ИСПАНИЯ, ВРЕМЯ, ИСКУССТВО Вместо предисловия

Франсиско Гойя — одно из самых славных и звонких имен в истории мирового искусства. Его творчество и его личность, если говорить тяжким языком официальных юбилеев, имеют всемирно-историческое значение и принадлежат человечеству в целом. Притом Гойя — один из символов своей национальной культуры, средоточие «испанского начала» в разных значениях этого определения.

В жизни, истории и культуре Испании огромное место занимает религия. В какой мере и в каком смысле Гойя был верующим католиком — это особый вопрос. В молодые годы он был условно религиозен в рамках обычая и привычки (по выражению поэта, «замена счастию она»). В старости он был решительно настроен против католической церкви как репрессивного учреждения, но вряд ли стал в самом деле неверующим. Инквизиция могла подозревать его в том, что он еретик, то есть его вера «неправильная». Это означает, что он понимал истины Священного Писания в расширительном смысле, вне зависимости от строгих догматических предписаний и характерных для тогдашнего католицизма трактовок. В этом пункте последовательный христианин сегодня скорее примет сторону такого думающего верующего, а не тогдашней Инквизиции.

Как бы то ни было, приписать творчество Гойи к миру религиозного искусства никак не возможно. Он расписывал храмы в течение многих лет и создал несколько алтарных картин, изображающих Распятие и святых. Но все же его творческие итоги связаны в основном с другими, вне-культовыми произведениями.

Гойя — символ Испании в самом главном. Дойти до конца и не дрогнуть, не оробеть и не отступить при встрече с результатами своего радикализма — вот свойство, которое отличает (к добру ли, к худу ли) русскую культуру на одном фланге Европы и испанскую — на другом. Россия дала Достоевского, Малевича, Маяковского, Хармса. Испания — Гойю, Гауди, Пикассо, Бюнюэля.

С именем Гойи связано появление принципиально нового искусства; это то искусство, которое не боится показывать самое ужасное и отвратительное, что есть в человеке. Тем не менее такое искусство остается творчески мощным, живым, человечески значимым. Оно еще и эстетически полноценно. Гойя открыл «прекрасное ужасное», художественно качественное изображение уродства и кошмара. Не он один отличился в этом плане, ибо он имел таких предшественников, как Босх и Брейгель. Но все же по своему душевному устройству и по стилистике своих произведений этот мастер особенно близок к нам — детям последующих веков, когда многие изображенные им ужасы воплотились в жизнь.

Живописные и графические шедевры Гойи отразили острейшие и трагичнейшие страницы истории Испании и Европы. Он начинал как мирный и радостный наблюдатель полнокровной народной жизни, но история заставила его осмыслять проблемы и парадоксы первой великой революции нового времени (а именно французской), а затем реальность революционных войн, политических смут и героической, страшной герильи — войны испанского народа против наполеоновской оккупации. В эти годы, в конце XVIII и начале XIX столетия, мастер увидел и понял много такого, что осмелились изображать художники будущего, художники двадцатого века. В двадцать первом веке искусство все еще пытается ответить на те вызовы, которые адресовал нам Франсиско Гойя.

Люди непонимающие и малоразвитые обычно думают, будто уродство и кошмары в искусстве означают склонность художника к человеконенавистничеству, испорченность и порочность его натуры. Так проще думать — очень непросто измерить всю глубину ужаса и позора рода человеческого и все равно сострадать этому уязвимому, страдающему и опасному виду живых существ.

Может быть, отсутствие боязни некрасивых и шокирующих вещей в искусстве является родовым признаком испанского характера? История Пиренейского полуострова была такова, что там возникла порода твердых и неробких людей, суровый нрав которых не останавливался перед признанием самых неприятных для человечества истин.

Испанское искусство устроено не совсем так, как другие художественные культуры. В самом этом факте ничего неожиданного нет. Мы остро ощущаем, что национальные культуры вообще очень отличаются друг от друга. Немцы в своих книгах, музыкальных опусах и живописных картинах — они определенно немцы и не похожи на французов, сколько бы ни было разговоров о европейской общности культур. Чтобы не дразнить бесов, не станем затрагивать сейчас вопрос о «русской душе» или «американском характере» в романах и стихах, в кинофильме или спектакле. Сам факт национальной окраски несомненен, но его объективное описание до крайности затруднено. Иногда даже наказуемо.

Время-пространство — это всеобщая характеристика так называемого реального физического мира, и эта характеристика реальности должна быть одинаковой всегда и везде. В древности и сегодня. На Востоке и на Западе. В физическом мире, скорее всего, именно так и есть. Но в мире символических ценностей, в измерении культур и художественных посланий дело обстоит не так.

Люди искусства в Испании живут в особой обстановке и подвержены нескольким очевидным закономерностям. Первая закономерность состоит в том, что они как будто не замечают времени, как будто побеждают время. Поэты двадцатого века учатся на образцах испанской поэзии шестнадцатого века. Театр и кино Испании в наше время легко черпают свои идеи, замыслы и смыслы из сочинений далеких предков. Лопе де Вега и Кальдерон актуальны, Луис де Гонгора актуален, и все они, эти мастера давнишних эпох, для испанцев совсем не исторические фигуры, а наши современники — при всех своих камзолах, шпагах, законах чести, при всей религиозности — если только это религиозность. Хосе Ортега-и-Гассет и Федерико Гарсиа Лорка прямо и бесхитростно продолжают дело своих предков эпохи Ренессанса, это даже по стилистике заметно. Как это возможно, нелегко понять.

Испанские писатели двадцатого и двадцать первого веков читают Сервантеса и цитируют Кальдерона, как будто их сочинения написаны буквально вчера. Не нужно повторять старую мысль о том, что классика всегда актуальна. Она актуальна всегда и везде по-разному. Книги и картины пятисотлетней давности для русского человека сегодня — это скорее археология. Положим, священная археология, она содержит в себе наши национальные корни, мы ищем и желаем найти (а следовательно, находим) в голосах истории созвучные себе послания. Наши соседи по Европе находятся примерно в том же положении. Томас Манн цитирует Лютера или его современника Меланхтона как пример чудесной, священной архаики. Какая трогательная, могучая древность, какие чудесные предки обретаются в глубинах истории!

Пушкин читал летописи шестнадцатого века с благоговением — и видел в них поучительные преданья старины глубокой. Почитайте послания протопопа Аввакума либо летописи раннемосковских времен, и вы будете очарованы этим ароматом чудесной, удивительной старины. Она же и причудлива изрядно — но не так, как мы сегодня причудливы, изломаны и вывернуты наизнанку.

Оттуда, из прошлого, растем и образуемся мы сами, но в далеких глубинах нас самих, какие мы сегодня есть, еще не видно. Там другой язык и другие волны настройки. Их коды и шифры внятны нам издалека, как далекие предвестия наших дел. Мы связаны с предками, но для нас они — именно предки.

В Испании мы наблюдаем иную картину. Философские сонеты и гротески Франсиско де Кеведо сегодняшний испанец читает, как злободневные тексты, а фразы из «Дон Кихота» произносятся, словно сказанные сегодня. Слова из прошлых веков прямо говорят о нашем времени, о парадоксах и абсурдах двадцать первого века. И в двадцать втором веке, скорее всего, они будут читаться таким же манером. Вряд ли бредовость и абсурдизм реальной действительности исчезнут через сотню лет. Возможно (и даже весьма вероятно), что они станут в будущем еще удивительнее, еще фантастичнее и еще круче, чем сегодня. Испания будет смотреть картины Эль Греко, офорты Гойи, будет читать книги Сервантеса и снова говорить: Как будто про наше сегодня сказано. Они — это мы и есть.

Это своеобразное качество испанской культуры образовалось примерно с полтысячи лет тому назад, с тех самых пор, как христианская Испания обрела мощную государственность и сравнительно быстро превратилась в мировую империю. Примерно на протяжении двух веков это была самая крупная и могущественная держава планеты, обширнее которой не бывало в истории. Ни Древний Рим, ни Британская империя королевы Виктории не могут сравниться с размахом испанского владычества от Филиппин до Гаваны, от Неаполя до Калифорнии, от Амстердама до Рио-де-Жанейро. Затем началось драматическое долгое крушение империи — крушение, которое как будто никогда не кончалось и даже сегодня еще не завершено вполне.

Вопрос в том, почему литература и искусство Испании словно не желают замечать всесильное Время, и книги, написанные в прошлые века, читаются так, будто они дышат сегодняшним днем. В испанской истории каждый век и каждая эпоха узнают себя в прошлых веках и эпохах. Другие страны живут в истории иначе. Бывают расцветы и бывают закаты. Случаются катастрофы и исторические коллапсы, и снова жизнь просыпается, а иногда общая жизнь в одном государстве разделяется на несколько рукавов. История везде извилиста и разнолика. Разрывы и гетерогенности неизбежны везде — везде, кроме Испании.

Речь и тембр речи, ритмику языка и приемы кисти, музыкальные обороты и звучания Испании мы узнаем без заминки и мгновенно, когда всматриваемся в историю века пятнадцатого и века восемнадцатого, века двадцатого и века девятнадцатого. Она вся нанизана на единый стержень. Она идет постоянно в одном направлении и, как это ни удивительно, век за веком движется как будто вниз и вниз, но никак не может добраться до финала. Испанская империя все угасает и угасает, но никак не угаснет, даже тогда, когда остается лишь в воспоминаниях. Может быть, такова жизнь вообще — то есть процесс умирания, распада и исчезновения, в котором на грани Ничто мы с вами успеваем мелькнуть и запечатлеться. Во всяком случае, хочется на это надеяться.

История Испании в последние века — это история распада и исчезновения, кусок за куском, камешек за камешком. То целая область отпадает, то далекий прекрасный остров ускользает из рук, то парочка непокорных городов добивается самостоятельности, а то и целое созвездие княжеств, герцогств или колоний отказывается от связи с троном и алтарем Мадрида. Иногда это происходит под гром пушек. Подчас, и даже нередко, проливается кровь, ибо воинственная натура испанской власти вполне адекватна обычаям населения. В редких случаях дело ограничивается только перебранками и дипломатическими склоками и кончается каким-нибудь компромиссом.

Разумеется, власть в Испании всегда была слишком жесткой и неповоротливой, как это и полагается в империи, которая веками расширяется и разрастается, а затем век за веком пытается удержать свои шаткие границы и строптивые регионы. Несомненно, бюрократия всегда бездарна и воровато-продажна даже в своем аристократическом варианте. Говорят, что где-то и когда-то бюрократия была или бывает другой, эффективной и разумной, честной и добродетельной, но нам в России и нашим собратьям в Испании в такое трудно поверить.

Слишком уж разнородной и многоликой была та империя, которую выстроили себе испанские вояки и церковники, научившиеся не отступать даже после тяжких поражений и воевавшие до того несколько веков подряд с могущественным противником — с миром ислама, который, как мы помним, сумел захватить и подчинить себе почти весь Пиренейский полуостров во времена раннего Средневековья. Это было, если сравнивать с нашими делами, нечто вроде татаро-монгольского нашествия и подчинения русских земель Золотой Орде. Разница в том, что власть мусульман на Пиренейском полуострове продолжалась втрое дольше, чем ордынское господство на Руси. Испанцы отвоевывали свою страну для себя и своей религии более восьми веков подряд.

Испанская история, если взглянуть на нее с большой исторической дистанции, — это история выковывания огромного боевого потенциала, сверхмощной философии жизни, философии рыцарской верности командиру и при этом горделивой свободы каждого бойца, смеси лояльности и самостоятельности. Иначе нельзя успешно воевать с могучим врагом в течение многих веков, не пропасть поодиночке и не потерять себя.

Много столетий копится и образуется этот мужской потенциал, обогащаясь женским. Чтобы ощутить энергетику женственности в Испании, нужно поймать везение и попасть на правильное, а не туристическое представление танца и музыки фламенко. Вы обнаружите там пятнадцатилетнюю тощую пацанку (скорее всего, с поддельными документами совершеннолетней, чтобы власти не придирались), которая умеет отжигать ритм, недоступный мужскому полу — да и вообще всякому человеческому существу. Вы увидите на сцене морщинистую пятидесятилетнюю сеньору, которая управляет ужесточением ритма и буйного организованного неистовства до такой степени, что в конце концов начинаешь верить, что ее миниатюрными ножками в туфельках можно камни дробить.

Если у вас, испанцы, девчонки такие, и такие матери, и старухи такие, то вам остается только плыть за моря, открывать и захватывать континенты, сражаться с быком один на один, воевать с захватчиками восемь веков подряд, переходить от анархизма к тоталитарной дисциплине и вытворять другие чудеса, подвиги, безумства и великие глупости, почему-то отдающие величием души. Величием и безумием — они часто ходят вместе.

Остается только удивляться, что потенциал экстаза и организованного безумия, мобилизующий массы и пронизывающий элиты страны, не мог удержать империю в неприкосновенности, и она сыпалась и разваливалась долгое время еще до того, как американские крейсеры подошли неспешно к берегам цветущей испанской провинции Кубы и сделали пару залпов. После чего губернская администрация острова, перенасыщенная пьянящими соками коррупции, безответственности и вседозволенности, впервые столкнувшаяся с историческим испытанием, испарилась в три дня — подобно тому как слиняла, по выражению русского мыслителя, целая Российская империя в 1917 году. Любимая дочь Испании, благословенная Куба, непринужденно перекрасилась в цвета нового вассального государства, верность которого Соединенным Штатам была столь же условна и относительна, как и прежняя верность матери-родине за океаном.

Таковы были финальные точки прежней великой истории мировой державы, и они пришлись в аккурат на молодость Пабло Пикассо. Он, уроженец южной Малаги и житель причудливой Барселоны, испытал отвращение и ярость во время политического позора своей прежде великой родины, когда грубые янки бесцеремонно отбирали у его страны главную жемчужину короны и любимую мечту поэта. В этом несчастье он обвинял вовсе не янки, а общество и власть своей любимой страны. Оттуда и пошли его бесноватая ухватка в живописи и графике, его неудержимое желание располосовать форму, сломать хребет вещам и людям, соединив обломки и останки в новые, гротескные и жутковатые конфигурации. Умствующие парижане назвали эту манеру «кубизмом» и написали про кубистические картины Пикассо много ученых и ненужных слов. О главном предпочитали не говорить, и сегодня тоже молчат. Сама моторика молодого Пикассо говорит о том, что он неистовствует и ему лучше не попадаться на глаза. Не ровен час, он вас нарисует, а это будет суровое наказание.

Политические страсти были уделом испанских художников — Веласкеса, Гойи, Пикассо. Им была знакома обжигающая смесь восторга и преклонения перед своей удивительной страной с ощущением тотального разочарования от гнилого, лживого, лицемерного и вороватого режима. Как можно было такую великую страну так глупо осрамить, так бездарно профукать? Кто это сделал и как это получилось? Таков старый испанский вопрос, очень хорошо понятный и нам в России. Каждый гений искусства в Испании так или иначе сталкивался с этим вопросом.

Великолепная поэзия, совершенный (легкий, сверкающий и мудрый) театр, живопись, от которой у понимающего ценителя голова идет кругом, — эти цветы испанского гения создаются на излете империи. Великие поэты и художники словно ожидали того времени, когда жизнь в их стране станет странной и парадоксальной, когда причуды реальности вызовут к жизни горький смех и мудрую проницательность Сервантеса, мистический пафос Кальдерона, неземную ясность Эль Греко.

Империя распадается и слабеет, всепланетная власть и могущество убывают. Великая и могучая страна становится в течение веков едва ли не жалкой и ничтожной, всемирный центр власти начинает подозрительно смахивать на провинциальное болото. В эти пять веков плавного планирования с политического Олимпа в низины второсортности мы и наблюдаем тот выводок поэтов и художников, которым, как мы уже отметили, сама история нипочем, для которых ничего не значат целые века.

Испанский мир, или Pax Hispanica (геополитический термин, обозначавший территории планеты, на которых утвердились дух и язык Империи), противостоит то голландским бизнесменам, то английским авантюристам, то мусульманским фанатикам, а то вольнодумным и неистовым французам. Талантливый и энергичный фантазер, разгульный молодой человек по имени Франсиско Гойя встречает в Мадриде картины жившего за сто лет до того Диего Веласкеса, как понятные послания от родного отца — учителя и предтечи. Рожденные спустя полтора столетия Пабло Пикассо и Сальвадор Дали, скучавшие на академических уроках рисования, открывают для себя картины Эль Греко, Гойи и Веласкеса с тем же чувством родственности и близости. Встреча с художниками прошлого или позапрошлого века была встречей не с музейными ценностями, а с живыми отцами. И эти отцы молоды, энергичны и отважны.

Прошедшие века не мешают. Время не считается. Нематериальные энергии иной реальности, мудрая объективность или беспощадная насмешка всегда на месте в Испании, какой бы век ни был на дворе. Испанская строгость, испанская ярость, испанская дисциплина и испанская сила актуальны в шестнадцатом веке, как и в двадцатом.

Но это всё пока что общие слова. Давайте приблизимся к предмету. Проделаем эксперимент. Откроем одну из главных книг Испании — историю Дон Кихота, рассказанную Мигелем де Сервантесом. Почему она читается в двадцать первом веке так, как будто написана сегодня, а не вышла из печати в 1604 году? Почему она сильнее самого времени? Отчего она воспринимается сегодняшними испанцами так, как будто про них написана, их проблемам и вопросам посвящена?

В романе описывается показательный случай помешательства. Из текста романа явствует, что Дон Кихот выглядит, ведет себя и говорит как нормальный человек, притом человек умный и уравновешенный, в большинстве нормальных житейских ситуаций. «Заносит» его только в некоторых случаях. Сейчас мы посмотрим, когда он разумен, а когда безумен. Это очень важный вопрос романа — и один из главных вопросов Испании и испанцев.

Почему и когда человек сходит с ума? Что именно с ним случается и почему на него такое накатывает?

Об этом прямо говорит хорошо знавший Дон Кихота священник. На первых же страницах романа этот неглупый сельский поп, прекрасно знающий своих прихожан, заявляет: «Добрый этот идальго говорит глупости, только если речь заходит о пункте его помешательства, но, когда с ним заговорят о чем-нибудь другом, он рассуждает в высшей степени здраво и выказывает ум во всех отношениях светлый и ясный…»[1]

Священник пересказывает давно известную азбучную истину психиатрии: сумасшествие редко бывает тотальным. Безумец зачастую мало чем отличается от других людей и даже способен на некое здравомыслие. Мозг психопата спотыкается, как правило, на одном пункте. Это и есть пункт помешательства. На чем же свихнулся Дон Кихот?

Автор старательно и многословно подсказывает. Бедняга спятил от нелепых старых книг о рыцарских подвигах и приключениях. Через каждые несколько страниц нам снова и снова повторяют, что Дон Кихот начитался нелепых книжек о приключениях рыцарей былых времен, вот голова и не выдержала. Сервантес так старательно повторяет эту свою подсказку, что у нас поневоле возникает недоверие. Когда вам назойливо повторяют одно и то же, то будьте уверены: либо вас пытаются обмануть, либо над вами хотят посмеяться. Уж не морочит ли писатель голову читателю? Тут нужен комментарий историка.

Сервантес писал свою книгу в тот исторический момент, когда великая империя была реальностью, но уже становилась проблемой для мыслящего человека. Главной загвоздкой была имперская мифоидеология, так сказать, большая испанская идея, в которой важное место занимала тема «великой старины». Возможно, что все имперские идеологии таковы: великая старина, могучие монархи, славные полководцы, святые, чудотворцы и мудрецы, героические подвиги и прочее в том же роде. Факты истории подверстываются под эту идеологию. Реальный факт — он всегда более или менее неправильный. Идеальных фактов не бывает, вот идеологии и приходится их исправлять.

Имперской идеологии, большой испанской идее требовалась светлая и идеальная старина, сказочно великая и прекрасная. В реальной истории мы находим не сказку, а реальные события, в которых было всё — героизм и предательство, великодушие и бесчеловечность, полеты ума и провалы безумия. Но реальная история плохо работает на идеологию. В идеологии нужны мифы определенного рода. Это легенды о великих королях, о мудрецах и святых, которые безупречно и верно служили высоким идеалам, потому и смогли отвоевать Испанию у неверных. Истинный Бог дал испанцам победу над мусульманами. Аминь! Составной частью этой большой имперской мифоидеологии были и легенды о могучих, верных и славных рыцарях, о безупречных сынах родной страны.

Рыцарские романы — это один, притом даже не самый важный узел в большой испанской идеологии имперского типа. Для испанцев XVI–XVII веков эти самые романы — уже не актуальное чтение, а довольно забавная стародедовская архаика. Над ней уже привыкли иронизировать. Так называемые плутовские романы уже достаточно поиздевались над рыцарскими предрассудками, но Сервантес поставил себе более фундаментальную задачу.

Смотрите внимательно: Дон Кихот в романе становится полоумным и начинает совершать глупости, нелепости и безумства в одной из тех ситуаций, когда намечается некое напоминание о рыцарских деяниях. Напоминаю, что главные узлы испанской госидеологии — это мифы трона и алтаря. Третий узел — легенды меча и щита, то есть славного рыцарства. Рыцарские романы, которых наш герой начитался, в этой системе сумасшествия не являются причиной помешательства. Рыцарские романы — не причина безумия, а триггер, спусковой крючок. Налицо своего рода условный рефлекс. Что-то вызывает в его памяти некие сцены из прочитанных книжек. Звенит звонок, и мозги Дон Кихота переклиниваются, ибо возникает тема большой имперской мифоидеологии, которая всегда обращена назад, в священную старину.

Если говорить с некоторым упрощением, то в изображении Сервантеса идиотизм, психоз и слабоумие неотделимы от трона, алтаря и прочих элементов большой имперской идеологии. Как только на сцене появляются абсолютные истины и священные ценности, случается сдвиг по фазе. Начинаются нападения на мельницы, поиски колдунов и прочих злых сил, мечты о прекрасной даме в самых неподходящих ситуациях и прочие причуды и выходки.

Разумеется, я тут излагаю смысл произведения Сервантеса и описываю его главного героя несколько упрощенным образом. Сам автор великой книги так бы не поступил. Он был человек тонкий, умный, к тому же осторожный и сдержанный, на то были свои причины. Ему следовало держать ухо востро. Его, вероятно, подозревали в сомнительном этническом происхождении и религиозной ненадежности. Догадки о том, что он был «новый христианин», то есть по-русски «выкрест», а его католическая вера не являлась достаточно надежной и убедительной, уже не первый год кочуют по околонаучному фольклору.

Книга о Дон Кихоте написана небрежно и торопливо, и автор там несколько раз забавным образом прокалывается и провирается. Испанисты-филологи много раз подмечали эти странности. В одной главе там у Санчо украли осла, а в следующей главе он опять едет на этом осле как ни в чем не бывало. Сеньор писатель, откуда взялся осел? Есть и другие несообразности. Роман сочинялся, по всей видимости, в спешке, и автор не особенно отягощал себя редактурой. Но что касается вещей принципиальных, идеологических, то к ним Сервантес крайне внимателен — иначе ему нельзя. Он осторожен и отлично понимает, что обязан славить короля, католическую церковь и декларировать свою христианскую веру и благонамеренность. Все эти нормы он выполняет, то и дело повторяя, какой он верный католик и хороший подданный, как он верен своей стране и как чтит обязанности испанца. Даже надоедает читать эти идеологические декларации. Мы уже знаем, чему служат настырные повторения. В данном случае они прикрывают беспримерную испанскую отвагу нашего писателя, нашего современника Сервантеса.

Странствует чудак-рыцарь со своим оруженосцем Санчо, лукавым квазидурачком. Время от времени он вспоминает нечто из прочитанных книг, или ситуация напоминает ему о рыцарях и их подвигах. И пошла писать губерния. Умный человек тотчас превращается в полоумного и вытворяет бог весть что. Триггер сработал: герой прикоснулся к большой имперской идеологии, а точнее, лишь к одному ее узлу — рыцарскому мифу. Автор не позволяет себе заходить слишком далеко и дерзить чересчур явственно.

Но и сегодня некоторые вещи прямо говорить непозволительно. Нельзя прямо писать или говорить, что человек становится сумасшедшим, когда верит в высокие идеалы своего народа или своего государства. Не позволено думать, будто люди превращаются в дураков или лгунов, когда пылко поклоняются светлым историческим примерам из славного прошлого. Такие вещи нельзя прямо писать или говорить никому, нигде и никогда. Ни в Америке, ни в Китае, ни в России. В условиях монархии нельзя, при диктатуре нельзя, да и при демократии тоже. Не разрешается. Вам понятно? Не делайте этого, пожалуйста, иначе худо будет!

Но зато можно намекать, давать понять, косвенно обозначать суть дела. Сервантес намекает или дает понять. Он прикрывается насмешками над рыцарскими романами, бульварным чтивом своей эпохи, но умному читателю понятно, что безумие Дон Кихота связано с темой высоких ценностей, с большой имперской мифоидеологией. Он сходит с ума от высоких идей, от возвышенных фантазий о великих добродетелях, подвигах и свершениях славных предков. Вот откуда получается человек нелепый, человек опасный, человек ненормальный. Когда он забывает о здравомыслии ради легенд и мифов священной старины, ради идеалов трона и алтаря — вот тогда он безумен. Умница Сервантес не позволяет себе сказать такие опасные вещи, но мы читаем и понимаем, что к чему.

Перед нами настоящий свободный художник и мастер отважного знания. Он — художник Нового времени, нового типа. Он затрагивает опасные вопросы и прикасается к неприятным догадкам о человеке, обществе и истории. И мы понимаем, если читаем с умом, что это написано про нас и как будто сегодня, и даже забавно, что дата первого издания — это 1604 год. Притом мы читаем книгу Сервантеса с радостным чувством и справедливо считаем ее книгой светлой и оптимистической. С этой книгой росли и воспитывались испанские поэты и драматурги, живописцы и романисты. Лопе де Вега и Кальдерон, Кеведо и Аларкон, Веласкес и Рибера росли на этой политической азбуке. На этой почве получаются такие писатели, как Велес де Гевара, такие мыслители и общественные деятели, как Гаспар де Ховельянос, современник Гойи, и его друг, драматург и поэт Леандро де Моратин.

Франсиско Гойя и его друзья, люди слова и люди кисти, принадлежали к породе умных испанцев, которые не бьют себя в грудь, не обличают порядки в стране, не сочиняют прокламаций, как Вольтер или Дидро. Испанцы исправно ходят в церковь, целуют руку своему королю и произносят правильные слова. Но они прекрасно понимают всё про свою страну, про власть, про веру и церковь, про обычай и народ. То есть они очень похожи на нас с вами.

Теперь зададим следующий вопрос. Чем объяснить то ощущение острейшей современности, нашего «сегодня», когда мы, не забывшие еще опыт двадцатого века, смотрим на жизнь и искусство Франсиско Гойи из века двадцать первого?

Наш испанец Гойя, родившийся в середине восемнадцатого столетия, прожил две трети жизни при «старом режиме», в условиях европейской монархии, которая подтаивала, как айсберг в теплых водах, от излучений Просвещения. Всякий европеец того времени ощущал головой, сердцем и спиной, что Франция рядом, Париж определяет моды и идеи, там разгорается пожар в крови, буря в сердцах и головах и дело непременно кончится революцией, цареубийством, войной, новой империей и новыми войнами. Испания — близкая соседка этого опасного рассадника новых идей, и Гойе пришлось в полной мере испытать на себе то, что можно условно обозначить как «французский фактор».

Рядом с испанской родиной художника Гойи заработал небывалый генератор идей, событий, парадоксов и открытий. Мир менялся на глазах. Сегодня не то, что вчера, а как оно будет завтра, мы нипочем не сможем угадать. Разве что в провинциальной глуши можно было как бы даже не замечать этого фактора, этого рождения нового мира. Городской житель — будь он простолюдин или гранд, лавочник или нищий, художник или мать семейства — то и дело сталкивался с «французским фактором» в контексте интереса или протеста, ненависти или любви. Согласие, солидарность, ожесточенное сопротивление, недоуменное размышление — можно было по-разному относиться к веяниям Просвещения, но не замечать их было нельзя. Париж, Франция, новые идеи свободы, равенства и братства присутствовали в жизни испанцев гораздо более зримо и явственно, нежели в других местах. До других мест, как известно, год скачи — не доскачешь. Например, до Санкт-Петербурга, полусказочной Северной Пальмиры, тогдашнему европейцу было почти так же трудно добраться, как нам с вами до Антарктиды.

В Западной Европе уже ощущались другие дистанции и возможности. Из Барселоны до Парижа ходили почтово-пассажирские регулярные дилижансы. Путь занимал пару суток, и многие ездили туда и сюда. Начинается эпоха информации и коммуникаций. Газеты, издающиеся в Париже и Лондоне, стремительно доставляются в другие столицы, их читают везде. Сердца горят, болят, тревожатся, надеются, умы кипят, характеры оттачиваются в спорах. Поэты пишут пылкие стихи о свободе, равенстве и братстве, о требовательной любви к Родине и правах человека и гражданина. Другие разоблачают эти мечтания, эти либеральные фантазии, как путь в никуда, как забвение исконных истин и Божьих заветов. Были и такие художники, которые вчитывались в страницы Вольтера и Дидро, в статьи «Энциклопедии», в памфлеты пылких пропагандистов левых идей и становились скептиками, врагами монархии и церкви, республиканцами. Идеи Просвещения носились в воздухе, и скоро стало ясно, какие темные силы разрушения пробудили эти светлые мечты.

Ничего удивительного в том, что пришедшее следом поколение людей искусства нередко смотрело на Просвещение со скепсисом и даже нелюбовью. В своей повести «Крошка Цахес» Э. Т. А. Гофман описал воображаемую европейскую страну, в которой «разразилось Просвещение» — словно то была эпидемия или опустошительная война. После всех вандемьеров, термидоров и брюмеров Парижа трудно было бы ожидать иного. Такого столкновения надежд и упований с реальными результатами исторического процесса до тех пор не бывало — лучшие намерения проторили дорогу в ад. Теперь история то и дело показывает нам такого рода финалы и итоги.

В свои поздние годы Франсиско Гойя согласился бы с Гофманом и сам писал картины, в которых изображался «ад на земле». Он увидел своими глазами этот ад, когда солдаты Наполеона пришли на землю Испании, когда брат императора, Жозеф Бонапарт, был провозглашен королем испанцев, но недолго усидел на троне. Народные массы сначала нехотя и медленно, а затем с нарастающим ожесточением встали стеной против оккупантов. Они защищали — что именно они защищали в 1808 году? Своих разжиревших прелатов, свою родимую Инквизицию (она официально писалась с большой буквы, она была Святая Инквизиция, Santa Inquisition)? Свою династию Бурбонов, которые смехотворным и постыдным образом перессорились перед лицом французского наступления и вырывали друг у друга корону, как клоуны в цирке дерутся за воздушный шарик? Или испанцы защищали честь нации? Или пытались отстоять свой дом, свое поле, свою улицу, по которым зашагали сапоги оккупантов?

Ад на земле получился не оттого, что злые люди пришли на землю добрых людей и попытались учинить зло. Ад есть прежде всего издевательское учреждение, как говорят специалисты-теологи и эрудиты в области демонологии. История как будто издевалась над французами, европейцами, испанцами, да и русская нация затем достаточно отведала этого издевательства. Новая Свобода явилась в Испанию на штыках. Ее даровал испанцам «мятежной вольности наследник и губитель», как определил Наполеона наш Пушкин. Такой издевательский выверт истории обозначил природу процесса. Вот и запахло адом. Тут задачка для художника, испытание на состоятельность. Как ему быть, о чем петь, что рисовать?

Гойя столкнулся с главной проблемой своей жизни тогда, когда ему было уже около шестидесяти лет и он был сложившимся художником с длительной и сложной биографией, был сыном XVIII века, эпохи Просвещения.

Он был насквозь испанцем, испанцем из испанцев, и одновременно был человеком эпохи Просвещения. А это означает, что перед нами такая взрывчатая смесь, что только держись. Сейчас объясню, почему это так.

От Просвещения было некуда деваться, и всякий образованный испанец должен был определиться по отношению к этому вызову. Всем пришлось определяться — русским, итальянцам, полякам, англичанам и прочим европейцам. Но какое именно Просвещение имеется в виду? Люди находились прежде всего под обаянием не идей Просвещения как таковых, а какой-то ауры новой, живой и обаятельной эпохи — почувствуйте разницу. Идеи не так уж могущественны. Чтобы ими проникнуться, надо читать книги и тратить время на споры и дискуссии образованных людей. Эти увлечения не для всех. Портить глаза книгами, головы утомлять и штаны просиживать — дело не самое почтенное среди людей. И элиты, и массы всегда отзываются прежде всего на эмоции.

Просвещение излучало эмоции. Идеи как таковые были простодушны, прямолинейны и скучноваты. Разум лучше неразумия. Свобода лучше несвободы. Справедливость и права человека лучше, чем несправедливость и бесправие. От таких трюизмов душа унывает. Разве может художник или поэт загореться от подобных идей? Зато переживания, эмоции были острыми и волнующими, живыми и сложными. Люди пребывали в тревогах и надеждах. Вера в стабильность мироустройства улетучилась. Дразнящие и беспокойные вызовы времени ощущались то в вызывающих (подчас сознательно эпатажных) фразах Фридриха Прусского, то в философских формулах Дидро, Юма, Канта, то в открытиях ученых вроде Лейбница и Ломоносова, то в книгах писателей и поэтов, то в произведениях художников и композиторов.

Умственность любой эпохи скучновата, да простят меня коллеги-интеллектуалы. Средневековые схоласты, умники-позитивисты XIX века или изощренные интеллектуалы постмодерна — не они оживляют исторические пейзажи, не они оплодотворяют искусство. Нехорошо так говорить про идеи и убеждения, но правда вообще штука неприятная. Не идеи, но настроения и переживания исторического времени — вот источники вдохновения, питательные вещества для художника и поэта.

Нет ничего проще (и обманчивее), чем найти у Вольтера, Лессинга, Дидро, Руссо цитаты, говорящие о том, что эти умные и талантливые люди почему-то простодушно верили в исходную доброкачественность абстрактной человеческой натуры. Прогоним попов, отменим церковь, сбросим тиранов, установим равенство и братство, и будет нам счастье — ибо естественный человек исходно разумен и морально состоятелен. На эти темы идейные вожди эпохи Просвещения любили поговорить. И наговорили великое множество глупостей, извините за откровенность. Были некоторые (немногие) художники, которые пытались иллюстрировать эти самые идеи Просвещения. Но это были не ключевые произведения, а скорее самые декларативные и простодушно-пропагандистские картины, гравюры, литературные тексты, театральные пьесы.

Если нас интересуют настоящие, вдохновенные люди искусства, то нам надо двигаться не туда. Надо спрашивать себя о том, как искусство взаимодействует с аурой тревожного и неустойчивого времени. Век Просвещения оказался эпохой крайнего динамизма, драматизма, бурных порывов ума и души. То была эпоха перемен в полном смысле этого слова. Общим знаменателем ее было не господство каких-нибудь однородных идей (например, просветительских), а переживание начинающихся больших переделок мира и сознания, предчувствие иной реальности в будущем. Это могло быть и полное надежд предвкушение, и полное ужаса предчувствие. Вопрос в том, умеют ли исторические науки, в том числе искусствоведение, описывать и изучать такие тонкие материи, как «дух времени» или «умонастроения эпохи». Как добиться в этой области таких ценимых наукой вещей, как очевидность или доказуемость?

Мало кто из художников в полной мере разделял идеи Руссо и Дидро, Вольтера и Монтескье — большинство из них не интересовала ни политика, ни философия. А вот дух и настроение эпохи перемен ощущали все или почти все. Не будем брать в расчет неисправимых изоляционистов, человеков в футляре, до которых дыхание времени не доходит вообще. Такая нечувствительность чаще всего происходит от среднего уровня развития, который называется «удовлетворительной бездарностью».

Когда завершился век Просвещения и начался «век девятнадцатый, железный», появились работы Гегеля, а именно «Феноменология духа» и «Введение в философию истории». Первая из них была уже написана, когда Гойя приступал к работе над своими поздними картинами и графическими сериями. Тот и другой подводили итоги, пытались сказать о том, как и что они поняли из истории Европы. Каждый делал это, так сказать, в своем углу, не зная друг о друге. Гегель формулирует идею Нового времени (Neuzeit по-немецки, Modernity по-английски). Стремительный бег времени, современная урбанистическая цивилизация с ее ритмом жизни, размывание и разрушение патриархальных, прежде представлявшихся вечными норм жизни, дерзкие новаторские стратегии во всех областях деятельности и решительная критика любых аксиом — вот что подразумевал Гегель, когда вместо привычного до того противопоставления «старых времен» и «наших дней» заговорил о «Новом времени».

Это определение и придаваемый ему философом смысл были порождением именно XVIII столетия. Они означали, что наступило такое время, когда любой постулат требует своей противоположности. Где черное, там и белое, и наоборот. Где священное, там и сатанинское. Гегель выражался не прямо — он, по обычаю немецких умов, мудрил и усложнял свои рассуждения. Но слово было сказано. Гегель не изобрел диалектику как таковую, но придал ей новое, современное звучание. Он стал говорить, что в природе, обществе и истории господствует закон единства и борьбы противоположностей. Это не просто формула, обозначенная в программе философских факультетов, — тут мы прямо прикасаемся к новому искусству, которое выходит на арену.

Появляется искусство проникновения в пространство отважного знания о мире и человеке. Отважное знание — не просто красивая метафора, это почти термин. В одной из своих статей Иммануил Кант, формулируя мысль о специфике познания Нового времени, сказал, что девизом этого времени могла бы стать формула «Sapere aude», то есть «Отваживайся знать»[2]. Отваживайся, рискуй, тогда будет толк. До тех пор, пока воспроизводишь общепринятые истины или ценности, — толку не будет. Не будет движения. Чтобы было движение, нужно сомневаться и испытывать судьбу. Теперь это стало общим местом, но тогда это была настоящая революция в умах. Отныне делом искусства стало сомневаться в аксиомах, испытывать на прочность привычные и принимаемые за несомненные истины и представления о реальности. Этим художественная культура Нового времени отличается от того, что наблюдается в эпохи средневековья и античности.

Обнаружилось, что реальность, наука, искусство теперь густо населены новой породой людей. Появился новый герой — беспокойный, ищущий, экспериментирующий. Недоверчивый исследователь дел человеческих стал героем искусства в эпоху Шекспира и Сервантеса. Дидро пишет, что человек гениальный «по определению есть нарушитель норм и правил»[3]. В известном смысле можно сказать, что это заявление есть его собственный портрет. Точнее, таким ему хотелось видеть себя самого.

На арене творческой истории человечества появился новый творческий психотип. Он уже доминировал в искусстве Нового времени к тому моменту, когда заработала машина революционной идеологии, когда образованное общество погрузилось в поиски новых истин и форм жизни, в мечтания и порывы либертарианского характера. Люди искусства в эпоху волнений, открытий и ожиданий никак не могли оставаться рациональными и уравновешенными. Их носило и швыряло по волнам вдохновений и восторгов, бросая в пучины ужаса, надежды, экстаза. Не могу взять в толк, почему век Просвещения был назван «веком Разума» — я вижу там прежде всего вихри иррациональных страстей. Талантливые люди уносились этими страстями, надеждами, восторгами, разочарованиями в дальние дали.

Представим себе, что перед нами способный и ищущий молодой человек XVIII века. Он читает книжки, смотрит пьесы или слушает стихи, в которых говорятся наивные просветительские слова о разуме, справедливости, добродетели и естественных правах. Слова-то плохонькие, трюизмы да общие места. Отчего же так волновались сердца? Да оттого, что повеяли ветры перемен. Заскорузлая система власти, уродливый «старый режим» с его нелепыми ограничениями и вечной стариковской ворчливостью, с его запретами и постными физиономиями не казались более всесильными и вечными.

Что ждало впереди? Просветители обещали светлое будущее тем, кто уверует в демократию, республику, права человека и прочие чудесные сказки. Но европейцы не обязательно и не всегда настолько уж наивны. Санчо Панса в одном пассаже романа Сервантеса выражается так: «Человек таков, каким его создал Господь, а то и похуже». Формулировка в высшей степени красноречивая. Хитрец и как бы простак Санчо будто бы нечаянно изрекает весьма рискованную мысль: творение Господне кончилось неудачей. Господь Бог, в сущности, потерпел фиаско. Его создание, будем откровенны, оказалось никудышным.

Вот как отличился наш Санчо, а на самом деле его создатель Сервантес! В этом мимолетном замечании ясно видна путеводная нить мысли и культуры Нового времени. Санчо на свой народный лад пересказывает идеи Макиавелли и Монтеня. А именно: человек есть по своим исходным данным довольно неудачное или, если угодно, проблематичное создание. Устами забавного толстяка Санчо автор «Дон Кихота» высказал мысли, ставшие в Новое время основой наук о человеке. Человек изначально опасен и злонамерен (Макиавелли), не создан для осмысления великих истин (Монтень), полностью подчинен богине Мории, повелительнице глупцов (Эразм Роттердамский), и по своей натуре ничем не отличается от животного (Франсуа Рабле).

Далее на этом пути мы встретим Канта, Гегеля, затем Ницше, Достоевского и Чехова. Появилось ощущение пьянящей и опасной свободы. Она же, как мне представляется, есть производное от ощущения глубокого экзистенциального беспокойства. Если не быть свободным, не носиться туда и сюда, не пытаться оседлать сразу множество идей, ценностей и методов творческой реализации, то останешься ни с чем. Останешься таким, каким создал Бог Адама, а этот набросок человека был, как намекнул Санчо Панса, явно неудачен. Чтобы не застрять на стадии «плохого старта», надо пошевеливаться и пускать в ход все возможные способы и приемы, в том числе и такие, которые решительно и однозначно запрещены специальными нормами и критериями, разработанными, в частности, для искусства. А следовательно, нужно рисковать.

Человек обанкротился, его надежды провалились. Что теперь делать? Европейская культура выбрала наступательный вариант. Не надо уходить в себя или в монастырь. Надо действовать, работать, вертеться как юла, искать новые точки опоры, прыгать от одного к другому, хвататься сразу за множество нитей, которые, быть может, приведут куда-нибудь. Человеку приходится своими силами компенсировать неудачу Господа Бога, который промахнулся в деле творения. Это не есть работа против Бога, это скорее новая форма сотрудничества с Богом. Мы это видим не только в протестантских учениях, но и в реформированном католицизме нового типа. Позже можно видеть, как «православное правдоискательство» Гоголя и Достоевского осуществляет оригинальный проект новой культуры в России.

Если хочешь, чтобы жертва Христа была спасительной и действительно помогла бы человеку, — тогда действуй сам, не сиди на месте, развивай свои способности и прилагай максимальные усилия в своем деле. Пересекай просторы планеты, познавай реальные законы природы, углубляйся в медицину и физику, историю и психологию, экспериментируй, ищи новых путей в живописи, литературе, театре, музыке. Займись предпринимательством, наукой, политической работой. Везде ищи новых путей. Не верь в аксиомы. Не доверяй найденным другими или тобою же истинам. Сомневайся в любой истине тотчас же, как только ты ее обнаружишь. Дерзай. Иначе — застой и болото, осененные искренним или неискренним благочестием, а то и неприкрытым изуверством.

Таков теперь принцип европейского ума, европейского творческого начала. С этим принципом, найденным в эпоху Возрождения и отработанным в дальнейшие века, люди искусства вступили в XVIII век, пережили его летучие субстанции, а затем встретили Революцию, террор, разрушительные войны, настоящий ад на земле.

Представим себе, что перед нами художник. Его зовут Бетховен, или Байрон, или Гойя, или Гёте. Он вырос и сложился в атмосфере ожиданий и тревог, в горниле беспощадного поиска и недоверия к найденным истинам. То, что устойчиво и представляется надежным, прежде всего кажется сомнительным этому новому художнику, не желающему благоговейно поклоняться очередному кумиру человечества.

Свобода, рожденная Французской революцией, пришла в Испанию, Германию, Россию на штыках наполеоновских солдат, в обозе оккупантов. Мечты и обещания истории обернулись издевательством, террором, расстрелами и тюрьмами. Глашатаи Свободы дошли до Москвы — Москва горит. Освободители дошли до Мадрида — Мадрид восстает. Его громят и пытаются стереть с лица земли — впрочем, без особого результата, поскольку испанская земля словно сама обжигает ноги освободителей-карателей, посланников исторического Добра, палачей неразумной толпы.

Перед этой загадкой реальности стоит новый художник, который силится понять и показать свое время, надежды и мечты людей, их отчаяние и смерть, хаос и озверение толп. В результате волевого насаждения принципов разума и справедливости люди теряют человеческий облик. Каково?

Гойя мог бы сказать на это: «Надо как следует осознать, насколько мы безнадежны. Тогда и возникает немыслимая, логически недоказуемая надежда. Раз мы умеем сами себя так беспощадно разоблачить, то отсюда следует, что мы чего-нибудь все же стоим. У нас есть отвага и есть сила, чтобы сказать, что мы бессильны, бесполезны и опасны».

Люди того поколения примерно так и думали. Так что приведенные выше воображаемые слова художника не так уж невозможны.

Итак, перед нами настоящий испанец, то есть отважный боец, который готов идти на край света (в прямом и переносном смысле), не подчиняясь никаким ограничениям. Записали? Теперь следующий пункт. Этот испанец, художник Гойя, растет и воспитывается в атмосфере Просвещения. Это означает не то, что он усваивает тривиальные истины и лозунги идеологов — атеистов, республиканцев, либералов и пр. Это означает, что он готов к приключениям, ждет перемен, открыт для жизни. Таков наш герой. Он выходит на сцену. Посмотрим, каковы его первые шаги и как пойдет дело далее.

Загрузка...