— Как бы вы охарактеризовали нас как класс?

— Ну, вы обладаете определенной степенью самоуверенности, отточенным знанием, привыкаете учить других жизни. Вам часто бывает трудно говорить естественно, хотя с вами обоими я могу говорить совершенно свободно.

— Раввины — не прелаты и не священники. Мы можем проводить службу, хоронить мертвых, и если мы ортодоксы, то придерживаемся закона. Но вообще, раввин — это просто человек, который читает в синагоге.

— Что вы и делаете.

— Это никогда не кончалось…

— Но вы выросли не в религиозной семье.

— Нет, моя семья не соблюдала закон. Иногда мы могли пойти в гости на пасхальный седер, но это был максимум того, что выдерживал отец. Иногда мама по этому поводу расстраивалась, но понимала, что лучше держать свою печаль при себе.

— Так что же случилось?

Сара откашлялась.

— Она умерла. Моя мама умерла. Умерла внезапно. В то время я училась в школе. Мы тогда жили в Чикаго, отец преподавал сравнительную литературу в Северо-Западном университете, а через несколько месяцев после ее смерти я поступила в заведение, где преподавали идиш и еврейскую литературу. Мама родилась в Америке, но в детстве я слышала, как она говорила на идиш со своей матерью… Думаю, что это было начало, желание говорить на идиш, как моя мать, желание говорить так же, как она говорила со своей матерью.

— У вас есть братья или сестры?

Она отрицательно качает головой.

— Выучив язык, я стала заниматься политикой, помогала собирать деньги для того, чтобы помочь русским евреям уехать из Советского Союза. На младших курсах Гарварда я занялась изучением иудаизма. Потом пришло решение перейти в Еврейский объединенный колледж в Цинциннати. Одно следовало за другим постепенно, без всякого плана. Но сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что это было неизбежно. Неизменным оставалось только одно — постоянное упрямое самоутверждение.

— Направленное против отца.

— Без всякого сомнения. Но только после того, как я познакомилась с Джошуа и мы начали разговаривать, я поняла, что одного осознания этнической принадлежности и усвоения традиций недостаточно. Ты можешь читать Тору, но это не значит, что ты сдвинулся с места.

Она, задумавшись, замолчала, и я, чтобы не смотреть на нее, принялся за еду. Прошло несколько долгих минут, прежде чем я понял, что она собирается с мыслями, чтобы говорить о написанных мною страницах.

— Вы?.. — спросил я.

— Да, это произвело на меня большое впечатление.

— В самом деле? Я…

— Нет, нет, это ужасно трогательно. Конечно, — сказала она, — любой человек, знакомый с литературой по этому поводу, узнает каунасское гетто. Вы писали о нем по дневникам Абрама Тори?

— Да, я взял оттуда основную часть материала.

— Но каунасское гетто было больше, чем то, которое представили вы.

— Да, я сделал его небольшой деревушкой. Но мне хотелось именно такой географии: мост через реку в город, форт.

— Конечно, мой отец был не из Каунаса. Он родился в местечке ближе к польской границе. Еврейское Сопротивление в Польше было развито лучше, чем в Литве. Те, о ком вы рассказываете, могли быть польскими евреями — Бенно и прочие.

— Да.

— И я должна предостеречь вас: будьте осторожны и не упрощайте то, что там в действительности происходило. Конечно, в Каунасе были тайные центры военной подготовки партизан, они делали все, что делают в таких случаях повстанцы.

— Понимаю, — сказал я с упавшим сердцем.

— Был еще черный рынок водки. Пьяницы среди евреев представляли страшную опасность для всей общины. И вы ничего не пишете о мыле. Отец говорил, что они были буквально помешаны на мыле — его не было вообще, для того, чтобы его раздобыть, люди рисковали жизнью, так же как и ради еды.

Она заметила, что я расстроился.

— Но я была очень тронута, — сказала она. — Может быть, там не все точно, но зато очень верно. Не знаю, как вам это удалось, но вы сумели уловить интонации моего отца.

Она положила вилку в тарелку, сложила руки и потупила взор, внимательно разглядывая скатерть.

— Он не был назначенным гонцом, как ваш маленький Йегошуа. Все было более спонтанно, чем вы пишете. Отец начал помогать до того, как осиротел. Он был маленьким и мог проникать туда, куда не могли пройти взрослые. Они зависели от него. Фуражку гонца он получил почти перед самым концом, и это спасло ему жизнь. И не один раз.

— Как он живет сейчас?

— Он живет в хорошем доме, где за ним ухаживают и даже пытаются чем-нибудь занять.

— Он в Чикаго?

— Да. Он больше не говорит. Конечно, деменция — это всегда неприятно, но когда я думаю об этом блистательном интеллекте, рядом с которым я выросла… Он заметил приближение болезни раньше, чем кто-либо. Обнаружил в себе ранние признаки и сразу уволился из университета.

— Простите.

— Ничего, вы знаете, это даже благо. Он бы ужасно переживал смерть Джошуа. — Опустив глаза, она сделала глоток вина. — Он ни разу не просил Джоша искать дневник, но это не имело бы никакого значения. Он сам никогда бы не вернулся в свое прошлое, он не смог бы заставить себя сделать это. Отец любил моего мужа. Он гордился нами, нашим призванием, как только родитель может гордиться детьми, которые посвятили себя вере… хотя, на его взгляд, это было совершенно несерьезно.

— Это очень по-еврейски.

— Разве нет? — Ее лицо вспыхнуло улыбкой.

— Пэму очень нравился ваш муж. Я могу сказать почему: они очень похожи.

— Да. — Сара открыла сумку, лежавшую на стойке за ее спиной, и начала рыться в ней. — Они совершенно разные личности, но Пэм тоже не входит в рамки — своих традиций, хочу я сказать. Каким-то образом во всем, что он говорит, вы чувствуете неудовлетворенность его надежд, которые он возлагал на мир или Бога.

Она достала из сумки письмо.

— В то же время он обращается, если можно так сказать, в разные суды, чтобы отсрочить приговор. Gottdrunkener mensch, вот фраза, которая приходит на ум. Как бы вы ее перевели?

— Ушибленный Богом.

— Согласна. Общение с этим отцом иногда истощает.

— Это так.

Мы рассмеялись.

— В самом деле, он уехал и сделал нечто неподобающее, если не предосудительное. Но все же он милый и добрый друг, — сказала она, развернула письмо Пэма и прочла его мне.

Поиски дневника гетто привели его в Москву.

* * *

После деконсекрации церкви Святого Тима Пэм оставался не у дел, пока епископат решал, что с ним делать. Пэм ответил на этот удар тем, что устроился в хоспис на острове Рузвельта, где выполнял массу грязной работы, ухаживая за умиравшими в бедности людьми и рассматривая это как добровольное наказание, не понимая, однако, в полной мере, в чем он должен чувствовать себя виноватым. Может быть, в том, что сам он не умирает. Однако смерть в хосписе воспринималась как нечто нормальное, люди находились там кто месяцами, кто неделями, а кто и часами, но все носило характер процесса, такого же обычного, как и другие важные жизненные вехи, такие, как крещение или окончание колледжа. Он заметил, что медицинские сестры и помощники сестер приходили на работу веселыми и бодрыми, как и все прочие люди, словно их попечение об умирающих было простым и обычным свидетельством здоровой экономики.

Пэм выбрал хоспис на противоположном берегу Ист-Ривер в качестве подходящего конца своей профессиональной карьеры. В душе он уже давно обдумывал свой осмысленный уход, переход к чему-то, чего он и сам еще не знал, понимая только одно, что он изменился, и если в нем еще осталась хотя бы крупица веры, то он должен рассматривать как некое благовещение то, что бронзовое распятие из церкви Святого Тимофея оказалось на крыше синагоги Эволюционного Иудаизма. Это не было предположением, о котором он был готов поспорить с кем бы то ни было, — он жалел даже о том, что рассказал мне о самом факте, потому что, с одной стороны, это был древний способ общения с пророками, которому он больше не мог сочувствовать, а с другой стороны, из-за того, что испытывал сильное суеверное чувство, что говорить об этом, обсуждать, было то же самое, что лишать знамение света. Он не думал о знамении как о чем-то неземном, но считал, что оно настолько близко к таинству, что примешивать к нему мотивы и действия людей было совершенно излишним; об этом просто не могло быть и речи.

Выданное речью и помещенное на грань бессознательного, данное Пэму знамение стало вызовом его поведению. Надо было держать мысли при себе, невзирая даже на явную озабоченность Сары Блюменталь. Он признавал, что знамение было само по себе двусмысленным, но не в том, чему оно должно было его научить. Пэм чувствовал, что без всякого усилия поймет, когда наступит момент признания, но пока надо было набраться терпения, осмотрительности и жить жизнью человека, которому нечего терять. Он мог надеяться, что откровение придет само, что это медленный процесс и что оно может проявляться также в стонах и слезах умирающих. С самого начала, еще до того, как было украдено распятие, все происходившее в церкви Святого Тимофея уже превратило Пэма в своего рода детектива, и он уже тогда решил, что его жизнь должна действительно со всей серьезностью и воистину стать актом непрестанного скромного поиска.

Пока Сара читала мне его письмо, я думал, что откровение является не как свет, а как приказ той части человеческого существа, которая спрятана так глубоко, что навсегда остается анонимной для самого человека.

* * *

Мне пришла в голову неплохая мысль прогуляться по городу, как это имеет обыкновение делать отец Пэм. Начинаю с Юнион-сквер-парка, вижу на траве таблички с костями и черепом, предупреждающие о крысином яде… поворачиваю на запад, спускаюсь по ступеням, это уже настоящий парк, фермерский рынок со скамьями, уставленными цветами в горшках, кабинетными деревьями, здесь же грузовики с сельхозпродукцией из Нью-Джерси… сверкающий на солнце пестрый ковер груш, яблок, шпината, капусты и моркови… любой овощ с грядки в Манхэттене немедленно собирает толпу… короткие, несентиментальные торги между продавцами и покупателями, напоминающие акты натурального обмена на заре цивилизации… иду на запад по Четырнадцатой, вот место, где продают дешевую одежду, висящую на металлических вешалках, расставленных прямо на тротуаре, на окнах мелом написаны цены, столы с шляпами и перчатками — скоро зима, магазинчики, до потолка заваленные товаром… мимо ползут машины, большие, чадящие автобусы, запах пиццы, тротуарные благовония — совершенно бесплатно… спускаюсь вниз по Седьмой мимо припаркованных в два ряда машин «скорой помощи» больницы Святого Винсента, издалека доносится вой сирен, возвещающий истину вечной беды… неспешно иду на восток по Гринвич-авеню, мексиканские и индийские рестораны, традиционные кофейни… высокий седой мужчина ведет на поводке маленькую собачку, трое черных мальчишек в просторных джинсах, худенькая молодая блондинка склонилась над детской коляской, а шофер застрявшего в пробке грузовика внимательно рассматривает женщину, рука его небрежно свешивается из окна кабины… на противоположной стороне улицы паранойяльно огороженный забором общественный сад, за которым возвышается выстроенное в романском стиле клубнично-красное административное здание Джефферсон-Маркета, напоминающее о девятнадцатом веке, когда в поисках стиля для нового мира люди застраивали улицы романскими, готическими, мавританскими, ампирными и модерновыми зданиями… пересекаю магистральную Шестую авеню и иду по заброшенной, обшарпанной Восьмой, некогда блиставшей интеллектуальной богемой, здесь располагался лучший книжный магазин Нью-Йорка, а теперь здесь продают обувь и подделки под старинную одежду, на тротуаре стоят хэчбэки с номерами Нью-Джерси… иду к югу по спокойной Пятой к Вашингтон-сквер с ее соперничающими артистами, гибкий черный комедиант в центре ринга, выступающий под оригинальное музыкальное сопровождение, по периметру площади множество певцов, бренчащих на гитарах и аденоидно гнусавящих в подражание Дилану, вокруг каждого такого певца группки поклонников… и так везде в городе, ночью и днем, каждый квартал имеет свое лицо, обладает своей, неповторимой истиной, живет своей жизнью… наконец я подхожу ко Второй, это типичная авеню Ист-Сайда, прохожу мимо украинского холла и ресторана, сворачиваю в тенистую Ист-Виллидж-стрит, чтобы посмотреть, что стало с епископальной церковью Святого Тимофея. Благочестиво устремленная к небу колокольня была самым высоким зданием в округе, когда строилась. Оттесненная улицей, сверкающей вывесками новых съемщиков, — чистка одежды, аптека, бар, обналичивание чеков, — церковь съежилась до размеров крошечного церковного двора… за оградой, на растущей клочками траве видны несколько могильных камней, покосившихся и напоминающих плечи, ссутулившиеся под тяжестью горя… все это, включая могилы, принадлежит теперь театральной компании.

На дверях готические буквы: «Театр Святого Тима». Сегодня играют чеховскую «Чайку».

Помню, что сказал как-то по этому поводу Пэм: «Ну что ж, разве в конечном итоге не религия породила драму? Боги уходят, входят обыкновенные греки. Не стоит ущемлять достоинства политеистов культов мистерий, они знали пару трюков, например, умели поставить неплохое шоу: много музыки с траханьем и пьянкой. Но если посмотреть глубже, то нам следует вернуться к Софоклу».

* * *

Б., нью-йоркский режиссер, заказывает мне сценарий для своего фильма. За обедом он излагает мне план истории, которую я должен написать; это история «из жизни», его жизни, именно поэтому он придает ей такое значение: пару лет назад он снимал актрису в одном фильме, где по ходу сюжета ее изуродовал один психопат, который поднимался на верхние этажи домов по пожарным лестницам и через окна проникал в квартиры красивых молодых незамужних женщин. Женщин, которые приезжают в большой город, чтобы найти работу и устроить свою жизнь, — печальные, обаятельные девушки, покинувшие маленькие города и оставившие там свое горе — они потеряли друга-солдата, которого убили на войне, или их родители умерли на маленькой ферме, — как бы то ни было, но они оказались в городе. Фильм отдавал должное черно-белому кино сороковых годов и учил тому, насколько темен и негостеприимен наш мир.

И вот эта актриса, гибкая, длинноногая, почти красивая, не слишком сексуальная, с пышными волосами, успешно прошла пробы. Он взял ее в фильм, потому что ей не надо было много платить, она только что снялась в одном из нью-йоркских шоу и была из начинающих. Это были ее первые съемки в кино, и он дал ей роль выжившей жертвы, которая и рассказывает всю историю. По ходу фильма у героини завязываются романтические отношения с полицейским детективом, который расследует дело и навещает ее в больнице, и так далее. Б. снял эту актрису, не имея на нее никаких видов и не руководствуясь никакими практическими соображениями. Он просто почувствовал, что она подходит для роли, и все; он даже не пытался анализировать свое решение. Он вообще ни в коем случае не аналитик. Короче, они сняли сцену: психопат забирается по пожарной лестнице и проникает в ее меблированную комнату через окно, понимаете, это же фильм о прошлом, тогда еще существовали доходные дома, в которых жили бедные девушки… парень подходит к кровати, наклоняется над спящей, она просыпается, кричит от страха, но он не насилует ее, потому что секс этого фильма заключается именно в ужасе как таковом. Маньяк жует ее лицо своими крупными острыми зубами и… в общем, пара дублей, и все, снято, в бюджете был на учете каждый цент. Б. снимает фильм за восемь недель. Потом выяснилось, что критика заметила актрису, хотя и не была в восторге от его фильма; критики попеняли Б. за то, что он даром теряет время.

Актриса возлагает большие надежды на благосклонность критики, теперь она свободна и может отправиться в Нью-Йорк попытать счастья на Бродвее, но агент отговаривает ее от этой идеи, утверждая, что работу можно найти и здесь, в кино, на телевидении… Она остается, встречается то с одним поклонником, то с другим, иногда находит свое имя в колонках светских сплетен, но при этом упускает один шанс за другим, ничего нового не происходит, агент не может устроить ей приличный контракт… и вот однажды вечером она возвращается домой, слегка под хмельком, в свою квартиру в Западном Голливуде, а там ее ждет самый настоящий маньяк. Он валит актрису на пол и откусывает ей нос.

— Я повторяю, это не кино, — говорит мне Б., — это происходит на самом деле! Она кричит, кто-то услышал ее вопль, парня оттаскивают, но бедняжка так и не оправилась от этого потрясения, ее душевное расстройство не прошло, и сейчас она живет в приюте для психически больных с протезом вместо настоящего носа!

Сначала актрису поместили в частную клинику, но потом студия решила, что сделала все, что в ее силах, а адвокат доказал, что студия не может нести ответственность за то, что какой-то недоумок увидел, как актрису кусают в кино, и решил, что такова ее карма. Но все дело в том, восклицает Б., что экспертиза установила, что маньяк не видел того фильма! «Зная то, что я знаю сейчас, — говорит режиссер, — я могу гарантировать, что этот псих точно не видел, фильма! Разве хоть один из этих психов способен высидеть два часа в зале кинотеатра? Каждую неделю я посылаю бедняжке цветы и очень волнуюсь, потому что дело еще не кончено. Дело в том, что тот парень сидит в той же психушке, в мужском отделении, и их разделяет только стена спальни. Мне думается, что он дожидается того момента, когда снова сможет до нее добраться».

Итак, Б. спрашивает меня, какой инстинкт велел ему снять девушку именно в такой роли, — что это, уязвимость, которую он прочел в ее лице, генетическая предрасположенность к такой судьбе, что? Что он увидел в ней, даже не осознав этого — вот что его беспокоит. Когда-то, на заре своей карьеры, он снимал одного актера, который по ходу сценария умирал от сердечного приступа, и он в скором времени действительно умер от сердечного приступа. Еще один актер снимался в вестерне, играя роль кавалерийского офицера, которого проткнул копьем индеец. Через несколько недель этот актер погиб, упав на стальной остроконечный прут ограды, вывалившись в пьяном виде из окна третьего этажа.

— Я должен был это предвидеть, — говорит мне Б. с присущей голливудским деятелям склонностью к самобичеванию. — Я должен был предвидеть судьбу этой несчастной девушки. — Он горестно качает головой и застывает, уставившись на скатерть. — Но как? Какова мера моей моральной ответственности? Что я должен понять и, самое главное, как?

— Итак, если я правильно вас понял, вы хотите сделать кино о человеке, который делает кино, снимая актрису, чья судьба в фильме повторяется в реальной жизни, за исключением того, что ее реальная жизнь — это кино, которое вы делаете с другой актрисой, чтобы показать, как ваши фильмы предсказывают реальную жизнь. Я правильно понял вашу идею?

— Получается очень сокровенная вещь, не правда ли? Поистине оккультная мистерия, словно отснятая у меня в душе. Не могу передать словами это странное ощущение. Это будет самая лучшая картина за всю мою карьеру.

— Да, действительно, в этом что-то есть, но…

— Я сразу обратился к вам. К кому еще я мог обратиться, зная вашу склонность к философии?

— Прошу меня простить, но я не хочу писать этот сценарий.

— Почему?

— Вы хотите подвергнуть опасности еще один нос?

— Хм-м-м. — Б. некоторое время размышляет. — Я понимаю, о чем вы говорите. Не волнуйтесь, я подберу не подходящего для этой роли актера. Пожертвую нужным типажом.

— Вам только кажется, что вы это сделаете, — говорю я ему.

* * *

В моей прибрежной деревушке в Саунде уже в конце сентября солнце, невысоко поднявшись над горизонтом, освещает местность золотистыми косыми лучами; ни ветерка, тихо, но эта безмятежность есть лишь намек на то, что кончается осень и скоро придет беспощадная, с иссушающими морозами, зима. Грустное время; канадские гуси начинают не торопясь сбиваться в стаи, но пока нерешительно кружат над землей, изредка прислушиваясь к своим лжепророкам, которые зовут их вернуться в привычные бухточки. Иногда сердобольные люди кормят гусей, и они остаются, а потом погибают от мороза.

Небо над побережьем океана затмевают, словно взметенная бурей пыль, бесчисленные ласточки; это правда, что они, как стрижи, питаются на лету, очищая воздух от легионов насекомых? Ласточки малы, не больше воробья, с белыми грудками, синим оперением, раздвоенным, торчащим назад хвостом и заостренными крылышками. Пространство — вот измерение их жизни, они обитают в нем как птичья галактика, хотя и не могут, как те же стрижи, неделями, месяцами и даже годами носиться по воздуху, не касаясь земли. У ласточек слабость к телефонным проводам, они не могут устоять перед искушением такого длинного и прямого насеста, сначала несколько птичек осторожно касаются провода и показывают пример, словно призывая остальных прервать полет и отдохнуть, и вот они, внезапно, словно по мановению волшебной палочки, очищают небо над покрытой песком дорогой за дюнами и плечом к плечу усаживаются на прогнувшийся под их тяжестью телефонный провод и сидят от столба до столба, подставив грудки океанскому ветру, который треплет перышки на их головах, эти маленькие бестии знают толк в жизни, сейчас они присутствуют на каком-то небесном концерте, звуки которого слышны только им.

* * *

Излагая философские учения в присущей мне манере, стоя перед студентами, готовыми абстрагироваться и записывать то, что я им расскажу… я сознавал, что они в этот момент благоговеют передо мной в такой же степени, в какой потешаются, выйдя из аудитории после лекции. Профессор Людвиг Винершницель[12]. Он спорит сам с собой, временами сбивается на немецкий, воспринимает то, что сказал, как нечто, высказанное другим человеком, и начинает неистово возражать. Высказав одно за другим несколько блестящих утверждений, он одним пренебрежительным жестом отмахивается от них с мимикой полного отвращения к себе. Демонстрирует физический процесс реального мышления. Часы такого… представления. Волосы его, словно напомаженные, блестят от пота, и он наконец в полном изнеможении падает на стул. Но всегда, говорю это сейчас честно, как на исповеди, всегда я поступал так не с каким-то расчетом произвести впечатление, но с единственной целью сделать изложение таким же простым, как мир, в своей данности здесь и сейчас, удалить все лишнее, чтобы добраться до этой обнаженной данности. Мир как… все, что он есть, все, что есть в наличии. Итак, я совершал этот тяжкий труд, и он оказался дьявольски трудным. Настолько трудным, что я иногда всерьез подумывал о самоубийстве. Но когда все трудности преодолены и цель достигнута, то разве истина не стоит такого труда? Тогда все легко станет на свое место, и все же… меня не понимали! Я нумеровал свои мысли и располагал их в порядке возрастающей сложности, как это делают студенты со своими конспектами, чтобы лучше понять материал, готовясь к экзаменам. Я делал все, что можно было сделать. Но чем больше я упрощал предмет практической философии, тем с большим трудом меня понимали другие. И не только необразованные люди или студенты, но и мои коллеги философы! Те самые, которые когда-то учили меня самого!

Бог видит, что я не искал признания. Мне нужен был только один человек, хотя бы один, который сказал бы мне: «Людвиг, ты не одинок». Но я слышал от всех одно и то же: Пожалуйста, объясните это, скажите это так, чтобы я мог понять. Видите? Они не поняли, что объяснять этот предмет значило отрицать его. Я достиг той точки, когда очевидность становится невыразимой. Целью моей работы как раз и был поиск только того, что можно высказать. И требовалось понять не так уж много. Я писал: «О чем нельзя сказать, следует молчать». Я говорил всем: Если вы не можете понять то, что я написал, читайте то, чего я не писал, и возможно, тогда вы все поймете. Но это лишь еще больше озадачивало моих оппонентов.

Боже мой. Я говорил тому или этому молодому англичанину, с которыми я гулял или ходил в кино после утомительных лекций: Если вы хотите пребывать в истинном духе философии, то не будьте философами. А как же вы сами, профессор? — спрашивали меня. Я уже один раз оставил философию, говорил я им, и снова оставлю ее, когда почувствую, что она меня убивает, это была ошибка — возвращаться к философии, говорил я им. Если ты философ по профессии, то оставь ее и работай руками. Стань плотником, медицинской сестрой, лоточником. Кем-нибудь простым и реальным в этом реальном мире, человеком, который соответствует миру, такому, каков он есть. Если ты влюблен, говорил я тому или другому молодому англичанину, и я хочу сказать, кстати, что, как выяснилось, нет более очаровательных молодых людей, чем англичане с их умением краснеть, с их сдержанностью, с их способностью к самообладанию, боже, какое они очарование, постоянное, почти мучительное очарование… Но если ты влюблен, говорил я им, одному или двоим, которые действительно были привязаны ко мне, то надо расстаться с предметом любви, потому что любовь может существовать только в разлуке, только в отрицании плоти утверждается любовь, ибо в противном случае ей нельзя доверять и считать безусловной. Если же любовь обусловлена, то это не любовь. Это истина, которой я придерживался, пока у меня были силы. Всякая цивилизация в своем развитии предназначена лишь для того, чтобы пачкать наши души. Вы должны проклясть все ценности общества, если хотите жить, как люди. Богатство — это смертельное обусловливание. Если вы богаты так, как был богат я — а я был сказочно богат, — откажитесь от своего состояния, как это сделал я. Если вы любите, позаботьтесь о своей возлюбленной, оставив ее, как это сделал я. Если вы ученый-философ, то оставьте эту науку и живите в простоте, как это делал я. Если вы одержимы мышлением и языками, то ходите, как я, в кино, окунайтесь в зрительные образы, в свет и тени, наслаждайтесь пейзажами и красивыми лицами, пусть перед вашими глазами мерцают пиктограммы, они — противоположность языка в том, что не предлагают создавать аналог мира в грамматических терминах, им не надо картировать мир предложениями, они просто здесь, представляют мир без усилий, исходя из него и принадлежа ему.

Я люблю кино. Видите ли, оно делается из актуального материала мира. Фильмы отделяют внешнее проявление от

мира, как мы отделяем кончиком ножа переливающуюся синими и зелеными цветами радугу от радужной форели, оставляя ее саму в неприкосновенности… Также и кино оставляет в неприкосновенности суть мира, ставя его в точное гомологичное соответствие с самим собой. Смотря кино, вы сидите в темноте и узнаете, что мир — это все, что вокруг нас, что когда фильм кончается и зажигается свет, то, что не было показано, не могло быть и высказано, что в фильме есть умолчание, эквивалентное несказанности того, что не может быть выражено. В этот момент вы выходите. Из темноты зала в темноту улицы.

Но где все это время было мое «я»?

* * *
Джаз-квартет «Мидраш» играет свой репертуар
ТАНЦУЮЩИЕ В ТЕМНОТЕ

(Аплодисменты.)

till the tune ends,

We’re dancing in the dark

And it soon ends;

We’re waltzing in a wonder

of why we’re here.

Time hurries by, we’re here and gone.

Looking for the light

of a new love

to brighten up the night,

I have you, love,

And we can face the music together

Dancing in the dark.

Я хочу сказать, что нет ни свечей, ни пламени камина, ни одного люмена света,

Мы действительно танцуем в непроглядном мраке,

Обдумывая наше существование здесь —

И позвольте мне задать равно немыслимый вопрос:

Где это — здесь?

Конечно, мы рады чувствовать пол под ногами,

пол, на котором мы танцуем.

Это что-то вещественное.

Но, с другой стороны, кто такие мы, о ком я говорю?

Я веду тебя, и ты довольно неплохо танцуешь, но я не вижу

тебя, а ты не говоришь ни слова.

Ты и в самом деле здесь?

Если да, то не хуже меня знаешь, что жизнь коротка, пройдет время и мы не сможем его догнать.

Мы оба ждем просветления, правда?

Не так ли ждут любви с первого взгляда?

И когда эта светлая любовь явится, вынося нас из тьмы нашего «где и кто?» и

даст нам — понять, что с нами происходит, и мы ясно увидим

все, включая и того, с кем мы танцуем,

да, детка, человека, с которым мы танцуем при свете,

хотя, конечно, это не будет ни один из нас.

До тех пор, пока этого не произошло,

если, конечно, это вообще случится,

я обнимаю тебя, а ты прильнула ко мне,

и это кажется мне утешением.

Как бы то ни было,

вся это не слишком многообещающая ситуация предполагает,

что, взявшись за руки, мы так и будем встречать музыку,

хотя как можно встретить музыку, когда все вокруг покрыто тьмой,

и можно лишь гадать, кто с тобой…

(Аплодисменты.)

Я не могу оставить такие слова без ответа —

Мой товарищ настолько погружен в себя,

Что не удивительно, что он ничего не видит.

Осветив все извилины и борозды своего мозга

Высоким напряжением нейтрино,

Он танцует со своей тенью.

Я не вижу рядом с ним женщины,

Как может женщина танцевать в таком ритме?

Я знаю, как может танцевать женщина,

Знаю, что значит держать в руках танцующую женщину,

Такую живую в своей экспрессии,

такую гибкую, такую сильную,

несмотря на узкие плечи, тонкую талию и легкие ножки.

Я ощущаю сладкую чистоту ее волос,

Ее висок прикасается к моей щеке.

Я чувствую пульс на ее запястье,

Ее доверие, когда она послушно позволяет вести себя

и прижимается спиной к моей ладони.

Мы раскачиваемся и кружимся в унисон,

наша близость поет, как музыка,

она течет сквозь нас, как бесхитростная гармония.

И это единственное, что я хочу слышать от нее, танцуя с нею в темноте.

Благословенна темнота, в которой мы танцуем,

она дарует нам во время танца нашу единственность в мире,

величие нашего романа, так долго, как длится мелодия песни.

(Аплодисменты.)

Сейчас я вижу все это как сцену в ночном клубе,

Столы, освещенные маленькими лампочками, окружают танцевальную площадку,

Блестят, как золотая проволока, ободки бокалов с вином…

Это ночной клуб, в котором мне никогда не доводилось играть,

С террасой, прихотливо изогнутыми стенами и большим пространством между столами,

Вечерний клуб, где темнота становится видимой,

А оркестранты сидят на возвышении,

И их руководитель, не играя сам, дирижирует палочкой.

Повернувшись к ним улыбающейся спиной,

он добродушно смотрит на танцующую пару.

Оркестрантам улыбаются все, им заплатили.

Понимаете, это голливудский ночной клуб,

здесь все фальшиво,

это музыкальная сцена киношного ночного клуба,

а танцоры — звезды кино,

и всё это — сцена, в которой герои обретают любовь друг друга.

Они танцуют, глядя друг другу в глаза,

А я и остальные музыканты играем для них с глупейшими улыбками на лицах,

Потому что плата непомерно велика.

За столиками ночного клуба сидят статисты в черных галстуках и вечерних платьях,

им тоже заплатили.

Все мы статисты в жизни этих звездных танцоров,

Танцующих в темноте, тщательно подсвеченной

приглушенным светом на столах и блеском

ободков бокалов с вином.

Вот зачем мы здесь:

За стенами ночного клуба настали плохие времена,

Страна разорена, никто не может работать,

Люди стоят на холодных улицах в длинных хлебных очередях,

Пыльные бури срывают краску с машин, брошенных в пустыне.

Черви обгладывают щеки голодных младенцев в горах,

И нет братьев, которые поделились бы хоть даймом[13],

Во всяком случае, их нет здесь,

на улице перед входом в клуб, где стоят копы,

сжимая в ладонях дубинки и отгоняя нищих за полицейский кордон.

Нищие ждут, когда звездная пара закончит свой танец в темноте,

Снимет с вешалки меховую накидку и шерстяное пальто

И выйдет на улицу ловить такси, швырнув по дороге пару даймов.

Но тщетны ожидания.

Двое звездных танцоров будут продолжать танец:

Он — в своем черном фраке с напомаженными волосами,

И она в серебристом, усыпанном блестками платье,

туго обтягивающем ее ягодицы.

Эти танцоры серебряного экрана,

Вальсирующие круг за кругом,

Прикидывающиеся, что песня скоро закончится,

На самом деле они-то и есть назначенные собиратели даймов.

Они выкручивают наши руки,

залезая в наши тощие кошельки с десятью центами.

Они охотятся за бесценными даймами

Нищих на улицах и статистов на сцене.

Мы — нищие и статисты — приходим сидеть в темноте

по ту или другую сторону от танцующих,

Чтобы танцоры могли освещать все наши ночи,

пока не истечет наше время,

И мы уйдем.

(Жидкие аплодисменты.)

Наша жизнь в темноте

коротка, как песня.

Один-два хора,

и кончено наше время.

Твой и твоей возлюбленной

вальс окончен.

Тьма победила.

Музыка продолжается,

Ваш танец окончен,

Музыка продолжается.

(Аплодисменты.)

— Я хочу сказать, что нет ни свечей, ни пламени камина, ни одного люмена света.

— Мы танцуем в освещенной темноте.

— Блестят, как золотая проволока, ободки бокалов с вином.

— Танец — наша жизнь. Мы даем темноте танцевать в нашей жизни…

Dancing in the dark

till the tune endsy,

We’re dancing in the dark

And it soon ends…

(Шумное одобрение.)

* * *

Епископ Пэма оказался совсем не таким, каким я его себе представлял. Маленький, почти крошечный человечек хрупкого сложения, с преждевременно поседевшими волосами. Производит неплохое впечатление, не скупится на время, прям, терпелив, как и подобает священнику. Не преминул сказать, что очень боится пишущей братии, особенно репортеров. Я ответил ему, что тоже их боюсь, поскольку хотя я, вне всякого сомнения, писатель, но никогда не опускался до репортерства. «Я очень рад это слышать. Репортеры ищут конфликтов — от войн до разводов, они паразитируют на междоусобицах и схватках — чем больше крови, тем лучше. А там, где они сталкиваются с сочувствием, стараются описать его полную противоположность… Отец Пембертон, хотя он и чувствует себя ущемленным, является объектом нашей глубокой озабоченности и товарищеского внимания. Вы должны это понять. Это не мелочь, то, что ему приходится испытывать, и я со скорбью поминаю его страдания в своих молитвах. С другой стороны, должен сказать, что эти страдания он по большей части навлек на себя сам. Я люблю его, как дорогого друга, мы вместе учились в Йеле, но — и я говорил ему это прямо в глаза — он так и не смог стряхнуть с себя прах шестидесятых. Его абсолютизм так характерен для поколения, которое повзрослело в то время. Я на несколько лет старше и сумел избежать притяжения этой… воинственности. Но Пэм очертя голову бросился на баррикады и остался на них до сих пор. Изменились темы, но отсутствие гибкости, требование «все или ничего», характерное для него? Это не изменилось ни на йоту».

Епископ улыбнулся.

— В этом отце есть что-то отъявленно евангелическое, вам не кажется? Я шучу.

Вошла женщина, неся поднос с чайными приборами, и поставила его на стол епископа. Некоторое время он возился с чайником.

— Кстати, где сейчас Пэм, может быть, вы знаете, почему он не отвечает на мои звонки?

— Он уехал в Европу.

— Ага, рад слышать. Он решил сменить обстановку.

— В действительности, как мне кажется, он пытается найти исчезнувшие во время войны архивы еврейского гетто.

— Понятно. Не хотите выпить со мной чаю? С лимоном, молоком, сахаром?

— Спасибо, с удовольствием.

— По некотором размышлении, — заговорил епископ, — меня не должно удивлять, что Пэм занялся именно этим, особенно учитывая его одержимость холокостом. Он очень критично относится к послевоенной христианской теологии. Даже пренебрежительно. Хотя каждому, кто возьмет на себя труд посмотреть внимательно, станет ясно, что наша борьба происходит из самых искренних побуждений. Некоторых из нас возмущает его отношение, желание предъявить единоличное право на моральную позицию, которую мы все разделяем. — Он нахмурился. — Чай, как всегда, остыл. Прошу прощения.

— Нет, нет, что вы! Чай хорош, правда хорош.

— Том Пембертон может говорить о холокосте, но в душе у него Вьетнам. Вы, конечно, знаете, кто был его отец.

— Он тоже был духовным лицом…

— Вы могли бы сказать и по-другому: Р. Р. Джон Пембертон, викарий Вирджинии, принадлежащий к Консервативной Англиканской Церкви, непоколебимый страж веры, священнослужитель, который не хотел мирской славы и национальной известности. Однако он совершил акт самопожертвования, подписав обвинения в ереси другого епископа того времени, Джеймса Пайка. Именно поэтому его и помнят. Вы можете прочитать имя Пайка в первом пункте некролога Джона.

— Пэм рассказывал о епископе Пайке.

— Должен был рассказывать… Видите ли, епархия понимает ценность мирской психотерапии. Я настоятельно советовал Пэму обратиться к психологу. Для него более чем достаточно иметь одного отца.

— Не понимаю.

— Пайк оказывал разрушительное влияние. Стоя на кафедре, он сеял сомнения по поводу Непорочного Зачатия, Святой Троицы… было такое впечатление, что уродливая антикультура проникает сквозь церковные стены. Однако на некоторых семинаристов он производил сильное впечатление. Нет ничего невозможного в том, что Пэм интериоризировал их обоих — своего настоящего отца Джона, как представителя традиционной Церкви, и псевдоприемного отца Джима Пайка — и противопоставил их друг другу. Вот вам история, сюжет, конфликт, если вы его ищете. Или это звучит для вас дешевым психологизмом?

— Отчасти да.

— Уверяю вас, что это не так. Надо думать, что при таких противоречиях веры с его разумом Пэм должен был бы уже давно оставить лоно Церкви. С другой стороны, вас не удивляет, что при его диссидентской натуре он все же пришел в Церковь? И если это не… если это не борьба, то мы должны начать говорить о нечистой силе.

Епископ поднялся и посмотрел в фонарь окна.

— Я не хочу этого, я не хочу признать, что подозреваю Пэма в наивности. Он всегда был очень разумен, так что это была бы очень расчетливая наивность. Разве он не должен знать, что вера и разум не несовместимы, что они комплементарны? Разум не меньше, чем вера, освящает этическую жизнь. И то и другое освобождают человека от него самого. Тот ум, который воспринимает математические теоремы, любит и порядок божественного устройства мира. Разум и воображение — это параллельные пути Господа. Им нет нужды пересекаться. Можно, конечно, призвать на помощь перспективу и вообразить, что они сливаются в человеческом опыте… если смотреть на эту точку с большого расстояния.

Пока же могу сказать только одно: самое отталкивающее качество — это гордыня, этот грех самый катастрофичный, здесь коренится и отсюда вырастает все зло, берущее начало в самовозвышении человека, забывшего, как Иисус Христос снизошел к нам, принял человеческий облик и был распят за нас на кресте.


Итак, вот что у меня есть: в юности играл за хоккейную команду школы Святого Павла — он был рослым широкоплечим мальчиком, потом четыре года в колледже Святой Троицы в Коннектикуте. Потом грянули шестидесятые, семинары, сидячие забастовки, марши протеста, ритуальные сожжения призывных карточек, потом проводит лето на Миссисипи, регистрируя черных избирателей, расисты проламывают ему голову, и он, подлечившись, с полной аккредитацией присоединяется к йиппи, пикетирующим Пентагон. Потом происходит следующее: для учебы он выбирает духовную семинарию. Епископ недоумевает почему. Ибо, как сын столпа Церкви, воспитывавшийся во всех приходах от Сиэтла до Верхнего Ист-Сайда, против чего мог бы ополчиться Пэм, как не против отчего дома?

Я напишу о нем, что у молодого человека была вера, пусть даже смутная и неосознанно впитанная с молоком матери. Вероятно, поначалу он был сбит с толку, но постепенно начал видеть, что среди всего этого вьетнамского сумасшествия и насилия, связанного с движением за гражданские права, только Церковь оставалась оплотом истины и душевного равновесия. Вокруг были клирики — и не только епископ Пайк, — но антивоенно настроенные клирики, теологи, проповедовавшие освобождение, служившие образцом принципа гражданского неповиновения, готовые за убеждения дать заковать себя в кандалы и бросить в тюрьму. Мартин Лютер Кинг, Берриганы… что давало им силы? Что двигало ими? Вера стала их редутом. Возмутить ад тоже было делом веры. Итак, перед нами программа, разумная в глазах юноши шестидесятых: он примет Евангелия за то, что они суть, — за учебник революции.

Стрелка его религиозных убеждений металась на все триста шестьдесят градусов веры: такова была истина моего друга, отца Пэма.


Также верно и то, что после года работы в Корпусе мира, о которой я потом расскажу больше, он возвращается в Йель, чтобы закончить диссертацию, и знакомится с молодой женщиной, своей будущей женой, Триш ван ден Меер. Красивой, импозантной, из девушек, окончивших школу в Швейцарии. Триш специализировалась по политологии. Над i она ставила не точку, а кружочек. Отличница, которых он всегда избегал. Итак, они полюбили друг друга.

Триш нравится его хрипловатый баритон, широкое лицо, волосы, постоянно спадающие на лоб, и большой чувственный рот. В нем нет и шести футов роста, но он кажется больше, от него исходит обаяние силы; он студент богословия из хорошей семьи (правда, о его деньгах можно не упоминать), и от него за версту пахнет настоящим мужчиной. Он еще больше привлекает ее тем, что совершенно не осознает своей привлекательности, точно как большая лохматая дворняга. Он носит большие тяжелые очки, которые постоянно сползают на кончик носа, он вынужден их поправлять, и сам этот жест убеждает ее в том, что у него в жизни не все в порядке. О нем надо заботиться. И эта его уязвимость, как просто его удержать и потрясти его воображение, как он жаждет, чтобы она делила его мысли, хотя Триш чувствует, что она нужна ему как надежный слушатель, когда он тренирует свой мозг. Она очарована тем, какую тяжелую жизнь может вести мужчина.

Чем же привлекает его она? В ней есть спокойная сексуальность, она стройная, тренированная блондинка, хорошо играет в теннис, выдерживая пару геймов, бегло говорит по-французски и по-итальянски, в юношеские годы занималась гимнастикой, а ее отец — большая шишка в администрации Джонсона, к которому Том Пембертон испытывает глубокое отвращение.

* * *

Дорогой Пемби, я невольно улыбнулся, когда взял ручку и представил себе, какое выражение появится на твоем лице, когда ты обнаружишь в почтовом ящике письмо от тестя. Вот видишь, ты уже этим доставил мне приятный момент. В последние дни они редко выпадают на мою долю, хотя это все же случается в те дни, когда я выхожу в море под парусом, особенно если дует попутный ветер; тогда я ставлю яхту на нужный курс, и мне остается лишь удерживать румпель и наслаждаться брызгами, летящими в лицо. Сейчас я снова хожу на «Hereschoff», помнишь ее, деревянную красавицу с гафельной оснасткой? Не знаю, почему я это сделал. Она не отличается хорошей остойчивостью, не слишком быстроходна, но добротна и без причуд, как надежная первая жена. Когда я выхожу на ней в море, то испытываю мимолетное чувство душевного покоя. Я слышу шелест и плеск скользящего по морю судна, свист стихии, как будто ветер, свет и вода — боги, которые, как закоренелые языческие политеисты, извинившись, вступили в свои права и ведут между собой тихий неспешный разговор. Я не выхожу в море дальше чем на одну или две мили и всегда держусь в виду берега. Не знаю почему, хотя и испытываю острое желание поступить по-другому. Может быть, причиной служит поразительная загрязненность океана, при этом чем дальше в море выходишь, тем больше встречаешь мусора, масляных пятен и всякой неизвестной дряни. А я очень брезглив.

Ты чувствуешь, что я не сразу перешел к сути дела, не правда ли? Это на меня не похоже. Но прежде чем приступить к делу, ради которого я пишу, хочу тебя кое в чем уверить. Я не хочу заполучить тебя назад вместе с твоей отставленной женой. Во-первых, зная вас обоих, не думаю, что это возможно, и, во-вторых, я увидел тебя в более привлекательном свете с тех пор, как мы перестали быть тестем и зятем. Начать с того, что я не могу представить себе, что вы в самом начале друг в друге нашли — то, что было вашим браком, подлежит научному изучению, хотя не я буду его проводить. У меня более важные приоритеты. Приоритеты. Да, ты удивишься, что такие старые перечницы, как я, все еще занимаются делами, и, между прочим, очень серьезными.

«Что значит, в более привлекательном свете?» — спросишь ты, немедленно уцепившись за то, что интересует тебя больше всего. Итак, во-первых, несмотря на очевидные тяготы, которые выпали на твою долю (а одна из них даже попала на страницы газет), ты пребываешь в невинности.

Какие обычные, почти нормальные вещи — разбитая семья, украденное распятие, очередь страждущих за куском мяса и порцией картофельного пюре и мало ли что еще — занимают твои дни. Хочу тебе сказать совершенно искренне, что это род мучительной невинности, я не имею в виду разжигать твой и без того хорошо ухоженный страх, но при таких неприятностях я бы немедленно поменял поле деятельности. Это такое завидное занятие — Бог. Не то чтобы я не знал этого раньше, просто сейчас вижу это в новом свете. Учитывая, что в твою обязанность входит говорить то, что всем известно, и то, что никто не хочет слушать, ты подвизался на роль одновременно неэффективную и хлопотную, и я пришел к выводу, что ты стал невольным суррогатом тех праведных благородных субъектов, которые имеют обыкновение вставать в зале и требовать от меня извинений, или тех дам, которые пишут мне закапанные слезами письма, в которых утверждают, что я несу ответственность за смерть их сына, брата или мужа, или забивают мою электронную почту самыми немыслимыми проклятиями, или клеймят меня на литературных ленчах, или встают, поворачиваются ко мне спиной и выходят из зала, когда мне присуждают почетную степень. Ты — их пророк, отец Пембертон. И все ваше поколение — это трусливые, сентиментальные, самовлюбленные, малодушно не рожающие детей хиппи, которые наслаждаются плодами американской гегемонии, но не желают взвалить на свои плечи ее бремя.

Мои основания таковы: если я найду способ общаться с тобой, то, возможно, сумею добраться и до остальных. Это похоже на труд антрополога, который старательно изучает в поле или джунглях язык и нравы аборигенов, чтобы заручиться их доверием. Что ты на это скажешь? Конечно, я в первую очередь думаю о моей стране. Быть может, и ты наконец начнешь думать о твоей стране? Если так, то вот наша первоочередная проблема:

Длинноволосый безногий человек на инвалидной коляске начал пикетировать мой дом здесь, в Александрии. Каждое утро он приезжает в специальном автобусе для инвалидов, его высаживают перед моими воротами, и он целыми днями просто сидит, уставившись на мой дом. В полдень его увозят, как мне кажется, на обед, но вскоре он возвращается обратно и продолжает сидеть до наступления темноты. Я последил за ним с верхнего этажа, воспользовавшись биноклем: привозит и увозит его молодая женщина — дочь или жена, должен сказать, что она очень ему предана. Он сам, по-видимому, отличается отменным здоровьем, он силен, широкоплеч, сквозь футболку вырисовываются мощные грудные мышцы, бицепсы и трицепсы. Мачо простонародья, или, лучше сказать, мачик. Вероятно, он имеет неплохие льготы, потому что к его инвалидному креслу постоянно прикреплен американский флажок. Через пару недель я вызвал полицию. Они велели ему двигать, и он поехал вдоль по извилистой тенистой, обсаженной деревьями улице, пользуясь теми же законными основаниями, что и люди с ногами. Как только полицейские уехали, он немедленно вернулся на прежнее место. Я хотел передать ему лимонад, но он, вероятно, расценил бы это как издевательство, верно? Я думал о том, чтобы пригласить его в дом, как это ни рискованно, но решил приберечь этот козырь до тех пор, пока этим делом не заинтересуется пресса, а она непременно заинтересуется, и репортеры начнут осаждать мой дом. Подумывал я и о том, чтобы уехать, я ведь всегда могу отправиться за границу, но боюсь, что он посчитает это бегством. Но что бы я ни делал, поле битвы останется за ним, отец. Как бы ты поступил в данном случае? Какой совет предложишь мне, человеку, который, между прочим, тоже был награжден медалями, а после войны за мизерную зарплату, не жалея сил, из года в год, трудился во благо страны? Может быть, мне начать пикетировать его? Может быть, мне тоже заказать кресло на колесах и выехать из дома с копьем наперевес?

Надеюсь получить твой ответ; с самыми теплыми личными пожеланиями, как и всегда, искренне твой тесть.

* * *

Биография автора

Вы помните, конечно, как мой отец Бен,

молодой морской офицер, единственный

из всей роты уцелел в одну из ужасных ночей

Великой войны, благодаря тому, что отдал приказ на идиш,

языке, созданном в пасти европейской истории,

немецким солдатам, хлынувшим в траншеи.

Это была мужественная, ироничная,

чисто американская выходка, разве нет?

Она спасла ему жизнь.

Когда война кончилась, он вернулся домой

с армией Першинга, оставил флотскую службу и

женился на своей милой Рут,

в Рокэвей-Бич, на Лонг-Айленде, в Нью-Йорке,

и занялся делом —

начал продавать патефоны.

Патефон — это заводное звуковоспроизводящее

устройство того времени, открытый цилиндрик

размером с серебряный доллар,

насаженный на звукоснимающий рычаг, к которому

снизу прикреплялся иглодержатель со стальной иглой,

пробегавшей по бороздкам диска,

вращавшегося со скоростью семьдесят восемь оборотов в минуту,

и передававшей колебания на резонирующую

бумажную мембрану патефона.

В результате слышался оловянный голос Руди Вэлли

или Расса Коламбо, под которые

американцы могли танцевать.

В 1922 году родился мой брат Рональд, а в 1926 году он забрался на подоконник конторы отца

в «Флэтирон-Билдинг», чтобы посмотреть парад в честь Линдберга на Бродвее.

От восторженных криков толпы вздрагивал маятник часов.

Мой четырехлетний брат неминуемо свалился бы

в этот мальстрем,

если бы смеющийся отец

не поймал его своими сильными руками

и не втащил вовремя назад, в комнату.

Моя мать Рут, несклонная к легкомыслию, побледнела и едва не лишилась чувств.

В 193… родился я,

и семья приобрела свой окончательный вид: мать, отец и два сына, переселившиеся во время Великой депрессии в Бронкс.

Я не стану вдаваться в подробности,

скажу только, что к 1941 году мой отец Бен,

который ухитрялся до того времени зарабатывать для нас деньги,

содержа вместе с партнером

магазин радиоприемников и патефонов,

не удержался на плаву и стал продавцом,

работая по найму на других.

К 1943 году некогда юный морской офицер

Первой мировой войны превратился

в моего солидного, вечно встревоженного отца, который,

сидя в кресле возле приемника, слушал вести

с фронта Второй мировой войны,

одновременно читая сводки с Войны в вечерней газете,

которую он держал над собой,

словно полог палатки, потому что его старший сын,

а мой брат Рональд был в это время где-то в Англии

и служил радистом в военно-воздушном армейском корпусе.

Моя семья предрасположена к связи, а мой брат, кроме того, с четырехлетнего возраста любит летать.

Итак, не хочу заострять на этом внимания, но наша семья снова пришла на помощь Европе.

Мой брат начал бороздить небо Европы, сидя за радиостанцией в кабине В-17, так называемой «Летающей крепости», потому что она ревела в небе с грузом бомб, с башенными стрелками в хвосте и на носу, да еще с третьим стрелком, который сидел спиной к носу выше и позади пилота.

При таком мощном вооружении,

по сегодняшним меркам,

это был не очень большой самолет,

хотя он и служил отличной мишенью

для зенитных пушек и атакующих мессершмитов,

заходивших ему в хвост.

Потом «Летающие крепости» начали летать по ночам, не было на свете более темного места, чем Европа во время войны.

Снизу «Летающие крепости» освещались только вспышками разрывов собственных бомб.

Под ногами у пилотов было десять тысяч футов,

и трассирующие пули летели снизу,

словно притягиваемые магнитом, и хотя

экипаж испытывал суеверный страх перед ночными полетами,

все же, как ни странно,

днем было еще страшнее,

этот взгляд не могли поколебать даже тяжелые потери, которые они несли.

Бывали тяжелые моменты, когда, например, взрыв сбоку заставлял машину вздрагивать, словно от испуга,

или в шуме двигателя появлялся новый, воющий тон, а в кабину начинал валить дым.

Однако брат был влюблен в свое оборудование, наборные диски, игольчатые штекеры и просачивающийся сквозь щели в металлическом кожухе

надежный,

неяркий свет электронных радиоламп.

Когда бомбы сбрасывались и самолет подпрыгивал вверх,

на борту начиналось бурное веселье,

можно поворачивать домой,

и мальчики, самому старшему из которых

было не больше двадцати пяти, хвастались,

как дети, пока на рассвете

внизу не показывалось летное поле,

и они успокаивались: они опять вернулись живыми.

После двенадцати боевых вылетов мой брат получил отпуск на выходные дни, которые он провел по приглашению, переданному командиром эскадрильи — а это равносильно приказу, — в маленьком английском замке в Котсуолдсе.

Хозяином замка оказался старый генерал лорд Такой-то и Такой-то, который жил там со своей овдовевшей дочерью и несколькими старыми, с трудом передвигавшимися слугами.

Брат показал ему свои документы и свидетельство о том, что его отец сражался в Первой мировой войне.

Генерал, хрупкий, болезненный, голубоглазый герой

Великой войны, в ответ на это повел своего гостя в галерею портретов

своих предков,

весело и насмешливо представляя тех, кем должен был бы гордиться,

поколениями усатых, украшенных завитыми париками,

бородатых, увешанных медалями офицеров, от которых он происходил.

Во время завтрака генерал уронил на галстук немного яичного порошка,

после бритья на его подбородке осталась щетина.

Да, подумал мой брат, пропал мой отпуск, но в это время вошла дочь генерала,

стройная, высокая, привыкшая к свежему воздуху женщина, молодая вдова британского танкового офицера, убитого в сражении с Роммелем в Северной Африке.

Как рассказывал брат, он называл ее мисс Мандерли: у нее были широко расставленные глаза и полные яркие губы.

Темные волосы уложены а-ля мальчик-паж, скромные блузка и юбка, туфли на низком каблуке.

Рука, которую он пожал, была мягкой и теплой, а ее приветливая улыбка сказала ему без всяких слов, что она понимает его затруднительное положение.

У него было немного времени побродить по округе.

Брат не понимал, как эти люди могут жить в таком готическом замке из желтого котсуолдского камня, не понимая, что он вот-вот рухнет, развалившись изнутри и снаружи.

Дом стоял как неприкаянный, — ни окруженный поместьем, ни прочно стоящий на фундаменте.

Было такое впечатление, что он просто брошен

на голую землю без деревьев,

только с мертвыми кустами в вазонах

да с парой каменных изваяний ленивых геральдических

животных, призванных подчеркнуть отличие поместья

от других таких же.

Позади замка половина акра была отведена

под викторианский парк, а за ним полого поднималась

к небу возвышенность, на которую указала рукой

мисс Мандерли, выйдя из дома с корзиной для пикника и

с тяжелым портативным радиоприемником —

как и подобает образцовой хозяйке,

которой надо развлекать гостя.

Он не думал ни о каком романе, не было никаких мыслей, кроме, может быть, каких-то смутных фантазий, они просто остались вдвоем,

рассказывал мне брат, взбираясь вверх по длинной тропе, похожей на проход между рядами скамей в церкви, — она вилась между живыми изгородями, которые, как почтительные придворные, кланялись под порывами ветра.

О боже, сказала мисс Мандерли, увидев,

что небо приобрело странный зеленоватый оттенок

и с него упали первые крупные капли дождя,

а потом на них обрушился такой неанглийский ливень,

и к тому времени, когда они с мисс Мандерли

добежали до какого-то хлева

и укрылись от дождя,

на них не было ни одной сухой нитки.

Птицы, ударившиеся о стены, сильно пострадали от ветра.

Две или три из них кружили в высокой траве, не в силах подняться в воздух.

Внутри, в темноте хлева, приемник,

который брат тащил как ненужный багаж,

вдруг включился сам, и они услышали

на коротких волнах речь Гитлера,

звучавшую так, словно перевернули ящик

со слесарными инструментами, гвоздями, болтами и гайками.

Катастрофа мировой войны начисто отметала любую пастораль, и двое молодых людей, подстегнутые инстинктом,

бросились в объятия друг к другу,

пока еще сохранилась возможность любить.

Она выключила радио, он включил фонарик, согреваясь от одного взгляда на мисс Мандерли, весь пасторальный наряд которой — и верхнее и нижнее белье, промокшее насквозь, превратилось в одну пеструю, приклеившуюся к телу обертку, сквозь которую проступало совершенно незнакомое тело. Как забавно она смущена; смотрите, как странно, словно говорила она своим видом.

Она сжала губы, отчего на щеках образовались ямочки, весь вид говорил о комичной стыдливости, брови ее взлетели вверх,

а в глазах отражался свет карманного фонарика, под мокрой одеждой виднелись бретельки, оттеняющие полные розовые плечи, спина ее выгнулась, как у кошки, когда она, скрестив руки, прикрыла грудь, с таким удивлением глядя на свою ногу, поднятую его рукой,

будто раздевали вовсе не ее, а кого-то другого.

Не скажу, что брат рассказывал какие-то подробности, он очень застенчив во всем, что касается секса, но я могу расцветить его рассказ лошадиной попоной, постеленной под бутылку вина из корзины.

Вылетела пробка, и вино разлили в два бокала, но они пренебрегли сандвичами с огурцами и проклятыми, опостылевшими яйцами.

Ветер свистел в стропилах, пара лошадей в стойле,

видимо обрадованные неожиданным обществом, всхрапывали и топали копытами в знак животного одобрения. За ужином генерал в полной парадной форме сидел во главе стола, у противоположной стороны которого

сели мисс Мандерли и мой брат.

Они ели овощи с огорода, фрукты из сада и застреленных в поле птиц.

Вы же понимаете, откуда в этой стране берется вся еда. Отправляясь на покой, генерал пожелал брату всяческого благополучия и пожал ему руку.

Слуга помог старику подняться по винтовой лестнице. Рональд и мисс Мандерли пили бренди и виски с содовой и играли в крибедж[14] у камина, а когда все в доме стихло, она повела Рональда в свою спальню.

Он рассказывал мне, что был вдребезги пьян, но запомнил

ее кровать под балдахином на четырех столбах,

вырезанных в форме шахматных слонов,

и я живо представил себе,

как Рональд и мисс Мандерли,

прижавшись друг к другу ромбиком,

похожим на магнитную стрелку,

поворачивались то на восток, то на запад до тех пор,

пока бледный рассвет не забрезжил в щелях

светомаскировочных штор.

Думаю, что это увольнение,

полное прагматичных английских забав,

стало воплощенной галлюцинацией.

Мне думается, что брат вообразил,

как они после восхода идут в Котсуолдский собор,

где звонят к заутрене,

сонные монахи, зевая, предаются самобичеванию, и латинские гимны, словно обессилевшие ласточки, поднимаются в хмурое небо европейского утра.

Но время шло быстро.

Всего вам доброго, младший сержант.

Младший сержант —

этакая патриотическая насмешка

над обреченным союзником из ВВС.

Утро было влажным и серым,

мокрые пятна на грубых камнях готического замка,

старый, до блеска отполированный «бентли»

с каплями росы на дверцах

и потемневший от дождя гравий под ногами.

Вдали, на склоне холма виднелся хлев, о который калечились несомые ветром птицы. Вышколенные живые изгороди все так же стояли, невзирая на холодное застывшее утро.

Рональд не знал, что сказать,

ведь они даже не обменялись адресами.

Он почувствовал ее отчужденность, отчужденность английской аристократки, которая всегда делает только то, что должно.

Они могут обноситься до нитки, жить в нищете, но они всегда делают только то, что должно. Американскому солдату это было внове.

Но все осталось невысказанным, и все, что они сделали вчера, было просто формой траура, и не более того.

Мисс Мандерли устала, ей страшно хотелось спать,

на распухших губах блуждала вымученная улыбка,

как последнее прости иллюзорной нежной и верной дружбе.

Он никогда не забудет ее бесполой души,

печально глядевшей из ее глаз,

цвет которых стерся в его памяти,

когда он сказал: Прощай.

Прощай, мисс Мандерли, прощай.

Спустя двадцать четыре часа все экипажи эскадрильи, в которой служил мой брат, были подняты по тревоге,

и на рассвете следующего дня «Летающие крепости», несущие по пять тысяч фунтов бомб каждая, с ревом взлетели в туманное небо Суффолка.

Группа кружила над Восточной Англией, ожидая, когда соберутся все сто сорок «Б-17» и истребители сопровождения.

Бомбы, которые они несли,

предназначались для подшипниковых заводов в Швейнфурте,

в глубине Германии,

а может быть, для Регенсбурга,

где немцы строили свои боевые самолеты,

или это был Регенсфурт, или Швейнбург,

я точно не помню,

надо бы спросить у брата, но он стесняется говорить о войне, так же как и о романах своей юности.

Скромный семейный герой — сейчас ему под семьдесят, каждый день играет в теннис и гордится тремя своими взрослыми сыновьями, с которыми он любит удить рыбу; он верен своей первой жене, с которой живет уже сорок с лишним лет, порции мартини перед обедом и ритуалам Святых праздников.

Как бы то ни было, задание было смертельно опасным, так как, хотя «Летающие крепости» были снабжены дополнительными баками с горючим, у истребителей топлива должно было хватить только до Голландии, до германской границы и обратно.

Но над Германией рядом с эскадрильей появились «мессершмиты-109» с желтыми носами

и начали заходить в хвост массивным, идущим в строю бомбардировщикам.

Пушки в крыльях истребителей изрыгали огонь, обстреливая «Б-17» смертоносными очередями, открыли огонь и двуствольные турельные пулеметы бомбардировщиков,

яростно жаля метавшиеся в воздухе «мессершмиты».

В наушниках слышались крики, команды и стоны. Стрелки, светящиеся шкалы и лампочки в рации Рональда вдруг рухнули, словно сложившийся карточный домик, подсветка погасла, в наушниках наступила тишина, и в этот момент он почувствовал, как шрапнель обожгла его руку сквозь перчатку, а в фюзеляже образовалось синее, как небо, окно, цветом похожее на глаза его матери, в мгновение ока дым заполнил «Летающую крепость» и так же быстро рассеялся.

Машина резко клюнула, и Рональд, вскочив с места, бросился к пилотам.

Командир, яростно жестикулируя, показал Рональду второго пилота, который, сгорбившись, упал на штурвал. Брат вытащил убитого из кресла — голова парня почти оторвалась от туловища, бережно положил тело на пол кабины и занял место второго пилота.

Он стянул с себя летную куртку и мехом подкладки вытер кровь убитого с кислородной маски и надел ее на лицо.

После этого он вытер кровь со стекла фонаря кабины.

В фюзеляже были видны отверстия, оставленные пулеметной очередью «мессершмита».

Нос «Крепости» задрался вверх,

и командир приказал брату держать курс,

пока он будет вытирать кровь, залившую ему глаза.

Так Рональд стал вторым пилотом, впереди были видны расстроенные порядки эскадрильи «Летающих крепостей».

Пары «фокке-вульфов», сменившие «мессершмиты», заходили со стороны солнца, обрушиваясь на «Б-17»,

пролетая сквозь их строй и извергая пулеметный огонь, а потом делали боевой разворот и снова дерзко шли в атаку.

И было не важно, что то один, то другой гунн взрывался или начинал тянуться к земле, оставляя за собой дымный шлейф, казалось, все они охвачены каким-то жизнерадостным самоубийственным пафосом.

Бомбардировщики вспыхивали пламенем, кувыркались в воздухе, как опавшие листья, или вращались вокруг крыльев, или вертикально, носом вниз, летели к земле.

Следы самолетов и трассирующих пуль

пересекали небо загадочными строчками,

разделенными, как запятыми, разрывами зенитных снарядов,

пролетавшими вниз телами, парашютистами,

скользившими к земле, кусками крыльев,

обтекателями двигателей, люками,

оторванными ногами, головами в летных шлемах,

панелями управления, вертящимися пропеллерами —

всевозможными остатками машин и людей,

усеявших небо, сквозь которое

надо было лететь и лететь дальше.

Никто не смог бы сказать, сколько это продолжалось, казалось, что иной жизни просто не существует.

Наконец «фокке-вульфы» отошли, и то, что осталось от эскадрильи, не больше шестидесяти машин, подошло к цели.

Осталось преодолеть яростный заградительный огонь зенитных батарей и приниматься за работу.

С открытыми бомбовыми отсеками

«Летающие крепости» сделали боевой разворот и вышли на цель. Лежавший внизу город вспучился черно-рыжим дымом, а к реву двигателя присоединился тяжелый запоздавший гул взрыва, от которого самолет качнуло, как колыбель.

Машина подпрыгнула вверх, и Рональд услышал, как штурман прокричал:

Бомбометание закончено!

Ему показалось, что самолет испытывает поистине

человеческое торжество,

отправив жестокое послание немцам.

А теперь уматываем отсюда, сказал пилот.

Только в этот момент до них дошло,

что машина перестала слушаться штурвала,

куда бы его ни поворачивали, курс не менялся.

По плану полета, чтобы избежать встреч с люфтваффе, которые сильно потрепали эскадрилью по пути к цели, им надо было продолжать лететь к югу через Итальянские Альпы на аэродром в Северной Африке.

Но теперь не оставалось ничего иного, как лететь на запад, снова через всю Германию.

Пилот ничего не мог сделать с машиной — ни повернуть, ни снизиться, ни подняться.

Оставалось только одно — лететь прямо вперед.

Пилоту показалось, что тяги истерлись в нитку, и вот-вот оборвутся, и машина рухнет вниз.

Только не это, услышал Рональд.

Они постепенно снизились, уменьшив обороты и заглушив два двигателя.

Теперь они летели достаточно тихо,

чтобы избежать обнаружения на высоте пятисот футов

над вылизанными с какой-то извращенной тщательностью

полями, разграниченными полосами кустарника.

Маленькие стада коров

пускались в неуклюжий галоп,

завидев в небе низко летящий самолет,

старик, показывающий на них рукой,

женщина у веревки,

на которой сушилось белье,

станционный носильщик, грозящий небу кулаком, длинный товарный состав,

охрана которого целилась в «Летающую крепость» из винтовок, Рональд чувствовал,

что вся Германия ополчилась на раненое американское чудовище,

с натужным ревом ползущее над деревнями и поселками.

Но они продолжали упрямо двигаться вперед; в живых осталось три или четыре члена экипажа, без радиосвязи, в застывшем, парализованном, выжженном самолете.

Только ветер свистел в отверстиях, пробитых в фюзеляже, и мертвые лежали, скрючившись, у своих разбитых турельных пулеметов…

Друзья, братья и сестры, как нам сделать так, чтобы наши рассказы не спотыкались, как ветераны на своих парадах?

Опыт опыта непередаваем, дети пожимают плечами: что было, то было, и история учит их в конечном итоге не оказываться в неподходящем месте в неподходящее время, как это случилось с тридцатью миллионами во время Второй мировой войны, где каждый из них был сгустком смертельной боли хотя бы в течение одного, бесконечного мгновения, и вся любящая ткань их сознания сатанински съеживалась, когда мир подходил к краю пропасти.

Я спрашиваю: сколько же раз может мир подходить на волосок к своему концу до конца мира?

Из разбитой пилотской кабины зеленые поля внизу

становились серыми при взгляде

сквозь запекшуюся кровь на стекле фонаря.

Может быть, мой брат Рональд думал

вовсе не о тех обстоятельствах,

в которых он в тот момент оказался,

а о Европе, которую настолько круто занесло

в историческую фантазию,

фантазию королей, фантазию прелатов,

что она мгновенно прониклась сюжетами

убийственных сказок, извергнутых из уст ее самых чудовищных

импресарио, каких только видел двадцатый век,

из уст горластых социопатов, которые всегда знают,

кого обвинить.

Или, быть может,

он размышлял о разнице между войной и миром как о разнице между смертью в мирное время, неожиданной, случайной, местной или приглушенной таким средством, как нищета, и безошибочно отрежиссированной массовой смертью во время войны.

Но скорее всего, замерзая в одной рубашке, а потом, не испытывая никакого комфорта, надев летную куртку, мех подкладки которой был покрыт сосульками сгустков крови второго пилота, он думал о матери и отце, о Рут и Бене, не будучи в состоянии представить их себе визуально, он воспринимал их моральное присутствие, черпая силу только в их существовании как своих родителей.

Думал он и о своем маленьком братишке Эверетте, который очень серьезно слушал, когда учили, как ловить и отбивать мяч в бейсболе, и он чувствовал, как невинность Эверетта придает ему сил.

Он посмотрел на часы.

В Штатах сейчас самый разгар дня.

В этот миг Рональд поклялся,

что когда-нибудь он снова будет жить скромной жизнью труда, учебы, дома и вечно будет благословлять Бога за то, что у него такая дружная семья.

Небо тем временем потемнело, сгустились тучи, погода начала стремительно портиться.

Пилот медленно, с трудом, набрал высоту,

не зная, когда наступит момент,

когда воздушное судно не сможет продолжать полет.

Британцы называют самолеты машинами —

эта идиома, по мнению брата,

была очень странной

в приложении к «Летающей крепости».

Но с каждым вздрагиванием крыльев, с каждым перебоем в работе двигателя он все больше и больше убеждался в точности такого обозначения.

Сейчас я точно не знаю, когда и как это случилось, что Рональду было приказано покинуть самолет.

Небо к тому моменту сделалось совсем черным, началась буря,

вероятно, молния замкнула панель управления.

Теперь они летели вслепую, потому что стрелка компаса

вращалась как сумасшедшая в разные стороны. Вихревые потоки подхватили самолет, началась болтанка, и, кажется, он рассказывал, что загорелся правый дальний мотор.

В свете пламени он увидел, как крыло начало отваливаться.

Пилот приказал всем оставшимся в живых прыгать, самолет раскачивался, подпрыгивал и трещал.

Рональд, спотыкаясь, пошел в хвост и нашел парашют, люк был открыт, дождь хлестал в лица живых, прыгавших в бурю впереди него.

Рональд оглянулся и, увидев, как пилот, привстав с кресла, послал машину вверх,

бросился головой вниз в яростно гремящую тьму.

Бармен, еще пива для жаждущих братьев и сестер, у них, как и у меня, пересохло во рту.

Иммунитет к громогласному мифотворчеству есть тоже мифотворчество, не правда ли?

История, изложенная на бумаге,

похожа на отпечатанный лабиринт,

через который должна пройти наша жизнь,

рассказанная история

заклинает наши тусклые способности

ожить в телах, которые не принадлежат нам.

Надо, чтобы вся планета обрела голос, и тогда вся цельность самых сокровенных повестей человеческих зазвучала бы гимном просветления, если бы это было возможно.

Но как бы то ни было, перед нами молодой летчик,

двадцати двух лет, летящий к земле в узде парашюта,

руки его вывернуты, еще немного —

и он вывихнет себе плечи,

так швыряет его в воздушные ямы

и возносит в потоках вихрей

темных до черноты туч.

Он летит сквозь них,

освещаемый безмолвными вспышками молний, за которыми следует черный злобный гром.

Он не слышит, как падает, ударившись о землю, его самолет.

В этом ревущем гулком море прорезаемой молниями тьмы, более темной, чем любой мрак, который ему случалось видеть,

в предчувствии встречи с набитым костями континентом,

который, вздыбившись,

приближается с каждой секундой,

он не может ничего вспомнить о мисс Мандерли:

ни ее слов, ни ее крика, ни ее тела,

ни ее форм, ни роста, ни улыбки, ни прикосновения,

но лишь бесполую душу, смотрящую

из ее затуманенных любовью глаз,

стершую из его памяти их цвет, и он кричит в небо:

Прощай, мисс Мандерли, прощай!

Он попрощался с жизнью, искренне решив, что настал его конец.

Но парашютист, который не упал ни в воду,

ни на сушу, попадает в царство мифического пророчества,

когда происходит невозможное,

и лес Дунсинана начинает валиться без ветра,

вздыматься корнями вверх

и движется порешить тупого ублюдка Макбета.

Сначала брат думал, что упал на какие-то морские раковины,

потому что в момент падения под его ботинками раздался характерный треск, но когда его тащило по кочкам до тех пор, пока он не погасил купол парашюта, он пересчитал задом массу каких-то вещей, которые показались ему материей и рукоятками каких-то инструментов.

Сначала он подумал, что это крестьяне-патриоты встречают незваного гостя с неба.

И только лишь когда он, с вывихнутой лодыжкой, остановился под развесистым деревом и в ушах его продолжал отдаваться деревянный стук удара, он понял, что в одной руке держит локтевую, а в другой — берцовую кость.

Он упал на поле битвы прошлой войны, вспаханное случайным попаданием бомбы войны нынешней.

Здесь была импровизированная могила старых костей и черепов, все еще одетых в каски — стильные французские и фаллические немецкие, и скелетов воинов поколения его отца Бена, наспех похороненных,

чтобы не мешать Великой войне идти своим чередом. Значит, можно надеяться, что он во Франции, но двигаться Рональд не смог —

сначала потому, что был оглушен, а потом из-за сильной боли, и всю ночь он пролежал на этом кладбище костей.

Там он понял, что кости, пролежав в земле определенный срок,

становятся пустыми и невесомыми

и шевелятся от ветра,

как полые стебли соломы или бамбука.

Они перекатываются, волнуются, как пшеничное поле, они слабо позвякивают, сталкиваясь друг с другом, они стучат, как колеса вагона,

вибрируют и слипаются, как карты, которые тасуют.

Они звенят, как колокольчики на ветру, и иногда издают, как филин, мягкий ухающий звук. Рональд вообразил себе шествие привидений, недоступных протестам, ярости и бормочущих что-то нечленораздельное.

Однако утром его нашел живой, во плоти, французский крестьянин.

Брата спрятали на ферме, накормили, вправили вывих и выходили.

За это время он собрал

несколько работающих приемников

для местного Сопротивления

и снискал пылкую любовь всей семьи —

этот отважный американский мальчик из Бронкса,

с падающими на лоб непослушными волосами,

который так любил пить теплое парное молоко прямо из ведра.

На прощанье они обняли его,

пожелали удачи, а потом его везли

несколько недель на подводах, в тележках,

грузовиках от одного надежного дома к другому

до самого побережья,

откуда переправили через пролив в Англию на рыбацкой лодке.

Из всего экипажа «Летающей крепости» уцелел только он один.

Но скоро он снова оказался в воздухе, летая над освещаемой вспышками разрывов ночной Европой, неспособный временами понять, летит ли самолет прямо или падает вниз и что это за звук —

вой мотора или его собственный крик.

Здесь я и оставлю его.

На войне после войны…

до войны, до того, как закончится его служба и он вернется

домой.

* * *

Раввин по факсу прислал мне файл ее отца. Там оказалось не слишком много материала. Его письма в департамент юстиции. Их бюрократические отписки. Две статьи из «Таймс» за 1977 год: слушания о депортации, выводы. Нечеткая смазанная фотография: лысый субъект с изможденным узким лицом. Три человека засвидетельствовали, что этот человек комендант гетто Шмиц, но его адвокат отвел свидетельства. Свидетели — люди преклонного возраста и легко могли ошибиться. Ответчик свидетельствует, что его зовут Гельмут Прейссен, он бывший штурмфюрер, в гетто служил лишь охранником в течение трех месяцев, а потом был отправлен на Восточный фронт. Те же сведения он представил иммиграционным властям после войны. Судья решает дело в его пользу… Письма в Центр Симона Визенталя и оттуда; работники Центра согласны с отцом Сары в том, что Гельмут Прейссен почти наверняка Шмиц, но уличающих его документов недостаточно, их мало для повторного возбуждения дела; хотя в Центре не спешат закрывать свое расследование.

В департаменте юстиции не разделяют такой уверенности; тамошние юристы очень неохотно говорят об этом деле.

* * *

…на выступе железного подоконника верхнего этажа дома на противоположной стороне улицы уютно расположилось гнездо сапсана с тремя птенцами. Люди, которые живут там, сочувственно относятся к выводку и держат ставни закрытыми. Какое это наслаждение — смотреть на птенцов в бинокль. Я могу точно сказать, когда их мать возвращается, хотя бы она была в этот момент за несколько кварталов. Птенцы, которые до этого лежали в гнезде неподвижно, как три комочка меха, вдруг начинают пищать, вытягивая к небу раскрытые клювы, похожие на картофелекопалку. Но вот появляется мать и ныряет в провал улицы, неся в когтях городского голубя. Сложив крылья, птица снижается и садится в гнездо, где ее ждут охваченные волнением дети. Придерживая добычу одной ногой за грудные перья, птица клювом отрывает куски красного мяса и заталкивает их в глотки ненасытной троицы.

* * *

Предположим, что этот парень работает в «Таймс», карьеру сделал среднюю, так и не достигнув положения, которого он, по его мнению, заслуживал. Это можно сказать по тому, как он складывает губы. Вожделенные назначения на работу за границей и посты ведущих редакторов получали другие, годы шли, и изматывающее ощущение того, что его просто используют, все сильнее давило ему на плечи. Сейчас он, обычный, поседевший уже человек, достиг лишь должности заместителя редактора второстепенной рубрики.

Что делает его жизнь окончательно невыносимой, так это корпоративное мнение о том, что он никогда не станет газетчиком высшего класса; ощущение горечи становится все сильнее, и он раньше времени выходит на пенсию.

Первый месяц он пребывает в глубокой депрессии, ему не хватает обычной рутины, тайного чувства обладания газетой, которую он всегда считал своей, не хватает ему и оскорбленного чувства собственного достоинства, мира сплетен, ежедневных взлетов и падений, маленьких побед и поражений. Паче же всего ему не хватает чувства пребывания внутри событий.

Правда, в то же время жизнь вне газеты расставляет все по своим местам, сводя все к разумной пропорции. Газета — это не мир, это подобие жизни мира, его войн, голода, дел, погоды, политики, преступлений, спорта, искусства, науки, распределенных по рубрикам и превращенных в плоские тексты на сложенных страницах газеты. И что теперь, если у него есть все это, но в сыром, неоформленном и ненаписанном виде! Он оказался выброшенным в измерения неопосредованной реальности.

Итак, теперь, подавленный тем, что он совершил поступок, о котором мечтал все годы наемного рабства, отстраненный от установлений, которыми жил, и столкнувшийся со свободой, этот человек, который никогда не ездил на общественном транспорте без билета, начинает вести себя совершенно вызывающим образом. Он перестает бриться, отпускает волосы и, притворяясь сумасшедшим, бродит по улицам, с удовольствием наблюдая, как люди от него шарахаются. Он грубо заговаривает с бизнесменами, выходящими из своих лимузинов возле отелей на Парк-авеню, хамит в магазинах и отпускает презрительные замечания в картинных галереях. Ночами он бродит по Вест-Сайду среди опор не обвалившихся до сих пор участков надземной железной дороги, снимает дешевых шлюх в обтягивающих юбках и таскается с ними по гаражам или имеет их в населенных блохами наемных квартирах Вест-стрит. Он делает все мыслимое, чтобы избавиться от груза шестидесяти лет, которые прожил по правилам.

Но все эти поступки не могут его изменить. Ненавидя себя, он страстно жаждет назначения, службы, радости получения зарплаты по пятницам, тоскует по товарищеским выпивкам в салуне. В отчаянии он начинает писать роман, но бросает его, не написав и тысячи слов. Он не может заставить себя позвонить своим все еще работающим друзьям. Он часами смотрит на телефон, ожидая звонка, хотя и знает наверняка, что телефон не зазвонит. Мысленно его товарищи уже написали некролог и ждут, когда настанет момент для его печати.

И только когда он начал подумывать о том, чтобы позвонить бывшей жене, этот человек понял, что его жизнь висит на волоске. Он задумывается всерьез. Ему в голову приходит план, одной мысли о котором вполне достаточно, чтобы снова почувствовать себя живым.

Он решает, что газеты всегда рассказывают истории, которые заведомо не имеют конца. Не бывает конца у материалов о биржевых спекуляциях или в статьях о соперничестве между разными странами. Все эти истории не закончены — борьба медведей и быков, круговорот войны и мира. После проведения выборов кто-то выигрывает или проигрывает, партии усиливают свое большинство или, наоборот, теряют большинство, и все это находится в постоянном движении, меняется, колеблется, все временно, любые законодательные установления со временем теряют силу, поскольку руководители игнорируют закон, или пренебрегают им, или просто вносят в него поправки. Выигранные или проигранные игры сменяются другими играми, чемпионаты растворяются в небытии после проведения следующих чемпионатов, космологи в научных колонках дают объяснения строению вселенной, и каждая их следующая статья противоречит предыдущей, геологи периодически увеличивают возраст Земли, предприятия покупаются и продаются, конфискуются и перепродаются, сливаются, терпят банкротства, переименовываются, восстанавливаются. Человеческая предприимчивость раздвигает пределы, пульсируя амбициями, которые никогда не будут удовлетворены.

Верно и то, что происходят судебные процессы и ответчики признаются виновными или невиновными. Естественно, есть и лебединая песнь некрологов. С другой стороны, есть такие умершие, как, например, король Леопольд, Гитлер, Сталин или Пол Пот, дело которых не может быть закрыто в силу одного только простого факта, что они умерли, не дождавшись суда. Обычная смерть не может быть достаточным воздаянием в таких случаях. Это не конец дела, когда такие люди умирают естественной смертью, не выслушав приговор, который бы стал воплощением святости морального закона вселенной. Сам факт их смерти прискорбен, если им не было предъявлено обвинение внушающим благоговейный трепет голосом вдохновенной Богом цивилизации.

Правда, закон вряд ли может обрушить на голову таких тварей адекватное для их преступлений наказание. Лично я отправил бы их в самый последний, самый нижний круг ада и поместил бы их в ледяную сердцевину, где бы они оказались в чешуйчатых лапах самого Сатаны, который на протяжении миллиардов лет станет дышать им в лицо своим опаляющим, сдирающим кожу смрадным дыханием и изблюет на них живую мерзость вроде червей или навозных жуков, постепенно замораживая их до тех пор, пока они не будут полностью поглощены его отвратительным бытием…

Бывший сотрудник «Таймс» приходит к выводу, что профессиональный цинизм репортеров зиждется исключительно на незавершенности их историй, особенно в тех случаях, когда юстиции не удается свершиться вовремя, и меч правосудия бессильно повисает в воздухе.

Он решает, что в нем необыкновенно сильно желание завершить какую-нибудь из подобных историй. Годы работы на этом поприще наградили его соответствующим моральным даром. Время, которое он проработал журналистом, не пропало зря, он знал, что такое обман и рационализация, а также праведность, которую проявляют, творя зло или покрывая его. Он и сам, работая в газете, курировал некоторые сюжеты, которые могли быть завершены, но так и не были доведены до конца. И по какой причине, если не из желания получить новое, еще более интригующее задание? Но теперь он станет человеком, закрывающим дела.

В состоянии торжественной радости и лихорадочной решимости, он звонит своим бывшим коллегам, которые, решив, что имеют дело с тем же бесцветным слабаком, которого они знали раньше, не сумели отказать ему в коллегиальной любезности и согласились показать ему некоторые материалы. Меньше чем через день он выбрал истории, годные для завершения.

Первой была история о бывшем унтершарфюрере СС, живущем в Цинциннати.

* * *

Когда Сара и Пэм прилетели в Вильнюс, Джошуа Груэн был еще жив. У него был перелом основания черепа, переломы рук и нескольких ребер. Одно легкое спалось, и у Джошуа началась пневмония. Американский поверенный в делах встретил Сару и Пэма в аэропорту и на своей машине привез в больницу. Сара сразу же поставила под вопрос адекватность медицинской помощи, но в конце концов ей пришлось согласиться, что состояние мужа делает слишком опасным его перевод куда бы то ни было. Он был в коме. У Сары спросили разрешение на трепанацию для снижения внутричерепного давления. Пэм сидел с Сарой Блюменталь в коридоре у входа в операционную. Он рассказывал, что она не плакала и не разговаривала, просто смотрела в пол. Они прилетели из аэропорта Кеннеди во Франкфурт, потом два часа ждали своего самолета и, прибыв в Вильнюс, сразу же поехали в больницу. Пэм полагал, что утомление после тяжелого пути подействовало на Сару, как седативное лекарство. Он рассказал, что сидел закрыв глаза и молча молился, чтобы Джошуа остался жив, но думает, что Сара, вероятно, не молилась.

Ночь они провели в резиденции посла. Сам посол и его жена проявили верх гостеприимства и были очень добры. Они взяли на себя все заботы по перевозке тела Джошуа домой. Горе Сары было так велико, что пришлось пригласить врача, чтобы помочь ей. Врач сделал ей седативный укол, который должен был действовать двадцать четыре часа. В это время Пэм съездил в отель, в котором остановился Джошуа, и собрал его вещи. Их было немного. Пэм рассказал, что раввин читал «Каббалу» Гершома Шолема, «Противоречия между иудаизмом и современной философией» Эмиля Факенгейма и «Последний случай Трента» Ф.К. Бентли, мистерию из жизни Англии тридцатых годов. Последнюю книгу Джошуа, по всей видимости, считал классической.

В номере гостиницы оказалась также записная книжка раввина, в которой был подробный отчет обо всех людях, с которыми он разговаривал о дневнике гетто. Церкви, где его когда-то прятали, больше не существовало, на ее месте стоял современный жилой дом. В книжке были еще два или три имени с адресами — скорее всего это были люди, с которыми он не успел встретиться до того, как на него напали, когда он входил в старую синагогу на улице Вокецю. В здании не было прихожан, а рядом было лишь несколько посетителей, которые пришли на расположенное здесь кладбище.

* * *

Рейхсмаршал, имею честь сообщить о положении дел с работой, которая проводится согласно директиве рейхслейтера, содержащей распоряжение в адрес Института исследования еврейского вопроса об организации и поддержании фонда музея, для чего надлежит осуществить приобретение, инвентаризацию и выставление в качестве постоянных экспонатов предметов еврейства, представляющих исторический или антропологический интерес, как то: библиотеки, принадлежности религиозного культа, произведения народного искусства и все личные вещи, имеющие самобытную ценность.

1. Упаковка и доставка воинским транспортом всех таких вещей производится одновременно с эвакуацией еврейского населения из всех 153 деревень, поселков и районов гетто протектората (Директивы 1051, 1052). Это делает возможным точную инвентаризацию соответственно происхождению из того или иного района или провинции всех и каждого предметов, из которых впоследствии будут выбираться экспонаты музея, для чего, учитывая, что это необычайно сложное мероприятие и количество предметов растет с каждым днем, регистрация и запись производятся ежедневно, по мере поступления материала.

2. В приложении перечислены категории предметов собрания, регистрационные номера каждого предмета не приводятся, поскольку они являются временными:

Рукописные пергаментные свитки торы (Пятикнижия), свитки торы в шелковых чехлах, свитки торы в бархатных чехлах, футляры свитков торы металлические с серебряной гравировкой, венцы свитков торы с инкрустацией серебром и полудрагоценными камнями, балдахины свитков торы шелковые, балдахины свитков торы бархатные, указки для чтения торы серебряные, указки для чтения торы деревянные, указки для чтения торы деревянные или серебряные, выполненный в виде кисти с вытянутым указательным пальцем, шатер торы, инкрустированный серебром, шатер торы в виде позолоченных листьев, пояса торы шелковые, занавеси торы шелковые, занавеси торы бархатные, молитвенные накидки шелковые, молитвенные накидки льняные, молитвенные накидки шелковые с золотым шитьем, молитвенные накидки шелковые с серебряным шитьем, книги ежедневных молитв, книги праздничных молитв, книги мидраш (богословские), подсвечники серебряные, подсвечники бронзовые, мезузы (дверные амулеты) резные деревянные, мезузы кожаные, ханукальные (праздничные) светильники серебряные, ханукальные светильники оловянные, ханукальные светильники бронзовые, дрейдлах (детский волчок) деревянный, дрейдпах свинцовый литой, ключи от синагоги, «вечный» светильник оловянный, «вечный» светильник бронзовый, стол для чтения дубовый, стол для чтения сосновый, аналои дубовые, аналои сосновые, погребальные гребни, погребальные кувшины, погребальные саваны, погребальные церемониальные одежды, знамена торговых гильдий, флаги торговых гильдий, стоящие на задних лапах львы деревянные резные с ковчега синагоги, стоящие на задних лапах львы деревянные резные крашеные с ковчега синагоги, ящики для сбора подаяний деревянные, ящики для сбора подаяний медные, ящики для сбора подаяний обложенные серебряными листами, кипы бархатные, кипы шелковые, обручальные кольца золотые, кольца для помолвки серебряные и бриллиантовые, церемониальные свадебные блюда серебряные, ритуальные кружки серебряные, подносы серебряные, сервизы из китайского фарфора, сервизы серебряные, столовые супницы, чаши, чайная посуда, кастрюли железные, кастрюли эмалированные, котлы железные, сковороды железные, ножи столовые стальные, плотницкие инструменты, сельскохозяйственный инвентарь, мужские портреты маслом на холсте, женские портреты маслом на холсте, детские портреты маслом на холсте, сельские пейзажи маслом на холсте, сельские пейзажи акварельные на бумаге, раскрашенные от руки фотографии невесты и жениха, раскрашенные от руки фотографии детей, раскрашенные от руки семейные фотографии, фотоаппараты, пишущие машинки, книги в собраниях сочинений, книги разрозненные, справочники, книги по искусству, нотные листы переплетенные, нотные листы непереплетенные, музыкальные инструменты струнные, музыкальные инструменты духовые деревянные, музыкальные инструменты духовые медные, музыкальные инструменты ударные, хирургические инструменты из стали, хирургические инструменты из хромированной стали, кровати деревянные, кровати бронзовые, матрацы набитые конским волосом, пледы, юбки, подушки пуховые, подушки ватные, раковины умывальные керамические, раковины умывальные оловянные, вечерние костюмы мужские, вечерние туалеты женские, шляпы мужские, шляпы женские, пальто мужские, пальто женские, костюмы мужские, платья женские, бумажники кожаные, кошельки кожаные, кошельки вышитые бисером, школьная форма для мальчиков, школьная форма для девочек, расчески, косметика, шпильки, береты, предметы галантереи, трубки курительные, портсигары, ножницы для обрезания сигар, обувь мужская, обувь женская, обувь детская, бинокли полевые, бинокли театральные, очки, часы наручные, часы карманные, слуховые трубки, чернильницы, ручки перьевые, ручки автоматические, канцелярские принадлежности обыкновенные, канцелярские принадлежности сувенирные, зонты, прогулочные трости деревянные, прогулочные трости деревянные, окантованные серебром, шахматы из слоновой кости, шахматы деревянные, тележки детские, куклы детские, настольные игры детские, коляски детские, санки детские, наборы красок детские, книги детские, пеналы с карандашами детские.

* * *

В заключение я скажу, что Европа — это поразившая мир язва, что вы, приняв в Америке все лучшее, что может предложить Европа, надеялись при этом избежать худшего, «насвистывая мелодии Дикси», как выразились вы в присущей вам туземной американской манере. Все ваше пропитанное Богом мышление есть точная реплика религиозной структуры, выстроенной европейскими церковниками на фундаменте воображаемой жизни древнего Ближнего Востока, все ваши социальные трения суть не более чем наследие колониальной порабощающей экономики европейского делового мира, все ваши метафизические головоломки были состряпаны для вас европейскими интеллектуалами, вы дважды пересекали океан, чтобы принять участие в мировых войнах на потребу европейским политиканам, и таким образом внедрили у себя в республике милитаристский угар, который сжигал наши города со дней Адриана.

Зачем я вам это говорю? Мой собственный гений, как гений творца лингвистической философии двадцатого века, поскольку он был признан в вашей стране теми, кто был в состоянии его понять, если можно так выразиться, подобен гению Людвига ван Бетховена, он тоже стал искупительным. Не важно, европейцы или нет, но некоторые из нас все же сделали в этой жизни что-то хорошее. Я пытался спасти язык и мышление от афазического разума наших философов. Например, я отделил предметы, которые инертно существуют в своей положенности, от фактов, которые являются предложениями вещей в их отношениях, в том же духе, что и Флобер (хотя он и француз, но достоин уважения), который открыл, как предметы привносятся в жизнь, показав это в своих произведениях: предметы начинают жить, только взаимодействуя с другими предметами. Колесо — это предмет, но не факт, и мощеная дорога это предмет, но не факт, но если колесо начинает катиться по дороге, то и дорога и колесо оживают, превращаясь в факт. Даже если этот факт существует только в уме. Солнце есть не что иное, как существительное, и окно тоже есть не что иное, как существительное, но если солнце светит в окно, то оба эти предмета проявляются в жизни как положительный факт.

Однако отделить предметы от фактов… не так просто, как кажется на первый взгляд. Однако с помощью подобной техники анализа я оставил языку только то, что он может в пределах разумного, и, таким образом, определил все, что находится за его границами, лишь как реакцию на наше тупое преклонение. Это означает, что я освободил ваше мышление от тяжких цепей европейской культуры. Бессмысленный идеализм Канта и Гегеля? Кончено, kaput! Метафизическая болтовня всех философов, начиная от Плотина и кончая Декартом? Выметено, как никому не нужный хлам. Мои достижения послужили интересам рассматриваемой природы мира в той же степени, что и достижения Эйнштейна. Мы оба революционеры, он опрокинул ложную космогонию Ньютона, а я покончил с Платоном и всеми его последователями.

Естественно, я заинтересован только в истине, а не в славе. Славу я охотно оставляю другим. Но я все же удивляюсь, почему меня, который вернул безмятежность плотнику у верстака и уверенность в себе крестьянину в поле, не узнают продавцы книжных магазинов. Я не завидую звездной славе Эйнштейна, ее следовало ожидать, учитывая наивное уважение, которое в нашем столетии люди испытывают к научному способу мышления. Но сказать вам правду, старый морж не так уж глубок в своих рассуждениях.

В самом деле, позвольте мне высказаться по поводу теоретической физики, и не только Эйнштейна, но и других европейцев, которых вы, американцы, вознесли гораздо выше меня — Планка, Резерфорда, Ферми, де Бройля, Бора и так далее… У них есть метод, в этом нет сомнения, правдивый эмпиризм, который ныне находится в большом почете. Но права собственности, которые они предъявляют на вселенную, оскорбляют меня. Они не больше меня пользуются достижениями старых философов, но делают это с одной лишь целью — занять их место. Я спрашиваю вас: что может быть существеннее для значения, чем предположение о том, что предмет не может одновременно быть собой и не-собой? Разве это не начало всякой логики, разве этот факт не есть выражение фундаментальной структуры человеческого разума? Однако они ставят опыт, в котором доказывают, что свет состоит из потока дискретных частиц, или квантов… После этого они ставят другой опыт, которым доказывают, что эти кванты проявляют свойства не частиц, а волны. В зависимости от того, как именно вы собираетесь наблюдать свет на субмикроскопическом уровне, он и будет реагировать по-разному: то есть свет проявляется во взаимно исключающих друг друга состояниях своего существования!

О эти европейские ученые, мой ум отказывается служить мне при одной мысли — а ведь они утверждают, что это факт, — при одной мысли том, что не только свет, но и вся материя в ее субмикроскопической сущности, весь твердый остов вселенной так же неопределим, как и свет. Самое толстое дубовое бревно, например, точно так же подвержено законам электронного хаоса своей дубовости, и если набраться терпения и выждать достаточное время, то его можно проткнуть насквозь пальцем!

Вы спросите: это магия? И я отвечу, испустив крик отчаяния: нет, хуже, это наука.

Вы, те, кто изучает звездные скопления, галактики, планеты и их луны, вы, кто попирает землю и датирует скалы, вы, кто просеивает песок пустыни и ныряет в глубины океана, чтобы рассмотреть слепых созданий, живущих там… всех вас я приглашаю, я бросаю вам вызов: идите со мной, как шел Данте с Вергилием, и я проведу вас по самым адским закоулкам человеческого разума, по разрозненным, несопоставимым обломкам сознания… по отбросам реальности, ткну вас носом в наш нелепый роман с Богом. Этот ад разверзается там, где начинается ваше познание.

* * *

Я испытываю сомнение, стоит ли нарушать уединение Сары. Может быть, дело в том, что сейчас она одна, без Пэма, и я чувствую себя неустойчиво, оказавшись в каком-то двусмысленном положении. Должен признать, что я нахожу ее весьма привлекательной, а это, согласитесь, не вполне профессиональное чувство, и, видимо, во мне есть что-то общее с Пэмом: и он, и я хотим чего-то наполовину и тешим себя надеждами, которые вряд ли сбудутся. Частично этим и объясняется мое нежелание тревожить Сару Блюменталь.

Я буду очень рад, когда он вернется. Увлекшись кражей распятия, как сюжетом рассказа, и подружившись с добрым отцом, я как бы отдался на милость его жизни. Я, если можно так выразиться, литературно зависим от того, что сделает Пэм и когда он выберет время для очередной встречи со мной. Если я оставлю эту идею, то, может быть, в первый момент он испытает чувство облегчения, но потом возмутится тем, что я его покинул. Он любит внимание, даже если и опасается, что я его обкрадываю, пользуясь его умом, его внутренней сутью.

Что ж, это возможно.

Но нет ничего предосудительного в том, чтобы в пятницу посетить службу в синагоге Эволюционного Иудаизма. На этот раз дискуссия касалась вопроса о вечной жизни души. Тему затронул тот престарелый господин, которого сын ежедневно приносил на службу на руках, а потом также на руках выносил его из зала. Рабби подошла к этому человеку, села рядом и взяла в свои ладони его парализованную руку.

— Ортодоксы полагают, — заговорила она, — что есть душа, которая превозмогает смерть, и что наступит время, «конец дней», когда душа воссоединится с восставшим из праха телом.

Она посмотрела ему в глаза и улыбнулась, когда он многозначительно кивнул в ответ. Потом Сара встала и вернулась на свое место.

— Какое прекрасное слово душа, не правда ли? — сказала она. — Оно несет такую большую смысловую нагрузку, оно выражает реально существующее стремление к единению с Богом, к окончательному решению всех наших вопросов, к приходу домой, к глубокому благословенному покою сияющего истиной ответа.

— Это только слово? — спросил кто-то.

Сара сложила руки на груди.

— Это идея. Вероятно, впервые как религиозное предложение она была высказана Филоном Александрийским, греческим иудеем, жившим во время Иисуса. Но в его понимании это была скорее платоновская, греческая идея, нежели еврейская. Христианская традиция пошла дальше, отделив душу от тела, тело превращается в прах, душа возносится к небесам и ведет там праведную жизнь в награду за соединение с Богом. Еврейская традиция меньше склонна к воздаянию, человек ведет праведную жизнь ради нее самой, это внутренне присущее человеку добро, не подверженное воздействию скрытых мотивов. Да и вообще мы, в отличие от христиан, не очень любим… образность.

Сара сочувственно посмотрела на старика, стараясь этим взглядом смягчить то, что собиралась сказать.

— Вероятно, из-за того, что на этот теологический вопрос нет ответа и мы ничего не знаем о предмете, природа души представляется больше поэтической идеей, которая будит сильные эмоции, но не порождает знания… Реформационное учение, например, заключается в том, что, да, душа существует, она есть, но ее не следует понимать так буквально, как это делают ортодоксы. И, наконец, идея Реконструкции отвергает всякое подобие тому, что мы могли бы назвать сохранением личности в какой бы то ни было иной форме.

Мы говорили о Реконструкции и раньше. Рабби Мордехай Каплан утверждал, что это выход из теологических и доктринальных споров, ведущихся на поле, выходящем за границы знания. Реконструкция по идее похожа на лингвистическую философию, которая считает, что язык должен использоваться настолько, насколько это имеет разумный смысл. Таким образом, теология, идея души и тому подобное, все диктует нам, что все, относящееся к Богу и Его природе, находится вне досягаемости нашего растущего знания и нам следует придерживаться традиции как таковой, в ее народном образе, в ее проверенных способах организации жизни в области нравственности, обретения благодати и утешения.

Молодая женщина, студентка Барнард, подняла руку.

— А что вы сами думаете по этому поводу, рабби?

Сара стояла у кафедры перед ждущей ответа аудиторией.

Тора эволюционного иудаизма, свернутая в свиток, лежала перед ней, покрытая простой молитвенной накидкой, таллитом. Я видел тот свиток, края его были обожжены, этот список Торы уцелел в огне холокоста. Сара ответила, не поднимая глаз и машинально перебирая пальцами шелковую ткань таллита.

— Мой муж, раввин Груэн, однажды сказал: «Реконструкция — это только начало». Он имел в виду, что мы должны непредвзято проанализировать все элементы традиции и решить, от чего можно отказаться, а что следует сохранить. Но делать это надо не просто ради сохранения лингвистического смысла, не для упоения красотой или утешением, не для сохранения нашей культурной идентичности, ибо в конечном счете этого недостаточно: теология нейтральный, выхолощенный предмет. Нет, традицию надо подвергнуть пересмотру, чтобы вернуться туда, откуда она берет свое начало, только это, возврат к корням простого… неопосредованного благоговения. Вот оно, вот что необходимо для достижения состояния поклонения и почитания — острое восприятие Бога в нашем сознании… и, следовательно, всегда и у всех — это должно быть постоянное, непреходящее благоговение, на которое мы надеемся, древнее, характерное для людей, живших до создания Писания, которое было бы столь же живо для нас, как и то время, которое мы непосредственно переживаем. Конечно, нет никаких гарантий, что мы сумеем достичь такого состояния. Вот отправной пункт, с которого мы начинаем наше движение…

* * *

Бывший сотрудник «Таймс» летит в Цинциннати, летит надолго, не зная, когда вернется. Селится в отеле, в одном из жилых кварталов, расположенном на холмах в центре города. Берет напрокат машину и ездит по округе, чтобы проникнуться чувством места. Весь город до основания пропах пивом. Множество красного кирпича и белых гранитных ступеней, солнце миллионами бронзовых бликов отражается от протекающей между холмами реки Огайо. Из рассказов о похищении Эйхмана он помнит, что самым сложным было опознание. Главное взять того, кого надо. Пришлось ждать. Они подозревали, что Эйхман живет под вымышленным именем. Носил массивные, в темной оправе очки, выглядел невзрачно, жил отнюдь не в фешенебельном квартале, в доме кубической формы с плоской крышей, стоявшем посреди большого пустыря на окраине Буэнос-Айреса. Он нисколько не напоминал человека, занимавшего в прошлом высокий пост. С другой стороны к дому, с маленькими окнами, выходящими на все четыре стороны, невозможно подобраться незамеченным. Весь пустырь легко просматривался и простреливался. Они взяли напрокат машины, фургоны, меняли их, чтобы следить. Подозреваемый каждый вечер возвращался домой в одно и то же время. Днем они притворялись рабочими и однажды постучали в дверь дома, поговорили с молодым человеком, сыном. Этакая гордость семьи. Они сумели вытянуть из сынка фактическое признание в том, что имя действительно вымышленное, и очень обрадовались, хотя и смогли скрыть свое ликование. Теперь они решили, что пора действовать. Само похищение технически не представляло особого труда. В сумерках они схватили Эйхмана, когда он шел к дому от трамвайной остановки, затолкали его в машину и положили под заднее сиденье, поставив на него ноги. Это было не слишком изящно, на грани дилетантства, но Эйхман не оказал ни малейшего сопротивления. Странно спокойный Эйхман. Он проявил абсолютную покорность, когда они сделали ему какой-то укол, нарядили его пилотом Эль-Аль и, в состоянии полной прострации, вместе с другими членами экипажа провели в самолет мимо аргентинских таможенников.

Однако, подумав, бывший сотрудник «Таймс» понимает, что происходит из другой культуры. Его дело сообщить о факте, сляпать историю. Вот какая у него культура. Соблюсти правописание. Это висело на нем, как цепь с пушечным ядром. Это тяжкий груз — одно дело набраться решимости завершить историю, и совершенно другое напрячь для этого мышцы и действовать. Сделать, чтобы в мире действительно что-то произошло. Всю свою сознательную жизнь он созерцал. Цивилизация платит людям подобным ему за ничегонеделанье. Он жил на субсидию, как фермер, которому платят за то, что он ничего не сеет.

Понимая в глубине души, что то, что было самым трудным для израильтян, для него окажется самым легким, он с грустью заключает: вся необходимая детективная работа состоит в том, чтобы взять в отеле телефонную книгу и найти в ней вымышленную фамилию и адрес разыскиваемого. Время для этого пришло. Надо перейти на другую сторону баррикад, превозмочь инерцию души. Пережить нечто вроде перевоплощения. Волнение улетучивается, остается только дурное настроение, он бесцельно колесит по Цинциннати, избегая цели своего приезда, и чувствует себя самым последним, несчастным дураком. У него нет ни малейшего понятия, что делать дальше. Он машинально замечает стиль садов, подстриженные кусты — пирамидки, шары, клинья и даже параллелепипеды. Как странно, что такие большие ухоженные дома стоят в садах, пропахших пивом.

Пару раз он проезжает мимо дома, где живет бывший эсэсовец, дом такой же, как и соседние на том же холме, может быть, чуть поскромнее. Бывший сотрудник «Таймс» решает, что ничего не добьется, если будет и дальше ездить на машине, — во-первых, он ничего не увидит, а во-вторых, это опасно, потому что здесь никто не паркует машины на улице — у каждого дома подъездная дорожка и гараж. Он продолжает свой путь, проезжает по холмам в нижнюю часть города и в квартале на берегу реки, застроенном коттеджами и обитыми деревянными планками домами, он видит уличный рынок и, сам не зная зачем, останавливает машину и смотрит. Среди выкрашенных облупившейся краской кухонных табуреток, старых книг, диванов с торчащими наружу пружинами и прочего хлама он видит трехскоростной велосипед с колесами по 28 дюймов с одной рабочей третьей скоростью и спущенным задним колесом. Он покупает велосипед за двадцать долларов. Едет в гараж, накачивает шину и любуется своим новым инструментом для наблюдения. Он начинает чувствовать себя в Цинциннати как дома. Возвращается на холмы, паркует машину у торгового центра, вытаскивает велосипед из багажника, снимает пиджак и галстук, закатывает рукава и штанины — готово. Он садится на велосипед и едет. Он — седеющий, средних лет человек, страдающий избыточным весом, старается от него избавиться, катаясь на велосипеде. Он ездит по холмам вверх и вниз и приветливо машет детям во дворах. Он решает, что будет делать это в течение нескольких дней в одно и то же время, все перестанут его замечать и обращать на него внимание. Начинает подумывать о приобретении пистолета, такого, чтобы поместился в кармане. Это, однако, сложно. Лучше купить пистолет за рекой, в Кентукки. Хотя все равно, есть законы, оружие придется регистрировать. Может быть, нож? Купить нож в магазине охотничьих принадлежностей. Или купить гарпун для подводной охоты, такой, какой ныряльщики используют для охоты на рыб. Носить его в кейсе. Потом он подойдет к нужной двери. Наш герой склонен к образному мышлению. От воображаемых картин он получает удовольствие, у него улучшается настроение, он несется с горы к нужному кварталу… но в этот момент он теряет равновесие, велосипед начинает вихляться из стороны в сторону, и нашему герою приходится, чтобы не упасть, выехать на тротуар, и на довольно приличной скорости. В это время из одного дома вышел плотного телосложения старик с тростью и не спеша пошел по тротуару, ничего не видя и не слыша. Позже бывший сотрудник «Таймс» не мог вспомнить, крикнул ли он: «Берегись!» — или просто закричал нечто нечленораздельное, не в силах понять, как может человек, пусть даже старый, до такой степени ничего не видеть и не слышать… но катастрофическое столкновение он помнил очень хорошо, шляпа старика отлетела в сторону, седые волосы взметнулись вверх, когда все тело начало падать вниз, в падении старик ухитрился обернуться, очки в массивной черной оправе упали на подбородок, выпученные от ужаса белесые глаза, впрочем, лицо имело вполне здоровый вид для такого древнего старца, оно было толстым, цветущим и здоровым… но в этот миг голова старика с размаху стукнулась о выступ каменной стены его же собственной лужайки, раздался гротескный чавкающе-трескучий удар, тело комично обмякло — все же тело человека всегда ищет способ самовыражения, а вслед за этим сам бывший сотрудник «Таймс» упал на распростертое тело, ощутив запах лука и слыша какое-то шипение в горле упавшего старика, скользя руками по полам кашемирового пиджака и ощутив во рту кашне своей жертвы… Бывший газетчик почувствовал, что к его горлу подступила рвота, рвота от потрясения и одновременно от отвращения. Оттолкнувшись от старика руками, прижав его плечи к тротуару, газетчик поднялся на ноги, ощущая омерзение смерти до того, как понял, что это смерть; велосипед был перевернут, переднее колесо вращалось в воздухе, стойки руля разошлись, ладони самого бывшего репортера содраны в кровь. Господи, старый дурак! Только теперь он понял, по странной неподвижности вывернутых ступней, по отсутствию реакции — ни крика боли, ни лихорадочного хохота, по отсутствию всякой подвижности и четким очертаниям кучи тряпья перед ним, он понял, что старик мертв, внезапно, недвусмысленно, необратимо мертв, словно в нем и до этого было слишком мало жизни и поэтому все произошло мгновенно, без предсмертного хрипа, без крови, без немого укора в глазах, просто человек, открыв рот, моментально превратился в труп… Разозленный на этого нелепого идиота — ты что, не видел меня? не слышал, как я кричал? — он кричал на него теперь, кричал яростно, ощущая смертельное оскорбление; трясясь от обиды, он кое-как исправляет велосипед, рывком выпрямляет стойки руля… на улице никого нет, и, будто желая наказать старого идиота за то, что тот смешал все планы перевоплощения и начала новой жизни, бывший репортер вскакивает на велосипед и, вихляясь из стороны в сторону, скатывается с холма, при этом заднее колесо при каждом обороте со скрежетом трется о раму.

Загрузка...