка её сила, ещё возвышается она столпом посреди Русской земли, притягивая к себе взоры тех, в ком не гаснет крамола и противление, но уже пресеклась чреда её благополучных дней, и отныне Старица начнёт счёт иным дням.

...Ещё при великом князе Василии, отце Ивановом[16], уделов, подобных Старице, было четыре. Владели ими младшие братья Василия — удельные князья Юрий Дмитровский, Дмитрий Угличский, Семён Калужский и Андрей Старицкий. Их отец, великий московский князь Иоанн Васильевич, на протяжении всех сорока четырёх лет своего княжения усердно собиравший русские земли[17], тем не менее, подобно всем московским князьям, умирая, вынужден был разделить собранное между пятью сыновьями. Раздел этот, правда, не нарушал единства государства, не ослаблял и не умалял верховную власть Москвы, так как во всех отношениях был неравным разделом: четверым младшим братьям — всем вместе — было дано меньше половины того, что получил старший. Василию, унаследовавшему великокняжеский престол, было отписано шестьдесят шесть самых крупных городов, а к ним — обширнейшие земли Заозерья, Заволочья, Югры, Печеры, к нему отошла Вятская земля, Карельская, Двинская; братья же его получили всего лишь тридцать небольших городков.

Главенство Василия было полным. Оно утверждалось не только превосходством отписанных ему владений, но и особым приговором в завещании Иоанна: «Приказываю детей своих меньших, Юрия с братьею, сыну своему Василию, а их брату старшему. Вы, дети мои, Юрий, Дмитрий, Семён и Ондрей, держите моего сына Василия, а своего брата старшего, вместо меня, своего отца, и слушайте его во всём».

Однако, как ни силён был московский князь, сожительство его с удельными редко обходилось без усобных распрей, ибо удельные редко мирились с той участью, что выпадала им, и чаще всего, движимые корыстью и честолюбием, стремились иметь и значить гораздо больше, чем имели и значили. Братья самого Иоанна Васильевича — удельные князья Андрей Угличский и Борис Волоцкий, — не поделив выморочного удела[18] своего третьего брата Юрия, вооружились на Иоанна, за что тот уморил в темнице самого непримиримого из них — Андрея вместе с двумя его сыновьями.

Опасаясь подобного и со стороны своих братьев, Василий, ещё при жизни отца, заключил договор со старшим после себя братом — Юрием. По этому договору Юрий обязывался держать Василия господином, держать честно и грозно, без обиды. По этому же договору Василий выговаривал право господина над братом также и для своего возможного наследника. «Придёт воля Божья, возьмёт Бог меня, великого князя, и останутся после меня дети, — записал Василий в договоре, обращаясь к Юрию, — то сына моего, которого я благословлю великими княжествами, тебе держать в моё место своего господина и брата старшего. Великих княжеств под ним, под моею великою княгинею и под нашими детьми блюсти и не обидети, не вступаться, не подыскиваться никоторым способом».

Братья Василия, в отличие от своих дядьёв, не затевали открытых распрей — не осмеливались: Василий был силён, и даже помощь, которую сулили Юрию Литва и Польша, стремившиеся возбудить строптивого удельного князя против московского государя, не подтолкнула того к открытому выступлению. Но часа своего он не переставал ждать.

Всячески плутовали и тайно противились воле великого князя и Дмитрий, и младший за ним Семён. Этот даже намерялся отъехать в Литву, но был разоблачён и помилован Василием лишь благодаря заступничеству митрополита. Только самый младший — Андрей, получивший в удел Старицу, не доставлял Василию беспокойств и огорчений. В силу ли своей натуры или в силу своего положения среди братьев, превосходивших его правом по старшинству, но Андрей жил со своим царствующим братом в мире и согласии. И, однако же, именно он, Андрей Старицкий, в последний раз на Руси поднял междоусобный мятеж[19].

Случилось это уже после смерти Василия. Василий умер нежданно, не успев взрастить наследника[20]. Князь Юрий наконец-то дождался своего часа! Наследник Василиев был совсем ребёнком, два других брата Юрия — Дмитрий и Семён — умерли несколькими годами раньше, а меньшего, Андрея, Юрий не брал в расчёт. Быть бы усобице, полыхать бы кровавому пожару, не упреди Елена крамольного удельного князя[21]: Юрий был схвачен и заточен в темницу, откуда уже никогда не вышел.

Андрей Старицкий, в отличие от своего старшего брата, никакой крамолы не замышлял, совесть его была чиста, и он спокойно жил в Москве. После сорочин по великом князе Андрей уехал в свой удел, в Старицу. Уехал, однако, обиженным: вместо припрашиваемых им к своей вотчине городков, которые якобы, как поговаривали, завещал ему Василий, он получил на память о покойном брате только кое-какую рухлядь, да кубки, да несколько коней — иноходцев в сёдлах. О его обиде стало известно в Москве, и кто-то принёс оттуда слух, что князя хотят схватить. И Москва и Старица затаили взаимное недоверие. С князя взяли крестоцеловальную запись, в которой он клялся не нарушать договора, заключённого им ещё ранее со своим малолетним венценосным племянником. Этой же записью он лишён был непременного ранее права всех удельных князей принимать к себе служилых князей, бояр, детей боярских, отъехавших от великого князя. Такое условие ещё пуще разобидело Андрея. И хотя он вовсе не надеялся увидеть у себя в Старице московских отъездчиков (ещё отец его, Иоанн, отбил охоту московским служилым перемётываться к удельным), всё же уничтожение Москвой этого древнего права не могло не возмутить души князя.

В Москве, конечно, настроения старицкого владетеля были известны. Доходили туда слухи и потревожней — о том, что намерился он бежать в Литву, но слухам этим, должно быть, мало верили, потому что князь ещё добрых три года спокойно жил в своём уделе. По-настоящему забеспокоились в Москве лишь тогда, когда князь Андрей, сославшись на болезнь, не приехал на совет по случаю войны с Казанью. Великая княгиня Елена послала в Старицу лекаря — узнать о болезни князя. Воротившись, лекарь доложил, что князь лежит в постели от одной-единственной болячки на бедре. Князю был послан твёрдый наказ приехать на Москву во что бы то ни стало, но он не поехал и после такого наказа.

Старицкий боярин Фёдор Пронский, родственник нынешнего большого старицкого воеводы Петра Пронского, повёз в Москву грамоту, обращённую к великому князю. «Ты, государь, — писал с хитрой уничижённостью Андрей, — приказал с великим запрещением, чтоб нам непременно у тебя быти, как ни есть. Нам, государь, скорбь и кручина великая, что ты не веришь нашей болезни и за нами посылываешь неотложно. А прежде, государь, того не бывало, чтоб нас к вам, государям, на носилках волочили. И я от болезни и от беды, с кручины отбыл ума и мысли. Так ты бы, государь, пожаловал показал милость, чтобы холопу твоему вперёд было можно и надёжно твоим жалованием быть бесскорбно и без кручины, как тебе Бог положит на сердце».

Однако раньше Пронского в Москву пришёл донос от одного из старицких детей боярских, что князь Андрей непременно побежит в Литву. Тогда по приказу Елены к Волоку-Ламскому, на перехват князя, были посланы сильные полки, а в Старицу, к самому князю, отправились крутицкий владыка, симоновский архимандрит и спасений протопоп сказать ему от имени митрополита: «Слух до нас дошёл, что тщишься ты оставить благословение отца своего, гробы родительские, святое отечество, жалованье и береженье государя своего, великого князя Василия и сына его. Я благословляю тебя и молю жить вместе с государем своим и блюсти присягу без всякой хитрости. Да ехал бы ты к государю и государыне безо всякого сомнения, и мы тебя благословляем и берём на руки свои».

На не внявшего и этому призыву князя должно было быть наложено проклятие.

Проклятия, однако, князь Андрей избежал: посланники митрополита не застали уже его в Старице. Получив весть, что великокняжеские полки пришли в Волок, князь не стал более медлить, боясь быть захваченным московскими воеводами в своём уделе, и выступил с дружиной из Старицы.

Путь к литовской границе был отрезан, и князь двинулся на север, в новгородские земли, рассчитывая, что Новгород, не забывший ещё всех обид, причинённых ему Москвою, поддержит его. Двигаясь к Новгороду, рассылал он окрест свои грамоты. «Князь великий молод, держат государство бояре, и вам у кого служить? Я же вас рад жаловать!» — писал он в грамотах, и многие приехали к нему.

Из Коломны, тайно от великокняжеских воевод, пробрался к нему с большим отрядом детей боярских старицкий воевода Юрий Оболенский, прибавив силы мятежному войску, зато в самих старицких полках открылась измена. Много детей боярских побежало из полков, ещё более было ропщущих. При таком положении князь Андрей не решился вступать в бой с настигнувшим его московским войском и затеял переговоры с воеводой Телепнёвым, командовавшим московскими полками.

Телепнёв был любимцем Елены, облечённым ею большой властью, и князь Андрей решил не сражаться с ним, а мирно договориться. Он пообещал Телепнёву сложить оружие и отправиться с ним в Москву, ежели тот даст клятву, что в Москве его не схватят и свободно отпустят в Старицу. Телепнёв дал такую клятву, и князь Андрей поехал с ним в Москву. Но в Москве он пробыл на свободе лишь два дня, а на третий был схвачен, закован в цепи и посажен в темницу. Елена не простила ему затеянной смуты, поколебавшей многих людей не только в тех местах, где мутил князь, но даже и в самой Москве. Напуганная правительница предпочла лучше нарушить клятву, данную Телепнёвым от её имени и от имени великого князя, чем оставить хотя бы малейшую возможность повторения подобного, и двери темницы навсегда затворились за Андреем Старицким. Вместе с ним были заточены его жена Евфросиния с малолетним сыном Владимиром и несколько старицких бояр, в том Числе и Юрий Оболенский, проявивший такую завидную преданность своему господину. Новгородские помещики и дети боярские, переметнувшиеся на сторону мятежного князя, были повешены на Новгородской дороге от Москвы до самого Новгорода.

Князь Андрей не вынес тяжести заточения и вскорости помер. Но и его заточительница ненамного пережила его — через полгода прозвонили колокола и по ней. После её смерти зачались бесконечные боярские свары за власть. Глинских сменяли Шуйские, Шуйских — Бельские, Бельских опять Шуйские... Иван в ту пору был ещё мал, на девятом году, и не мог вмешаться в их усобицы, но наиболее дальновидные из бояр понимали, что скоро всё изменится: этот ребёнок вырастет и непременно заявит свои права и тогда им придётся бороться за власть уже с ним, с великим князем. Но такую борьбу, чтобы она не выглядела простым противлением и была в какой-то мере законной, можно было вести, лишь прикидываясь кем-то, — тем, кто имел бы хоть какие-нибудь права на великокняжеский престол. Этим кем-то был сын Андрея Старицкого — Владимир, продолжавший и после смерти отца оставаться с матерью в заточении. Стараниями Шуйских и Бельских Владимир и его мать были освобождены из темницы. Владимиру была возвращена отцовская вотчина, и на Руси вновь появился удельный князь, а у московского государя — соперник.

3


В далёком Пскове воевода и наместник псковский князь Дмитрий Куракин принимал нежданного гостя, — принимал с опаской, затворившись с ним в обиходных хоромах. Необычный был гость, и явился он к воеводе необычно...

Утром пришёл на наместничье подворье подьячий из таможенной избы — доложить князю, что приехал из понизовых городов купец незнаемый с кызылбашским да с иным заморским товаром, с узорочьем всяким, с жемчугом, с каменьями... Такой товар, прежде чем пускать в продажу, должен быть непременно явлен наместнику, боярам, боярыням, чтобы могли они сперва для себя отобрать всё, что им приглянется. Так ведётся исстари, о том и в судебниках записано: на Москве заморские товары первым смотрит государь, в иных городах — наместники.

Велел князь Дмитрий призвать того купца понизового. Княгиню свою позвал. Купец явился не мешкая, принёс образцы товаров, разложил их перед князем и княгиней, стал угодливо предлагать:

— Проше! Вельможна пани! Вельможный пан! Для вас найлепший товар! Проше!

Князь Дмитрий одним глазом на товар, другим — на купчину. Насторожил его этот понизовый — и выговором своим польским, и обликом. Хоть и в нерусские одежды обряжен, и безбород, как латынянин, а русское, сердцевинное, кондовое, так и выпирает наружу.

Купец слазил в свою огромную заплечную сумку, оставленную у порога, вынул из неё ларчик, из ларчика — несколько серебряных перстней с камнями. Воеводе они не приглянулись.

— Можливе, шановный князь, хце мець на своей руке таки персцень? — Купец захлопнул ларчик, рука его быстро юркнула за пазуху, и он, усторожливо вметившись в глаза князя, протянул ему массивную золотую жуковину. Воевода взглянул на неё и, не будь перед ним этих усторожливых, вонзистых глаз, наверняка не удержал бы в себе своего великого изумления: купец показывал ему их родовую реликвию — перстень с древним гербом первых Гедиминовичей[22], от которых вели свой род и Куракины.

Воевода взял перстень, с нарочитой внимательностью принялся его рассматривать, прикидывая тем временем в уме, что бы всё это могло значить и как ему повести себя?

— Ежели вельможный князь не може тераз заплациць, нехай вызначе иной час, — поспешил с подсказкой купец, давая понять князю, что хочет с ним встретиться в иной обстановке.

— Приходи нынче... после обедни, — решил воевода. Дольше вытерпеть он не смог бы и сам.

В урочный час купец явился. Князь Дмитрий для виду, чтоб и челядь не заподозрила чего-нибудь, потомил его в сенях, сам томясь в горнице, а когда позвал — прокрался с ним укромным проходом в обиходные, нежилые хоромы и запёрся на засов в отводной[23] горенке.

Говорили тоже с утайкой — вполголоса.

— Я не купец... И русский.

— То и дурно видно. По единому твоему наречью ляцкому.

— Худо, коли так... Намеренно образ купецкий принял, чтоб царских соглядатаев обвести. Больно их много повсюду.

— Царских соглядатаев, буде, и обвёл, а меня — нет. Говори, что там брат? Беда какая стряслась иль иное что?

— Я к тебе, князь, не от брата твоего... Я из Старицы, от княгини Евфросинии.

— А сё? — князь оттопырил палеи с перстнем.

— Велела княгиня сей перстень тебе передать. Молвила: иному ты ничему не поверишь.

— А ей кто его передал?

— Того мне княгиня не сказывала, да мне и не надобно ведать сие. Токмо ясно и так: тот, кто с нею в согласных мыслях. Ты, князь, чает она, також с нею?

— Ей потребны доказательства?

— Нет. Восемь лет твоей ссылки — самое великое доказательство. Ей потребно иное — твоя смелость и решительность постоять за правое дело... Твоя и братьев твоих.

— Что так вдруг загорелось княгине?

— Не вдруг, князь! На Москве... Неужто вести сюда не доходят?

— Что на Москве?

— На Москве открыто поднялись свойственники ваши — Оболенские: Кашин, Немой, Шевырев... Стародубские, суздальские, ярославские княжата ещё медлят, но и они уже наизготове. Пожар уж занялся, князь! Пора начинать и вам. Княгиня так молвила: вы, Куракины, можете сделать более, нежели все княжата разом. Ты, князь, тут, во Пскове, старший ваш, князь Фёдор, — в Новограде, Пётр и Семён — в Казани, а Иван, сколико сможет, будет пособлять вам в Москве. Ежели вы поднимете сии три конца — Новоград, Псков и Казань... Княгиня молвила, ежели вы поднимете их...

— Ежели, ежели! — подхватился с лавки князь Дмитрий, то ли рассердившись, то ли чрезмерно разволновавшись, и принялся ходить из угла в угол с напряжённо вскинутой головой. — Господи! — он остановился, мучительно зажмурился. — Неужто я дожил до сего часа?!

Он постоял так несколько мгновений, взволнованно-отрешённый, и вдруг надменно заговорил — в полный голос, забыв о предосторожности:

— Княгиня, должно быть, мнит, что на тех трёх концах вся Россия держится? Новоград! Казань! Казань за Волгой! Сё почти на том свете! И братья мои там как в преисподней! Новоград! Великий Новоград! Но великий он токмо в преданиях, в летописях. Новоград уж давно позабыл про своё величие, зато добре помнит те виселицы, что стояли на всём пути от Москвы до самого Рюрикова городища[24]. Нынешний Новоград не супротивник Москве, тем паче Псков. Что Псков? Он и в лучшие времена был лише пригородном Новограда.

— Что же сказать княгине? Отрекаетесь?

— Отрекаемся?! Мы, Куракины, отрекаемся? Княгиня повелит вырвать тебе язык, буде скажешь ей такое. Да, Новоград со Псковом не супротивник Москве... без нас, без Куракиных! Но мы тут, и как писано: кирпичи пали — построим из камня, сикоморы[25] вырублены — заменим их кедрами! Некогда пращур наш Иван Юрьевич Патрикеев свёз на Москву вечевой колокол новогородский... Он и доныне висит на набатной башне в Кремле. Теперь мы, потомки Ивана Юрьевича, вкусив сполна великокняжеских милостей, возьмёмся возворотить тот колокол назад. Иным ничем Новоград не прельстить и не поднять супротив Москвы. Токмо во имя прежних вечевых вольностей и станет Новоград вершить головой[26].

— У меня грамота... к новогородскому владыке и ко всей Новогородской земле. Неотступным, крепким словом своим обещает князь Володимер Старицкий, внук великого князя Иоанна Васильевича и правнук Василия Васильевича Тёмного, прежние вольности Великому Новограду.

— Паче б внук Иоанна Васильевича[27] новогородскому владыке святительский сан[28] посулил. Доходят вести, что Макарий[29] дряхл вельми и хвор, не сегодня-завтра преставится?

— Истинно, вельми дряхл. На Вербное воскресение вход Господень в Иерусалим праздновали в Москве без владыки. На осляти вместо него ехал Варлаам Коломенский.

— Смерть Макария и нам облегчит дело. Макарий новгородец, и Новограду сие не безразлично. Там чтят Макария. Увещательное слово его может подействовать пуще царской грозы. Сие також надобно учитывать... внуку Иоанна Васильевича. Вот о чём непременно скажи княгине! А может статься и так, что по смерти Макария Иван сам призовёт Пимена на святительское место[30], и тот не отречётся, нет! Хоть и почитает свой белый клобук выше чёрного митрополичьего. Об этом думала княгиня, составляя свою грамоту? Думала, кому вверяет свою и нашу судьбу? Иль внук Иоаннов думал за неё?

— Княгиня и мысли таковой не допускает. При нынешнем государе Пимену не быть митрополитом. Да и архиепископом остаться ли? Князь запамятует, чьими стараниями воздет на голову Пимена белый клобук. Стараниями протопопа Селивестра! А нынче царю ненавистно всё, в чём хоть капля деяний его прежнего духовника.

— Пимена он не тронет. Свариться с Церковью не дерзали ни дед его, ни отец. Он також не дерзнёт. Тем паче нынче. Наоборот, он поищет союза со святопрестольными отцами, ибо на чьей стороне будет Церковь, на той стороне будет и верх. А Церковь — сие не токмо Макарий, но и Пимен. А Пимен и Макарий — не одно и то же! Се два стана, две стороны. Одна, та, что с Макарием, — осифляне[31]. Другая, та, что с Пименом, — нестяжатели[32]. Одна — торжествующая, другая — гонимая, вечно терпящая поражения, понеже великие князья неизменно становились на сторону осифлян, поддерживали их и всячески благоволили. Но теперь Иван примется улащивать и нестяжателей, приголубит и их, горемычных, чтоб не попомнили они своих обид и гонений и не примкнули к его супротивникам. Ему надобно, чтобы Церковь единодушно поддерживала его! Посему он не токмо не ополчится на Пимена, но, наоборот, станет всячески приворачивать его к себе. Ещё и потому, что он не доверяет Новограду и боится его. Даже наместничество и то упразднил там. Нынче брат мой уже не наместник, а лише городской воевода, и делами вершат всеми дьяки, у коих брат мой под надзором.

— Княгиня о том ведает, потому и послала меня не в Новоград, а сюда.

— А о том княгиня ведает, что Пимен отстаивал наместничество для Новограда и в прошлом лете ездил на Москву, чая себе великой опалы за то отстаивание?! Однако Иван принял его ласково, держал у себя много, с почётом, и отпустил с любовью. С любовью! Тою любовью и ласковостью прельщённый, Пимен, у меня на гостивстве будучи, из Москвы возвращаясь, больно много елею вылил на боговенчанную голову. Чает Пимен теперь уж себе не опалы великой, а милостей... В митрополиты метит он.

— Что ж сказать княгине?

— Грамоту я покуда оставлю у себя. Для Новогородской земли она годна, а с Пименом обождём. Вот коли он обманется в своих чаяниях, коли царь возведёт на святительское место не его, — вот тогда Пимен может прельститься уже и посулами внука Иоанна Васильевича. Беда нам с сними внуками Иоанновыми! Один таков, что и земля отеческая не мила с ним, а другой... Пошли, Господи, долгоденствие матери его! Были на Руси великие мужи, теперь Господь избрал такую и средь жён. Кланяйся княгине и скажи: Новоград и Псков будут с нею, а вот Казань баламутить негоже. Сами не рады будем, коль вмешаем в свои усобицы татаровю. Потомки Батыевы горше Дракулы[33]. Княгиня об этом не размыслила добре... Злоба и ненависть затмевают в ней разум. А об том добре глубоко и гораздо размыслите надобе, бо великое неустроение может вчинитися земле нашей. Ежели сами приведём к себе в дом татаровю, то не станет ли нам отечество горше чужбины?! Негоже теряти нам правду нашу и ходить мимо заповедей Господних, понеже не злоба движет нами, но она, правда наша. Об том княгине не надобе запамятовать, ве́ди судный час грядёт на всех!

4


Князь Владимир Старицкий после возвращения из Полоцкого похода[34] второй месяц жил в своём родовом уделе. Делами удельными он никогда себя не обременял, вверив их всецело воле и рачительности матери и её многочисленной родни — Хованских, Пронских, Борисовых, прочно прижившихся на вольготной вотчинной ниве, — поэтому праздность вскоре занудила князя. Однообразие удельного быта наводило на него тяжёлую тоску. Заняться ему было нечем: соколиная охота ещё не подоспела, пиры и скоморошьи потешки надоели, истомили, да он и не был, в отличие от царя, любителем подобных развлечений, — оставалась только церковь да долгие ночи в супружеской постели, наполненные тревожными, мучительными раздумьями. Даже ласки жены прискучили князю. Но в Москву возвращаться он медлил, тянул с отъездом, откладывал со дня на день, с недели на неделю, словно чего-то ждал или страшился чего-то — такого, что пересиливало все его прежние страхи. И тужил! Мать поила его отваром из корня плакуна, над которым в полночь в храме был совершён заговор. Отвар этот помогал от болей в чреве и от тоски, ибо отваживал злых духов, устрашал нечистую силу. «Будь страшен злым бесам, полубесам и ведьмам, — заговаривают корень плакун-травы. — А не дадут тебе покорища — утопи их в слезах! А убегут от твоего позорища — замкни в ямы преисподние!»

Но заговорное зелье не облегчало княжеской туги: те бесы и полубесы, что донимали его, не страшились никаких заговоров и заклинаний. Это были особые бесы — во плоти и крови! Они окружали князя везде — «там, куда он боялся возвращаться, и здесь, где тоже не нашёл успокоения и избавления от страха. Один из таких бесов подносил ему каждый день заговорное питьё — от каких-то иных, мнимых бесов, — не подозревая, что как раз сам и является им — самым одержимым, самым неотступным, самым неодолимым и злым бесом, давно уже терзающим душу князя.

Каждый день после заутрени князь выпивал налитый в серебряную лампадку отвар плакуна (только из лампадки, хоть немного повисевшей перед святыми образами, и полагалось пить подобные зелья) и каждый день слышал почти неизменное, с той лишь разницей, что иногда это было сожалеюще-жалостливое, а чаще сердитое, негодующее:

— Ах, князь, князь! Горько видеть тебя таким! Отбыла я с кручины ума и мысли, не уразумею, где в тебе изъян? Духом ты слаб иль умом? Иль, буде, и тем и другим?

Меньше всего князю хотелось отвечать на эти слова матери. Он не обижался, слыша такое, и так же равнодушно и покорно, как проглатывал заговорное питьё, проглатывал бы и их, если бы не требовалось отвечать. А не отвечать было нельзя — тогда начиналось ещё худшее:

— Заступником, чаяла, будешь. Отец твой голов сложил, защищая от попрания честь свою... Царство небесное душе его! А ты? Пошто робеешь? Пошто в холопах тебе быть у него? Ты великокняжеской крови! Ты внук Иоаннов и правнук Василия Тёмного! А он — выблядок Еленин!

И князь отвечал, чтоб не слышать подобного, ибо страшился такого даже в собственных мыслях:

— Время нынче смутное, матушка, оттого и на душе у меня смутно. Ты бы паче призадумалась, как нам уберечься, как уцелеть средь невзгодья-то сего жестокого?! Ан нет, не о том твои помыслы. Неотступна ты...

— Неотступна, да! И тебе бы, сыну моему, вскормленному не столико молоком из сосцов моих, сколико горечью неисчислимых страданий, пришедших на нас от того Богом проклятого рода, — тебе бы напитываться силой и твёрдостью от моей неотступности, а не корить меня за неё! Тебе бы, сын мой, радовать и ободрять меня своим мужеством, а не мне мужествовать вместо тебя. Подол мой бабий николи же не уподобится твоему боевому княжьему стягу. Николи же! Хоть и чтут его нынче, подол мой, но сражаться пойдут лишь за тебя, князь, лишь под твоим стягом!

— Сражаться?! Матушка, да за что сражаться?

— За правду нашу, князь! За поруганную нашу правду!

— Да какая она уж такая особливая наша правда, что кто-то пойдёт за неё сражаться? Бескорыстно! По велению сердца! Ежели и пойдут, то каждый за свою, присную... Ты уж сбирала однажды под мои стяги таковых правдоборцев. Деньгами сбирала! Помню я... А ве́ди он нам простил, простил, матушка! Стало быть, не сплошь в нём зло. Мы же почто не хотим простить его — неповинного в наших страданиях?

— Ты боишься его, князь, сын мой, ты просто боишься его. В тебе говорит страх.

— Боюсь. Боюсь, матушка! Ты не ведаешь, что он за человек! А я ведаю, добре ведаю. Знай: он нам боле не простит... Даже мысли, коль дознается о ней. Отступись, матушка, отступись! Не лезь сама и меня не тяни под топор.

— Не погибели страшись, князь, — бесчестия! Паче уж сгибнуть, как сгиб твой отец, неже похолопить себя и детей своих пред ублюдком. Ты — Старицкий, сын мой, помни о том! Сколико взоров на Старицу устремлено — и о том не забывай. Ежели мы отступимся, сколико гордых и непреклонных умов огорчится, сколико храбрых и дерзких сердец изведётся втуне, не имея вождя и предводителя.

— Я не буду вождём и предводителем — никому и никогда! Нет во мне таковой страсти и желания також нет. Я не хочу того, чего хочешь ты, матушка, не хочу — уразумей сие! И злобы на него нет во мне. Я двадцать лет живу с ним бок о бок, страхом мучаюсь, во снах его вижу... Извёлся, изнурился уж в край! Очам моим нестерпимо зреть его, ушам — слышать. Я перекрещусь с леготой над гробом его, но не от зла, не от ненависти к нему — лише от присной радости своей, от того, что обрету избавление от страха.

— И не токмо ты — вся земля наша, погноблённая злой волей его, возложит на себя крест возрадования. Неужто же ты не хочешь приблизить сей час? И для себя, и для земли своей отчей, коя ждёт не дождётся своего избавителя?

— Ах, матушка! Откель тебе ведать про землю всю нашу? Земля наша велика вельми, и много в ней всякого: никому не изведать её. Он мнит, что она — с ним, ты — с нами, а истина — у Бога. Оставь всё на волю Божью, матушка.

— Нет! Возмездие придёт на него ещё тут, на земле, допрежь Божьего суда!

— Я прошу тебя, матушка, заклинаю: отступись!

— Он також хочет, чтоб я отступилась. Ты не страшен ему. С тобой он поладит, и ты с ним... Но каков будет тот лад? И как ты соединишь с тем ладом погубленную душу отца своего и неисчислимые страдания матери своей?

— Память об отце для меня свята, и твои страдания повсегда в душе моей. Но не он повинен в них.

— А в том, что вся твоя жизнь — сплошь страх, також не он повинен?! Дети твои, рождённые и нерождённые, они також обречены на извечный страх!

— Господь милостив, матушка. За наше смирение он пошлёт моим детям лучшую долю. О них как раз и подумай — и отступись. Пресеки в себе свою вражду, упрячь гнев и ненависть и именем моим ни в ком не возбуждай пагубных чаяний.

— Ещё есть Старица, князь! Неужто и ей повелишь исчезнуть с лица земли?!

5


Дел своих, и задумов, и тайных козней, направленных против царя, Евфросиния сыну не открывала. Действовала за его спиной, его именем и решительно полагала, что знать ему обо всём этом совсем ни к чему. Владимир с его душевной нестойкостью и угнетённостью, с его укоренившимся страхом перед Иваном был бы для неё только обузой и помехой. Вдохновить же его, настроить на какие-то действия против царя, оживить в нём давно умершие от страха ростки противления — такое было не по силам даже ей, Евфросинии Старицкой, — она это понимала и особенно не усердствовала. Она предпочитала действовать сама, лишь прикрываясь именем князя, да и то не всегда. Зачастую в таком прикрытии не было никакой нужды, ибо те, с кем её связывала давняя ненависть к царю и такая же давняя борьба против него, тоже знали истинную цену князю, и ей незачем было лукавить с ними. Никто из этих людей не стал бы полагаться на самого князя, а только на неё, и только с ней они могли иметь дело. Князь был сбоку припёка, но имя его, имя внука Иоанна Васильевича, было высоким и могло привлечь многих, особенно тех, кто обычно толком ничего не знает, не понимает и не желает понимать, оставаясь слепым орудием в чужих руках, и поэтому Евфросинии приходилось действовать с разбором. Князю Петру Щенятеву, своему единородцу, отпрыску всё тех же Патрикеевых, от старшей ветви которых, от Хованских, вела свой род и Евфросиния, она писала от своего имени; от своего имени она обращалась и к Куракиным — они тоже были её единородцами, младшей патрикеевской ветвью, а вот к новгородцам — от имени князя. Для Новгорода Евфросиния была никем. О ней там, конечно, слыхали и кое-что знали, но вряд ли больше, чем о любой другой женщине из царской семьи. Для новгородцев весомо было только слово князя. Для Щенятева и Куракиных — только слово Евфросинии.

По необходимости слово князя подкреплялось и её собственным или наоборот, но в любом случае, как и от чьего имени ни действовала бы Евфросиния, князя она оставляла в полном неведении.

Владимир в свою очередь тоже таился от матери. Кое-какие дела и тайны водились и у него: не так уж на самом деле он был беспомощен и покорен судьбе, как казалось Евфросинии и её сообщникам. Страх угнетал его — да, изводил, залавливал, но страх же и побуждал к действию. Правда, это были не те действия, которыми он мог порадовать свою воинственную родительницу. Евфросиния сама наклика́ла грозу, она ждала её и приближала, чтоб в неистовой круговерти дать волю и своему неистовству, а он, сын её, искал укрытия и спасения от этой грозы; Евфросиния разжигала пожар и сама готова была сгореть в его пламени, а он отдёргивал руку от самого слабого огня и отступал подальше от края пропасти, не веруя, в отличие от неё, что в этой пропасти сгинут враги, а не он. И руководила всеми его действиями покорность той могучей первородной силе, что охраняет на земле жизнь. Порождение этой силы — страх, и он оберег для всего живого, но бессмертный дух человеческий давно уже презрел этот оберег, и осилил его, и возвысился над ним, — правда, не всякий дух... Владимир был всецело во власти этой первородной силы и не тяготился ею, не восставал на неё, не стремился одолеть, наоборот, полностью отдавался ей, как поводырю, чая себе безопасных стезей. Но поводырь-то этот был слеп. Слеп! Этого Владимир не понимал, зато хорошо понимал другое: что предаёт свою мать, и не столько её самое, сколько дело её. Потому и таился, зная, какой гнев она обрушит на него, ежели дознается о чём-нибудь, и боялся этого гнева ничуть не меньше, а может, и больше, чем царского. Он и вообще-то матери всегда боялся больше, чем Ивана. Даже время, долгое время, прожитое им вдали от неё, не убило, не вытравило из него этого страха, лишь приглушило, ослабило, но сейчас, проведя подле неё целый месяц, он вновь почувствовал, как этот страх потёк по всем его жилам.

Эх, с какой радостью, с каким облегчением укатил бы он из родового гнезда — подальше, подальше от всего, что поселилось в нём вместе с неистовой душой его матери. Но куда? На Москву? Из огня да в полымя?! «Да уж паче на Москву!» — говорил себе всякий раз Владимир после каждого такого разговора с матерью, говорил и готов был немедля пуститься в путь, но чуть погодя решительность спадала с него, и отъезд вновь откладывался.

Евдокия, по ночам просыпавшаяся от бессонных ворочаний мужа, тоже растревожилась, опасаясь, как бы Иван не заподозрил в их столь долгом гостеванье чего-нибудь недоброго, говорила о том с Владимиром и со свекровью, уговаривая её поторопить князя. У Евфросинии был один ответ:

— Он ему не холоп, чтоб неотступно при нём быть. Где любо, там себе князь и живёт! Неужто не волен он в себе?!

И Владимир поначалу отговаривался от жены пустопорожним, стараясь успокоить её, потом открылся:

— Погодим ещё, Овдотьюшка, погодим покуда... Нынче на Москве смутно. Княжата Оболенские, совокупись меж собой, вражду на Ивашку взняли. Переждём. Поглядим, куда всё поворотится.

Про Оболенских Владимир знал — Евфросиния поведала ему, да и то потому только, что проговорился перед ним его двоюродный брат — дворецкий Андрей Хованский.

Евфросиния сурово отчитала своего не в меру торопкого на слово племянничка, а Владимиру — куда уж было деваться — рассказала всё, что знала, насоветовав строго держать вид, будто он так и остаётся в неведении, а для пущей убедительности — на все случайные сомнения и подозрения Ивановы — грамотку ему дослать, красномовную и пустячную, какие пишут от простоты душевной.

Владимир грамотку послал и, как мог, держал вид, да не выдержал, открылся Евдокии, хотя мать предостерегала его и от этого, боясь, как бы ночная кукушка не перекуковала чего-нибудь на свой лад.

Евдокия, услышав такое про Оболенских, даже дара речи лишилась. Только охнула и ни слова больше. Но быстро пришла в себя:

— Князь, а не тот ли сё час, коего ты ждёшь?

Была глубокая ночь. В опочивальне призрачно теплился огонёк лампадки. Уже много ночей кряду Евдокия не гасила лампадку и не задёргивала занавески перед образами — пресытился князь её ласками и любовью. Но сейчас даже её затаённая бабья обида на это отхлынула. Она приподнялась на постели, посмотрела на мужа — в тусклом мерцающем свете её глаза казались двумя насторожившимися зверьками.

— Не упустишь ли ты его, на пуховиках-то со мною леживая? В Москву тебе надобно, князь, сокол ты мой резвокрылый, в Москву! — Евдокия ободряюще чмокнула Владимира, приткнулась к самому его уху, горячо зашептала: — Не глядеть и не ждать, куда всё поворотится, а самому поворачивать в потребную тебе сторону.

— Вас бы с матушкой спаровать, — отстранился от неё Владимир. — Воительницы.

— Велишь, так я слова не вымолвлю более, — обиделась Евдокия. — Но ведай: я пойду за тобой на смерть, на позор, самый тяжкий грех возьму на душу!

— Во имя чего? — Владимир нетяжела вздохнул. — Матушка жаждет отмщения... Горе и злоба затмили в ней разум. Она страдала, мучилась... Душа её в струпьях. А тебе бы с чего ожесточаться? С чего в таковую безрассудность впадать? Он тебе зла не причинил.

— Так причинит ещё!

— В отплату за наше присное зло, коль не престанем в нём. Каждый день мы копим его зло на себя.

— Мы отступимся, да он не отступится! Будет искать твоей погибели всё едино... Чтоб Старицей завладеть! Он уж давно нацелил на неё своё алчное око. Матушка сказывает: у московских князей издавна живёт обычай губить своих братий из-за отчин, несытства своего ради.

Евдокия, пересилив обиду, опять потянулась к мужу, обняла, прижалась, прильнула к нему с трепетной, обнажённой нежностью — той самой нежностью, всегда неожиданной, невесть откуда берущейся в ней, против которой Владимир никогда не мог устоять. Но сейчас устоял.

— Матушка вельми много всякого сказывает. У неё на всё своё слово и свои откровения, которые и Иоанновых[35] пуще. И Бог весть, чьё над ней произволение и кто ей путеводитель?! Об том и загадывать страшно, не то что следовать за ней. А ты, не рассудив добре, в ту же страсть поползнулась. Вон како воспылала она в тебе! В матушке я не волен, а в тебе, жене своей, волен и вновь говорю: уймись. Нам надлежит своим разумом жить, своими очами глядеть и видеть. Матушка нам худой указчик.

— А я и своими очами вижу! — Евдокию злила нынешняя сдержанность Владимира, а вовсе не то, что он говорил. — И ранее видела! Да не разумела доселе, что видела!

— А нынче матушка тебя в разум ввела?!

— А ужли нет? Что я думала про опалу князей Воротынских? Думала, преступили они пред ним, он их и покарал, и вотчину у них отнял... А он допрежь вотчину отнял, а коли они возмутились — покарал.

— Не так все с Воротынскими. То ты со слов матушки речёшь, а как истинно есть — не ведаешь.

— А ты ведаешь?

— Допряма и я не ведаю, а токмо не вотчины ради положил он опалу на Воротынских. Тут иное... Прошлым летом, когда стоял я с ратью у Серпухова, сторожа приход хана, в полках под рукой у меня были Воротынские — оба, и Михайло, и Олександр. И как пришёл хан к Мценску, так прислал царь гонца с наказом доступить[36] тех пришлых воинских людей, и бой им великий учинить бранный, и полон отбить. Я и послал Воротынских с полками, а они измешкались... Хан ушёл без урона и полон весь увёл. И сдаётся мне, узрел Ивашка в том злой умысел, заподозрил всех нас в сговоре. Меня, однако, тронуть не посмел: не сыскал явных улик. Зато на Воротынских отыгрался сполна, чтоб не столико им, сколико мне показать свою грозу. Замахнулся он — на меня. На них токмо опустил... А вотчина их — что ему в ней? Казне от неё невелик прибыток: у них отнял, другим отдал. Сами Воротынские ему были дороже. Таких воевод лишился.

— Никто ему не дороже! Ни Воротынские, ни Адашевы[37], ни Курбский[38]... Всех разослал, посгубил!

— Да не вотчин же ради...

— И вотчин! У Адашевых, и у родни их всей, и у общников их, всё поотымал!

— Родня адашевская да общники их плутовали, ковы[39] строили, тщась вновь воротить Олешку на первый чин. Он и воздал им за то... И поделом.

— Да ты что же, боронишь его? — не то удивилась, не то уже возмутилась Евдокия, а скорее всё разом — и удивилась, и возмутилась. Объятий, однако, своих, как и прежде, ничуть не прислабила, словно боялась, что, отпустив мужа, потеряет над ним последнюю власть. И Владимир больше не рвался из её рук, не отстранялся, лежал спокойно, покорно, явно откупаясь этой телесной податливостью за душевную непокорность, но откупаясь с удовольствием: в объятиях жены, в её и чисто бабьей, и материнской осмиряюще-ласковой теплоте, ему и вправду было покойно, легко, и все те мысли, всё то надсадье минувших бессонных ночей, отвратившее его даже от плотских утех, воспринималось сейчас как что-то стороннее, чужое, прошедшее сквозь него искренностью сопереживания, но не касавшееся его лично. Он мог бы даже поговорить сейчас об этом с Евдокией — как чужой, непричастный к этому человек, и только сознание, что Евдокия, в отличие от него, не будет чувствовать себя непричастной, останавливало его. Подливать масла в огонь, разожжённый в ней матерью, он не хотел. Наоборот, огонь этот следовало притушить. Евдокия должна была остаться его единомышленницей, каковой она и была до последнего времени, покуда не сблизилась со свекровью и та не взмутила ей души.

— Я себя бороню, тебя, детей наших... Ибо он не пощадит и детей! Уразумей сие! Единый мой опрометчивый шаг, и что станется с нами — ведает лише Всевышний. Буде, он токмо и ждёт, когда я споткнусь, чтоб совсем подразить мне ноги. И на Старицу зарится — ты не больно далека от истины. Зарится, да в душе, и от единой корысти и несытства своего не посягнёт на меня. Так непроста чести своей не станет ронять. Имя своё государское он высоко подъемлет. Прежние государи в такую высость и не учинялись, не уповали тако собою. Он пред всеми окрестными государями христианским всесветным заступником выставляет себя, радетелем о правде и добротворцем, и вдруг — посягнуть на брата своего статков[40] его ради! Нет, Овдотьюшка, не тот сё человек. Ты не знаешь его, а я знаю. Он слово изречёт и слушает, как оно отзовётся окрест! Шаг ступит, рукой поведёт и смотрит — как запечатлелось сие на лице вселенной! Во всех всюдах — в Цареграде, в римских цесарских странах, в Аглицкой земле, в Немецкой — он жаждет слыть доброжелательным и великоправедным государем, и бережёт того накрепко, чтоб в те пределы ни единое худое слово о нём не прозябло. А на меня посягнуть — то ж не на Воротынского, не на Бельского, хотя и про их опалы он строго приказывает послам отнекиваться и всячески заминать истину. Нет, Овдотьюшка, не сыскав на Старице великой вины, он на меня не посягнёт. То я ведаю накрепко и берегусь дать ему повод, и матушку удерживаю от того, в тебя остерегаю...

Владимир говорил ещё долго, почуяв, как притихла, присмирела и Евдокия, то ли остепенённая его доводами и убеждениями, то ли затаившаяся в ожидании его ласк. Над ней он ещё имел власть — власть мужа-господина, которого она в знак покорности разула перед их брачным ложем, и власть мужчины, который был ей мил и желанен, но круто пользоваться этой властью не решался, боясь вспугнуть её искренность и доверчивость, а более всего — потерять в ней последнего человека, которому мог ещё довериться и сам, и потому всегда был с нею мягок, терпелив в уговорах, дотошен в доводах...

Сейчас он тоже как будто смирил, уговорил Евдокию и втайне радовался, что хоть тут одолел свою мать. Настроение Евдокии, соприкоснувшейся с тайнами и страстями Старицы, тревожили его не менее всего остального: заиметь в жене то же самое, что он имел в матери, было бы для него самым большим несчастьем. И не только для него, но и для самой Евдокии, ибо то, что было позволено и даже простительно Евфросинии, не позволено и непростительно было Евдокии. Разница между ними была огромна: Евфросиния сильна — и именем, и духом, а более всего той тайной, скрытой за нею силой, которую притягивало к ней её имя и её неукротимость. Евдокия же слаба и беззащитна, и даже сам князь не смог бы защитить её, разразись над ней царская гроза. Стоило ей вызвать гнев Ивана, и он мог повелеть князю отправить её в монастырь, потому что Евдокия была у него второй, и, стало быть, по христианским законам, не женой, а прелюбодейкой, женимой[41], которую Иван, по праву старшего в роду, мог терпеть, а мог и не терпеть.

Владимир собирался сказать Евдокии и об этом, но, видя, что она притихла, успокоилась, поддалась его уговору, передумал, поприберёг до следующего раза, понимая, что этого их разговора хватит ненадолго и Евдокия снова взбудоражится, снова взметнётся в ней воинственная смута. Не взметнуться она не могла! Владимир уже знал, что затронула в её душе мать, знал, какие мысли пробудила и какими соблазнами искусила её дремавшее до сей поры честолюбие; и когда он спрашивал, во имя чего она готова пойти на позор, на смерть, принять на душу самый тяжкий грех, то лишь делал вид, что не знает — во имя чего? А на самом деле знал. Царский венец, который ранее представлялся ей чем-то неотъемлемым, неотделимым от Ивана — частью его естества, знаком сошедшего на него верховного произволения, теперь уже виделся ей совсем иначе — как нечто самостоятельное, существующее само по себе, вне всякой предопределённости и даже вопреки ей. Теперь она понимала, что этот венец может увенчать и другую голову, и вовсе не по воле вышних, священных сил, как казалось ей досель, а по воле совсем иной силы — земной, доступной, с которой можно договориться и даже подкупить её — либо деньгами, либо посулами, а уж всё, что будет потом, освятить вышней волей. И если ради этого потребуется свершить тяжкий грех — она готова. И если на этом пути её ждёт позор или смерть — она примет и их.

Только это было в её словах, и ничего иного. Она не лукавила с ним, не пыталась повлиять на него — именно этим, она говорила прежде всего для себя самой, чувствуя внутреннюю потребность в этих словах, как в какой-то клятве, от которой впоследствии уже невозможно будет отступиться. Такова была вся Евдокия, такой её Владимир и знал и не знал, и потому не встревожился пуще прежнего, не насторожился, восприняв её слова лишь как чувственный порыв, как вспышку страсти, а над этим, верилось ему, он имеет власть и сможет унять, усмирить её, тем более устоять против этого сам. Другое дело — мать! Вот кто тревожил его сейчас более всего. Над матерью он не имел никакой власти и с отчаянием сознавал, что не сможет уже ни отговорить её, ни упросить: чуял он, что от искры, высеченной Оболенскими, она попытается разжечь великий пожар и не отступит, не упустит приспевшего часа.

Однажды, лет десять назад, воспользовавшись тяжким недугом Ивана, чуть было не сведшим его в могилу, она уже затевала такое[42]. Иван лежал в бреду, а из Старицы в Москву было вызвано удельное войско якобы для раздачи годового жалованья, и жалованье то раздавалось щедро, с прибавкой — игра стоила свеч. Не отступи от Ивана хворь и смерть, неизвестно ещё, кто бы выиграл в той игре. Владимир тогда и сам ходил во дворец нагонять страх на тех, кто сохранял верность Ивану и его наследнику царевичу Дмитрию. Но минувшие десять лет, которые он уже почти безотлучно прожил подле Ивана, прожил как в плену, под властью его жестокой воли и бдительным, неослабным надзором, когда, казалось, не только дела, поступки, но и мысли, и даже чувства его были известны Ивану, — эти десять лет многому научили Владимира и многое изменили в нём. Страх перед Иваном, пришедший на смену всему тому, что вбила в него мать, сделал его разумней и, как ни странно, твёрже: он уже не был тем прежним — подобным хлебному мякишу в руках своей матери, из которого она могла лепить и лепила всё, что хотела. Он нашёл-таки в себе силы противостать ей! Пусть не во многом, пусть в одном лишь, зато в самом главном — в отношении к Ивану. Здесь над ним больше не было её власти. Ничем — ни увещеваниями, ни уговорами, ни соблазнами, ни гневом, ни даже угрозой проклятья она уже не смогла бы заставить его выступить против него. Владимир не хотел больше испытывать судьбу. Он теперь ох как хорошо знал, каков облик у этой судьбы и каков нрав. Страх подстегнул его вялый мозг, и он многое передумал по-своему и на многое, на что раньше смотрел глазами матери, взглянул собственными глазами. Но эта обретённая твёрдость, эта освобождённость — пусть всего лишь частичная — от власти матери не имели в его душе никакого противовеса; дух его был слишком слаб, чтоб уравновесить в нём такие противоположности, и потому, отклонившись от матери, он неизбежно должен был склониться в другую сторону. Этой стороной была Евдокия, и стороной ещё более опасной, хотя бы уже потому, что с виду не казалась таковой. Неукротимый, неистовый дух Евфросинии, её святомученическая стойкость, неотступность, жажда мести и какие-то честолюбивые страстишки Евдокии, делающие её ещё более нежной и ласковой, — разве это было сравнимо, разве такое могло быть поставлено на одну доску?! Однако эта несравнимость была обманчивой: то, к чему прикоснулась Евдокия, пробудило в ней жизнь души, доселе лишь теплившуюся, как лампадка в её опочивальне, а это был такой родник, такой могучий источник вдохновения, с которым мало что могло сравняться и который давно уже иссяк в душе Евфросинии, ибо она лишь мучилась и изнывала от зла и ненависти, а это не вдохновляло, это только исступляло. Её неукротимость, неистовость пугала, отвращала, как предсмертные судороги, и, кроме таких же, как она сама, исступлённых и заматерелых, уже никого не могла повлечь за собой, тем более Владимира. А Евдокия повлечёт... Именно она повлечёт его на тот путь, где их будет ждать и позор и смерть, и неотступно будет идти с ним рядом — до самой последней, роковой, черты, которую переступит вместе с ним — и мужественней, чем он. Но этого они ещё не ведали, не понимали, не предчувствовали. Владимиру не хватало для этого ни чутья, ни прозорливости, да и ума тоже! Он наивно верил в свою власть над Евдокией, будучи подкупленным её чувственностью и плотской жадностью к нему, которые воспринимал чисто по-мужски, через собственное плотское, и потому считал, что держит в своих руках большее, нежели душу Евдокии. Ночная кукушка не казалась ему опасней дневной, да и сама Евдокии не считала себя способной на такое. Совершить то, чего не удалось Евфросинии?! Нет, ничего подобного Евдокии и в голову не могло прийти. Она и не стремилась к этому. Ей казалось, что не стремилась, — ни душой, ни разумом, ни волей. Никаких замыслов, никаких расчётов, ни коварств, ни хитростей не таила она в себе. Был только какой-то расковывающий порыв, чувство необычной переполненности души — чем-то таким, чего раньше она в себе никогда не ощущала, — и путаница напористых, неотступных мыслей, которые выливались в слова, в разговоры — с мужем, со свекровью, но связи между этими мыслями, разговорами и тем, что у неё было в душе, она ещё не сознавала. Ей казалось, что все эти мысли и разговоры — не её, что это только внешнее, дух Старицы, которым она невольно прониклась, а внутреннее, то, что в душе, — это её, присное, её собственный дух, прежний, безмятежный, который крепче и стойче любых соблазнов, любых страстей, нашедших на неё в Старице, Она втайне надеялась, что, как только покинет Старицу, все эти страсти и соблазны погаснут и к ней снова вернётся её былая безмятежность. Безмятежность — вот за что по-прежнему цеплялась она в себе, вот какой стеной надеялась отгородиться от честолюбивых страстей и соблазнов! Как же из этого могли возникнуть какие-то там предчувствия?

Но если бы даже они и возникли, эти предчувствия, обступили, подобно галдящей толпе, — что бы они изменили? Самого Владимира? Евдокию? Их отношение к Ивану? Заставили бы возлюбить его? Надеть на себя вериги? Нет. Заставили бы отступить, затаиться, сделали бы их во сто крат осторожней, покорней, смиренней — ниже травы, тише воды, — но вражда и ненависть всё равно остались бы, а они как пороховые бочки с тлеющими фитилями. И если даже не вражда, не ненависть, то неизбежно страх. А страх ещё опасней. Он иногда толкает на такое, на что не толкнёт никакая вражда, никакая ненависть.

Выход из всего этого был лишь один, и Владимир знал его: тропа к нему была опасна, но никогда не зарастала, не забывалась, потому что многим на Московии, испробовавшим все иные пути, приходилось пользоваться этим выходом — и в прежние, стародавние, времена, и уже на памяти Владимира. Так что открыл он его не сам. Воспользоваться им — вот это пришло уже из него самого. Подсказать, присоветовать такое ему, князю Старицкому, царскому брату двоюродному, вряд ли бы кто отважился, и никто действительно не отваживался. Не было у него таких друзей-наперсников, которые, не рискуя ничем, могли бы дать ему подобный совет. И ему самому не у кого было испросить совета, не перед кем было открыться, не от кого было ждать помощи. Всё в себе, всё сам, да, может, и лучше, что так: меньше следов, меньше связующих нитей. Чуть что — всё легко оборвать, легко упрятать концы. Он даже Евдокию не посвящал в эти свои сокровенные замыслы, не зная, как она отнесётся к ним, но допрежь всего боясь, как бы она не обмолвилась перед Евфросинией. Мать встала бы на его пути непреодолимой преградой. Он знал: она пошла бы на всё, даже выдала бы Ивану, чтоб помешать ему осуществить задуманное, ибо, свершись оно, и все её планы рухнули бы, всё, чем жила она и ради чего жила, разрушилось бы, погибло, самоубилось вместе с её душой. Знал он и другое: если его разоблачат, то самой тяжкой карой будет кара матери — её презрение. И ни жалости, ни сострадания он от неё не дождётся. А если не будет разоблачён и сделает то, что задумал, — она проклянёт его. Проклянёт! С той самой неистовой, яростной беспощадностью, с какой каждый день проклинает Ивана.

Он всё это знал и, однако, не отказывался от своих планов: задуманное было единственной возможностью освободиться, избавиться от всего того страшного, зловещего, мучительно-тягостного и неодолимого, что нагромоздила вокруг него жизнь и что он сам нагромоздил вокруг себя своим неразумием, безволием, своим как бы заочным присутствием в этой самой жизни, которую, казалось, поручил прожить вместо себя другим. Исполнение задуманного сулило ему новую жизнь, и эту новую жизнь он собирался прожить совсем иначе, своим умом, своей волей, прожить так, как сейчас не смел и мечтать. Жажда этой сулившейся жизни и страх перед настоящей прибавляли ему твёрдости, побуждали к действию.

6


Таясь от жены, ещё более от матери, таясь от всех-всех, даже от тех, кому, по его расчётам, можно было довериться, Владимир неожиданно для себя, уже здесь, в Старице, открылся своему двоюродному брату, дворецкому Андрею Хованскому. Неожиданным, правда, было не то, что он вообще решился посвятить кого-то в свою тайну. Совсем без помощников он не мог обойтись, и волей-неволей какой-то нитью или ниточкой нужно было связывать себя с кем-то... Неожиданным был его выбор.

Хованских он недолюбливал, и даже более того. Глубоко в сознании у него давно уже сидела мысль, что все несчастья (и прошлые и настоящие!) пришли на Старицу вместе с его матерью как раз от Хованских, унаследовавших в свой черёд эти несчастья от своих первородцев — от Патрикеевых, сколь знаменитых в прошлом и вельможных, столь и злосчастных. Никому, ни из исконных, ни из пришлых на московскую службу княженецких родов, не удавалось подниматься так высоко, как Патрикеевым. Но сколько раз они достигали вершин, столько же раз и низвергались вниз. Взлёты и падения, могущество и бессилие, казни, опалы, ссылки — всё это, будто чьей-то злой волей, насылалось и насылалось на Патрикеевых, подтачивало их корень, пока не пресекло его вовсе. Остались отпрыски, но и их преследовал всё тот же злой рок, и они, как неистребимую заразу, несли в себе беды и злосчастья, предопределённые им то ли небесами, то ли преисподней. Занесли они эти беды и в Старицу, думалось Владимиру, и эта тёмная, суеверная мысль давно уже возбудила в нём неприязнь к Хованским. Андрей же был ему неприятен вдвойне — ещё и как человек.

Андрей Хованский был весельчак, сластолюбец, бражник, прелюбодей. Уж как строго держала Евфросиния своих челядных девок — казалось, и помыслом не посягнуть на них! — а Андрею и эта строгость была нипочём. Каждый год две-три забрюхатевшие девки открывали его прелюбы. Евфросиния вздымала на него весь свой гнев. Андрей молился-крестился, лобызал ей ноги, клялся великими несусветными клятвами, а девки продолжали брюхатеть.

Посты Андрей не соблюдал, ел скором, бражничал, даже в церковь, случалось, являлся навеселе, икал, стоя перед святым престолом, мешал службе разными замечаниями, а когда попы подступали к нему с выговорами, с требованиями духовной чистоты и послушания религиозным законам, грозили епитимьёй, отлучением от причастия — ложился на лавку под образа помирать. Бежали тогда его домочадцы за попами. Приходили попы, исповедовали его, приобщали Святым Дарам, отпускали грехи. День-другой после всего этого он ещё для виду лежал на лавке, по-покойницки скрестив руки на груди, — ждал смерти, потом вставал и сам шёл к попам «объявливати», что смерть «отыде» от него. Так он уж раз пять из-под святых вставал. Пошла средь старичан присказка: «...как Хованскому помирать!»

Неудивительно, что именно к нему Владимир проникся самой большой неприязнью. Вялый, плохо развившийся в детстве, которое почти полностью провёл в темнице, не выбегавшийся, не вырезвившийся в отрочестве, приучаемый матерью и духовниками к постам и молебствиям, безрадостный, всегда будто ждущий чего-то, и непременно худого, степенно-бесстрастный, холодный Владимир терпеть не мог всей этой дури, душевного безуправства, скоморошества, и даже не столько этого, сколько той буйной, безоглядной жизнерадостности, распоясанности, той кондовой жизненной силы, что пёрла из Андрея Хованского, как опара из квашни.

Неприязни своей к Хованским Владимир, однако, ничем открыто не выказывал. С Борисом Хованским, своим конюшим, обходился по-хозяйски строго — и не более, да и строгость эта была такой, что, пожалуй, лишь самому Владимиру казалась строгостью. С Андреем и этой строгости не получалось. Борис хоть внешне держался с Владимиром как слуга с господином, а Андрей и такой малостью не обременял себя. Панибратство его не знало границ и было таково, что пресекать его оказывалось гораздо тягостней, чем сносить. И Владимир сносил. Сносил он и покровительственные замашки Андрея, видя, что за ними стоит не заносчивость, не обычное для таких натур стремление показать себя, поспесивиться, а нечто совсем иное — жажда откровения, нисходящего на него самого в минуты наставительных рассуждений, желание, пусть и немного тщеславное, но вполне искреннее, помочь и наставить его, Владимира, хоть в том, в чём он, Андрей, считал себя и мудрей и искушённей.

Владимиру даже нравилось это: подобными отношениями он не был избалован. Но более всего его подкупало то, что в отличие от всех прочих наставников и советников, в которых он никогда не испытывал недостатка, Андрей делал это исключительно ради него самого, не преследуя никакой личной цели, не стремясь даже завоевать его, Владимира, расположения.

Всё это невольно, подсознательно поворачивало его к Андрею. Тут таилась и разгадка его неожиданного выбора, хотя сам он, конечно, не понимал этого, да и не мог понять: сознанием, чувствами он воспринимал Андрея только с одной стороны — с той, которая была ему неприятна: всё иное существовало как бы за пределами его души и сознания. Оно не проходило сквозь него и потому ничего не затрагивало в нём, тем самым лишая его возможности взглянуть на Андрея по-другому, ибо сделать это он мог только через себя самого, через то своё безотчётное, невольное, что повлекло его к нему наперекор неприязни. Впрочем, неприязнь к Андрею не была главной и единственной причиной всех этих странностей его рассуждений. Она только усугубляла то, что вообще было присуще Владимиру. Мысли его всегда работали так — в одном направлении и будто вне его. Он словно смотрелся в какое-то странное зеркало, в котором не мог видеть собственного отражения.

Андрей Хованский, будто угадывая в нём эту особенность, часто — чаще, чем о чём-либо ином, — говорил ему:

— Ты, братан, чтоб свет сей грешный да нас, человеков, уразуметь до самого исподу, в себя зри. И почаще! Позорче!

При этом с силой садил кулаком себе в грудь, словно указывал Владимиру самое точное место, куда ему надлежало зреть.

Разговоры у них случались часто — чуть ли не каждый день. Отполудничав, в ожидании вечерни Владимир нередко, без всякого толку, от скуки, принимался бродить по хоромам — по сеням, по предсенцам, по горницам, повалушам[43] — и где-нибудь натыкался на Андрея. Случалось, заставал тискающим какую-нибудь челядную девку. Девку отсылал к Евфросинии — та сама назначала наказание своим челядницам, — а Андрею принимался выговаривать, пользуясь случаем хоть в чём-то проявить над ним власть.

Начинал он обычно с того, что вот-де Андрей наполнил его дом скверной и блудом, что от его неподобства скоро и иконы нельзя будет держать в святых углах, понеже своими «грёзами вавилонскими»[44] он осквернил весь дом, дальше шли угрозы, которые Андрей, разумеется, ни в грош не ставил, а заканчивал Владимир тем, что начинал вразумлять Андрея, говоря ему о грехе, о душевной скверне, о расплате за них... Получалось у него это очень трогательно, и Андрей кидался обнимать его, тискать, панибратски хлопать по спине и уверять, что если бы и попы умели так пронимать словом, то на свете скоро не осталось бы ни единого грешника. А потом, растрогав своей искренней брехнёй и Владимира, напускался на попов. Ругал он их изощрённо, умно, не понося, не злословя, а философствуя, и делал это только на трезвую голову. Если же был хоть немного хмелен — начинал оправдываться.

— Эха, братанич, — говорил он Владимиру с весёлой грустью, — будь у меня жена так пригожа, как твоя Евдокия!.. Пусть не так — наполовину! На четвертушку! На вершок! Так я бы на тех мокриц и ноздрей не повёл. Тьфу! Один токмо грех на душу, а смаку никоторого! Вот те крест!

Примерно то же самое говаривал он и на исповедях, свято веруя в сие и стремясь убедить в том и духовника, и так же клялся в отсутствии смаку, полагая, что без смаку менее грешно, так же проклинал и хулил женскую телесность, вдаваясь в такие скабрёзные подробности, что у духовника его нередко захватывало дух и тому приходилось потом самому отмаливаться, как за содеянный грех. А ежели духовник на исповеди начинал ему про то, что жена у него благочестива, добродетельна, «милость простирает убогу, плод подаёт нищим», прилежная христианка, живущая в строгом законе, заботливая мать, рачительная хозяйка, «руци свои простирающа на полезная, лакти своя утверждающа на вретено», и что телесная красота — лише пустой соблазн очам и источник плотского греха, и что с красоты, как издревле предречено, воды не пить, — и́змудра, плутовато-кощунственно отвечал на это: воды, мол, он и так не пьёт, ему более по душе питьё из медовуши, а что до благочестия и благодетели его жены, так он и к ним добросовестно приложился — шестерых детей сотворил. И ещё бы Господу угождал, будь у жены поменее добродетели, а поболее тех самых пустых соблазнов. Являй его жена истинный источник плотского греха, разводил он лукавую философию, мороча голову попам, — так в нём самом было бы бездонное море благочестия и добродетели, понеже он ни на миг не забывал бы, глядя на жену, что то — дьявол, взявший её образ, и, помня повседневно о том, всегда готов был бы дать ему отпор и уберечь свою душу от грехопадения. А теперь, глядя на свою жену, он и мысли не допускает, что дьявол по доброй воле захочет принять её образ, чтоб уловить его в свои сети. Наоборот, он уверен, что дьявол обходит её десятой стороной и как раз на стороне, там, где он его меньше всего ждёт, и строит ему козни.

Владимир как-то упрекнул его: чего, дескать, теперь сетовать да жену укорять? Видел же, кого под венец вёл! И Андрей поведал ему всё с той же весёлой грустью, которая неизменно находила на него во хмелю, что лишь после венчания, когда вскрыли новобрачную[45], обнаружил он великий обман — самый великий из всех, на которые когда-либо попадался: его обвенчали совсем не с той, которую он видел на смотринах.

У тестя его было две дочери на выданье, и Андрею на смотринах показывали младшую вместо старшей, к которой он сватался. Младшая была красива, старшая — не приведи Господи! Как говорится, в окно глянет — конь прянет, а во двор выйдет — три дня собаки лают.

Что было делать? Свенчанное не развенчаешь, а шум учинять, затевать свару, пускаться в попрёки — только себе навредить, потому что ославишь себя перед всем миром, открыв, каков ты тетеря и как ловко тебя, дурака, обставили.

Отгулял Андрей свадьбу и даже виду не подал, что обнаружил обман. На тридевять ржаных снопов с молодой женой укладывался — как в могилу ложился. Не будь дверь брачного сенника подпёрта с обратной стороны, дал бы деру! Одно только утешение и было, что шло за женой богатое приданое. Его тесть, стараясь, должно быть, загладить свою вину да и боясь, что Андрей всё же изобличит его, принялся задабривать обманутого зятька щедрыми придачами к уговорному приданому. Андрей придачи принял уже как должное, от изобличений и свар так-таки удержался, но оставить тестю его коварной проделки и не подумал, хотя тот совсем уже было решил, что если и не облукавил вчистую своего незадачливого зятя, то явно откупился от него. А незадачливый с виду зятёк оказался куда как задачливым: выждал пору и отомстил — по-своему, весело и проказливо, вот только тестю его от той проказы было совсем не до смеху.

Рассказал Андрей Владимиру, как однажды во время охоты заманил он ничего не подозревающего тестя поглубже в лес да и связал его по рукам и ногам. Связанного оттащил на кучу к рыжим лесным муравьям, муравейник разворошил, а тестю ещё и порты приспустил.

И вот бы дать волю всему, что накопилось в нём, позлорадствовать, позлословить, отвести душу ещё и словесной издёвкой! Нет! Андрей был и каверзней и изощрённей. Отступив чуть в сторону, чтоб самого не донимали муравьи, принялся он распевать перед орущим благим матом тестем святые псалмы. Все, сколько знал наизусть, перепел. А знал он их немало! Будучи неграмотным и никогда не заглядывая в божественные книги, он тем не менее, благодаря необыкновенной памяти, знал наизусть чуть ли не все церковные службы, молитвы, тропари, кондаки, каноны... Всё, что он слышал в церкви на богослужениях, прочно поселялось в его памяти, и он мог сколько угодно петь и из Октоиха, и из Миней, и из Триодей[46], — потому-то, являясь иногда в церковь хмельным, он и лез во время службы со своими замечаниями к попам — поправлял их ошибки.

Наверное, ничто иное досель не вызывало во Владимире столь искреннего смеха, как эти дурашливые, потешавшие и самого Андрея рассказы. С залихватским, ядрёным азартом, с шутовскими корчами и вывертами изображал он перед Владимиром, как всё это происходило, — как вопил на весь лес его тесть и как он, перекрывая этот вопль, проникновенно тянул, будто истый клирошанин:


Боже мой! Боже мой, внемли мне!

Для чего Ты оставил меня?

Далеки от спасенья моего слова вопля моего!


И чем яростней вопил тесть, чем больше слал на его голову проклятий, тем усердней распевал Андрей:


Восстань, Господи, во гневе Твоём!

Подвигнись супротив неистовства врагов моих,

Пробудись для меня на суд, который Ты заповедал!

Вот, нечестивый, зачал неправду.

Был чреват злобою и родил себе ложь.

Рыл ров и выкопал его,

И упал в яму, которую приготовил.

И злоба его обратится на его голову,

И злодейство его упадёт на темя его.


— Я пел ему, — рассказывал он Владимиру, — и вспоминал, с какою мукою ложился и ложусь на супружескую постель с его дочерью, чтоб наполнить детородящим семенем её ложесна. И душа моя, сравнивая ту муку с его мукой, праведнически просветлялась от мысли, что моя мука неисчислимо тягостней, и ещё легче вспоминались мне стихи псалмов, омывая душу мою, яко роса Ермонская, сходящая на горы Сионские[47].

Но чаще разговоры у них были совсем иные — простые, житейские, серьёзные, порой высокомудрые (мудрствовал в основном Андрей), и если всё же касались плотского, греховного, то и тут обходилось без шутовства и скабрёзностей Андрея. Любил он поговорить об этом не только как прелюбодей, но и как философ. Это тоже был его конёк, и садился он на него с не меньшей, а может, и с большей охотой, чем на того, что был зануздан его шутовской уздой.

Оседлав этого конька, он принимался доводить Владимиру, что плотский грех — то злая выдумка попов, а на самом деле никоторого греха в совокуплении с женщиной нет и быть не может, понеже сам Вседержитель, сам Бог Отец, решив родить сына своего, Иисуса Христа, сошёл духом своим на женщину — пусть на самую достойную, но на женщину! Всевышний не усмотрел в ней ничего дурного и нечистого, иначе не наполнил бы её чрево своим животворящим духом! А попы мнят себя прозорливей и добродетельней самого Бога и квохчут со всех амвонов, что женщина — исчадие ада.

— И придумали то чёрные попы, — вещал он перед Владимиром, как оракул. — Белые только вторят им... Понеже боятся чёрных; у тех вся власть. А чернцы, ясно, в отместку придумали. Сами не женятся, а зависть берёт, что все вкруг с бабами тешатся! Вот и измыслили, и в книги святые тайно вписали, дабы сотворить как по присловью: сам не гам и другому не дам.

Владимир не поддерживал таких разговоров — разве что словом-другим, уклончивым, осторожным, — старался по возможности избегать их, и не без причины: во всех этих умствованиях Андреевых кишмя кишела откровенная ересь. Дойди она до церковников, до митрополита — беды не обобраться. Церковь в таких делах беспощадна, Владимиру же особенно нужно было опасаться её неудовольствия: Церковь была его последней и единственной защитой, пред которой отступал царь. Многие беды она отвела от него, от многих опал и кар оградила, и тогда, в ту тревожную пору — десять лет назад, когда, наущаемый матерью, он открыто предъявил свои права на престол, мимо Иванова наследника царевича Дмитрия, тогда тоже лишь Церковь своим печалованием спасла его от возмездия.

Андрей понимал причину уклончивости Владимира, понимал, почему того так воротит от подобных разговоров, да и отчего было не понимать? Он ведь и сам давал себе отчёт, до чего додумывается и договаривается. Правда, относился он к этому совсем иначе, чем Владимир. Он знал, что это опасно, знал, чем это грозит и чем может кончиться, но чего-то иного, личного, того, что было у Владимира, у него к этому не примешивалось, и он частенько со смешком прорицал:

— Знаю, спалят меня попы в деревянной клетке, как Матвея Башкина[48]. Истинный Бог, спалят! Да не насладятся, нет! Мои грешные телеса, подсмаливаясь, так будут смердеть, что им, толстогузым, целую седмицу черева будет выворачивать. Когда Матвея палили, сказывают, ладаном пахло. Святого спалили — не иначе. А я не ладаном запахну — бесятиной! Поистине, впервые настоящего грешника спалят.

А Владимира успокаивал:

— Ты, братанич, не трусь! Не хватало ещё — попов страшиться. Бога страшись! Дьявола страшись! Ещё и попов! Да и не выдам я тебя — ни Богу, ни дьяволу, а уж тем паче попам!

Владимира подкупало это простецкое, как будто даже шутейное и ни к чему не обязывающее «не выдам». Было в сей шутейской простоте и непринуждённости что-то такое, чего не заменишь никакой клятвой. И в самом деле, поклянись Андрей, наложи на себя крест, Владимир ни краешком души не поверил бы! А сейчас верил, хотя боялся этой веры и старался скрыть её от Андрея, с нарочитой недоверчивостью возражая ему. Впрочем, в один голос с его недоверчивостью говорила и откровенная неприязнь:

— Выдашь. Израдцы[49] на клятвы горазды.

— То верно, — без доли смущения или обиды соглашался Андрей, словно речь шла совсем не о нём. — И правильно делаешь, что не веришь. Не верь, братанич, н-никому не верь! Все сплошь израдцы, все! «Не возгласит петух, как отречёшься от меня трижды»[50]. Не простому смертному изречено, не нам с тобой — апостолу!

— Пошто же тогда говоришь: не выдам?

— Бывает так: знает человек, что не выдаст. Иной раз за грош продаст, а иной — на смерть пойдёт, но не выдаст. Есть в человеке такая кость, братанич... В самом слабом, в самом хилом есть она, скрытая от него самого. Но уж ежели выпрется она — нипочём не сокрушить её! Вот и во мне сия кость выпирает. Потому и знаю: не выдам. Тем паче — попам!

— Попам, буде, и не выдашь, а иным?

— А кого ты ещё страшишься? Матушки своей? И ей не выдам. Паче уж дьяволу, нежели ей!

— Вот ты как о матушке?! — удивился Владимир, но не обиделся, не рассердился, наоборот, — крепче поверил Андрею и, подталкиваемый этой верой, неожиданно для самого себя заговорил о своём сокровенном: — Истинно, матушка строга и сурова, да на плаху она меня не пошлёт и в темницу не вкинет... чем бы я пред ней ни провинил. Иная воля тяготит меня... Спасу нет, как тяготит. Разумеешь, о ком я?

Андрей не ответил.

— Так тяготит, что и жизнь не мила. Помереть бы, ей-богу, иль уйти куда глаза глядят. Безрадостно мне в отечестве... Разумеешь?

— Разумею, — ещё чуть помедлив, ответил Андрей. Он словно ждал от Владимира самого главного признания, потому и медлил или, наоборот, хотел насторожить его своим молчанием, чуя, что тот решается открыться в чём-то очень сокровенном, и остановить, не дать ему высказаться до конца. К чему ему были Владимировы тайны ему, Андрею Хованскому, кутиле, весельчаку, сластолюбцу? Куда они могли завлечь его? А что могли — и усомниться не стоило! Чем могли обернуться? Чем наполнить его вольготную жизнь? Во что превратить его самого?

Так оно, пожалуй, и было: бражник, прелюбодей не желал знать ничего — ничьих тайн, ничьих намерений, ни дел, ни задумов, а философ, ужившийся (чудом!) в нём рядом с его непутёвостью, желал, и философ таки одолел.

— Разумею, братанич. Токмо ли безрадостно? Сиротливо тебе в отечестве. И всё у тебя беспросветно. Вам с ним ни на чём не поладить: два медведя в одной берлоге не уживутся.

— Твоя правда, — обрадовался Владимир, словно Андрей высказал за него как раз то, чего он сам не решился или не смог облечь в слова. — И я уж давно ищу выход... Но праведный путь лише один — в монастырь.

— Нет, монастырь — для тебя не выход. И не спасение. Инок Власий иль князь Володимер Старицкий! От кого легче избавиться? Разумей! Ты ему опасен в любых одеждах — и в мирских и в иноческих. А боится он токмо князя Володимера Старицкого. Боится, братанич, — твёрдо повторил Андрей в ответ на возражающую ухмылку Владимира. — И пуще, чем ты его. Да! Ему есть что терять. Разумей! Тебе — токмо присный живот, ему — царство. Положи-ка на мерила!

Андрей покачал руками с растопыренными пальцами, мысленно взвешивая эти две весомости — человеческую жизнь и царство, и глаза его, пристально следившие за покачивающимися руками-чашами, словно он боялся обвеситься, стали торжественно-суровыми — казалось, сама истина непреклонно смотрела на Владимира.

— Гордись сим иль гнетись, но он боится тебя. Да! Не тебя вот лично — имени твоего. Разумей! Имя твоё, братан, — и враг твой, и оборонщик. Мнишь, отчего попы пред тобой черевами трясут? Уноравливают, угождают, печалуются о тебе? Даже второй брак дозволили! Любят тебя? Сострадают? Жалобятся на твою участь? Как бы не так. Авось! Вот где собака зарыта. И то их авось не с дуба сорвалось, как речётся в мирских присказках. Кто-кто, а уж попы ведают, как всё переменчиво в посюстороннем мире. Переменчиво! Уразумел?! — Андрей уже вовсю гарцевал на своём коньке. — А княжата! Вся та спесивая московская свора! Они-то, мнишь, почто в горстке тебя носят? Ты им нужон? Тебя они возлюбили и хотят быти под твоею рукой? Имя твоё им потребно, право твоё на престол, которого у них ни у кого нету. Вот и берегут они тебя. Презирают, а берегут! В ссылки, в темницы, на плаху идут, а тебя покрывают... Понеже ты — последняя их надежда. Уразумел?

— Да в чём же они меня покрывают? — удивился Владимир и попробовал даже рассердиться: — Ты что на меня возводишь? Я давно уже не с ними.

— Ты не с ними, но они — с тобой. Вот в том и покрывают. Когда он мучит их, жжёт жегалом[51], вздымает на дыбу и кричит в исступлении: «На что вы, окаянные, надеетесь», — они отвечают: на Бога, на правду. А на самом деле они надеются на тебя. Да, братанич! Хоть гордись, хоть ужасайся, но всё так!

— Да откель ты-то сие знаешь? — и вправду ужаснулся Владимир.

— В себя зрю, братан! — грохнул кулаком в грудь Андрей. — В сие вот местецо. Оно зовётся душой. Верно зовётся! Она потому и душит, что в ней скапливается вся скверна человеческая. А выхода, как для скверны телесной, в ней нет. Я зрю в неё и вижу: осе злоба, осе коварство, осе израда, — кулак его ожесточённо бухал в грудь, — осе зависть, осе корысть! И то ж не моя присная зависть и корысть, что токмо во мне едином живёт и плодится. Она ж по всему свету рассеяна, между всеми людьми. У людей, братан, всё общее — и телесные язвы, и душевные. А ты дивишься, откель я про всё сие ведаю? Познай себя, и тебе откроется вся подноготная мира.

Разговор их происходил в одной из горниц — в глубине дворца, но и сюда, через решетчатые слюдяные окончины, через дубовые двери, через стены, пол, потолок, проникал шум, наполнявший княжьи хоромы. Всюду кипела жизнь — в подклетях, в клетях, в сенях, на подворье, — жизнь близкая и понятная Андрею Хованскому, любимая им и презираемая. Не оступью, не осторожным шажком — всей тяжестью своей ломовой поступи прошла она через его собственную жизнь — от младых его ногтей до обильно умащённой бороды боярина, и именно она, эта жизнь, в большей мере, чем собственная душа, раскрыла перед ним те тайны и истины, ту подспудную сущность бытия, изначальность и непреложность его законов, о которых он так велеречиво вещал Владимиру. И если он был философом, то философом доморощенным: «высокому» мудрованию, логике, то бишь заумно-плутовским рассуждениям, ереси, кощунам и прочим лукавым вывертам он тоже обучился у этой жизни, — и как знать, может, это и было высшей мудростью и самым главным, что должен постичь человек?! Не обойди эта жизнь Владимира, затронь, зацепи его хоть краем, бочком, сомни, измарай хоть полу его объяревой ферязи, а тем более залучи, заневоль съесть с собой пусть не пуд — четверть пуда соли, как съел её Андрей Хованский, да покуражься она перед ним, подури, распахнись, распояшься, удиви добром, смиренностью, ужасни алчностью, нахрапистостью, оголи перед ним тот самый свой испод, тот корень, из которого прорастает её буйная поросль, — и он вряд ли бы стал внимать Андреевым надоумствиям и ужасаться его «откровениям»: он знал бы всё это сам. Но судьба обошлась с ним по-своему, и эта жизнь, ядрёная, оголтелая жизнь, которая кой-чему да и научила бы его, а то, глядишь, и вовсе переокрестила в своей смрадной лохани, — эта жизнь ни чуть-чуть не коснулась его. В детстве его ограждал от неё тюремный тын на Берсеневском дворе в Кремле, затем — ревностная опека матери, ставшая для него вторым тыном — и более крепким, чем первый: за каждым его шагом, за каждым вздохом следила она, и кормила, и поила из собственных рук, и мыла, и одевала, и спать укладывала — всё сама! И ночью бдела над ним, охраняя его сон. От кинжала, от яда, от сглаза, от заговорной порчи, от лихого поветрия, от всего, что могло хоть чем-нибудь навредить, берегла она своё чадо, берегла истово, самоотверженно — он был её надеждой, орудием её грядущей мести. И доберегла! До того доберегла, что зло стало представляться ему лишь в образе царя, а добро... добро в его сознании вообще не опускалось произвольно на землю с небесных высей. Его нужно было вымаливать, вымаливать, вымаливать — по крохам, на каждый час, на каждый день, на седмицу, на месяц, на год, — вымаливать и верить, что оно назначено тебе и крестиком — тем самым, что повесил на тебя поп, вынув из купели, — помечено: твоё, и токмо твоё, иже и присно, во веки веков. Вот что содеяла она с его душой и вот чем вооружила для той борьбы, на которую обрекала.

А потом, после такого отрочества и не лучшей юности, был царский двор, служба и высочайшая честь на этой службе, которая не позволяла опуститься даже до уровня самых знатных бояр, до их человеческого, обыденного, житейского... И эта жизнь, которая ещё могла бы преподнести ему некоторые уроки, тоже оказалась недоступной для него: честь и знатность стали последним и самым прочным тыном. Из-за этого тына уже совсем невозможно было что-нибудь разглядеть, понять, постигнуть, да он и не пытался делать это, полагая в своей глубокой ограниченности, что, кроме той жизни, которой жил, и тех истин, которые постиг, на свете нет ничего иного. Есть дела, заботы, труды, которых нет у него, есть устремления, чаянья, страсти, чуждые, неведомые и непонятные ему, — есть, да! Но это же совсем другое. Это как одежда, как вещи, окружающие человека повседневно. У одного их больше, у другого меньше — и только! А главное, то, что создал в человеке Господь Бог по своему образу и подобию, что вложил, вдохнул в него вместе с жизнью, — это всегда неизменно, постоянно и ничем особенным, необыкновенным, отличным от другого ни один человек не наделён.

Так думал Владимир, так представлял себе человеческую жизнь и самого человека, предопределённая сущность которого, по этим его представлениям, была заключена и в нём самом. Многое тут было и от духовников. Попы с удовольствием пичкали его святой глупостью, примешивая к ней и свою собственную, и в том, что он так к не поднялся выше этих представлений, они тоже были повинны; но первопричина была не в них, а в скудости тех жизненных родников, которые питали его с младенчества и до нынешних дней.

Как же ему — такому-то! — было не удивляться, не ужасаться тому, что слышал он от Хованского?! И как было понять — с его-то понятиями! — что всё, сказанное Андреем, заключало в себе всего-навсего простое знание жизни — и ничего иного?! Ему же казалось, что Андрей стремится раскрыть перед ним какую-то тайну, известную немногим или только одному Андрею, и потому удивлялся и ужасался, воспринимая всё так, будто за каждым словом Андрея, за каждым его утверждением стояло нечто вполне определённое, которое при желании могло предстать перед ним, перед Владимиром, наяву.

Это мнимое прикосновение к чужой тайне (тоже мнимой!) делало его ещё решительней в намерении открыть собственную. Ему даже показалось, что Андрей и так уже догадывается обо всём, ведь не случайно же завёл он этот разговор, который был куда как опасней всех его ересей и кощунств. Ни о чём подобном, несмотря на всю свою бесшабашность и откровенность, он досель даже не заикался. А тут вдруг дал себе волю! Но полной уверенности у Владимира не было: Андрей, даже если он и вправду кое о чём догадывался, всё же пока ничем не выдавал этого и говорил и размышлял совсем о другом. Он как будто стремился лишь отплатить своей откровенностью за откровенность Владимира и дальше этого мог не пойти. Не самому же ему набиваться в сообщники, даже если он и готов на это!

— Себя я знаю и всё про себя решил, — сказал не совсем впопад Владимир, стремясь перевести разговор на своё и открыться Андрею до конца, чтоб пошло у них уже всё напрямик, без намёков и недомолвок. — Твёрдо. Разладу во мне никоторого более нет.

— Почто же о праведном пути глаголешь? То ли не разлад, что все иные греховными почитаешь?

Владимир отчего-то вдруг струсил, словно Андрей уличил его в таком, что было преступней всего, что он намерялся открыть. Но отступать было поздно, и он, стараясь не выдать голосом испуга, быстро сказал:

— Не все. Токмо тот, что избрал.

— Коли ты порешил всё накрепко, так что тебе до того — праведен путь тот иль нет? Пред кем тебе ответ держать? Пред самим собой лише. А кто из нас самому себе беспощадный судия?

— Да неужто же нет надо мной ещё вышнего суда? Али мнишь, что я такой же, как и ты, безбожник? — по-господски, непритворно рассердился Владимир, забыв, что тут уже не было ни господина, ни слуги: то, о чём они говорили, ещё не сблизило их, но уже уравняло. И Андрей (куда делись его простота и безобидность!) не замедлил напомнить ему об этом — с простотой и безобидностью, от которой Владимир побелел, как береста:

— Ах, братанич, дивлюсь я тебе! Ты намерился оставить родительские гробы, оставить святое отечество и потечь в чужую землю искать избавления от сиротства, но тщишься при сем не попрать правды. Како ж можно пройти по болоту, не измарав ног?

— Я тебе такого не говорил, — с неожиданной твёрдостью сказал Владимир, но бледность выдавала его волнение.

Андрей добродушно, снисходительно улыбнулся. Казалось, ещё и потреплет Владимира по плечу.

— Не то мудрено, что переговорено, а то, что недоговорено. Да не трусь, не трусь, братан! — таки не удержался он и хлопнул Владимира. — Не выдам я тебя. Кой мне в том прок? Рассуди! Тридцать сребреников московских — для меня не соблазн.

Он опять улыбнулся, проникновенно глядя на Владимира, и эта улыбка, и этот взгляд ясно договаривали: «А больше за тебя не дадут!»

— Так уж не соблазн? — усомнился Владимир и тем самым косвенно подтвердил, что Андрей прав относительно его намерений. А недомолвка Андреева не дошла до него: вялый, медлительный ум его не учуял её, иначе не возникло бы в нём сомнение. А именно в этой не больно тонкой и не больно хитро упрятанной недомолвке заключалось самое веское доказательство Андреевой искренности.

— Московские сребреники — то царская милость и жалованье, — объяснил он, решив, что Андрей как-то иначе понимает это. — Почёт, чины, высокое место. Служба при царском дворе почестливее службы в уделе.

— Первым боярином мне тамо не быть. Ни вторым, ни третьим... ни десятым даже! В Москве, братан, все места на сто лет вперёд разобраны. Не пробиться, хоть десять шкур иудиных смени! А что, говоришь, почестливее служба царская, так и там не сплошь конюшие да дворецкие, а всё больше приставы да стольники[52]. По мне ж, братанич, паче быть копытом у мерина, нежели подковой у иноходца.

— Верю тебе, — сказал Владимир, сказал так, будто оказывал честь Андрею.

— Погоди верить. Паче спроси: а был бы прок?

Владимир вновь побледнел.

— Всё едино не выдал бы! — Андрею явно доставляло удовольствие этак-то поигрывать с Владимиром, поддавая ему то горячего, то холодного. — И знаешь почто? — Глаза Андрея наслаждались спанталыченностью Владимира. — Авось!! То же самое авось! Я тебе рек о попах, о княжатах... Но и мы, братанич, и мы, слуги твои, сродники, братья-перебратья, дядья, племянники, — мы також живём надеждой. Ты для нас — самый великий прок! Большего нам и во сне не приснится!

— И ты туда же?! — Владимир ненавистно, затравленно, беспомощно посмотрел в глаза Андрею. — Да ве́ди не будет сего, не будет! — мстительно, с жалобной натугой вышептал он. — Вы все... вы не знаете, что он за человек. А я знаю! Никоторой силе его не одолеть!

— Великой, дружной силе как не одолеть? Токмо где взять её, таковую силу? У матушки твоей её нету. У тебя також — одно токмо имя. А каков он есть — мы знаем. Силы и пыхи его ведомы. Здрав зол[53]! Да страшен и силён он не тем, что зол, а тем, что прав. Разумеешь ли ты сие?

— В чём же он прав? — с тоской спросил Владимир.

— То другой разговор, братанич. А я тебе про себя скажу... Молвишь; и я туда же. Туда же — верно. Токмо я не жду и не верю, что ты станешь царём через чьё-то хотение. Я безобиден в своих чаяньях и чист пред Богом. Я уповаю на авось! Вси есмя смертны, как речётся: упал с коня, приключилась болячка на стегне[54]... Его отца от таковой самой болячки не стало.

— Ты меня спроси: хочу я быть царём?

— Неужто и правдой не хочешь?

— Та твоя правда — журавль в небе. А мне паче синица в руке. Об том я и речь хочу с тобой вести, а не перебирать перебирушки про царский престол да про иные несусветицы.

— Ан почто о том речь-то вести? Я тебе без луки скажу: пособлять в том деле твоём не стану.

— Не станешь?! Да пошто? — и удивился, и растерялся, и обозлился Владимир. — Матушке... Знаю... Пособляешь. И в худшем! Чист пред Богом! — язвительно и по-господски брезгливо кинул он, опять забыв, что перестал быть для Андрея господином.

— В чаяньях — чист, — невозмутимо ответил Андрей, и больше себе самому, нежели Владимиру. — В делах — преступен.

— Ежели страшишься расплаты, уйдёшь разом со мной. Я возьму тебя... Токмо пособи!

— А что?! — Андрей на мгновение как бы обернул взор в самого себя, прикидывая: приемлемо ли это для него или нет? — Бабы и вино есть и там!

Владимир согласно и обрадованно кивнул головой, и даже не кивнул, а угодливым выгибом шеи как бы протянул её Андрею — в заклад.

— Да кабы в них-то дело было — в бабах! Да в вине! Ты, братан, тут сирота, а я там буду сиротой. А я сиротою быти не хочу! Потому не побегу с тобой к ляхам и тебе убечь не дам.

— Вот ты как — на противную идёшь?! Да посмей токмо стать на моём пути! — попытался запугать его Владимир, но духу у него не хватило, и он тут же отступил: — Эх ты! Я тебе душу открыл... В самом сокровенном доверился, чая, что и ты не отвернёшь от меня души... Мы ве́ди не чужие! Кто, как не мы, должны пособлять один другому?!

— Я готов пособлять тебе в чём угодно. Станет надобность в преисподнюю спуститься — спущусь! В чём угодно пособлю, токмо не в таком. Ежели ты утечёшь за рубеж — конец всему! Разумей! А для меня и конец света. Лягу я на лавку под образа и помру. Тогда уж непременно помру! Во не для чего жить-то мне станет отныне. Ве́ди смысл жизни, он в чём? В том, чтобы скакнуть выше себя! Перевершить свершённое! Облукавить судьбу, вырвать у неё всё, что тебе уготовано. Да и поболее того! Ибо никто не ведает, сколько ему истинно определено судьбой.

— И како ж ты тщишься облукавить судьбу? — с неодолимым презрением спросил Владимир, начиная с этой минуты вновь ненавидеть Андрея — и ещё больше, чем прежде.

Андрей почуял это презрение, но оно ничуть не зацепило его, не обидело. Всё было естественно: не лобзаниями же, в самом деле, должен был отплатить ему Владимир. К тому же для него, видать, не имело никакого значения, как относится и будет относиться к нему Владимир, и шло это, конечно, от полной уверенности, что ни сейчас, ни в дальнейшем от Владимира ничего не будет зависеть — даже его собственная судьба.

— Ежели ты станешь царём, кому у тебя быти первыми боярами? Бельским? Мстиславским? Захарьиным? Хрен им в нюх! Мы у тебя будем первыми! Хованские! Уразумел?!

— Похотел властвовати сверчок, позабывший свой шесток.

— Наоборот, братанич! Не позабывший! Мы от корня Гедимина, и зело добре помним о том.

— Тридцать лет, как видел коровий след, а всё молоком отрыгается.

— Мы, Хованские, добре послужили вам, удельным, — пропустив мимо ушей насмешку Владимира, но стремясь пресечь такое в дальнейшем, сурово и строго, с прозвуками угрозы и властности, впервые появившимися в его голосе, сказал Андрей, глядя в упор на Владимира. — Мы породнились с вами! Твоя мать — Хованская!

Владимир тоже смотрел на него, и тоже — в упор, лишь чуть прищурившись от сильного внутреннего напряжения: не часто ему доставало духу так прямо смотреть в глаза, особенно тем, кого презирал и боялся.

— ...И ты не посмеешь не дать нам первых мест!

— Я, буде, и не посмел бы... — Владимир злорадно усмехнулся, и взгляд его, не дрогнувший под взглядом Андрея, стал ещё щурче. Он словно выискивал у Андрея самое уязвимое место, чтобы посильней поразить его. — Да всё едино не облукавить вам своей судьбы, не прыгнуть выше себя, сколико ни сильтесь. Кто ни пытался из ваших, из патрикеевских, сигать, все падали за испод земли — в тартарары! Рок над вами, злой, погибельный рок! Через вас и Старица обручилась с бедами. Все её злосчастья — от вас, от Хованских!

— Да ты ве́ди... — Андрей на мгновение опешил. Не ожидал он такого. Да и Владимир, видать, точно вцелил. — Ты ве́ди сам исполу Хованский! Вона в лице — материна кровь. Да и очами зекр [55] — в мать же!

— В том и беда моя. И она уж грядёт на меня. Чую. А ты жеребий свой на мне загадываешь... Первобоярства восчаял... Дурак! О спасении живота надобно печься, а ты... Одержим, что ль, как матушка?! Грянет беда... Нешто, мнишь, обойдёт она вас? Не мни... В первый черёд у меня переменят двор. Вот и будет тебе первобоярство — где-нибудь на берегу[56], воеводой на посылках... Ежели ещё уцелеешь. Подушка-то небось в головах вертится?!

— Подушка вертится, — спокойно подтвердил Андрей. — У кого она тут не вертится? Всё одной ниткой связаны.

— Вот и выкинь из головы все свои бредни, и, покуда ещё не поздно, — бежим. Там... ведают о моём намерении. Я сумел известить, что хочу приехати на королевское имя[57].

Владимир сказал это и поморщился, как от боли. Чувствовалось, что ему до зарезу не хотелось сознаваться ещё и в этом, но он шёл уже на всё.

— Хлызнев?! — метнул в него руку Андрей, словно стремился сорвать с его тайны последний покров.

Владимир снова поморщился и обессиленно вздохнул.

— Я так и знал! — Андрей с превосходством посмотрел на Владимира, как бы говоря: видишь, даже тайны твои для меня не тайны. Но особого торжества в его голосе не ощущалось: должно быть, подтвердились не больно приятные для него предположения. Пособник у Владимира таки сыскался! Он же, видать, был уверен, что такое вряд ли случится.

— Ну, Богдану что? Холопом был, холопом и останется! — Андрей сказал это с досадой, но более с презрением — с презрением не к тому, о ком говорил, а к Владимиру — за то, что тот воспользовался услугой столь низкого человека. — Таковым, как Богдашка, не до жиру...

— Погляжу: будет ли тебе до жиру, коли грянет беда?!

— Беда может грянуть. А может и не грянуть. Беду можно отвести. Не первую зиму волку зимовать, как молвится. А вот ежели ты утечёшь за рубеж, царём тебе уж не быти николи же. А мне — первым боярином при тебе. Николи же! Разумеешь?!

— Бредни то всё, бредни! — Владимир, казалось, готов был заплакать или, наоборот, наброситься на Андрея. — Выкинь их из головы, выкинь — и, покуда не поздно, бежим!

— Я, буде, и выкинул бы, и отрёкся от мечты... — Андрей впервые спрятал глаза от Владимира. — Истинно, на что мне власть? Бухнуть спьяну в самый большой колокол?! Но иные... Братанич, иные! Им нужно совсем другое. Они жаждут воскресения! Жаждут восстать из могилы... Из незасыпанной ещё могилы! Разумеешь? И ты — единственная их надежда и заложник у той надежды. Разумеешь, заложник!

Загрузка...