3

Больше месяца я прожил у Циммера. Температура спала где-то на третий день, но еще долго у меня не было сил даже просто встать — начинала кружиться голова. Сначала Китти навещала меня раза по два в неделю, почти ничего не говорила и уходила обычно минут через двадцать-тридцать. Потом она стала приходить реже. Если бы в то время я хоть чуть-чуть соображал, меня бы это наверняка удивило, особенно после того, как Циммер поведал мне историю моего спасения. Ведь действительно как-то странно получалось: человек, за три недели перевернувший вверх дном весь Нью-Йорк, чтобы найти меня, вдруг держится со мной так сухо. Но как было, так было, и я об этом не задумывался. Чересчур ослаб, чтобы о чем-то задумываться, и воспринимал ее приходы и уходы как должное. Мне они казались само собой разумеющимися, такими же постоянными, как смена времен года, движение планет или свет, проникавший в наше жилище только после трех часов дня.

Все время, пока я выздоравливал, за мной ухаживал Циммер. Он обитал теперь в западном пригороде Нью-Йорка на втором этаже старого многоквартирного дома. Квартира была темная, как вигвам индейцев-навахо, вся заставленная книгами и грампластинками и маленькая: две смежные комнатки без двери, жалкое подобие кухни и ванная без окошка. Я понимал, что Циммер многим жертвует, опекая меня, но всякий раз, когда я говорил ему слова благодарности, он лишь отмахивался — это, мол, так, пустяки. Он кормил меня за свой счет, укладывал спать на собственную кровать и ничего не просил взамен.

В то же время он был очень сердит на меня и ни капли не скрывал своего негодования. Последние полгода я вел себя как законченный идиот, говорил он, вообще чуть не уморил себя. Для такого умного человека, как я, это совершенно непростительно. Нелепо, глупо, абсурдно… Раз у меня случилась беда, почему я не сказал ему? Разве я не знал, что он всегда готов мне помочь? Мне ничего было ответить ему: Циммер действительно очень переживал из-за всей этой истории, и я корил себя за то, что пренебрег его дружескими чувствами. Чем дальше, тем хуже понимал я смысл своей попытки отделиться от всего сущего, которая принесла столько тревог моим друзьям. Ведь я-то считал, что поступаю мужественно и смело, а оказалось, что просто трусил и малодушничал, упивался своим презрением к миру, не желая смотреть правде в глаза. Теперь оставалось только сожалеть об этом, сознавать собственную глупость и мучиться угрызениями совести. Дни текли, и, медленно возвращаясь к жизни, я начинал понимать: все нужно будет Начинать заново. Хотелось исправить свои ошибки, хотелось избежать греха неблагодарности по отношению к тем, кто так заботился обо мне. Я устал от самого себя, устал от собственных мыслей и оплакивания своей горькой доли. Раскаиваясь, больше всего я жаждал внутренне очиститься, избавиться от чрезмерного себялюбия. Изжив свой полнейший эгоизм, я решил достичь полнейшего альтруизма. Буду сначала думать о других, а уж потом о себе, постараюсь загладить свою вину и тогда, возможно, стану хоть чего-нибудь достоин в этом мире. Замысел был, конечно же, невоплотим, но я отдался ему чуть ли не с религиозным фанатизмом. Я хотел превратиться в святого, безбожественного святого, который будет странствовать по свету и творить добрые дела. Пусть сейчас все это мне кажется нелепым, но тогда, несомненно, я жаждал именно такого превращения. Я истово желал обрести веру в себя и твердую почву под ногами и был готов на все, чтобы ее найти.

Однако, как выяснилось, еще не все испытания были позади. Правда, в конце концов мне все же повезло, хотя невольно я оказался на волосок от преступления закона. Однажды, дня через два после того, как температура у меня стада нормальной, я сам вылез из постели, чтобы добраться до туалета. По-моему, тогда был вечер. Циммер сидел за столом в другой комнате и работал. Неверными шагами возвращаясь к кровати, я заметил на полу дядин кларнет. Я ни разу не вспомнил о нем после своего спасения и сейчас ужаснулся, увидев футляр. Он являл собой жалкое зрелище: черная кожа наполовину облезла, а то, что осталось, потрескалось и вспучилось. Футляр, как и я, тоже не выдержал непогоду в Центральном парке. А вдруг вода попала внутрь и сам кларнет в столь же бедственном состоянии? Я понял футляр и уволок его с собой в постель, приготовившись к самому худшему.

Замки щелкнули, футляр открылся, но не успел я еще оценить ущерб, причиненный кларнету, как на пол вылетел белый конверт. Мне стало ясно: мои напасти продолжаются — это была повестка из призывной комиссии. Я забыл и на какой день был вызван, и о том, что вообще получил повестку. Признаюсь, жизнь снова показалась мне беспросветной. Наверное, я уже лицо, скрывающееся от закона. Если я пропустил срок медкомиссии, власти наверняка подписали ордер на мой арест — а это значит, расплата воспоследует чертовски скоро. Я разорвал конверт и изучил бланк; там было напечатано: 16 сентября. Дата ничего не прояснила — ведь я давно уже потерял представление о времени, отвыкнув смотреть на часы и календари.

— Дэвид, можно один маленький вопрос? — обратился я к Циммеру, по-прежнему корпевшему за письменным столом. — Ты случайно не знаешь, какой сегодня день?

— Понедельник, — не поднимая головы, ответил он.

— Я имею в виду, какое сегодня число. Месяц и число. Год можешь не называть. Это-то я знаю.

— Пятнадцатое сентября, — сказал Циммер, все так же не отрываясь от работы.

— Пятнадцатое сентября? — переспросил я. — Точно?

— Конечно. Никаких сомнений.

Я откинулся на подушку, закрыл глаза и пробормотал:

— Потрясающе. Совершенно потрясающе.

Циммер наконец обернулся и с удивлением воззрился на меня:

— И с какой стати это потрясающе?

— Это значит, что я пока еще не преступник.

— Что?

— Это значит, что я пока еще не преступник.

— Я прекрасно слышал, что ты сказал. Не стоило повторять. Но яснее не стало.

Я помахал бланком в воздухе:

— Взгляни вот на это, и все поймешь.


На следующее утро мне надлежало явиться на призывной участок на Уайтхолл-стрит. Циммер прошел медкомиссию еще в июле (ему дали отсрочку от службы из-за астмы), поэтому часа три тем вечером мы обсуждали, что ждет меня. В те годы это была непременная тема разговоров миллионов молодых американцев. Тем не менее, не в пример огромному их большинству, я никоим образом не готовился к «моменту истины». У меня не было справки от врача, я не глотал лекарств, чтобы ухудшить координацию, не репетировал даже сцены умственных расстройств, чтобы прикинуться психически неуравновешенным. Я давно уже решил, что не буду служить в армии, однако мне и в голову не приходило, что одного моего решения мало — надо еще позаботиться о том, как его осуществить. Как почти во всем остальном, инерция и здесь взяла надо мной верх, и я упорно вытеснял из сознания тревожные мысли. Циммер поразился моей беспечности, но и он в конце концов вынужден был признать: уже поздно что-либо предпринимать. Или меня сочтут пригодным, или отпустят за непригодностью. Если я окажусь годным, то у меня два пути, чтобы избежать службы: либо уехать за границу, либо отправиться в тюрьму. Циммер называл многих, кто уехал за рубеж: в Канаду, во Францию, в Швецию, — но меня это не вдохновило: денег у меня нет и путешествовать я не хочу.

— Выходит, что в любом случае ты станешь преступником, — сказал Циммер.

— Не преступником, а узником, — поправил я его, — узником совести. Разница огромная.

Я еще только-только начал поправляться и, встав с кровати на следующее утро и натянув на себя вещи Циммера, которые выглядели на мне комично, поскольку были коротки, почувствовал, что у меня нет сил никуда идти. Я был абсолютно не в форме: чтобы просто пройтись по комнате, мне понадобилось мобилизовать всю свою энергию и волю. До того дня я вставал всего на одну-две минуты, чтобы, цепляясь за стены, добрести до туалета. Если бы Циммер не помогал мне идти, я бы вряд ли доплелся до двери. Он буквально волочил меня на своих плечах, пока мы спускались по лестнице и добирались до метро. Зрелище было, видимо, еще то. Циммер довел меня до двери призывного пункта на Уайтхолл-стрит, потом сказал, что будет ждать меня в кафе напротив.

— Не дрейфь. — Он ободряюще сжал мою руку. — Ты будешь бравым воякой, Фогг. Этого у тебя не отнимешь.

— Еще бы, — усмехнулся я, — самым бравым воякой во всей этой чертовой армии. И ежу ясно. — Я шутливо козырнул Циммеру и потащился внутрь, придерживаясь за стены.

Многое из того, что происходило во время медкомиссии, теперь уже забылось. Кое-что помнится, но без какой бы то ни было последовательности, и ни о чем я не могу рассказать с уверенностью. Ничего удивительного здесь нет — ведь я до крайности ослаб, и сконцентрироваться на чем-то мне было сложно. Уже просто стоять не падая было для меня подвигом. Наверное, большую часть времени я провел там с закрытыми глазами, а если и открывал их, то мало что видел. Нас в группе призывников было полсотни, а, может, и сотня. Помню, как сидел за партой в большой комнате и слушал сержанта, что-то нам говорившего, но из того, что он говорил, не помню ни слова. Потом нам дали заполнить формуляры, потом был какой-то письменный тест, а, может, и наоборот: сначала был тест, а потом формуляры. Еще запомнилось, как я отмечал галочкой организации, в которых состоял, и потратил на это немало времени: СДО в колледже, САНЕ и другие в университете, а потом объяснял, почему был арестован год назад. Со всем этим я справился позже всех, и под конец со мной рядом уже появился сержант и начал что-то бубнить о дяде Хо и американском флаге.

Потом нам дали передышку — на несколько минут, а может, на полчаса. Ясно помню какие-то коридоры, лампы дневного освещения, кучи молодых парней в одних трусах. Помню, что без одежды чувствовал себя ужасно незащищенным, а многое другое не осталось в памяти. Например, где мы раздевались, о чем переговаривались, когда нас построили в ряд. Еще удивительнее, что из сознания совершенно выпало, что у нас было на ногах, когда нас водили по всем этим коридорам. Из одежды на нас были только трусы, а вот что было на ногах — для меня загадка. Позволили нам не снимать ботинки и носки или заставили топать босиком по всем кабинетам? Для меня это сплошные белые пятна, без единого проблеска.

Наконец меня вызвали к врачу. Он постучал меня по грудной клетке и спине, заглянул в уши, ощупал мошонку, попросил покашлять. Все это не потребовало от меня больших усилий, но потом полагалось взять у меня кровь, и эта задача оказалась уже не такой простой. Я был настолько истощен и слаб, что доктор не смог найти вену. Он всаживал в меня иглу несколько раз, тыкал ею, дырявил мою кожу, но кровь в пробирку так и не потекла. Наверное, вид у меня был хуже некуда — я побледнел и меня подташнивало: видимо, я собирался рухнуть в обморок. Врач ненадолго прервал истязание и велел сесть на кушетку, что было очень великодушно с его стороны. «Если у тебя когда-нибудь снова закружится голова, — сказал он, — садись прямо на землю и жди, пока все пройдет. А то упадешь и разобьешься, ведь это никому не нужно, правда?»

Я очень хорошо помню, что долго сидел на кушетке, а дальше — сразу как лежал на столе уже в другом кабинете. Теперь не понять, сколько времени прошло между этими двумя случайно оставшимися в памяти эпизодами. Вряд ли я потерял сознание, но после очередной попытки взять у меня кровь, по всей видимости, решили больше не рисковать. Я помню, как на плечо накладывали резиновый жгут, чтобы на руке показалась вена, как врач вводил иглу, — не помню, тот же это был врач или другой. Потом он проговорил что-то насчет того, какой я худой, спросил, завтракал ли я сегодня. В тот момент в голове моей прорезалась, несомненно, самая четкая мысль за тот день, я повернулся к нему и дал чрезвычайно простой и искренний ответ:

— А разве я похож на того, кто может обойтись без завтрака?

Было еще много другого, — должно было быть, по крайней мере, — но почти ничего в моей голове не задержалось. Где-то нас кормили ланчем — в самом здании? или в кафе напротив? Единственное, что я хорошо помню, — никто не захотел сидеть рядом со мной. Было уже за полдень, когда нас опять повели по коридорам, теперь наверх, где мы дожидались, пока нас наконец не стали измерять и взвешивать. Подо мной весы показали какие-то неправдоподобные цифры: 112, а может, 115 фунтов. После взвешивания меня отделили от других и отправили к психиатру. Приземистый толстяк со скрюченными изуродованными пальцами был скорее похож на борца, чем на врача. Ничего скрывать от него я не собирался. Я уже вступил в период своей «грядущей святости» и меньше всего хотел сделать что-нибудь, о чем потом пришлось бы пожалеть. За время нашей беседы психиатр вздохнул всего пару раз, а в остальном вроде как не выражал беспокойства по поводу того, что я говорил или как выглядел. Я решил, что он уже собаку съел на таких беседах и теперь его мало чем можно удивить. А вот меня его странные вопросы удивили. Он спросил, принимаю ли я наркотики, а когда я ответил, что нет, поднял брови и повторил свой вопрос. Я снова сказал «нет», и больше он не приставал. Потом пошли обычные вопросы: как выглядит мой кал, случаются ли поллюции, часто ли возникают мысли о самоубийстве? Я отвечал как можно проще, без прикрас и комментариев. Слушая меня, он ставил галочки в клеточки опросника и не смотрел на меня. В такой манере задавать вопросы было даже нечто успокаивающее: говоришь об интимном, словно по делу общаешься с бухгалтером или автомехаником в гараже. Дойдя до конца листка, врач все же поднял глаза и задержал их на мне секунд на пять.

— Выглядишь ты, дружище, неважнецки, — сказал он.

— Знаю, — ответил я. — Болел. Но теперь уже пошел на поправку.

— Может, расскажешь об этом?

— Как хотите.

— Объясни хотя бы, почему ты такой худой.

— У меня был грипп. Пару недель назад я подхватил что-то такое с кишечными осложнениями — не мог есть.

— И на сколько ты похудел?

— Не знаю. Фунтов на сорок-пятьдесят.

— Это за две недели?

— Нет, постепенно, за два года. Но больше всего — за это лето.

— Почему?

— Ну, во-первых, из-за денег. Мне не хватало на еду.

— У тебя нет работы? — Нет.

— Но ты ищешь ее?

— Нет.

— А вот это ты мне, будь добр, объясни.

— Это весьма непросто. Даже не знаю, поймете ли вы меня.

— Ну, уж как-нибудь. Ты просто рассказывай и не думай о том, как это выйдет. Мы никуда не торопимся.

Не знаю почему, но мне вдруг безумно захотелось излить этому незнакомому человеку всю душу. Это было абсолютно некстати, но не успел я об этом подумать, как слова хлынули неудержимым потоком. Я чувствовал, как шевелятся мои губы, но в то же время словно бы слышал кого-то, кто моим голосом рассказывал о маме, о дяде Вике, о Центральном парке и о Китти By. Врач вежливо кивал, но я видел, что он совсем не понимает, о чем я говорю. Когда я принялся описывать жизнь, которую вел последние два года, он явно начал скучать. Это меня расстроило донельзя, и чем больше проявлялось его невнимание, тем отчаяннее стремился я донести до него все, что пережил. Мне чудилось, будто сейчас моя человеческая сущность каким-то образом может пострадать. Армейский врач или кто другой, передо мной был просто человек, и для меня в тот момент не было ничего важнее, чем достучаться до него именно как до человека.

— Наша жизнь определяется множеством непредвидимых случайностей, — начал я, стараясь говорить как можно короче, — и каждый день мы вступаем в борьбу с неожиданностями и несчастьями, чтобы сохранить равновесие в этой жизни. Два года назад, по причинам как личным, так и философским, я решил больше не сопротивляться жизни. Не потому что хотел убить себя, нет — вы не должны так думать — а потому, что считал: если я отгорожусь от суеты и хаоса мира, то в конечном счете мне откроется его некая скрытая гармония, нечто такое, что поможет мне познать себя. Надо было принимать все, как оно есть, плыть по воле вселенских волн. Я не говорю, что смог до конца осуществить свой замысел, наоборот, произошел полный провал. Но провал не означает, что попытка была несостоятельной. Если бы мне предстояло умереть, то, наверное, я был бы более достоин смерти.

Далее путаница все нарастала. Речь становилась все нелепее и бессвязнее, и наконец я заметил, что врач меня уже не слушает. Он уставился в какую-то невидимую точку над моей головой, и в его глазах читалась смесь растерянности и жалости. Не знаю, долго ли продолжался мой монолог, чтобы психиатр понял: случай безнадежный, по-настоящему безнадежный, а не поддельное безумие, которое нужно разоблачить. «Довольно, дорогой мой, — сказал он наконец, оборвав меня на полуслове. — Кажется, я начинаю понимать». Пока он что-то писал в бланке, я молча сидел на стуле и меня бросало то в жар, то в холод. «Отнеси это начальнику. — Он подал мне бланк. — И скажи, пусть заходит следующий».

Я помню, как шел по коридору к кабинету начальника, зажав в руке бланк, и боролся с соблазном посмотреть, что там написано. Но мне постоянно чудилось, что за мной наблюдают изо всех щелей и наверняка есть такие, которые читают мои мысли. Начальник, здоровяк в форме и полным собранием медалей и орденов на груди, глянул на меня, оторвавшись от кипы бумаг на столе, и приглашающе махнул рукой. Я протянул ему записку психиатра. Прочтя ее, он тотчас расплылся в зубастой улыбке.

— Слава богу, — сказал он. — Ты спас меня от мороки. Дня два пришлось бы возиться. — Ничего больше не объясняя, он начал рвать какие-то бумаги, лежавшие на столе, и бросать их в корзину для мусора. Он был явно очень доволен. — Хорошо, что тебя признали непригодным и отсеяли. А то бы нам пришлось с тобой разбираться по полной программе. Ну а раз ты непригоден, то нам одной заботой меньше.

— Разбираться? — переспросил я.

— Да вот, видишь ли, все эти организации, в которых ты состоял… — Он почти не скрывал радости. — В армии нам не нужны всякие розовые «подрывники» и агитаторы, так? Из-за них проблемы с боевой дисциплиной.

Не помню точно, что за чем было потом, но некоторое время спустя я сидел в комнате вместе с другими непригодными. Наверное, нас было не меньше дюжины, и за всю мою жизнь вряд ли где-либо еще мне доводилось видеть столько ущербных людей в одном месте. Один парнишка с ужасными прыщами, расползшимися по всему лицу и спине, сидел в углу, весь дрожал и разговаривал сам с собой. У другого была сухая рука. Третий, под триста фунтов весом, стоял у стены и изображал губами фыркающие звуки, всякий раз после удачной попытки разражаясь громким хохотом, как какой-нибудь трудновоспитуемый семилетка. Здесь были страдающие кретинизмом, в общем, инвалиды — никому не нужные молодые люди. Я к тому времени был почти без сознания от усталости и ни с кем из них не заговаривал. Устроившись на стуле у двери, я закрыл глаза, а когда открыл их, передо мной стоял дежурный офицер и тряс меня за плечо, чтобы я проснулся. Он сказал, что я могу идти домой, все закончилось.

Я пошел к кафе напротив призывного пункта. День уже близился к закату. В кафе, как и обещал, меня ждал Циммер.


Вес я набирал быстро. Дней через десять после похода на призывной пункт я уже поправился, наверное, фунтов на двадцать и к концу месяца начал походить на себя прежнего. Циммер кормил меня на совесть, приносил и набивал холодильник огромным количеством всякой еды, а когда я уже достаточно окреп, чтобы выходить на улицу, мы стали ходить каждый веер в ближайший барчик, темный и тихий, вдали от оживленных улиц, и там пили пиво и смотрели бейсбол по телевизору. Телевизор показывал голубую траву, биты были дикого оранжевого цвета, а фигуры игроков, искаженные изображением, походили на клоунские, но все равно было приятно сидеть в тесной кабинке и говорить часами о том, что ждет нас впереди. Замечательное это было время, спокойное: короткая остановка перед тем, как снова двинуться в путь.

Именно тогда я начал кое-что узнавать о Китти By. Циммер восхищался ею и говорил о ней почти с восторгом. Однажды он даже заявил, что если бы уже не был влюблен в другую девушку, то потерял бы голову от Китти. Она была в его глазах почти совершенством, ни одна девушка не могла с ней сравниться, и если уж говорить начистоту, единственное, что его удивляет, это то, почему она так увлечена таким скучным субъектом, как я.

— Ну, ты скажешь — увлечена мной, — возражал я. — Просто у нее доброе сердце, вот и все. Она меня жалела и постаралась помочь. Так другие жалеют больных собак.

— Я видел ее каждый день, М. С. Изо дня в день, почти три недели подряд, пока мы тебя искали. Она беспрестанно говорила о тебе.

— Да ну тебя.

— Правда, я знаю, о чем говорю. Она безумно влюблена в тебя.

— Тогда почему она ко мне не заходит?

— Она занята. В Джуллиарде начались занятия, а потом, она еще работает на полставки.

— Не знал.

— Естественно, не знал. Потому что ты вообще ничего не знаешь. Валяешься в постели целыми днями, время от времени наведываешься в холодильник, читаешь книги. Изредка соизволишь помыть посуду. Как же тебе знать о чем бы то ни было?

— Я набираюсь сил. Вот еще чуть-чуть — и стану прежним, нормальным.

— Физически. Но твоему разуму предстоит еще немало потрудиться.

— О чем ты?

— О том, что надо смотреть на жизнь глубже. Тебе не хватает воображения…

— Я всегда считал, что и так перегибаю с этим палку. Теперь я стараюсь смотреть на жизнь более трезво, более практично.

— На себя — пожалуй, но на других людей — не надо. Как ты думаешь, почему Китти скрылась? Как ты думаешь, почему она больше не заходит навестить тебя?

— Потому что занята. Ты же сам сказал.

— Это лишь часть правды.

— Ты говоришь загадками, Дэвид.

— Я всего лишь пытаюсь вдолбить тебе, что в этой ситуации все не так просто, как ты думаешь.

— Ну ладно, тогда открой мне глаза на остальную правду.

— Она проявляет сдержанность.

— Ну, вот уж это слово к Китти никак не подходит. Она, пожалуй, самый импульсивный и открытый человек из всех, кого я знаю.

— Это так. Но ее открытость — маска, под которой скрывается удивительная сдержанность. Она по-настоящему целомудренна в выражении своих чувств.

— А знаешь ли ты, что она меня поцеловала в тот же день, когда мы познакомились? Я как раз собирался уходить, и тут она встала в дверях, обвила меня руками и крепко поцеловала в губы. Это вряд ли можно определить как сдержанность или целомудрие.

— Что, она тебя по-настоящему поцеловала?

— Еще бы. Это был необыкновенный поцелуй. Один из лучших, которые мне посчастливилось испытать.

— Вот видишь! Это подтверждает мои слова.

— Ничего это не подтверждает. Это был просто… ну, порыв, какие случаются…

— Нет. Китти знала, что делает. Она из тех, кто следует своим порывам, но и в этих порывах она верна своей натуре.

— Ну надо же, как ты в этом убежден.

— Поставь себя на ее место. Она влюбляется в тебя, она целует тебя в губы, она бросает все, чтобы пойти тебя искать. А что ты сделал для нее? Ничегошеньки. Именно ничегошеньки. Китти согласна с таким положением дел, и этим отличается от остальных. Только вдумайся, Фогг! Она спасает тебе жизнь, а ты ей — ничего. Она не ждет от тебя благодарности. Не рассчитывает даже на дружбу! Возможно, ей этого хотелось бы, но она об этом просить не будет. Она слишком уважает других, чтобы заставлять их делать то, чего те не хотят. Она открытая и порывистая, да, но в то же время скорее умрет, чем даст тебе понять, что она нуждается в тебе. Вот это и есть скромность. Она зашла довольно далеко, и теперь ей остается только ждать.

— Что ты хочешь сказать?

— Уж понимай как знаешь, Фогг. Следующий шаг за тобой.

Циммеру Китти рассказала, что ее отец был генералом Гоминьдана в дореволюционном Китае. Тогда, в тридцатых, он занимал пост мэра или военного коменданта Пекина. Хотя генерал By и принадлежал к ближайшему кругу Чан Кайши, он однажды спас жизнь Чжоу Эньлаю, дав ему скрыться из Пекина после того, как Чан Кайши заманил его в ловушку якобы для организации переговоров между Гоминьданом и коммунистами. Тем не менее генерал остался верен националистическому курсу и после революции перебрался на Тайвань вместе с другими сторонниками Чай Кайши. Семья у генерала By была огромная: жена, две официальные наложницы, пять или шесть детей и полный штат домашней прислуги. В феврале 1950 года у второй наложницы родилась дочь — Китти, а через год и четыре месяца генерала By назначили послом в Японии, и семья переехала в Токио. Несомненно, это был мудрый шаг со стороны Чан Кайши — осчастливить норовистого и дерзкого генерала таким важным постом, одновременно удалив из Тайбея, где сосредоточилась власть Гоминьдана. Генералу By было тогда далеко за шестьдесят, и роль деятельного помощника была ему уже не по силам.

Детство Китти прошло в Токио. Она училась в американских школах — отсюда безупречный английский, — и ей были предоставлены все привилегии, соответствующие ее положению: ее возили на Рождество в Соединенные Штаты, учили балету, предоставляли машины с личным шофером… И несмотря на все это, у Китти было одинокое и не очень счастливое детство. Она была на десять лет младше своей ближайшей по возрасту единокровной сестры, а один из братьев — банкир, живший в Швейцарии, — был старше Китти на целых тридцать лет. Более того, положение ее матери в семье мало чем отличалось от положения прислуги. Шестидесятичетырехлетняя жена генерала By и пятидесятидвухлетняя первая наложница завидовали молодости и красоте матери Китти и старались дать ей понять, что прав у нее не больше, чем у рабыни. Было похоже, рассказывала Циммеру Китти, будто она жила при дворе китайского императора, где соперники из свиты боролись за влияние на него, плетя тонкие интриги и заговоры и обмениваясь фальшивыми улыбками.

Сам генерал появлялся при дворе редко. Почти все свое время, свободное от отправления должностных обязанностей, он посвящал поискам взаимности у разных молодых женщин легкого поведения. Токио славился злачными заведениями, так что возможности для таких увеселений были неисчерпаемы. Наконец он завел постоянную любовницу, устроил ее в роскошных апартаментах и стал осыпать множеством щедрых подарков — нарядов и драгоценностей, он купил ей даже спортивный автомобиль. Правда, со временем, когда эти щедрости перестали подкрепляться мужской потенцией, любовница стала смотреть на сторону. Генерал пытался восстановить бывшую мужскую силу, но даже после болезненного и дорогостоящего лечения ему это не удалось. Однажды ночью генерал, зайдя к своей пассии без предупреждения, застал ее в объятиях молодого любовника. Последовавшая битва была ужасна: душераздирающие крики, пущенные в ход острые ногти, разодранная сорочка, залитая кровью… Пришел конец иллюзиям старого глупца. Генерал вернулся домой, повесил порванную сорочку посреди комнаты и прикрепил к ней листок бумаги, на котором написал дату события: 14 октября 1959. До конца своих дней он держал эту сорочку на том же месте, как память о своем разрушенном тщеславии.

Потом умерла мать Китти, правда, Циммер не уяснил, из-за чего. Генералу было тогда за восемьдесят, он стал полной развалиной, но все же, желая исполнить долг перед младшей дочерью, он настоял, чтобы ее определили в школу-интернат в США. Китти исполнилось всего четырнадцать, когда она попала в класс для новичков в частную школу в Массачусетсе. Проблем с подготовкой и языком не было, и она быстро освоилась, легко сойдясь с одноклассницами. Она брала уроки театрального мастерства и балета, много занималась и хорошо училась. Через четыре года, закончив школу, Китти решила в Японию не возвращаться. И на Тайвань тоже, и вообще никуда не уезжать. Америка стала для нее родной страной. Получив небольшое наследство после смерти отца, она смогла оплатить обучение в Джуллиарде и перебраться в Нью-Йорк. Она здесь уже год и учится на втором курсе.

— Ничего не напоминает? — спросил он, закончив рассказ.

— Напоминает? — удивился я. — Да я такой экзотики и не слышал, можно сказать, никогда.

— Экзотика — лишь на поверхности. Отбрось кое-что из китайского колорита, и получится почти такая же биография, как у еще одного моего знакомого. Ну конечно, плюс-минус кое-какие детали…

— А-а… Кажется, понял. Сироты в житейском море, что-то в этом роде?

— Именно.

Я помолчал, обдумывая то, о чем рассказал мне Циммер.

— Да, пожалуй, есть некоторое сходство, — сказал я наконец. — Но ты уверен, что все это правда?

— Наверняка утверждать не берусь. Но я уже хорошо знаком с ней, и если это окажется неправдой, то не знаю, что и сказать.

Я кивнул и глотнул еще пива. Уже гораздо позже, когда я лучше узнал Китти, я понял, что неправду она никогда не говорила.


Я уже долго жил у Циммера, и с каждым днем испытывал все большую неловкость. Он кормил и выхаживал меня за свой счет, и хотя никогда ни на что не жаловался, было понятно, что с капиталами у него неважно и долго так тянуться не может. Родители немного помогали Циммеру (они жили в Нью-Джерси), но в основном ему приходилось обеспечивать себя самому. Где-то в двадцатых числах сентября у него начались занятия — он теперь учился в нашем университете по специальности сравнительного литературоведения. Университет пообещал ему привилегии члена научного общества: бесплатные консультации плюс стипендию в две тысячи долларов в год, но хотя по тем временам это были неплохие деньги, их явно не хватало на приличную жизнь. И все же он продолжал тянуть меня, тратил свои скромные сбережения и ни намеком не показывал, что я стесняю его. Но как ни великодушен был Циммер, в его поведении помимо дружеского участия сквозило еще нечто. Я вспомнил тот год, когда мы с ним были соседями по комнате в студенческом общежитии, вспомнил и то, что он всегда чувствовал себя рядом со мной как бы в тени, он был вечно потрясен, так сказать, размахом моих чудачеств. Теперь же, когда я оказался в беде, у него появилась возможность взять реванш, изменить баланс в наших отношениях. Вряд ли Циммер отдавал себе в этом отчет, но в его голосе зазвучали нотки явного превосходства, и было понятно, какое удовольствие ему доставляло корить и поучать меня. Я, правда, мирился с этим и не обижался. К тому времени моя самооценка настолько упала, что я про себя приветствовал его выговоры как акт справедливости, как тысячу раз заслуженное наказание за мои грехи.

Циммер был невысоким и жилистым юношей с темными вьющимися волосами и очень хорошей осанкой. Он носил очки в металлической оправе, какие носили тогда многие студенты, и отращивал бородку, из-за чего начал походить на молодого раввина. Из всех известных мне старшекурсников нашего университета он был самым одаренным и добросовестным, и никто не сомневался, что, если он пойдет в науку, из него выйдет замечательный ученый. У нас была одна общая страсть: забытые и редкие книги (например, мы вместе открыли для себя «Кассандру» Ликофрона, философские диалоги Джордано Бруно, записные книжки Жозефа Жубера), но если я обычно с жадностью набрасывался и быстро просматривал эти труды, то Циммер подходил к ним серьезно, вчитывался, анализировал, извлекая из них такие глубины смысла, что я просто диву давался. Сам же он не особенно гордился своими литературоведческими успехами, считая их чем-то второстепенным. Смыслом жизни для Циммера была поэзия, и он долгими часами усердно работал над стихами, шлифуя каждую строку так, будто от нее зависела судьба вселенной, — несомненно, так и должно быть, когда пишешь стихи всерьез. Во многом стихи Циммера напоминали его самого: энергичные, немногословные, сдержанные, упругие, как натянутая тетива. Они были так плотно насыщены мыслями, что порой трудно было все их уловить. Меня восхищали необычность стихов Циммера и напряженность его языка. Он прислушивался к моему мнению, и я всегда старался быть искренним, если Циммер спрашивал меня, всегда хвалил его как мог, но в то же время не решался резко возражать, если мне что-то не нравилось. У меня литературных амбиций не наблюдалось, поэтому, видимо, Циммер мне и доверял. Если я критиковал его поэтические сочинения, то он знал, что это не из-за творческой ревности ли подсознательного соперничества.

Последние два или три года Циммер был влюблен только в одну девушку, Анну Блюм или Блюме — не помню точно. Они с Циммером выросли на окраине Нью-Джерси, жили на соседних улицах. Анна училась в одном классе с его сестрой, а значит, была года на два моложе Циммера. Пару раз увидев ее, я понял, что эта миниатюрная темноволосая девушка, причем очень хорошенькая, обладает веселым и неугомонным характером. Я уже тогда заподозрил, что для трудолюбивого Циммера она, возможно, слишком заводная. Тем летом, незадолго до того, как Циммер меня приютил, она неожиданно улетела вместе со своим старшим братом Уильямом, журналистом, куда-то за рубеж, и с тех пор Циммер не получал от нее ни единого привета — ни письма, ни открытки, ничего. Проходила неделя за неделей, и Циммеру становилось все больнее переживать это молчание. Каждый день неизменно начинался с одного и того же ритуала: он спускался на первый этаж и заглядывал в почтовый ящик; и потом в течение дня, выходя из дома или, возвращаясь, он всякий раз открывал и закрывал пустой ящик. И отправлял он этот ритуал даже в два или три часа ночи, когда было абсолютно ясно, что ничего еще прийти не могло. Но Циммер не терял надежды. Когда мы, слегка навеселе от пива, возвращались из ближайшего бара «Белая лошадь», я с горечью наблюдал, как мой друг шарил по карманам в поисках ключа, не глядя вставлял его в замок и искал то, что в ящике так никогда и не появилось. Может, еще и поэтому Циммер так долго терпел мое присутствие: со мной можно было хотя бы поговорить и отвлечься от своих невеселых мыслей, хоть таким способом заглушить тоску.

И все же благодаря мне его капиталы истощались, и чем дольше он на это не намекал, тем больше меня грызла совесть. Я решил пойти искать работу, как только оклемаюсь как следует, — любую работу, никакого значения не имеет, чем заниматься, — чтобы начать возвращать Циммеру деньги, которые он на меня потратил. Проблемы с жильем это, правда, не решало, но по крайней мере я уговорил друга вернуться на кровать, а сам стал спать на полу. Через пару дней после того, как мы обменялись комнатами, у Циммера начались занятия в аспирантуре. Неделю спустя он пришел домой поздно вечером с толстенной папкой и мрачно объявил, что взял перевод. Одна его знакомая с французского факультета получила где-то срочную работу, а теперь оказалось, что у нее совсем нет на нее времени. Циммер сказал, что она, если хочет, может передать перевод ему, и та согласилась. Так в нашей квартире появился этот опус — скучный документ страниц на сто о структурной реорганизации французского консульства в Нью-Йорке. Едва Циммер заговорил об этом, я понял, что представился отличный случай хоть чем-то быть полезным другу. Я знаю французский не хуже него, уверял я Циммера, и раз у меня на данный момент нет особых забот, почему бы ему не доверить мне этот перевод? Циммер, как я и предполагал, сперва принялся возражать, но постепенно я сломил его сопротивление. Я сказал, что хочу расплатиться с ним, и такая работа — самый быстрый и верный способ осуществить мое желание. Я верну ему деньги, где-то двести или триста долларов, и тогда мы снова будем на равных. Этот последний довод вроде как убедил его, что от этого зависит мое самоощущение и выздоровление, и он сдался.

— Ладно, — согласился он, — деньги мы потом как-нибудь разделим, раз это для тебя так важно.

— Нет, — ответил я, — ты не понял. Все деньги будут твои, все, понимаешь? Иначе это бессмысленно. Все пойдет тебе, до единого цента.

Итак, я получил, что хотел, и в первый раз за долгие месяцы у меня появилась какая-то конкретная жизненная цель. Циммер вставал рано утром и отправлялся в университет, а я мог расположиться за его столом и часами спокойно работать. Текст был отвратительный, переполненный всевозможной бюрократической тарабарщиной, но чем больше трудностей он мне доставлял, тем с большим рвением я работал, не отступая ни на шаг, пока неуклюжие, корявые предложения не озарялись неким подобием смысла. Сама сложность работы меня воодушевляла. Если бы перевод шел легче, я бы не смог ощутить в должной мере наказания, соответствовавшего совершенным мною ошибкам. В каком-то смысле именно в том, что работа была абсолютно неинтересна для меня, и была ее ценность. Я чувствовал себя приговоренным к отбыванию срока исправительных работ на каторге. Мне приказано было дробить камни молотком на более мелкие, а более мелкие, в свою очередь, колоть на еще более мелкие. В таком труде не было смысла. Но результат меня не интересовал. Сам труд был конечной целью, и я отдался ему со всей решимостью примерного заключенного.

Когда погода была хорошей, я выходил иногда на короткую прогулку, чтобы проветриться. Уже стоял октябрь, лучшая пора года в Нью-Йорке, и я любовался особым светом ранней осени, наблюдал, как он словно бы обретал новую прозрачность, скользя по кирпичным зданиям. Лето уже не чувствовалось, но и до зимы было еще далеко, и я наслаждался этой золотой серединой между жарой и холодом. Куда бы я ни отправлялся в те дни, повсюду говорили о «Метс». Это был один из тех редких периодов времени, когда все единодушно думают об одном и том же. Люди ходили по улицам с приемниками, настроенными на передачи о бейсболе, целые толпы собирались перед витринами магазинов радиотехники, чтобы посмотреть матчи по «немым» телевизорам; из пивных на углах, из окон домов, откуда-то с крыш то и дело неслись победные крики болельщиков. Сначала смотрели отборочные игры в Атланте, а потом и финал национального чемпионата в Балтиморе. Из восьми матчей, прошедших в октябре, «Метс» проиграли только один, а когда турнир завершился, ньюйоркцы закатили еще одно торжество, на сей раз даже превзошедшее пышностью тот праздник, который устроили астронавтам два месяца тому назад. Теперь на улицы обрушилось более пятисот тонн бумажного мусора, и это снова был невиданный рекорд.


У меня вошло в привычку завтракать в Абингдон-сквере, маленьком парке чуть дальше чем в квартале к востоку от дома Циммера. То была старенькая детская площадка, и мне очень нравилось после нудной возни с сухим казенным языком документа, который я переводил, слышать вокруг себя веселые вскрики и визг малолеток Оказалось, что такой контраст помогает сосредоточиться, и я даже не раз брал туда свою канцелярщину и переводил, сидя в самом центре ребячьего бедлама. И случилось так, что в середине октября именно здесь я наконец снова увидел Китти By. Я как раз продирался сквозь дебри труднейшего абзаца и заметил ее, лишь когда она села на скамейку прямо рядом со мной. После того, что Циммер поведал мне о Китти там, в баре, я еще не видел ее, и эта неожиданная встреча застала меня врасплох. Последние недели я воображал, как скажу всякие чудесные слова, когда ее увижу, но вот сейчас она явилась во плоти, и я буквально онемел.

— Привет, мсье писатель, — сказала она. — Приятно видеть, что ты снова на ногах и в добром здравии.

На сей раз она была в солнечных очках, а губы были накрашены ярко-красной помадой. Глаз ее за темными стеклами я не видел, и ничего не оставалось, как только смотреть в упор на ее губы.

— На самом деле я не пишу, — выдавил я. — Перевожу, чтобы немножко заработать.

— Знаю. Я вчера видела Дэвида, и он мне рассказал. Мало-помалу я втянулся в разговор и даже немножко расслабился. У Китти был природный дар отвлекать людей от их проблем и вызывать на разговор, с ней было легко и приятно вести беседу. Дядя Вик как-то мне сказал, что беседовать — это почти все равно что играть вместе в бейсбольной команде. Хороший партнер-собеседник подает мяч прямо в твою перчатку, так что практически невозможно его не поймать; когда же он принимает твою подачу, то ловит все, что летит в его сторону, даже если ты допускаешь чудовищные ошибки. Именно таким партнером-собеседником была Китти. Она направляла мяч прямо в центр моей ладони, а когда я посылал его обратно, она подхватывала все, что только возможно было достать: подпрыгивала «в стрелку», чтобы поймать мяч, летевший над ее головой, проворно ныряла то влево, то вправо, исхитряясь совершать акробатические прыжки, чтобы принять самые безнадежные подачи. Более того, она искусно притворялась, что мои ошибки — это лишь особый прием, будто я просто хочу сделать игру более затейливой. Ей удалось дать мне почувствовать, что я играю лучше, чем на самом деле, и этим укрепить мою уверенность в себе, а это в свою очередь избавило ее от многих моих бездарных бросков. Иными словами, я наконец стал больше разговаривать с ней, чем сам с собой, и получил от этого такое огромное удовольствие, какого уже давно не испытывал.

Мы все говорили и говорили в лучах октябрьского солнца, и я уже начал придумывать, как бы продлить беседу. Я был так счастлив и возбужден, мне так не хотелось расставаться, а между тем из большой сумки, которую Китти держала на плече, чуть-чуть выглядывала танцевальная экипировка: рукав танцевального трико, воротник спортивного свитера, уголок полотенца, — и я боялся, что она вот-вот встанет и упорхнет на какую-нибудь репетицию. День был прохладный, и через двадцать минут я заметил, что она слегка поеживается от холода. Набравшись смелости, я изрек что-то насчет того, что стало холодать и не пойти ли нам в квартиру Циммера, где я мог бы приготовить нам горячего кофе. Китти — о чудо! — кивнула и сказала, что это отличная мысль.

Я приступил к варке кофе. Гостиную отделяла от кухни спальня и, чтобы мы могли продолжать наш разговор, Китти села на кровать в спальне. Когда мы оказались в доме, разговор приобрел другой оттенок, мы стали говорить тише и тщательнее подбирали слова, как бы боясь ошибиться в выражении своих новых ощущений. В воздухе витало дурманящее предчувствие чего-то важного, и я даже радовался, что за приготовлением кофе можно кое-как скрыть внезапно овладевшее мной смятение. Что-то должно было произойти, но страшно было даже подумать об этом, я чувствовал, что если позволю себе надеяться, все разрушится, так и не обретя очертаний. Потом Китти совсем затихла и не говорила ничего целых полминуты. Я продолжал суетиться на кухне, открывал и закрывал холодильник, доставал чашки и ложки, наливал молоко в сливочник и все такое. Ненадолго я повернулся к Китти спиной и не успел опомниться, как она встала с кровати и вошла в кухню. Не говоря ни слова, она подкралась сзади, обвила меня руками за пояс и прижалась щекой к моей спине.

— Кто там? — спросил я с притворным удивлением.

— Это Повелительница драконов, — отозвалась Китти. — Она хочет взять тебя в плен.

Я поймал ее руки, едва скрывая дрожь от прикосновения к ее гладкой коже.

— Боюсь, что я уже у нее в плену.

На минуту повисло молчание, потом Китти сильнее сжала меня.

— Я тебе хотя бы капельку нравлюсь, а?

— Больше, чем капельку. Ты же знаешь. Гораздо больше, чем капельку.

— Ничего я не знаю. Я так долго ждала, чтобы хоть что-нибудь узнать.

Дальше все было как в сказке или в мечтах. Я понимал, что это наяву, но в то же время это было лучше, чем явь, скорее, то, чего я ждал от яви и чего до сей поры никогда не испытывал. Страсть кипела во мне лавой, но дать ей выход мне удалось только благодаря Китти. Все повиновалось ее реакциям, нежным намекам и уверенным движениям, ее свободе и естественности. Китти не стеснялась самой себя, она жила в своем теле безоглядно и спокойно. Может, это как-то связано с тем, что она танцевала, но скорее наоборот: она любила свое тело, и это давало ей уверенность в танце.

Мы провели так несколько часов в надвигающихся сумерках в квартире Циммера. Несомненно, этот день один из самых памятных в моей жизни, и сейчас я уверен, что именно в тот день все во мне переменилось. Я имею в виду не только секс или страсть, но крушение внутренних преград, землетрясение в эпицентре моего одиночества. Я так привык жить один, что и не представлял подобной перемены. Я так замкнулся в своем мирке, и вдруг — совершенно непонятно, почему — эта прекрасная китайская девушка явилась предо мной, словно ангел из другого мира. Невозможно было не полюбить ее, невозможно было не перемениться, когда она оказалась рядом.


После того дня жизнь моя стала более определенной. Утром и днем я работал над переводом, а по вечерам спешил на свидание с Китти, обычно где-то в центре Нью-Йорка между Колумбийским университетом и Джуллиардом. Если в чем-то и были тогда проблемы, то лишь в том, что мы редко могли оставаться наедине. Китти жила в общежитии в комнате на двоих, а в квартире Циммера не было двери между спальней и гостиной. Даже если бы дверь была, я и подумать не мог пригласить туда Китти. Зная о том, как Циммер переживает разлуку со своей любимой, я не осмелился бы привести Китти и мучить его, заставляя слушать наши вздохи и томительные стоны из соседней комнаты. Раз или два соседка Китти отлучалась, и мы, пользуясь случаем, испытывали прочность узкой кроватки Китти. Иногда нам удавалось встречаться в пустых квартирах. Сценарии наших встреч прорабатывала Китти, она договаривалась со своими приятелями и приятелями приятелей, чтобы они пустили нас к себе на несколько часов, пока их не будет дома. Во всем этом было что-то унизительное, но в то же время захватывающее: элемент опасности и непредсказуемости еще больше подхлестывал наши страсти. Мы проделывали такие штуки, что теперь я сам поражаюсь, рисковали так отчаянно, что запросто могли попасть в самые неприятные ситуации. Однажды, к примеру, мы остановили лифт между этажами, и пока разгневанные жильцы кричали и лупили по дверям лифта, я спустил с Китти джинсы и трусики и языком довел ее до оргазма. В другой раз мы заперлись в ванной на какой-то вечеринке и развлекались на полу, не обращая ни малейшего внимания на возмущение других, выстроившихся в очередь, чтобы посетить туалет. Это был какой-то эротический мистицизм, тайная религия, в которую были посвящены только мы двое. Весь тот ранний период нашей идиллии нам стоило лишь взглянуть друг на друга, чтобы загореться желанием близости. Как только Китти оказывалась рядом со мной, я начинал думать о сексе. Я не мог оторвать рук от нее, и чем больше я узнавал ее тело, тем больше хотелось прикасаться к нему. Раз мы зашли так далеко, что пустились в любовные игры прямо в раздевалке после танцевальной репетиции Китти, сразу как только все вышли. В следующем месяце ей предстояло выступать, и я старался приходить на все ее репетиции. Смотреть, как танцует Китти, было почти так же упоительно, как обнимать ее, и я следил за ее движениями не отрываясь. Мне нравились ее танцы, но в то же время я их не понимал. Танец вообще был для меня чем-то абсолютно недоступным, его невозможно было описать словами, и мне оставалось просто молча сидеть и предаваться созерцанию дивных, совершенных движений.

В конце октября я справился с переводом. Через несколько дней знакомая Циммера расплатилась с ним за работу, и он в тот же вечер пригласил нас с Китти поужинать в «Храм Луны». Ресторан выбрал я, больше ради его символической привлекательности, чем ради качества пищи, однако ели мы вкусно, поскольку Китти обращалась к официантам на мандарине и ухитрялась заказывать блюда, которых не было в меню. Циммер был в тот вечер в ударе и болтал о Троцком, Мао и теории перманентной революции… В какой-то момент, помню, улыбнувшись счастливой улыбкой, Китти положила голову мне на плечо, и мы откинулись на подушки нашей кабинки. Дэвид продолжал свой монолог, а мы кивали, соглашаясь с его способами разрешения всех противоречий человеческого существования. В тот миг я был на седьмом небе от счастья, опьяняющей радости и спокойствия, как будто мои друзья пришли сюда отметить мое возвращение в мир живых.

Когда убрали со стола, мы вскрыли наши печенья-гаданья и стали изучать их с дурашливой серьезностью. Как ни странно, свое предсказанье я помню, будто держу бумажку в руках. В нем говорилось: «Солнце — прошлое, Земля — настоящее, Луна — будущее». Как потом оказалось, мне пришлось еще раз столкнуться с этой загадочной фразой, и, оглядываясь назад, я подумал, что, случайно получив ее в «Храме луны», встретился с не понятым мною предостережением. Еще не зная зачем, я сунул маленькую записку в бумажник и проносил там последующие девять месяцев, а наткнулся на нее, когда уже совершенно о ней позабыл.

На следующее утро я начал искать работу. В тот день ничего не выгорело, и следующий был таким же бесплодным. Сообразив, что газетные объявления мне не помогут, я решил отправиться в свой университет и попытать счастья в студенческом бюро по трудоустройству. Как выпускник я имел право на такую услугу, к тому же бюро привлекло меня тем, что за нее не надо было платить. Через десять минут я заметил ответ на свой запрос — он был отпечатан на библиотечной карточке и прикреплен в нижнем углу доски объявлений. Написано там было следующее: «Пожилой джентльмен-инвалид ищет молодого человека на роль компаньона. Обязанности: ежедневные прогулки и несложная секретарская работа. Пятьдесят долларов в неделю плюс проживание и пансион». Последнее меня сразу привлекло. Я смогу не только самостоятельно зарабатывать, но и уйду, наконец, из квартиры Циммера. Больше того, я переберусь на угол Уэст-энд Авеню и 84-й улицы, то есть буду гораздо ближе к Китти. Получалось просто превосходно, пускай сама по себе работа не ахти что, о ней длинных писем домой не напишешь. Тем более удачно, потому что дома у меня не было.

Я сразу же договорился о собеседовании со своим «работодателем», боясь, как бы у меня не перехватили вакансию. Через два часа я уже сидел в гостиной пожилого джентльмена, а в восемь вечера того же дня он позвонил мне и сказал, что согласен. При этом он старался показать, что ему нелегко было принять решение, поскольку он выбирал из многих других достойных кандидатов. Полагаю, что если бы я знал тогда, что он лжет, это вряд ли бы что-либо изменило, но, возможно, я лучше бы представлял себе, на что иду. На самом деле других кандидатов не существовало. Я единственный заинтересовался такой работой.

Загрузка...