7

Остаток весны я жил у Барбера. Он приютил меня и наотрез отказался делить со мной оплату за квартиру. Поскольку мои сбережения снова были почти равны нулю, я довольно быстро отыскал себе работу. Спал я теперь на диване в гостиной Барбера, вставал каждое утро в половине седьмого и до вечера работал у одного приятеля, державшего контору по перевозке мебели. Я таскал диваны и столы то вверх, то вниз по лестнице, и работа мне, конечно, ужасно не нравилась, но поначалу отказалась достаточно утомительной, чтобы заглушать мои мысли. Позже, когда мышцы привыкли и перестали болеть, я обнаружил, что не могу уснуть, пока не напьюсь до оцепенения. До полуночи мы с Барбером сидели и говорили, а потом я оставался в гостиной один на один с дилеммой: либо смотреть в потолок до зари, либо напиться. Как правило, чтобы сомкнуть глаза, мне требовалось выпить целую бутылку вина.

Барбер относился ко мне как нельзя лучше, очень внимательно и сочувственно, но я был в таком удрученном состоянии, что едва замечал его. Для меня существовала голько Китти, и то, что ее не было рядом, так мучило и герзало меня, что я больше ни о чем не мог думать. Каждую ночь мое тело до боли тосковало по ее прикосновению, и я физически ощущал, как внутри, под кожей, все ткани, составляющие мое тело, готовы разорваться. Такого страшного лишения я еще не знал. Тело Китти было частью моего собственного, и без него я больше не чувствовал себя самим собой. Меня словно искалечили.

Вслед за физической болью приходили видения и образы прошлого. Я видел, как руки Китти тянутся ко мне, видел ее обнаженную спину и плечи, очертания ягодиц, плоский животик, складывавшийся вдвое, когда она садилась на кровати и надевала трусики. Невозможно было отделаться от этих видений, и только исчезало одно, как появлялось другое, воспроизводя мельчайшие, самые интимные детали нашей совместной жизни. Я не мог без горечи вспоминать о нашем счастье, и все же продолжал вызывать в себе эти воспоминания, хотя они и мучили меня. Каждый вечер я уговаривал себя снять трубку и позвонить ей и каждый вечер пересиливал этот соблазн, распаляя малейшие огоньки ненависти к самому себе, чтобы не поддаться ему. Через две недели такого самоистязания у меня появилось чувство, что меня сжигают на медленном огне.

Барбер очень переживал. Он понимал, что произошло что-то ужасное, но ни Китти, ни я не сказали ему, в чем дело. Сначала он решил действовать как посредник: говорить с одним из нас, а потом пересказывать другому состоявшийся разговор, но из его «челночной» службы ничего не вышло. Когда бы он ни пытался выведать у нас наш секрет, мы отвечали в унисон: не могу сказать, спросите у него (или у нее). Барбер не сомневался ни на секунду, что мы с Китти по-прежнему любим друг друга, но наш отказ помириться очень беспокоил и огорчал его. Китти хочет, чтобы ты вернулся, — говорил он мне, — но боится, что ты не вернешься. Не могу, — отвечал я, — хочу только этого, но не могу. В качестве последнего стратегического средства Барбер даже решился пригласить нас обоих на обед, не предупредив, что другой приглашен тоже. Но его план провалился: Китти заметила, как я вхожу в ресторан. Если бы она задержалась за поворотом секунды две, план мог бы сработать, но она в ловушку не попалась и, вместо того, чтобы присоединиться к нам, просто развернулась и пошла обратно. Барбер спросил ее на следующий день, почему она не пришла, и она ответила, что не верит в пользу таких уловок. «Теперь первый шаг должен сделать М. С, — сказала она. — Я совершила ошибку, которая разбила ему сердце, и я не стану винить его, если он больше не захочет меня видеть. Он знает, что я сделала это не нарочно, но это не значит, что он обязан меня простить».

После такого ответа Барбер сдался. Он перестал передавать нам приветы друг от друга и оставил наши отношения на произвол злой судьбы. Последние слова, которые сказала ему Китти, были ярким подтверждением ее неизменных стойкости и благородства; несколько долгих лет, вспоминая эти слова, я мучился от стыда за самого себя. Если кто и страдал, то это была Китти, и все же именно она взяла на себя ответственность за все произошедшее. Если бы во мне была хоть малейшая капля ее доброты, я тотчас бы ринулся к ней, пал бы перед ней и умолял простить меня. Но я ничего не сделал. Дни шли, а я все никак не мог решиться. Как раненое животное, я свернулся внутри своей боли и не хотел пошевелиться. Возможно, я был еще на этом свете, но меня уже нельзя было считать живым.

Роль Купидона Барберу не удалась, но он продолжал изо всех сил пытаться. Старался снова заинтересовать меня литературой, говорил со мной о книгах, подбадривал пойти в кино, в кафе или бар, на публичную лекцию или концерт. От всего этого было мало толку, но я еще не совсем очерствел, чтобы не благодарить его за хлопоты. Он делал все возможное, и я, конечно, стал удивляться, почему он так печется обо мне. У него были грандиозные планы относительно книги о Томасе Хэрриоте, и он не разгибаясь горбатился над печатной машинкой по шесть-семь часов. Но стоило мне появиться на пороге, и он готов был бросить все, словно общение со мной было для него гораздо важнее работы. Это меня удивляло — ведь находиться рядом со мной в то время стало жуткой обузой, — и я не понимал, зачем ему все это надо. По малости жизненного опыта и чрезмерной догадливости, я стал подозревать его в гомосексуализме, якобы он при виде меня так возбуждался, что не мог больше ни о чем думать. Догадка была вполне логичной, но абсолютно неверной — еще одно попадание пальцем в небо. Барбер ни разу не пытался приставать ко мне, а по его взглядам на женщин, идущих по улице, я уловил, что они для него гораздо интереснее. Что же тогда остается? — подумал я. Простое одиночество. В Нью-Йорке у него больше нет друзей, и пока они не появились, он принимает мое общество со всеми его минусами.

Однажды вечером в конце июня мы вместе пошли в таверну «Белая лошадь» выпить пива. Мы сидели за столиком в отдельной кабинке — здесь же мы с Циммером частенько сиживали осенью 1969 г. Вечер был теплым и душным, и вскоре по лицу Барбера потекли ручейки пота. Промокнув его огромных клетчатым платком, Барбер в два глотка допил вторую кружку пива и неожиданно стукнул кулаком по столу.

— В этом городе чертовски жарко, — заявил он. — Проболтаешься двадцать пять лет вдали от него и забудешь, что такое летняя жара.

— Подождите июля и августа, — ответил я. — Это пока только цветочки.

— И цветочков достаточно. Если я здесь застряну, то начну разгуливать в полотенце. Духотища, как в турецкой бане.

— Можно устроить себе отпуск. Очень многие на лето уезжают отсюда. В горы, на пляж — вы можете позволить себе любое путешествие.

— Меня интересует только одно путешествие, и ты, надеюсь, не забыл, какое.

— А как же ваша книга? Я думал, что вы сперва ее закончите…

— Я так и хотел, но теперь передумал.

— Но ведь не только из-за жары.

— Верно, мне нужна небольшая передышка. И если уж на то пошло, и тебе тоже.

— У меня все нормально. Правда, Сол.

— А все-таки смена обстановки тебе тоже не повредит. Здесь тебя теперь ничто не держит, и чем дольше ты будешь тут оставаться, тем тяжелее тебе будет. Я же не слепой, М. С.

— Да переживу я это. Скоро все изменится.

— Не поручусь. Тебя заело, М. С. Ты поедаешь себя заживо. Надо непременно уехать отсюда.

— Но я не могу бросить работу.

— Почему бы нет?

— Во-первых, мне нужны деньги. А во-вторых, Стэн на меня рассчитывает. Нехорошо будет просто взять и уволиться.

— Предупреди его за две недели, что хочешь уволиться на лето. Он пока подыщет другого.

— Вот так вот просто?

— Ага, вот так вот просто. Ты, конечно, весьма сильный и крепкий молодой человек, но я как-то не представляю, что ты будешь всю жизнь заниматься переноской мебели.

— Я тоже не собирался делать на этом карьеру. Это пока, как говорится, временное трудоустройство.

— Ну вот, а я предлагаю тебе другое временное трудоустройство. Можешь быть моим помощником, разведчиком, моей правой рукой. В договор включены жилье и пропитание, дары природы и всегда деньги на мелкие траты. Если такие условия тебя не устраивают, давай поторгуемся. Что ты на это скажешь?

— Сейчас лето. Если вам в Нью-Йорке не нравится, то в пустыне будет еще хуже. Мы там зажаримся.

— Там не Сахара. Мы купим машину с кондиционером и поедем с комфортом.

— Куда поедем? Мы же ни малейшего понятия не имеем, куда ехать.

— Нет имеем. Я, конечно, не утверждаю, что мы найдем искомое, но главное мы знаем. Юго-Восток Юты, начнем с городка Блеффа. Попытка — не пытка.

Мы спорили еще несколько часов, и мало-помалу Барбер сломил мое сопротивление. На каждый мой довод «против» он находил доводы «за»; на каждое мое возражение он отвечал двумя-тремя предложениями. Не знаю, как ему это удалось, но под конец он дал мне почувствовать почти облегчение от того, что я согласился. Может, именно очевидная безнадежность нашего предприятия убедила меня пойти Барберу навстречу. Если бы я допускал малейшую возможность отыскать пещеру, то вряд ли бы уступил, но сама бесполезность поиска, снаряжение в путешествие, обреченное на провал, в ту минуту показались мне привлекательными. Будем искать — и не найдем.

Смысл имеет сам процесс, а не результат, поскольку результат заведомо отрицательный. Такая перспектива меня устраивала, это был тот прыжок в пустоту, о котором я всегда мечтал. И вот мы с Барбером наконец ударили по рукам — я попросил его включить меня в состав экспедиции.


Следующие две недели мы отрабатывали наш план. Вместо того чтобы ехать напрямую к пустыне, мы решили сделать сентиментальное отступление: сначала задержаться в Чикаго, потом отклониться еще севернее, в Миннесоту, а уже после отправиться непосредственно в Юту. Такое отступление на тысячи миль отдаляло нас от главной цели нашей поездки, но нас это не беспокоило. Спешить нам было некуда, и когда я сказал Барберу что хотел бы навестить могилы мамы и дяди, он не стал возражать. Раз уж мы поедем в Чикаго, сказал он, почему бы и не съездить на пару дней в пригород Бостона. Там ему надо было утрясти кое-какие дела, а заодно он показал бы мне коллекцию картин и рисунков отца в мансарде своего дома. Я не стал забивать ему голову тем, почему не хочу видеть творения Эффинга. Захваченный идеей экспедиции, которую мы готовились совершить, я соглашался с любыми предложениями.

Еще через три дня Барбер купил в Куинсе автомобиль с кондиционером. Это был красный «Понтиак Бонневиль-1965», его пробег не превышал сорока семи тысяч миль, судя по счетчику, но Бербера покорили его броский цвет и скорость, и он особенно не торговался. «А что ты думаешь? — повторял он, пока мы осматривали машину. — Чем тебе не экипаж» Глушитель и шины надо было заменить, карбюратор отрегулировать, помятый задник исправить, но это не повлияло на решимость Бербера, и я не стал его отговаривать. Несмотря не все свои изъяны, это было щеголеватое произведение автомобилестроения, как называл его Барбер, и я надеялся, что оно сгодится нам не хуже любого другого. Мы сделали пробный заезд: Барбер пересекал улицы Куинса и увлеченно рассказывал о восстании Понтиака против лорда Амхерста. Не надо забывать, что эта машина названа в честь великого индейского вождя. Это добавит еще один важный штрих к нашему путешествию. Ведя эту машину на Запад, мы отдадим дань погибшим, почтим память достойных воинов, поднявшихся на защиту своей земли, которую мы все-таки у них отняли.

Мы купили путеводители, солнечные очки, рюкзаки, дорожный ящик для кухонных принадлежностей, бинокли, спальные мешки и палатку. Проработав еще полторы недели у моего друга Стэна, я с чистой совестью смог взять отпуск его двоюродный брат приехал в Нью-Йорк на лето и согласился заменить меня. Мы с Барбером устроили прощальный обед (бутерброды с острым мясом в кафе деликатесов) и к девяти часам вернулись домой, чтобы утром пораньше отправиться в путь.

Было начало июля 1971 года. Мне уже исполнилось двадцать четыре года и меня мучило ощущение, что моя жизнь зашла в тупик. Лежа на кушетке и глядя в темноту, я вдруг услышал, как Барбер на цыпочках прокрался на кухню и стал звонить Китти. Я не разобрал всего, что он сказал, но, видимо, он уведомил ее о нашем отъезде. «Ничего нельзя сказать наверняка, — прошептал он, — но, может, это пойдет ему на пользу. А вдруг он уже будет готов вернуться к тебе, когда мы приедем обратно?» Нетрудно было догадаться, о ком он говорит. Когда Барбер вернулся к себе в комнату, я включил свет и откупорил еще одну бутылку вина, но алкоголь, видимо, на меня уже не действовал. Барбер пришел меня будить в шесть утра, и вряд ли к тому времени я проспал больше получаса.

Без четверти семь мы уже были в дороге. Барбер вел машину, а я сидел рядом и пил из термоса крепкий кофе. Первые два часа я лишь частично сознавал, что происходит вокруг, но когда мы выехали на просторы Пенсильвании, стал понемногу приходить в себя. Мы ехали через запад Пенсильвании, Огайо и Индиану, и до самого Чикаго проговорили без умолку, меняя друг друга за рулем Понтиака. Я почти ничего не помню из того, о чем мы говорили, — потому, наверное, что темы сменяли одна другую, подобно пейзажам за окном нашего автомобиля. Помню, мы немного говорили об этих самых автомобилях и о том, как они изменили Америку; говорили об Эффинге, о Тесле и его башне на Лонг-Айленде. До сих пор будто слышу, как Барбер по-лекторски покашливает, — мы тогда как раз пересекали границу штатов Огайо и Индиана, — собираясь подробно порассуждать о духе Текумсе, но, как бы ни пытался, не могу припомнить ни одной его фразы. Потом, когда стало смеркаться, мы больше часа делились своими пристрастиями во всех мыслимых областях жизни: в литературе, в еде, в бейсболе. Всего набралось у нас не меньше сотни самых разных тем, настоящий индекс личных вкусов. Я говорил: Роберто Клементе, Барбер говорил: Эл Калине. Я говорил: Дон Кихот, Барбер говорил: Том Джонс. Мы оба отдавали предпочтение Шуберту перед Шуманом, но у Барбера была слабость к Брамсу, которой я не разделял. Зато Куперен утомлял Барбера, тогда как я не мог наслушаться его «таинственными баррикадами». Он говорил: Толстой, я говорил: Достоевский. Он говорил: «Холодный дом», я говорил «Наш общий друг». Что же касается всех известных миру фруктов, то мы сошлись на том, что лимон ароматнее остальных.

На ночь мы остановились в мотеле на окраине Чикаго. На следующее утро после завтрака мы двинулись по городу наобум в поисках цветочного магазина, я купил два одинаковых букета на могилы мамы и дяди Вика. Барбер сидел в машине какой-то поникший, но я решил, что он просто устал накануне, и не обратил на это особого внимания. Мы не сразу нашли кладбище (пару раз сворачивали не туда, сделали дтинную петлю и оказались на другом конце города), и только к одиннадцати часам въехали в ворота кладбища. Через двадцать минут нашли участок и, когда вышли из машины на пекущее солнце, то, как сейчас помню, не обменялись ни словом. Четверо рабочих только что закончили копать могилу неподалеку от нашего участка, и минуты две мы молча стояли у машины, ожидая, пока они погрузят лопаты в зеленый грузовик и уедут. Их присутствие здесь ощущалось нами как чужеродное, и мы оба, не говоря ни слова, почувствовали это. Нам надо было остаться здесь одним.

А дальше произошло следующее. Мы перешли дорогу и пошли к могилам, и тут, прочитав на скромных каменных плитах имена мамы и дяди, я чуть не заплакал. Я не ожидал от себя такой эмоциональности, но, представив, что вот они оба лежат у меня под ногами, я содрогнулся. Прошло несколько минут, — наверное, но утверждать теперь уже не берусь. Мне все теперь видится в дымке: какие-то отдельные движения, и я, одиноко летящий (как птица — потомок Фогельманов) в тумане воспоминаний. Вижу, как кладу по камушку на плиты с именами, как стою на четвереньках, как яростно выдираю сорняки из высокой травы, покрывшей могилы. Но что делал тогда Барбер, я не помню, — он никак не вписывается в ту картину. Видимо, мне было тогда не до него, я потерял его из виду и на некоторое время забыл о его присутствии. Так или иначе, когда действующих лиц опять стало двое, дальнейшие события развивались настолько стремительно, что происходившее уже вышло из-под контроля.

Одним словом, я снова стоял рядом с Барбером, бок о бок, перед могилой моей мамы. Взглянув на него, я увидел, что Барбер рыдает, и когда я наконец услышал его горькие судорожные всхлипывания, я понял, что плачет он уже давно. Наверняка я что-то сказал ему по этому поводу: «В чем дело?» или «Почему вы плачете?» — точно не помню. Но Барбер меня не услышал. Он стоял под высоким голубым куполом неба, не отрываясь смотрел на могилу моей матери и рыдал так, словно потерял единственно дорогое, что у него было, и теперь остался совсем один на всем свете.

— Эмили… — пробормотал он наконец. — Моя любимая маленькая Эмили… Только теперь я тебя увидел… Если бы ты не убежала… Если бы позволила мне быть рядом и любить тебя… Чудная, милая, маленькая Эмили… Какая утрата, какая страшная утрата…

Слова вместе со всхлипываниями вырывались из него груди, он задыхался. Мне показалось, что сама земля заговорила у меня под ногами, я будто услышал голоса умерших из их могил. Барбер любил мою мать. От этого очевидного и неопровержимого факта все остальное пришло в движение, стало опасно смещаться и рушиться — весь мир стал меняться на моих глазах. Барбер ничего не сказал напрямую, но я как-то сразу все понял. Я понял, кто он.

В первый момент я почему-то ничего не почувствовал, кроме бешенства и омерзения.

— О чем ты говоришь? — крикнул я.

Барбер все еще не смотрел на меня, и я толкнул его обеими руками.

— О чем ты говоришь? — повторил я, грубо хватая его за огромный локоть. — Ну, ответь же хоть что-нибудь, ты, разожравшийся боров, ответь, а то получишь в зубы!

Барбер наконец повернулся ко мне, но способен был лишь качать головой, словно давая мне понять, насколько сейчас бесполезны слова.

— Господи Боже мой, Марко, зачем ты привел меня сюда? — проговорил он наконец. — Разве ты не знал, что все так случится?

— Знал?! — заорал я на него. — Откуда же мне, черт возьми, знать? Ты никогда об этом не говорил ни слова, ты, лицемер. Морочил мне голову, а теперь хочешь, чтоб я тебя еще и пожалел. А я? А как же я, бегемот ты…ый!

Гнев захлестнул меня, я орал во все горло как безумец, и мы стояли на палящем солнцепеке возле могил. Через несколько минут, не выдержав потока оскорблений, Барбер стал отступать. Он плакал и пятился, не отнимая рук от лица и не видя ничего вокруг, а я все кричал на него. Солнце уже стояло в зените, и все кладбище было залито неправдоподобным сияющим маревом, как будто сила света пересилила земную реальность. Я видел, как Барбер сделал еще несколько шагов, а потом, оказавшись у края могилы, вырытой в то утро, вскинул руки, стараясь сохранить равновесие. Он споткнулся о камень или какую-то неровность в земле. Все произошло молниеносно: резкий взмах руками в стороны, неудавшаяся попытка сделать шаг вперед, от края ямы. Только он был здесь — и вот уже валился спиной в свежевырытую могилу. Я не успел даже броситься к нему, лишь услышал тяжелый удар падения.


В конце концов его подняли оттуда краном. Подбежав к яме, я не понял, жив он или мертв: Барбер совершенно неподвижно лежал на спине с закрытыми глазами. Края могилы были абсолютно гладкими, не за что зацепиться, и я решил, что лезть туда самому будет слишком рискованно. Я подумал, что если попытаюсь спуститься, то могу на него упасть. Поэтому я сел за руль, помчался к будке привратника и попросил его вызвать «скорую помощь». Бригада прибыла на место через десять минут, но столкнулась с той же проблемой. Покопав немного и расширив могилу, мы общими усилиями смогли опустить одного из фельдшеров вниз. Он объявил, что Барбер жив, но ситуация очень сложная: сотрясение мозга, возможно, даже перелом основания черепа. Потом, немного помолчав, добавил: «А может, дядька и спину сломал. Надо его очень осторожно отсюда поднимать».

Только в шесть вечера Барбера наконец доставили в больницу в отделение экстренной помощи. Он все еще не пришел в сознание, и последующие четыре дня не подавал признаков жизни. Ему сделали операцию на позвоночнике, положили на вытяжение и велели мне уповать на Господа Бога. Два дня я неотступно был рядом с ним, но когда выяснилось, что наше пребывание здесь затягивается, я воспользовался Барберовской карточкой «Америкэн Экспресс» и поселился в ближайшем мотеле. Это было угрюмое запущенное заведение с замызганными зелеными стенками и неудобной расшатанной кроватью, и появлялся я там только на время сна. Как только Барбер вышел из комы, я стал проводить у него по восемнадцать-девятнадцать часов в день и только этим, собственно, и жил целых два месяца. Ничего больше не делал: лишь сидел подле него до его последнего часа.

Первый месяц, правда, была надежда на улучшение. Завернутый в огромную гипсовую повязку, подвешенную к блокам, Барбер парил в воздухе вопреки всем законам физики. Он был полностью лишен возможности двигаться: не мог поворачивать голову, не мог есть — его кормили через катетер; но все-таки ему становилось лучше, казалось, он идет на поправку. Больше всего, как признавался мне Барбер, он рад тому, что я узнал, наконец, правду. Если гипсовая тюрьма на несколько месяцев — это цена, которую он был обязан заплатить, он считал, что это того стоило. «Может, кости у меня и переломаны, — сказал он мне однажды, — но сердце наконец исцелилось».

Вот тогда-то он и рассказал мне всю историю, а поскольку мог он только говорить, то дал мне исчерпывающий и подробнейший отчет обо всей своей жизни. Я выслушал все подробности его отношений с моей матерью, выслушал сагу о его временном пребывании в Союзе молодых христиан в Кливленде, выслушал рассказы о его перемещениях по центральным штатам. Наверное, не стоит и говорить, что приступ того бешеного гнева, которых охватил меня на кладбище, прошел без следа, но все же, хотя сомнений почти не осталось, я как-то не мог в глубине души поверить, что Барбер — мой отец. Да, было ясно, то в 1946 году он провел ночь с моей мамой; и было так же ясно, что в через девять месяцев родился я. Но где доказательства, что она спала только с Барбером? Скорее всего, было именно так. Но ведь мама одновременно могла встречаться и с двумя мужчинами. А если так, то, возможно, забеременела она от второго. Только это предположение кое-как позволяло мне не признавать Барбера отцом, но я вцепился в него изо всех сил. Пока оставалась хотя бы капля сомнения, я не мог заставить себя поверить в это. Такая реакция была странной, но сейчас, обдумывая ту ситуацию, я понимаю ее истоки. Двадцать четыре года вопрос оставался невыясненным и, главное, был принципиально невыясненным. Мое происхождение — тайна, и мне никогда не узнать своего рода. Это — главная черта моей неповторимости, мое отличие, и я сделал эту таинственность источником самоуважения, поверил в нее, как в неизбежность бытия. Как бы страстно ни мечтал я найти отца, такой возможности никогда не допускалось. Теперь же, когда я его нашел, внутреннее неприятие оказалось настолько сильным, что сначала я не мог не отрицать этого. Причиной отрицания был вовсе не сам Барбер, причиной являлась сама ситуация. Он стал моим самым лучшим другом, и я любил его как друга. Если бы мне предложили из всех людей на свете выбрать себе отца, я бы выбрал его. И все же принять его как отца не мог. Все мое существо противилось этому, и мне было очень тяжело.

А недели шли, и в конце концов не замечать правды стало невозможно. Закованный в гипсовый корсет, Барбер вынужден был отказаться от привычной обильной пищи, поэтому очень скоро начал худеть. Ведь он привык поглощать тысячи калорий в день, и резкое уменьшение количества еды не замедлило сказаться: вес начал снижаться довольно быстро. Сперва Барбер жаловался, несколько раз даже плакал от голода, но вскоре увидел в вынужденном воздержании благо. «Теперь я смогу добиться того, что раньше мне никогда не удавалось, — говорил он. — Только подумай, М. С: если я продержусь на таком рационе, то к моменту выздоровления избавлюсь от ста фунтов. А может, и от ста двадцати. Стану совсем другим человеком. И никогда больше не буду похож на себя прежнего».

На голове у него начал пробиваться венчик волос — наполовину седых, наполовину каштановых, и контраст между цветом волос и глаз (темно-синих, с металлическим отливом) обозначил его черты с большей четкостью. Через десять-двенадцать дней кожа на лице Барбера мертвенно побелела, с бледностью пришли новые очертания, более нормальный абрис щек, и по мере того, как слой жира и непомерно разросшейся плоти исчезли, появлялся новый Барбер, его второе, тайное «я», давно и на долгие годы запрятанное внутри.

Перевоплощение завораживало, и когда полностью вошло в силу, обнаружило замечательные изменения. Сначала я их почти не видел, но однажды утром — к тому времени Барбер пролежал в больнице уже недели три — я взглянул на него и увидел что-то знакомое. Увидел лишь одно мгновение, но прежде чем я осознал суть ведения, оно исчезло. Еще раз пару дней что-то знакомое мелькнуло опять, и теперь я уже успел заметить это «что-то» в районе глаз Барбера, а может и в самих глазах. Я думал, нет ли здесь сходства с Эффингом, не напоминает ли мне взгляд Барбера выражение глаз его отца. Как бы там ни было, а смутная ассоциация взволновала меня, и весь день я не мог от нее отделаться. Она преследовала меня, как обрывок забытого сна, отблеск понимания, пробивавшийся из глубин подсознания. А на следующее утро я наконец понял, что меня мучило. Я, как обычно, вошел в палату, Барбер открыл глаза и улыбнулся мне мягко и спокойно (анальгетики на время избавили его от боли). Я пристально вгляделся в очертания его век и совершенно внезапно осознал, что смотрю на себя самого. У Барбера были такие же глаза, как у меня. Теперь, когда его лицо похудело, сходство стало очевидным. Истина не вызывала сомнений, мне оставалось лишь принять ее. Я сын Барбера, теперь это было наконец ясно.

Две следующие недели все, вроде бы, шло хорошо. Врачи не высказывали опасений, и мы уже ждали дня, когда снимут гипс. Однако в начале августа Барберу вдруг стало хуже. Он подхватил какую-то инфекцию, а лекарство, которым его стали лечить, вызвало аллергию, из-за чего у него опасно повысилось давление. Потом обнаружилась склонность к диабету, не отмеченная ранее, и чем дальше его обследовали, тем больше недугов находили: стенокардию, начинавшуюся подагру, проблемы с кровообращением и Бог знает что еще. Было впечатление, что его тело слишком износилось, чтобы жить. Оно пережило столько всего, что внутренние защитные силы быстро истощались. Они были ослаблены огромной потерей веса: организму нечем было больше сопротивляться. Двадцатого августа он сказал мне, что чувствует приближение смерти, но я не стал его слушать. «Ты только держись, — просил я, — а мы скоро вытащим тебя отсюда — скоро, еще до первой подачи в чемпионате по бейсболу».

Видя, как он умирает на глазах, я себя не ощущал, просто цепенел от беспомощности, а ко второй половине августа стал плохо соображать, бродил, как в трансе. Все мои силы были направлены на то, чтобы внешне сохранять уверенность и спокойствие. Никаких слез, никаких припадков отчаяния, никакого безволия. Я излучал надежду и оптимизм, но в глубине души, конечно же, должен был понимать безнадежность ситуации. И тем не менее не понимал ее до самого конца. Эта самая безнадежность явилась мне в самой обычной ситуации. Однажды поздно вечером я зашел поужинать в небольшое кафе. Одним из фирменных блюд в тот день значился пирог с курицей — я не ел его с детства, может, даже с тех времен, когда еще жил с мамой. Как только я увидел пирог в меню, решил именно его и заказать. Официантка записала мой заказ, и минут пять я ждал и вспоминал нашу с мамой квартиру в Бостоне, впервые за многие годы представляя как наяву наш крохотный кухонный столик, за которым мы ели. Официантка подошла и сказала, что пирог с курицей кончился. Конечно, это был пустяк. По большому счету, это была просто песчинка, ничтожная частица антиматерии, но мне казалось, будто на меня рушится крыша. Пирога с курицей больше нет. Если бы мне сказали, что в Калифорнии произошло землетрясение и погибли двадцать тысяч человек, я бы, наверное, не расстроился так, как в тот момент. У меня буквально слезы на глаза навернулись, и только тогда, сидя в том кафе и переживая свое разочарование, я понял, каким хрупким стал мой мир. Яйцо, выскользнув из пальцев, должно было неминуемо разбиться.


Барбер умер четвертого сентября, через три дня после того случая в кафе. К тому времени он весил уже всего двести десять фунтов, и выглядело это так, будто половина его уже исчезла, и поэтому исключение из жизни и второй половины плоти казалось логичным. Мне надо было с кем-нибудь поговорить, но ни о ком, кроме Китти, я и подумать не мог. Я позвонил ей в пять утра, и не успела она ответить, а я уже знал: я звоню не просто сообщить ей о случившемся — я хочу знать, согласна ли она, чтобы я к ней вернулся.

— Знаю, что ты спишь, — сказал я, — но не вешай трубку: мне нужно тебе кое-что сказать.

— М. С? — она смешалась, голос звучал приглушенно и слабо. — Это ты, М. С?

— Я сейчас в Чикаго. Час назад умер Сол, и у меня, кроме тебя, никого не осталось.

Я долго рассказывал ей обо всем. Сначала она не хотела мне верить, и пока я излагал ей все подробности, сам почувствовал, насколько невероятно все звучит. Да, говорил я, он упал в только что вырытую могилу и сломал себе спину. Да, он оказался моим отцом. Да, он действительно умер сегодня ночью. Да, я звоню из больницы. Ненадолго нас прервал телефонный оператор и попросил опустить дополнительные монеты. Когда связь восстановилась, я услышал, что Китти всхлипывает.

— Бедный Сол, — проговорила она. — Бедный Сол и бедный М. С. Бедные все.

— Извини, что пришлось тебе об этом рассказать. Но ведь надо было. Я не мог поступить иначе.

— Нет, очень хорошо, что ты об этом рассказал. Просто все это так тяжело… Господи, М. С, если бы ты только знал, как долго я ждала от тебя вестей.

— Я все так испортил и запутал, да?

— Ты не виноват. Ты так чувствовал. Никто не может изменить своих чувств.

— Ты не ожидала, что я тебе снова позвоню?

— Нет, больше нет. Первые два месяца я ни о чем другом не могла думать. Но ведь так жить нельзя, невозможно. И постепенно я перестала надеяться.

— А я все время продолжал любить тебя. Каждую минуту. Ты чувствовала это?

Наступила тишина, потом опять всхлипывания — горькие, прерывистые, словно она старалась подавить их.

— Господи Боже, чего ты хочешь от меня, М. С, чего еще ты хочешь от меня? С июня я о тебе ничего не знаю, а потом ты вдруг звонишь мне из Чикаго в пять утра, рассказываешь такие страшные вещи о Соле и тут же начинаешь говорить про любовь. Так нельзя. Не смей об этом говорить. Не сейчас, во всяком случае.

— Я больше не могу без тебя жить. Я пытался, но не смог.

— Что ж, я тоже пыталась — и смогла.

— Неправда.

— Мне было очень тяжело, М. С. Чтобы не сойти с ума, пришлось стать другой.

— Что ты хочешь сказать?

— Слишком поздно. Я больше не могу решиться на такое. Ты чуть не убил меня, понимаешь, и снова идти на такой риск я не могу.

— У тебя появился кто-то другой? Да?

— Прошло столько времени. Как, по-твоему, я должна была жить, пока ты где-то там разбирался, чего ты вообще хочешь?

— Ты сейчас с ним, да?

— Это тебя не касается.

— Но ты с ним? Просто скажи.

— Честно говоря, нет. Но это все равно не значит, что ты имеешь право задавать такие вопросы.

— Да мне не важно, кто он. Какая разница.

— Хватит, М. С. Я не могу больше.

— Китти, умоляю тебя: позволь мне вернуться.

— Прощай, Марко. Береги себя. Ради Бога, береги себя. И она повесила трубку.


Барбера я похоронил рядом с мамой. Пришлось постараться и долго договариваться, чтобы на кладбище русских и немецких евреев допустили единственного иноверца. На выделенном нам, Фоггам, участке оставалось еще одно свободное место, и я как глава семьи и, соответственно, владелец этого участка земли, добился, чтобы его отдали Барберу. В сущности, я похоронил отца в могиле, предназначенной для меня самого. Непрерывно думая обо всем случившемся за последние несколько месяцев, я счел это самым малым, что мог сделать для Барбера.

После разговора с Китти горькие мысли не покидали меня, и хлопоты по организации похорон помогли мне отвлечься и продержаться на уровне четыре дня. За две недели до смерти Барбер собрался с силами и перевел свое имущество на мое имя, так что у меня было достаточно денег на устройство похорон. Составлять завещания слишком хлопотно, говорил Барбер, а раз я хочу, чтобы все осталось тебе, почему бы сразу так не сделать? Я пытался отговорить его, понимая, что эта юридическая процедура — признание, что жизнь заканчивается, продолжения не будет, но слишком настаивать не захотел. Барбер уже был на грани между тем светом и этим, и не стоило ему противоречить.

Я оплатил пребывание Барбера в больнице, оплатил ритуальные услуги, оплатил заранее могильную плиту. Для ведения службы во время похорон я пригласил раввина, который проводил обряд во время бармицвы одиннадцать лет назад. Теперь он превратился в старика, ему было, скорее всего, хорошо за семьдесят, и он, конечно, не помнил моего имени. Я уже давно на пенсии, сказал он, почему бы вам не обратиться к кому-нибудь другому? Нет, ответил я, это должны быть именно вы, рабе Грин, мне не нужен никто другой. Пришлось немного надавить на старика, но в конце концов я уговорил его провести службу за сумму, вдвое большую обычного гонорара. Это очень необычный случай, сказал он. Обычных случаев не бывает, ответил я. Любая смерть особенная.

На похоронах были только рабе Грин и я. Мне приходила мысль известить о смерти Барбера Магнус-колледж: возможно, кто-то из его коллег собрался бы проводить его в последний путь, но потом я передумал. Мне совсем не хотелось проводить этот день с незнакомыми людьми, не хотелось ни с кем разговаривать. Рабе Грин учел мою просьбу не произносить надгробную речь по-английски и погрузился в чтение традиционных молитв на иврите. Все, что я понимал на иврите, к тому времени почти полностью стерлось, и мне было даже приятно, что я не понимаю молитв раввина. Я смог остаться наедине со своими мыслями, а только этого я и хотел. Грин решил, что я не в себе, и все время старался держаться от меня подальше. Мне стало его жаль, но не настолько, чтобы пускаться в какие-нибудь объяснения. Пожалуй, я сказал ему не больше пяти-шести слов. Когда после скорбной церемонии лимузин доставил нас до подъезда его дома, он протянул мне руку, пожал мою и тихонько похлопал левой ладонью по костяшкам моих пальцев. Это был утешающий жест, видимо, ставший для него привычным, как подпись, он делал это автоматически.

— Вы очень ранимый молодой человек, — сказал он. — Если позволите, я бы посоветовал вам сходить к врачу.

Я попросил шофера подбросить меня до мотеля. Не хотелось там больше оставаться, поэтому я сразу же начал собирать вещи. С этим я справился за десять минут. Застегнул чемодан, посидел немного на кровати и в последний раз оглядел комнату. Если в аду есть гостиничные номера, сказал я себе, то выглядят они именно так. Безо всякой видимой причины — то есть, безо всякой понятной мне в тот момент причины — я сжал кулак, встал и ударил в стену изо всей силы. Тонкая картонная перегородка проломилась под моей рукой, подалась почти без сопротивления с глухим слегка скрипучим звуком. Интересно, подумал я, а мебель здесь такая же хлипкая? И взял стул, чтобы проверить. Я шмякнул им о бюро и с радостью увидел, как все это разлетается на куски. В довершение эксперимента я поднял увесистую ножку стула и пошел крушить своей самодельной дубинкой все подряд: лампы, зеркало, телевизор — все что попадалось под руку. За считанные минуты я расколошматил все, что было в комнате, но мне стало немного легче — как будто я наконец-то совершил нечто разумное, нечто действительно соответствующее моменту. Долго учиненным мною погромом я любоваться не стал. Еще тяжело дыша после яростной битвы, подхватил чемоданы, выбежал на улицу и умчался прочь на красном «Понтиаке».


Двенадцать часов я ехал без остановки. Когда граница Айовы была пересечена, уже стемнело, и постепенно весь мир сосредоточился в бесконечном звездном пространстве. Меня баюкало собственное одиночество, не хотелось останавливаться, пока глаза сами не станут закрываться. Хотелось смотреть на светлую полосу шоссе, будто это было последнее, что связывало меня с землей. Где-то в центре Небраски я наконец остановился в мотеле и заснул прямо в машине. Помню, как звенели в темноте цикады, бились о лобовое стекло мотыльки и где-то вдалеке глухо лаяла собака.

Наутро выяснилось, что случаю угодно было направить меня по верному пути. До этого я гнал машину на запад, не задумываясь над тем, куда еду. Теперь же я сразу почувствовал себя спокойнее и увереннее. Прежде всего завершу то, что мы задумали с Барбером, — решил я. Осознав, что у меня наконец появилась цель, что я больше не убегаю от чего-то, а к чему-то стремлюсь, я смог наконец признаться самому себе, что хочу жить.

Я не верил, что отыщу пещеру Эффинга (до самого конца это мне было абсолютно ясно), но решил, что самого ее поиска будет достаточно, он заменит мне все остальное. У меня было с собой больше тридцати тысяч долларов, а значит, мне ничто не помешает: я смогу искать ее до тех пор, пока все возможности не будут исчерпаны. Я проехал по пустынным равнинам, переночевал в Денвере, потом добрался до Меса Верде, где пробыл дня три-четыре, осматривая гигантские руины погибшей цивилизации. Уезжать оттуда не хотелось. Я и не представлял себе раньше, что в Америке может быть что-либо такое древнее. Вскоре, когда я добрался до Юты, то начал кое-что понимать и из того, что рассказывал мне Эффинг. Меня не столько потрясла сама местность (она обычно потрясает всех), сколько то, что ее необъятность и пустынность стали изменять мое ощущение времени. Настоящее уже не было, как прежде, мучительно близко. Минуты и часы были слишком малы по сравнению с этим пространством, и стоило посмотреть на все окружающее, как ты начинал мыслить категориями веков, понимать, что тысячелетие ненамного больше, чем мгновение. Первый раз в жизни я ощутил Землю как планету, вращающуюся в галактике. Она не большая, открыл я для себя, она крошечная, почти микроскопическая. Самое маленькое космическое образование во Вселенной.

Жил я все это время в мотеле в городке Блеффе и целый месяц с утра до ночи изучал окрестности. Карабкался по скалам, проникал в труднодоступные каньоны, проезжал сотни миль на машине. Пещер я нашел немало, но ни в одной из них не заметил следов обитания. В те недели я был абсолютно одинок, но, несмотря ни на что, мне было очень хорошо. Чтобы не вызывать подозрений, я коротко постригся и говорил в мотеле, что я студент-геолог. Это объясняло мою страсть к окрестным скалам. Поскольку иных планов, кроме продолжения поисков, у меня не было, я так и провел несколько месяцев, по утрам завтракая в местной кондитерской, а потом дотемна исчезая в пустыне.


Однажды я уехал вглубь дальше обычного, миновал Долину статуй и остановился у фактории индейцев навахо в местечке Олхето. Олхето означает «луна в воде», и уже одно это привлекло меня, но еще в Блеффе мне сказали, что хозяева фактории мистер и миссис Смит знают историю тех земель как никто в округе. Миссис Смит была правнучкой Кита Карсона, и дом, где они жили с мужем, был полон индейскими покрывалами и посудой, настоящий музей материальной культуры аборигенов Америки. Часа два я просидел у них за чаем в прохладе их затемненной гостиной и когда наконец выбрал момент и спросил, не слышали ли они о некоем Джордже Кривороте, они оба отрицательно покачали головами.

— А может, о братьях Грэшемах что-нибудь знаете? — спросил я.

— Ну как же, — ответил мистер Смит, — это была известная банда, они внезапно исчезли лет пятьдесят назад. Берт, Фрэнк и Харлан, последние грабители поездов на Диком Западе.

— Где же они скрывались? — спросил я, стараясь скрыть волнение.

— Мне как-то говорили, что они жили в пещере, по-моему, высоко в горах, — ответил мистер Смит. — Что-то я слышал на этот счет. Это, видимо, в районе Рэйнбоу-Ридж.

— А можно ее найти, как вы думаете? — спросил я.

— Можно было бы, — пробормотал мистер Смит. — Можно было бы, да только теперь уже поздно.

— Почему?

— Озеро Пауэлл, — ответил мистер Смит. — Теперь вся та местность под водой. Ее затопили года два назад. Если только у вас есть снаряжение для подводного плавания, а так вряд ли чего найдет.

И тогда я сдался. Как только мистер Смит сказал об озере, я понял, что продолжать поиск нет смысла. Я всегда знал, что рано или поздно придется остановиться, но не предполагал, что это случится так внезапно и финал окажется столь разочаровывающим. Я только начал набирать обороты, увлекся, можно сказать, и вот теперь мне больше ничего было здесь делать. Я вернулся в Блефф, последний раз переночевал в мотеле и следующим утром направился к озеру Пауэлл, чтобы самому взглянуть на воду, поглотившую мои планы. Но негодовать на озеро было как-то неинтересно. Я взял напрокат моторную лодку и весь день провел на воде, пытаясь придумать, что делать дальше. Этот вопрос стал для меня традиционным, но чувство поражения так подавляло меня, что сосредоточиться на своем будущем я не мог. И только тогда, когда я возвратил лодку в пункт проката и стал искать свою машину, оказалось, что я зря мучился — решение пришло само собой.

«Понтиака» нигде не было. Я обыскал все вокруг и наконец понял: его украли. Со мной остался только рюкзак и полторы тысячи дорожными чеками, все же остальные деньги пропали вместе с машиной — более десяти тысяч наличными, все мое состояние, все, чем я владел на этой земле.

Я пошел по шоссе, надеясь поймать какую-нибудь машину, но ни одна не остановилась. Всем проносившимся мимо я посылал вслед проклятья и нецензурную брань. Вечерело, я выбрался уже на большую магистраль, и когда меня и там постигла неудача, мне ничего не оставалось, как свернуть в полынник и подыскать место для ночевки. Я был так потрясен, что и не подумал заявить об угоне в полицию, а когда проснулся наутро на земле, весь трясясь от холода, мне даже пришло в голову, что кражу совершили не люди. Это была божественная акция, месть богов, чьим единственным умыслом было погубить меня.

И тогда я отправился в путь пешком. Я был так зол на себя из-за этого дурацкого происшествия, что перестал «голосовать» на дороге. Я шел весь день, с восхода до заката, шел так, словно вознамерился отомстить земле под ногами. На слелдующий день я снова шел. И потом еще день. И еще. Три месяца я не останавливался, медленно продвигаясь на запад, делая привал в маленьких городишках на день-другой и снова отправляясь в путь, спал в открытом поле, в пещерах, в оврагах по обочинам дороги. Первые две недели я неистовствовал: во мне кипела ярость, я плакал, выл, как безумный, но потом, мало-помалу, гнев перегорел, и я зашагал ровно и ритмично. Я изнашивал одну пару ботинок за другой. К концу первого месяца я стал заговаривать с людьми. Еще через несколько дней купил пачку сигар и каждый вечер выкуривал по одной. В память о своем отце. В пустом кафе на окраине городка Валентин в Аризоне меня соблазнила лохматая официантка Пег, и я задержался у нее дней на десять. В городке Нидлз в Калифорнии я повредил себе ногу и с трудом ступал не нее целую неделю, но все же без остановки шел к Тихому океану, и ощущение счастья во мне все росло. Я чувствовал, что, когда достигну края материка, решится какой-то важный для меня вопрос. Я понятия не имел, что это будет за вопрос, но ответ уже звучал в моих шагах, и теперь нужно было только идти, чтобы оставить позади себя прежнего, чтобы никогда больше не быть таким, как раньше.

Пятую пару ботинок я купил в городке Лейк-Эльсинор третьего января 1972 года. Еще через три дня, вымотавшийся вконец, я взобрался по холмам к городу Лагуна-Бич. В кармане у меня оставалось четыреста тринадцать долларов. Я уже видел океан с вершины мыса, но продолжал идти, пока не дошел до самой воды. Было четыре часа дня; я снял ботинки и ощутил под ногами песок. Я пришел на край света, и передо мной были только воздух и волны, пустота, простиравшаяся до самых берегов Китая. Отсюда я начну все с начала, сказал я себе, отсюда начинается моя новая жизнь.

Я долго стоял на берегу и ждал, пока угаснут последние солнечные блики. За моей спиной обычный американский город продолжал жить своей обычной жизнью. Вдоль изогнутой береговой линии, одно за другим в домах зажигались окна. Потом из-за холмов появилась луна. Она была полной, круглой и желтой и сияла, как драгоценный камень. Я не сводил с нее глаз, пока она поднималась по небу, не отворачиваясь до той поры, когда она заняла наконец в темном ночном пространстве свое место.

Загрузка...