Такая вот сцена. Бывший сотрудник «Таймс» катит к ярмарке, за несколько кварталов от нее выбрасывает велосипед в мусорный контейнер, садится в машину и едет в отель. Надо, конечно, вызвать «скорую помощь», полицию, но как объяснить им, кто он и что принесло его в Цинциннати? Он чувствует себя разбитым и больным, ложится в постель, опасаясь сердечного приступа. Но вместо приступа на него нападает дремота. Он просыпается через несколько часов, полный отвращения к себе и решимости предать все дело забвению. Он расплачивается за номер, едет в аэропорт и заказывает билет до Нью-Йорка. Покупает вечернюю газету и в ожидании рейса садится за столик в баре. В газете он читает, что разыскивается велосипедист-убийца. Какой-то ребенок видел все из окна. Приблизительное описание убийцы — плотного телосложения белый мужчина. Жертва — престарелый беженец восьмидесяти одного года, живший в доме номер такой-то и такой-то по улице такой-то. Несколько лет назад его обвинили во въезде в Соединенные Штаты под вымышленным именем и в сокрытии того, что во время войны он был командиром взвода автоматчиков в войсках СС и принимал участие в расстрелах евреев в каунасском гетто в Литве. Позже обвинение было с него снято за отсутствием улик. Соседи говорят, что он был хорошим добрым человеком… после смерти жены жил один… в нем была какая-то старомодная галантность… при встречах с женщинами на улице он приподнимал шляпу… во время праздника Хэллоуин всегда выходил на крыльцо своего дома с горстями конфет в карманах для маленьких шутников.

* * *

Композиторы, создавшие великие песни и музыкальные эталоны, скажут вам, что главный принцип этих сочинений состоит в их простоте. Чем проще, тем лучше. В душе и на кухне поют необработанными голосами. Мелодия не должна выходить за пределы одной октавы. Ограничьтесь четырьмя струнами и избегайте сложных ритмов. Эти композиторы могут и не знать, что так построены церковные гимны. Композиторы могут не знать, что первыми хитами были именно гимны. Но композиторы знают, что гимны и их содержание облагораживают или идеализируют жизнь, выражают ее благочестие и абсолютно верно воспринимаются любым ухом. Также и народные баллады с их характерным романтизмом суть не что иное, как светские гимны.

Принцип простоты объясняет, почему многие эталоны кажутся нам похожими один на другой. Кто-то даже может сказать, что песня не может стать эталоном, если она не напоминает существующие эталоны. Может быть, поэтому, первый раз в жизни слушая новую хорошую песню, мы не можем отделаться от ощущения, что она существовала всегда. В каком-то смысле так оно и есть. Так же как нам кажется, что мы существовали вечно, независимо от даты нашего рождения, также и эталонность предполагает, что она была всегда, данная Богом, и лишь ждала подходящего момента стать доступной нашему исполнению.

* * *

Поиск архива гетто, кажется, преобразил Пэма. Восточная Европа заставила его похудеть, он все еще выглядит внушительно, но теперь почти исключительно за счет мышц, движения его стали более ловкими, он подтянут, собран, вымыт и ухожен, такое впечатление усиливает короткая

стрижка, он избавился от конского хвоста, и теперь, когда исчез живот, брюки перестали складками падать на мыски ботинок. Откуда эта пробудившаяся в нем обновленная жизненная сила, подражательное воодушевление? Я убежден, что проведение дознания, самостоятельный розыск и успех могли вывести этого человека из его обычного состояния духа. Он действительно что-то сделал! Я не хочу говорить этого им обоим, но здесь на язык сам просится литературный штамп, назовем его христианским рыцарством, и сам факт, что его леди — Сара Блюменталь, вдова, воспитывающая двоих детей в Верхнем Вест-Сайде, делает такое сравнение возможным.

В этом служении есть и более темная сторона, о которой он не позволяет себе даже думать, — это удачное соперничество с мертвецом.

В распоряжении Пэма были только имена из записной книжки Джошуа Груэна. Вильнюс, бывшее Вильно, разрушенный во время Второй мировой войны и застроенный по советским стандартам с их гигантоманией, изменился до неузнаваемости. Живописная река с поросшими травой берегами, делая множество изгибов, рассекает город. Нерис. Это та самая река, о которой рассказывает мой маленький гонец Йегошуа.

Как можно чувствовать себя в городе, история которого стерта новой архитектурой, но сохранилась в погребенных костях и в головах детей, чья этническая смелость летает в воздухе, как мяч, который они гоняют по школьному двору? Он сел в трамвай на остановке у дверей отеля, вагон звякнул и понесся по улицам, сверкая электрической молнией, когда пантограф на поворотах отрывался от провода, а Пэм чувствовал глухую угрозу, таящуюся под современным обликом города, под личиной старых, вооруженных вилами исторических демонов, которые теперь разъезжали по городу на шикарных машинах и поглощали бизнес-ланчи в дорогих ресторанах.

Пэм охотился за каждым из имен, перечисленных в записной книжке Джошуа, за людьми, с которыми раввин встретился и с которыми не успел встретиться, но не узнал ничего нового. Костел, в котором отец Петраускас прятал дневник гетто, давно исчез, на его месте стоял многоквартирный шестиэтажный дом с лоджиями. Самого отца уже много лет не было в живых.

Американский поверенный в делах, который помнил Пэма, устроил ему встречу в епископате вильнюсской епархии, но ничего полезного на этой встрече узнать не удалось. В 1944 году русские уничтожили город вместе с его германскими защитниками, и после взятия Вильнюса от него осталась только груда развалин.

Однажды — Пэм и сам не знал, чего он этим добьется, — он взял такси и поехал к той маленькой сожженной синагоге, на пороге которой был избит муж Сары. Синагогу сохранили в том виде, какой она имела после освобождения города. Пэм поговорил со смотрительницей, пожилой литовкой, говорившей на ломаном английском языке, заплатил ей двенадцать литов за то, чтобы войти в здание и постоять возле стола для чтения и рядов скамеек, расставленных правильным квадратом вокруг стола. Над помещением нависали железные рамы со светильниками, в проломленную крышу проникали лучи солнца, в которых неподвижно стояла пыль, словно сохраняя то положение, в каком она оказалась много лет назад.

Старая женщина помнила несчастье, которое приключилось здесь с избитым американцем. Было уже темно, она была в домике за синагогой и слышала крики и стоны. Это она нашла на ступенях истекавшего кровью Джошуа и вызвала полицию.

Перед этим она слышала, как кто-то стучал в дверь, и если бы тот человек был настойчивее, то она открыла бы ему и сказала, что музей закрыт — именно так называется теперь это место — еврейский музей. Но она не открыла, а потом услышала крики.

Из этого Пэм понял, что Джошуа так и не смог поговорить со старушкой. Тогда он сам сказал ей, что избитый был раввином, приехавшим в Вильнюс в поисках дневников гетто, которые были спрятаны в доме ксендза. Да, без промедления ответила женщина, должно быть, это был отец Петраускас, это ее приходский священник из костела Святой Терезы на Каунасской улице. Произнеся эти слова, она перекрестилась. Мы все знали, что он это делал, сказала она. И не только это. Иногда он прятал и людей. Да, он любил евреев. Он думал, что то, что делают с евреями, несправедливо, да, он говорил, что это несправедливо, то, что делают с ними. Никто не донес на него, он был хороший человек и самый лучший священник. Отец пережил войну, но она разрушила его церковь, и после этого удара он никогда не стал прежним. Иногда я готовила для него еду и Иосип носил ее ему.

Кто этот Иосип, спросил Пэм.

Это мой сын, единственный оставшийся в живых, потому что остальные мои сыновья погибли во время войны. Он был слишком мал для военной службы. Он был служкой у отца Петраускаса.

Где он сейчас, спросил Пэм.

Где он может быть, ответила старуха, в это время. Конечно, на работе. Он кровельщик. Между прочим, лучший в Вильнюсе.

Пэм нашел Иосипа, и этот пятидесятилетний мужчина рассказал ему, что когда русские пришли конфисковать имущество костела отца Петраускаса, то нашли старый деревянный сундук, стоявший в комнате самого священника, где он спал. Иосип сказал, что сундук был заперт на замок, обмотан тесьмой и обвязан веревкой. Солдаты, пересчитав подсвечники и серебряную утварь, вызвали офицера. Офицер оказался не похожим на своих людей и выглядел более цивилизованно, он курил сигареты с мундштуком, и форма на нем была вычищена и отутюжена. Иосип боялся, что сейчас отца уведут, но офицер был очень вежлив, и ксендз сказал ему правду: в сундуке записи о евреях. Офицер углем написал на сундуке, что в нем находится, расписался и поставил порядковый номер на крышке. Потом он приказал солдатам вынести сундук, не трогая замков. Собственно, этим все и кончилось.

— Я стал завзятым божественным детективом, и это очень мне пригодилось, — рассказывал мне Пэм. — Конечно, расспрашивал ксендза офицер разведки. Русские забирали все, что могло хотя бы предположительно иметь какое-то значение, хотя в девяноста девяти случаях из ста никто больше не заглядывал в изъятые материалы. Сейчас Москва стала очень интересным местом. Подвалы КГБ превратились в подобие блошиного рынка. Переговоры, конечно, отняли у меня немало времени, но они продадут вам все, что угодно, если их устроит цена.

* * *

Сундук доставили в аэропорт Кеннеди, и Пэм поехал в департамент юстиции, чтобы вернуться с чиновником, в присутствии которого сундук будет вскрыт в аэропорту, как настаивали таможенники. Если в архиве содержатся документальные доказательства, достаточные для опознания штурмбаннфюрера СС Шмица, то их можно будет представить суду, а вскрытие сундука в аэропорту окажется при этом юридически безупречным.

И вот сегодня, после двухнедельных приготовлений, долгожданный день наступил. Пэм и Сара приехали в аэропорт Кеннеди на такси. Позднее утро, идет дождь. Они не говорят ни слова. Сара звонит по мобильному телефону домой и говорит Анхелине, что сегодня мальчики будут в школе полдня, потому что у учителей какая-то конференция, и детей надо забрать после обеда. Плащ на Саре распахнулся, на ней надет костюм, и Пэм видит, какие у нее красивые ноги выше колен. Это наблюдение заставляет его с удвоенной энергией читать цветные указатели, едва различимые сквозь стуки хлещущего дождя.

В это утро Пэм уже не чувствует себя триумфатором. Правда встает перед его внутренним взором во всей своей неприкрытой обнаженности. И дело не в том, что Сару, кажется, не слишком впечатляет то, что он сделал. Напротив, она, как кажется, проснулась от спячки, она тронута и принимает как должное их растущую близость. Но сейчас Пэм думает о своих мотивах: способен ли он на действие, безнравственное в самой своей основе? Не есть ли его поступок всего лишь инструмент совращения? Он летал в Москву, звонил, как священник общался с другими священниками, встречался с дипломатами и атташе, с законниками и мошенниками, он полностью открылся, поставил на карту свои связи и бесстрашно проник в КГБ. Конечно, теперь все они, как нищие, стоят возле него с протянутой рукой, но он сам об этом даже не подозревает, не правда ли?

Едва ли это можно расценить как акт раскаяния. Это было раскаяние авантюриста.

Вокруг полумрак, повороты, развилки, ворота, системы сообщений аэропорта, многочисленные здания и ангары на горизонте создают у зрителя картину города, который невозможно втиснуть в земные рамки, города, гражданами которого являются огромные летающие машины, одна из которых только что, словно упав с неба, заходит на посадку, выпустив, как когти, свои шасси.

Через несколько минут в маленьком кабинете вокзала международных сообщений Сара, Пэм и молодая женщина из ведомства прокурора Соединенных Штатов в Нью-Йорке и таможенники смотрят, как инспектор берет в руку молоток, долото и приступает к делу. Сундук стоит на металлическом столе. Он оказывается больше, чем представляла себе Сара по описаниям Пэма. Она думала, что сундук размером с чемодан, но он глубже и шире. Сундук, кажется, сработан вручную, доски сбиты длинными гвоздями, по углам он окантован железными уголками. Сундук выкрашен белой краской, но там, где она облупилась, видна древесина.

Сара садится на один из стульев, расставленных вдоль стены. Таможенник находит, что открыть заржавленный замок невозможно, и просит разрешения вырвать накладки, предупреждая, что от этого может треснуть крышка. Не поняв еще, что сундук является ее собственностью, Сара машинально кивает в знак согласия. Однако звук трескающейся древесины заставляет ее вздрогнуть, как будто история ее отца сейчас, на глазах у всех, просочится в кабинет.

Накладки удалены, толстые веревки перерезаны. Чиновница достает из сумки фотоаппарат и несколько раз снимает русскую надпись на крышке сундука. Потом за дело снова принимаются инспектора. Они осторожно извлекают из чрева сундука разного размера свертки, упакованные в клеенку. Кроме того, стенки сундука изнутри тоже выложены клеенкой, безошибочно можно сказать, что материалы стремились сохранить во что бы то ни стало. Сара чувствует, что это послание, пришедшее к ней из прошлого, и едва подавляет рыдание, подступившее к горлу. Инспектора разворачивают пакеты, все, один за другим, и находят там листы бумаги, тетради, брошюры, книги, папки, отпечатанные на машинке тексты, диаграммы, подшитые документы, конверты разной величины, помеченные аккуратными надписями на идиш. Инспектора вскрывают каждый конверт, раскрывают каждую тетрадь, обшаривают руками стенки сундука. Решают, что здесь нет ничего интересного для них. Они укладывают все на место и приносят свои извинения.

Пэм и представительница департамента окунаются в бумаги. В записных книжках, синих ученических тетрадках и на отдельных несшитых листах содержится дневник, написанный знакомым почерком, описывающий период с 1941 года до того дня 1944-го, когда гетто было уничтожено, а его уцелевших обитателей погнали на железнодорожную станцию. Огромное количество документов, правила и установления, разработанные немцами, бесчисленные приказы, подписанные комендантом Шмицем: о конфискации всех домашних животных, потом всех повозок и, последовательно, всех книг, пишущих машинок, фотоаппаратов, подсвечников, ювелирных изделий. Евреям запрещается находиться на улице после семи часов вечера, евреям запрещено владеть сельскохозяйственным инвентарем, евреям запрещается собираться больше чем по трое, и так далее, пока им не оставили одну лишь жизнь, и то только для того, чтобы потом отнять и ее. Были здесь и свидетельства того, как именно это происходило. Сара читала эти свидетельства и кратко переводила содержание. В отдельно собранных документах — полное досье на коменданта Шмица — полное curriculum vitae с датой и местом рождения, именами родителей (девичья фамилия матери Прейссен, очевидно, что это имя и было названо при принятии Шмицем американского гражданства), учеба, дата вступления в нацистскую партию, дата зачисления в СС, производства в офицерский чин и, наконец, четкая черно-белая фотография мужчины со всеми нацистскими регалиями, красующегося на фоне виселицы, на которой болтается тело повешенного еврейского злодея. Есть здесь и материалы о других эсэсовцах и литовских полицейских, выявленных гестаповских шпионах, женщина из департамента интересуется этими документами и просит разрешения Сары на то, чтобы снять копии всего архива для департамента юстиции, прежде чем Сара вступит в права владения. Чиновница очень хочет сохранить деловой вид, но голос ее то и дело перестает ей повиноваться. Она хочет также отправить некоторые копии оригиналов в отдел военных преступлений департамента. Она уверена, что дело о депортации Прейссена-Шмица может быть возбуждено повторно, но есть еще множество других дел, открытых в отношении лиц, подозреваемых в нацистских преступлениях и живущих в Соединенных Штатах. Может быть, эти материалы окажутся важными.

Женщина выходит улаживать эти дела, и Сара с Пэмом остаются вдвоем в ярко освещенной комнате с голыми стенами… большой белый открытый сундук стоит на столе, материалы разбросаны по всей комнате, и неожиданно Пэму кажется, что он находится в музее, дневники, исписанные бисерным почерком на идиш, кажутся такими же мягкими, как складки белых траурных одежд, взломанный белый сундук похож на открытый ковчег завета. Вся композиция выдержана в оттенках белого, все здесь белое на белом фоне, включая серовато-белые стены помещения. Здесь нет Христа, но в груди Пэма рождается такое же желание молиться, какое возникло у него однажды при виде раскрашенных распятий Чимбауе и Грюнвальда. На него снизошло простое чувство облегчения, когда болезнь отступает после кровопускания, это было чувство того, что эта ничем не украшенная комната с обычными деловыми окнами, залитая беспощадным светом, и есть церковь, такая, какой она должна быть в своем вдохновении. Пэм не мог бы сказать, откуда взялось это чувство.

Думаю, он в следующий же миг понял, что если признается в этом Саре, то она повернется к нему и опалит осуждающим, исполненным муки взглядом своих синих глаз; то, что они видят, не подлежит искуплению. Подозревая, что именно так все и будет, Пэм садится рядом с Сарой на стул и молчит.

Сара держит в руках отпечатанные на машинке списки тех, кто погиб в гетто, и тех, кого угнали на работы, и после этого их никто не видел. Рядом с каждым именем были проставлены даты и места рождения. Нередко в списке значились имена всех членов семьи. Сара смотрела на список, и в ее глазах исчезло всякое представление о времени и пространстве, она воспринимала написанное не как исторический документ, а как запись того, что произошло сейчас, все ее существо озарилось вспышкой вселенской молнии, все ее сознание ушло в эти листы бумаги, буква за буквой сообщавшие об убитых, которых, как ей казалось, убивали по мере того, как она прочитывала их имена, и грохот движения за окнами и дверями только усиливал это впечатление.

Вот Пэм вручает ей конверт с запрещенными маленькими черно-белыми фотографиями… колонна мужчин и женщин, идущих на работу за колючей проволокой… муж, жена и дети, сидящие на скамейке: семейная фотография, на одежде у всех нашиты матерчатые звезды… невзрачные фотографии, спокойные, бесстрастные лица… женщина на коленях, работающая в огороде… члены совета в деловых костюмах с нашитыми звездами… тело в костюме, висящее в петле, голова задрана вверх, мертвые глаза смотрят в небо, на земле лежит снег… семь маленьких мальчиков на фоне деревянного домика, они стоят, как им кажется, торжественно на ступенях крыльца… на головах похожие на военные школьные фуражки, на груди у всех нашиты звезды, которые, быть может, кажутся им знаками различия, ведь они гонцы совета… неулыбчивые маленькие мальчики, плечи одного опущены, словно он собирается защититься от опасности… а может быть, ему просто холодно… все они плохо одеты, все в коротких штанишках, в куртках и свитерах, из которых давно выросли… но все стоят по стойке «смирно», пятки вместе, руки по швам… они смотрят в кадр с полным сознанием грозящей им смерти. В первом ряду Сара находит своего отца.

* * *

После разговора с епископом Пэма я навел справки о скандально известном Джеймсе Пайке, епископе Калифорнии. Верно, что Пайк был типичным представителем поколения шестидесятых. Утверждал, что все доказательства и богословский здравый смысл говорят в пользу того, что Иосиф был биологическим отцом Иисуса. Утверждал, что не может принять учение о Святой Троице как граничащее с тритеизмом. Утверждал он также, что у него есть проблемы и со Вторым Пришествием. Утверждал, что все это не делает его плохим священником и не ослабляет его веру. Интересные люди служат епископальной церкви.

Однако когда я решил обсудить этот предмет с Пэмом, он пришел в раздражение. Да, представляю, что говорил обо мне епископ: Пемби, сын Пайка. Вы не приняли это всерьез, не правда ли? Нет, все правильно, он был мужественным человеком, чертовски либеральным, просто глотком свежего воздуха. Но было в нем и какое-то легкомыслие. Когда его сын умер от передозировки, Пайк отправился к медиуму, который вызвал сына для беседы. Вы знали об этом?

Нет.

Это была трагедия, потеря сына, — но пойти к спириту, каково? Парня звали Артур Форд, он был очень старательным спиритом, работал дома, имел массу досье на самых разных людей, была у него заведена и толстая папка на членов семьи Пайка. Спиритизм — это деменция религиозного ума. А вы знаете, как умер Пайк?

В Израиле.

В Израиле. Отправился в пустыню в поисках исторического Иисуса. С бутылкой кока-колы в руке.

Мне кажется, вы выдохлись.

Я не выдохся, это вы обижены.

Я?

Да, потому что мы не позвали вас в аэропорт.

Нет, я выше этого. Могу работать и с материалом из вторых рук, так что в том, что вы не позвали меня с собой, нет ничего страшного.

Это был трудный момент для Сары. Да и для меня тоже.

Вам нет нужды извиняться.

Я не извиняюсь. Но если вы пришли, чтобы обсуждать этот епископский бред…

Мне хотелось посмотреть, как он выглядит. Мне не часто приходится сталкиваться с епископами.

Вы сказали ему, где я был, что делал? Вообще, что вы ему сказали?

Ничего!

Продолжайте…

Ну, ничего важного… Сказал, что вы отправились в пустыню с бутылкой кока-колы в руке.

Это забавно… Значит, я становлюсь параноиком?

Только отчасти.

Он тогда только что женился, Пайк. Новая молодая жена. Третья по счету.

Мисс! Еще по одной, пожалуйста.

У них была машина, они взяли ее напрокат. Когда они выехали, машина сломалась, и они пошли пешком. Очевидно, не по шоссе, а по какой-то узкой дороге, воображая, что они идут в Вифлеем. А что бы вы сделали на их месте? Пошли бы пешком?

Да, продолжал бы идти в нужном направлении.

Правильно, вы бы поступили, как все нормальные люди, — пошли бы по дороге. По дороге на Вифлеем. Но с ними все вышло иначе. Несколько часов они кружили между скалами и ущельями, пока окончательно не заблудились. Как это случилось? Кончилась дорога? Не знаю. Они отправились в путь без карты. Какое затмение нашло на этих людей?

Потом он выбился из сил и не смог идти дальше. Ему было под пятьдесят, и он не был хорошо тренирован. В то время не имели понятия о фитнесе. Они договорились, что дальше она пойдет одна, искать помощь. Думаю, что они нашли выступ, в тени которого он и остался, они попрощались и дальше она пошла одна. Он остался один и сидит один посреди пустыни, жарко, он наконец оказался в доме своей души, в этой горной красной пустыне, он видит пещеры Свитков, вдыхает странный запах Мертвого моря, этот насыщенный солью воздух… свет мерцает волнами перед его взором, красная скала придает интимность каменному основанию его веры. По скале, к которой он прислонился, медленно ползет какой-то волосатый паук, в море так много соли, что она не может раствориться в воде, море высушивает, а он находится в его атмосфере, в его ауре, чувствует, как оно вытягивает из него влагу, его лоб и спина покрыты потом, вдруг он замечает, что бутылка колы в руке потеряла цвет, он поднимает бутылку к губам, но прежде чем он успевает сделать глоток, бесцветная жидкость оседает, покрываясь коркой засохшего сахара, смешанного с остатками смолы. Зеленая бутылка становится белой…

С изумлением вижу, что Пэм плачет, глаза его мокры от слез.

Послушайте, отец, я боюсь за вас.

Это мои проблемы, Эверетт, а не ваши. Помните это. Беда с вами, писателями, вы не умеете держать дистанцию.

Он достает из кармана платок, вытирает глаза, откашливается.

Я любил Пайка, потому что он знал, что в религиозное учение просто нельзя верить. Это фантазия. Накопленный в течение истории бред. Но он обожал Иисуса как человека. Он хотел найти настоящего Иисуса. Он оставил Церковь, вы знаете, он не был малодушным, он сложил с себя сан и отправился в Святую землю.

Вы собираетесь сделать то же? Теперь, став опытным путешественником, не хотите ли и вы оставить Церковь и отправиться в Святую землю, чтобы, подобно Пайку, умереть там от жары?

Может быть. Мне нравится говорить с вами, Эверетт, вы меня освежаете. Вы готовы еще выпить?

Я уже заказал.

Надо вернуться туда, где все началось. К тому моменту, когда была совершена ошибка. К той самой точке. Вот что он делал. Боже, как это притягивает и как опасно такое стремление. Оно может убить.

* * *

Вслед за «попрыгунчиком»

Луис Слотин исследовал «попрыгунчик», подталкивая две полые полусферы по стальной рейке отвертками. В заданной точке — ее нельзя миновать — должно произойти смыкание полусфер. Он искал синапс, строгое критическое значение. Он был блестящим биофизиком, он был отважным малым, он служил во Вторую мировую в королевских ВВС.

Он склонился над прибором, вперившись в мельчайшие риски шкалы на стальной рейке, и тут одна из отверток подпрыгнула словно по собственной воле. В неуловимый миг она срикошетила и соединила две полусферы. На больничной койке, в палящей агонии вспомнит Луис Слотин ярко-голубой, бьющий в глаза свет. А тогда он подумал: при соединении полусфер должен раздаться грохот. Но был ужасающий свист трансфигурации. Голыми руками он схватил «попрыгунчик» и разделил его пополам. И заполнили комнату тишина и дневной свет.

Помост для «попрыгунчика» возвели в пустыне, близ деревни Оскуро, или Тьма. Близ деревни Оскуро коллеги Луиса Слотина в черных нарукавниках закрепили на блоках половины «попрыгунчика» и начали медленно сближать над помостом.

На безопасном расстоянии коллеги Луиса Слотина укрылись в траншее и стали ждать рассвет.

* * *

О Господь, наш Сказитель, Ты, который создал из ничего текст, снова осмелюсь я обратиться к Тебе, чтобы говорить с Тобой и о Тебе и из Тебя, пользуясь одним из Твоих изобретений, Твоей интонационной системой, состоящей из щелчков, урчания, гортанных толчков и трелей. Но как эта система отличается от крика попугая, от ритмичного пощелкивания, которое издают зеленые змеи с помощью широких листьев папоротника, или от пятна солнечного света, которое, мелькнув на берегу реки, вдруг оказывается стремительным, неуловимым ягуаром.

Я помню обитателей деревни, помню, как они смеялись, подкладывая разжеванную маниоку в мою тыкву. Они были знакомы с моей ученой осмотрительностью и мудростью, сознавали важность моих записных книжек, но вежливо отвели меня в крытую соломой хижину, где ждала меня она, она, певшая, как дитя, в ожидании того момента, когда надо будет стать серьезной и внимательной к себе. В деревне начались танцы, сопровождаемые новыми для меня звуками — щелчками, урчанием, гортанными толчками и трелями, то был славный язык, речь, которую можно петь, выбивать дробью на барабане, мощно взывая к Тебе, Господи, звуками, похожими на плеск бурного речного водоворота, а я в это время развязывал свадебную юбку, разворачивал ее в квадратное брачное ложе, полотно нежнейшей ткани, которое поколения за поколением стирали в потоках вечно возрождающегося речного бога. Она легла на это полотно, приняв ритуальную позу, раскинув руки и ноги ко всем четырем сторонам неба, а когда я коснулся ее мягкого бедра и ощутил нежное покалывание, она выгнула дугой подъемы стоп, согнув пальцы, и тогда я ощутил запах сладких клубней, жареных бананов и какао с земляных берегов, омытых рекой, полной переливающейся всеми цветами радуги рыбой. И ее руки, невесомо легшие на мои плечи, были исполнены все понимающей женской мудрости, она была слепа, зрячими оставались только ее руки, я тоже был слеп, зрячими оставались только губы, прижатые к ее губам, деревня кружилась в танце, певучие звуки щелчков и трелей возносили нас ввысь, охватывая вихрем, клонящим деревья, все живое вместе с нами взлетало с широких листьев, стремительно уносясь в черное небо; звезды превращались в ягуаров, слонов, скачущих по небу обезьян; и все это падало вверх, выше и выше, заполняя навечно свод небес… и все это абсолютно тихо, молча, мирно и неподвижно.

Ты поймешь мою дерзость, Господи. Я молю Тебя об этом, потому что мы связали себя ритуалами в вере нашей:

Ты требуешь особого отношения, и мы обращаемся к тебе только как положено, в предписанное время, специальными приемами приводя свой ум в нужное состояние. Обычно мы надеваем свои лучшие одежды. Мы поем гимны, исполненные отчаянной надежды. Одного из нас мы назначаем просить Тебя без смущения от имени всех нас. Я обращался к Тебе по должности: говорить с Тобой, стоя на кафедре, считается дозволенным, а говорить с Тобой, не имея дома, не побрившись, в неурочное время, в сутолоке дел — это достойное сожаления безумие. Мы должны иметь сан, обзавестись кафедрой и назначить день, чтобы вслух говорить с Тобой, Господи.

Через месяц собралась вся община, чтобы помочь ей полюбить меня. Она замкнулась в себе, потеряла былую жизнерадостность, словно моя любовь была для нее медленно действующим ядом. Она часто сидела неподвижно, не в силах заставить себя пошевелиться. Пришла ее мать, чтобы посидеть с ней, пришли ее отец, ее тети, ее дяди. Она одержима демоном, решили они. Не отсылай ее от себя, это болезнь, а не истинный голос души. Я не отошлю ее, уверил я их. На самом деле я хотел признаться им в моем болезненном обожании каждого мига ее существования, в том, что я обожаю в ней все, что ее бытие имеет смысл в каждый момент и всегда достойно поклонения. Она была задумчива, отчуждена, и за это я тоже любил ее, представляя себе чистоту ее помыслов, которые были недоступны гневу и коварству. Наступил сезон дождей, и я знал, что ее мысли истинны, как дождь. Я мог бы стоять под струями ее мыслей, как я стоял под струями дождя. Но оскорбленный муж не говорит таких вещей. Оскорбленный муж складывает руки на груди.

Она не могла любить меня, она изо всех сил старалась, но все равно оставалась сухой ко мне, она была еще мала, она плакала, ее бледно-смуглое тело оставалось непроницаемым, она была непреклонна, и я не мог силой любви проникнуть в нее, она не любила меня, хотя я любил ее, она была восполнением моей жизни на диком берегу широкой реки, моей единственной заботой, исключавшей из моей жизни все, что не жило на диком берегу широкой реки в тени древесных крон, шелестевших, словно от дуновений ветра, от прыжков обезьяньих семейств, что не обнимало стволы деревьев, как змеи, и не сновало по деревьям, как птицы первобытной окраски, с любопытством лазившие по ветвям и с сомнением подбиравшиеся ко мне до тех пор, пока, сжав когти, не падали в мою ладонь.

У нее были такие темные глаза, закругленные в их карей черноте, спелые, как плод, который ждет, чтобы его надкусили и попробовали… но темные тени залегли под этими глазами, словно оттолкнув их под вечно нахмуренные брови, волосы повисли как сосульки, она перестала мыть их в реке, и матери приходилось водить ее на реку, где она садилась рядом с детьми, играла с ними и пела их песни. Больше всего мне недоставало ее смеха, в нем было столько глубокой мелодичной беспомощности, голос ее звенел, как ручеек в горах Новой Англии.

Как раз в то время я каким-то таинственным образом получил письмо от одного из моих йельских учителей. Для меня действительно остается загадкой, как мы получали эти письма, перемазанные грязью, помятые, по нескольку раз потерянные и найденные, прошедшие кусками восемь тысяч миль и пронесенные последнюю милю человеком, не умеющим читать. Возвращайся домой, ты прощен. Такая милая церковная шутка. Однако община в это время занималась важным делом. Меня, погруженного в печаль, позвали на церемонию. Моя жена была уже там. Она сняла с себя одежду из лент и начала танцевать вокруг меня. У нее была высокая грудь, которую не высосали дети, удлиненная талия, округлые икры, и там, где ягодицы переходят в бедро, у нее не было складок. О боже, боже. Я видел такие тела только в Эрмитаже у трех танцующих Граций, изваянных в белом мраморе Кановой, с их переплетенными, красиво изогнутыми руками, с волнами кистей… Ее черные прямые волосы были откинуты на спину, руки вели ее в танце, пальцы неуловимыми движениями уплывали в бездонное ночное небо, это был грубый танец, напомнивший мне дешевый ночной клуб, в котором поят контрабандным спиртным. Совершенно неожиданно для себя я рассмеялся. Теперь я понял ее лучше, она перестала быть невероятно прелестной туземной невестой-ребенком, показав мне, как это ни забавно, свою моральную зрелость, которую я не воспринимал раньше, я учился, я познавал, сердце мое стучало, как барабан, а вся деревня ритмичным пением старалась вдохнуть в нее выздоровление. Однако все это было лишь прелюдией к тому, что она, не прерывая танца, сняла с меня ботинки, гольфы, шорты, плавки, рубашку, шейный платок, шляпу… заглушая мои протесты, на меня вылили из тыквы сладкое перебродившее молочко маниоки. Над широкой рекой в небе высыпали яркие звезды, костер освещал стволы высоких деревьев, лианы взбегали вверх и опускались вниз, а она начала одну за другой напяливать на себя части моего гардероба, все увереннее и увереннее, от начала и до конца, до тех пор, пока она не вдела ножки в мои ботинки, чем окончательно рассмешила всех нас. Я увидел себя, карикатуру на американского миссионера из Корпуса мира, его черты были спародированы с антропологической точностью, каждый жест был подлинным, лишенным шелухи, а когда она повелительным жестом сняла с меня мои драгоценные очки и водрузила их себе на нос, да так, что они сползли на самый его кончик, и ей пришлось задрать голову, и когда от напряжения ее лицо, прикрытое моей шляпой с завязками, исказилось, а уголки губ опустились, то на меня жаркой волной снизошло откровение, пламя костра ярко вспыхнуло, она упала на меня и поцеловала в губы, и мы смеялись, прерывая смех поцелуями, лицо ее светилось от счастья, что я наконец познал ее, и мы сидели голые рядом и ели руками мясо жареного дикого кабана и пюре из сладкого ямса, пили кокосовую водку и пели песню избавления. Потом встал шаман, в благословении поднял руку и объявил, что душа моей жены больше не одержима демоном, и пожелал всем доброй ночи, а все пожелали доброй ночи ему и разошлись по хижинам, любить друг друга, как любят орущие обезьяны, и воющие гиены, и гремучие змеи в Твоих лесах, Господи. А она, когда я легко вошел в ее тело, изгнала моего демона, прокусив мне губу и проглотив мою кровь, я сам превратился в ее вздыбленного, кричащего от страсти демона, мы схватились, как воины на поле брани, я убивал ее, а она убивала меня. Мы никогда потом не были такими, какими были в ту ночь, когда не существовало ни миссионерской любви, ни писем, ни будущего преподобного Пембертона, бакалавра богословия.

…о, Томми, рассказывая подобные грязные истории, признавая, что жизнь — это всего лишь моменты совокупления, Августин не входит в подробности, но у него тоже была подружка из низов, его consuetude, что по-латыни означает привычку, и это пагубно сказалось на его карьере. Суть секса в неравенстве, начиная с рабыни-танцовщицы четвертого века и до викторианской эпохи, когда визжащих девочек из рабочего класса швыряли на постель мадам и джентльмены в смокингах рвали им девственную плеву, зажав в липкой ладони шиллинг. Но, Господи, мы же не можем начать считать Твои несправедливости. Число их огромно, мы исследуем их одну за другой, а они сокрушают нас волнами, и если мы позволим им закружить и опрокинуть нас вихрем невероятной, с головокружительной быстротой нарастающей ярости, то лишь иногда, очень редко, когда наш дух спокоен, как надгробный камень, мы бываем в состоянии понять причину этого неистовства. Нам дано лишь число несправедливо убиенных на нашей грешной земле. Может ли это быть таким же простым механическим законом, подчиняясь которому мы возлагаем на Тебя всю глубину нашего несчастья — наш лучший, самый знаменитый, неповторимый и единственный первородный грех?

…теперь она и вправду стала одержимой, такова мораль этой истории. На моем столе лежит стопка ее писем, полученных мной за прошедшие годы; в некоторые конверты вложены цветные фотографии. Я не присутствовал на обряде ее возведения в сан. Вот она в белых одеждах перед островным алтарем, на груди серебряный крест, на шее стихарь, волосы прилично подстрижены, ее черные блестящие волосы. Прелестное смуглое личико немного отяжелело за те годы, что я ее не видел. Безмятежное, исполненное благодати лицо. Позади церковная стена, рифлением стилизованная под туземную хижину. Она носит очки без оправы с модными восьмиугольными стеклами. Она высоко держит посох, украшенный распятием, моя туземная подружка, взявшая у меня все, что я должен был ей дать, преподобная Тонна мБакита, полномочный миссионер среди пораженных лимфомой, изуродованных ядерными испытаниями островитян. Пишет мне каждое Рождество на моем языке, называя меня отцом Пэмом. Дражайший коллега, отец Пэм. Я смотрю на ее аккуратный почерк и вспоминаю письма, которые пишут люди звездам кантри-мьюзик, спрашивая их о смысле жизни.

* * *

Кино начиналось в тишине. Первые кинорежиссеры учились сохранять смысл, не пользуясь языком. Титры вкрапливались в последовательность сюжета только для того, чтобы подчеркнуть понятия, которые публика воспринимала и без слов. (На террасе вечером танцует молодая пара. Он достает из кармана куртки кольцо. Смотрит ей в глаза. Титры: «Милли, вы станете моей женой?») То же самое сохраняет свою силу и для современного кино, в котором диалог играет роль все тех же старых добрых титров. Когда фильмы стали звуковыми, то поначалу они были весьма разговорчивыми. Сценарии чаще всего писали на основе театральных пьес или книг, поэтому фильмы тридцатых и сороковых годов, даже фильмы действия, детективы и чернуха были, по сравнению с теперешними фильмами, перегружены речью. Нынешнее кино превзошло немое, оно стало жанрово запрограммированным и, за исключением комедий, почти не разговаривает. После того, как включается освещение, устанавливается камера, занимают свои места актеры, одетые в костюмы и причесанные так, чтобы можно было сразу сказать, к какому классу общества принадлежат их герои, каково их образование, сколько им лет, каков их социальный статус и обладают ли они добродетелями или начисто их лишены. Таким образом смысл сцены становится на девяносто пять процентов ясен до того, как актеры начнут произносить текст.

И следовательно, термин язык кино — не более чем оксюморон. Литературный опыт распространяет впечатление в форме беседы, речевого изложения. Он расцветает мыслью с помощью подлежащих, сказуемых и дополнений. Литература думает, мыслит. Фильм взрывает рассуждения, он освобождает мысль от литературной оболочки, уменьшает ее до компактного значения возникших до появления членораздельной речи впечатлений, интуиции или понимания. Вы воспринимаете то, что видите, вам не надо это обдумывать и выражать мыслью. Вы видите освещенную и поставленную сцену, слышите музыку, видите выражения лиц, телодвижения и отношения одетых в костюмы и причесанных актеров — и вам все становится понятно. Киносеанс — это акт окончательного вывода. В своем сокровенном смысле фильмы — события внелитературные. Вот, наверное, почему самая фантастически прекрасная проза пишется сегодня кинокритиками, которые с таким мастерством разбирают фильмы, едва ли достойные такого внимания. Но все же почему? Не важно, что это будет самый тоскливый и глупый из фильмов, вы все равно получите из уст критика полную и связно артикулированную реакцию. Пусть бессознательно, но критик защищает тем самым словесную культуру, подчиняя долитературный или, если хотите, постлитературный опыт фильма своим синтаксически оформленным мыслям.

Литература проникает всюду, она распространяется внутрь, наружу, она останавливается, она потом продолжает идти дальше. Она может воздействовать на разум. Но она не подчиняется времени. Фильм всегда подчиняется времени, он не разжевывает и не размышляет, он показывает внешнюю сторону жизни, доступное поверхностному взгляду поведение. Кино склонно к простейшим моральным обоснованиям. Фильмы Голливуда линейно одномерны. Повествовательное упрощение сложных моральных следствий реальной жизни — вот характеристика фильмов, созданных по мотивам книг. Романы могут производить страшные вещи с глубинами сознания. Фильмы же показывают крупные планы, водителей машин, пейзажи, погони и взрывы.

* * *

Из сегодняшней электронной почты:

Эверетт, кстати, насчет пустыни, в которой заблудился Пайк. Она здесь, в Метро-Диаспоре. Какая бы она ни была, она все равно здесь, в нашем кровавом, шумном, загаженном крысами, воняющем канализацией, пронизанном каменными туннелями и застекленном религиоплексе. Разве не об этом предупреждает знамение? Но видеть все это может только не ограниченный рамками, бесприютный ум. Итак, я покидаю Церковь.

Благослови вас Бог, Пэм.

* * *

Ты утверждаешь, что вся история

создана только для того,

чтобы наполнить пивом мою кружку

и придать зеркалу за теми бутылками его особую тусклость,

Но я заметил, что твои истории о войне

рассказаны тобой с чужих слов —

они взяты из биографий твоих отца и брата, а не из твоей.

Ты — один из тех везучих прохвостов,

которые, кажется, ускользнули от полка,

что промаршировал мимо,

не взяв тебя с собой.

Эй, дружище, ты видишь это инвалидное кресло?

Дай-ка я откачусь подальше от стола —

теперь тебе видно?

Я хожу сюда из-за тусклого синего света,

утром ли, днем, здесь всегда ночь.

Завсегдатаи знают, как я выгляжу,

и не пялят на меня глаза,

Я просто один из местных чудаков.

Бармен привык ко мне,

а с улицы сюда редко заходят люди,

которые могут заставить меня почувствовать себя жалким.

Я подбадриваю себя выпивкой

и отношениями с людьми,

а той грустной леди в джинсах в конце стойки,

которая курит «Мальборо»,

тоже все равно,

она улыбается мне, и бывают времена,

когда она чувствует себя виноватой,

и тогда она встает со своего места

и катит меня в заднюю комнату,

где опускается передо мной на колени и ублажает меня,

как женщины ублажают мужчин

с незапамятных времен.

И на какие-то мгновения для меня

перестает существовать история,

будь она проклята,

которая, если думаешь о ней,

кажется бесконечной чередой «до» и «после».

«До», когда у меня были ноги,

и «после»,

или когда у меня была селезенка, и потом,

когда ее уже не было,

до, когда я был ранен в живот

и валялся в своем дерьме в слоновой траве

под страшным солнцем,

и после, и так далее, вплоть до того,

что раньше у меня была задница,

а теперь ее нет.

Но в последний раз, когда она была добра ко мне,

я подумал о тех маленьких шлюхах из Сайгона,

которые хохотали так,

словно им нравилось их блядство,

и которые трахались так,

словно им нравилось трахаться,

и на которых мы смотрели как на мясо,

и они были им, пушечным мясом,

как и мы.

Теперь я не знаю,

подействует ли теперь на меня

доброта и милосердие этой милой женщины,

она станет для меня как морфий,

когда не можешь без него обойтись.

Я хочу сказать, что моя история

может в конце концов найти меня не здесь

прячущимся в синем баре моей иллюзорной свободы.

О парень, ты хочешь рассказа о войне… Не знаю.

Я не умею рассказывать истории.

Могу попытаться рассказать, как мы жили там,

но если я заговорю об этом словами и предложениями,

то солгу.

Я должен был бы говорить языками,

и тогда Бог бы рассказывал,

что делал я

и что сделали со мной.

Может быть, Он и смог бы состряпать

из этого рассказ, может,

Он смог бы сделать ее Своей историей.

Всякое страдание отдельно,

страдания не пересекаются, нет синапсов,

которые передают страдание от одной души к другой, не важно,

есть Христос или его нет,

и самое лучшее, с чем мы можем столкнуться, —

это с сочувствием.

Долбаным сочувствием.

Я знаю, что Вторая мировая война

не была пикником,

но солдаты, даже самые тяжелые,

которые всю жизнь провалялись в госпиталях,

может быть, находили утешение и оправдание в том,

что воевали за правое дело и победили,

что дало им способность простить власть

за то положение, в котором они оказались.

А то, за что воевали мы, не стоит и дерьма.

Не нахожу я этого и в себе.

Не моя честь, а мой разум,

все, что от него осталось,

зависит от моей способности не прощать.

Думаю, что я ненавижу тех,

кто теперь извиняется за то,

что послал меня туда,

почти так же, как тех праведников,

которые не собираются извиняться

за свои фантазии «реальной политики»,

которые загнали меня туда.

Неверно думать, что мы вели там войну.

Это была не война,

она началась не так,

как начинаются войны,

и закончилась не так, как они заканчиваются.

Все, что составляет суть военного искусства,

было несущественно, кто выжил, кто погиб,

удачный был день или нет, не меняло ничего.

Это просто не имело никакого значения,

никто не делал никаких выводов.

Не было побед, которые остались бы победами.

Не было наступлений, сменявшихся отступлениями.

Тяжелые поражения,

которые наносило сверхмощное оружие,

заставляли на время успокоиться противника,

прятавшегося среди холмов,

и только фосфоресцирующие синие

и зеленые птичьи перья

поднимались к небу с клубами дыма.

Нет, это была не война,

не было организованной вражды между двумя государствами.

Все выглядело так, словно мы —

путники, которых высадили в сатанинское царство земли,

где деревья вооружены,

а от переселения колоний муравьев содрогается почва,

где голые дети

подползают к оглушенной буйволице,

чтобы слизать кровь с ее вымени.

Мы выстрелами сбивали обезьян с зеленых крон и,

как пантеры, ползли в туннеле под их балдахином,

ссутулив плечи, чтобы выследить врага

и расстрелять их игрушечные лица.

Между тем от меня отстрелили часть,

и не успел кусок моей плоти шлепнуться в траву,

как какая-то лохматая крыса

вцепилась зубами в кровавый ошметок.

Иногда земля там взрывалась,

поднимаясь в воздух,

а потом выпадала дождем из салата

зеленых листьев с летучими мышами, хрустящими сверчками

и головами богомолов.

Пена желтого риса взрывалась фейерверком,

радио хрипело нечленораздельными голосами,

Я слышал плач, блеяние и крики

и петушиное кукареканье, звуки,

издаваемые хищниками и жертвами,

выполняющими свое генетическое предназначение.

Жуки и осы садились на густеющую

под жарким солнцем кровь

и прилипали к ней.

Бабочки размером с птиц, дрожа, кружили

над лужами чернеющей крови умирающих солдат.

Налетели осатаневшие шершни,

привлеченные кровавым запахом человеческого компоста.

О, я забыл о пиявках,

как они коварно заползают в уши

и мочеиспускательные каналы усталых,

во сне потерявших бдительность солдат,

расположившихся на ночлег у реки.

Помню, одному из наших отрубили мачете х…

и я пристрелил беднягу по его просьбе.

Я не был ангелом, дружище,

я бы убил всякого,

кого надо было убить,

я был палачом,

я жил под благословением сатаны,

мне приходилось ломать их тощие спины

моим сапогом,

с вертолета я мог поднять их бренные тела

на тысячу футов в синее небо,

это была не война, это была жизнь,

какова она есть,

была и всегда будет,

жизнь, какой ее дал нам Бог,

так же, как он дал нам паука-скрипача,

главного паука сатанинского царства земли.

Ты, конечно, знаешь, о пауке-скрипаче.

Он издает высокий чистый тон и плетет свою паутину

из очень толстых нитей,

похожих на струны скрипки,

паутина натягивается между деревьями —

от корня до вершины, и предназначена она

не для насекомых, а для ползучих гадов

и мелких зверей.

Человек, который случайно натыкается

на эту сеть паука-скрипача, видит,

что она выдерживает его вес, как гамак.

Тут же над его головой появляется сам паук,

мохнатая тварь с зубчатыми лапками,

он потрясающе быстро обегает человека,

опутывает его, выделяя какую-то липкую дрянь,

обжигающую кожу.

Через секунду человек, как ни старается,

не может освободиться.

Он все еще держит оружие,

но не может нажать гашетку.

Не может взять в руку нож.

Он беспомощно извивается,

пока тварь ползает по его телу —

по плечам, запястьям, по лицу и шее,

производя рекогносцировку по всем правилам военного искусства,

пока не выберет самое нежное место,

чтобы вцепиться в него своими мандибулами

и начать сосать хоботком

свою основную пищу — кровь.

Что ты сказал?

Что это совсем не похоже на пауков, которых видел ты?

Объясни это коричневым обескровленным телам,

которые я находил лежащими,

как опустошенные мешки, на лесной подстилке.

Поставят ли памятник жертвам

вьетнамских пауков-скрипачей?

Но как такое может быть?

Памятники ставят павшим на войне,

а там была не война, хотя мы, американцы,

так не думали, но жизнь объективна и неделима,

она сама раздает всем то, о чем ее просит каждый, —

от косматого мамонта до серного червя,

копошащегося в кипящем источнике

на дне самого глубокого из морей.

Если мы подумаем о множестве проявлений жизни

на этой сатанинской планете,

о разных формах ее, цветах, о навыках

и неприкрытом стремлении выжить,

то вряд ли сможем поздравить себя с тем,

что и мы такие же твари. Или сможем, дружище?

* * *

Как это происходит, спросил я.

Вопрос показался ему забавным: Так, Эверетт, вы, наверное, ожидаете, что они делают это на рассвете, в судилище. Ты стоишь по стойке «смирно», рокочут барабаны, епископ выходит вперед перед строем священников, подходит к тебе, сдергивает с груди распятие, срывает стихарь и разгибает твои пальцы.

Я так и думал.

На самом деле это просто обмен письмами. Ты сообщаешь им, что у тебя на душе, а они в ответ лишают тебя сана.

Я увижу эти письма?

Не знаю, может быть. Впрочем, почему нет? Правда, там особенно не на что смотреть.

И что вы им сообщили?

Что они и так знают то, что знаю я, что не стоит ничего выпячивать, разница в том, что для них ценность заключается в символизме, на котором строится Церковь, — это так, это он имеет свою историческую подоплеку, это система, которая работает, действует на людей. Но насколько я понимаю, этого уже недостаточно.

Вот, значит, как.

Существует комитет, в задачу которого входит попытаться отговорить меня от принятого решения. Я написал им, чтобы они не беспокоились, за что они были мне весьма благодарны… Я знаю, о чем вы думаете, Эверетт.

И о чем же?

Вы ощущаете свое превосходство, как человек, который в колледже читал Дидро и считает, что этот вопрос был решен еще в семнадцатом веке.

Я не читал Дидро в колледже.

Разве не он сказал, что религия есть незнание причин, сведенное в систему?

Он это говорил?

Кто-то это сказал… По правде сказать, я не думал, что жизнь обыкновенного гражданина столь… загадочна.

Гражданин Пембертон.

Да, к этому надо привыкнуть. Есть небольшие моменты и довольно своеобразные проблемы.

Какие, например?

Что делать с облачением. Выбросить его на помойку? Сжечь? Оставить висеть в шкафу? Упаковать? Избавиться от него? Все это не совсем правильно. Остаются еще книги. Старые, дорогие моему сердцу тексты. Я нервничаю, когда вижу, как они рядами стоят на полках, там, где они были всегда. Но это же всего только книги, почему я так их боюсь? Ведь это… мой материал.

Ваша жизнь.

Материал моей жизни. Тридцать лет жизни или около того. Я испытываю почтение к внезапным погружениям в море интеллекта. Как в… Что я сделал? В положении священника есть преимущества, которых мне будет не хватать.

Например, какие?

Ну, во-первых, мандат доверия. Крест означает, что общество дало тебе разрешение выражать озабоченность по поводу других человеческих существ. Ты надеваешь стихарь, и люди понимают, что ты имеешь право прийти в хоспис для раковых больных. Ты делаешь это, не вызывая подозрения в фетишизме чужих страданий.

Продолжайте, Пэм.

В самом деле. Если вы пастор, раввин, монахиня, люди знают, что вы отреклись от материальной культуры. Они принимают это, хотя они могут не верить тому, что ты говоришь, или придавать этому мало значения, но они слушают тебя, иногда вступают с тобой в разговор. И конечно, находятся такие, кто верит тому, что ты сказал, — я бы не хотел, чтобы эти люди видели меня сейчас.

Почему?

Представьте себе человека, который всю жизнь носил очки и вдруг снял их, и что? Уши торчат, под глазами белые круги, он выглядит голым. И конечно, часто моргает, потому что он наполовину ослеп. Это я в качестве мирянина. И это несчастное дитя Божие у смертных врат понимает, что твои обещания не стоили ломаного гроша.

Несчастное дитя Божие?

Кажется, я не могу сразу отказаться от всех столь привычных для меня слов.

Это естественно.

Не то чтобы я о чем-то жалею. Я говорю только о том, что мне надо приспособиться. Это займет какое-то время. Особенно это трудно для такого человека, который привык принимать решения только после того, как тысячу раз проиграет в уме все обстоятельства, все аргументы «за» и «против». Но знаете, я удивляюсь, когда думаю о том, на что я потратил столько лет. О чем я думал? О торжественных процессиях, цветах, стихарях и стихах… Я был англиканцем с евангелическим уклоном или анимистом? Я взял с собой своего старого Августина в бумажной обложке. «Град Божий». На каждой странице подчеркнуты почти все строчки.

Подождите, подождите, он был чертовски талантливым писателем, этот Густи.

Он вам нравился, не правда ли? Со всеми его писательскими штучками. Все эти доктринальные установления, которые он рассматривает так, словно они существуют в действительности, как герои Генри Джеймса. Моя любимая глава — о Благодати Божьей. И эта его страстная риторика…

Чтобы знать Бога, надо к нему стремиться. Но как быть с верой, придет ли она вместе со Стремлением, до него или после, и так далее. Цель достигается голосом. Не вы ли говорили мне, что все исходит от голоса?

Да, я говорил это.

Вы доверяете этому голосу… голосу, который говорит о том, что знает. Вы упиваетесь им, даже вы, Эверетт.

Да, он теряет меня, когда начинает говорить о младенцах, обреченных аду, если их не обрызгают водой. Тогда он меня теряет.

Значит, все в порядке.

Но «Град Божий» хорошее заглавие. Мне нравится образ, а вам?

В нем есть нечто такое, чего не найдешь на зеленых пастбищах.

Вообще-то вы могли бы пройтись.

Или взять газету и заказать кофе в корейском ресторане.

Или пойти на дневной сеанс в кино.

Думаю, что я сохраню эту книгу.

Почему бы вам не сохранить их все?

Действительно, почему бы и нет? Мое собрание по истории религии. В конце концов, я не отрекся от Бога. Только от Троицы.

* * *

Джаз-квартет «Мидраш» играет свой репертуар

ПЕСНЯ — ЭТО ТЫ

I hear music when I look at you

A beautiful theme of everything I ever knew

Down deep in my heart I hear it play

I feel it start and melt away…

Why can’t I let you know

The song my heart would sing

What beautiful rhapsody of love and youth and spring

The music is sweet

the words are true

The song is you!

СЕГОДНЯ У «МИДРАШИМ» ЗНАМЕНАТЕЛЬНЫЙ ДЕНЬ… МЫ ПРЕДСТАВЛЯЕМ ПУБЛИКЕ НАШУ МУЗЫКАЛЬНУЮ ЛЕГЕНДУ… ВЕЛИЧАЙШИХ МУЗЫКАНТОВ ГРУППЫ… НА САМОМ ДЕЛЕ РЕЧЬ ИДЕТ ОБ ОДНОМ-ЕДИНСТВЕННОМ ЧЕЛОВЕКЕ… И ЕСЛИ ВЫ ЕГО КАК СЛЕДУЕТ ПОПРИВЕТСТВУЕТЕ, ТО ОН, МОЖЕТ БЫТЬ, СОГЛАСИТСЯ ВЫЙТИ НА СЦЕНУ И САМ ПОГОВОРИТ С ВАМИ!

(Продолжительные аплодисменты.)


Спасибо, спасибо, благодарю вас, почему бы и нет, я сделаю такую попытку…

Здесь говорят, что он посматривает по сторонам и слышит музыку. Говорит, что любовь — это песня в душе. Чего еще можно ждать от человека, живущего сочинением песенок?

(Смех в зале.)


Маленький рекламный трюк. Скажет ли генерал: я слышу канонаду, когда смотрю на тебя? То-то. А тут он один слышит ее, как песню? Что бы это значило? Не значит ли это, что он влюблен в нее, хотя она носит страшные очки и у нее жирная задница?

(Свист, смех.)


В довершение всех бед у него еще одна проблема: он не может сказать ей, какие чувства его переполняют. Что, он стесняется? Какой застенчивый! Кто покажет мне хоть одного застенчивого в этом проклятом подлунном мире? Молодые, старые, хромые и увечные. Все готовы огреть тебя по головке своими чувствами.

О, как бы я хотел, чтобы ко мне хоть один раз пришел человек слишком застенчивый для того, чтобы говорить, что он в действительности обо мне думает…

(Одобрительные, радостные аплодисменты.)


Фанни похожа на всех матерей уличных мальчишек: ты что? Хочешь быть певцом и петь с оркестром? Затрещина, у меня звенит в левом ухе. Как эта красотка на стене? Посмотри на его трубу и тушь на ресницах — ты что, тоже хочешь так? Ма, кричу я, это же Бинг! Следует удар справа — у меня звенит уже в обоих ушах. Я пригибаюсь, отвожу руками удары. Мальчик в оркестре? Как дешевая блядь, которая кривляется со своими песенками? Шлюха саксофонистская? Моей Ма наплевать на половую принадлежность. Она срывает со стены моего кумира и рвет его на мелкие кусочки. Потом хватается за пластинки и ломает их напополам, как галеты.

Или взять моего отца: Я так и не научился читать, говорит он. Ты понимаешь, что это такое? (Я умею читать, Па; но он меня не слышит.) Это все равно что быть слепым, ты тычешься в углу, и добрые люди выводят тебя оттуда за локоток. Я обо всем узнаю последний. Ты этого хочешь? (Я умею читать, Па!) Ты меня не слушаешь, чертов сын! Иди-ка сюда, я вышибу из тебя дурь!

Грубая культура жизни в доме и на улице — это как нескончаемая передача, которую нельзя выключить. Любой горлопан — проповедник, эта церковь не знала ограничений. Слова летали над округой пустопорожним звоном. Хорошо старухам, они воображали, что продолжают ходить к мессе по грязным аллеям, обсаженным оливами. Вдовы крестились в обетованной темноте, падая на свои распухшие колени, костяшки их пальцев стали деревянными. Но не для меня эти запахи и звон, я свободен, бросаешь в ящик для сбора милостыни монетку, и кончено. Чушь несет этот отец на амвоне. Интересно, чем он одержим.

Я говорю о времени до войны, до войны после войны, о том, как это было в Джерси, городе на берегу. Улицы упираются в болота, среди которых их прокладывали. Провисшие телефонные провода на покосившихся в разные стороны столбах — ни одного стоящего прямо! Горизонта не видно из-за фабричных труб, военные самолеты ныряют в желтые облака. По ночам небо отражало ядовитые огни Медоуленда. И мы, люди, дышали всем этим. Мы стали тем, кем стали на этой помойке ассимиляции. Мы делали покупки в наших маленьких магазинчиках, рано гасили свет, чтобы экономить деньги. Прижимисто раскрывали кошельки, чтобы нехотя расставаться с мелочью — одно пенни, потом второе…

О, я все помню, друзья, и мне не за что благодарить эту память.

Но этот мальчик сам пережил Депрессию, спасибо его мощному черепу, единственной крепкой кости в его скелете, этот череп был портативной студией, резонатором голоса. Секрет моего успеха в моей массивной черепной коробке. Отец кричал: Мы не хотим больше тебя видеть. Мать тоже кричала: Ты бродяжка, беспутный д…б! Я всегда убегал, хлопнув дверью, а когда мне становилось совсем плохо, то ехал в доки. Мелкая монетка на трамвай, и вот вагон, трезвоня на углах, летит по улочкам, таким узким, что протяни руку из окна и коснешься стен двухквартирных домиков по обе стороны улицы. Деревянные домики с плоскими крышами. На крылечках сидят дети и глазеют по сторонам. Вверх и вниз, вдоль бегущих по холмам улиц; трамвай поднимается вверх, появляется река, ныряет вниз — она исчезает из вида, как оркестровая площадка в Парамаунте, как будто давая понять, что нет тебе места на этой земле, что ты — никто и живешь нигде, что настоящая жизнь не здесь, а выше или, быть может, на той стороне. Конечная остановка, все выходят, вот он — загаженный птицами док и вонючая река, пара черных мужчин ловит рыбу с удочками, надеясь добыть к обеду пару рыбешек, вымазанных машинным маслом, и ты. Костлявый мальчишка без задницы. Я был такой тощий, что мне приходилось подтягивать штаны до самой груди. Мальчишка садился на потрескавшиеся доски старой речной пристани и смотрел на город из белого камня на противоположной стороне. Прекрасный город. Я сижу среди пятен утиного помета, выеденных крабовых скелетов, и нет мне утешения. Грудная клетка похожа на суму нищего. Кости тонкие, как прутья корзинки. В таких корзинках продают апельсины и грейпфруты, прутики их так тонки, что их легко расщепить вдоль, такие были у меня кости. Сколько было тогда этому парню? Четырнадцать, пятнадцать? Он сидел на пристани и смотрел на город, сверкавший в лучах солнца. Слышал, как стучали молотки, и стук их эхом отдавался в небесах, как лай цепных псов Депрессии.

Теперь вы понимаете, кто этот «ты» в моих песнях?

Если кто-то захочет написать мою биографию, то что я смогу ему рассказать? Могу я сказать, что, выгребая золу из печки, я набирал ее только на кончике совка, потому что больше просто не был в состоянии поднять? Что он там застрял, думала Фанни и кричала своим нежнейшим голоском: Ты что, сдох, что ли? Вкус золы в подвале; этот вкус я не забуду до своего смертного часа. Эта чертова зола прилипала к языку. Изрезанная ножом клеенка в желтый цветочек, на кухонном столе. Жужжащий круглыми лопастями вентилятор на холодильнике. Жирная грязь, смешанная с пылью. Облупившаяся краска, неоштукатуренные стены, неровные углы, незакрывающаяся дверь туалета. Беспросветное, бесцельное существование.

Но было и другое, то, что никогда не забывается и не растет вместе с тобой, то, что неделимо остается тем же ощущением, какое ты испытал в юности, тем же во всей своей свежести. Фанни в форме медицинской сестры, большеротая мать всех женщин, акушерка, вынимавшая из них детей, врачевавшая их побои, делавшая аборты незамужним, короче, она была старейшиной прихода Святого Франциска, поскольку была не только моей матерью, но и матерью всего женского мира нашего дома.

Я рано узнал, что такое девочка. Однажды я подсмотрел в замочную скважину, как она раздевается. Школьная форма, издав шелковый шелест, складками скользнула на деревянный стул, и эта обычная девочка, во всей своей тугой, упругой, захватывающей дух наготе взбирается на стол, покрытый клеенкой в желтый цветочек… она ждет, плачет, вся такая обворожительная от пяток ее маленьких ножек до последнего, исполненного высочайшего смысла дюйма ее нежного тела. Бог дал мне увидеть это, и я говорю: конечно, конечно, виденное тогда не введение, а воспоминание, конечно, конечно, в этом не было ничего такого, чего бы я не знал раньше, я ведь всегда знал, что у них икры, ляжки, попки и щель. Когда она легла на спину, ее высокая грудь, подрагивая, распласталась, зубы застучали, она кричала от страха, не издавая ни звука. Чего я не помню, так это ее имени, имени этой соседской девочки. Я видел ее до того вместе с другими старшими девчонками, в школьной форме, которая под обыденной темно-зеленой юбкой, белой блузкой и гольфами скрывала чудесное откровение раздвинутых по команде ног и поднятых колен… от полной катастрофы меня спасли широкая, затянутая в белое спина моей матери Фанни и раскинутая простыня, которые скрыли от меня дальнейшее.

Это была не песнь души; я едва не скулил. В паху ныло, в голове шумело от ослепительного вида Божьего творения, и это зрелище забирает тебя навсегда, ты уже не выпутаешься из его сетей.

Чувству сопротивляешься, делаешь эту ошибку, как и большинство глупых подростков. Свысока смотришь на девчонок, обращаешься с ними так, как обращается с ними твой мир. Понимая все, но не зная, как выразить себя, как дать желанию вырваться из тебя, как из пустого места, как справиться с ужасным влечением, которое как будто не имеет к тебе никакого отношения, но витает вокруг тебя, как погода, расцвечивающая небо облаками.

Все мои друзья были такими же тупицами. Вот отчего эти пошлые шутки, сигареты в углу рта, вот зачем эти вызывающие ширинки, вот зачем презрительно поднятые брови, неистовые аплодисменты в бурлеске, хотя во рту пересыхает и чувствуешь, что сердце бьется так, что готово выскочить из груди, разорвав тонкие прутья ее клетки ударами в такт непристойного танца.

«Поющие дураки». Такое имя мы выбрали. Некоторым в этом названии слышалось что-то китайское. Как и в названии «Оловянная сковорода»[15]. Те ребята говорят, что любовь — это народная песня в душе.

Какие были у нас шансы? Какими дарованиями мы обладали? Я, который, согнув руку в локте, мог продемонстрировать бицепс толщиной с язычок ботинка шестого размера, или Винни, прозванный Слэпси, потому что его мозги работали так, словно в детстве его слишком часто били по голове, или плотный Марио по кличке Кирпич, потому что телосложением напоминал кирпичный нужник, или Аарон Еврей, чужак из другого квартала, прилипший к нам, потому что ему нравилось наше хриплое, на итальянский манер, пение. Это, скажу вам, не то искусство, которое требуется итонским мальчикам для игры в гольф. В снежки мы закладывали камни и пели наши хиты на углу возле кондитерской лавки.

Еврей, отец которого держал номера, любил наши поездки на утренники в Юнион-Сити, он готовился стать аферистом, Еврей, и иногда играл роль антрепренера, практикуясь на нас, уличных музыкантах, хотя ему недоставало исключительно важного дара важно выглядеть, это ужасный пробел, из-за которого у него не было никаких надежд добиться успеха в мире прожженных плутов. Кроме того, у него был, как я думаю, паралич, он подволакивал ногу, не мог поставить ее на пятку. Это придавало шаткость его походке, казалось, что он вот-вот завалится набок. Потертые вельветовые бриджи и резиновые тапки зимой и летом и полы короткого пиджачка, развевающиеся на ветру. Он был добрый дурачок с восторженным выражением лица и крупными, выступающими вперед зубами с вечной улыбочкой на лице. В довершение всего у него был противный высокий голос, переходивший иногда в маниакальный вопль. Это был полный конфуз для нашего пещерного театра снов, крик бывал таким громким и пронзительным, что стриперши, встряхивавшие своими обвислыми грудями и крутившие задницами под барабанный бой, едва не застывали на месте, оглядываясь со своего ярко освещенного пятачка на наш закут.

Раз в неделю мы ездили на автобусе в Юнион-Сити. По сцене, освещенная розовым прожектором, маршировала голая женщина позднего детородного возраста. Еврей пронзительно верещал, Марио бил меня в плечо, изображая хореографическую сцену, Слэпси гнусавил текст, стараясь выжать все, что возможно, из своего таланта к членораздельной артикуляции, а я съежившись, сидел на стуле, мучаясь комплексами и испытывая возбуждение, которое я бы не назвал приятным. Я боялся, что она увидит, как я смотрю на нее, на стрипершу. Такое искушение манило со сцены. Она так ловко вертела задом — ба-да-бум, ба-да-бум, — да, это было вульгарно, но поверьте мне, после этого я перебывал во многих салунах и женщины баловали меня своим вниманием, но никогда не видел я ничего лучше. Это было грязное, низкое использование красоты, к тому же с ней в паре выступал кретин в клетчатом костюме, лаковых туфлях и котелке, который вываливался на сцену с торчащим из штанов розовым резиновым членом длиной в три фута. У меня в это время до тошноты болели яйца, и я злился, что эта жирная пляшущая шлюха представляет способности женщины. Я не хотел, чтобы так было.

Была еще одна, которая меня раздражала, — тупая тощая стриперша, худая и безгрудая, как мальчишка; она так апатично и вяло, как под наркотиками, передвигалась по сцене, что даже Рудди Рич не смог бы подобрать для нее соответствующий темп.

Как я дошел до этого? Почему я думал об этом? Может быть — и я продолжаю думать так в свои семьдесят лет, — потому что я верил, что в театре все должно быть не так, как на улице. Не буду притворяться, мальчишке, каким я тогда был, не под силу думать на такие темы серьезно. Тот никчемный мальчишка с двумя классами образования, старавшийся слиться в гармонии с другими Дураками на перекрестке двух улиц, — вот он вдруг решил, что представление — это иной мир? Какого хрена мог я тогда понимать в шоу-бизнесе, чтобы думать, что он должен дать нечто иное, то, что ты никогда не найдешь на улице? Но клянусь Христом, что это убеждение все же пришло ко мне, словно я был студентом консерватории, пу-пу па-дуп, но откуда оно пришло, этого я не могу сказать и по сей день.

Следуя тому же обычаю, нам приходилось благодарить то одного, то другого на церемониях награждения, а я благодарен Еврею за то, что он помог мне многое осознать, преодолеть дух отрицания, найти свой путь. Его собственный путь, путь моего бедного парализованного приятеля, по стечению обстоятельств, хотя я не хочу сейчас говорить об этом, оказался коротким и преждевременно оборвавшимся.

Но я старался, правда? Всегда, как бы я ни терялся, я искал мой алебастровый город. Насколько было бы лучше, если бы я был таким же застенчивым, как герой моей песни, если бы я только застенчиво представлял себе, как я целую Анджелу Морелли в Эсбери-парке. Залезая рукой под ее шерстяной купальник. Я не могу больше быть твоей подружкой, говорит она. Не то чтобы ты мне не нравился, нет, ты очень мне нравишься, но я не могу рассчитывать на случай. Вдруг что-то случится и это решит мою жизнь. Нет, я хочу сама ее сделать. Темные глаза сияют, чудесная серьезная девочка. Она отталкивает мои руки. У тебя нет перспектив. Нет работы. Ты бросил школу. Что ты хочешь сделать в жизни? Похоже, что ты не уважаешь себя, болтаешься на углу и поешь дурацкие песенки с такими же, как ты, ребятками, которые просто не знают, чем заняться. Зачем же ты плачешь, Анджела, если я сам себя не уважаю, и что там еще говорит твоя мама? Это говорит не мама, у меня тоже есть глаза, и я вижу, что ты ничего не делаешь, у меня есть уши, и я слышу, что у тебя нет никаких амбиций.

Нет амбиций, Анджела, у меня нет амбиций? У меня была амбиция трахнуть тебя, разве этого не достаточно? У меня была амбиция трахнуть тебя и весь мир вместе с тобой!

Теперь вы понимаете, кто моя песня?

Но вернемся к нашему герою. Он курит сигареты, по три за пенни, делает прическу в туалете и, как правильно сказала маленькая Анджела, поет вместе со своими Дураками последние хиты у дверей кондитерского магазина: I wanna be loved by you, just you, and nobody else but you. I wanna be loved by you a-lone, poo-poo pa-doop.

Первый шаг карьеры — выступление соло, это уже акт саморазличения. Кирпич, друг мой, у тебя оловянное ухо, тебе нечего делать в музыке. Иди стучать в дверь. А ты, Слэпси, ты не можешь даже запомнить слов. Слова — это песня, жопа, они придают смысл нотам, они — это то, ради чего написана долбаная песня. Вот так я оседлал их, убил их радость петь мелодии нашей культуры на улице: вот мы, дайте нам что-нибудь. Я убил все это, разом покончив навсегда с «Поющими дураками». Ты что о себе воображаешь, директор самозваный? Ты что, всезнайка? Кто сделал тебя руководителем? Ребята, вы — дерьмо, вы не способны петь. Может быть, но зато я способен дать тебе в рожу. Я бросаюсь на Кирпича, надеясь, что нас растащат прежде, чем он успеет расколоть меня надвое.

Так все закончилось, я остался один, только Слэпси сохранил мне верность, он следует за мной всюду, помогает, многое для меня делает, добывает для меня приемник, так вот. С тех пор он все время со мной, все эти годы. Он не поднялся высоко, но остался верен мне до самой смерти. Я признателен ему за это. Мы выросли вместе, хотя моя жизнь изменилась с эпическим размахом, а его осталась прежней, он накрепко привязался ко мне, к моей личности, к моей карьере. Я заполнил его сознание без остатка. Он был очень недалек, старина Слэпс. Будь он моей женой, я бы убил его. Он вырвался из нищеты, не правда ли, пусть даже уцепившись за мои фалды, но кто может утверждать, что он должен был поступить иначе? Правда, это была довольно странная жизнь. Когда случалось что-то приятное, чествование, выход платинового диска, медаль от президента, что бы то ни было, Слэпси искренне думал, что это происходит с нами обоими. Звонил такой-то, босс, приглашал на выпивку. Мы заслужили это, мы — самые лучшие!

Не обижайся на меня, Слэпс, ты же знаешь, как я люблю тебя.

Поздно ночью, приглушив приемник, я слушал Пола Уайтмена, прижав ухо к динамику, слушал Руди Вэлли, Расса Коламбо и Джека Леонарда. Ловил станции Питтсбурга, где на сцене Покконо-Рум в отеле «Трех рек» играл Билли Уинн со своим оркестром. Это была не просто музыка, это был высочайший класс. Here is the Drag, See how it goes; Down on the heels, Up on the toes. That’s the way to do the Varsity Drag. Руди Вэлли учился в Йеле и всегда каким-то непостижимым образом умел это показать. У Джолсона был хороший голос, но он всегда слишком явно продавал то, что пел. Он совсем не то, Джолсон. Певчий, он не стоит даже презрения, клоун, в нем не было ничего от музыки. Я не люблю комедиантов, которые еще и поют. Я уважаю певцов, которые серьезно относятся к тому, что делают. Артист должен быть только тем, кто он есть, и больше никем. Я ищу в исполнителях стиль, изящество, понимание лирических нюансов, вкус и ум. Вы понимаете, какой дискриминации подвергало себя это ничтожество из Нью-Джерси подобными инструкциями. Я копировал песни Гершвина, его лирику, записывал ее в тетрадь, Джордж был моим идеалом, с его высоким стилем, сложностью, не важно, что он вышел из Нижнего Ист-Сайда, этот сын маленькой официантки, он тоже родился, как и я, отнюдь не в замке.

Всерьез я пел в полном одиночестве, в доке. Отрабатывал носовые звуки, прислушивался к ним, отыскивал их, все время глядя на противоположную сторону реки, на город, я пел для него, слушая, как мой голос резонирует под моей твердолобой черепной коробкой. Я хотел окутать белокаменный город своим голосом, заткать его нитями своих песен, опутать его так, чтобы этот проклятый город целиком оказался во власти моего голоса. Теперь вы знаете это, да? песня — это ты, большой город, ты всегда был моей песней, ушедшей на другой берег широкой, покрытой маслянистой пленкой реки; над моей головой летали чайки, роняя панцири крабов к моим ногам, а черные мужчины терпеливо ловили рыбу у дальней стенки дока, надеясь выудить что-нибудь приличное.

Прошел еще год, прежде чем я действительно взошел на паром с пристани, расположенной в квартале от дока, и переправился на ту сторону. За перевоз я заплатил дневную зарплату рассыльного в отелях Ньюарка. Остров Манхэттен рос передо мной, постепенно превращаясь в место, где обитают люди. Картина обрела четкость, как изображение, попавшее в фокус: лайнеры у пирса, дымы над причалами, запахи торговых складов Вест-Сайда. Вниз по сходням — и я окунаюсь в жизнь. Гудки, огни, трамваи, автобусы, грузовики, свистки полицейских, поток, грозящий смести все на своем пути. Кто организовал все это, как вся эта махина работает? Откуда люди знают, в какую дверь входить? Как они чувствуют себя в своих квартирах на высоте сорока этажей над землей? Я шел по улицам, готовый обнимать фонарные столбы. Всем существом впитывал шум, такой важный городской шум. Изучал, как ходят люди, присматривался к фигурам мужчин и женщин, которые попадались мне на глаза, к их одежде. Люди тянулись к свету, как мотыльки. По мостовым тогда еще цокали подковами лошади, запряженные в повозки. Как ученый, я ставил опыты, брал кеб, говорил, куда ехать, платил за проезд, плюс положенные чаевые, не показывая, какая ты неотесанная деревенщина. Я заглядывал в отели, где играли ансамбли. Набирался духу, ходил на вечера, сидел в баре с сигаретой, стараясь выглядеть старше своих лет. Наблюдал за игрой ансамблей, смотрел, как они управляют публикой, с каким знанием дела подбирают репертуар.

Вот и вся премудрость, за исключением того, что все это так и не стало моим. Я остался бедным мальчиком, глазеющим на витрины магазинов. Но я поклялся, что покончу с этим, что я покорю город, соблазню его! Как? Лирикой моих романсов! Я воспользуюсь для этого обычной разменной монетой, поп-мелодиями. Кто побьет меня? Вся свобода мира, образование, гений, власть, политика, деньги — и кто? — этот мальчишка с повадками мелкого фокусника, но я в песне выверну свою душу наизнанку, если научусь петь, я буду делать это так, что сама Пресвятая Богородица сойдет со своего мраморного пьедестала и отрет пот с моего лба краем своей белой одежды. Знал ли я тогда, что в мире существует множество интересов, заставляющих его двигаться? Я был просто зеленым мальчишкой, мечтавшим о Манхэттене, а мир тем временем разрывался на части, нацисты маршировали гусиным шагом, изгоняя евреев из их жилищ, Сталин морозил миллионы людей в лагерях, японцы отрабатывали технику обезглавливания на китайских кули и рангунских рикшах, итальянские пикирующие бомбардировщики обрушивали свой смертоносный груз на эфиопов, которые с земли грозили небу копьями. Мир являл человечеству свою истинную гуманность; плачущий ребенок на железнодорожных путях, кровь изливалась на горы, орошала пустыни, от нее краснели воды морей, мир превратился в кровавую арену истребления людей, этой безумной ярости всеобщего убийства могло бы хватить на то, чтобы опрокинуть нашу планету, сорвать ее с оси… а тут я вывожу своим бельканто:

Why can’t I let her know the song my heart would sing

What beautiful rhapsody of love and youth and spring

The music is sweet, the words are true…

The song is you!

(Все встают, неистовые крики одобрения, овация.)

* * *

Бывший сотрудник «Таймс», считающий теперь себя патентованным киллером, в последние дни поднял голову и расправил плечи. Он перестал сутулиться и смотреть себе под ноги, идя по улице. По походке человека всегда можно безошибочно угадать, что он потерпел поражение. Существуют тысячи видов походки неудачника, каждая из них скроена на свой неповторимый манер, но все ясно показывают, что перед вами невезучий, отброшенный на обочину жизни человек. Бывший сотрудник «Таймс» сумел вырваться из класса шаркающих, опустившихся, неприкаянных, преданных, озлобившихся или заторможенных. Не то чтобы он забыл, что в закрытии дела эсэсовского сержанта решающую роль сыграла случайность, нет, но и саму эту случайность он теперь ставит себе в заслугу. Сейчас он думает, что, увидев старого нацистского убийцу углом глаза, он узнал его подсознательно до того, как не справился с управлением, выехал на тротуар и сбил негодяя. Он полагает, что в данном случае его тело управляло разумом, конфликт разрешился обращением контролирующих систем, причем управляющим фактором была не сознательная мысль, а электрический образ намерения, закодированный в скелетных мышцах. Он преодолел себя, прошел испытание свободой. Какое счастье, что движение его оказалось таким верным.

Бывший сотрудник «Таймс» чувствует, что может все, нет такого дерзкого замысла, который был бы ему не по плечу. Он делает себе короткую стрижку, начинает ходить в тренажерный зал, покупает новую, подходящую ему по фигуре одежду. Этот шестидесятилетний брюзга выглядит теперь если и не элегантно, то, во всяком случае, вполне пристойно. Он находит себе женщину, к которой относится с мужественным пренебрежением. Она издательский корректор, худенькая маленькая сорокалетняя блондинка, с которой его объединяет взгляд на грамматику и верность второму изданию полного словаря Вэбстера. Правда, она разочаровывает его своей доверчивостью, когда он за обедом предается безудержной фантазии, намекая на свои обширные профессиональные связи.

Следующим в его списке становится бывший командир гватемальского эскадрона смерти, ныне владелец ресторана в торговом центре Квинса, рядом с линией Лонг-Айлендcкого экспресса. Скорее всего, думает наш герой, эту историю можно было бы закрыть, если приехать к Квинс-Плаза на такси от железнодорожной станции, там недалеко. Однако бывший сотрудник «Таймс» встревожен тем, что ресторан находится в очень оживленном месте. Он приезжает на место, останавливается перед рестораном и видит массу стоящих на парковке машин, толпы покупателей, снующих по громадным магазинам, слышит крики матерей, везущих коляски с детьми, ухватившимися за никелированные перекладины. В воздухе стоит гул автомобильного движения в обе стороны — со станции и на станцию. Здесь можно стоять сколь угодно долго, притворяясь, что у тебя есть какая-то цель. Массивные кирпичные дома с рядами балконов закрывают небо, грязные голуби трещат крыльями, расклевывая остатки гамбургеров, дети носятся на скейтах среди стоящих машин, взад-вперед расхаживают стайки модных тинейджеров в дутых джинсах и перевернутых козырьками назад бейсболках… можно ли проявлять высокую нравственность, придерживаться принципов здесь, в этом бедламе свободных людей? Здесь не место для серьезности, в этом месте не может произойти ничего этически важного.

Но он воспрянул духом, когда вошел в ресторан. В помещении уютный полумрак. Убранство латиноамериканской асьенды, столики разделены барьерами, украшенными решетками. Столы покрыты белыми накрахмаленными скатертями, на каждом хрустальный стакан с водой. Официанты одеты как танцоры болеро. Звук текущей воды заглушает беспорядочный уличный шум. Время обеденное, два или три столика заняты мужчинами в костюмах, женщин или детей не видно. Люди, сидящие в баре, разговаривают с незанятым барменом, мужчиной в синем блейзере. Вот мужчина поворачивается, и у бывшего сотрудника «Таймс» екает сердце. Да, это он, гватемальский полковник из газетных вырезок, сухощавый загорелый мужчина, большие залысины, пышные черные усы. Демонстративно не узнавая патрона, наш герой здоровается с официантом и деловито берет свою недокуренную сигарету из пепельницы.

Бывший сотрудник «Таймс» чувствует, как в нем начинает клокотать ярость, он узнал эту начальственную надменность, которая позволяет уничтожать интеллектуальную элиту страны для блага этой же страны и заодно вырезать целые деревни.

Но сегодня только ознакомительный визит. Он придет сюда еще дважды, и оба раза ресторатор из эскадрона смерти оказывается на своем месте, за стойкой бара, и каждый раз он скользит по гостю безразличным взглядом и отворачивается.

Придя в ресторан третий раз, бывший сотрудник «Таймс» садится за столик, который уже считает своим. Во внутреннем кармане куртки у него десятидюймовый нож с корундовой насадкой, купленный в магазине Хаммахера и Шлеммера на Пятьдесят седьмой улице. К столику подходят двое молодых людей в темных костюмах и репсовых галстуках. Очень милые молодые люди с короткими ежиками. Они говорят без малейшего акцента, спрашивают, откуда он, живет ли он здесь или работает. Это не ваше дело, отвечает бывший сотрудник «Таймс». И вообще, какого черта вы здесь расселись, я вас не звал. У нас есть документы, говорит один из них. Дайте-ка я посмотрю ваши чертовы документы. Всему свое время, говорит другой.

Помещение между тем опустело, официанты тоже куда-то исчезли. Владелец заведения гасит сигарету, встает — комедия окончена, — подходит к столу нашего героя и садится напротив. Меня зовут Гильермо, я хозяин заведения, говорит он, улыбаясь великолепной белозубой улыбкой. А я — ангел мщения, отвечает бывший сотрудник «Таймс», сейчас ему сам черт не брат и не страшна смерть. Два молодых человека, не проявляя ни малейшей спешки, через мгновение оказываются за спиной нашего героя, встав с обеих сторон. Гильермо смеется, откидываясь на стуле, раскачиваясь на его задних ножках. Ты не первый, кто это говорит, хотя по твоему виду от тебя никак нельзя было такого ожидать. Он еще больше радуется своей проницательности и от души хохочет, смех мощным водопадом струится по его белым зубам. Бывший сотрудник «Таймс» видит розовое нёбо и мясистый язычок. Он не может вытащить нож, мальчики крепко держат его за плечи. В слепой ярости наш герой пытается вырваться, приподнимается, подается вперед и плюет в лицо убийцы. Тот инстинктивно отпрянул и опрокинулся. Через мгновение бывший сотрудник «Таймс» видит новенькие кожаные подошвы ботинок полковника. Какофония звуков: треск ломающегося стула, крики. Упавший издает низкий утробный звук. Однако звук удара черепа о тонкий пластиковый настил пола, положенный на бетонное основание, как потом понял наш герой, не такой гулкий, как удар о каменную ограду лужайки. Это разные звуки, разной высоты. Конечно, может иметь значение и качество черепа. Но если в Цинциннати он сразу понял, что старик умер, то здесь у него не было такой уверенности. Он не знал, убил ли он своим плевком гватемальского полковника, когда бежал на станцию Лонг-Айлендского экспресса. И только утром, развернув «Таймс», он убедился, что и на этот раз попал в яблочко.

* * *

Мы вынимали книги Пэма из картонных коробок и расставляли их по полкам заново отделанной библиотеки на верхнем этаже синагоги эволюционного иудаизма. Большинство томов было упаковано с тех пор, как Пэм покинул церковь Святого Тима.

Эверетт, постарайтесь не читать каждую книгу, перед тем как поставить ее на полку, хорошо?

Здесь есть много интересного. Как мне получить карточку читателя?

Он смеется. Вообще, в последнее время он выглядит счастливым. Но я уже упоминал об этом. Я откладываю в сторону небольшую стопку книг, которые надо почитать: Тиллих, Барт, Тейяр, Гешель.

Это правильно, говорит он, оценив мой выбор. Но, как вы сами увидите, все эти блестящие теологи заканчивают тем, что утверждают традицию, в которой были воспитаны. Даже великий Кьеркегор. Что можно из этого вывести? Я хочу сказать, что если строгий поиск Бога приводит тебя назад, к крещению, к…

* * *

Со сцены большого бального зала «Уолдорфа» актеры, сменяя друг друга, превозносят до небес чествуемую сегодня знаменитость — великого кинорежиссера. Говорят, как он учил их, выявил в них все самое лучшее, изменил их жизнь и так далее. Они говорили то, чего от них ждали. Режиссеры дают им работу.

Но потом на сцену по очереди поднялись два или три писателя и принялись возносить режиссера за то неподражаемое искусство, с которым он выковал магические фильмы из их неуклюжих книг и сценариев. Здесь срабатывает иной механизм, чем механизм восхваления зависимыми актерами, ибо сколько раз может автор продать авторские права одному и тому же режиссеру? Нет, здесь что-то другое, назовем это очернением литературы. Освящение культуры кино и уничижение литературы приносят большее удовлетворение, когда производятся самими литераторами.

Бальный зал залит мягким светом, свечи в канделябрах, все сияет позолотой. Настоящий великосветский вечер. Мне повезло, я успел подозвать официанта с вином до того, как погасили свет и приступили к показу нашумевших сцен…

Когда кино только начиналось, его показывали на складах и во временных павильонах. Вы платили монетку и садились на скамью. Кино, конечно, было немым, его крутили на примитивных однокатушечных проекторах, и снимали фильмы все кому не лень, и были они очень дешевы. Люди рассказывали в фильмах свои биографии. Показывали, как они жили в лачугах и съемных квартирах, как им приходилось в поте лица зарабатывать себе на хлеб, как их увольняли с работы боссы в костюмах и галстуках, увольняли, когда работники старели или когда осмеливались возражать боссам. Люди показывали себя на перекрестках, разговаривающими друг с другом, показывали, как они ходят друг к другу в гости, показывали, как на митингах они выбирают своих профсоюзных лидеров, показывали, как они организуют марши, как их разгоняет конная полиция. Черные показывали, как их линчуют, женщины показывали, как их растлевают на полу кухонь, девушки показывали, как они рожают в темных переулках, алкоголики показывали, как они умирают от белой горячки, дети — как они умирают с голода, старики показывали, как их кладут в сосновые гробы и хоронят. Все они любили это кино о себе и о правде своей жизни. Иногда на сеансах играли пианисты. Но публика разговаривала с героями фильмов, она давала советы, предупреждала героев об опасности, радовалась победе добра над злом, плакала, когда любящие представали перед алтарем, эти переживания достигали такого накала, что некоторые поэты из публики думали о том, что неплохо было бы записать все эти реплики аудитории и снять фильм о том, как публика воспринимает фильм. А потом фильм о том фильме, и так до бесконечности. Очевидно, должен был установиться онтологический порядок, между создателями фильмов неизбежно должна была начаться конкуренция, а на ее почве возникнуть желание снимать более сложное кино. Это означало одно: что создатели фильмов не могли теперь сами оплачивать съемки, поэтому они обратились в банки и страховые компании, которые охотно дали деньги, но поставили условие: отныне судить о том, какие фильмы надо делать, будут банки и страховые компании. Для того чтобы эффективно делать такие фильмы, какие были нужны банкам и страховым компаниям, был создан целый класс профессиональных кинематографистов. Банки и страховые компании любили фильмы, в которых показывали мир между неравными классами и расами, в лентах появились счастливые рабочие и продавцы, хорошо одетые и хорошо упитанные детки, верные мужья и жены, прекрасные, образцовые семьи, в которых дела шли как по маслу, эти семьи в полном составе ходили в церковь, где их ждали добрые седовласые пастыри. Новые фильмы показывали людей, ездящих в машинах, образцово-показательных ковбоев, они показывали грубо сработанных социопатов, совершенно непохожих на нормальных богобоязненных людей, и убеждали всех, что движущая сила всех земных дел — любовь. Нашли маленьких, гибких людей с гуттаперчевыми конечностями, чтобы показывать пустые комедии, показывали пухлых жирных леди, которые получали взбучки, и самодовольных толстяков, с которых пару раз сбивали спесь, показывали копов, которые с дикими глазами падали друг на друга в попытках поймать мальчишек, стреляющих в них из духового ружья. Они показывали миловидных детишек с мордашками, вымазанными шоколадом, и комедиантов, которые швыряли торты друг другу в физиономии. Постепенно выработалась система социальных архетипов, для которых находили подходящих по физическому облику людей, именуемых в дальнейшем актерами. Под калифорнийским солнцем нашли место, подходящее для того, чтобы на промышленной основе фабриковать корпоративное кино, которое классифицировали по рубрикам: современное, историческое или футуристическое. Показывать его стали в темных, похожих на дворцы театрах, специально предназначенных для этой цели. Итак, кино стало формой жизни, вдохновляющей жизнь реальную, каковое явление мы сейчас и наблюдаем во всей его красе.

* * *

В воскресенье Пэм, Сара и ее мальчики гуляют в Центральном парке. Мы с моей новой подругой мисс Уоррен встречаемся с ними у «нашего» дерева на западном краю Овечьего Луга.

Мисс Уоррен — внештатный корреспондент какого-то журнала, родилась и воспитывалась в Нью-Йорке. В некоторых журналистских кругах ее считают своего рода знаменитостью. Я познакомился с ней на вечере в издательстве неделю назад и сам не могу понять, что за дурной инстинкт убедил меня взять ее с собой.

Весь Нью-Йорк сегодня на улице. Мы погуляли, посмотрели софтбол, нашли место на траве, развернули свои деликатесы, открыли бутылку сидра и приготовились отметить одно из тех целительных, расслабляющих воскресений, когда сердце каждого омрачено чувством потери и общая меланхолия, кажется, пропитывает воздух.

Пэм спрашивает мальчиков, как можно следить за положением солнца по его отражению от окон жилых зданий на Пятой авеню. Они вежливо отвечают, но они несут бейсбольные перчатки, видели, как играют большие мальчики, и готовы начать. Отлично, говорит Пэм, давайте попрыгаем. Мальчики бегут занимать свои воображаемые позиции. Пэм продолжает оживленно болтать, хвалит мальчиков за каждый удачный бросок или прием мяча и подбадривает при неудачах. Сара смотрит, как они играют. Старший, Джейк, ему девять лет, вырос с тех пор, как я видел его последний раз, у него такие же светло-каштановые волосы, белая кожа и широко расставленные голубые глаза, как у матери. Он уже большой, легко ловит мяч перчаткой и отправляет его назад Пэму, который, хотя и ловит мяч без перчатки, вынужден все время улыбаться. Младшему мальчику, Дэви, около пяти, темноволосый, худой, вылитый отец. Его броски неуклюжи, мяч иногда падает у него за спиной, он не всегда достает брошенный Пэмом мяч перчаткой. Он очень переживает свою неловкость, потом начинает злиться, бросает перчатку и, подойдя к Саре, нахохлившись, садится ей на колени в поисках утешения.

Тем временем мисс Уоррен без умолку говорит. Мне кажется, это попытка сблизиться с ученой женщиной, ее ровесницей, хотя, как это ни странно, мисс Уоррен не проявляет характерного для журналистки любопытства. Это не разговор, состоящий из вопросов и ответов, это монолог: «Нью-Йоркер» только что принял ее материал об исламских экстремистах в Афганистане. Полученные деньги частично пойдут на оплату услуг адвоката в ее бракоразводном процессе. Адвокат оказался плохим. Он действительно предложил мисс Уоррен расплатиться с ним сексом? Ее бывший муж, какая это была ошибка, знаменитый филолог, преподает в Принстоне, один из тех одержимых опрятностью и дисциплиной трудоголиков, который надеялся, что она станет маленькой послушной профессорской женой. «Разве это не ужасно?» — спрашивает она.

— Дэви, — ласково говорит Сара, поставив сына на ноги, — слышишь, они тебя зовут. Иди поиграй, у тебя все получится, если будешь стараться.

Мисс Уоррен с выбившимися из-под гребня прядями светло-рыжих волос, носит всегда один и тот же наряд, днем и ночью, на всех континентах: куртка цвета хаки с многочисленными карманами, рубашка, армейские штаны и высокие тяжелые ботинки со шнуровкой. На шее небрежно повязан синий железнодорожный шарф. Она курит одну за другой длинные тонкие сигареты. Мисс Уоррен высокая, плотная, сидит, согнувшись, в классической позе лотоса. Карманы ее куртки оттопырены сотовым телефоном, пейджером, сигаретами, блокнотами, органайзером и, насколько я знаю, парой гранат.

В Перу она писала о повстанцах Светлого Пути и влюбилась в одного из их командиров? Его убили в перестрелке, и националисты отрезали его член и прислали мисс Уоррен в Лиму, где она преподавала в школе… В Сицилии она готовила материал о местных бедняках, заблудилась, наткнулась на троих крестьян, которые затащили ее в амбар и по очереди изнасиловали. Каким-то образом она выбралась? Она нашла деревню и рассказала одной старухе, что с ней случилось, а эта старуха рассказала обо всем шефу местной мафии, и тот пригласил мисс Уоррен присутствовать на казни этой троицы. Интересно, приняла ли она приглашение?

Время от времени Сара Блюменталь смотрит на меня, и я читаю в ее глазах неизбежный вопрос: Действительно ли эта женщина мифоманка, какой я ее себе представляю? Я должен признать, что истории мисс Уоррен — весьма трогательная экзотика для воскресного пикника в Центральном парке. Но поскольку я слышал их не в первый раз, то у меня сложилось мнение, что они могут быть правдивыми. Отчасти недоверие возникает из-за стиля изложения. Дикция, характерная для заводской раздевалки, и живость тона заставляют думать о непоследовательности рассказов о страшных событиях. Так что истинность или лживость сказок в действительности не имеют никакого значения. В том и другом случае мисс Уоррен выключает сигнализатор тревоги.

Сейчас она рассказывает, что суперинтендант ее дома в Сохо, старый жирный тюфяк и страшный развратник, без предупреждения заходит к ней в квартиру, надеясь застать ее в нижнем белье. Как только ей выдадут лицензию на хранение оружия, она вытащит пистолет и напугает его так, что он обгадится, а если это не подействует, то она застрелит этого подонка.

Сара опускает глаза, и я понимаю, что она думает уже не об этой женщине, которую я привел с собой, а о том, какой бес меня попутал это сделать. Это хороший вопрос. Пэм затеял с мальчиками игру в салочки. Шум, смех, крик. Он пробегает между ними, петляя из стороны в сторону, чтобы они не смогли до него дотронуться… В этот безмятежный нью-йоркский день Сара должна понять, что у меня в жизни есть и другие интересы, кроме хождения за Пэмом, и что я не прочь разыграть версию моей слабости к земным мистериям. При этом я чувствую болезненный спазм в области солнечного сплетения. У меня нет никаких серьезных намерений относительно мисс Уоррен, хотя она женщина в теле, а ее аппетит вполне соответствует сексуальной саморекламе. Но сейчас я буду изо всех сил демонстрировать удовольствие, которое получаю от ее общества, особенно учитывая ту двусмысленную вежливость, к которой она принуждает религиозную парочку. Я и правда ей благодарен. Она помогла мне установить новые отношения с Томасом Пембертоном и Сарой Блюменталь. Как будто они уже давно женаты, а я, их младший брат или сын, познакомил их со своей подругой. Хотя они мне ничего не говорят, у меня такое чувство, что они скоро поженятся. Некоторое время назад Пэм попросил меня держать дистанцию, что я и собираюсь делать, даже таким саморазоблачающим и саморазрушающим способом.

* * *

Мы знаем, что есть Град Земной и Град Божий, но есть и третий град, Град Птичий. Он находится в Вальдемингомесе, на громадной мусорной свалке к северу от Мадрида. После того как вы посетили Прадо, не обойдите своим вниманием Вальдемингомес, этот великий городской птичник, населенный аистами, ястребами, цаплями, коноплянками, коршунами, галками, воронами, кондорами и гриф-индейками. Когда весь этот птичий базар взлетает в воздух и начинает со страшным шумом кружить над Вальдемингомесом, то ветер от взмахов сотен тысяч крыльев, насыщенный миазмами сернистого газа, может, как мне кажется, достичь Рима. Птицы Вальдемингомеса не улетают на зиму, да и зачем им улетать? Круглый год они остаются здесь — больше ста тридцати видов, есть даже несколько залетных тропических птичек — альбатросы, голубоногие олуши, заглянувшие полюбопытствовать, что здесь происходит. Яйца откладывают в старых контейнерах из-под биг-маков, гнезда вьют из магнитофонных лент, певчие птички вылетают из ржавых канистр, скворцы суетятся в корпусах старых телевизоров, чайки бомбят выброшенные диваны пустыми раковинами, а стаи сизых голубей, воркуя, клюют разбросанные там и сям куриные кости, которые от этого стучат, как колеса поезда на стыках, звенят, как колокольчики, и потрескивают, как колода новеньких карт. Стоит неумолчный гром и звонкий чечеточный перестук, как будто здесь собрался оркестр неутомимых темпераментных ксилофонистов. Для орнитологов вход за отдельную плату.

* * *

Я помню, что, когда мы были в воскресенье в Центральном парке, мальчики нашли под деревом укрытый слоем дерна муравейник, я присел рядом с ними на корточки и мы принялись изучать эти бесчисленные создания — рыжих муравьев, каждый из которых не больше одной восьмой дюйма в длину. Муравьи занимались важным делом — строили свой подземный город. Из отверстия в земле они проложили несколько маршрутов, тропинок, и, идя по ним в разные стороны, насекомые иногда сталкивались между собой. Тогда они останавливались, шевелили усиками-антеннами, словно никогда в жизни не видели друг друга раньше, хотя это и не так, а потом передавали друг другу какое-то зашифрованное химическими соединениями сообщение и шли дальше, каждый по своим делам, или, наоборот, один из них поворачивал в противоположную сторону, возвращаясь назад по тому же пути. Муравьи не выглядят тварями, оторванными от жизни. Может быть, у них нет мозга, но ни одно животное не ведет себя столь целенаправленно, дисциплинированно и не подчиняется такой строгой трудовой этике, все, даже — а возможно, и в особенности — матка, которая лежит под землей, недоступная для нашего наблюдения. Лишенные мозга муравьи обладают маленькими, генетически запрограммированными связями, которые позволяют им вносить свой вклад в общее благополучие. Какова бы ни была их роль в сообществе, будь они няньками, солдатами, часовыми, рабочими, все они работают для матки, охраняя и защищая этого откладывающего яйца монарха, от плодовитости которого зависит жизнь всего муравейника. Однако каждый отдельно взятый муравей за всю жизнь, вероятно, никогда не видит матку и даже ее ближайшее окружение, он совершает довольно далекие путешествия за пределы муравейника и не помнит даже тех собратьев, с которыми только что встретился. Тем не менее, глядя на них, не можешь отделаться о мысли, что они, муравей к муравью, тело к телу, не имея в своем распоряжении центрального механизма принятия общих решений, все же передают друг другу с помощью усиков инструкции, объединяющие и направляющие их коллективные ответы и реакции… они работают, как параллельные процессоры, или, если угодно, как ансамбли нейронов коры нашего головного мозга. Каждый муравей — это клетка группового мозга, в отличие от нашего он не локализован так строго, он находится где-то выше, а может быть, и вокруг них, этот невидимый мыслящий орган, сам факт существования которого они не способны осознать.

И это самые простые, самые скромные из муравьев, объяснил я детям, одомашненные муравьи Центрального парка, ручные воробьи муравьиного племени. В джунглях, тропических лесах, в вельде водятся большие муравьи; они строят из листьев мосты между деревьями, выращивают урожаи, переправляются через реки на плотах собственной конструкции, совершают переходы, ведут войны, едят мясо и очень больно кусаются. Те муравьи обладают патриотизмом и, может быть, даже самосознанием.

Потом все встало на свои места, подошли взрослые, посмотрели, что мы делаем, и посмеялись над нашими глупостями.

Но сейчас я снова задумался о невидимом муравьином органе коллективного мышления… Что будет, если мысленно проследить за хаотичным и непредсказуемым движением массы человеческих существ в теплый и солнечный воскресный день по извилистым тропинкам и дорожкам, огибающим пруды общественного городского парка? Если следить за одним человеком, одной парочкой, одной семьей или одним ребенком, то можете быть уверены, что все их действия подчинены их свободной воле и вы будете не в состоянии представить себе, что эти люди сделают в следующий момент. Но если масса людей собралась в парке порадоваться погожему дню, подчиняясь при этом общим для всех правилам подобного отдыха, то в их действиях не будет ничего хаотичного, непостоянного или неестественного. И если появится, так сказать, мутант, нарушитель общих правил, например, карманный вор или маньяк с пистолетом, то его выследят, окружат и изгонят, просто выбросят, как негодный элемент. Итак, не получаем ли мы, может быть, слепо, при всей кажущейся частной асинхронности и индивидуальности, двигаясь по собственному произволу в самых разных направлениях с самыми разнообразными целями, команды от испускающих импульсы клеток городского сверхмозга? Намерение этого органа ясно: насладиться прогулкой в парке, что любит делать каждый из нас, чумазых урбанистов. Понимаем ли мы это закоулками нашего сознания, когда собираемся в парках? Насколько наше желание посетить парк зависит от желания других людей поступить так же? Насколько глубоко идея парка проникает в генетически запрограммированное приглашение в парк, отражая нашу массовую нейроморфологию? Ведь нет такого центрального управляющего механизма, который говорил бы нам, когда и как надо использовать парки. Выбор зависит только от нас. Но когда мы осознанно приходим в парк, наше поведение становится рефлекторным, открытое пространство, предоставленное в наше распоряжение, позволяет нам более отчетливо увидеть, кто мы, и, возможно, что именно такое открытое пространство заставляет нас понять нашу упорядоченную идентичность в качестве многоклеточной культуры мышления, которая — даже когда мы, не думая о ней, гуляем по ночам или ездим в метро — всегда присутствует в нас в виде синаптических импульсов мозга большого города.

Вы полагаете, это натяжка? Но подумайте о подверженном случайным воздействиям человеческом разуме, о том, насколько быстро он схватывает данный ему предмет, как легко усваивает идею, образ, о которых он не помышлял всего миллисекунду назад… Подумайте, насколько быстро первая же строка рассказа загоняет разум в обстоятельства описываемых места и времени, и ведь для всего этого требуется не больше мгновений, чем для прочтения строки. Вы включаете радио и окунаетесь в новость, вы слышите ее и знаете, что она является собственностью вашего ума в тот момент, когда нейронный импульс передает новость вашему мозгу. То же происходит и когда вы слышите знакомую песню; ум усваивает ее отношение к жизни прежде, чем кончится первый куплет. Так и выплеснутое в зал влияние кинофильма на два часа меняет характер вашего эмоционального восприятия жизни… Всякий опыт мгновенен и мгновенно ощущается и, являясь по природе своей откровением, заполняет разум целиком и без остатка. Проницаемый разум, случайным образом открытый для доступа извне, может быть до отказа заполнен всеми признаками внешнего мира, всем, что в нем есть, а также мыслями и предложениями других людей, размышляющих о том, что есть… причем мгновенно и непроизвольно, так же, как мгновенно и непроизвольно регистрирует глаз любой объект, попадающий в поле его зрения.

Итак, мы тоже подвержены року общей судьбы, и степень нашей непредсказуемости зависит только от способа измерения свойств нашего разума…

* * *

Воскресенье

Переодевшись во все новое, в синий блейзер, черные брюки и серый глухой свитер, я сажусь в трамвай у цементных доков и еду через реку на остров Рузвельта. Ветрено, река немного волнуется. Ты здесь, Господи?

Никто в переполненном вагоне не замечает, что я больше не священник.

Устье Ист-Ривер; вода прибыла с приливом и призывно сверкает в лучах полуденного солнца.

Зачем я это делаю? Очевидно, воскресенье предназначено для исполнения отложенных дел, успокоения прежних чувств. Но больше всего мне хочется повидать одного умирающего легочника по фамилии Макилвейн.

Не так-то легко прийти сюда мирянином.

Вот и хоспис для бедняков, который содержат городские власти, — низкое здание желтого кирпича на южной оконечности острова.

На молу рядком сидят чайки, подставив грудки ветру. Мощный поток кажется непреодолимым, что еще больше подчеркивает безысходность, отсюда нет выхода. Впечатление усиливается от вида громоздящихся на противоположном берегу махин Манхэттена. У подножия их с черепашьей скоростью ползут машины. Мост Пятьдесят девятой улицы отбрасывает широкую тень на реку, ревущим потоком устремившуюся к Квинсу.

В вестибюле мне приветливо машут руками, как всегда, кивают.

— Вы совсем замерзли, отец, — говорит охранник. Один из служителей спрашивает, к кому я иду, и сочувствует моим трудностям.

Не о чем беспокоиться, правда, Господи? Они думают, что я до сих пор общаюсь с Тобой.

По лестнице поднимаюсь на третий этаж, в мужское отделение. Я купил себе слишком большие ботинки, и они громко топают, впрочем, дышу я ненамного тише.

Когда входишь в отделение, то первое, что бросается в глаза, — это пустые взгляды людей, приготовившихся к смерти. Умирающие всегда уходят в себя. Все интересы жизни кажутся им глупыми, несущественными и бесцельными. Все проявления жизни — солнце в окне, сочувствующий посетитель, медицинские сестры — все, что говорит о продолжающейся жизни, есть предмет глубокого, притупляющего боль безразличия.

Старый Макилвейн, умирая, не был живым трупом. Не был он и жалким созданием, как те, кто, вне себя от страха, готовы молиться вместе со священником, держа его за руку.

Нет, не таков старик Макилвейн.

Ряды коек. Есть новые лица, есть старые, уже знакомые, некоторые хрипят открытыми ртами, уставив носы в потолок. Господи, неужели ты взял его? Пусть он будет еще здесь.

Его антиклерикализм был очень мягким. Если я хотел помолиться, то он разрешал, если мне хотелось прочесть псалом, то он слушал улыбаясь. Он делал мне уступку, словно инстинктивно понимая сложность моего положения. «Это очень мило, отец… Если вы настаиваете, отец… Я не хочу лишать вас иллюзий, отец…»

Газетчик, городской репортер, всю свою сознательную жизнь он переходил из газеты в газету, которые одна за другой закрывались, как только он начинал в них работать. «Уорлд телеграм», «Геральд трибюн», «Дэйли миррор» и бог знает сколько еще видел он газет, прекративших свое существование. Он приписывал себе заслугу в их закрытии: «Я стал смертью, потрясателем новостных отделов. Мне оставалось только ждать, когда они созреют, чтобы отдать их на волю рока».

Я нашел его не там, где видел в прошлый раз, оказывается, здесь перемещают людей с места на место; зачем они это делают?.. Я услышал знакомый кашель, так кашляют только легочники, кажется, что этот клокочущий, булькающий звук доносится из водосточной трубы, из которой вот-вот посыплется гравий.

Вот он, предпоследняя койка в ряду, он еще жив, но кажется совсем иссохшим и истощенным, нос стал более костистым, глаза и щеки ввалились, неожиданно густая шапка седых волос венчиком разметалась по подушке.

— Мистер Макилвейн!

Костлявая рука медленно поднялась с простыни в приветственном жесте. Он прижимает палец к губам.

— Мы поем гимны, — произносит он своим колоритным шепотом.

Только теперь я замечаю монахиню, сидящую рядом с Макилвейном, молодую сестру, привлекательную по нынешней моде. Она перебирает струны гитары и поет высоким приятным сопрано:

Oh, shine on, shine on harvest moon, up in the sky.

I ain’t had no lovin’since January, February, June or July…

Я прихожу в тихое изумление: как это я умудрился ее сразу не заметить? Голос Макилвейна снова начинает звучать хриплым рыком, он смотрит в потолок, глаза его сияют. Закончив последнюю строчку, они сразу же запевают:

Загрузка...