ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1


Иван молился. Поднявшись до свету, умывшись и одевшись, стал на колени перед образами и вот уже добрый час истово бил поклоны.

Васька Грязной, встречавший его с постели, подававший умыться и вместе с Федькой Басмановым одевавший его, теперь спал на широкой пристенной лавке — кутнике, спал сидя, вернее, уже полусидя, скособочившись так, что кудлатая его голова почти касалась парчовой обивки кутника. Только во время утренней царской молитвы и мог Васька позволить себе, пусть и ненадолго, спокойно и крепко приснуть, а ночь проходила обычно в коротких, чутких передремах, нарушаемых каждым малейшим звуком, каждым малейшим шорохом.

Из-за двери, ведшей в предпокои, доносился шум, раздавались голоса — там ожидали царского выхода остальные его особины: Темрюк, Малюта, Вяземский, Зайцев, — но Васька сейчас не слышал ничего, Васька спал. И никакой шум, никакие голоса не могли его разбудить. Его разбудит лишь звук Ивановых шагов, когда тот выйдет из молельни. От этого звука Васька, наверное, подхватился бы и в могиле.

Иван молился. За спиной у него, прислонившись к золочёному дверному косяку, изрезанному травчатым узором, стоял Федька Басманов. Он почти всегда стоял здесь, когда Иван молился. Его обязанностью было охранять Ивана во время молитвы и отворять перед ним двери. И лишь когда являлся Епифаний, Федька вместе с Васькой выметались в предпокои: со своим духовником Иван оставался всегда с глазу на глаз.

Федька стоял потупясь. Смотреть на икону с пронзительным взором Христа он боялся: чудилось ему — неотвязчиво, до немоготы, — что стоит он не перед иконой, а перед самим Христом, и душа его, изъятая из тела, трепещет в Божьих руках, точно пойманная птица. Крутит её Христос, вертит, и на чело ему ложится недобрая тень: того и гляди, швырнёт он себе под ноги его распоганую душу. Сжимается Федька, страх под ложечкой колупается, как мышь в норе, скребётся, лезет в мозг, в мысли.., Эвон как царь замаливается, а он нынче и креста на себя не положил, к Богу мыслями не обратился: и руки, и мысли — всё подчинено ему... Вот ему, лежащему ниц перед божницей, кроткому и смиренному, как инок, и беззащитному... Господи, до чего же беззащитному! Можно подойти... Всего-то два шага... И не будет уже ничего. НИЧЕГО! Поскачут гонцы в далёкий Новгород, и в Смоленск, и в Казань... Да на все стороны и гонцов не хватит!

Жутко Федьке от этой шальной, нелепой мысли, жутко и радостно, дерзко, греховно радостно, что жизнь царская в его, Федькиных, руках, и он, Федька, не просто холоп и покорный служка, а сообщник царя, связанный с ним его жизнью. И может, молится он сейчас не о прегрешениях своих и не о душах, погубленных им, а о том, чтоб избавил его Всевышний от жестокой муки — зависеть животом своим от рабов своих. Может, оттого и бродит он ночами по безлюдному, сонному дворцу, тычась копотной свечой во все углы и прожигая глазами густую темь, что не дают ему спать эти страшные мысли и подозрения. И чем больше в нём этих мыслей, тем угрюмей он и озлобней И никто, никто, кроме Федьки, не знает, как часто плачет он — в полном изнеможении, без всхлипов, без стонов, совсем беззвучно, только слёзы медленно, словно застывающие капли воска, сползают с его щёк, и кажется тогда Федьке, что это не слёзы, а кровь сочится у него из глаз — поганая, дурная кровь его души.

Дурманит Федьку это жуткое безрассудство, и леденит, и жжёт, запирая в сердце кровь, — истомней плотской тоски, пронзительней лютой боли это подлое, ублюдское безрассудство, рождённое завистью к царю, завистью не злой, не скаженной — тихой, как тление, но оттого по-особенному стойкой и неотступной.

Только ли то сатанинское, что бушевало в царских глазах, от которого у Федьки нередко подкашивались ноги, рождало в нём эту зависть? Только ли стремление помыкать другими томило его? Только ли власти жаждал он и ей ли единой завидовал? Нет! Он знал власть, она была у него... Пусть убогая и нищенская, как у всякого приживалы при настоящей власти, но она давала ему всё, что вздумывала его взбалмошь. Кроме одного. Федька хотел быть царём. Не вечно, не всю жизнь, с самого рождения, как вот он, терзающий себя сейчас перед образами, измученный страстями и страхами, окружённый врагами, предаваемый друзьями и даже — пусть мысленно — им, Федькой... Не год, не месяц — пускай всего день, один-единственный день! Чтоб утром проснуться — царём! Отстоять обедню — царём! Оттрапезничать — царём! Чтоб в тихой дали, на Соловках, смежая дремотно глаза, испостившийся монах пробормотал вечернюю молитву и изрёк: «Слава тебе, Господи, и царю нашему, Фёдору Алексеичу, во веки веков!»

Дотошный летописец испещрит свой свиток досужей мудростью, разукрасит его былью-небылью и припишет для пущей важности, что было сие в славное царствование Фёдора Алексеевича, дабы ведали потомки, что был на Руси не Федька Басманов, а Фёдор Алексеевич, царь и государь, как есть он, Иван Васильевич, которому Федька каждый вечер стаскивает с ног вонючие сапоги.

Разомлевает Федька от этих мыслей, будто и впрямь уже восселся на троне, и остужающая тревога не налетит на него, что иное впишет в свой свиток летописец, коли дознается царь о его тайных желаниях. А если и налетит такая тревога — не ужаснётся Федька, а если и ужаснётся — мыслей своих не прогонит. Знает он: не вызнать их царю, и Бог ему не поможет в том, потому что не Бог у него теперь в пособниках, а дьявол. Бог же отворотился от него, и напрасно он усердствует пред ликом его: один лишь он, Федька, слышит его молитвы и раскаянья, а и тоже не верит им. От страха они, от страха за кару небесную. Страх пригибает ему колени, страх гнёт его пред образами, а как выпрямится он, встанет на ноги, отвернётся от лика Божьего, так и потянет его дьявол в свою сторону — тёмную, непроглядную...

И только одна мысль убивает Федьку (он ужасается ей и благоговеет пред ней!) — о том, что Иван воцарён не по воле счастливой судьбы как наследник царского рода, но провидением Божиим, волей Божией, освятившей его рождение, и покуситься на него, даже мысленно, — всё едино что покуситься на Бога. Жутко становится Федьке, как перед смертью, когда пронижет его эта мысль... Жутко! Тогда изо всех сил, позабыв о Боге и совести, будто в хмельном остервенении, служит он ему — не ради дела, не ради благополучия его, а ради своей затаённой, греховной вины перед ним.

Выходя из молельни, Иван неожиданно спросил:

— Басман, всё хочу вопросить тебя: о чём ты думаешь, стоя у меня за спиной?

— О тебе, цесарь, — мгновенно, не раздумывая, ответил Федька, словно малейшее промедление могло стоить ему жизни.

— Врёт! — косорото, сквозь зевоту, шамкнул проснувшийся Грязной. — О бабах он думает. Чтоб мне печкой подавиться, государь, — о бабах!

Федька змеино, молнией вонзил в него глаза, но Ваську это не смутило. Он посмачней зевнул и невинно прибавил:

— У него что в мошонке, то и в голове. Нынче полночи шастал, мокрохвосток ублажал.

Такие кондовые шутки Иван любил и нередко снисходил до них и сам, но сегодня он не был настроен на шутейный лад и Васькины потуги оставил без внимания.

— И что же ты думаешь обо мне? — сочленил он вопрос с вопросом, охватывая ими Федьку как клещами.

— Разное, цесарь, — виляво улыбнулся Федька, — Чаще всего о том, что... несносно тяжко быть царём, а ты... как бы хочешь им быть... Отчего-то.

— Тяжко, верно, — покладисто и серьёзно согласился Иван, явно почуявший наивную увёртливость Федькиного ответа, но отчего-то принявший его, может, оттого, что он пришёлся как раз к его настроению. — А на Руси — ещё тяжче. Понеже каждого надобно толкать в зашеек... А то и кнутом! Разумному, доброму слову чтоб внять — нет, таковое не в обычаях нашего племени! Токмо взашей! Токмо кнутом! Пращуры мои не выпускали плети из рук, дед, почитай полвека, толкал её, как толкают в гору воз, затем отец... А и мой удел таков же: толкать да подхлёстывать. Иначе не вытянуть её, окаянную, даже на худой пригорок. Сидит в ней косность, как зараза. В богатых — от жира, в бедных — от страха лишиться последнего.

Он помолчал, задумался. Молчали и Федька с Васькой. Таких непраздных разговоров они никогда с ним не вели: высокая словесная премудрость, которую так любил Иван, была им не по зубам. Они были горазды лишь в скабрёзных шуточках да пустопорожней болтовне и потому не могли придумать даже что-нибудь лестное, угодное, а просто поддакнуть не решились: что дозволено ему, не дозволено никому более.

— А вытянуть хочется... Надобно вытянуть. И не токмо на пригорок. На пригорок уж вытянули. На гору хочется вытянуть, на высокую гору, дабы узрели окрест все языцы, что нету более данницы татарской, а есть Русь, Россия! Потому и хочу быть царём. Хочу! Без всяких «как бы»! Токмо вот слово сие: «хочу»... — Он презрительно скривился. — Низкое слово. Можно хотеть бабу, скорому среди поста.. А царём хотеть... Разве что ты, Басман... Ты бы — хотел. А я призван. Так назначено мне Богом. Он возложил на меня бремя сие и простёр предо мною стези мои, ибо так было угодно Ему.

Федька утружденно вздохнул, словно и на нём лежало какое-то бремя, а Васька, слушавший Ивана с благоговейной кротостью, вдруг ссунулся с кутника на пол, стал на колени и молитвенно сложил руки:

— Государь, прикоснись ко мне! Молю, прикоснись и отведи от меня все грядущие напасти, ибо чую, чую и верую, ты — святой! Верую, государь!

— Вот и причислен я к лику святых, — усмехнувшись, сказал Иван с лёгкой иронией, но ирония эта была лишь прикрытием: столь благоговейная вспышка Васькиной души затронула и его душу. — Василием... Как там тебя по отчеству?

— По отчеству? — с юродивой жалобностью переспросил Васька, словно не знал, что это такое. Руки его, сложенные ладонью к ладони, расслабленно оползли вниз — радостный страх окатил его, и он робко пролепетал: — Василий Григо... — Кадык у него дёрнулся от нервного глотка, и он с трудом докончил: — ...рьев.

— ...Вич! — милостиво дополнил Иван, отчего Ваську блаженно скорчило, будто сквозь него прошла сладострастная судорога. — Василий Григорьевич Грязной-Ильин, архипростолюдин российский, лестью своей неискушённой причислил меня, худого, к лику святых. Такое надобно отпраздновать! — с шутливой торжественностью и вместе с тем как бы напугавшись этой торжественности, заключил он и направился к двери.

— Да я не лестью... Не лестью, государь! — запричитал Васька и на коленях пополз за ним следом. — Я чую и верую! Ты святой! Святой, государь!

— Не юродствуй, Василий! — обернулся к нему Иван, а в голосе за нарочитой строгостью прозвучали восторг и страх, слившиеся воедино. Он приостановился перед дверью, ожидая, пока замешкавшийся Федька отворит её, и повторил построже: — Не юродствуй!

Но это был не запрет, не приказ, это была просьба. Он лишь боялся согласиться с тем, что услышал, — ещё боялся, — но вовсе не отвергал этого. В нём и в самом, должно быть, коренился росток этой покуда ещё пугающей его мысли, подтверждение которой он, наверное, искал — если искал! — в чём-то особенном, высоком, в делах своих и помыслах, не подозревая, что ей, этой мысли, для того чтобы стать убеждением и окончательно утвердиться в нём, совсем не нужны особые доказательства — его высокие помыслы и дела, его горение, самоотверженность, — ей достаточно лишь проявиться вне его, отразившись в ком-то, как в зеркале, и уже это отражение, наложившись на его собственное, внутреннее, намертво впечатается в сознание.

Он не подозревал этого, и тем большее впечатление произвела на него Васькина благоговейность. Восторг и страх, слившиеся в его голосе, были лишь маленькой толикой того, что не вырвалось наружу, осталось в нём, но они, эти восторг и страх, как бы двумя лучами высвечивали самое главное, самое сердцевинное, ибо восторг означал безудержность, безграничность его притязаний, а страх — лишь последний рубеж, который он ещё не осмеливался перейти, удерживаемый, увы, уже не разумом, не верой, а только суеверием.

Федька отворил перед ним дверь, и он вышел в предпокои, где его встретили дружным согбенней четыре подобострастные спины, которым, между прочим, в знак особой милости было дозволено не гнуться перед ним в поклоне, но воспользоваться этой милостью ни одна из этих спин никогда даже и не пыталась. Иван и сам не больно часто вспоминал о своём пожаловании и обычно равнодушно принимал их поклоны, лишь иногда, как сейчас, в порыве нахлынувшего настроения, напоминал им, что на ногах у него нету глаз и ему трудно распознать, кто из них кто, коли они втыкаются рожеями в пол.

— Малюта, тебя токмо и признаю по твоим свирепым ушам. Торчат они у тебя, точно иклы[231] у вепря.

— А что ж, государь, делать-то? — распрямился Малюта. — Не подвязывать же их.

Вслед за Малютой распрямились и остальные — Темрюк, Зайцев, Вяземский — и принялись подсмеиваться над его ушами. Малюта, не выносивший никакого дурнотрёпа, особенно же того, которым потужались тешить царёв слух, стал просить Ивана унять их, но Иван, наоборот, ещё подзадорил:

— Нынче веселие не возбраняется! Нынче у нас престольный праздник в честь нового святого! Велю я к трапезе подать вина — будем праздничать!

— Вот славно! — просиял Зайцев. — То-то мне намедни мощи снились!

— То тебе снились обглоданные собаками кости, — засмеялся Иван, явно испытывавший потребность хоть в шутку поговорить об этом. — Во сей новый святой ещё во плоти и крови.

— Да нешто же так быват, чтоб во плоти — и святой? — неподдельно изумился Малюта. Его правоверная, выправленная по церковному аршину душа не могла принять такого, даже несмотря на то, что это принимал царь. — Святость открывается через мощи.

— А в мощи откудова она проникает? Не из плоти ли и крови? — как будто защищая что-то личное, напористо и умно возразил ему Иван, чем сразу поставил его в тупик.

— Того я не знаю, — буркнул Малюта, потупляясь. — Токмо вживе святых я ещё не зрел.

— Так узри! — в голосе Ивана опять зазвучала шутливая лёгкость, но будь у Малюты или у Зайцева, у Вяземского, у Темрюка чутьё потоньше, они б почуяли, что это вовсе не шутка, а лишь стремление прикрыться ею. — Сё аз причислен к лику святых! И соделал сие... — он выдержал ехидно-ликующую паузу, — сам Василий Грязной! Восе он, зижитель[232] святых!

Васька уже поднялся с колен и теперь стоял в проёме двери скисший, растерянный, явно не зная, что ему делать: то ли начинать веселиться со всеми вместе, раз всё клонится к этому, и смириться, что так и не смог убедить Ивана в своей искренности, то ли покуда воздержаться, повременить, не сдаваться столь быстро, чтоб не наделать худшего — убедить в неискренности. Когда Иван указал на него, он вновь умоляюще сложил на груди руки, подтверждая этим жестом то, что говорил словами, и весь превратился в скорбь. Эта наивная, непритворная скорбь делала его иконно-благообразным, и виделось воочию при взгляде на него, как действительно много ликов у дьявола.

Теперь приспело время Федькиного торжества, и он с наслаждением в злорадстве выпячивал на Ваську свою ухмыльно-презрительную рожу. Не отстали от Федьки и остальные: все видели в этом лишь шутку, забаву, а в Ваське — шута горохового, посмешище. Так как же было не посмеяться над ним, не позубоскалить? Смеялись, зубоскалили, и вряд ли, конечно, кто-либо догадывался, какую стихию затронул в Иване этот гороховый шут и какие чувства на самом деле скрывал Иван за вальяжной шутейностью, подсмеиваясь над ним.

Может, и лучше, что не догадывались, иначе то наивное, искреннее, бездумное поклонение, которым они сейчас окружали его и которое ещё более, чем ему, было нужно им самим, потому что через поклонение ему, через свою безраздельную слитность с ним они обретали нечто высшее и в себе самих, какими-то таинственными, непостижимыми связями соединяясь, сживляясь с его величием. И вот это поклонение, радостное, благоговейное, заменявшее им святое причастие и пробуждавшее в них особый дух — дух одержимого, грозного холопства, — это поклонение, догадайся они сейчас об истинных чувствах Ивана, очень скоро переродилось бы в обыкновенную лесть и угодничество, искренность и бескорыстие подменились бы расчётом, обросли лукавством, ложью, и, обретя новых ласкателей и подлипал, он потерял бы истовых и верных служак, которые сейчас были ему нужней всего.

Один лишь Малюта не стал дурносмешничать и подбавлять ходу общей потехе. Объявленное Иваном явно застало его врасплох: такого поворота он никак не ожидал, но ни растерянности, ни смущения в нём не обнаружилось. Они, может, и появились, но какое-то иное, более сильное чувство враз заслонило, подавило их. Глянув на Ваську тяжёлым палаческим взглядом, он опять потупился, а когда глумливый гомон чуть утих, с неожиданной резкостью, почти зло, сказал:

— Васька льстит тебе, государь, не разумея, что ты выше всего, что может измыслить человеческая лесть. Ты восхищен[233] самим Богом, избравшим тебя, и что тебе подлая людская осанна, коей сей недоумок чает прельстить тебя?

Он, конечно, не думал и не допускал даже, что Ивана может прельстить «подлая» Васькина осанна. Допустить такое — с ума сойти! Разве может прельстить собственная тень? И разозлился он совсем не потому, что вдруг учуял в Васькиной лести какой-то корыстный изверт или, хуже того, желание обставить их всех. Боязнь соперничества была неведома ему, и камень за пазухой он не держал. Он разозлился потому, что боготворил Ивана и действительно считал, что никакое людское возвеличивание, каким бы щедрым оно ни было, не поднимет его выше той высоты, на которую он поднят, и, стало быть, всё придуманное во славу ему людьми только унижает его, умаляет его истинное величие. Сам же искренне был убеждён, что не восхваляет его и уж тем паче не льстит, а только ставит всё на свои места, только вступается за него, отстаивает, и в первый черёд — перед ним же самим, не позволяя ему умалять своё величие, ибо видеть, как Иван сам принижал себя, ему было и вовсе невмоготу.

Вот и сейчас, ему бы оскорбиться, вознегодовать, повергнуть в трепет нелепого льстеца и недоумка, дабы и другим неповадно было, а он — думал Малюта с досадой — сама благосклонность, да ещё тщится устроить из этого потеху, не разумея, как унижает этим своё достоинство.

Малюта хотел видеть в нём божество, пред которым преступно было бы даже дышать, а он то и дело низводил себя до земной простоты, дозволяя тому же Ваське или ему самому, Малюте, не кланяться себе или сидеть рядом с собой, не говоря уж о худшем — о том, что пьянствовал с ними, как самый забубённый ярыжка, и дурил позаядлей любого скомороха, чем постоянно приводил Малюту в горестное недоумение и растерянность: он не понимал, как вообще столь великое может так умалиться, как поднебесная гора может вдруг понизиться до простого пригорка. Не понимал! И стыдился за него, и оскорблялся, и страдал, чувствуя не только вину самого Ивана, падкого, жадного до всего, что было постыдно и унизительно даже для простого смертного, но и свою собственную — перед ним, словно он вызнал какую-то сокровенную тайну его или проник за запретный рубеж, увидев там то, чего не должен был и не имел права видеть. И уж совсем невыносима была мысль, что всё это могут видеть и другие, видеть и не испытывать при этом, в отличие от него, ни чувства вины, ни терзаний, ни угрызений, а скорее наоборот — пребывать в наглом и преступном самодовольстве, чувствуя между ним и собой земную уравнивающую общность.

В таком тайном, кощунственном непочтении к Ивану он подозревал многих, и, спроси Иван не самого Федьку, а его, Малюту, о чём думает этот боярский отпрыск, когда стоит у него за спиной в молельне, он безошибочно ответил бы ему. Ответил бы он ему и на другие вопросы, даже на те из них, на которые тот сам не находил ответа, и в этом не было ничего необычного, потому что его любовь к Ивану, а более всего те тягостные раздумья и переживания, на которые его обрекла эта любовь, и та великая боль и оскорблённость за него, вылившаяся в тайную опеку, сделали его отчасти и зорче, и чутче, и прозорливей Ивана. Но прозорливость эта была однобокой, а чуткость и зоркость — чуткостью и зоркостью цепного пса, который мог лишь рычать и скалить зубы, чем нередко, к великому своему огорчению, крепко раздражал Ивана.

Так вышло и на сей раз. Выслушав его, Иван нахмурился и, пряча в себя взор, что было признаком резкой перемены настроения, глухо сказал:

— Этак-то будешь облаивать всех, так я вскоре и доброго слова ни от кого не услышу. Да и не впрок тебе о таковых вещах рассуждение иметь. Тут недолго впасть и в святотатство. Святотатцев же ведаешь, какова участь!

— Я был бы святотатцем, коли б думал иначе, — угрюмовато буркнул Малюта.

Такой ответ явно понравился Ивану. Он не мог не понравиться ему, потому что Малюта, сам того не понимая, шёл гораздо дальше Васьки, чья благоговейность отразила лишь то, что уже существовало в Иване, — его собственное, присное... Малюта же затрагивал совершенно новое, неизведанное, такое, что ещё находилось за пределами его сознания.

Иван вздохнул, как бы в бессилье образумить Малюту, и, меняя гнев на милость, сказал:

— Зол ты, Малюта, зол... — И это прозвучало скорее как оправдание и сострадание к нему, нежели как осуждение.

— Бери глубже, государь! — засмеялся Зайцев, единственный, пожалуй, кому Малюта не испортил настроения. — Он лукав! Истинный Бог! То ж уловка его... А измыслил он её, чтоб праздник нам исхабить. Ей-ей!

— Да неужто?! — неподдельно удивился Иван и посмотрел на Малюту. Тот лишь фыркнул в ответ.

— С места мне не сойти! — побожился запальчиво Зайцев. — Он же скареда, государь! Ноет в нём мужицкая жила, что ты зря добро на нас переводишь. Ворчит после каждого застолья: ах, сколько добра впусто изведено! Цельную сотню стрельцов можно-деи снарядить!

Иван кинул быстрый взгляд на Малюту, и лицо его радостно и светло преобразилось, словно осветилось каким-то невидимым светом.

— То в нём хорошая жила ноет! Впервой слышу, чтоб о моём добре пеклись. Подумать толико: цельную сотню стрельцов! А ежели вовсе не есть и не пить? А, Малюта?!

— Сие, государь, уж иная говоря... Не мешать бы праведного с грешным. Да, коль ты вопрошаешь, — отвечу. Не есть и не пить — до конца живота дойти... Вестимо. Обаче, государь, сколико попито да съедено уже на моих глазах, так не токмо что сотню стрельцов — цельное войско снарядить можно.

— И тебя во главе того войска поставить, дабы тыне кормя и не поя его, ещё одно снарядил!

Даже Васькина бескровная рожа затеплилась от Ивановой шутки: отлегло, видать, у него от души. А поначалу, как брякнул Малюта свою «ужасть», обмерло всё в нём, дыху своего не чуял. Да и остальных эта «ужасть» тоже вогнала в оторопь — и Федька, и Темрюк приёжили перья: не в них метил Малюта, но и не мимо. Принишкни ещё и Зайцев да не подхвати последнюю искорку угасшего вмиг веселья, было бы и вовсе худо: настроение Ивана испортилось бы вконец, а испортить ему настроение — не приведи Господи!

— Горазд ты, государь, в шутках! — усмехнулся и Малюта.

— С кем поведёшься... Вон каково государя-то своего вышучиваешь!

— Да нешто же... Господи! — ужаснулся Малюта. — Нетто же я тебя, государь?! Да кабы хоть малейшей малостью... Я бы камень себе на шею — и в воду! И не от скупости я... Не от скупости! — глянул он пригвождающе на Зайцева. — Не жила во мне дрожит! Душе надсадно, коли вижу, сколико вкруг тебя, государь, опивал да объедал. Я и сам середь них... Прости, государь, коль не в нрав тебе говорю, да кривить пред тобой не могу, ибо не лукав я, не лукав.

— Не лукав, вижу. То воевода клепает на тебя, бо ты испортил ему нынче праздник.

— Да не мне, государь! — бесстрашно возмутился Зайцев. — Тебе он испортил праздник!

— Нет, мне он не испортил праздника. Истинный праздник — который «внутрь нас есть», как писано, а не тот, который внутри братины. Верно я говорю, Малюта?

— Ох, государь, не токмо верно, но и мудро.

— Даже мудро! — не без удовольствия — то ли искреннего, то ли нарочитого — подчеркнул Иван. — Вот мы и учнём сейчас праздничать, но... Но уже не так, как доселе. Бо доселе мы праздничали не «мудро». Цельное войско пропраздничали!

2


За столы уселись в малой дворцовой трапезной, что служила для званых обедов.

Иван сел, как обычно, отдельно — за государев стол, остальные, все вместе, — напротив. Сидеть напротив было не так почётно, как рядом. На пирах, на званых и посольских обедах напротив обычно сиживали окольничие или менее знатные гости, тогда как бояре и те, кому царь оказывал особую почестливость, неизменно располагались за Большим столом, стоявшим обок с государевым. Но царским любимцам незачем было искать места почётней. От добра добра не ищут! На них и так уже снизошла безмерная благодать — царская любовь! Что же может быть выше, почётней этого?! К тому же для некоторых из них даже такое место было несказанной честью, ибо таких, как они, низких и худородных, вообще не пускали в трапезную, они сиживали за порогом, в сенях, если их почему-либо (за великую службу!) приглашали на царёв пир. Так неужто же стал бы кто-либо из них — тот же Васька Грязной или Малюта — эдак-то привередничать да лезть ещё выше? Нет, им и на ум не приходило такое. Даже Темрюк, даже старый Басманов, которым по чести и дородству непригоже было сидеть напротив, спокойно садились со всеми вместе: высока была цена царской любви, она обесценивала даже столь дорогое и вековечное блюдомое, как родовая честь.

На столе стоял скромный повседневный прибор из чернёного серебра, уже изрядно затасканный, — видать, до него никак не доходили руки царских казначеев, чтоб отправить его в плавильню, — зато два поставца, возвышающиеся посреди палаты, буквально ломились от драгоценной посуды, почти сплошь золотой, изукрашенной искуснейшей чеканкой и самоцветными камнями. Поставцы эти украшали трапезную, ибо больше в ней ничего не было, даже ковров, только стены, забранные брусьём, были покрашены пережжённой подзолоченной охрой, отчего палата казалась необыкновенно уютной и как бы наполненной приятным, взбадривающим теплом. Ещё итальянец Аристотель Фиораванти, строивший в Москве Успенский собор, раскрыл русским вельможным чревоугодникам секрет этого цвета, способствующего пищеварению, и с тех пор великокняжеские и боярские трапезные иначе и не окрашивались.

Слюдяные решетчатые оконца уже пронизывал свет восходящего солнца, и свечи в паникадиле погасли, оставив лишь те, что горели в настенных матово-белых светильниках, сделанных из алебастра. Погасили по приказу Ивана и два напольных шандала, стоявших в передних углах трапезной, — избыток света раздражал его. Он любил притемнённость. Она служила своеобразным прикрытием для него, для его глаз, для его пристального взора: скрадывая его, она давала ему возможность свободно, не таясь и не вызывая ни в ком излишней настороженности, наблюдать за присутствующими. Не упускал он случая понаблюдать и за своими особинами, притом за ними — с особой пристальностью, ибо помнил слова провидца: приближаются ко мне люди сии устами своими и чтут меня языком, сердца же их далеко отстоят от меня.

Воротился Федька, которого Иван посылал к царице — спросить по обычаю, хорошо ли она почивала, а также и о здоровье — её собственном и царевича, которому уже шёл второй месяц. Царица почивала покойно и, слава Богу, здорова, здоров и царевич, и про царевича она много ласкового нагулила — Федька всё подробно пересказал, — а и в свой черёд велела спрашивать, как Бог его, государя, милует, здоров ли он и сладко ли ему спалось?

— Сном праведника у нас на Руси не спят даже праведники, а уж государям и подавно не до сладких снов, — усмешливо, но вместе с тем и с гордостью изрёк Иван, которого этот привычный, каждодневный вопрос царицы, должно быть, вернул к тем недавним мыслям, что он высказывал в опочивальне перед Федькой и Васькой. — Верно я говорю, Басман?

Обращение к Федьке как раз и подтверждало это.

— Да уж куда верней, цесарь, — ответил Федька, становясь у него за спиной, чтоб исполнить свои обязанности кравчего. — Заснёшь сладко, проснёшься горько. Вон сколько вкруг тебя злочестивых!

— Я не о том, — нахмурился Иван, но в голосе его была скорее досада, чем неудовольствие: Федькина непонятливость, видать, напомнила ему, перед кем он мечет бисер. В опочивальне он забыл про это... Он часто забывал про это, потому что так же часто его охватывало неодолимое желание выговориться, излить свою душу, — и тогда он мог говорить перед кем угодно: перед Федькой, Васькой, Малютой, перед самым простым мужиком, как это было в Клину на ямском подворье, или перед каким-нибудь убогим старцем, протянувшим к нему руку за подаянием, — мог говорить, не требуя внимания, да и не нуждаясь в нём, ибо всегда в таких случаях говорил с самим собой. Но непонимания — даже малейшего, неспособности улавливать повороты его мысли, чуять даже сквозь недосказанность их направленность и многозначность не выносил и относился к этому болезненно, как к оскорблению, словно недоумие и глупость тех, к кому он обращался, усомняли и в его уме.

Вот и сейчас он нахмурился оттого же; правда, сейчас всё было не так остро и болезненно, как обычно, потому что не шибко ретивый Федькин ум, редко поспевавший за его мыслями, давно уже перестал раздражать его, более того, ему даже нравилось это: всегда был повод для насмешек и издёвок, которые доставляли ему неизменное удовольствие, и тем большее, чем больше они удавались, а насмешки над Федькой, стремившимся казаться гораздо умней, чем был на самом деле, ему особенно удавались; да и принять в нём он мог только такой ум — большего он просто не простил бы ему и не ужился с ним; потому-то всё и ограничилось лишь досадой — прежде всего на самого себя, что забыл, с кем имеет дело.

— Поди сядь за стол, — приказал он Федьке, чтоб пресечь его дальнейшие рассуждения, ибо точно знал, что тот постарается удивить его ещё каким-нибудь «высокоумием». — Мне нынче кравчий не потребен.

Разобиженный Федька нехотя отправился за стол, а Иван, проводив его снисходительным взглядом, поманил к себе стольника.

— Вели-ка переменить нам суды. Пусть поставят «Орлонос», — указал он рукой на ближний поставец.

«Орлонос» считался не самым богатым поставцом. Посуда в нём была «середняя». Имелись поставцы пороскошней — «Соловец», «Колодец», «Судно», где посуда была самого высокого качества, «добрая», изготовленная по большей части знаменитым мастером-ювелиром Трифоном из Катаро[234], жившим и работавшим в Москве в одно время с Аристотелем Фиораванти, но всё равно, когда Иван повелел переменить прибор и указал на «Орлонос», у всех, что называется, глаза полезли на лоб. Да и было от чего! Посудой из поставцов никогда не пользовались, её лишь выставляли напоказ перед особо знатными гостями — обычно перед иноземными послами, чтоб «сдивовати их паче меры», а заодно и честь оказать, которая была тем выше, чем богаче выставленный поставец.

Вот для чего служили поставцы, и вдруг — такое повеление! Оно поразило даже стольника, прислуживавшего Ивану добрых два десятка лет и, казалось, давно уже привыкшего ко всем его причудам, С его уст чуть было не сорвался возглас удивления, а может, и того хуже — подсказка, но то, что помогало ему удерживаться подле Ивана в течение столь долгого времени, не подвело его и сейчас. Он решительно распорядился слугами, и те быстро и ловко сделали своё дело. На столе засверкало золото!

— Вот так да! — не удержался Зайцев, самый непосредственный из всех, и чего больше было в его возгласе — страха или восторга, трудно было понять.

Остальные хоть и не проронили ни звука, но видно было по их лицам, по их глазам, по той неожиданно проявившейся скованности и взаимной отчуждённости, мгновенно и бессознательно избранной ими в качестве самозащиты, что на смену их чувствам, многим и разнообразным, владевшим ими до этой минуты, пришло одно, общее — смятение, и пришло оно от внезапной и острой осознанности того, что сейчас совершилось, и своей причастности к этому, и своей вины. А совершилось немыслимое — был нарушен обычай. ОБЫЧАЙ! Такого они не то чтобы ожидать — представить себе не могли! Обычай был священней закона, и если Ивану пришло в голову окунуть их сперва в студёное, перед тем как окунать в горячее, то он выбрал самое верное средство.

Возглас Зайцева как бы встрепенул Ивана и заставил обратить внимание на своих любимцев, ибо до этой минуты и всё то время, покуда слуги уставляли столы посудой, он сидел с таким видом, будто всё происходящее совершенно не касалось его или, во всяком случае, не занимало, не интересовало до такой степени, что он весь отдался своим мыслям и даже, казалось, забыл, зачем всё это делается и зачем все они явились в трапезную. Лёгкая, рассеянная улыбка, не сходившая с его лица, будучи как бы оттиснутой на нём, и необычное спокойствие, похожее на полудрёму, создавали впечатление отрешённости, погружённости в себя, но это было только впечатление, на самом же деле он просто наслаждался видом своих удручённых, виновато притихших особинов.

— То мне припомнилось ненароком, — заговорил он самым благодушным тоном, желая, казалось, лишь одного — завязать непринуждённую беседу, — что у Нас на Руси есть поверие: ежели на заре с серебра умыться, молодцом обернёшься. Знаете небось? А вот в Риме, так там почитали золото и верили, что ежели с золота ясти и пити, то ума прибывает. Я и вздумал: самому умишка набратись да и вам мудрости подбавить. Авось сгодится! Особливо вам! Занеже сам я пребуду вашими советами, вам же токмо на себя полагатись надобно!

— Ух, как славно! — вытаращил глаза Зайцев теперь уже в полном восторге. — Горазд ты, государь, шутить, горазд! А мы уж... Ха-ха! Заробели маленько.

— Почто же шутить? Вовсе я не шучу. Сейчас и почнём, — деловито приосанился Иван и вновь поманил стольника. — Скажи-ка нам, — обратился он к нему важно и строго, чтоб ничто в его словах тот не принял за шутку, — чем там нынче питали дворцовую челядь?

— Дворцовую челядь?! — не столько удивился, сколько обиделся стольник, усмотревший в этом вопросе Ивана что-то оскорбительное для себя. Он был ближним, комнатным стольником и достоинства своего не забывал. — Да мне откелева ведать-то про сие, государь? Нешто я в кухарях у дворни? Мне иные дела приказаны.

В дверях, с подносами над головами, уже стояли слуги, готовые подать на столы первую смену яств, и стольник важно поворотился в ту сторону, как бы показывая, какие ему приказаны дела.

— Мне також иные дела приказаны, — насмешливо прищурился Иван. — Однако же ведаю я про твою беду — про пожар на твоём дворе, про пожитки, пропавшие в том пожаре...

Стольник будто получил под дых.

— Прости, государь, — тихо лепетнул он, и стало видно, как сила разом ушла из его тела: должно быть, уловил он в царских словах их самый глубокий, беспощадный смысл.

— «Прости-и»! — беззлобно передразнил его Иван. — Христа вам в цари... Да и того б вы ожесточили. Ладно, — покладисто отмахнулся он. — Ступай вниз и спроси... Да не измешкайся! Тем и заслужишь прошение!

Стольник постарался заслужить прощение — обернулся прытко. А покуда он бегал, Иван напоследок ещё потомил своих особинов молчанием, но теперь уже не делал вид, что забыл про них, не изображал безразличия и отрешённости, напротив, пристальный взгляд его теперь сразу же устремился на них и никого не обминул, ни по ком не скользнул равнодушно — каждого нашёл, на каждом задержался, словно спросил о чём-то, да вот о чём?!

— Так что, государь, — угодливо доложил запыхавшийся стольник, — еда челядным: шти крапивные с тёшей, да каша полбяная, да кисель гороховый, а питьё — полпиво да кисляждь[235].

— Вот и славно! — Иван ещё раз обвёл взглядом своих выжидательно замерших особинов, уже наверняка начавших догадываться, к чему всё идёт, и взгляд этот был так восторжен, и столько в нём было откровенного проказливого удовольствия, что казалось, он сию же минуту вскочит со стула и, как мальчишка, запрыгает и захлопает в ладоши. — Вели-ка подать нам те шти! Да и кашу! Да и кисель!

— Да те шти... Господи! Из Царьграда пеши шли! — изумлённо воскликнул стольник. — А каша — хоть в пищаль заряжай!

— Вели подать и пищаль! Не пойдёт вглот, пальнём из пищали.

Стольник растерянно осклабился, боясь верить, что всё это всерьёз, выжидательно перемялся с ноги на ногу, покосился на Ивана виноватой, вопросительной косиной, как бы винясь за своё неверие и в то же время спрашивая: что ль, и вправду сдуреть? Иван, будто не понимая, отчего он мнётся, изобразил удивление, но в следующий миг уже сделал вид, что догадался, и с удовольствием пояснил:

— В тебя и пальнём!

Восторженный хохот Зайцева был наградой за его шутку, наградой, на которую он, несомненно, рассчитывал, хотя шутка и была самая убогая, недостойная его острого ума, но именно к этой убогости, к «мудрости наоборот», он как раз и стремился, ибо она тоже вносила свою лепту, помогая ему явить ту самую мудрость, которую он посулил.

Подхихикнули и Федька с Васькой, но скорее угодливо, чем весело: им не хватало ни непосредственности Зайцева, ни его разухабистости и бесстрашия, да и неселиться-то, по сути дела, было не с чего. В любую минуту Иван мог измыслить ещё какую-нибудь каверзу, так какое уж тут веселье.

Темрюк, Малюта, Вяземский по-прежнему безмолвствовали. Казалось, они что-то затаили в себе и теперь боялись, что первый же вырвавшийся звук выдаст их. Темрюк сидел скучный, занудный: затея Ивана восторга в нём явно не вызывала. Бог весть, куда ещё всё это повернёт? Его венценосный зятёк горазд на повороты. Гляди, и сейчас придумает что-нибудь, с него станет! Но если его по-настоящему что и тревожило, так только одно: чуял он чутьём бражника, что нынче все эти драгоценные кубки и чаши не наполнятся вином. Полпиво и кисляждь — вот чем придётся довольствоваться. Но если в этом и будет заключаться объявленная «мудрость», то он только посмеётся (разумеется, в душе) над этой «мудростью», ибо давно уже надыбал дорогу в царские винные погреба и хозяйничает в них как в собственных. От этих самонадеянных мыслей в нём притихла даже досада на Малюту, заварившего всю эту кашу, которую им всем волей-неволей придётся расхлёбывать, и он перестал супиться на него.

Сам Малюта был удручён, растерян, обескуражен. Он уже понял, что Иван слукавил, когда согласился с ним. И значит, всё это неискренне, всё это игра, забава, и значит, ничего не переменится, а он, Малюта, останется в дураках, что, впрочем, его нисколько не задевало, не обижало, но лишь сильней озадачивало, ибо он при всём своём высочайшем почтении к Ивану, преклонении перед ним не мог уразуметь, почему тот во всём, что так искренне сокрушало Малюту и в чём он не находил ничего несуразного, увидел лишь повод для забавы и веселья?

Один лишь Вяземский не испытывал, кажется, никакой душевной надсады, и чем дольше тянулась эта заумная канитель, тем спокойней он становился. Да ему и не от чего было терзаться и маяться. В опивалах и объедалах он себя не числил, да и числить никогда не станет, потому что не опивалы они и не объедалы... И не беда, что этого не понимает Малюта. Важно, что это понимает Иван. А Иван конечно же понимает. В этом Вяземский нисколько не сомневался. Но не только этим объяснялось его спокойствие. Для него подобные вещи — застолья, пиры, потехи — вообще не имели никакого значения. Не для того он протаптывал тропку к царю, чтоб опиваться да объедаться на особинных застольях или дуровать на скоморошьих игрищах. Пускай их и вовсе не будет, его из-за этого кручина не изведёт.

Иван, продолжавший всё так же пристально наблюдать за всеми, должно быть, почуял в нём это спокойствие, и, похоже, оно ему чем-то не понравилось, во всяком случае, равнодушным не оставило: когда стольник, сделав вид, что вот-вот порвёт кишки от его шутки, отправился исполнять повеление, он сразу же обратился к нему:

— А что, Афанасий, так уж и не смешна тебе моя шутка?

Заметив, как еле уловимо дрогнули глаза Вяземского, захваченного врасплох этим вопросом, но сумевшего не показать этого, Иван со смешливой простоватостью продолжал:

— Буде, дивно, что не Малюту и не Михайлу, а тебя вопрошаю? Так им сейчас не до шуток. Михайла — тот страждет... Без вина он позавсё страждет. А, Михайла?! Как в воду небось гляжу?

— Как в святую, государь! — со смехом ответил за Темрюка Зайцев.

— А Малюта... — Иван ласково, с сочувствием посмотрел на Малюту. — Тому ещё горше. Он думу думает. Не хочу ему мешать, сего ради и вопросил тебя.

Объясняя Вяземскому, почему он вопросил именно его, Иван как бы давал ему возможность и время подумать, сметиться, прежде чем ответить. Вероятно, для него не столько важно было, что ответит Вяземский, сколько — как, искренне или неискренне, и если неискренне, то сколь ухищрённа, сколь искусна будет эта неискренность. Но его объяснение лишь смутило Вяземского: он ещё не научился распознавать Ивановы хитрости и уловки, не научился разгадывать, что скрывается за ними, и потому смутился, потерялся.

— Что же ты, государь, изъясняешься передо мною, худым? — виновато промолвил он. — Ты волен спрашивать кого угодно... Не токмо середь нас — на всей земле Русской.

— Волен-то волен... Да как писано: спрашивай, коли есть отвечающий тебе.

Было ясно, что Иван придал этому речению какой-то иной, свой смысл, да вот какой — Вяземский не понял и решил сдержать свою откровенность, ответить уклончиво, и сразу же сообразил как, но в последний миг его осенило: «отвечающий» — это тот, кто искренен, тот, кому он может верить... Но мысль его не остановилась на этом, пошла дальше: а может ли он вообще кому-нибудь верить? Ответ на это был лишь один: не может. И Вяземский знал почему. Самосохранение! А раз так, значит, всякая откровенность с ним, всякая прямота и чистосердечность просто бессмысленны, более того, они опасны, и, значит, есть право на неискренность с ним — такое же право, как у него на неверие.

— Отвечающий тебе есть, государь, — почтительно умягчил голос Вяземский. — Он — твой высокий ум. Что бы ни ответил тебе спрошенный тобой, ничего нового и неведомого для себя ты не услышишь, ибо ты знаешь ответ на всё.

Иван улыбнулся — одними уголками губ. Он умел и сдерживать и скрывать истинные чувства — одно лишь притворство не знало в нём удержу, и что там сейчас таилось за этой улыбкой — никто не мог разгадать.

— Молодец, Афанасий, — сказал он просто, бесстрастно, словно не хотел, чтоб эта похвала воспринималась как похвала. — Умно отвечаешь. Занеже не ставишь своего государя убогим глупцом, как иные... Вопрошаю я нынче одного из них... Об чём, вопрошаю, думаешь, стоя у меня за спиной? И он, не помедлив нимало, дабы вздохнуть хоть единый раз, отвечает: о тебе-деи, государь, думаю. «И что же такое ты обо мне думаешь?» — не отступаюсь я. И он опять в мгновение ока готов с ответом и такое речёт... будто отмладу нас умом ссужал.

— Афанасий виляет, а ты — умно! — выдавая себя, жалобно, оскорблённо проскулил Федька, а на Вяземского глянул так, что казалось, яд брызнет из его глаз.

— Всякая собака умеет вилять хвостом, — прежним ровным, бесстрастным голосом сказал Иван, — однако же одной достаются кости, а то и мясо с них, а другой — лише пинки и брань.

Слуги внесли в трапезную большой медяной котёл, прокопчённый до чёрного блеска, и нерешительно приблизились с ним к царскому столу. Следом на простом липовом подносе несли нарезанный большими ломтями хлеб, и не белый, обдирный, дворцовый хлеб, называемый басмяным — из-за оттиснутых на его верхней корке узоров (стольник сам сообразил, что такому хлебу не место рядом с холопскими щами), а чёрный, грубый, решётный, который пекут для дворни.

Иван сам протянул свою миску, и стольник, пришедший вместе со слугами, скребанув черпаком по дну котла, наполнил её доверху жиденькими, вытасканными щами. Осторожно, чтоб не расплескать, поставил её перед Иваном, подал ему ложку, ломоть хлеба и, заговорщески шепнув: «А за пищалью послал на стрельницу», замер с невозмутимым видом, показывая, что теперь ему нипочём все чудеса мира.

От царского стола котёл перенесли к общему столу, и каждый получил по черпаку щей.

Зайцев, легонько покачивая свою миску и брезгливо всматриваясь в болтающуюся в ней мутноватую жижу, со вздохом безысходности пропел:

— Лебедин мой, лебедин! Что поставили, то и съедим!

— Съедим! — согласно подтянул ему Васька Грязной. — Всё полезно, что в рот полезло.

Зачерпнув пару раз ложкой, Зайцев опять вылез:

— А иде же тёша?! Сказано было: шти с тёшей!

— Дык... знамо дело, выудили тёшу, — виновато ответил кто-то из слуг. — Её в первый черёд выуживают.

— Ух, хамье-лакало! — погрозился Зайцев ложкой. — Хоть бы запах оставили, а то и тот выудили!

Остальные помалкивали и от мисок своих не воротились, брезгливости не выказывали, разве что один Михайло Темрюк никак не мог превозмочь себя. С превеликим трудом вталкивал он в глотку эту жижу. Схлебнув её с ложки, замирал на несколько мгновений, потом начинал мучительно вертеть головой, словно вдавливал в себя схлебнутое или искал, куда бы его выплюнуть, наконец, выпучив глаза, всё-таки проглатывал, взгляд его становился немного осмысленным, и он медленно и как-то несчастно, горестно обводил им сотрапезников, словно искал сочувствия или хотел удостовериться, что не одинок в своих мучениях. Когда глаза его натыкались на Ивана, спокойно, невозмутимо прихлёбывающего из своей золочёной миски, он делал глубокий вдох и поспешно зачерпывал следующую ложку.

Зайцев продолжал балагурить:

— Вельми любопытно-любознательно, чем там сейчас боярове вельможные пробавляются? Небось, глупые-неразумные, хлеб бухоный трескают да пироги подовые... с яйцами? А к пирогам, поди, кавардак[236] ветчинный?

— Не то белужий... — вздохнул Васька.

— ...А то, поди, и курята индейские?

— А кашу вели нам подать постную, — приказал Иван стольнику.

Стольник понятливо кивнул и пошёл исполнять приказание.

Явился старый Басманов. Сел за стол рядом с Темрюком, удивлённо сказал:

— Пищаль затинную тащат во дворец... Стал препинать, сказывают: велено. А для чего во дворце пищаль?

— Для каши, — пояснил Иван.

— Для каши? — машинально повторил за ним Басманов, ещё не улавливая несуразицы этого объяснения. Но в следующий миг до него дошло. — Для к-каши? — чуть не лишился он дара речи и бестолково уставился на Ивана.

Теперь ответом ему был дружный хохот. Смеялись все: Федька, Васька, Вяземский, смеялся Темрюк, смеялся даже Малюта, похоже, и сам не ожидавший от себя такого. Рассмеялся и Иван, но сдержанно, степенно, понимая, что его смех — более всего именно его — добьёт Басманова, который и так уже вытирал испарину со лба: должно быть, никогда ещё он не чувствовал себя таким дураком, как сейчас.

— Не мутись, воевода, — стал его ободрять Иван. — То мы не над тобой смеёмся — над собой. Истинный Бог! Веселие в нас возыграло, понеже какое же празднество без веселия? А что празднество у нас, то ты сам видишь. Вон каковы суды на столе! Распахнись, непарно тебе, воевода, да приставай и ты к нам. Отведай наших праздничных щей!

Когда слуги выплеснули из котла в миску Басманова остатки щей и он увидел, что это за щи, ему стало ещё испарней и он и вправду распахнулся, не сомневаясь уже нисколько, что над ним потешаются. Но Иван опять поспешил успокоить его:

— Не обессудь, воевода, коль не по вкусу придутся! На свой вкус выбирали, своим черевам в угоду. И видишь, како уедно нам? Поглянь на Темрюка — за уши не оттянешь!

Увидев выпученные глаза Темрюка, а затем точно такие же щи и в его миске, Басманов, совсем сбитый с толку, в крайнем недоумении промолвил:

— Что-то не возьму в толк... Праздничаете... Суды золочёные... А щи — хоть порты полощи! С чего бы сие, коль не потехи ради?

— Нет, воевода, не потехи ради. Стрельцов ради. Цельной сотни стрельцов! Надобна мне, ох как надобна лишняя сотня воинских людей. Филипп, игумен соловецкий, просит защиты от мурманов, просит устроить острог, прислать стрельцов... Да что я тебе сказываю? Ты и сам ведаешь.., В думе уж было о том сидение[237]. А где мне их взять,тех стрельцов? Думал я, думал — негде!

— Филиппу не у тебя бы защиты испрашивать, а самому порадеть об обороне края и монастыря, — серьёзно ответил Басманов, хотя и почуял, что у Ивана сейчас вовсе не стрельцы на уме. — Я и в думе об том говорил, и вновь говорю: самому Филиппу надобно порадеть. Почитай, триста душ братии... Тыща работных людишек! Вся торговля солью! Денег — всё Поморье купят, а сотню стрельцов за свой кошт снарядить да острог поставить — не могут!

— Разумно, воевода. Я и сам об том думал. Однако ж не мни, что токмо мы с тобой таковые разумники. Есть подле меня мудрецы — куды нам с тобой! Исчислили те мудрецы, сколико попито да съедено на пирах и застольях, так и вышло, что цельное войско можно враз снарядить. Каково, а?! Молчишь, воевода? Дара речи лишился? А ве́ди и вправду — можно! Увы мне, грешному, горе мне, окаянному! Я ломаю голову, как мне сотню стрельцов снарядить, а ломать-то надобно не голову... Чрево! Похлеби скипетродержатель российский пустых штей, кашей заешь, квасом запей, дланью утрись, как мужик простородный, — и вот тебе сотня стрельцов! Каково, воевода?! Молчишь? Всё ещё не обрящешь дара речи? Молчи. А я от восторга никако не могу молчать: возрадовася скверное сердце моё со окаянною душою, ибо обретох жезл помощи и от тёмный мрачности зарю света в помысле своём восприях! Доскажу тебе, что, надоумленный теми мудрецами, порешил я: быти по тому! Сего ради и праздничаем пустыми штями. Красно праздничаем! Верно, Малюта? Нравится тебе тако праздничать? Уедны тебе наши шти?

— Я, государь, на таковых штях возрос и заматерел и чрево моё от них не станет пучиться. Ради твоей, государь, изможности я готов хлебать таковые шти до самой смерти, и радостно будет мне, и вольготно.

— Пошто же сейчас не радостно?

— Да не от штей, государь. Вижу я, кручиноват ты на меня вельми... Осердил я тебя своим рассуждением... Оно и верно, мужик я, и ум у меня мужичий. Да токмо, государь, на который лад ни думай, на мой ли, мужичий, али на твой, царский, всё одно — добра изводится на пирах да застольях неисчётно.

— Ты думаешь о моём добре... — Иван, бросив ложку, откинулся на спинку стула, упёрся руками о край стола. — То благо и похвально. Да вот беда: ты не думаешь обо мне. Неужто же я, государь, должен быть по-мужицки скуп? И жить как мужик: носить посконину, хлебать пустые щи... и чаять себе любви и почтения, мня в блаженном расслаблении ума, что благо сие и прикладно? Неужто же?!

Малюта не осмелился или не знал, что ответить.

— Да моя скупость отвратила бы от меня даже Ваську!

— Меня?! — в протестующем отчаянье вскричал Грязной, готовый любой ценой доказать обратное. — Да ни в жись, государь! Мне бы токмо подле ног твоих... Како псу! И ничего иного мне боле не надобно!

— Отвратила бы! — отмахнулся от него Иван и, помолчав, убеждённо изрёк: — Да что Васька? Вся Русь отворотилась бы от меня! Народ не будет верить государю, который ест пустые щи, и почитать его не будет... Умиляться будет, а почитать — нет! И страха перед ним не возымеет! Он возгнусится таковым государем и презрит его, понеже мужицкое ему и в себе самом противно.

— Я не о скупости рёк, — виновато, пристыженно буркнул Малюта. — Мужик також не бездумно скуп. Для пользы дела он не станет скупиться, а впусто...

— Опять впусто! — возмутился Иван. — Далось же оно тебе! Знатно, також причетаешь меня к глупцам, ветр пасущим, ежели мыслишь, что щедрость моя пуста и бездумна?

На Малюте не стало лица.

— Государь, да я... Кабы я...

— Знаю, — отходчиво усмехнулся Иван. — Камень на выю — ив воду!

Малюта заплакал, не вынеся тяжести душившего его самопрезрения.

— Вот уж истинно речено: сердце мудрых — в доме плача, — съязвил Иван, но сразу же и переменил тон: — Верю тебе, Малюта, верю и люблю тебя! И сердиться на тебя не помышливал даже... Про что мне на тебя сердиться? Ты о моём добре рачишь-печёшься, а я стану сердце на тебя держать? Да мне таковому и вправду б довелось облачаться в посконину и щи пустые хлебать. Нет, не сержусь я... И умом твоим не гнушаюсь. Пусть и мужицкий он, а всё же ум. Худо, коли никоторого нет, как у иных, и в скарлаты наряженных. Вся Русь мужицким умом живёт! Живёт и не изживается! Даст Бог, и не изживётся! А что добра, говоришь, изводится неисчётно, так то ты верно приметил. Но ты узрел лише внешнее, то, что внеуду, а внутрьуду твой взор не проник, и посему тебе мнится во всём лише тщета и расточительство. Да, попито и съедено и роздано на подарки столико, что можно и вправду снарядить цельное войско. Но моя щедрость соделала больше, нежели соделало бы то войско, ибо не все победы добываются войском и не все крепости завоёвываются мечом. Есть твердыни, коих не одолеть никоторой силой, и токмо щедрость и милость способны покорить их. Имя тем твердыням — душа человечья! Написано в тайных книгах: не есть бо истинное приобретение — купить тело человека, и посему не верны рабы и рабыни. Истинное приобретение — купить душу, понеже за ней идёт тело. Разумей сию главизну... Коли я жалую дьяка либо боярина кубком золотным, не то шубой со своего плеча, мнишь, им дорог сам тот кубок, та шуба? Сидя в приказе, они на десять, на двадцать таковых кубков и шуб стяжают мздоимством. Им дорого совсем иное... Тот кубок, та шуба каждого из них утверждает во мненье, что у него есть — место! И не просто место под солнцем, как у мошки, у тли, а место, которое определено и освящено свыше. Каждый волен наречь себя кем угодно — боярином, князем, государем, но нарекут им токмо того, кому сие определено свыше.

Из глаз Малюты продолжали катиться слёзы, но теперь это были уже слёзы восторга и умиления.

— А ежели я поскуплюсь, не пожалую тебя? — продолжал Иван, спокойно и торжественно, как будто читал проповедь, и обращался теперь уже непосредственно к Малюте, считая, по-видимому, что так будет доходчивей и убедительней. — Ежели не изопью с тобой вина на пиру, не пошлю тебе хлеба и соли в знак милости и любви, не обласкаю тебя, не услажу — что поселится в твоей душе? Скорбь и уныние. Но скорее — обида и смута и прочая злая. Ежели тебе не определено место, ты — никто! Ты тля, мшица, и малая капля сладкого сока легко подманит тебя, и слабый луч света неудержимо повлечёт к себе, и на чьём пиру ты будешь тогда пировать — неведомо. Да токмо — не на моём!

— То уж точно, государь, — изменит, как есть изменит! — в тон Ивану сказал Зайцев, слушавший его с тем особым вниманием, с каким обычно выслушивают приказание. — Куда дерево подрублено, туда оно и валится!

Иван и глазом не повёл на него, будто не услышал сказанного, только голос его стал ещё торжественней и проникновенней:

— Скупой и немилостивый государь может скопить великое богатство и собрать легион тысяч[238] войска, но он не обрящет ни единого человека, готового не колеблясь положить себя за него. А я обрёл таковых. Разве ты не положишь души своей за меня?

— Государь! — Малюта преданным собачьим взглядом посмотрел на Ивана и ласково, благодарно улыбнулся. — С той самой поры, как ты приглядел меня, душа моя... — Нахлынувшее чувство вновь выплеснулось из него слезами, и они не дали ему договорить. Сглатывая и растирая их кулаком по лицу, он благоговейно бормотал: — Госдарь... дша моя... вся моя дша...

— Верю тебе, Малюта, верю! — с нарочитой строгостью прикрикнул на него Иван и, подождав, покуда он чуть успокоится, сказал: — А пригляди да приласкай тебя первым князь Володимер, ты бы точно так и за него положил себя.

Малюта враз перестал шморгать, растерянно наморщил лоб, пытаясь, должно быть, собраться с мыслями, и вдруг, простодушно хмыкнув, сказал:

— Кабы так, как с тобою... Ясное дело, положил бы!

— Ясное дело! — усмехнулся Иван. — Ничего оно тебе не ясное. Оно ясное мне... Да и то не совсем.

Он замолчал, задумался и невольно, в задумчивости поворотив голову, вдруг увидел стольника, давно уже стоявшего подле его стола в почтительном, напряжённом ожидании.

— Ну, а ты почто рожею выпнул? — рассеянно спросил он.

— Жду вот... — смешался стольник. — Явился сказать, да вот...

— Почто же не сказал?

— Так ве́ди... не хотел перебивать тебя, государь.

— Что?! — повернулся вместе со стулом Иван. — Не хотел? Или не смел?

— Ох, прости, государь, — в ужасе зажал себе рот стольник.

Иван засмеялся — легко, освобождённо, словно вдруг сбросил с себя какой-то невидимый и ненужный уже груз, и этот его смех, неподдельный, заливистый, сладострастный смех был так заразителен, что вслед за ним невольно, сперва потихоньку, а потом всё громче и громче начали смеяться все, и даже сам стольник, и даже слуги, для которых подобное было неслыханной вольностью.

— Славно, славно мы нынче веселимся, — изнеможённо промолвил Иван, утирая слёзы. — Давно уж не было у нас такового веселия. Потешил ты нас, Елиезер[239], изрядно потешил... И сдивовал! Сколико лет держу тебя в стольниках, а ты, оказывается, шут! Да ещё такой отменный.

— Станешь тут шутом, — вздохнул удручённо стольник. — Отбыл я совсем ума и мысли, занеже никак не могу порешить: заряжать ту пищаль иль не заряжать?

— Пищаль?! Ах, пищаль! — вспомнил Иван и сурово нахмурился. — Я сулился пальнуть в тебя... Стало быть, и пальнём! Дабы впредь разумел государевы шутки!

3


Дела внутренние не заслоняли дел внешних. Наоборот, чем хуже складывались внутренние, тем сильней волновали и заботили внешние, и в первую голову Литва и Крым. Они, что называется, подпирали под горло, но и побочные, второстепенные заботы тоже доставляли немало хлопот. Ещё ранней весной, вскоре после полоцкой победы, есаул царского ертаульного полка Михайло Безнин привёз из Новгорода, куда посылался сеунчем[240], весть, что в Поморье неспокойно, что каянские[241] немцы будто бы вновь ходят в Белое море и разбой великий там учиняют, людей тамошних, поморов, грабят и побивают.

Теперь весть эта подтвердилась. Игумен Соловецкого монастыря Филипп Колычев прислал царю грамоту, в коей сообщал, что вот уже который год немцы из Каннской земли приходят судовыми путями по рекам Кеми и Ковде в Белое море и грабят поморов и много иного прелютого зла чинят вотчине государевой. Прислал Филипп вместе с грамотой и роспись земель тамошних, которую запрашивал у него Посольский приказ. Искусно составил ту бумагу лукаво-мудрый чернец: не столько роспись получилась, сколько укор царю. «А сё роспись твоей государевой вотчине, — писал Филипп. — От немецкого рубежа Каннской украйны живут немецкие люди и владеют твоей государевой землёю. Государский рубеж исстари от Свитцкого[242] моря по берегу от реки Леменги в Кемь и до Шомерского камени до Торной пятьсот вёрст. А из твоей, государевой, вотчины впали в море в Свитцкое семь рек: река Сиговка, река Леменга, река Овлуя, река Ия, река Кемь Жемчужная, река Торная, река Кейнита. А исстари по тем рекам сидели русские люди, а ныне сидят все немцы, а владеют твоей государевой вотчиной по тем рекам мало не семьдесят лет».

Это была ещё и уловка, хитрость, не больно, правда, тонкая, но точно рассчитанная. Филипп просил у Ивана помощи, защиты от «мурманов», просил устроить острог и заставы по Кеми, а допрежь всего укрепить сам монастырь, возвести стены вокруг него, прислать стрельцов, пушек... Чтоб Иван охотней откликнулся на эти просьбы, его нужно было чем-то пронять, уязвить, и уязвить в очень чувствительное место. У царей такое место — их государская честь, главным залогом которой является непорушность, неприкосновенность их вотчины, поэтому Филипп знал, куда целить. Но он плохо знал самого Ивана. Когда бояре в думе, обсудив это дело, порешили оставить всё на усмотрение государя, Иван не разбросился своей волен, не поторопился, пусть даже для вида, тотчас встать за свою государскую честь, которую своевольные «мурманы» так дерзко порушили, захватив часть его вотчины. Хотя упоминание Филиппа о семидесяти годах задело его.

— То мне Филипп в досаду написал, — говорил он Висковатому, разбирая с ним это дело. — Дабы ткнуть меня носом! Семьдесят лет откуда-то исчислил?! Я посмотрел в старые разрядцы: те семь рек дед мой завоевал, в третьем году[243], коли посылывал туда воевод своих — князя Ляпуна да Петра Ушатого. А оттоле и всего-то ещё не наберётся семьдесят, да и не с первого же дня посели мурманы там... Сам пишет: исстари сидели по тем рекам русские люди. А исстари — то от дедовских времён. Запутался не то облукавился чернец. Мнил небось, что мы, не перекрестив чела, напоходимся тех неподобных мурманов выдворять?.. Будто у нас иных дел нету, поважней и посполошней. Негоже дозволять чернцам тыкать государя носом, да Филиппу я прощаю... О крае печётся чернец. То гораздо! За такое и лукавство можно оставить, и дерзость.

— Буде, государь, коль мы тех земель доглядеть не можем, уступить их Ирику, дабы задобрить его да мир и союз с ним крепкой учинить? — рассудил решительно Висковатый, на котором лежала нелёгкая обязанность поиска путей к миру и союзу со шведским королём.

— Горазд чужое раздавать! Жигимонту — Смоленск, Ирику — Поморье! Буде, присоветуешь ещё хану Деторохань пожаловать, дабы «мир с ним крепкой учинить?»

— Ты же сам говорил: что за забота, сколь мы Ирику нынче уступим? Союз с ним сулит тебе больше.

— Говорил, покуда думал так же неискусно, как ты. А нынче так уж не думаю. Уступками крепкого мира и союза не учинить!

— Смотря как и что уступать. Надобно быть киличейски искусным, государь, рекше дипломатом, как нарицают сию искусность латыняне.

— Дипломатом будешь ты, а я буду государем. И поберегу свою вотчину, каждую её пядь! Монах, худый монах печётся о моей вотчине, а я, государь, дедич и отчич[244] её, стану небречь о ней, иным государям уступать! Здраво ли сие, разумно ли?!

— Неразумно — по разумению монаха либо по моему худому разумению. Но я обращаюсь к твоему, государскому разумению. Коль ты приискиваешь союза с Ириком, коль тебе он потребен вельми, так почто бы его не прельстить — взять да и уступить... то, что и так уже, почитай, не держишь в своих руках?

— Ты моих рук не досматривай, что я держу, а чего не держу в них! То допрежь всего! Негоже тебе, простому дьяку, о том суждение иметь! А на всё остальное моё государское разумение таково: Ирик не глупей нас с тобой и в земле его також водятся разумные люди. Разгадав нашу не больно искусную хитрость, они могут ответить своей, и такой, что нам и во сне не приснится. Не хитростями и лукавством хочу я привлечь Ирика... Мне потребен надёжный и крепкий союз, а лукавством такого союза не достичь. Надобно нам измысливать иные способы... А что, мнишь, та земля нам без проку, как беспризорный пустырь за двором, так то нынче без проку. А завтра? Кто скажет, что будет завтра и как нам послужит в грядущие дни та земля? Ты ведаешь? Не ведаешь. И я не ведаю. Потому не токмо не уступлю, но, коли станет нужда, сумею и отстоять её. А покуда нужды такой нет в те земли войной идти. Нам тут дорога каждая сотня воинских людей, и в Поморье не могу я послать ни единого стрельца. Но оборонять Поморье надобно!

«Надобно!» Это было сказано не только Висковатому. Это было сказано всем. Ни единого стрельца не даст, а оборонять — надобно! Бояре, знавшие это, потому и порешили оставить всё на его волю. Отбоярились! А злоязычие тут как тут: мол, добудет Ливонию или нет, а Поморье, того и гляди, утеряет. Поползли шепотки и похуже: мол, не оставляет царь мысли заполучить королевну Катерину, сестру Жигимонтову, что сейчас за Яганом, мол, положил Ирик опалу на Ягана, держит его в застенке, а Катерину, отняв у него, хочет выдать на Москву, и за то, мол, сулит ему царь всё Поморье отдать.

Слух об усобице короля Ирика с братом своим Юханом вышел из стен Посольского приказа. Не удержал Висковатый этого дела в тайне, да и как было удержать: столько ушей, столько глаз вокруг! А ко всему прочему не мог же он, добывая для царя подробности этой усобицы, предвидеть, что злые языки к этому приплетут и как всё повернут. Усобица и в самом деле была, и завершилась она заточением Юхана в замок, куда вместе с ним в добровольное заточение пошла и Катерина, отказавшаяся разлучиться с мужем. Всё это Висковатый точно вызнал и доложил царю. Даже и доклада письменного не составлял, зная ненадёжность писаного, устно доложил, а всё равно просочилось как-то, попало злопыхающим на язык — и вон что измыслили они!

«Не дай Бог проникнет сей слух в народ, — беспокоясь и досадуя на себя, думал Висковатый. — Разгласится тогда на всю Русь. Худо будет... Заропщет чернь... Поколеблется в ней вера в государя». А он знал, хоть и сам себе не хотел сознаваться в том, что она уж и так не больно крепка. Слишком много лишений и бед истерпел и терпит в его царствование народ, а такое не может не подтачивать эту веру.

Знал Висковатый, что нынешней зимой, когда мутилась голодающая чернь, на площадях кричали не только: «Разбивай богатинные амбары!» Раздавались там хулы и на царя. Не вернись он из Полоцкого похода с победой, как знать, может, раздавались бы они и поныне. В нём и самом, через то его самое заветное, чем он был связан с царём, тоже просеклась трещина, но в этом сознаться себе ему было ещё трудней.

Тревожился Висковатый из-за этих нашёптываний, тревожился и ждал царского гнева на себя, не зная, до чего теперь у них может дойти. Но Ивана этот злостный перевет если и обозлил, то лишь как очередной враждебный выпад против него; а то, что заключала в себе эта сплетня, выдуманная, несомненно, ловким умом, воспринялось им совсем иначе. Он не испугался, что слух этот может разойтись по Руси и крепко навредить ему. Такая мысль и вовсе не возникала в нём. Его взволновало иное... Висковатый лишь диву дался, когда узнал о том, и лишний раз убедился, как неисповедима душа царя Ивана и как неисповедимы пути, по которым приходят к нему его дьявольские мысли.

— Кручиноват я на тебя, дьяк, — заявил государь безо всяких предисловий Висковатому, когда тот в очередной раз явился к нему с докладом о шведских делах. — Кручиноват, да не до гнева. Не мутись, не потупляй очей; сказал же: не до гнева. Вложил ты злобесным притчу во языцы, но верю — без умысла. У нас на Руси никоторых тайн ухранить нельзя. Пуще всего племя наше любит подглядывать, подслушивать... Пуще даже, нежели бахвалиться. Комар туда носа не подточит, куда наш русский человек свой всунет. А что до той каверзной выдумки... Да не мутись, не мутись! Паче подумай, что в ней может быть истиной?

— Истиной?! — изумился почти до испуга Висковатый.

— Ею самой! — самодовольно и чуть игриво подтвердил Иван, и, желая усилить впечатление, сам же ответил: — Всё, опричь Поморья!

— Шутишь, государь, — не поверил Висковатый.

— Кончилось шутейное время, дьяк. Нынче надобно ум навострить на иное... И ничего не пускать мимо себя, даже злоречия супротивных. Ибо они, сами того не ведая и не желая, могут подчас вместе с плевелами обронить и зерно полезное. И нынче они обронили его. Да! Не взводи бровей... Поразмысли: Ирик ве́ди и вправду может выдать нам Катерину. Он ненавидит её: с нею пришли в его землю раздор и усобица. Яган учинился ему супротивен, как женился на ней, бо почуял опору — Жигимонта! А до той поры он был смирный... Теперь Яган в тюрьме, его ожидает смерть, а Катерина вся в воле Ирика. Что похочет, то с нею и учинит: либо отправит назад в Польшу, либо выдаст нам, коль мы прельстим его нашим щедрым пожалованием.

— А буде Ирик помилует брата?

— Здравый вопрос... Но я и сам задавал его себе. И ответил. Всё едино! Ирик может помиловать Ягана, но не может оставить с ним Катерину. Ибо покуда она с ним — с ним и Жигимонт, а таковой союз вельми опасен для Ирика.

— Но Ирик — христианин! Неужто же он преступит своё христианское благочестие и отнимет жену у брата?

— Допрежь всего он государь, а уж потом христианин. Для государя самый высший закон — блюсти своё государство. Ради сего можно взять на душу любой грех. Тебе, простому дьяку, не выразуметь сего. Такое понятно лише государю, а я как государь говорю: Ирик может выдать нам Катерину. Может! Надобно не мешкая задрать его о том, и дело вести разумно, с вежеством, дабы не отвратить его чем-нибуди, да и самим не оплошать ни в чём. Тебе надлежит постараться о том с великим усердием и искусностью. То путь и к союзу с Ириком, разумей! Самый краткий путь! Ежели Ирик согласится выдать нам Катерину, мы его за то щедро пожалуем — и за услугу его, и союза для, чтоб статься ему и быть крепким, а королевну у себя держать станем — на великую досаду Жигимонту. Похочет он с нами мира, и мы за королевну великого повышенья и многих выгод над ним достанем. Ты намерялся уступить ему Смоленск, воротить Полоцк — для вечного мира, а мы возьмём сей мир, воротив Жигимонту лише сестру его.

— Я не верю в сие.

— А мне и не надобно, чтоб ты верил. Довлеть, что верю я. Тебе надобно исполнять.

— Всё, в чём Господь нам споможет, я исполню, но... Не могу умолчать, государь. Дело сие богопротивное и бесславное для тебя. Скипетродержателю Российского царства непристойно выменивать на чужих жён выгоды государские.

Иван выслушал это с таким мрачным, залавливающим спокойствием, что Висковатый содрогнулся.

— Прости, государь, — повинил он голову.

— За что? — каменно произнёс Иван.

— За дерзость мою.

— Дерзость твою я б николи же не простил, — сквозь судорожный стиск зубов процедил Иван. — Николи же! — попытался крикнуть он, но задохнулся на половине слова. — И ты знаешь сие... Знаешь, подлый! Ты не дерзок, ты... — Он запнулся, беззвучно, по-рыбьи, хватая воздух и невероятным усилием воли стараясь удержать себя от безумного срыва, который мог гибельно перечеркнуть судьбу дьяка. — Ты... — он передохнул от скаженной борьбы с самим собой. — Ты умён... И счастье твоё, что мне потребен твой ум. Потребен. Но... как приклад к моему уму, как продолжение его, как плеть при рукояти. Он же у тебя уподоблен луку, из коего ты всё время напрягаешь стрелу. Стрелок ты меткий, и оттого вдвойне, втройне невыносимый. Неужто же ты не разумеешь?.. Не можешь ве́ди не разуметь, что выбрал не ту цель? Скажешь, что стрелы твои — стрелы добра, а не зла. Знаю, понимаю... Будь в них хоть на острие зло, тебя бы уже не было. Но... добро-то твоё — твоё! Неужто же твоя колокольня годна и для меня?! И свет в твоей оконнице — токмо и свет?! Ты — дьяк, худый, ничтожный раб наш, а я — государь, скипетродержатель Российского царства! Неужто же твои понятия и твои рабские законы годны и для меня?

— Есть, государь, законы, которые годны для всех.

— Есть! Но разве «не убий» и «не покарай» — одно и то же?

— Нет, «не убий» и «не покарай» — не одно и то же. Одно и то же — покарай, но не убий.

Иван потемнел, отвернулся, замер, сгорбив безжизненные плечи. Они почему-то враз стали вялыми, безжизненными, как будто он так же, как несколько минут назад невероятным усилием воли старался подавить душивший его гнев, теперь подавлял в себе жизнь.

— Государь! — встревоженно подался к нему Висковатый. — Тебе, никак, худо?

— Ох, какие же точные вопросы ты задаёшь, — выстонал Иван. — Ху-удо... Ох как худо мне! — распростёр он беспомощно-гневные руки, — Понеже знаю теперь... знаю!., знаю!., что и ты — враг. Враг! Враг! Я всегда говорил себе: прельстят тебя мои недруги, в самое сердце нож вонзишь!

— Государь, да что ты, право? — не испугался, а поразился Висковатый. — Коли уж я враг, то кто же друг?!

— До чего же, однако, искусны твои вопросы! Истинно, кто же — друг? Кто?! Не вем... Горе мне, окаянному, увы мне, грешному! Теперь не вем!

— Друг тот, кто не таит от тебя души своей.

— Да, ты не таишь от меня души... Не таишь, порицая меня, не таишь, осуждая мои поступки... Ты мыслишь противу мыслей моих, ты весь — несогласие, весь — протест, и ты — друг! Не смеху ли подобно сие? Ве́ди так поступают и мои враги... Токмо они — скровно, а ты — открыто. Так в чём же разнство между тобой и ими? В прямоте твоей души?

— В чём разнство? Да нешто не ясно, государь? У нас разные цели.

— Вон како?! У тебя, стало быть, також есть цель? Какова же она?

— Проста и скромна, государь. Я хочу служить... Тебе и отечеству нашему. Служить верой и правдой, чтоб в меру сил своих уменьшить скверну мира сего. А прислуживать — я не гожусь... Никчёмен я как прислужник.

— Нешто я принужаю тебя сапоги с себя сымать? Или в мыльне мыть? По моей мысли хочу чтоб ходил... Един во всём был со мной... Верил чтоб в путь стезей моих и шёл за мною неотступно, всякому делу чая свершенья... И всякое свершенье — с радостию принимал!

— Преступая душу свою?

— Преступая! — взбешённо крикнул Иван. — Как преступаю я, каждодневно прося у Бога прощения! Нет уж молитв, коих бы я не вознёс к нему! Длани мои, персты мои, чресла мои изнемогли от крещений и поклонов, язык мой изъязвился от бесчисленных слов покаянных! Сердце моё, разум мой — острупились! Что же ты, окаянный, возревновал перед нами о душе своей?! Жадишь послужить мне и отечеству, жадишь уменьшить скверну мира сего, но не измараться при том?! Нет таковой службы! Нет! Ступай в монастырь и там печись о душе своей!

— Я уж и сам... давно уж... хотел проситься отпустить меня.

— Вот и ступай! Я не держу тебя! Ступай!

Висковатый молча сурово осенил себя крестом, словно освятил что-то в себе. Мгновение помедлил, потом глухо, срывающимся голосом вымолвил:

— Прощай, государь! Я буду молиться и о твоей душе.

— Ступай! — резко вышептал Иван и отмахнулся от него рукой.

Висковатый повернулся, чтоб уйти, но вдруг сделал шаг к Ивану, припал на колено и поцеловал его руку. Поднявшись, решительно, твёрдо пошёл к двери.

— Погоди! — уже на пороге остановил его Иван и, встав со скамьи, сам подошёл к нему. Невообразимое — сам! Подошёл, тихо, с волнением сказал: — Мы разом с тобой уйдём в монастырь... Разом! — Он положил руку к себе на грудь, туда, где висел массивный серебряный крест, — будто священно клялся в этом. — Но не сейчас... Не сейчас! — просяще, надрывно прошептал он и медленно, боязливо поднёс к самому лицу Висковатого крест. — Поклянись, что николи же не соединишься с моими врагами. Поклянись!

Висковатый глянул в его напряжённые, полные непонятного страха глаза и молча прикоснулся губами к распятию.

Загрузка...