ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1


Тайный посланец во Псков воротился в Старицу благополучно и с добрыми вестями: мятежный призыв Евфросинии услышан там и принят. Ежели будет на то Божья воля, Новгород и Псков станут на её сторону.

В Божьей воле Евфросиния не сомневалась. Не сомневалась она и в братьях Куракиных. Кто-кто, а уж они не пожалеют сил и сделают всё, чтоб должным образом «надпамятовать» Новгороду и Пскову про их былые попранные вольности.

А Новгород и Псков — это сила! Московским князьям понадобилось два века, чтоб одолеть её. Одолели, спорили, но глаз не спускают и поныне. Уже более восьми десятков лет висит на кремлёвской звоннице вечевой новгородский колокол, висит беззвучно, а Москве и поныне слышится его мятежный звон. И поныне Москва не доверяет новгородцам — от самого худого холопа до первосвященника. Редко кому из новгородских владык удавалось закончить свой век с белым клобуком на голове. Было даже так, что Новгород целых семнадцать лет оставался совсем без архиепископа. Только Макарий — единственный! — пришёлся ко двору, и так услужил, так уноровил Москве, так расположил её к себе, что пошёл ещё выше — в митрополиты всея Руси. Правда, немалую роль в этом сыграло его приятельство с Шуйскими, и в первую очередь личная дружба с самым влиятельным из них — князем Андреем Михайловичем[58], заправлявшим одно время всеми делами на Москве. Как раз в пору наибольшего могущества Шуйских Макарий и взошёл на митрополичий престол.

Падение Шуйских, за которых Макарий и не подумал вступиться, казалось, должно было отразиться и на его положении, но этого не случилось: он к тому времени успел уже завоевать любовь самого Ивана, потихоньку внушив ему мысль о божественной природе его власти, которую и взялся с усердием обставлять атрибутами священства. Именно он, Макарий, составил чин венчания и венчал на царство семнадцатилетнего Ивана.

Нынешний новгородский архиепископ Пимен занимает кафедру чуть больше десяти лет, но за эти десять лет уже не единожды «чаял собе опалы», хотя тоже всячески старается угодить, уноровить царю: шлёт подарки, благословения, сам ежегодно наезжает к рождественским праздникам со святой водой и заздравными просфорами. Свадебные дары, присланные им Ивану и Марье Темрюковне[59], были одними из самых богатых: два креста ценою в триста семьдесят рублей да два образа — Спаса и Пречистой, обложенные серебром, в стосемьдесят рублей каждый, ещё и царевичам было прислано два образа в восемьдесят рублей, а к ним сорок золотых.

В Полоцк вместе со святой водой на освящение великой победы и на утверждение царскому благородию и всему христолюбивому воинству Пимен прислал драгоценный образ святой Софии Премудрой и послание, исполненное утончённой, торжественной лести: «Воистину убо Бог в тобе пребывает, а ты в Бозе! Превеликаго разума Божиим милосердием исполнена истинная ветвь родителей своих, и своего царства добре управляше державу, иже великому сему всего мира кораблю, управляему от мудраго кормчего, благочестиваго царя, воистину заступника взрасти, — медоточивыми словесами припадал он к самому сердцу Ивана. — Ты же убо, о Боговенчанный царю, не яко наёмник, но яко истинный пастырь потщился православие от неверных освободите и церкви разорённые соградити и велелепием образа Христова украсите их в первое достояние. Того же убо ради щедрый и милостивый владыка Господь смирения нашего не презре, вздвиже рог спасения нашего в облике тебя, Боговенчанного царя, и вручил тебе скипетро Российская царствования, жезл силы, жезл достояния, устрашающа словеса на суде, хранящего истину в веки, творяща суд и правду посреди земли и непорочным путём ходяща».

Сколько великолепия, сколько умильно-возвышенного благоговения, насыщенного множеством различных оттенков — от священного преклонения и почитания до самого обычного раболепства! Сколько изящества и вдохновения в каждом слове, в каждой мысли, в каждом уподоблении! Такое не исходит из сердца. Тут изощряется ум. Как всё им выверено, взвешено! Ни малейшего избытка ни в чём. Но ни в чём и ни малейшего недостатка. Так веками оттачивались, шлифовались, доводились до высшей степени совершенства священные писания, которыми завоёвывали человеческие умы и души, но как, однако, далеко им до отточенности и совершенства лести, которая одерживала и одерживает такие победы, о которых святая братия не может и помыслить.

Кто из сущих в посюстороннем мире способен устоять, удержать себя в узде, не попрать душевной простоты и не вознестись выше самых высоких пределов, назначенных человеку, слыша, как его нарицают хранящим истину, творящим суд и правду посреди земли, ходящим непорочными путями?! Легче поверить, что ты червь, тля, чем не поверить, что ты — столп, вознёсшийся к небу, и что в тебе пребывает Бог, а ты в Боге.

Иван был той же плоти и крови, что и всё сущие на земле, и любил лесть, которую и воспринимал-то совсем по-особому — не как лукавую намеренность корыстных и вероломных человеческих сердец, а как проявляющуюся через людей и их отношение к нему Божественную волю, Божественное напоминание о его избранности, о его высоком предназначении, освящённом этой же самой Божественной волей. Однако преодолеть его врождённую неприязнь и недоверие к новгородцам не могла никакая лесть, даже такого высокого пошиба, и все старания Пимена были тщетны: Иван не любил его, не жаловал, относился к нему с холодной подозрительностью — даже и тогда, когда у того имелся всесильный заступник и покровитель — благовещенский протопоп Сильвестр[60]. Теперь, когда Сильвестра не стало, да ещё так — через опалу, через изгнание, — неприязнь Ивана к Пимену обострилась ещё пуще. Теперь он ненавидел его не только как новгородца, но и как давнего, тесного приятеля и общника Сильвестра, стараниями которого он и был возведён на архиепископскую кафедру. Только всё это теперь вдруг ушло под спуд — не само по себе, разумеется, — и не проявлялось открыто, как раньше. Пимен, приезжавший в прошлом году в Москву и чаявший себе великой опалы — не столько, конечно, за намерение отстоять для Новгорода наместничество, сколько за свою прежнюю дружбу и связи с Сильвестром, — неожиданно был обласкан, одарён милостью и дарами и отпущен с любовью.

Евфросиния знала об этом, и напрасно Дмитрий Куракин слал ей из Пскова свои предостерегающие вопросы. Она не только знала, она собственными глазами видела обласканного царской любовью архиепископа — тот дерзнул по пути из Москвы завернуть в Старицу, — и ей открылось много отличного от того, что привиделось князю Дмитрию во Пскове.

Заезд Пимена в Старицу, которую десять лет упорно обминал царь, убедил Евфросинию в том, что новгородец не потерял головы от царёвых ласк, не разомлел и не препоясался ими, как мечом, возомнив в безрассудной возносчивости, что отныне над ним засияет в сто солнц щедрая царская милость, которая осветит все его пути — и те, что уже помаленьку, тихой сапой, торит он, и те, что ещё лишь загаданы. Не таков был этот бывший кирилло-белозерский старец, чтоб так сразу и кинуться на царский медок, не желая видеть и разуметь всего происходящего. Слюнки у него, конечно, потекли, но он преспокойно проглотил их. Трезвый, умный, расчётливый, терпеливый и осмотрительный, как и все, кто прошёл школу нестяжателей, кто впитал их дух и вооружился их оружием, отточенным в нелёгкой борьбе против иосифлян, а значит, косвенно и против великих князей, неизменно поддерживавших их противников, Пимен был из тех, кто семь раз отмерит, а отрезать всё-таки погодит. Тонкий льстец, угодливый и предусмотрительный в мелочах, он в то же время не был лизоблюдом, не смахивал пыли с царских сапог, как иные, и не подхватывал на лету сладких крошек, которые Иван, порою намеренно, сметал со своего стола. Этакая суета была не для него! Он был иного пошиба и присматривал кусок поувесистей, может, и самый увесистый — митрополичий престол! Но даже и тут, в игре по крупному счёту, где риск неизбежен и необходим, он не изменял своей натуре: как бы ни было для него что-то желанным, сразу обеих рук к этому желанному не тянул, не хватался за него опрометью, как глупый пескарь за червя. Прежде непременно потрогает, общупает со всех сторон — одной рукой! А другая — настороже, наготове, чтоб иметь возможность высвободиться, если угодишь в капкан, или приискать чего-нибудь иного, более выгодного и надёжного, а то и — при случае — не упустить своего и в другом месте.

Неспроста, разумеется, завернул он и в Старицу. Правда, он и раньше не чурался её. Да и с чего бы ему чураться? Владимир Старицкий и Иван — братья. Приезжая в Москву со святой водой и просфорами, Пимен навещал и князя Владимира, благословлял, кропил, причащал и его... Но то было обычное и естественное внимание к старицкому князю как к члену царского дома. Такое же внимание Пимен оказывал и царевичам, и родному, младшему, брату Ивана — удельному князю Юрию. Так велось много лет, и, видать, раньше у Пимена не было особой нужды заводить со Старицей каких-то иных отношений. Но теперь!.. Теперь он пожаловал в Старицу уже не только ради того, чтоб навестить Евфросинию и отслужить службу в Борисоглебском соборе, как объявил по приезде. Видно, почуяв или пронюхав что-то, будучи в Москве, Пимен теперь заехал в Старицу с каким-то иным умыслом. Это поняла и Евфросиния, хотя Пимен всячески и напускал на себя простоту, стараясь сбить её с толку, но Евфросинии не нужно было занимать чужого ума, чтоб разгадать его ухищрения. Да вот только главного никак не могла она уразуметь, сколько ни ломала голову, — что же именно повлекло лукавого новгородца в Старицу? Что надеялся увидеть, узнать, кроме того, что видел и знал? Что хотел понять, уяснить для себя, в чём утвердиться, увериться? А может, тщился о чём-то намекнуть своим заездом или о чём-то предуведомить? А может (возникла у Евфросинии и такая мысль), явился с намерением связать себя со Старицей какой-то нитью? Может, и не себя, может, кого-то иного? Или иных?

Вымучили же тогда Евфросинию все эти «почему» и «зачем». Казалось, и душу заклала бы — хоть самому дьяволу! — только бы получить на них ответ. Спросить Пимена прямо, в лоб — не хотела, чтоб не выдать своей догадки и не насторожить его, да и знала: всё равно не получит ответа. На такое отвечают не тогда, когда спрашивают, а когда хотят ответить и когда в явном становится больше проку, чем в тайном.

Разговоры, которые она вела с ним, тоже мало чем помогли. Пимен был искусным собеседником и умел вести любые разговоры — именно вести, а не уклоняться от них с лукавой изощрённостью, не увиливать ужом от того, чего не хотел касаться или что было слишком острым и опасным. При его уме не было нужды вилять душой: ум делал то, чего не сделала бы никакая хитрость, никакая увёртливость.

И всё же разговоры её с Пименом кое-что значили. С гневной, ничуть не притихшей болью, словно всё это произошло не двадцать с лишним лет назад, а вот, вчера-позавчера, рассказывала она ему правду о великой усобице мужа своего, Андрея Ивановича, с великой княгиней Еленой. Об этом она говорила многим и часто — непроходящая боль собственной души заставляла её бередить и чужие души, — но Пимену открывала такое, о чём даже на Москве мало кто знал.

Делала она это, разумеется, не от особой, враз вспыхнувшей любви и приязни к Пимену, не от великой доверчивости, которую вдруг ощутила к нему, и не от жгучего желания выговориться ещё и перед ним, хотя, по правде сказать, давно ждала такого случая и уже долгое время жила предчувствием его. Её самые дерзкие планы и замыслы непременно связывались с Новгородом, и, обдумывая, вынашивая эти планы и замыслы, ища пути к их осуществлению, она всё чаще и чаще обращала свой мысленный взор на Пимена и невольно проникалась надеждой, почти даже верой, что тот в своих тайных помыслах на её стороне. В том же, что эти помыслы существовали, она не сомневалась. У новгородца не могло не быть тайных помыслов. Она тоже думала так!

Теперь ей представлялась возможность либо убедиться в этом, либо разувериться, потому-то так важно было для неё любой хитростью вызнать у Пимена истинную причину его приезда. Но с чем бы он ни явился, какой бы целью ни задался, подтвердились бы её предположения и надежды или не подтвердились, — она, Евфросиния, должна была сделать своё дело: заронить в душу Пимена одно из тех злых, ядовитых семян, взращённых на ниве её ненависти к Ивану, которые она вот уже более двух десятков лет неустанно рассевала по чужим душам, свято веруя, что семена эти дадут всходы и час жатвы настанет.

Правда об усобице, вся её подноготная, которую она «доверительно» открывала Пимену, и была тем самым семенем. Начала она с болезни великого князя Василия, который, поехав после богомолья в Троицком монастыре к Волоку-Ламскому, чтобы потешиться любимой своей забавой — псовой охотой, вдруг занемог от странной болячки, выскочившей на бедре. Болячка эта и свела его в могилу.

Рассказывала Евфросиния об этом со слов своего мужа, который во всё время болезни великого князя почти неотлучно находился при нём. Василий любил Андрея и доверял ему во всём, в отличие от другого своего брата — Юрия Дмитровского. Это было уже собственным утверждением Евфросинии, и Пимен снисходительно принял его на веру. Но Евфросиния не нуждалась в его снисходительности, у неё были доказательства: в Волок к Василию приезжал и Юрий, однако от него Василий скрыл свою хворь и поторопился спровадить Юрия в удел, а Андрея оставил при себе. Юрий доподлинно узнал обо всём и был вызван в Москву лишь тогда, когда уже не стало смысла скрывать — Василий умирал...

Но не к этому сводила всё Евфросиния. Добрые чувства Василия к младшему брату не требовали особых доказательств: всяк, кто мало-мальски был осведомлён или наслышан об отношениях великого князя Василия со своими братьями, знал, что лишь с одним из них, с Андреем Старицким, великий князь не межевал души и сердца.

С болезни великого князя и его любви к Андрею Старицкому Евфросиния начала затем, чтоб складней было перейти к самому главному и самому впечатляющему — к рассказу о завещании Василия и о том, что было после его смерти. Она была уверена, что правда об этом перевернёт Пимену всю душу, потому и не умеряла своей откровенности. Даже о том, что Василий, осознавший опасность своей болезни, сжёг тайно старую духовную грамоту и составил новую, не умолчала, хотя ничего предосудительного в этом поступке не было. Василий скрывал не то, что внёс в новую духовную — повлиять на его волю и заставить что-либо изменить в завещании вряд ли бы кто смог, — он скрывал свою болезнь, своё состояние, боясь раньше времени дать толчок событиям, вмешаться в которые он, быть может, уже и не смог бы. Его наследнику было всего три года, всего три! И Василий не мог не думать и не тревожиться о его судьбе. Эти мысли, эти тревоги — в первую очередь! — и заставили его скрытничать.

Евфросиния, впрочем, и не стремилась выставить этот поступок Василия в каком-то ином свете. Лукавить с Пименом, наводить тень на ясный день она даже и не думала. Её оружием была откровенность и правда, та самая правда, тщательное сокрытие которой является самым лучшим доказательством её истинности и непреложности.

Замена Василием духовных грамот, несмотря на всю безобидность, почему-то очень тщательно скрывалась — поначалу самой Еленой, потом и Иваном. Это было правдой. И действительно, о том, что великий князь Василий тайно сжёг свою старую духовную грамоту и так же тайно составил новую, мало кто знал. Чьими уж там стараниями — тоже, конечно, тайными! — Елениными или, может, больше Ивановыми, но по миру эти подробности не разошлись. Скрыли. Утаили. Почему, по какой причине? В это Евфросиния не вдавалась. Для неё важны были не причины, а сам факт утаивания, и именно на это прежде всего стремилась она указать Пимену, чтоб сам рассудил; раз такое скрывают, то что уж говорить об остальном!

Пимен рассудил: о столь важных делах государских не возглашают на торгу. Знать о таком кому попало — негоже, заявил он с твёрдой убеждённостью. Елену взял под защиту: поступила она правильно и разумно, скрывая поступок мужа, тем самым уберегла великокняжескую семью от злых пересудов и сплетен. Честь великокняжеской семьи превыше всего!

Евфросинии, хоть она и сомневалась в полной искренности Пимена, это понравилось. Злословия, сплетен, дурных пересудов о великокняжеской семье, несмотря на всю свою ненависть к Елене и Ивану, она не выносила — она тоже ведь была из этой семьи, притом причисляла себя к самым достойным, самым правоверным её представительницам, поэтому то, что исходило из её собственных уст, не считала злословием. Всё, что было в ней, — это святая, обличающая правда, которую она, как жрица, была призвана сохранить и уберечь от забвения и попрания, якобы во имя грядущего торжества правых и гонимых. Так это подавалось ею с полной искренностью и убеждённостью, что на многих производило сильное впечатление. Но тот, кто умел смотреть глубже, в самый корень, тот понимал: это её, субъективная, правда, которая прежде всего была нужна ей самой, потому что служила единственным оправданием её собственных неправд, козней и злоумышлений, с помощью которых она стремилась достичь своей цели.

Вероятно, Пимен сразу же понял, что Евфросиния, привыкшая легко привораживать к себе чужие души таким вот необычным приворотным средством — святой правдой, рассчитывает то же самое проделать и с ним, и тут же, без дальних заходов и экивоков, дал ей понять, что на её правду есть другая правда, которая по-своему и сильна, и убедительна, и ничуть не хуже её, святой. Заступился он и за Ивана, высказав предположение, что тот, как и многие, тоже мог ничего не знать и, должно быть, не знает по сю пору, что там на самом деле учинил со своими духовными грамотами его отец. Ежели у Елены водились какие-то грешки и были причины пускаться во вся тяжкая, то над Иваном, не причастным ни к каким родительским делам и тайнам, ничто не тяготело и ему не было нужды изворачиваться. Поступок отца ничем не порочил его: ничего худого или преступного в том, что Василий переменил завещание, не было. Так поступали все московские государи, ежели возникала надобность. У Василия она тоже возникла: старую грамоту он составил ещё в ту пору, когда не имел наследника и жил в супружестве с Соломонией[61], а с тех пор много воды утекло, и ко времени, когда он занемог смертной болезнью, многое, что было внесено в старую грамоту, уже утеряло силу, ибо многое переменилось с его женитьбой на Елене и рождением наследника. Как же, думая о возможной смерти своей, мог Василий не переменить завещания?!

Так рассудил Пимен, вступившись за Ивана, и Евфросиния, подумав, согласилась с ним. Она и сама допускала такую мысль: Иван на самом деле ничего не знал о тайных подоплёках. Но о самом завещании, о том, как распорядился его отец, какова была его последняя воля и как исполнила эту волю его мать, он знал. Знал — в этом Евфросиния была неотступна! — но скрывал, потому что Елена попрала заповедь Василия и пошла против его воли, взявшись править государством, чего благочестивая женщина, чтящая вековые обычаи той страны, где ей Бог уготовил венценосное супружество, не должна была делать. Через это её самоуправство, через великие её грехи и неправды много бед приключилось. Великих бед! Жестоких! Непоправимых!

В этом Евфросиния тоже была неотступна. Пимен возразил ей — не пустословно, обдуманно, — что воля великого князя Василия состояла в том, чтобы утвердить на престоле Ивана и государство беречь в прежней крепости. Иной его воля и не могла быть, и Елена в меру сил своих исполняла её.

Возражение Пимена только сильней подстегнуло Евфросинию. Она словно ждала от него именно таких слов, сказанных именно так, и никак иначе, потому что больше всего ей хотелось поведать ему как раз о том, что в меру своих сил делала Елена и как исполняла завещание мужа.

— Бабьими слабыми руками государства не берегут, — заявила она ему для начала. — Того испокон не велось в земле нашей и, даст Бог, не поведётся впредь. Бабе бы подол свой уберечь, и то станет с неё! А Елена и сего не сумела... Что уж про большее-то говорить — про государское бережение?! Да и не на неё, не на Еленины руки оставил Василий государство. Не пошёл он сопротив обычаев и не мог пойти, — прибавила она весомо. — Он приказал все государские дела до свершения лет наследника брату своему меньшему Андрею Старицкому да излюбленным боярам своим Василью Шуйскому, Михайле Юрьеву да Воронцову. А после прибавил к ним князя Михайлу Глинского по родству с Еленой, а к ним ещё одного Шуйского — Ивана да князя Михайлу Тучкова. Они и должны были беречь государство. А Елене приказал, как всем великим княгиням отцы и прародители его приказывали по достоянию[62] благочестивое вдовство и удел вдовий.

Затем, видя, что Пимен не возражает ей, принялась рассказывать о том, что учинилось после смерти великого князя Василия. Рассказывала с такими подробностями, которые вряд ли возможно запомнить сразу, даже будучи участником событий или очевидцем. Такие подробности можно лишь собрать — потом, после того, как улягутся страсти, собрать по крупицам, за долгое время, из разных уст...

Рассказывала, и во всём, чего бы ни касалась, на первом месте была Елена. Елена! Елена! Ещё не похоронив мужа, она, Елена, уже открыто и бесстыдно приблизила к себе Телепнёва: на погребении Василия её сопровождали три опекуна — Шуйский, Юрьев, Воронцов — и Телепнёв. Телепнёв! Давно уже шептались с уха на ухо о Телепнёве и Елене, теперь ухмыльнулись и умолкли: всем всё стало ясно. А Телепнёв?! Останься он себе в Елениной спальне — не велика была бы беда! Елена молилась бы усердней — и токмо! Так нет, захотелось ему государиться! И затеялся он злоумышлять на опекунов, чая избавиться от них. Будучи первым боярином в думе, конюшим, стал он настраивать супротив опекунов и думу. И настроил, и началась вражда великая. Дума отказалась подчиняться незнатным и нечиновным распорядителям. И вправду, что могли опекуны? Кто они были? Любимцы Василия, доверенные его — и толико. В думе они не занимали высокого положения, верховодили в ней всё тот же Телепнёв да князья Бельские. Соперничать с ними мог разве что один Глинский.

О Глинском Евфросиния рассказала отдельно. Князь Михаила был высокого роду, ещё недавно — один из знатнейших литовских панов, которому принадлежала чуть ли не половина всего княжества Литовского. Правда, в Москве, куда он выехал служить, рассорившись насмерть с остальными литовскими панами, его держали на положении чуть ли не рядового боярина, больших чинов он не имел, сторонников в думе — тоже, но у него было другое преимущество — близкое родство с царской семьёй. Елена была его родной племянницей, и это делало его опасным противником Телепнёва.

Василий, умирая, говорил Глинскому: пролей кровь свою и тело на раздробление дай за сына моего Ивана и за жену мою. Глинский и намерился с твёрдостью и неотступностью исполнить завет Василиев, стал образумлять Елену, уговаривать, требовать, чтоб отстранила от себя Телепнёва и не потакала ему, не дозволяла вздымать вражду на опекунов, которые правили не по своей воле, как хотел править Телепнёв, но по воле великого князя Василия. Но Елена не вняла уговорам Глинского. Что ждало её при опекунах? То, что и приказал ей Василий, — вдовий удел. Телепнёв же сулил ей власть, независимость, право делать всё, что она захочет, не спрашиваясь никого. И она выбрала Телепнёва. Глинского засадили в тюрьму, обвинив, что он с остальными опекунами похотел править Российским царством мимо великой княгини Елены.

— Одолел Телепнёв опекунов. Глинского уморили в тюрьме и на мёртвом железа обтёрли[63]. Отдал он тело на раздробление, токмо за что? За Еленины плутни! Воронцова сослали в Новоград, Юрьев вскорости помер, остальные поджали хвосты, присмирели. — Евфросиния приближала свой рассказ к концу и потому особенно старалась подбавить чёрного. — Вот бы и радоваться Елене, и деять преспокойно свои прелюбы с Телепнёвым, плодя срам и презрение к себе. Ан нет, не было у неё спокоя: оставался ещё главный опекун — князь Андрей Иванович Старицкий. Видя все те несметные беззакония и преступления Еленины и чуя беду и над собой, укрылся князь в уделе своём, в Старице, не ведая, что с ним будет. Но Елена не оставила его в покое. Стала клепать, облыгивать, будто затаил он вражду на неё — из-за того-деи, что не дала она ему городков, которые он припрашивал якобы сверх завещания Василиева. Но сверх завещания князь Андрей Иванович ничего не припрашивал. Василий отписал ему по духовной вместе со Старицей и земли Волоцкого княжества, которое перешло к Василию после смерти бездетного Фёдора Борисовича Волоцкого.

Это было самое главное, чем Евфросиния рассчитывала пронять Пимена.

— О том мало кто знал. Елена крепко таила духовную грамоту Василия, но то самая имоверная истина. — Евфросиния готова была поклясться в том на кресте. — Князь Андрей Иванович хотел получить лише то, что ему было завещано. Но Елена, избавившись с помощью Телепнёва от опекунов, не захотела выполнить воли Василия. Стала она всячески искать супротив князя, стала измышлять на него измены, что будто намерился он переметнуться в Литву. Принудила написать проклятую грамоту[64]! И много-много иных неправд и козней взвела на него и таки сгубила. А как сгубила — то всем ведомо.

На Пимена, однако, всё это не произвело как будто никакого впечатления. Евфросиния до сих пор помнила, каким было его лицо: спокойное, внимательное, участливое, даже сострадательное — обычное лицо попа, внимающего исповеди очередной страждущей души. Эта внимательная, участливая невозмутимость давно стала частью его натуры — без этой личины в поповстве и монашестве не обретаются, — но немало было в ней и игры: под рясой отмирало лишь внешнее, мирское, но внутреннее, сугубо человеческое, жило, а оно, это человеческое, умело всё и способно было на всё.

Евфросиния конечно же понимала это, и писаная невозмутимость Пимена не обескуражила её, однако некоторое беспокойство всё же появилось: как на самом деле воспринял услышанное Пимен? Так ли уж и не затронуло оно в нём ничего?! Так ли ему безразлично всё это?! По себе знала, что личину невозмутимости легче удерживать тогда, когда не согласен, когда готов протестовать, когда сомневаешься или вовсе не веришь. Единодушие, единомыслие требуют гораздо больше усилий, их трудней прятать под этой личиной. Когда услышанное находит отклик в твоей душе, когда веришь и сочувствуешь тому, что говорит твой собеседник, тогда нужно крепко владеть собой и ни на миг не забываться, чтобы не выказать этого.

В равнодушие и безразличие Пимена Евфросиния не верила. Он уже выдал себя своими замечаниями и рассуждениями, которыми, как правило, равнодушные и безразличные не утруждаются. Несогласия его, неверия, протеста не боялась и была готова к любому их проявлению, ибо знала, что чем трудней будет убедить его, чем трудней будет заставить поверить в то, во что хотела, чтоб он поверил, тем прочней будет эта вера и убеждение и тем глубже они проникнут в его душу. Человек как стена. Чем стена крепче, тем трудней вбить в неё гвоздь, но уж если вобьёшь, то держится он там долго и прочно.

Только чуяла Евфросиния, а чутьё редко подводило её, что ломать особенно голову тут не над чем: невозмутимость Пимена была той же пробы, что и её доверительность. И он и она играли, и всё у них велось в этой игре точь-в-точь, как водится на торгу: один продавал, другой присматривался — купить, не купить? Ежели купить, то как бы не прошибить! Евфросиния играла в доверительность, чтоб привлечь Пимена к себе и показать, какой у неё стоящий товар, а Пимен как раз на этот самый товар старался не обращать внимания, чтоб не выказать своего интереса и не набить ему цену.

— Подчинись Елена завещанию мужа и, как благочестивая женщина, начни жить спокойной вдовьей жизнью, всё было бы мирно и праведно. Но нет, преступность и греховность были у неё в крови! Согрешив единожды, чтоб, подобно Соломонии, не очутиться в монастыре, она уже не могла унять себя.

Евфросиния начинала теперь второй круг — самый опасный, и Пимен остановил её.

— Жено преблагая, — сказал он с прежней невозмутимостью, которая уже начала возмущать Евфросинию. — Ты изрекаешь то, о чём давно уж и молва перешла. Что Богом сокрыто, то им и принято. Уйми восклокотание духовное и поберегись злоречия. Исходящее из уст сквернит человека. Памятуй о том! Греховно вздымати глагол злосердный на почивших в Бозе. Тем не премножишь своего благочестия, но ущербишь его. Почившие не могут отвещати нам, живым, не могут постояти пред нами в правде своей.

— Но покуда они были живы, мы не могли отвещати им, владыка! И в правде своей не могли постоять перед ними! Они гнали нас всеродно, мучили, притесняли! Правду нашу попирали и ложь на нас возводили преступную. Было сие, владыка, было! Господь всё знает! Нынче Он призвал их на суд свой возмездный... За злая воздастся им! Но нам от того не отрадней, не легче, владыка, бо зло, сотворённое ими, осталось на земле, среди нас, живых. И мы терпим от того их зла муки не меньшие, нежели они, у Страшного судилища предстоя. Они померли, но зло их живо и ложь их жива! Она возглашает повсюду, со всех высоких мест, и вот с твоих уст також истекает она — их ложь, ставшая для тебя уж истиной. Ты боронишь Елену, говоря, что в меру сил своих она исполняла завет мужа. Но Василий заповедал так боярам своим ближним: постойте, братие, крепко, чтоб сын мой учинился на России государем, чтоб была в земле правда и в вас розни никоторой не было. Но Елена прислала правду — с Телепнёвым, блудящим псом своим, прислала, — и открылась оттоль великая рознь и усобица, и пошло по земле нашей зло, и по душам нашим пошло зло — зло преступное, изначальное, и зло отместное.

В голосе Евфросинии, когда она говорила всё это, были не только боль, мука и праведное негодование, но и что-то ещё — такое, что, должно быть, рождается в человеке не его внутренними силами, а какими-то иными — высшими, потусторонними... Казалось, говори она даже какую-нибудь невнятицу, всё равно её голос не оставил бы равнодушным никого. Проняло и Пимена. В его напускной, а может, совсем и не напускной невозмутимости появилась-таки брешь.

— Чреваты усны твои, жено, — сказал он тихо, задумчиво и по-мирскому просто, безыскусно, словно позабыл на мгновение, кто он. — Прикоснуться душой к тому, что они источают, — себя потерять, а пренебречь — потерять добродетель.

Пимен, конечно, не относился к тем, кто вообще когда-либо и отчего-либо мог потерять себя. За время разговоров с ним Евфросиния прекрасно это поняла, и убеждение, что она сумеет перевернуть ему душу своими рассказами, тоже сильно поколебалось; но то, что он пришёл к такой мысли, не смолчал, не стал таиться (или не смог!), укрепило её в надежде, что старания её не останутся втуне. Она верила и знала по своему немалому опыту: то, о чём она ему поведала, будет действовать исподволь, постепенно, въедаясь в него, как хворь. Сейчас, сразу, оно и впрямь могло не подействовать — всё-таки это были лишь слова... Убедительных доказательств, кроме крестных клятв, у неё не было, а Пимен был как раз из тех попов, которые меньше всего верят крестным клятвам, зная их истинную цену. И она не клялась перед ним, не прибавляла этой сомнительной силы тому, что было достаточно сильно само по себе. Она предоставила все времени. Время! Оно и лекарь, и свидетель, и судья, и самый убедительный собеседник! Она знала: чем больше Пимен будет размышлять о нынешнем, тем глубже в него будет проникать то прошлое, о котором она поведала ему, и он сам найдёт доказательства, сам откроет их — там, где она, Евфросиния, и не видит их.

И всё-таки, провожая Пимена из Старицы, Евфросиния чувствовала, что не сделала ещё чего-то — быть может, самого главного, чем могла привлечь его на свою сторону или укрепить в нём прежнее, если он уже был на её стороне. Сказала об этом своей неизменной советчице и наперснице — Марфе Жулебиной, и та прямо заявила ей:

— Ты, матушка, в Пимена дух свой вселяла, чая, что ему недостаёт собственного, о попранной правде, о беззакониях Елениных плакалась, чая пробудить в нём праведное негодование... А ему нет до прошлого никоторого дела, и он не жаждет и не ищет положить душу за правду. У него своё на уме. Что — покуда неведомо, но, что бы ни было, выгод себе приискать он не преминет. Потому тебе следовало открыто сказать ему, что Старица и дом Святой Софии[65] более обрящут выгод, ежели будут заедино, а не порознь.

Евфросиния и сама подумывала об этом. Был у неё соблазн взять быка за рога — и соблазн немалый, к тому же и случай казался весьма подходящим: чуяла она, что Пимен, несмотря на царские ласки и любовь, которой он много лет добивался и которая наконец-то как будто сошла на него, всё же не принимает почему-то всецело сторону царя, колеблется, присматривается и к другой стороне, словно выбирает... И — с Богом бы, не упустить случая! Однако было тут одно преткновение. Евфросиния понимала, что если Пимен и вправду выбирает, то выбирает не сердцем, а умом, и, стало быть, его личное отношение к каждой из сторон не предрешает выбора — он выберет ту, которая сильней. Но какая сила была на ту пору у Старицы? Что, кроме ненависти и зла, припасла, приготовила она для борьбы с Иваном — борьбы действенной, не мысленной? Чем, кроме тайных козней и сговоров, намеревалась сражаться с ним? Какое оружие, кроме того, что годится лишь в открытом бою, могла применить против него и чем, кроме подкупов и посулов, рассчитывала привлечь на свою сторону тех, которые уже непосредственно возьмутся за оружие?

В то время у Евфросинии не было ответа на эти вопросы. Ей нечего было положить на мерила, которыми Пимен мерил силу сторон, чтобы склонить чашу на свою сторону. И помимо всего — она не решалась полностью довериться лишь своему чутью. Чутьё чутьём, но чужая душа — потёмки, и зачинать такое дело с Пименом, не зная точно, что у него на уме, было всё-таки опасно. Могло ведь статься, что не союз со Старицей, а предательство окажется для него самым выгодным.

Зато теперь Евфросиния точно знала, что Пимен, Бог весть как и каким чутьём почуявший приближение новой великой усобицы царя с боярами, к которой Старица, несомненно, не могла остаться безучастной, действительно примерялся, приглядывался, выбирал, на чью сторону стать. Может, как раз царские ласки — столь неожиданные и подозрительные — и натолкнули проницательного новгородца на мысль о надвигающейся смуте? Может, настроение самих бояр, которое конечно же не ускользнуло от его пристального внимания, когда он обретался в Москве? Может, то и другое разом, а может, что-то совсем иное, ведомое ему одному, привело его к догадке, но как бы там ни было, он безошибочно угадал приближение смутных дней и в Старицу направил свои стопы именно затем, чтобы узнать, выведать, высмотреть, что затаила, что припасла, приготовила Старица к этим долгожданным ею дням? Чем собирается сразиться с Иваном — и собирается ли? Но прежде всего — чем надеется и рассчитывает привлечь к себе души и умы, чем вдохновить их, чем и во имя чего поднять на борьбу?

Что ж, теперь Евфросиния сполна могла ответить на это — и ответила. Грамота, посланная в Новгородскую землю, была её весомым, решительным, воинственным ответом. Теперь она сама ставила Пимена перед выбором, и это, конечно, вряд ли могло понравиться ему, но Евфросиния не хотела больше ни выжидать, ни осторожничать, она брала быка за рога — теперь уже брала! — и намерение Дмитрия Куракина повременить с привлечением Пимена крепко раздосадовало её. Доведись ей самой говорить с князем, она сумела бы переубедить его (Пимен им был нужней всех!), но заочно, через посланцев, сделать это было трудно, поэтому Евфросиния решила не тратить попусту время на переговоры и пересылки с Куракиным, а снарядить посланца прямо к самому Пимену. Это было очень опасно: Новгород кишел царскими соглядатаями, водились они, разумеется, и в доме Святой Софии, быть может, глядели Пимену в самый рот, но Евфросинию теперь это не останавливало: Пимен стоил риска!

2


Решив довести дело с Пименом до конца, и, по свойству своей натуры, как всегда твёрдо и окончательно, Евфросиния стала раздумывать и подыскивать, кого направить к нему, а главное — какой повод изобрести для этого? Какой найти предлог?

Не мудрствуя лукаво, она выбрала самое простое: послать в ризницу Святой Софии какой-нибудь дар — икону или плащаницу. В её мастерской как раз был в работе один роскошный покров, предназначавшийся ею в качестве вклада для Иосифо-Волоколамского монастыря, и с этим-то покровом, взявшись поторапливать своих золотошвеек, она и намерилась отправить к Пимену своего посланца.

Марфа Жулебина долго крепилась, глядя на её приготовления, наконец не выдержала, принялась отговаривать, остерегать: понимала она и другую сторону опасности. Одно дело сказать Пимену словом (что бы ни сказать!), другое — послать грамоту. Слово в кошель не положишь, не принесёшь и не явишь — вот, мол, крамольное, вредное, преступное слово. А с грамотой, где всё это чёрным по белому, — проще простого!

Когда составляли грамоту для Куракиных, Марфа тревожилась меньше, знала: те в руки её никому не дадут и, если чуть что, непременно уничтожат. Теперь же душа её разрывалась.

— Ты бы, матушка, и вправду не торопилась больно. Заторопка со спотычкой живёт! Князь Димитрий! Куракин разумен. Рассудил он здраво, и тебе не следовало бы небречь его доводами. Мужеский ум не чета нашему, бабьему. Орёл воззирает с небес, курица — с насеста.

— Иной раз лучше глядеть с насеста, нежели с небес. Князь Димитрий разумен, а вот же не разумеет, что без Пимена нам Новограда не поднять. В Новограде владыка — что в Москве великий князь. Ежели Пимен не будет с нами, мы ничего не добьёмся. А ежели и добьёмся — великими трудами, — то единого его слова будет достаточно, чтоб разрушить все наши труды.

— Дерзнёт ли он изречь тогда то слово? Ан как оно будет противу его самого? А нынче донести на тебя — дерзнёт! Получит твою грамоту — и к Ивашке...

— Кабы не заехал он в Старицу, думала б так и согласилась с тобой, а нынче не думаю... Сама говоришь, он выгод приискивает. А какие ему выгоды сулятся от того, что он донесёт на меня? Истинной любви Ивашкиной ему не заслужить ничем. И он ведает о том. А та, которую вдруг явил Ивашка, не обольщает его. Он знает ей цену, знает, отчего появилась она. Знаю и я... Самое страшное для Ивашки — лишиться поддержки Церкви, а нынче всё клонится как раз к тому. Иосифляне, прелукавые его заступители, крепко заплошали. Архиепископ тверской Акакий в великой немощи, и Гурий Казанский — також чуть жив, да и сам Макарий в нави зрит[66]. Трифон Полоцкий да Никандр Ростовский — вот всё прелукавое воинство Ивашкино. Варлаама Коломенского я уж в счёт не беру: сказывают мне, что та епанча на оба плеча. А нестяжателям вон какой счёт: сам Пимен, да Афанасий Суздальский, да Симеон Смоленский, да Филофей Рязанский, да Матвей Крутицкий! Того и гляди, подомнут они под себя иосифлян. Худо придётся тогда Ивашке. Вот он и выгребает к другому берегу — к нестяжателям. Милости источает, любовь... Но то любовь оборотня, упыря! Минет час, и он явит свой истинный лик. Кто-кто, а уж Пимен знает об том! Знаю и я... С нестяжателями Ивашке николи же не сыграть свадьбы, хотя и зарится он на их приданое. Земли, сёла, вотчины — всё, чем владеют монастыри, получил бы он, согласись с нестяжателями и прими их сторону... Да не примет, не согласится — николи же! Разве может он согласиться, что Божья, духовная власть выше его, мирской?! А нестяжателей с того нипочём не сдвинуть. Как написали они в своих книгах: «Благо есть уповати на Господа, нежели уповати на князя», так на том и стоят неотступно.

— Не смыслю я, матушка, в том ничего. Что там осифляне, что нестяжатели, какое меж них рассечение? Для меня они все попы и все одним миром мазаны. Буде, и есть среди них праведники, да где они? Не вижу покуль. А вижу, что каждый из них, како и все мы в миру, лише о себе стряпает и своим хотением движется. Пимен жаждет взойти на святительское место, и коли понадобится заплатить за то место предательством, он заплатит. Ты в том не усомняйся!

— Я не усомняюсь. Заплатит. Токмо кому?

— Мнишь, он изменит Ивашке?

— Он уже изменил. Его заезд в Старицу — сё измена.

Трудно было отвратить Евфросинию от задуманного, трудно было сбить со своего: не раз и не два передумала она, перебрала по крупицам всё то, о чём говорила, что отстаивала, в чём была убеждена и в чём стремилась убедить других, поэтому не было в этом ни бездумности, ни скоропалительности, ни излишней самонадеянности — всё крепко было пригнано одно к одному, как кирпичи в прочной кладке. Но Марфа не отступалась. В ней саднила тревога, и эта тревога подсказывала ей всё новые и новые доводы:

— Буде, и так всё, буде, и вправду живут в нём какие-то помыслы, да ве́ди живут они в нём истаи, под спудом, и, опричь него единого, никому о них не ведомо. А как достигнет его твоя грамота, ему выбирать лише надвое — либо донести на тебя, либо уж прямо изменить, став на твою сторону. Но нынче Пимен не пойдёт на прямую измену. Пуще того, всячески поусердствует, чтоб и мысли таковой о себе не зародить ни в ком. Стало быть, он вынужден будет донести на тебя... Ты сама вынудишь его. А лучше будет, коли он прознает обо всём наслыхом... И тебе и ему лучше!

— Я и сама так думала, — согласилась Евфросиния, — да на таковую думу есть иная дума. Дознавшись о грамоте наслыхом, Пимен может решить, что мы пренебрегли им, кабы не худшее — что неугоден нам и что умышляем на него, ищем свергнуть с владычного престола. Возбудить таковые мысли в Пимене ещё опасней! Они поворотят его к Ивашке и яро ополчат супротив нас. А супротивство Пимена чревато для нас великим ущербом. Без Новограда нам Ивашку не одолеть. Тогда уж паче не начинать, отступиться…

— Кабы могла ты отступиться!

— В том и счастье моё единое, что не могу! Кабы отступилась, хоть в чём, хоть раз, душа моя уж давно б померла, испорохнела... Потому и жива моя душа, что неотступна! А твоя, гляжу, обмерла. Страшно тебе! Отсель и отговоры твои канючливые. Знаешь ве́ди, что не приму я их, отговоры твои, страхом начиненные. Разумный совет подашь, как поступить, — приму! Нужен мне такой совет, Марфа, ох как нужен!

— Я тебе того совета не подам. Сама не знаю, как поступить. Да и нам своим бабьим умом не промыслить ничего путного. Надобно совопроситись[67] со князем Петром со Щенятевым. Повремени слать грамоту к Пимену да и сошлись-ка с князем. Хочешь, так я сама к нему поеду. Повод явиться в Москву есть — родичей своих навестить. Иван Петрович Челяднин, будучи в Старице, крепко звал меня в гости. А и с Чеботовым не худо бы повидаться.

— Нет, тебе ехать нельзя. Сейчас никак нельзя! Ивашка враз смекнёт, что ты в Москве неспроста. Нарядит послухов[68] за тобой, каждый твой след знать будет. А твой след — то мой след. Хотя с кем-кем, а с Челядниным тебе и вправду бы повидаться не худо было. Нашему делу потребен вождь, предводитель. Щенятев хорош, и Куракины, и любой из Оболенских, да всем им далеко до Челяднина. Будь боярин с нами, мы, глядишь, и без Новограда обошлись бы. Однажды он уже поднял Москву.

— Не запамятуй, матушка, каковой ценой он заплатил за сие. Изгнанием. Долгим изгнанием. Неужто, мнишь, он остался прежним? Нет, не тот уже боярин! Умыкали савраску горы да овражки.

— Нашла кого савраской прозывать! Нет, Марфа, твой славный сродник — не савраска. Ему горы да овражки нипочём! Ивашка потому и воротил его в Москву, чтоб держать в загоне, на виду... А ещё потому, чтоб привлечь к себе и с его помощью удерживать от противления иных. Знает он ему цену — и как супротивнику, и как общнику. Велик твой сродник, Марфа, что и говорить! Случись, с Божьим поспешением, одолеть нам Ивашку, — на Володимера венец возложу, а править государством Челяднина призову... Коли согласится! Бескорыстен и честен боярин, выгоды не движут им, и тем ещё велик он! Ничем не перекупить души его, и пытаться не надобно, чтоб не навредить, не отвратить его. Единое во мне упование: коли поймёт, что нами движет превечная правда и святой гнев гонимых и мучимых, — сам перейдёт к нам душой, бо и он из гонимых и мучимых.

Примерно то же самое Евфросиния говорила и в глаза самому Челяднину, когда тот по пути из Дерпта в Москву заехал по просьбе князя Владимира в Старицу. И то была не лесть — Евфросиния никогда, даже по отношению к самому Ивану, не нисходила до лести, — то была самая настоящая правда, которую она признавала, быть может, не потому вовсе, что действительно питала добрые чувства к Челяднину и отдавала должное его человеческим достоинствам, а потому, что признание этого давало ей возможность лишний раз показать и доказать своё собственное правдолюбие, собственную справедливость и непредвзятость, которые она постоянно превозносила в себе. Но как бы там ни было и как бы на самом деле ни воздавала Евфросиния Челяднину, воздавала она ему заслуженно. Славен был боярин, славен, и не только своей честностью, справедливостью, мудростью, сведомостью, но и родовитостью, корнями. Мало кто из московских бояр мог похвастать такой родословной и такой знатностью предков — даже сама Евфросиния, хотя она и вела происхождение от потомков великого князя литовского Гедимина, На Руси можно было быть Гедиминовичем, Рюриковичем — и быть худородным.

Предки Челяднина были так велики, так знатны, что даже в летописях и великокняжеских грамотах и указах никогда не назывались родовыми прозвищами, а лишь по имени и отчеству. И этого было достаточно, ибо их знали все.

Родоначальник Челядниных-Фёдоровых Таврило Алексия сражался в дружине Александра Невского против шведов. Это о нём повествуется в житии Александра, как въехал он по сходне прямо на шведский корабль в погоне за убегавшим от него королевичем и был свержен с конём в Неву, но «Божиею милостию изыде оттоле неврежден и снова наеха и бися с самим воеводою посреди полку их».

Сам Таврило Алексия был правнуком Кузьмы Ратьшича — тиуна и меченоши великого князя киевского Всеволода Ольговича[69]. Вон куда, в какую глубь, уходили корни Челяднина!

При внуке Александра Невского Иване Калите[70] потомки Гаврилы Алексича приехали на службу в Москву и пустили корни на Московской земле. Челяднины, Фёдоровы, Бутурлины, Пушкины — всё это ветви их могучего древа. Их положение при дворе московского князя было самым высоким. Соперничать с ними могли только два-три исконных московских боярских рода — Вельяминовы, Годуновы, Сабуровы, впоследствии, на великую свою беду, породнившиеся с великокняжеским родом, да, может, ещё один древнейший род — Кошкиных-Захарьиных-Юрьевых, которые вслед за Сабуровыми тоже связали себя родственными узами с великими князьями, но, в отличие от Сабуровых, не на беду, а на счастье, став впоследствии на целых триста лет самодержцами России[71].

Когда при деде Ивана великом князе Иоанне Васильевиче началась великая ломка уделов, их бывшие хозяева, владетельные князья, толпой хлынули в Москву. Рюриковичи, по крови сродни самому великому князю, они быстро захватили главенство при Московском дворе и истеснили, «засели» московских бояр, исконных слуг великокняжеских. Захудание, как зараза, накинулось на древние роды. Всего через полвека многие из исконных о боярстве уже и не помышляли. В спальниках, в стольниках, в ловчих, в сокольничих обретались они теперь и редко-редко дослуживались даже до окольничих[72]. Но не всех, однако, сумели подмять под себя княжата. Несколько старомосковских родов были так крепки и влиятельны, что устояли под напором княженецкой нахлыни, не пошатнулись, не истеряли места и чести. Челяднины-Фёдоровы были в их числе. Высший чин — чин конюшего, главы боярской думы, — был наследственным в их роду. Удостоился этого чина и Челяднин, но из-за великих своих опал, которые обрушил на него Иван, не простивший ему ни возмущения московской черни, ни свержения Глинских, ни многих иных козней и противлений, которыми он изрядно досадил ему, — утерял его. Но утерял только чин, всё остальное — знатность, почёт, влиятельность, может быть, и непримиримость — осталось. Слово его было весомо по-прежнему, к нему прислушивались, считались с ним, доверяли, а кое для кого слово его и вообще было как заповедь. Он словно был средоточием чего-то такого, в чём нуждались многие, и много взоров было устремлено на него — взоров горячих, нетерпеливых, в которых явно выдавалась готовность к борьбе, и взоров осторожных, выжидающих, колеблющихся, и даже таких, которые никогда ни на что не решатся, но с тайной радостью благословят или с тайной злобой проклянут решившихся. Много взоров было устремлено на него, потому что в глазах многих он был тем, кто более других обладал правом осуждать или оправдывать великокняжескую власть, и право это ему давали не только громадные заслуги его предков, на протяжении веков укреплявших эту власть и строивших для неё великое здание Московского государства, но и собственные достоинства, которых не отрицали даже его враги и которых он не растерял ни в чинах, ни в богатстве, ни в дни благополучий, ни в дни невзгод.

Может быть, вера Евфросинии в способность Челяднина поднять Москву и не была уж так крепка, как она стремилась показать Марфе, — всё-таки времена переменились: Иван уже не был мальчишкой, и власть держал в руках прочно; да и не против Ивана действовал тогда Челяднин — против Глинских, но что Челяднин мог очень многое — в этом Евфросиния не сомневалась. Не знала она только, как обратить это всё челяднинское себе на пользу, как сблизиться с боярином, как и чем залучить его в свой стан. Однажды он уже не поддержал её! Тогда, во время великой Ивановой хвори, он одним из первых присягнул царевичу Дмитрию и иных уговаривал сделать то же самое. Странно вёл себя боярин: сам — восставал против Ивана, противился, враждовал, а когда восставали другие — поддерживал Ивана. Не получится ли так и сейчас?

Евфросиния сказала об этом Марфе, и та, подумав, ответила:

— То верно, у него что-то своё на уме. По чужой мысли не ходит и чужой страстью не мается. Своего вдосталь! Я так мню: он за правду, токмо за какую-то свою, особливую...

— Что-то вельми много у нас на Руси правд развелось, — осердилась Евфросиния. — У каждого своя, будто правда — что кафтан. А правда одна, едина! Вот она — в святом углу! И у меня нет иной правды, опричь сей... Ежели боярин також движется сей правдой, то стези наши рано иль поздно пересекутся. Не будет он моим врагом, не будет! Верую!

— Дал бы Бог, матушка!

— А что не поддержал он меня тогда, так в том не супротива, не вражда на меня была причиной. Ивашка помирал, и он думал, что зло пресечётся само собой. Так думал не он один. Так думали тогда многие и радовались, что Божья воля, каравшая Ивашку, освобождала их от греха клятвопреступления. Присягая Дмитрию, они на самом деле отрекались от Ивашки, не преступая своей совести. Присягнуть Володимеру им было тяжче! Но ведай они, что Ивашка не помрёт, они б присягнули Володимеру, и Ивашка б лишился престола. Кто был тогда за него? Одни лише Захарьины да совесть таких, как Челяднин. К нему и нынче не прибыло... Всё те же Захарьины да всегнусный Басманов, от приблужения рождённый, с сыном своим непотребным. Да писаря...[73] А опроче — не вижу! Нету теперь во всей вселенной никого, кто положил бы душу за него. Сердце моё, разум мой, боль моя вещают: нету!

3


С тех пор как на Москве возроптали княжата Оболенские, вести о «московских делех» стали для Старицы нужней света белого. Денно и нощно бдела она о тех вестях, исхлопоталась, исколготилась, собирая их. По словечку, по слушку собирала, не чураясь ничем, даже домыслами, даже вралитиной.

А вести были разные. Ямщики говаривали:

— Шало на Москве!

Послухи Евфросиньины, наряженные во все ближние ямы[74], не допытывались, что значит — шало? Тишком мотали на ус ямщицкие перебирушки. Но и без расспросов было ясно: неспокойно в Москве.

Купцы жаловались:

— Убытчит Москва! На каждом углу мытник[75]. На рубль продашь, а издержишься на пошлинах на двадцать копейных.

Иногда с опаской прибавляли:

— А и на рубль не продашь: исхудал народ... Война. Поборы.

Калики перехожие, нищие, странники-богомольцы, бредущие от города к городу, от монастыря к монастырю, воскручинивались:

— Отложились московиты от Бога! Чадь простородная кости мечет, и глумы деет[76], и в корчмах опивается до обумерствия, бои кулачные учиняет великие, и смертного убойства много живёт в тех играх, и многие без покаяния пропадают. А великородные, боярове и вельможи, многими неправдами люд проторят и отщетевают, и никто же не может глас воздвигнути на те их неправды великие!

И тоже, с оглядкой, злосердным шепотком присказывали:

— Да те же боярове и вельможи из крестного целования выступают, тщась восхитити на ся власть, как было уже... И через те их умышления злокозненные грядут на землю нашу скорби великие, занеже, сказывают, государь неукротимым гневом содержим.

О царском гневе говорила вся Москва, и ждала его, и благословляла: бояре и вельможи давно уже переполнили чашу терпения московитов — и те ждали своего часа, чтоб опрокинуть её им на голову. Так что сирые странники передавали именно то, что ходило по Москве из уст в уста, и от себя ничего не домысливали. То была сущая правда!

Евфросинии правда эта не нравилась, но черни она не боялась. Знала: то — как река. Переть против её течения, перегораживать плотиной — опасно! Но ежели заранее подготовить русло — она потечёт туда, куда нужно. Так уже было. В год, когда Иван отгулял свадьбу с Анастасией Захарьиной, случился на Москве великий пожар[77]. Полгорода выгорело с посадами и слободами, выгорело почти всё и в Кремле: сгорели Чудов и Вознесенский монастыри, царский двор, митрополичий, Казённый двор, сгорела Оружейная палата, Постельная — со всей царской казной, погорели церкви, соборы, народу сгорело — тысячи... Такого пожара Москва не знавала никогда!

И закипела, забурлила чернь, выхлестнулась неистовым половодьем на площади и улицы — жутко стало, жутче, чем во время пожара. Но уже было приготовлено русло. Боярин Иван Петрович Челяднин да князь Фёдор Шуйский, приехав к митрополиту Макарию в Новоспасский монастырь, куда его увезли, спасая от огня, стали говорить, что Москва погорела волшебством. Говорили митрополиту, но знали: говорят всей Москве. И верно, уже на другой день понеслась по столице жуткая и ещё более растравляющая молва, что чародеи вынимали человеческие сердца, мочили их в воде, водой той кропили по улицам и домам — оттого Москва и сгорела.

Теперь оставалось главное — направить эту грозную реку по нужному руслу, направить так, чтобы она сделала всё, что хочет и может сделать, но не больше того, что задумано теми, кто приготовил для неё русло.

Сделали и это. Когда царь решил разыскать, отчего Москва погорела (кто-то же присоветовал ему такое!), и бояре, которым это было приказано, приехали на площадь к Успенскому собору и стали спрашивать у собравшихся там чёрных людей, кто зажигал Москву, из толпы закричали:

— Княгиня Анна Глинская с детьми своими волхвовала! Вынимала сердца да в воду клала да тою водою, ездя по Москве, кропила! Оттого Москва и выгорела!

Те, кто кричал это, непременно должны были быть в пособниках — вынимать сердца или, на худой конец, класть их в воду, — иначе откуда они могли знать такое?

Но толпе нет дела до таких тонкостей, и те, кто вложил в уста кричавшим эти слова, тоже знали, что толпа не станет раздумывать о таких вещах, тем паче когда один из Глинских стоит перед ней и сам допытывает: кто Москву зажигал?

Глинских на Москве ненавидели больше всех, и направить на них толпу, обратить на них весь её гнев не стоило большого труда. Достаточно было одного лёгкого толчка, и вся накопившаяся, набродившая ярость толпы обрушилась на них с ужасающей силой. Три дня чернь вымещала злобу на Глинских: разгромила, разграбила их усадьбы, перебила всю дворню, а потом двинулась с рогатинами и дрекольем в село Воробьёве, к самому царю, — требовать, чтоб он выдал им свою бабку Анну Глинскую, которую будто бы прятал у себя в покоях. Но тут уже духу не хватило: за три дня перегорели, выярились, самая матерущая злоба схлынула, а с ней и решительность — и дрогнули, поколебались. Немало поворотило назад... Река превратилась в ручей, и ручей остановили. Настал час расплаты. Много голов послетело с плеч; те, что готовили русло, приготовили и плахи.

Нет, черни Евфросиния не страшилась, и настроения московских низов не волновали её. Её волновали верхи — бояре, княжата, волновала их извечная разобщённость, непреодолимый разлад в их стане. Никогда и ни в чём у них не было согласия, и что бы они ни затевали, что бы ни замышляли — правое иль неправое, во вред ли престолу или на пользу, во что бы ни ударялись — в противу или в угодничество, — во всём у них был разброд, суета и раздор. Вот и сейчас: Оболенские поднялись, а другие осторонь — медлят, выжидают, осматриваются, раздумывают... Что ж, бездумность вредна во всяком деле, а в таком и подавно. С этим Евфросиния соглашалась: бездумный — как слепец, на первой кочке споткнётся. Но неужто ж доселе не случалось задумываться и неужто ж одним Оболенским так невмоготу? Неужто же только их так обозлил и возбудил против себя Иван, а более никто не таит на него ни обид, ни зла, ни праведного гнева? Неужто же все остальные в мире и согласии с ним н по-прежнему готовы терпеть от него всё, что истерпели досель? Неужто же?!

Ходить далеко за ответом Евфросинии не нужно было — она знала, что это не так: у неё имелись давние и прочные связи среди московских бояр, правда, не столь действенные, как ей хотелось бы, но искренние, без лукавства и тёмных вод в облацех, и она ведала, чем дышат они и в каком варятся соку. Их души были открыты ей, и она смотрела в них как в себя. Однако рядом с тем, что их с ней единило, в их душах и умах жило другое, у каждого своё. Вот это самое своё и заставляло их медлить, выжидать, осматриваться, юлить, хитрить... Оно, это своё, пуще всего боялось прогадать, остаться позади, но ещё пуще боялось преждевременно очутиться впереди. Да и разве ж только боялось? А сколько жаждало оно?! Всех сущих на свете благ, должно быть, не хватило бы утолить сию жажду. И всё это было глубинным, коренным, это была крепость на главных рубежах души, крепость, которую защищают неистовей всех остальных, порой — до смертного конца. Была эта крепость и в ней самой — неприступная, неодолимая. Но свою она считала необходимой и полезной, ибо то, чем была полна её душа, нуждалось именно в такой твердыне. Она должна была быть решительней, непримиримей, бесстрашней, мужественней, праведней всех — и не только для себя самой, но и для тех, кто дрогнет, устрашится, разуверится, смирится... И всё это есть в ней — и мужество, и бесстрашие, и стойкость, и непримиримость, — и крепость её, быть может, самая неприступная, но неприступная только для врагов, а для друзей, для союзников она отверста, и каждый из них может войти в неё. Ей же путь в их крепости заказан, и никакими подступами, никакими ухищрениями ей их не взять. Своё превыше и святей всего!

О том же сообщал ей и боярин Щенятев — её дальний родственник по патрикеевской линии и неизменный и давний сообщник по тайным козням против Ивана. Он словно знал, как страдала Евфросиния от скудости вестей из Москвы, и ухитрился переслать ей грамотку. Писал осторожно, не называя имён, не вдаваясь в подробности, местами и вовсе тёмно, намёками, — ни единого лишнего слова не положил на бумагу. Да пришли он совсем чистый лист, Евфросиния и тогда б поняла, что он хотел ей сказать.

Грамотке этой она обрадовалась необычайно. Читала и перечитывала её несколько дней кряду — благо за своё долгое вдовство обучилась грамоте — и вскоре знала её наизусть. Ночами, в бессонной взбудорже, вновь и вновь перебирала в памяти слово за словом, ища что-нибудь ещё, ранее не разгаданное, ускользнувшее от её внимания. Ей казалось, что это неразгаданное как раз и есть самое главное из всего, что стремился сообщить Щенятев, и она снова и снова с ещё большей кропотливостью принималась плести в своей голове самые замысловатые кружева.

Щенятев писал в грамотке, что первая пороша — не санный путь и она не торопилась бы закладывать лошадей, ибо лошади с норовом, в одной упряжке ходить не приучены, — и она понимала: Оболенские пока в одиночестве, другие их не поддержали, не поддержат и её, и пусть она не торопится перезывать их на свою сторону. Не время, выходит, ещё!

«Как раз и время! — возмущалась Евфросиния. — Лучшего уж не выждать. Огонь занялся, нужно его раздувать, а не ждать, покудова он сам разгорится. Сам он не разгорится. Ивашка его пригасит, затопчет».

Собой была довольна: не сидит сложа руки, не уповает на журавля в небе и не обжидается ещё каких-то (каких уж?!) пущих времён. Может, они и будут, и наступят когда-нибудь те времена — самые лучшие, самые благоприятные, но ей уж ждать невмоготу. Да и дождётся ли она? Век человеческий короток, и где ей положен предел — неведомо. Она своё отождала. Теперь — пора действовать! Теперь или уж никогда!

Щенятев и сам намекал ей на это и обращал её взор в иную сторону от Москвы — туда, где есть «кони похутче, нежели московские златокованые иноходцы». Знала она, где водятся эти кони и из какой реки пьют они воду, — из Волхова.

И опять воздала себе: без подсказок, сама, и давно уже, обратила туда свой взор. Правда, не всё пошло так, как задумывалось. Дмитрий Куракин по-своему повернул дело. Она и сама было засомневалась, но теперь все сомнения отброшены прочь. Помрёт Макарий, не помрёт, станет Пимен митрополитом, не станет — это теперь не имело для неё никакого значения. Она рассудила так: чем раньше придёт к Пимену её грамота, тем с большим доверием отнесётся он к ней и тем, быть может, быстрей удастся наладить с ним отношения, Л принять грамоту он примет! И доносить не станет! Она всё взвесила, всё продумала: не станет, потому что ему твёрдо, через крестное целование, будет обещано святительское место, и в случае успеха он его получит, а вот получит ли он это место от Ивана, даже за такую великую цену, как предательство, — этого Пимен не знает в не будет знать до самой последней минуты. А раз не будет знать, то и торопиться не будет: выждет, посмотрит, куда всё поворотится и к чему придёт, а обещание её придержит про запас — вдруг оно окажется последней и единственной возможностью взойти на святительский престол. А уж потом, что бы там ни случилось и как бы всё ни обернулось — даже если Иван и сделает его митрополитом, — доносить станет уже опасно, ибо каждый день промедления будет работать против него самого.

Евфросиния всё взвесила, всё продумала: не станет Пимен митрополитом, значит, будет с ней, а и станет — всё равно будет с ней, потому что нить, которая свяжет их, неразрываема. Избавиться от неё, покуда они живы и покуда жив Иван, почти невозможно — ни ей, ни ему. Но если для Пимена эта нить — путы, то для неё — вожжи, которыми она возьмётся управлять им. Правда, Евфросиния не обольщалась мыслью, что самому Пимену это будет непонятно, и не рассчитывала на это, да и не облукавить его она стремилась. Она знала, чем это чревато, и если сама готова была пойти на всё, не щадя даже жизни, то от других хотела единственного — чтоб понимали, на что идут, чтоб шли сознательно, влекомые своим, присным, а не чужим обманом, который всегда можно одолеть новым, более искусным и который, как и подкуп, всегда палка о двух концах. Того же самого она хотела и от Пимена (от него особенно!) и рассчитывала, что он сознательно станет на её сторону. Её посулы должны были только разбередить, подстегнуть, взмутить в нём то самое своё, присное; а у него имелись собственные счёты с Иваном. И крупные счёты! Кто-кто, а уж Пимен претерпел от Ивана немало. Не камень — глыба лежала в его душе! И вот эта глыба, а не её посулы, должна была склонить Пимена на её сторону. Она знала, как сильно в человеке чувство мести, — не то, слепое, яростное, окровавленное чувство, которое накатывается в первые мгновения после нанесённых обид и оскорблений, а то, что незримо тлеет в душе долгие годы, тлеет и не истлевает, — и вот это чувство способно толкнуть человека на что угодно, заставить его презреть любые опасности, даже смерть. Сама она давно презрела ee! А ведь её чувство могло и не быть самым сильным. Она допускала, что сила этого чувства мало зависит от степени причинённого зла. Одно-единственное бранное слово может заронить в душу такую обиду и такое чувство мести, что все силы земные и небесные померкнут перед ним. Всё зависит от того, какая душа, каков человек! Евфросинии казалось — Пимен из таких. На это она и рассчитывала.

Мысль о Пимене была главной. Но вместе с тем Евфросиния уже давно и неотвязно думала ещё об одном человеке, который сейчас томился в ссылке на Белоозере, — о князе Михайле Воротынском. В нём она тоже подозревала такую душу. Должно быть, то же самое подозревал и Иван, ибо уж очень странной была ссылка князя; как будто не за провину наказывал его Иван, а за свой страх перед ним.

Видать, о нём же, о Воротынском, намекал Евфросинии и Щенятев, писавший о доблестном муже, «в изгон пострадавшем, который умом вельми мног и ратному делу искушён превыше всех». Евфросиния поначалу посетовала было на Щенятева, что он написал ей такое о Воротынском, как будто она сама не ведала, что князь Михайло лучший на Москве воевода, но потом поняла: Щенятев хотел обратить её внимание именно на это достоинство Воротынского — на его искушённость в ратных делах, которая — как знать?! — могла очень даже пригодиться. Но для этого — уже сама домысливала Евфросиния — нужно сделать так, чтобы в урочный час воеводу можно было вызволить из застенков Кирилловского монастыря. Дело это, правда, было не простое, но уж если Евфросиния задумывала поднять Новгород, то ничто уже не могло её смутить.

Она решила посоветоваться со своим первым боярином — князем Петром Пронским. «Дело не бабьего ума», — сказала она себе и, оставив в покое свою главную советчицу Марфу Жулебину, позвала на совет Пронского. С великой неохотой, однако, позвала, долго раздумывая и колеблясь. Не доверяла она до конца Пронскому. Сама не знала почему, но не доверяла. Сидел в глубине души у неё маленький червячок сомнения и никак не исчезал. Она порой просто-таки разъярялась на себя: не доверять Пронскому, Пронскому-то! Мало того, что он возглавлял удельную боярскую думу, за которой было немало тайных дел, противных московской власти, он к тому же ещё был её родным племянником, сыном её старшей сестры Фетиньи, а единокровные узы очень крепки.

Но разве же только родственные узы и службу самого князя Петра можно было положить на мерила? А службу его отца, прослужившего в Старице большую часть своей жизни? А самоотверженную службу его дяди — Фёдора Пронского, до конца оставшегося верным Андрею Старицкому и принявшего вместе с ним смерть? Правда, его сын Константин предательски бежал из стана князя Андрея и присоединился к великокняжескому войску, пришедшему подавлять удельный мятеж, но в семье, как говорится, не без урода. Предательство сына нисколько не умаляло заслуг отца. Однако, может быть, как раз это предательство и зародило в душе Евфросинии того самого червячка? Мог он зародиться и от другой причины: сам Пётр Пронский, прежде чем был дан в удел, долго служил Ивану, и служил на высоких службах — бывал и в первых воеводах, и головой в царском стане... В удел шёл неохотно — эта служба была менее почётна, чем царская, — но, придя, служил ревностно и даже взялся помогать Евфросинии в её кознованиях против Ивана. Помогал не для виду — по-настоящему помогал, рискуя головой, но Евфросинию и это не убеждало. У неё было своё объяснение поведению Пронского: ей казалось, что он просто мстит Ивану за то, что тот отдал его в удел, а истинной, глубинной ненависти к нему в нём нет. Стоит Ивану забрать его назад, и он станет служить ему ещё ревностней, ещё истовей, и не от любви, что было бы простительно, а из благодарности и из-за этой своей тайной вины перед ним.

Так думала Евфросиния, и червячок оставался. Всякий раз, как только она затевала какую-нибудь очередную крамолу и намерялась привлечь Пронского, червячок этот начинал шевелиться в ней, но обойтись без своего первого боярина она не могла, да и слишком далеко уже всё зашло, чтоб поворачивать вспять.

С этого она и начала разговор с Пронским.

— Думала я туто, князь, об одном деле, — сказала она ему с притворной удручённостью, — тебя собралась привлечь... Да нашло на меня сомнение: идти ли тебе со мною и далее? Идти ли, княже? Мне, знамо, терять нечего, а ты ещё можешь поворотить назад.

Они сидели в брусяной палате, где Евфросиния в обычай принимала своих бояр и дьяков, приходивших к ней с докладами, и потому как будто не таились. Даже золочёные двери между палатой и белыми сенями были отворены настежь. Но в этой-то открытости, явности и состояла хитрость утайки. Уединись она с Пронским где-нибудь у себя в покоях, и уже на другой день начали бы шептаться об этом по всему дворцу, а затем и по всей Старице. С каждым днём Евфросинии становилось всё трудней и трудней сохранять свои тайны, вот и шла она на всякие ухищрения, отводила глаза, обманывала уши...

— Поворотить, тётушка, не велика нужа, — бесстрастно проговорил Пронский. — Знать бы токмо, где зад, а где перёд?

— Лукавишь, князь. Таковые разговоры от лукавого.

— То ты лукавишь, тётушка, а я искрен. Ей-ей! Истинно: где тот зад? Коли знаешь, поведай, а я рассужу: поворотить мне назад иль идти за тобою далее?

— Они в тебе, те перед и зад, в твоей душе! — властно и недовольно возвысила голос Евфросиния, как будто обвиняла Пронского в чём-то.

— Так бы и спрашивала, что в моей душе, коль усомнилась в ней, — с прежней невозмутимостью сказал Пронский, глядя, как в сени осторожно, воровато вошёл Владимир. Не заметив поначалу, что противоположная дверь в палату открыта, он уже было двинулся, крадучись, дальше — и вдруг, будто наступил на что-то острое, вытянулся, замер. Пронский и Евфросиния в четыре глаза смотрели на него.

С трудом одолев растерянность, Владимир медленно, валко — от схлынувшей в ноги оторопи — вошёл в палату и остановился у порога, явно не зная, как повести себя и что сказать.

— Ужли ищешь кого, князь? — участливо, снисходительно спросила Евфросиния. — Не меня ли?

— Ах, матушка, да пошто мне тебя искать? — неожиданно вспылил Владимир. Снисходительность матери только сильней унижала его. — Занять себя нечем, вот и брожу... ищу дела.

Евфросиния заметила, как в глазах Пронского промелькнул смех. Ей и раньше случалось видеть этот его смех, холодный и отчуждённый, как у иноверца, взирающего на чужих, не властных над ним богов; и, быть может, это тоже не давало исчезнуть её червячку.

— Буде, наши дела тебя займут? Сядь, послушай.

Владимир с недоверием посмотрел на мать, на Пронского: лукавят не лукавят — поди разберись! Не разобрался. Хмыкнул:

— Да о чём вы тут?! Об оброках, о пошлинах... Скучно.

Вяло махнул рукой и пошёл прочь.

— Приходил подслушивать, — сказала Евфросиния, когда Владимир ушёл. Сказала не в осуждение, а чтобы доказать Пронскому своё единодушие с ним.

Глаза Пронского опять тронул смех.

Евфросиния помолчала, стараясь не встречаться с ним взглядом, поразмыслила о чём-то, тихо, примирительно сказала:

— А в твоей душе мне с чего усомниться? Тобой движет своё, присное, а не мои подкупы либо прельщения.

— Я о том себя не допытывал, чем движусь. Нет нужды.

— Я також не допытываю, — снова осердилась Евфросиния. — Не позвала б, кабы усомнилась. Эка, взбрело тебе в голову!

Разговор никак не получался. Пронский как будто намеренно сбивал её с мысли, тянул куда-то в свою сторону — в мудрёное, заумное, а ей ничуть не хотелось состязаться с ним в заумии. Не для того она призвала его.

— Мысли мои об ином: час урочный приспел и зазвонный[78] колокол уже прозвонил! Теперь — либо в стремя ногой, либо в пень головой! Да своя голова меня не тревожит. Об иных думаю...

— Коли все поворотят назад, кто ж с тобой-то останется, тётушка?

— Все не поворотят. — Евфросинию задело и это замечание Пронского, но она сдержала себя. — Которые сами пошли, те и далее пойдут... О тех думаю, которых повела!

— Я, стало быть, из тех?

— Ты не из тех... Сказала уж: своим движешься, присным. Вижу сие и радуюсь! Да ве́ди ты мне родной, после Володимера да внучат кровней тебя нету! Станется лихо, так хоть тебя да Володимера уберечь. Я изопью свою чашу, а вас бы с ним охранить.

Но Пронского и это не проняло. Не получалось нынче у Евфросинии задуманное, не удавались тонкости привычной для неё игры, и Пронский легко разгадывал её уловки. Но даже и там, где она была искренна, он тоже подозревал хитрость и не верил ей. Это было видно по его ехидной невозмутимости, которая больше всего другого раздражала Евфросинию. А как же хотелось ей поддобриться к нему, подкупить, тронуть своей охранительной заботой, открыть этим ключиком его душу, которая всё ещё оставалась для неё загадкой, и, быть может, избавиться наконец от всех своих сомнений и недоверия к нему или уж утвердиться до конца. Очень хотелось, да вот не получалось.

— Кабы и вправду хотела уберечь, не позвала бы, — усмехнулся Пронский.

— Потому и позвала, что хочу уберечь, — не сдавалась Евфросиния. — Могла и иначе поступить: ты делал бы и не ведал, что делал. Ве́ди могла же?

— Могла, — согласился Пронский, но вряд ли хоть чуть поколебался. Казалось, у него и на это имелось возражение, да он почему-то сдержался, не высказал его.

— Позвала, чтоб тебя самого спросить, не утаив, что веры в успех своего дела во мне самой не больно много. Сомнений куда больше.

— Вот как?! — удивился Пронский. Этого от Евфросинии он, видать, и вправду не ожидал.

— Буде, скажешь, и тут лукавлю? Но ты не хуже меня знаешь, как мало у нас надежд. Ивашку можно одолеть токмо одним — единством. Но как раз единства-то нам и недостанет. Мы можем поднять Новоград, Псков, мы можем собрать там большое войско и поставить во главе его лучшего московского воеводу — князя Михайлу Воротынского...

— Воротынского?! — такого и вовсе не ожидал Пронский.

— О нём и собралась с тобой говорить. Да, Воротынского. Мы можем вызволить его из заточения и дать ему войско... Но никакое войско, никакие воеводы и их самое высокое ратное искусство не принесут нам победы, ежели мы не поднимем супротив Ивашки всех, всю Русь.

— То ты больно широко размахнулась, тётушка. Всю Русь тебе николи же не поднять. Бо неведомо, за кого она, та всея Русь? Может, она и супротив тебя, и супротив его? Да и что оно такое — всея Русь? Как ты её себе представляешь?

— Всея Русь — то святая правда, князь. А она, правда, всегда супротив тех, кто попирает eel Приходит час, и она восстаёт на неправых и злобных!

— То всё, тётушка, красные страсти. Святая правда, всея Русь! Всея Русь тем и не годна для образа единой святой правды, что она — всея. Тьма-тьмущая душ на её просторах и такая же тьма-тьмущая правд, и в Рязани, как сказывается, не плачут по псковскому недороду.

Евфросиния даже вздохом боялась перебить Пронского. Опустила глаза, как провинившаяся, и внимательно слушала, торжествуя в душе, что наконец-то удалось пробить его невозмутимость.

— И не правда святая восстанет на него, а зло. Извечное человеческое зло, — продолжал решительно Пронский, не замечая резкой перемены в Евфросинии. — И ты потщись ещё пуще, ещё яростней ополчить то зло, оставив свои красные страсти и пустые упования. Иначе все отвернутся от тебя... Даже я!

— И ты? — тихо, смиренно переспросила Евфросиния.

— Да како ж иначе? Какая ты вождевица, ежели не веришь в успех своего дела? Кто же захочет связывать с тобой свою судьбу? Посуди сама!

— И что, буде, даже предашь меня? — совсем без тревоги, спокойно спросила Евфросиния, будто и в самом деле ей это было безразлично.

Пронского словно хлестнуло это её спокойствие. Он пристально посмотрел на неё, всхмурился, тяжело, неприязливо выговорил:

— Даст Бог, уберегусь сего греха.

Теперь Евфросиния твёрдо знала: не убережётся.

Загрузка...