Когда я впервые взглянул на Томаса Эффинга, он показался мне невероятно тщедушным существом — кожа да кости и немощная плоть. Он сидел в инвалидном кресле, укутанный одеялами, и весь как-то клонился на сторону словно крохотная подстреленная птаха. Ему было восемьдесят шесть, но выглядел он старше, лет на сто или даже больше, если такое возможно, в общем, на запредельный возраст. Подобно сфинксу, он был олицетворением отстраненности, отгороженности от мира. Шишковатые с желтыми пигментными пятнами руки крепко впивались в подлокотники кресла, лишь изредка перемещаясь и немного вздрагивая. И в этом движении был единственный признак сознательной жизни. Эффингу нельзя было даже посмотреть в глаза, потому что он был слеп — или притворялся, что слеп, — во всяком случае, в тот день, когда я пришел на собеседование, мягкая черная повязка наподобие очков скрывала его глаза. Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что не случайно эта встреча произошла именно первого ноября. Первого ноября, в День поминовения, когда чтят память безвестных святых и мучеников.
Дверь мне открыла женщина, полная, приземистая, неопределенного среднего возраста, в просторном домашнем платье в розовый и зеленый цветочек. Убедившись, что я тот самый мистер Фогг, который приглашен на собеседование в час дня, она протянула мне руку и представилась: Рита Юм, сиделка и экономка мистера Эффинга, работает у него уже девять лет. Говоря все это, она внимательно рассматривала меня, ну просто изучала с нескрываемым любопытством, как женщина, впервые увидевшая своего возможного мужа по переписке. Тем не менее в ее взгляде было что-то такое открытое и дружелюбное, что я даже не обиделся. Трудно было не поддаться обаянию этой женщины с широким, пухлым, но приятным лицом, мощными плечами и огромными грудями, такими огромными, что казалось, они вылеплены из гипса. Широко переваливаясь с ноги на ногу, она понесла груз своего тела, сопровождая свое шествие по коридору в гостиную шумным свистящим дыханием.
Квартира Эффинга была огромной, как и большинство других на Уэст-Сайд, с длинными коридорами, раздвижными дубовыми перегородками и богатой лепниной на стенах. Во всем чувствовалась избыточность викторианского стиля, и я с трудом осваивался в скоплении множества предметов вокруг себя: книги, картины, журнальные столики, мозаика ковров, дикая смесь мебели темного дерева. Не доходя до гостиной, миссис Юм тронула меня за плечо и прошептала прямо в ухо: «Не смущайтесь, если он вдруг станет вести себя немножко странно. С ним такое нередко случается, но это ничего. Ему тяжело пришлось последние три недели. Тот, кто ухаживал за ним целых тридцать лет, умер недавно, в сентябре, и ему нелегко с этим свыкнуться». Я понял, что эта женщина — мой союзник, и это немного укрепило мой дух в ожидании возможных странностей.
Гостиная оказалась невероятно просторной, окна выходили на Гудзон и Нью-Джерси на том берегу. Эффинг сидел посреди комнаты в инвалидном кресле, расположенном между диваном и низеньким столиком. Возможно, мое первое впечатление о нем было подпорчено тем, что он ничего не сказал, когда мы вошли. Миссис Юм объявила, что я пришел, что «мистер Фогг явился на собеседование», но он не ответил ей ни слова, даже бровью не повел. Он был удивительно неподвижен, так, что я сначала даже подумал, не умер ли он. Миссис Юм, однако, просто улыбнулась мне и жестом пригласила сесть на диван. Потом она ушла, и я остался наедине с Эффингом в ожидании, когда же он наконец заговорит.
Ждать пришлось долго, но все же наступил момент, когда его голос прозвучал, и прозвучал поразительно громко. Трудно было представить, что из такого тщедушного тела может исходить столь могучий звук. Слова вырывались из его глотки с яростной силой, и тут же стало казаться, что включили радио, сразу попав на далекую мощную волну, как это иногда бывает где-нибудь среди ночи. Совершенно неожиданный эффект. Случайная волна словно доносила до меня это скрипучее карканье с тысячемильного расстояния, и его громкость резала мне слух. На какой-то момент я абсолютно искренне заподозрил, не прячется ли где-нибудь в комнате чревовещатель.
— Эм-метт Ф-фогг, — произнес старик, с презрением словно бы выплевывая слова. — Это что еще за девчоночье имя?
— Эм Эс Фогг, — поправил я. — «М» — Марко, «С» — Стенли.
— Так ничуть не лучше. Если хочешь знать, даже хуже. Что ты собираешься с этим делать?
— Ничего не собираюсь делать. Мы с моим именем многое испытали, и я стал с годами даже гордиться им.
Эффинг хмыкнул в ответ так, словно этим обидным смешком закрыл сию тему раз и навсегда. Потом, моментально изменившись, резко выпрямился в кресле. Это был уже не полутруп, затерянный в сумерках своих воспоминаний, — он обратился в живую плоть, весь был внимание, маленький комок воскресшей кипучей энергии. Как я со временем понял, это-то и был настоящий Эффинг, если только к его описанию подходит слово «настоящий»: слишком многое в его поведении было построено на притворстве и обмане, так что было почти невозможно угадать, когда он говорит правду, а когда нет. Он обожал дурачить окружающих своими внезапными затеями и экспромтами, а больше всего любил изображать мертвеца.
Эффинг наклонился вперед, словно желая сказать, что вот теперь-то настоящее собеседование и начинается. Несмотря на черную повязку на глазах, он будто прошил меня взглядом.
— Скажи-ка, мистер Фогг, — начал он, — ты человек с воображением?
— Думаю, что да, но в последнее время стал в этом сомневаться.
— Когда ты перед собой что-нибудь видишь, можешь определить, что это?
— Да, гораздо чаще да, чем нет. Но порой это бывает нелегко.
— Например?
— Например, иногда мне трудно бывает отличить мужчин от женщин на улице. Сейчас столько людей ходят с длинными волосами, что на первый взгляд не всегда разберешь, кто перед тобой. Особенно если видишь женоподобного мужчину или мужеподобную женщину. Можно запутаться, отличительные черты смазаны.
— А когда ты смотришь на меня, какие слова нашлись бы у тебя, чтобы определить это зрелище?
— Допустим, перед мной человек в кресле-каталке.
— Старый человек? — Да.
— Очень старый человек?
— Да. Очень старый.
— А ты заметил во мне что-нибудь особенное?
— Черную повязку у вас на глазах. И что, видимо, у вас парализованы ноги.
— Да-да, мои недостатки. Они так и бросаются тебе в глаза, а?
— Ну, можно сказать и так.
— И какие выводы ты сделал насчет повязки?
— Никаких определенных. Сначала я подумал, что вы не видите, но такой вывод меня не удовлетворил. Если человек слепой, то зачем ему подчеркивать то, что он слепой? В этом нет смысла. Тогда мне пришло в голову другое объяснение. Возможно, повязка закрывает нечто более ужасное, чем слепота. Например, какое-нибудь увечье. Или, возможно, вам совсем недавно делали операцию на глазах и вы носите повязку по медицинским предписаниям. С другой стороны, ваша слепота может быть неполной и яркий свет раздражает вас. А может, вам просто нравится носить повязку ради нее самой, поскольку вы считаете, что в ней есть нечто привлекательное. На ваш вопрос можно найти бесконечное множество ответов. Мне трудно сразу ответить правильно. Если уж на то пошло, я наверняка знаю только то, что у вас на глазах черная повязка. Я могу утверждать, что она есть, но не знаю, для какой цели.
— Иными словами, ты ничего не станешь принимать на веру?
— Это было бы неосторожно. Часто случается, что кажущееся является не тем, чем кажется, и можно впасть в опасное заблуждение, если поспешить с выводами.
— Ну, а как насчет моих ног?
— Ну, этот вопрос, по-моему, несколько проще. Судя по тому, как они выглядят под одеялом, можно заключить, что они атрофированы, а это, в свою очередь, может говорить о том, что ноги не работают уже много лет. Если все это так, то логично предположить, что вы не можете ходить.
— Старый человек, который не может видеть и не может ходить. И что об этом ты думаешь?
— Я бы сказал, что это человек, более зависимый от других, чем ему бы этого хотелось.
Эффинг хмыкнул, откинулся на спинку кресла и запрокинул голову к потолку. Десять-пятнадцать секунд мы оба молчали.
— Какой у тебя голос, молодой человек? — спросил Эффинг наконец.
— Не знаю. Я его не слышу, когда говорю. Несколько раз я записывался на магнитофон и прослушивал себя, и тогда мне казалось, что голос у меня ужасный. Но, видимо, все так поначалу думают.
— А может он пройти большую дистанцию?
— Дистанцию?
— Может ли он звучать длительное время? Можешь ли ты проговорить часа три подряд и не охрипнугь? Сможешь ли сидеть и читать мне весь день, а потом нормально разговаривать? Вот что такое дистанция.
— Думаю, что это я смогу.
— Как ты сам заметил, я потерял способность видеть. Мое общение с тобой будет состоять лишь из слов, и если твой голос не сможет звучать долго, то на черта ты мне будешь нужен.
— Понятно.
Эффинг снова подался вперед и сделал театральную паузу:
— Ты боишься меня, а?
— Нет, вообще-то.
— А надо бы. Если я решу все-таки нанять тебя, ты непременно узнаешь, что такое страх, уж это точно. Пусть я не могу видеть и ходить, но у меня есть способности, мощь, какой нет почти ни у кого.
— Какая же?
— Мощь разума. Сила воли, которая может заставить физический мир принять любые формы.
— Телекинез?
— Называй это как хочешь. Помнишь, как повсюду вырубилось электричество несколько лет назад?
— Осенью 1965 года?
— Именно. Это я его вырубил. Незадолго до того я потерял зрение, и вот однажды сидел один в этой комнате и проклинал свою злосчастную судьбу. Примерно в пять часов я сказал себе: хочу, чтобы весь мир оказался в такой же тьме, как и я. Не прошло и часа, как весь город остался без света.
— Это могло быть просто совпадением.
— Совпадений не бывает. Это слово произносят лишь невежественные люди. Все в мире основано на законах электричества, и в живом, и в неживом. Даже идеи возникают посредством электрических разрядов. Если разряды достаточно мощны, то человек может мир перевернуть. Запомни это.
— Запомню.
— А ты, Марко Стэнли Фогг, какими возможностями обладаешь ты?
— Насколько я знаю, никакими. У меня обычные человеческие возможности, не более. Я могу есть и спать. Ходить из одного места в другое. Чувствовать боль. Иногда могу даже думать.
— А вести людей за собой? Есть это в тебе?
— Вряд ли. Не думаю, что смог бы заставить кого-либо что-либо сделать.
— Тогда ты жертва. Или то, или это. Или ты действуешь по своей воле, или тебя заставляют действовать.
— Мы все жертвы в определенном смысле, мистер Эффинг. Даже в том смысле, что живем.
— Ты уверен, что живешь? А вдруг ты это себе только воображаешь?
— Все может быть. Возможно, что мы с вами лишь плоды фантазий, а на самом деле нас здесь нет. Что ж, я ничего против такого предложения не имею.
— А ты умеешь держать язык за зубами?
— Если нужно, наверное, справлюсь, как любой другой.
— Какой это любой?
— Любой другой. Так говорят. Я могу разговаривать или молчать, в зависимости от ситуации.
— Если я тебя найму, Фогг, ты, скорее всего, возненавидишь меня. Но только знай, что мои придирки пойдут тебе на пользу. Во всем, что я делаю, есть скрытый смысл, и не тебе о нем судить.
— Постараюсь учесть.
— Хорошо. А теперь подойди-ка сюда, дай я пощупаю твои мускулы. Мне не нужен какой-нибудь слабак, который не сможет возить меня на прогулки по улицам, верно? Если у тебя слабые руки, то на черта ты мне нужен.
В тот же вечер у нас с Циммером был прощальный ужин, а наутро я сложил в рюкзак свои немногочисленные вещички и отправился в центр Нью-Йорка, во владения Эффинга. Так уж судьбе было угодно — целых тринадцать лет с того времени мы с Циммером не виделись. Обстоятельства разлучили нас, и когда наконец я неожиданно столкнулся с ним весной 1982 года на пересечении Вэрик-Стрит и Уэст-Бродвея на Манхэттене, то не сразу узнал его — так сильно он переменился. Циммер поправился фунтов на тридцать, он шел с женой и двумя маленькими сыновьями. Бросилось в глаза, насколько заурядно он выглядит: намечающееся брюшко, редеющие волосы — признак перехода в средний возраст. — умиротворенное, отрешенное лицо приличного семьянина. Мы шли в разных направлениях и уже почти разминулись, как вдруг он окликнул меня по имени.
Может, для других неожиданная встреча с кем-то, кого ты знал в прошлом, и в порядке вещей, но во мне случайное столкновение с Циммером всколыхнуло все забытые впечатления юности. Мне даже не так уж важно было узнать, что он преподает в университете где-то в Калифорнии, что опубликована его монография на четырехстах страницах о французском кино, что он не написал ни одного стихотворения за последние десять с лишним лет. Для меня важно было просто увидеть его. Мы остановились на углу и минут двадцать говорили, вспоминая былые дни, а потом он со своим семейством поспешил туда, куда они направлялись. С тех пор я не видел его и не слышал о нем, но, скорее всего, мысль написать эту книгу впервые пришла ко мне именно тогда, после той нашей встречи четыре года назад, именно в тот момент, когда Циммер смешался с толпой и скрылся из виду.
Когда я прибыл в квартиру Эффинга, миссис Юм усадила меня на кухне и угостила чашечкой кофе. У мистера Эффинга сейчас небольшой утренний отдых, объяснила она, и до десяти часов он будет спать. А пока что она рассказала мне о моих новых обязанностях, о том, когда здесь принято завтракать и обедать, сколько времени я должен ежедневно проводить с Эффингом, и так далее. Как она выразилась, она обеспечивает Эффингу «телесный комфорт»: одевает, помогает вставать утром и укладывает спать вечером, бреет и водит в туалет. Что же касается меня, то моя работа будет более сложной и менее определенной. Меня наняли не совсем как друга-компаньона, но все-таки как кого-то в этом роде: неравнодушного служащего, готового избавить его от монотонного одиночества.
— Видит Бог, ему недолго осталось, — сказала миссис Юм. — По крайней мере мы должны сделать так, чтобы в последние дни он не чувствовал себя совсем несчастным.
Я ответил, что понял.
— Ему будет веселее, если рядом будет кто-то молодой, — продолжала она. — Да и мне тоже.
— А я просто очень рад, что у меня теперь есть работа.
— Ему вчера понравилось, как вы говорили. Он сказал, что вы хорошо отвечали на его вопросы.
— Вообще-то я, по правде говоря, и не знал, что ответить. Иногда его нелегко было понять.
— Еще бы. В его голове всегда что-то этакое варится. Он слегка не в себе, но маразматиком его не назовешь.
— Уж это точно, ему палец в рот не клади. Похоже, я у него буду ходить на задних лапках.
— Он сказал мне, что у вас приятный голос. Это очень неплохо для начала, поверьте.
— Удивительно. Не могу себе представить, чтобы он употребил слово «приятный».
— Может, он и не говорил именно этого слова, но ясно имел это в виду. Сказал, что ваш голос напоминает ему голос какого-то знакомого.
— Надеюсь, хорошего знакомого.
— Насчет этого он мне не сказал. Тут одна из его особенностей: мистер Томас никогда не скажет тебе того, чего не хотел бы. Скоро вы сами увидите.
Моя комната находилась в конце длинного коридора. Она была маленькой и скромной, с одним окном, выходящим на переулок, — нечто вроде монашеской кельи. Такая аскетичность была мне хорошо знакома, и я быстро свыкся со спартанской обстановкой: старая железная кровать с вертикальными стойками по углам, комод и книжный шкаф во всю стену, заполненный в основном книгами на французском и русском. Была здесь и большая гравюра в черной полированной раме, изображавшая сцену из мифологии: много человеческих фигур и нагромождение архитектурных деталей. Как оказалось, это была черно-белая копия одного из живописных панно Томаса Коула из серии «Летопись Великой страны», наглядной саги о расцвете и упадке культуры в Новом Свете. Но это я узнал уже позже. А в первый день я просто достал из рюкзака свои вещи, которые аккуратненько уложил в один верхний ящик комода. Со мной была всего одна книга, «Размышления» Паскаля в бумажной обложке, — ее вручил мне Циммер как прощальный подарок. Я устроил ее временно в изголовье, на подушке, и окинул взглядом свое новое жилье. Без излишеств, зато свое. После многих месяцев неопределенности мне было приятно даже просто стоять в этих четырех стенах и знать, что в мире есть место, которое я могу назвать своим.
В первые два дня моего пребывания на новом месте постоянно шел сильный дождь. Гулять было нельзя, и мы все время проводили в гостиной. Эффинг держался не так задиристо, как в день собеседования, и в основном сидел молча и слушал, что я ему читал. Мне трудно было судить о причине его молчания: то ли он хотел подвергнуть меня очередному испытанию, то ли у него просто было такое настроение. Настроения у Эффинга за все время моей работы у него менялись так причудливо, что это постоянно ставило меня в тупик: то ли в его действиях кроется какой-то неведомый умысел, то ли у него просто такое состояние духа. То, что он мне говорит, то, какие книги он выбирает для чтения, то, чем он меня озадачивает и морочит мне голову, — что это? Часть продуманного, лишь ему понятного плана или мне только так кажется? Порой мне чудилось, что этот ментор-самозванец пытается передать мне какие-то тайные познания, желая участвовать в моем внутреннем развитии, но не предупреждая меня об этом, заставляет играть в игру, не объясняя ее правил. Таков был Эффинг в роли сумасбродного наставника, своевольного художника, стремящегося привлечь меня к постижению тайн мироздания. Иногда, правда, когда его эгоизм и наглость били через край, я воспринимал его просто как противного старикашку, маньяка на пороге безумия и смерти. Так или иначе, он обрушил на меня изрядную долю своей зловредности, и очень скоро я стал побаиваться его, хотя, надо признаться он меня все больше заинтересовывал. Несколько раз я чуть не доходил то точки и готов был бросить работу, но тогда Китти уговаривала меня остаться, а в целом я и сам всегда хотел остаться, даже если казалось, что чаша терпения переполнена. Бывало, неделями мне с трудом удавалось подавить отвращение при взгляде на него и приходилось заставлять себя даже просто находиться с ним в одной комнате. Но я стискивал зубы и держался до самого конца.
Даже когда Эффинг бывал в самом миролюбивом расположении духа, ему доставляло удовольствие устраивать нам всякие сюрпризы. Например, в то утро, когда я переехал к нему, он выкатил в гостиную на своем кресле-каталке в темных очках для слепых. Черной повязки, которая фигурировала во время нашего собеседования, и в помине не было. По поводу такой перемены Эффинг ничего не сказал. Припомнив наш разговор в день собеседования, я сообразил, что сейчас как раз тот самый случай, когда лучше прикусить язык, и тоже ничего не сказал. На следующее утро Эффинг надел обычные очки в металлической оправе с невероятно толстыми стеклами. Они настолько увеличили и изменили его глаза, что те стали похожи на птичьи яйца — этакие выпученные голубые полушария, готовые вот-вот вывалиться из орбит. Невозможно было понять, видят эти глаза или нет. Порой я был уверен, что его слепота лишь обман, что он видит не хуже меня, а порой — бывал почти так же уверен, что он совершенно слеп. Разумеется, этого Эффинг и хотел. Он намеренно делал двусмысленные намеки, наслаждался замешательством, которое они вызывали, и упрямо не желал их объяснять.
Бывали дни, когда он ничем не скрывал своих глаз — ни повязкой, ни очками. Иногда появлялся с черным шарфом вокруг головы и тогда был похож на заключенного, поставленного для расстрела перед строем солдат. Я никак не мог взять в толк, что значит весь маскарад. Он никогда не сказал об этом ни слова, а я не набрался смелости спросить. Важно не дать ему запугать меня своими причудами, думал я. Пускай делает, что хочет, а я, чтобы не угодить в ловушку, не буду ни на что реагировать. И все же, как ни старался я держать спокойно, иногда бывало трудно не поддаться его давлению. Особенно в те дни, когда его глаза не были ничем прикрыты: я все время ловил себя на том, что то и дело смотрю на них в упор, не могу не смотреть, не могу противиться его воле вовлечь меня в игру. Я словно бы пытался найти в них какую-то истину, они могли быть отверстием, через которое можно заглянуть в темноту его черепа. Из этого, понятно, ничего не вышло. Сколько бы часов я ни всматривался в глаза Эффинга, они мне так ничего и не открыли.
Все книги для чтения он отобрал заранее и точно знал, что и когда я должен ему читать. Чтение не было для него отдыхом, он преследовал какую-то цель, тщательно изучая тот ли иной специальный вопрос. Его намерения от этого не становились понятнее, но, во всяком случае, в таком времяпрепровождении была определенная логика. Выбранные заранее книги касались путешествий, чаще всего путешествий в неведомые земли, и рассказывали об открытии новых миров. Мы начали с походов святого Брендана и сэра Джона де Мандевилля, потом переключились на Колумба, Кабецу де Ваку и Томаса Хэрриота. Мы прочли отрывки из «Путешествий по Аравийской пустыне» Даути, проштудировали всего Джона Уэсли Пауэлла — все о его картографической экспедиции по реке Колорадо, и остановились на нескольких рассказах восемнадцатого и девятнадцатого веков, написанных первыми белыми переселенцами, которые побывали в плену у индейцев.
Эти книги мне были в целом интересны, а когда я привык читать подолгу, пожалуй, у меня даже выработался соответствующий стиль. Он был основан на чистоте произношения, которая, в свою очередь, обеспечивалась модуляциями голоса, краткими паузами и постоянным вниманием к словам на странице. Эффинг редко высказывал какие-либо суждения во время чтения, но я точно знал, что он слушает: стоило нам подойти к особенно захватывающему или запутанному месту как он начинал покряхтывать и издавать прочие звуки, означавшие внимание. Наверное, в часы нашего чтения мне впервые стало приятно находиться рядом с ним, но вскоре я научился не смешивать его молчаливое внимание с хорошим настроением. Когда мы дочитали третью или четвертую книгу, я как-то высказал предположение, что может, ему будет интересно послушать отрывки из путешествий Сирано де Бержерака на Луну. Сердито хмыкнув, он ответил на это: «Оставь свои мысли при себе, молодой человек. Если мне будет интересно твое мнение, я сам о нем спрошу».
Вдоль дальней стены гостиной стоял книжный шкаф, чуть не упиравшийся в потолок. Не знаю, сколько книг было на его полках, но уж точно не меньше пятисот-шестисот, а то и тысяча. Было похоже, что Эффинг знал, где стоит каждая, и когда подходило время приниматься за новую, он абсолютно точно объяснял мне, откуда ее взять. «Вторая полка, — говорил он, — двенадцатая или пятнадцатая слева. Льюис и Кларк. Красная книга в матерчатом переплете». Он ни разу не ошибся, и, вспоминая его слова о собственных возможностях, я невольно поражался. Однажды я спросил, известны ли ему системы запоминания Цицерона и Раймонда Луллия, но он лишь отмахнулся. «Этому нельзя научиться. Тут нужен талант, врожденный дар. — Он помолчал с минуту, потом продолжил насмешливо и с хитрецой: — А вот почему ты считаешь, что я знаю, где стоят эти книги? Ну-ка, подумай. Вдруг я пробираюсь сюда ночью и переставляю их, пока ты спишь? Или, может, я их передвигаю с помощью телекинеза, стоит тебе отвернуться? Так как же, молодой человек?» Я воспринял это как риторический вопрос и ничего не ответил, чтобы ему не возражать. — «Запомни, Фогг, — продолжил он, — никогда ничего не принимай на веру. Особенно когда имеешь дело с таким, как я».
Итак, первые два дня мы просидели в гостиной под шум бившего в окна ноябрьского ливня. В доме Эффинга было очень тихо — читая, я порой останавливался, чтобы перевести дыхание, и тогда самый громкий звук издавали тикавшие на камине часы. Время от времени доносился какой-нибудь стук из кухни, где хлопотала миссии Юм, а внизу приглушенно шумели машины, шуршали шины по мокрым улицам. Было странно и в то же время приятно сидеть здесь, внутри, и знать, что мир снаружи все так же бурлит; это ощущение оторванности, видимо, навевали и книги. Все события, описываемые в них, были далекими и туманными, наполненными чудесами: например, ирландский монах, отправившийся в 500 году через Атлантику, нашедший остров и решивший, что это Рай; мифическое королевство Престера Джонса; однорукий американский ученый, куривший трубку мира с индейцами зуньи в штате Нью-Мексико. Час проходил за часом, а мы оба сидели неподвижно на своих местах — Эффинг в кресле, а я на диване напротив него, — и бывали случаи, когда я так зачитывался, что уже и не знал, где нахожусь, не знал вообще, я это или не я.
Завтракали и обедали мы в гостиной, всегда в полдень и в шесть вечера. Эффинг строго следил за соблюдением такого режима, и как только миссис Юм просовывала голову в дверь и говорила, что все готово, он тотчас же отвлекался от того, что мы читали, независимо от увлекательности эпизода. Даже если до конца книги оставалось не больше двух страниц, Эффинг прерывал меня на полуслове и велел остановиться. «Пора есть, — говорил он, — продолжим после». Дело было вовсе не в том, что он действительно хотел есть, — ел он всегда очень мало, — но стремление построить свой день строго и рационально было сильнее всего остального. Раз или два он, по-моему, искренне огорчался, что нам придется прервать чтение, но не настолько, чтобы отступить от установленного порядка. «Как жаль, — говорил он в таких случаях, — как раз на самом интересном месте». Когда он впервые так сказал, я предложил почитать еще немного. «Нельзя, — ответил он. — Нельзя нарушать мировой порядок ради сиюминутных удовольствий. Для них и завтра будет день».
Эффинг ел немного, но то немногое, что он ел, поглощалось с умопомрачительным, нарочито шумным, на всю комнату, хлюпающим чавканьем, изо рта летели брызги. Было противно наблюдать и слушать все это, но ничего не оставалось, как терпеть. Всякий раз, когда Эффинг чувствовал, что я смотрю на него, он тотчас принимался за свои фокусы с еще большим смаком: жидкая еда вытекала у него изо рта и капала с подбородка, он громко отрыгивал, изображал тошноту и сердечные приступы, вынимал вставную челюсть и клал ее на стол.
Особенно он обожал супы, и всю зиму мы начинали каждую трапезу с нового супа. Миссис Юм готовила их собственноручно; у нее получались замечательные супы: овощной, с кресс-салатом, картофельно-луковый. Но очень скоро я стал с ужасом ждать того момента, когда надо будет снова сесть за стол и любоваться тем, как Эффинг начнет эти супы засасывать. Он не хлебал, а именно втягивал их, издавая при этом жуткие звуки, подобно неисправному пылесосу. Эти звуки были такими раздражающими, такими назойливыми, что начали слышаться мне постоянно, даже когда мы не ели. И даже сейчас, если сосредоточиться как следует, я смогу перечислить их со всеми тонкостями: чмоканье, когда губы Эффинга только-только прикасались к ложке; возмущающий тишину быстрый всхлюп со втягиванием пищи; потом долгий, свистящий шум, жуткое урчание, словно жидкость во рту превращалась в смесь гравия и битого стекла, текущую в его горло; глоток, следующая за ним небольшая пауза, звяканье ложки, опущенной в тарелку, а затем тяжелый и прерывистый выдох. При этом он облизывал губы, иногда даже с гримасой удовольствия, и весь процесс повторялся заново: Эффинг зачерпывал суп ложкой, нес ее ко рту дрожащей рукой (всегда вытянув голову и наклонившись, чтобы сократить расстояние между тарелкой и ртом, но пока рука наконец доносила суп до рта, часть его все равно попадала обратно в тарелку), и снова раздавалось чавканье, хрюканье и урчание. Еще хорошо, что он редко поедал суп до конца. Обычно ему хватало трехчетырех ложек, и он уже выбивался из сил, после чего отталкивал тарелку в сторону и невозмутимо спрашивал миссис Юм, какое у нас будет основное блюдо. Не знаю, сколько раз мне пришлось выслушать эту чавкающую какофонию, но достаточно много, чтобы понять: она никогда не изгладится из моей памяти, она постоянно будет звучать у меня в ушах до конца моих дней.
Миссис Юм относилась к этим выходкам с поразительным спокойствием. Никогда не выказывала ни раздражения, ни отвращения, как будто поведение Эффинга было в порядке вещей. Как привыкает к шуму человек, живущий рядом с железной дорогой или аэропортом, она привыкла к оглушительному чмоканью Эффинга, и когда тот начинал в очередной раз слюняво чавкать, расплескивая суп, она просто замолкала и ждала, когда хлюпанье прекратится. Словно бы поезд прогремел сквозь ночь транзитом в Чикаго, сотрясая окна и весь дом до основания, и так же быстро исчез, как и налетел. Время от времени, когда Эффинг был особенно несносен, миссис Юм смотрела на меня и подмигивала, как бы говоря: старайтесь не обращать внимания, старик выжил из ума, и тут уж ничего не поделаешь. Вспоминая об этом сейчас, я понимаю, что без нее вряд ли удалось бы поддерживать мир в нашем узком кругу. Более темпераментная женщина едва бы удержалась от возмущения зловредными выходками Эффинга, а это только подлило бы масла в огонь; ведь если старику перечили, он выходил из себя. Флегматичный характер миссис Юм был как нельзя кстати для предотвращения возможных ссор и неприятных сцен. В ее большом теле жила большая душа, которая принимала многое совершенно спокойно. Поначалу меня иногда злило, что она безропотно терпит его пакости, но потом я понял, что иначе с его чудачествами не совладать. Только улыбаться, не принимать его выкрутасы близко к сердцу, добродушно шутить с ним. Именно она научила меня, как вести себя с Эффингом. Без нее и ее примера я вряд ли продержался бы долго на этой работе.
К столу миссис Юм всегда выходила с чистым полотенцем и нагрудной салфеткой. Перед едой она обвязывала салфеткой шею Эффинга, а полотенцем вытирала ему лицо в случае необходимости. По существу это напоминало уход за ребенком. Миссис Юм исполняла роль заботливой матери очень искусно. Она как-то сказала мне, что, вырастив собственных детей, теперь уже делает все автоматически. Но обеспечивание «телесного комфорта» это одно, а ведь ей надо было еще беседовать с Эффингом так, чтобы ему угодить. В таких случаях она держалась с ловкостью опытной проститутки, которой достался трудный клиент. Ни в одной просьбе, сколь бы нелепой она ни была, миссис Юм не отказала, ни одному суждению не удивилась, ни одно заявление не вывело ее из равновесия.
Раз или два в неделю Эффинг вдруг начинал обвинять ее в том, что она строит ему козни, — например, сыплет отраву в еду (при этом он в негодовании выплевывал полупрожеванные куски моркови и прокрученного мяса на тарелку) или плетет интриги, чтобы обокрасть его. Ни капли не обижаясь, она как ни в чем не бывало говорила, что скоро мы все умрем, раз едим одно и то же. Или, если он не успокаивался, миссис Юм меняла тактику и «сознавалась» в содеянном: «Да, это правда, — говорила она. — Я положила в ваше картофельное пюре шесть столовых ложек мышьяка. Через пятнадцать минут он начнет действовать, и вот тогда-то всем моим мучениям придет конец. Я стану миллионершей, а вы, мистер Томас (она всегда называла его „мистер Томас“), наконец-то будете гнить в своей могиле». Такие речи неизменно забавляли Эффинга: «Ха! — хрипел он. — Ха-ха! Так тебе нужны мои миллионы, ненасытная ты сука? Я так и знал. А потом еще бриллианты и меха? Ну и все равно толку тебе от этого не будет, толстуха. Ты так и останешься слезливой жирной посудомойкой, как бы ни наряжалась». После чего, невзирая на свои страшные обвинения, продолжал с азартом заталкивать в рот «отравленную» еду.
Миссис Юм сбивалась с ног, чтобы исполнить все капризы Эффинга, ибо в глубине души наверняка сочувствовала ему. В отличие от большинства людей, ухаживающих за престарелыми, она не относилась к нему как недоразвитому ребенку или бездушному полену. Она позволяла ему браниться и вытворять глупости, но, когда считала нужным, могла обращаться с ним и весьма строго. Она не лезла за словом в карман, если он ее задевал, и награждала его массой прозвищ и кличек: старый брюзга, мошенник, болтун, пустозвон, и так до бесконечности. Не знаю, откуда миссис Юм брала эти слова, но при случае они залпами вылетали у нее изо рта, причем в тоне грубоватость всегда искусно сочеталась с неподкупной преданностью. Она работала у Эффинга уже девять лет и поскольку была не из тех, кто любит страдания как таковые, явно находила для себя какое-то удовлетворение в этой работе. Мне кажется, уже то, что она пробыла у него девять лет, говорило само за себя. Если еще учесть, что она брала выходной только раз в месяц, то станет почти очевидно, что работа ее устраивала.
Мне, по крайней мере, принадлежали ночи, и, отработав свое время, я мог располагать собой. У меня была Китти, а еще — утешительное убеждение, что обслуживание Эффинга — не самое главное дело в моей жизни, что рано или поздно я займусь чем-нибудь другим. У миссис Юм такого утешения не было. Она все время оставалась на посту и могла себе позволить уйти из дома часа на два только для того, чтобы сходить за покупками. Едва ли это можно было назвать полноценной жизнью. Да, у нее были журналы «Ридерз Дайджест» и «Редбук», были немногочисленные детективы в мягких обложках, был маленький черно-белый телевизор, который она могла посмотреть, когда уложит Эффинга спать, всегда сильно убавив звук, но это и все. Ее муж умер от рака тринадцать лет назад, а трое взрослых детей разъехались: одна дочь жила в Калифорнии, другая — в Канзасе, а сын служил в Германии. Всем им она писала письма и очень любила получать фотографии своих внуков, которые с благоговением расставляла у зеркала на своем туалетном столике. В редкие выходные она отправлялась навестить своего брата Чарли в больницу для ветеранов войны в Бронксе. Во время Второй мировой войны он был пилотом бомбардировщика, и их того немногого, что миссис Юм рассказала мне о брате, я уяснил, что у него не все в порядке с головой. Она неизменно отправлялась к нему каждый месяц, никогда не забывая прихватить коробочку шоколадных конфет и кипу спортивных журналов, и все то время, что мы работали вместе, я ни разу не слышал от нее жалоб на свою судьбу. Миссис Юм была как скала. И если уж говорить начистоту, никто не преподал мне лучшего урока жизни, чем она.
Эффинг был трудным человеком, но было бы неверно воспринимать его только так. Если бы он постоянно вел себя отвратительно из-за своего невыносимого нрава, его настроения были бы предсказуемы, что позволяло бы легче с ним общатся. Тогда бы ты знал, чего от него ожидать, и можно было бы понять, к чему себя готовить. Однако понять старика было весьма непросто. Если с ним было трудно, то в основном именно потому, что трудно было не все время, и поэтому он постоянно держал тебя в состоянии напряжения. Целыми днями, бывало, Эффинг только и делал, что издевался над нами, и мне уже начинало казаться, что в нем не осталось ни капли доброты и человечности, как вдруг он говорил что-нибудь такое до боли сочувственное, произносил слова, раскрывавшие такое глубокое понимание и знание других людей, что приходилось признать: я недооценивал его, он на самом деле не такой уж несносный, как мне казалось.
Мало-помалу я начинал постигать другого Эффинга. Не стану преувеличивать и называть этого Эффинга сентиментальным, но временами он был очень близок именно к такому настроению. Поначалу я был склонен принимать такое поведение как розыгрыш, как очередную попытку вывести меня из равновесия, но тогда пришлось бы предположить, что Эффинг заранее продумывал, когда выказать свою сердечность, а в действительности оказывалось, что она проявлялась спонтанно, всегда в ответ на какую-нибудь деталь конкретного события или разговора. Если человечный Эффинг был настоящим, то почему он все-таки так редко бывал таким? Была ли это маска или на самом деле его настоящая суть? Я так ничего определенного для себя и не уяснил, кроме, пожалуй, одного: нельзя исключить ни того, ни другого. В Эффинге уживались оба качества: он был тираном, но в то же время в нем жило и что-то доброе, вызывающее уважение. Это «что-то» не давало мне возненавидеть его окончательно. Я не мог отключиться от мыслей о нем: мое отношение к нему все время менялось, — и поэтому я думал о нем почти постоянно. Я увидел в нем человека, страдающего от мучительных воспоминаний, старающегося подавить какую-то скрытую душевную боль.
Впервые я увидел Эффинга не в своей обычной роли за обедом на второй день своего пребывания у него. Миссис Юм расспрашивала меня о моем детстве, и среди прочего я рассказал и о том, как маму задавил автобус. Эффинг, до этого не прислушивавшийся к разговору, вдруг положил вилку и повернул голову в мою сторону. Сердечно и сочувственно (я и не предполагал, что он может так говорить) он сказал:
— Какой ужас. Действительно ужас. — И в его тоне не было ни намека на притворство.
— Да, — сказал я, — это меня так потрясло. Мне тогда было всего одиннадцать, и без мамы я очень долго чувствовал себя одиноким. Если уж говорить начистоту, мне до сих пор ее не хватает.
Миссис Юм покачала головой, и я заметил, что на глазах у нее навернулись слезы сочувствия. Помолчав немного, Эффинг сказал:
— Машины — это зло. Если мы не одумаемся, они передавят нас всех. То же самое произошло с моим русским другом два месяца назад. В одно прекрасное утро он вышел на улицу за газетой, сошел с тротуара, чтобы перейти Бродвей, и его задавил какой-то чертов «форд». Водитель несся сломя голову, даже не затормозил. Если бы не этот идиот, Павел сидел бы сейчас там, где сидишь ты, Фогг, и ел бы то же, что и ты. А вместо этого он лежит где-то на занюханном кладбище в Бруклине на шесть футов под землей.
— Его звали Павел, — вмешалась миссис Юм. — Он начал работать у мистера Томаса еще в тридцатые годы, в Париже.
— Его фамилия тогда была Шуманский, а когда мы приехали в Америку в тридцать девятом, он сократил ее: Шум. Павел Шум.
— Теперь понятно, почему в моей комнате так много книг на русском, — сказал я.
— На русском, на французском, на немецком, — подхватил Эффинг. — Павел свободно говорил на шести или семи языках. Это был человек науки, ученый от природы. Когда мы познакомились в тридцать втором году, он работал посудомойщиком в одном парижском ресторане и жил в комнате для прислуги не седьмом этаже без водопровода и отопления. Павел был из «белых», которые во время гражданской войны в России перебрались в Париж. Они лишились всего, что имели. Я взял его к себе, а он в благодарность стал помогать мне. И так было тридцать семь лет, Фогг, и я сожалею о том, что не умер раньше него. Он был моим единственным верным другом.
Тут вдруг губы старика задрожали, как будто он вот-вот заплачет. И несмотря на все унизительные насмешки, которых я от него наслышался предостаточно, мне стало его жалко.
На третий день снова выглянуло солнце. Эффинг, как всегда по утрам, немного поспал, но когда в десять часов миссис Юм выкатила его из спальни, он был полностью готов к нашей с ним первой прогулке: весь укутан в толстые шерстяные вещи, с тростью в правой руке, которой он энергично помахивал. Можно было говорить об Эффинге все что угодно, но в одном ему нельзя было отказать: он ни к чему не относился бесстрастно. Он ждал прогулки по окрестным улицам с таким энтузиазмом, с каким путешественник снаряжает экспедицию на Северный полюс. Исполнение бесконечного подготовительного ритуала, а он был совершенно необходим: полагалось узнать температуру воздуха, скорость ветра, заранее чертить маршрут, проверять, достаточно ли тепло он одет. Если было прохладно, Эффинг закутывался во всевозможные одеяния, на мой взгляд, явно избыточные: в свитера, шарфы, в огромную шубу, доходившую ему до икр, потом в плед, плюс перчатки и русская меховая шапка-ушанка. В особенно холодные дни (когда температура падала ниже тридцати градусов) он надевал еще и лыжную маску. Он был буквально погребен под горой собственного обмундирования и выглядел еще беспомощнее и нелепее, чем обычно, но дискомфорта он не терпел, и его нисколько не волновало, что о нем подумают. В день, когда мы впервые вышли на прогулку, погода была достаточно прохладной, и, собираясь в путь, Эффинг спросил меня, есть ли у меня пальто. Нет, ответил я, только кожаная куртка. Это не годится, сказал он, никуда не годится.
— Еще не хватало, чтобы на полдороге ты отморозил себе задницу, — проворчал он. — Надо одеться так, чтобы ты мог гулять долго, Фогг.
Он велел миссис Юм принести пальто, которое некогда носил Павел Шум. Это было поношенное твидовое старье коричневатого цвета с крапом зеленых и красных точек, разбросанных по всей ткани. На мне оно сидело вполне хорошо, но я хотел от него отказаться. Эффинг же настоял на том, чтобы я взял его себе, и мне ничего не осталось, как послушаться, чтобы не злить старика. Так я получил в наследство пальто моего предшественника. Ходить в нем было жутковато — ведь его владелец совсем недавно умер, — но все же я надевал его на все наши прогулки той зимой. Чтобы унять свои эмоции, я старался думать о пальто как о своего рода униформе, предписанной на данной работе, но из этого мало что получалось. Всякий раз, надевая его, я непременно чувствовал, как вхожу в шкуру мертвеца и превращаюсь в призрак Павла Шума.
Я довольно быстро приспособился катить кресло Эффинга. В первый день несколько раз были заминки, но как только я научился приподнимать кресло под соответствующим углом на подъемах и пусках, все пошло вполне нормально. Эффинг был чрезвычайно легок, и я вез его без больших усилий. Тем не менее наши экскурсии давались мне с трудом. Как только мы выезжали на улицу, Эффинг начинал тыкать своей тростью во все стороны и громко спрашивать, на что он указывает. Я отвечал, а он требовал, чтобы я описал ему тот или иной предмет. Мусорные баки, витрины, парадные двери — он хотел, чтобы я описал ему каждый предмет в мельчайших подробностях и, если у меня недостаточно быстро складывались фразы, просто взрывался от негодования. «Черт возьми, в конце концов, — кричал он, — у тебя же есть глаза! Я не вижу ни фига, а ты тут несешь околесицу: „обычный фонарный столб“ или „самые заурядные крышки колодцев“. Нет и двух одинаковых вещей, болван, это и ослу понятно. Я хочу представить, на что мы смотрим, будь оно проклято, хочу, чтобы ты описал мне все как живое!»
Было унизительно стоять посреди улицы и выслушивать его громогласную брань, видя при этом, как люди оборачиваются на меня и беспокойного старика. Раза два мне ужасно хотелось просто уйти и оставить его на произвол судьбы, но дето-то было в том, что Эффинг не совсем уж зря меня ругал. Я действительно исполнял свою работу не лучшим образом. Скоро я понял, что никогда не имел привычки вглядываться в то, что видел, и поэтому теперь, когда меня попросили это делать, у меня ничего не получалось. До того я всегда был склонен к обобщению, к тому, чтобы видеть во всем скорее сходство, чем различия. Теперь же меня толкнули в мир особенных примет и заставляли стремиться выражать их словами, мгновенно собирать воспринимаемые факты, а такая задача оказалась мне сначала не по плечу. Чтобы получить желаемые описания, Эффингу стоило бы нанять себе в компаньоны Флобера, хотя и тот творил неспешно, иногда часами шлифуя одно предложение. От меня же требовалось не только точно описывать все, что встречалось нам по пути, но и выдавать это немедленно. Больше всего меня раздражали неизбежные сравнения с Павлом Шумом. Однажды, когда слова особенно никак не слушались меня, Эффинг несколько минут толковал мне о своем утраченном друге, называя его мастером поэтического языка, несравненным создателем точных и потрясающих описаний, художником, чьи слова могли чудесным образом раскрывать осязаемую природу вещей. «И подумай только, — говорил Эффинг, — ведь английский не был его родным языком!» Лишь раз я позволил себе ответить на его ругань — уж очень он меня обидел, и я не смог сдержаться: «Если вы желаете, чтобы и я говорил на неродном языке, буду рад сделать вам одолжение. Например, как насчет латыни? С этого дня буду разговаривать с вами только по-латыни, если хотите. Могу даже по национальной латыни. Ее-то вы поймете без труда». Конечно, это было глупо с моей стороны, и Эффинг быстро поставил меня на место. «Прекрати и продолжай описание, — сказал он. — Расскажи мне, на что похожи облака, каждое из тех, что видишь на западе до самого горизонта, каждое».
Чтобы делать то, о чем просил меня Эффинг, мне пришлось научиться абстрагироваться от него. Необходимо было отключиться от груза его непомерных требований и превратить их в требования к самому себе. В конце концов, ведь в этом не было ничего плохого. Умение точно описывать видимое и было, по существу, той наукой, которая помогла бы приобрести то, чего мне так не хватало: смирение, терпение, твердость духа. Поэтому свои служебные обязанности я стал воспринимать как испытание духа, процесс обучения тому, как взглянуть на мир, так словно ты открываешь его для себя в первый раз. Что ты видишь? И если видишь, то в какие слова ты это облекаешь? Мир проникает в нас через глаза, но мы не можем его воспринимать, пока не выразим увиденное словами.
Я начал постигать, насколько велико расстояние от глаз до губ, которые облекают впечатления в слова, понимать, сколь долог путь от зрительного образа до точного его описания. Физически, конечно, расстояние составляло всего каких-нибудь два-три дюйма, но если учесть, сколько потерь и искажений встречается на пути, то путешествие получается не меньше, чем с Земли на Луну.
Мои первые попытки были крайне неубедительны, я фабриковал словесные тени предметов, скользящие по смазанному фону. Я же видел все это раньше, думалось мне, так что же может быть сложного в описании пожарного гидранта, такси, пара, поднимающегося над тротуаром? Да, действительно, все давным-давно знакомо, выучено наизусть. Но я не учитывал при этом изменчивость этих вещей и явлений, то, что они способны меняться при различной степени освещенности и угле падения света. А как меняется их внешний вид из-за того, что происходит вокруг: идет ли мимо человек, налетел ли внезапный порыв ветра, упал ли луч света с необычной стороны. Все находится в постоянном движении, и даже два кирпича-близнеца в стене никогда не видятся одинаково, если к ним присмотреться. А уж с течением времени и один и тот же кирпич никогда не останется таким же, он постареет, незаметно выветрится под воздействием воздуха, жары, холода, ветра, и постепенно, если бы за ним можно было наблюдать веками, он исчезнет. Все неодушевленные предметы разрушались, все живое — умирало. У меня голова шла кругом всякий раз, как я задумывался над этим, представляя неистовое беспорядочное движение молекул, неутомимые взоры материи, столкновения, хаос, бурлящий в глубине всего сущего.
Еще при первой встрече Эффинг сказал мне: ничего не принимай на веру. Начав с рассеянного безразличия, я дошел до всепоглощающего острого внимания к окружающему. Мои описания стали излишне точными, я отчаянно старался ухватить любой возможный нюанс видимого, переплетая все детали в безумную мешанину, — только бы ничего не упустить. Словесный поток мой не прерывался, я строчил как из пулемета, этаким стаккато, непрекращающейся очередью. Эффингу постоянно приходилось останавливать меня и просить говорить медленнее, он жаловался, что не успевает следить за моей трескотней. И дело было не столько в моем произношении, сколько в том, как я подходил к описанию. Я нагромождал слишком много слов и вместо того, чтобы разъяснить видимое, наоборот, затемнял его, топил в лавине полутонов и геометрических абстракций. Очень важно было не забывать, что Эффинг слеп. Мне не следовало утомлять его многословными речами, а надо было помочь ему самому представить то, что вижу я. В конце-то концов слова как таковые не очень много значили. Их задача состояла в том, чтобы старик как можно быстрее воспринял окружающее, и для этого мне надо было добиться, чтобы они исчезали, как только будут произнесены. Потребовались недели, прежде чем я научился упрощать предложения, отделять главное от несущественного. Я открыл для себя, что чем больше поля для воображения оставляю, описывая тот или иной предмет, тем лучше получается, и это позволяет Эффингу самому строить образ на основе нескольких намеков, ощущать себя движущимся к тому предмету, который я ему описываю.
Раздосадованный своими первыми неудачными опытами, я принялся репетировать в одиночестве. Например, лежа ночью в постели, я обводил взглядом все вещи в комнате, проговаривая их описания вслух, пока они не начинали мне более или менее нравиться. Чем упорнее я работал, тем лучше понимал, что делаю. Я больше не смотрел на свою обязанность как на эстетический экзерсис, она превратилась для меня в моральный долг, меня уже не так раздражала привередливость Эффинга, и я задумался, не могуг ли послужить его постоянное нетерпение и недовольство какой-то более высокой цели. Если я монах, ищущий послушания, то Эффинг — моя власяница, мой кнут для самоистязания. Конечно, мне постепенно кое-что стало удаваться, но я никогда не был полностью доволен своими результатами. Безукоризненно выбирать слова мне оказалось не под силу, а когда почти все время терпишь неудачи, не стоит упиваться случайным успехом. Со временем Эффинг стал терпимее к моим пересказам реальности, но означало ли это, что они и вправду стали больше ему нравиться, я до сих пор так и не знаю. Может, он перестал придираться, решив, что это бесполезно, а может, начал терять интерес к этому. Разобраться было трудно. Возможно, он просто стал уже привыкать ко мне.
Всю зиму мы гуляли по ближайшим окрестностям, Уэст-Энд Авеню, Бродвей, перекрестки соседних улиц, Многие из тех, с кем мы встречались на улицах, узнавали Эффинга и, вопреки моим предположениям, вели себя так, будто рады были его видеть. Некоторые даже останавливались и приветствовали его. Зеленщики, разносчики газет, просто старые люди, вышедшие на прогулку, Эффинг узнавал их всех по голосу и разговаривал с ними в любезной, хотя и слегка высокомерной манере, словно знатный землевладелец, спустившийся из замка поговорить со своими крестьянами. Было похоже, что люди знают и уважают Эффинга, и в первые недели только и разговору было, что о Павле Шуме, которого все они знали и любили. Все знали наизусть, как он погиб, а некоторые это даже видели, и Эффинг принимал многочисленные искренние соболезнования и рукопожатия как само собой разумеющееся. Было просто поразительно, как галантно он мог держать себя, когда хотел, как тонко чувствовал условности поведения в обществе. «Это мой новый помощник, — говорил он, указывая на меня. — Мистер М. С. Фогг, недавний выпускник Колумбийского университета». Все очень пристойно и корректно, будто бы я какая-нибудь важная персона и оторвал себя от многих других занятий, чтобы оказать ему честь своим присутствием. Такие же перемены происходили с Эффингом в кондитерской на Семьдесят второй улице, куда мы иногда заворачивали на чашку чая по пути к дому. Никакого хлюпанья и чавканья, ни одного громкого звука не срывалось с его губ. Когда Эффинг встречался с незнакомыми людьми, он был безупречный джентльмен, само воплощение светских манер.
Во время наших прогулок было нелегко поддерживать долгие разговоры. Мы смотрели в одну сторону, причем моя голова немного возвышалась над Эффингом, и его слова часто не долетали до моих ушей. Приходилось наклоняться, чтобы расслышать его, а поскольку он не любил, когда мы останавливались или замедляли темп, то придерживал свои высказывания, пока мы не притормозим на углу и не остановимся у перехода. Если он не требовал от меня описаний, то ограничивался короткими замечаниями и вопросами. Какая это улица? Который час? Мне холодно. Бывали дни, когда он за всю прогулку едва ли произносил хоть слово, — лишь мурлыкал что-то себе под нос, блаженно забывшись, откинувшись на спинку кресла, подставив лицо солнечным лучам и свежему воздуху. Когда же мне удавалось везти коляску плавно, он постепенно умолкал, убаюканный мягким шорохом колес.
В конце марта и начале апреля мы стали выезжать на более продолжительные и дальние прогулки, проходили весь Бродвей и дальше, до соседних районов. Становилось все теплее, но Эффинг кутался по-прежнему и даже в самые чудесные дня отказывался высунуть нос на улицу, не облачившись в шубу и не обернув ноги пледом. Это желание спрятаться под грудой одежды, якобы из-за любви к теплу, было удивительно острым: он словно боялся, что если не укроется как следует, то его будет видно насквозь. Пока ему было тепло, он с удовольствием дышал воздухом, и ничто так не поднимало ему настроение, как хороший сильный ветер. Когда ветер дул ему в лицо, Эффинг обыкновенно смеялся, начинал с удовольствием ругаться и громко требовал рассказывать обо всем, во что энергично тыкал тростью. Даже зимой особенно любимым его местом был Риверсайд-парк, и он часами сидел там в тишине, причем никогда не засыпал — как я поначалу думал, — а просто слушал, стараясь понять, что происходит вокруг: как шуршат в кустах белки и птицы, как шепчется ветер в ветвях деревьев, как с магистрали доносится далекий шум.
Я стал носить с собой в парк справочник о местной флоре и фауне, чтобы заглядывать туда и называть старику кустарники и цветы, если он меня спрашивал. Так я научился распознавать десятки растений по форме листьев и делал это с интересом и любопытством, коего у меня до того к ботанике не наблюдалось. Однажды, когда Эффинг был в особенно благодушном настроении, я спросил, почему он не живет за городом. Видимо, это было еще в первые месяцы нашего знакомства — в ноябре или в начале декабря, — и я еще не боялся задавать ему вопросы. Ведь в парке ему так приятно, заметил я, и жалко, что он не может переехать за город и бывать на природе все время. Он долго не отвечал, так долго, что я засомневался, слышал ли он мой вопрос. «Я уже пожил там, — произнес он наконец, — я пожил там, и теперь все это во мне. Совершенно один, в центре пустоты, жил среди нетронутой природы — месяцы, месяцы и месяцы… Целую жизнь. Если ты хоть раз так поживешь, молодой человек, никогда этого не забудешь. Мне никуда не надо переезжать. Стоит мне вспомнить то время — и я возвращаюсь в него. Именно там я сейчас и живу все время — в центре пустоты».
В середине декабря Эффинг неожиданно потерял интерес к книгам о путешествиях. Мы к тому времени прочли чуть ли не дюжину таких книг и прорабатывали «Путешествие по каньону» Фредерика С. Делленбо (повествование о второй экспедиции Пауэлла по реке Колорадо), как вдруг он оборвал меня на полуфразе и сказал:
— По поему, хватит, мистер Фогг. Стало уже скучновато, а нам нельзя терять время. Надо кое-что сделать и кое о чем позаботиться.
Я понятия не имел, о чем он говорит, но с радостью водворил книгу на место и стал ждать новых указаний. Они меня весьма разочаровали.
— Спустись на улицу, — велел Эффинг, — и купи на углу «Нью-Йорк Таймс». Миссис Юм даст тебе денег.
— И это все?
— Все. И поторопись. Нельзя больше тянуть с этим.
До того дня Эффинг не проявлял ни малейшего интереса к текущим событиям. Мы с миссис Юм иногда обсуждали их за столом, но старик никогда не высказывал своего мнения. Теперь же ему только новости и были нужны, и следующие две недели я каждое утро прилежно читал ему «Нью-Йорк Таймс». Больше всего было сообщений о войне во Вьетнаме, но Эффинг хотел слышать и обо всем остальном: о дебатах в Конгрессе, о трех выстрелах в Бруклине, поножовщине в Бронксе, биржевых сводках, о книжных новинках, результатах баскетбольных матчей, землетрясениях. Но ничего из этого вроде бы не предполагало той поспешности и требовательности тона, которым я было отправлен за газетой в тот день. Ясно было: старик что-то задумал, но я ума не мог приложить, что бы это могло быть. Он подходил к делу издалека, ходил кругами вокруг своих намерений, играл с ними, как кошка с мышкой. С одной стороны, он старался запутать меня, но в то же время его хитрости были настолько прозрачны, словно он призывал меня быть начеку.
Каждый раз мы завершали наши утренние чтения газет тщательным просмотром страниц некрологов. Они, казалось, привлекали внимание Эффинга больше всех остальных статей, и порой меня удивляло, насколько пристально следил он за этими бесцветными сообщениями. Крупные промышленники, политики, капитаны кораблей, изобретатели, звезды немого экрана — все они занимали его внимание в равной степени. Шел день за днем, и постепенно мы стали посвящать некрологам все больше времени. Некоторые из них Эффинг заставлял меня перечитывать по два-три раза, а в те дни, когда смертей было немного, он просил меня читать оплаченные объявления, напечатанные мелким шрифтом в самом низу страницы. Джордж такой-то и такой-то, шестидесяти девяти лет, любимый муж и отец, оплакиваемый родными и друзьями, будет предан земле сегодня в час дня на кладбище Скорбящей Богородицы. Эффингу никогда не надоедали эти скучные перечисления. Наконец, после того, как почти две недели мы оставляли некрологи напоследок, старик абсолютно перестал прикидываться, что интересуется остальными известиями, и попросил меня сразу переходить к странице некрологов. Я никак не отреагировал на такую перемену, но когда он после очередного изучения списка умерших отказался от дальнейших чтений, я понял: мы достигли поворотного пункта.
— Ну, по-моему, мы теперь знаем, как они составляются, а, молодой человек? — спросил он.
— Кажется, да, — ответил я. — Мы проштудировали их явно достаточно, чтобы уловить основной принцип.
— Гнетущая информация, ничего не скажешь. Но я решил, что небольшая разведка не помешает перед тем, как мы приступим к нашему делу.
— Какому делу?
— Мое время приближается. Любому идиоту ясно.
— Я, конечно, не думаю, сэр, что вы будете жить вечно. Но вы уже пережили тот возраст, в котором люди чаще всего покидают этот мир, и вряд ли стоит полагать, что вы не проживете еще долгие годы.
— Возможно. Но если я ошибаюсь, то впервые за всю свою жизнь.
— Вы хотите сказать, что предчувствуете скорую смерть?
— Верно, предчувствую. Сотни маленьких примет подсказывают мне это. Истекает отпущенный мне срок, и нам пора приступать к делу, пока еще не поздно.
— Я так и не понял, к какому.
— К моему некрологу! Пора начать его составлять.
— Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь сам писал свой некролог. Это должны сделать за вас другие, уже тогда, когда вы умрете.
— Это тогда, когда другие знают о фактах чьей-то жизни. А если никто ничего не знает?
— Я понял. Вы хотите обозначить некоторые основные вехи.
— Именно.
— А почему вы считаете, что ваш некролог захотят опубликовать?
— Его опубликовали пятьдесят два года назад. Не вижу причины, почему бы им не сделать это еще раз.
— Не понимаю.
— Я был мертв. О живых некрологов не публикуют, ведь так? Я был мертв, или, по крайней мере, так думали.
— И вы ничего не возразили?
— Не хотел. Мне нравилось, что меня считали мертвым, а когда об этом написали в газетах, мне посчастливилось так и остаться среди мертвых.
— Вы, наверное, были знамениты.
— Я был очень знаменит.
— Тогда почему я ни разу не слышал о вас?
— Я носил другое имя. А когда умер, избавился от него.
— И какое это было имя?
— Да какое-то девчоночье. Джулиан Барбер. Оно мне всегда было противно.
— Но я и о Джулиане Барбере никогда не слышал.
— Теперь о нем уже никто не помнит. Это ведь было пятьдесят лет назад, Фогг. Шестнадцатый-семнадцатый год. Я канул в Лету, как говорится, и больше никогда не появлялся.
— А кем вы были, когда носили это имя?
— Живописцем. Великим американским живописцем. Если бы я продолжал это дело, меня бы наверняка считали самым знаменитым художником своего времени.
— Очень скромно с вашей стороны.
— Я просто говорю как есть. Моя карьера была совсем недолгой, и я не все успел.
— А где теперь ваши картины?
— Не имею ни малейшего понятия. Наверное, все исчезли, испарились. Меня это сейчас уже не волнует.
— Тогда почему вы хотите написать некролог?
— Потому что я скоро умру, и тогда уже будет неважно, скрывал ли я что-либо. В первый раз его сляпали кое-как. Может, теперь сделают поприличнее, когда все узнают.
— Понятно, — сказал я, не понимая ничего.
— Конечно, во всем сильно задействованы мои ноги, — продолжил он, — ты наверняка удивлялся, глядя на них. Все удивлялись, это вполне естественно. Мои ноги… Мои высохшие неходячие ноги. Я ведь не был калекой от рождения, понимаешь? Об этом можно было бы и сразу тебе сказать. В юности я был очень бодрым парнем, кутилой и хулиганом, и не прочь был со всеми повеселиться. Это было на Лонг-Айленде, в огромном доме, где мы проводили лето. Сейчас там кругом одни здания и автостоянки, а тогда это был просто рай, только луга и морской берег, маленькая Земля обетованная. Тогда я перебрался в Париж в 1920 году, не было смысла никому ни о чем рассказывать. Было уже неважно, кто что подумает. Если я не вызывал подозрений, кому какое дело было до того, что со мной произошло в действительности? Я придумал несколько легенд, одна лучше другой. Я сочинял их под обстоятельства и под настроение, всегда чуть-чуть изменяя: то приукрашу какой-нибудь случай, то отшлифую какую-нибудь деталь, — и так забавлялся своими легендами годы и годы, пока не сотворил лучшие. Особенно удачными получились легенды о войне, тут я здорово навострился. Я имею в виду первую мировую, которая потрясла мир и показала, кто есть кто, войну за прекращение всех войн. Слышал бы ты как красноречиво и с пафосом я расписывал грязь по колено в траншеях. Как никто, повествовал я о страхе, орудиях, грохочущих в ночи, онемевших от ужаса пехотинцах, готовых в штаны наложить. Шрапнели, рассказывал я, в моих ногах более шестисот осколков — вот как все случилось. Французы слушали развесив уши и не могли наслушаться. Еще у меня была легенда об эскадрилье Лафайета. Этакий захватывающий, задевающий за живое рассказ о том, как меня ранили боши. Удачный был рассказ, ей-богу, а они все просили еще да еще. Важно было держать в голове, что, кому и когда я напридумывал. Я все хранил в памяти долгие годы, чтобы не предъявлять разные легенды одним и тем же людям. Это придавало моей затее определенный риск: понимаешь, что в любой момент тебя могут заподозрить, что кто-нибудь вдруг встанет и заявит, что ты врун. Если хочешь хорошо врать, предусмотри всякие опасные неожиданности.
— И за все эти годы вы никому не рассказали, что было в вашей жизни на самом деле?
— Ни одной душе.
— Даже Павлу Шуму?
— Ему и подавно. Этот человек был сама честность. Он никогда меня не спрашивал, а я ему никогда не говорил.
— А теперь вы решили обо всем рассказать?
— Всему свое время, молодой человек, всему свое время. Наберись терпения.
— Но почему вы хотите рассказать об этом мне? Мы знакомы с вами всего пару месяцев.
— Потому что у меня нет выбора. Мой русский друг погиб, а миссис Юм для такого дела не подходит. Кто же остается, Фогг? Хочешь не хочешь, ты мой единственный слушатель.
Я думал, что на следующее утро Эффинг вернется к этому разговору и продолжит свое повествование с того места, где остановился накануне. Судя по нашей беседе, это было бы вполне логично, но мне уже стоило бы усвоить, что от Эффинга ничего логичного не следует. Вместо того чтобы хоть словом упомянуть о вчерашнем разговоре, он сразу же пустился в сложный и запутанный рассказ о человеке, которого он, видимо, когда-то знал, — в водоворот обрывочных воспоминаний, бешено перескакивая с одного на другое. Я не улавливал никакого смысла, хотя изо всех сил старался. Казалось, он начал свой рассказ без меня, а когда я пришел, было уже слишком поздно поймать нить повествования.
— Карлик, — говорил он. — Бедняга был похож на карлика. Восемьдесят, девяносто фунтов — на больше он никогда не тянул, а в глазах такая забитость, отрешенность, глаза безумца, одержимого и страдальца одновременно. Это было как раз перед тем, как его упрятали в сумасшедший дом, тогда я видел его в последний раз. Нью-Джерси. Туда едешь, как на край проклятой Богом земли. Ориндж, Ист-Ориндж, тьфу, ну и мерзкое название. Эдисон тоже жил в одном их этих городишек. А Ральфа он не знал, может, никогда о нем и не слышал. Безмозглый осел. Чертов Эдисон. Чертов Эдисон и его треклятая электролампа. Ральф мне говорит: у меня кончаются деньги. А что ты хочешь, когда у него восемь отпрысков и жена такая дрянь? Я делал все возможное. Я тогда был богат, с деньгами проблем не было. Слушай, говорю, и достаю бумажник, возьми вот это, бери, бери. Не помню, сколько долларов там было. Сто, может, двести. Ральф от счастья заплакал, вот так вот, стоит передо мной и рыдает, как ребенок. Какой же он был жалкий. Как подумаю об этом теперь, прям аж тошнит. Один из наших величайших людей, и вот он вконец униженный, на грани сумасшествия. Он мне, бывало, рассказывал о своих путешествиях на Запад, как он целыми неделями шел по диким местам и не видел ни души на всем пути. Три года он там пробыл. Вайоминг, Юта, Невада, Калифорния. Тогда это были дикие места. Ни электроламп тебе, ни кино, учти, ни проклятых автомобилей, что того и гляди тебя задавят. Индейцы ему нравились, так он мне говорил. Они относились к нему хорошо, он находил пристанище в их поселениях. А потом он рехнулся, и вот как об этом узнали. Он нарядился однажды в индейский костюм — индейский вождь ему подарил его лет двадцать назад — и ходил по улицам треклятого Нью-Джерси в таком виде. Перья торчат над головой, бусы, ленты, длинные волосы болтаются, на поясе — кинжал, в общем все как положено. Бедный карлик. И хуже того, он забрал себе в голову выпускать собственные деньги. Вручную разрисованные купюры в тысячу долларов со своим портретом прямо посередине, словно он один из отцов-основатлей. В один прекрасный день приходит он в банк, протягивает такую купюру кассиру и просит разменять. Никто таких шуток там не потерпел, особенного когда от него почуяли вонь. Нельзя связываться со всемогущим долларом и думать, что тебе это с рук сойдет. Ну, выволакивают его оттуда в индейском наряде, а он брыкается и протестующе орет. Почти сразу же после этого решили запрятать его насовсем. Куда-то в Нью-Йорке, по-моему. Жил в дурдоме до конца своих дней, но продолжал рисовать, представляешь, сукин сын не мог остановиться. Он рисовал на всем, что попадалось под руку. На бумаге, картоне, коробках из-под сигарет, даже на шторах. И ирония судьбы заключалась в том, что как раз тогда его прежние полотна начали пользоваться спросом. Большие деньги, заметь, неслыханные суммы за картины, на которые за несколько лет до того никто бы и не взглянул. Какой-то чертов сенатор из Монтаны выложил четырнадцать тысяч долларов за «Лунный свет» — дороже никто никогда не платил за полотно здравствующего американского художника. Но Ральфу и его семейству это не помогло. Его жена жила на пятьдесят долларов в год, в какой-то хижине вблизи Кэтскилла — там же, где в свое время писал сам Томас Коул, — и не могла позволить себе даже поездку на трамвае, чтобы навестить своего мужа в его клетке для чокнутых. Он был буйный, этот коротышка, можешь мне поверить, всегда писал свои творения под громоподобную дикую музыку на пианино. Я раз сам видел, как он метался туда-сюда от пианино к мольберту, никогда этого не забуду. Боже, как все это сейчас вспоминается… Кисть, шпатель, пемза. Нашлепываешь краску, разравниваешь, стираешь опять все к чертовой матери. Ничего подобного больше не было. Никогда. Никогда, никогда, никогда.
Эффинг замолчал на секунду, чтобы перевести дух, потом, словно бы выходя из транса, впервые повернул ко мне лицо:
— Что ты скажешь, молодой человек?
— Было бы неплохо знать, кто такой был этот Ральф, — осторожно ответил я.
— Блейклок, — прошипел Эффинг, будто с трудом сдерживая эмоции. — Ральф Элберт Блейклок.
— Боюсь, я о нем никогда не слышал.
— Ты что, вообще ничего не знаешь о живописи? А вроде бы университет закончил, должен, по идее, быть образованным. Чему вас там вообще к черту учат, в этом вашем дурацком заведении, мистер прилежная задница?
— Не очень-то многому. Во всяком случае, о Блейклоке ничего не говорили.
— Так не пойдет. Не могу же я разговаривать с таким невежей, как ты.
Не было смысла оправдываться, так что я прикусил язык и стал ждать. Долгое время стояла тишина — две-три минуты, которые кажутся тебе вечностью, когда ты ждешь своего приговора. Эффинг уронил голову на грудь, будто устал терпеть мою тупость и решил подремать. Когда он снова поднял голову, я был абсолютно готов к тому, что сейчас меня уволят. Если бы к тому времени старик уже не привязался ко мне, он, безусловно, так бы и поступил.
— Ступай на кухню, — сказал он наконец, — и попроси у миссис Юм денег на метро. Далее, надень пальто, перчатки и выйди из квартиры. Спустись вниз на лифте, выйди на улицу и иди к ближайшей станции метро. Как дойдешь, отправляйся к кассе и купи два жетона. Один положи в карман. Другой опусти в турникет, спустись вниз и садись в поезд, идущий в южном направлении, номер один до Семьдесят второй улицы. Там выйдешь, перейдешь через платформу и жди экспресс в сторону центра, номер два или три, любой из них. Когда двери откроются, зайди и найди себе место. Час пик уже прошел, так что проблем, видимо, не будет. Садись и не говори никому ни слова. Это очень важно. С того момента, как выйдешь из дому, и до тех пор, пока не вернешься, не произноси ни слова. Я так хочу. Ни единого звука или писка. Притворяйся глухонемым, если кто будет пытаться с тобой заговорить. Когда будешь покупать жетоны, просто подними два пальца, чтобы показать, сколько тебе надо. Как сядешь в поезд, так и сиди на этом месте, пока не доедешь до станции Гренд Арми Плаза в Бруклине. На поездку у тебя уйдет минут тридцать-сорок. Все это время желательно сидеть с закрытыми глазами. Размышляй как можно меньше — вообще ни о чем не думай, если сможешь, — ну, а если это для тебя слишком трудно, тогда думай о своих глазах и необыкновенной возможности видеть мир. Представь, что бы было, если бы ты не мог его видеть. Представь, как ты смотришь на что-нибудь при всех возможных источниках света, которые делают этот мир видимым для нас: при свете солнца, луны, электрической лампы, свечи, при неоновом свете. Пусть это будет какой-нибудь простой предмет. Камень, например, или полено. Думай хорошенько о том, как внешний вид этого предмета меняется при разном освещении. Больше ни о чем не думай, если уж не сможешь не думать совсем. Когда поезд прибудет на Грэнд Арми Плаза, снова открой глаза. Выйди из вагона и поднимись наверх. Оттуда пойдешь к Бруклинскому музею. Он находится на Истерн Парквэй, в пяти минутах ходьбы от метро, не больше. Не спрашивай дорогу. Даже если ты заблудишься, я не хочу, чтобы ты с кем-либо заговаривал. Найдешь в конце концов, это несложно. Музей — большое каменное здание, построенное компанией «МакКим, Мид энд Уайт», той же, что построила университет, который ты только что закончил. Так что стиль архитектуры ты наверняка узнаешь. Стэнфорда Уайта, между прочим, застрелил один тип по имени Генри Toy на крыше Мэдисон-Сквер-Гардена. Это было в тысяча девятьсот каком-то году, где-то в самом начале века, а все потому, что Уайт вел себя непозволительно с миссис Toy. Тогда об этом только и говорили, но ты не забивай себе этим голову. Просто сосредоточься и найди музей. Когда найдешь, поднимись по лестнице, зайди в холл, заплати за вход человеку, сидящему за столом. Не знаю, сколько надо платить, но не больше доллара-двух. Деньги возьми у миссис Юм, когда будешь просить на метро. Помни: разговаривать нельзя. Все должно пройти в молчании. Отыщи этаж, где экспонируется вся коллекция американской живописи, и иди туда. Постарайся ничего пристально не рассматривать.
Во втором или третьем зале ты увидишь картину Блейклока «Лунный свет» на одной из стен, и вот тут остановись. Смотри на картину. Смотри на нее не меньше часа, не обращая внимания больше ни на что. Сосредоточься. Смотри на картину с разного расстояния: с десяти футов, с двух футов, с одного дюйма. Рассматривай ее с точки зрения композиции, изучай детали. Ничего не записывай. Проверь, смог ли ты запомнить все особенности картины, изучи точное расположение человеческих фигур, объектов природы, цвета на каждом месте полотна. Закрой глаза и проверь себя. Снова открой глаза. Подумай, не начал ли ты проникать в замысел художника, который этот пейзаж написал. Представь, что ты — Блейклок и сам пишешь картину. Где-то через час сделай небольшой перерыв. Походи по залам, если захочешь, посмотри на другие произведения. Потом вернись к Блейклоку. Постой перед картиной еще пятнадцать минут, погружаясь в нее так, словно во всем мире больше ничего не существует. Потом уходи. Пройди обратно к выходу, на улицу и иди к метро. Поезжай на экспрессе обратно на Манхэттен, пересядь на местную линию на Семьдесят второй улице и возвращайся домой. Когда будешь сидеть в метро, веди себя так же, как по дороге к музею: глаз не открывай, ничего никому не говори. Думай о картине. Постарайся мысленно увидеть ее. Постарайся вспомнить ее всю и думать о ней как можно дольше. Понятно?
— По-моему, да, — ответил я. — Что-нибудь еще?
— Ничего. Просто запомни: если сделаешь хоть что-нибудь не так, больше я не буду с тобой разговаривать.
В поезде я сидел с закрытыми глазами, но не думать ни о чем мне было трудно. Я старался сосредоточить мысль и представить себе камень, но это оказалось труднее, чем я предполагал. Вокруг меня слишком много шумели, слишком много людей разговаривали и толкали меня. Тогда в поездах еще не объявляли станции по радио, и мне приходилось держать в уме, сколько станций мы уже проехали, — и загибать пальцы, чтобы их отмечать: одну проехали — семнадцать осталось, две проехали — шестнадцать осталось. Я начал волей-неволей вслушиваться в разговор сидевших рядом. Их голоса раздражали меня, а я ничего не мог поделать, чтобы от них избавиться. Всякий раз, услышав новый голос, я хотел открыть глаза, чтобы посмотреть, как выглядит его обладатель, — соблазн, почти непреодолимый. Как только слышишь чью-то речь, в уме у тебя выстраивается мысленный образ говорящего. За доли секунды получаешь всевозможную информацию: пол, приблизительный возраст, общественное положение, место рождения, даже цвет кожи. Если ты зрячий, тебе, естественно, хочется открыть глаза и посмотреть, насколько близок мысленный образ к действительному. Чаще образы во многом совпадают, но случаются и грубейшие ошибки, когда ты допускаешь чудовищные ляпы: преподавателей высшей школы по разговору принимаешь за грузчиков, пожилых женщин — за маленьких девочек, белых — за чернокожих. В поезде, мчавшемся сквозь темноту, я не мог отделаться от этих мыслей. Я не разрешал себе открывать глаза и уже почувствовал непреодолимое и все усиливающееся желание хоть на минутку взглянуть на мир. И вдруг понял: я думаю о том, что значит быть незрячим, — а это как раз то, чего добивался Эффинг. Я несколько минут обкатывал эту мысль. Потом меня внезапно охватил страх — ведь я перестал следить, сколько остановок уже позади. Если бы я не услышал, как одна женщина спросила кого-то, не следующая ли Грэнд Арми Плаза, то так бы и проехал до конца Бруклина.
Было зимнее утро буднего дня, и музей был практически пуст. Заплатив за вход, я молча показал лифтеру пять пальцев, и он отвез меня наверх. Залы американской живописи располагались на пятом этаже. Кроме меня и сонного охранника в первом зале на всем этаже не было ни души. Безлюдие меня порадовало: оно словно бы усиливало значительность моего предприятия. Я прошел несколько пустынных залов, прежде чем нашел картину Блейклока, при этом я усердно следовал всем рекомендациям Эффинга и старался не смотреть на другие работы. Мне бросились в глаза лишь несколько цветовых всплесков да таблички с именами авторов: Черч, Бирштадт, Райдер, — но я поборол в себе соблазн разглядеть их как следует. Когда я дошел до «Лунного света», цели моего странного и весьма непростого путешествия, то в первый, самый первый миг испытал острое разочарование. Не знаю, чего я на самом деле ожидал, — видимо, чего-нибудь грандиозного, яркого и броского, произведения сверхъестественной красоты, — но уж никак не тусклой маленькой картины. Размером она была всего примерно двадцать смесь на тридцать два дюйма, и с первого взгляда казалось чуть ли не лишенной цвета: темно-коричневый, темно-зеленый, крошечная красная точка в одном углу. Без сомнения, полотно было выполнено хорошо, но в нем не было ни капли того явного драматизма, который, как мне представлялось, мог бы привлечь Эффинга. Возможно, я был разочарован не столько самой картиной, сколько тем, что не смог «раскусить» своего ментора. Чем этот глубоко созерцательный пейзаж, выражавший внутреннее умиротворение и покой, мог произвести впечатление на моего полоумного работодателя?
Я постарался забыть про Эффинга, отступил шага на два и принялся изучать картину как бы сам для себя. Совершенно круглая луна стояла в самом центре полотна, в математически точном центре — так мне показалось; этот блекло-белый диск освещал все, что было над ним и под ним: небо, озеро, большое дерево с раскидистой кроной и невысокие горы на горизонте. На переднем плане были изображены два участка земли, бегущий между ними ручей. На левом берегу виднелся индейский вигвам и костер; вокруг костра вроде бы сидели несколько человек, но разглядеть эти пять или шесть фигур было трудно: скорее это были намеки на их очертания, подсвеченные красноватым отблеском огня; справа от большого дерева, стоящего отдельно от других, виднелась одинокая тень всадника, смотревшего поверх озера. Поза его выражала спокойствие и самоуглубление. Дерево было раз в пятнадцать-двадцать выше него, и поэтому фигурка казалась маленькой и незначительной. Всадник и его лошадь были силуэтами, черными контурами, лишенными глубины и индивидуальности. Другой берег почти полностью был погружен в тень, и там все выглядело еще мрачнее. Можно было рассмотреть группу небольших деревьев, таких же ветвистых, как и большие, а почти в самом низу полотна — крошечное светлое пятнышко, которое я принял за еще одного человека (он как будто лежал на спине — может, спал, может, был мертв, а может, просто смотрел в темноту ночи), хотя это мог быть и отсвет другого костра — как следует разобрать я не мог. Я так увлекся изучением этих неясных предметов в самом низу картины, что когда наконец снова перевел глаза вверх, на небо, то поразился яркости всей верхней части пейзажа. Даже несмотря на полную луну, небо казалось слишком ярким. Краска под потрескавшимся лаком, покрывавшим картину, проступала с неестественной силой, и чем дальше я скользил глазами к горизонту, тем ярче становилось это сияние — как будто там был день и горы были освещены солнцем. Как только я осознал это, то увидел на картине и другие странности. Небо, к примеру, имело выраженный зеленоватый оттенок. Обрамленная желтыми краями облаков, выполненная густыми резкими мазками зеленая тень обвивала ствол большого дерева спиралью, вихрем небесной материи в глубине пространства. Ну с какой стати небо зеленое? — спрашивал я себя. Оно такого же цвета, как озеро под ним, а этого не может быть. Небо и земля не могут быть одного цвета, ну разве что в черноте наичернейшей ночи. Блейклок явно достаточно тонкий художник, чтобы этого не знать. Но если он и не пытался написать реалистический пейзаж, то к чему же он стремился? Я изо всех сил старался это постичь, но зеленый оттенок неба по-прежнему ставил меня в тупик.
Небо одного цвета с землей, ночь, похожая на день, все человеческие фигурки кажутся карликовыми на фоне крупных объектов композиции, едва заметными тенями, банальными идеограммами жизни. Не хотелось делать пафосных и символических заключений, но увиденное на картине не оставляло мне иного выбора. Несмотря на свою малость по сравнению с общей композицией, индейцы не выражали ни страха, ни беспокойства. Они мирно сидели на лоне природы, в ладу с собой и всем миром, и чем больше я думал об этом, тем больше их спокойствие выходило на передний план. Я подумал, не сделал ли Блейклок свое небо зеленым, чтобы подчеркнуть эту гармонию, выделить связь между земным и небесным. Если люди смогут мирно жить в своей среде — казалось, говорил он, — если они смогут научиться чувствовать себя частью окружающего, тогда, вероятно, жизнь на земле наполнится ощущением гармонии. Я конечно, всего лишь предполагал, но меня поразила написанная Блейклоком американская идиллия, тот мир, в котором жили индейцы до того, как белые люди вторглись и разрушили его. Табличка на стене сообщала, что картина создана в 1885 году. Если мне не изменяла память, это было почти точно в середине временного промежутка между столкновениями на «последнем рубеже» Кастера и расправой у ручья Вундед Ни, учиненной над индейцами племени сиу, иными словами, в самом конце порабощения индейцев, когда уже не осталось надежд, что уцелеет хотя бы часть их культуры. Возможно, сказал я себе, смысл картины в том, что мы должны обратиться к тому, что утратили. Это был пейзаж, это был памятник, поминальная песнь по исчезнувшему миру.
Я пробыл наедине с картиной больше часа. Отступал от нее, подходил к ней вплотную и постепенно запомнил ее наизусть. Я не знал, открыл ли я для себя то, чего ожидал от меня Эффинг, но, покидая музей, чувствовал: что-то я все-таки открыл, даже если не знаю, что именно. Я безумно устал, из меня словно высосали все соки. Когда я добрался до экспресса, сел и снова закрыл глаза, сил едва хватило на то, чтобы не уснуть.
Домой я вернулся уже после трех. Миссис Юм сказала, что Эффинг отдыхает. Старик никогда не отдыхал в это время, и я счел, что он, видимо, не расположен со мной общаться. Это было весьма кстати. Мне тоже совсем не хотелось с ним разговаривать. Я выпил кофе с миссис Юм на кухне, а потом снова оделся и отправился автобусом в центр, до Морнингсайд Хайтс. Мы договорились о встрече в восемь вечера, а пока я решил кое-что выяснить в Колумбийской библиотеке искусств.
Сведения о Блейклоке оказались очень скудными: несколько статей, разбросанных по журналам, упоминание в паре старых справочников — и все. Собирая информацию по крупицам, я, тем не менее, убедился, что Эффинг меня не обманывал. Именно ради этого я сюда и пришел. Он перепутал некоторые детали и хронологию событий, но все основные факты были правдой. Блейклок прожил несчастливую жизнь. Он творил в нужде, сошел с ума, его отвергали, не принимали всерьез. Перед тем как его засадили в сумасшедший дом, он действительно рисовал денежные купюры со своим портретом, но не в тысячу долларов, как говорил Эффинг, а в миллионы, изображая просто немыслимое количество нулей. В молодости он путешествовал по Западу и жил среди индейцев, он был невероятно мал ростом — меньше пяти футов — и весил меньше девяноста фунтов, у него росло восемь детей — все это было правдой. Меня особенно привлекло то, что в 1870-е годы некоторые его ранние творения выставлялись в Центральном парке, и, рассматривая фотографии той сельской местности, которую некогда представлял собой Нью-Йорк, я не мог не вспомнить о том несчастливом времени, которое я сам провел в парке. Я также выяснил, что лучшие годы творчества Блейклок посвятил созданию пейзажей с лунным светом. У него были десятки картин, похожих на ту, которую я видел в Бруклинском музее, тот же лес, та же луна, тот же покой. Луна в его работах неизменно была полной и всегда одинаковой: маленькой, совершенно круглой, всегда в центре полотна, льющей блеклый белый свет. Изучив пять или шесть таких лун, я ощутил, как они постепенно начинают отделяться от всего остального на картинах и перестают казаться мне лунами. Они превращаются в дыры в холсте, в белые отверстия в другой мир. Может, это глаз самого Блейклока. Белый круг, плывущий в пространстве, взирающий сверху на то, чего уже не существует.
На следующее утро Эффинг был готов приступить к делу. Не спросив ни о Блейклоке, ни о Бруклинском музее, он велел мне пойти на Бродвей и купить тетрадь и хорошую ручку. «Вот, — сказал он, — наступает время исповеди. Сегодня мы возьмемся за работу».
Вернувшись, я снова устроился на диване, раскрыл тетрадь на первой странице и приготовился писать. Я думал, что он для разминки назовет какие-нибудь основные вехи своей жизни: дату рождения, имена родителей, перечислит школы, в которых учился, — а потом перейдет к более важным событиям. Но все оказалось наоборот. Он просто заговорил, сразу же начав с середины своей биографии.
— Эту мысль подал мне Ральф, — начал он, — а осуществить помог Моран. Старик Томас Моран, с белой бородой, в соломенной шляпе. Он жил тогда на Лонг-Айленд и писал небольшие акварельки с видами залива. Дюны и траву, волны и свет, всякую такую пасторальную чепуховину. Сейчас туда ездят многие художники, а он был первым, он положил начало всему этому. Поэтому-то я решил назваться Томасом, когда менял имя. В его честь. С Эффингом было по-другому, над фамилией мне пришлось поломать голову. Может, ты и сам догадаешься. Это игра слов.
Я тогда был молод — лет двадцать пять — двадцать шесть, еще даже не женат. У меня был дом в Нью-Йорке, на Двенадцатой улице, но почти все время я проводил на Лонг-Айленде. Мне там нравилось, там я писал картины и мечтал. Дома теперь уже нет — а чего ты хочешь? Это ведь было давным-давно, а времена, как говорится, меняются. Прогресс. Бунгало и типовые дома пришли на смену той идиллии, теперь всякий кретин туда на своем автомобиле ездит. Аллилуйя.
Городок назывался Шорхем. И называется так по сей день, насколько мне известно. Ты записываешь? Я ничего повторять не собираюсь, и если не запишешь, то все пропадет навсегда. Не забывай об этом. Если не будешь выполнять свою работу, я тебя убью. Задушу своими собственными руками.
Городок назывался Шорхем. Судьбе было угодно, чтобы именно там Тесла построил свою Варденклиффскую башню. Я говорю о самом начале века, первом-втором годах, о Мировой Телеграфной Системе. Ты, верно, об этом никогда и не слышал. Джей Пи Морган субсидировал строительство, а Стэнфорд Уайт вынашивал архитектурные проекты. Мы вчера говорили о нем. Его застрелили на крыше Медисон-Сквер-Гардена — и после этого проект башни вылетел в трубу. Но то, что осталось, простояло еще лет пятнадцать-шестнадцать, башня в двести фунтов высотой, такую отовсюду видно. Громадина. Точно какой-нибудь робот-часовой, нависший над землей. Я сравнивал ее с Вавилонской башней: радиопередачи на всех языках, всякие дрянные людишки со всего мира болтают друг с другом — и все это в городке, где я жил. Башню потом разрушили, во время Первой мировой войны. Немцы, говорят, подключались к ней и шпионили, потому ее и снесли. Но я тогда уже уехал оттуда, так что мне было все равно. Да если бы и был там, тоже бы не горевал. Пускай себе все рушится, вот что я скажу. Пускай все летит ко всем чертям, раз и навсегда.
Теслу я впервые увидел в 1893 году. Тогда я был еще совсем мальчишкой, но тот день отлично помню — мы с отцом приехали на поезде в Чикаго на Всемирную Колумбову выставку. До этого я, надо сказать, еще нигде не бывал. Там задумали празднование четырехсотлетия открытия Колумбом Америки. То есть приезжай все, привози свои придумки и изобретения и покажи, какие у нас хитроумные ученые. Съехалось двадцать пять миллионов человек, чтоб все это увидеть, ну просто как в цирк, поглазеть. Там показали первую «молнию», первое колесо обозрения, в общем, все чудеса нового века. Тесла представлял экспозицию «Вестингауза», называлась она «Колумбово яйцо», — помню, захожу я в демонстрационный зал и вижу его, высокого, в белом смокинге, — стоит он на сцене и вещает что-то со странным акцентом (сербским, как оказалось), да таким загробным голосом, каких поискать. Он вытворял какие-то фантастические штуки с электричеством, гонял по кругу на столе маленькие металлические яйца, прямо из-под пальцев летели искры, а все смотрели, разинув рты, и я тоже, и больше ничего подобного мы никогда не видели.
То было время, когда между Эдисоном и «Вестигаузом» шли войны на тему «постоянный ток — переменный ток», и представление Теслы в определенном смысле было рекламой его открытия. Тесла открыл переменный ток, лет за десять до того — вращающееся магнитное поле, а это было куда более весомой штукой по сравнению с постоянным током, который стал использовать Эдисон. Для постоянного тока нужно было устанавливать по генератору через каждые полторы-две мили, а для переменного одного генератора хватало на целый город. Тесла приехал в Америку и попытался продать свою идею Эдисону, но тот засранец со своим «Мэнло Парком» отказал ему. Решил, что из-за этого его лампу станут считать устаревшей. Вот тебе снова это треклятая лампа. Тогда Тесла предложил свой переменный ток «Вестингаузу», они ухватились за это дело и начали сооружать генераторную станцию на Ниагарском водопаде, самую мощную электростанцию в стране.
Эдисон пошел на них войной. Переменный ток очень опасен, заявил он, и убьет человека, если тот приблизится к нему. Чтобы подтвердить свои слова, он разослал агентов по всей стране, и те на местных ярмарках демонстрировали убойную силу переменного тока. Одного такого пропагандиста я сам видел, когда был еще совсем крохой, и от страха уж штаны намочил. На сцену выводили животных и убивали электрическим разрядом. Собак, свиней, даже коров. Убивали прямо у тебя на глазах. Тогда и был изобретен электрический стул. Эдисон заварил эту кашу, чтобы показать опасность переменного тока, а потом продал свой электрический стул тюрьме Синг-Синг — они его там и по сей день используют. Прелестно, нечего сказать. Не будь мир таким прекрасным, мы бы все в циников превратились.
А выставка пресекла эти баталии. Теслу увидела уйма народу, и люди перестали бояться переменного тока. Сам-то он был чудаковатый, конечно, но, по крайней мере, не падкий на деньги — не от мира сего, одним словом. Через несколько лет «Вестингауз» оказался на грани краха, так Тесла из дружеских чувств отказался от своих прав на авторский гонорар. Хотя это были миллионы долларов, миллионы. А он просто перешагнул через эти миллионы и пошел дальше. Его интересовали только новые открытия. Ну разумеется, в конце концов он умер нищим.
Увидев Теслу собственными глазами, я стал читать все, что о нем писали в газетах. А о нем тогда писали постоянно, рассказывали о его новых изобретениях, цитировали его потрясающие догадки, которыми он делился со всеми, — лишь бы кто слушал. Любопытный был субъект. Вечный труженик, отшельник, жил в Уолдорфе один, жутко боялся микробов, навязчивые страхи буквально парализовали его, он был подвержен припадкам гиперчувствительности, чуть с ума не сходил. Муха, жужжавшая в соседней комнате, была для него все равно что эскадрилья самолетов. Если он шел под мостом, ему казалось, что мост давит ему на череп, вот-вот размозжит. У него была лаборатория на Нижнем Манхэттене, — по-моему, на Западном Бродвее или возле Грэнда. И чего он только там не напридумывал! Радиотрубки, торпеды дистанционного управления, проект электричества без проводов. Да-да, вот так вот, без проводов. Вставляешь металлический стержень в землю и тянешь энергию прямо из воздуха. Однажды он объявил, что придумал звуковолновое устройство, которое собирает энергию толчков Земли в антенну. Укрепил антенну на стене какого-то здания на Бродвее, через пять минут вся конструкция задрожала, и рухнула бы к чертовой матери, если бы он не прекратил испытания. Я обожал читать обо всем этом, когда был мальчуганом, голова была этим просто забита.
О Тесле ходили всяческие легенды. На него смотрели как на провозвестника нового века, и никто не смел спорить с ним. Абсолютное покорение природы! Мир, в котором осуществима любая мечта! Особенно усердствовал в прославлении Теслы в печати некий Джулиан Готорн, как потом оказалось, сын Натаниэля Готорна, великого американского писателя. Ха… Джулиан. Меня тоже так звали, если помнишь, так что я читал статьи молодого Готорна с некоторым персональным интересом. Он тогда был весьма в фаворе, популярный борзописец, но насколько хорошо писал его отец, настолько плохо писал он сам. Каналья. Подумай только, вырасти рядом с Мелвиллом и Эмерсоном и стать таким бездарем. Он накатал пятьдесят с лишним книг, сотни статей в журналах, и все это полнейший бред. Однажды он угодил в тюрьму за какое-то финансовое мошенничество: обдурил кого-то из налоговых агентов — забыл я уже, что там к чему. Так или иначе, этот Джулиан Готорн был приятелем Теслы. В 1899, а может, в 1900-м Тесла отправился в Колорадо-Спрингс, устроил в горах лабораторию и стал изучать шаровую молнию. Как-то ночью он заработался и забыл выключить приемник. Из прибора понеслись странные звуки. Статические шумы и радиосигналы, чего там только не было. На следующий день Тесла рассказал об этом журналистам и заявил, что такой случай подтверждает: в космосе существует разумная жизнь, и с ним-де разговаривали эти чертовы марсиане. И, хочешь верь, хочешь нет — никто не посмеялся над его словами. Сам лорд Кельвин, вдрызг напившийся на каком-то банкете, кричал, что это одно из величайших научных достижений всех времен. Очень скоро после того происшествия Джулиан Готорн написал статью о Тесле в одном из центральных журналов. Мозг Теслы настолько развит, писал он, что такой мозг просто не может принадлежать человеку. Он якобы родился на другой планете, — по-моему, на Венере, — и был послан на Землю специально с тем, чтобы раскрыть нам тайны природы, объяснить человеку божественный промысел. И опять же — думаешь, люди смеялись? — ничего подобного. Многие восприняли это всерьез, и даже теперь, шестьдесят-семьдесят лет спустя, найдутся тысячи в это верящих. Сейчас в Калифорнии существует какая-то секта, там превозносят Теслу как представителя внеземной цивилизации. Можешь не принимать мои слова на веру. У меня где-то есть брошюры этой секты, так что, если хочешь, сам посмотри. Павел Шум в свое время читал их мне, когда была дождливая погода. Жуткий бред. Так обхохочешься, животики надорвешь.
Я рассказываю обо всем этом, чтобы ты имел представление, что значило для меня, когда Тесла приехал в Шорхэм возводить свою башню. Я просто не мог опомниться от счастья: еще бы, такой великий ученый, и приезжает в мой маленький городок каждую неделю! Я, бывало, поджидал его, наблюдал, как он выходит из подъезда, и думал: а может, и мне что-нибудь откроется, если я буду за ним наблюдать? Даже просто подойти к нему было для меня все равно что приобщиться к его величию, словно оно — какая-нибудь заразная болезнь, которую легко подхватить. Я ни разу так и не набрался смелости заговорить с ним, ну да ладно. Достаточно было мысли, что он здесь, что я в любой момент могу увидеть его.
Однажды наши глаза встретились — я на всю жизнь запомнил этот знаменательный миг: я ощутил, как он смотрит прямо сквозь меня так, будто меня и вовсе не существует. То была потрясающая минута. Я ощущал, как его взгляд проникает сквозь мои глаза и сверлит затылок, сжигает мозг в моем черепе, превращая его в пепел. Впервые в жизни я почувствовал, что я ничто, совершенное ничто. Ты, верно, думаешь, что это расстроило меня? Ничуть не бывало. Сначала это меня поразило, но как только потрясение улеглось, я понял, что его взгляд возродил и вдохновил меня, точно мне удалось пережить собственную смерть. Нет, пожалуй, не совсем так. Мне было всего семнадцать, еще совсем мальчишка. Когда глаза Теслы прошли сквозь меня, я испытал первое дыхание смерти. Да, так, наверное, точнее. Ощутил нутром, что я смертен, и в то мгновение понял, что моя жизнь не вечна. Такое понимаешь не сразу, а когда поймешь, все в тебе переворачивается и ты меняешься навсегда. Мне было семнадцать, и вот в одно мгновение, окончательно и бесповоротно я понял: моя жизнь — это моя собственность, она моя и ничья больше.
Это я о свободе, Фогг. Чувство, когда отчаяние становится таким невыносимым, таким сокрушающим, таким мучительным, — и ты вдруг начинаешь понимать, как оно же тебя и освобождает. Только так, иначе ты просто подохнешь. Тесла заставил меня задуматься о смерти, и с того момента я понял, что обязательно стану художником. Я уже давно хотел этого, но до встречи с Теслой не мог себе в этом признаться. Мой отец истово служил золотому тельцу, был чудовищный магнат и считал меня с моими мечтами никому не нужной тряпкой. Но я не сдался и стал художником, а через несколько лет мой старик сыграл в ящик у себя в конторе на Уолл-Стрит. Мне тогда исполнилось двадцать два, а может, двадцать три года, и я загреб в наследство все его деньги, все до единого цента. Ха! Так я превратился в самого богатого при жизни художника, таких больше не было никогда. Художник-миллионер. Только подумай, Фогг! Мне было столько же, сколько тебе сейчас, и я мог позволить себе все — любую сумасшедшую прихоть.
А Теслу я видел еще раз, но только позже, гораздо позже. Уже после того, как я исчез, почти что умер, уехал из Америки и снова вернулся сюда. Тысяча девятьсот тридцать девятый, тысяча девятьсот сороковой… Мы с Павлом Шумом уехали из Франции как раз перед тем, как туда вошли немцы, — собрались, упаковались и были таковы. Нам больше некуда было податься — американскому калеке и русскому поэту, а оставаться там не имело смысла. Мы поначалу хотели отправиться в Аргентину, но потом я подумал: чем черт не шутит, может, поездка в Нью-Йорк придаст мне новых сил? Ведь прошло уже двадцать лет, как я там не был. Как только мы прибыли, открылась Всемирная ярмарка, новый гимн прогрессу, но теперь она меня не потрясла — я ведь уже повидал Европу. Здесь все было туфтой. Еще чуть-чуть, и от того прогресса мы бы взлетели на воздух, любому ослу это было ясно. Тебе не мешало бы познакомиться как-нибудь с братом миссис Юм, Чарли Бэконом. Во время войны он был пилотом бомбардировщика. Его под конец заманили в Юту и готовили в той группе, которая сбросила потом атомные бомбы на Японию. Он с ума сошел, когда выяснил, что ему предстоит сделать. Бедняга, как не пожалеть таких? А ты наматывай на ус, какой у нас прогресс — с каждым месяцем мышеловка усовершенствуется. Не успеешь оглянуться, как всех нас, как мышей, перебьют в одно мгновение.
Итак, я снова был в Нью-Йорке, и мы с Павлом стали совершать прогулки по городу. Вот как мы с тобой сейчас: он катил кресло, мы смотрели на то, что было перед нами, — но гуляли гораздо дольше, целыми днями. Павел видел Нью-Йорк в первый раз, и я рассказывал ему о нем, пытался заново свыкнуться с городом юности. Как-то летом тридцать девятого мы зашли в Национальную библиотеку, что на перекрестке Сорок второй улицы и Пятой авеню, потом остановились передохнуть в Брайант-парке. Вот там-то я и увидел Теслу снова. Павел сидит рядом со мной на скамейке, а всего в десяти-двенадцати шагах от нас этот старичок кормит голубей. Он стоит, а птицы летают вокруг него, садятся ему на плечи и голову — дюжины воркующих голубей, — гадят прямо ему на одежду и клюют крошки с его ладоней, а старик еще и болтает с ними, называет их своими пташечками, лапочками, своими ангелами. Как только я услышал этот голос, так сразу понял: это Тесла, — а когда он обернулся в мою сторону, то сомнений у меня не осталось. Восьмидесятилетний старик, полулысый, полуседой, совсем как я сейчас. Увидев его, я чуть не расхохотался. Вот какой он стал, кумир моей юности, гений, пришелец из космоса. Теперь это был просто дряхлый, ни на что не годный старик, и только-то. «Вы — Никола Тесла, — обратился я к нему. Именно так, церемоний я не терпел. — Вы — Никола Тесла, — сказал я, — в свое время я вас видел». Он улыбнулся мне и слегка поклонился. «Я сейчас занят, — ответил он, — может быть, поговорим в другой раз». Я повернулся к Павлу и сказал: «Дай мистеру Тесле денег, Павел, ему они, верно, пригодятся купить еще корма для птиц». Павел встал, направился к Тесле и протянул ему десятидолларовую бумажку. То было событие века, Фогг, неповторимое событие. Ха! Никогда не забуду замешательства в глазах этого сукина сына. Мистер Грядущий день, пророк нового века! Павел протягивает ему бумажку, и я вижу, как он силится не заметить ее, оторвать взгляд от денег и — не может. Просто стоит и пялится на десять долларов, будто какой-нибудь слабоумный побирушка. И наконец берет деньги, буквально выхватывает их у Павла и запихивает себе в карман. «Очень мило с вашей стороны, — бормочет он, — очень мило. Моим дорогим голубкам всегда нужны крошечки, они все подбирают». Потом он отвернулся от нас и заворковал что-то своим птицам. Павел повез меня дальше, и на этом все кончилось. Больше я его никогда не видел.
Эффинг помолчал немного, словно смакуя воспоминания о своей жестокости. Потом, уже спокойнее, заговорил снова:
— Значит, я продолжаю. Ты об этом эпизоде не думай, пиши себе и пиши, и все будет в порядке. Так или иначе, все будет сказано, все выйдет на чистую воду. Так я говорил о Лонг-Айленде? О Томасе Моране и о том, как все началось. Видишь, я ничего не забыл. Ты пиши-пиши, все подряд, а то никакого некролога не получится, если ты писать не будешь.
Втравил меня в это дело Моран. В семидесятых он путешествовал по Западу и исколесил его весь вдоль и поперек. Он, конечно, путешествовал там не в одиночку, как Ральф, который блуждал по диким местам подобно дремучему паломнику. Моран… — ну как бы это сказать…
— Моран подходил к путешествию не так. Он делал все со вкусом. В семьдесят первом он был штатным художником в экспедиции Хэйдена, а потом, в семьдесят третьем, отправился туда же вместе с Пауэллом. Мы с тобой читали книгу Пауэлла пару месяцев назад; там все иллюстрации сделаны как раз Мораном. Помнишь ту картину — Пауэлл повис на краю скалы и изо всех сил старается удержаться одной рукой? Отлично сделано, согласись. Моран знал толк в рисовании. Он и прославился-то как раз тем. что написал тогда. Именно он показал американцам, как выглядит Запад. Он первым написал Большой Каньон, и картина висит теперь в самом Капитолии в Вашингтоне; первые изображения Йеллоустона, Пустыни Большого Соленого Озера, страны каньонов на юге штата Юта — это все тоже Моран. Вездесущая Прибыль! Запад нанесли на карту, нарисовали уйму картин, нафотографировали, превратили в огромную американскую фабрику прибылей. А ведь то были последние нетронутые островки континента, белые пятна, никем до того не исследованные. А теперь — пожалуйста, все это таинство подают каждому на маленьком кусочке холста — любуйтесь! «Золотой костыль», который взял да и проткнул сердце этой страны!
Я не был таким художником, как Моран, — тебе не стоит так думать. Я принадлежал к новому поколению и свысока смотрел на все это романтическое слюнтяйство. В шестом или седьмом году нашего века я жил в Париже и все новые веяния мне были известны не понаслышке. Фовисты, кубисты — эти направления кружили мне голову в юности, а как только уловишь вкус будущего — обратной дороги уже нет. Со всей художественной братией я познакомился на выставках Стиглица на Пятой авеню, мы вместе ходили по барам и говорили об искусстве. Им нравилось то, что я писал, и они вовсю меня расхваливали, называя не иначе как новым ярким дарованием. Марин, Дав, Демут, Мэн Рэй, — не было художника, с кем бы я не был знаком. Я тогда был дьявольски хитрым лисом, в моей голове постоянно роились какие-нибудь остроумные идеи. Вот сейчас все говорят об Арсенальной выставке, а для меня и тогда, когда ее организовали, ничего нового в ней не было. И все же я не был похож на большинство художников своего поколения. Меня совершенно не интересовали линии, механические абстракции, интеллектуальное искусство, в общем холст как целый мир — все это мне казалось бесперспективным. Я был колористом, моей темой был воздух, просто воздух и свет — сила света, которая привлекает взгляд. Я по-прежнему рисовал с натуры, и потому-то мне интересен был такой мастер, как Моран. Он был из старой гвардии, писал в духе Тернера. Это было у нас общее, так же как и страсть к пейзажу, страсть к изображению реального мира. Моран все время толковал мне о Западе. Если ты не побываешь там, говорил он, то никогда не поймешь по-настоящему, что такое пространство. Ты перестанешь расти как художник, если не съездишь туда. Обязательно попробуй написать то небо, это перевернет всю твою жизнь. И так изо дня в день, всегда об одном и том же. Он начинал свою песню всякий раз, как мы встречались, и через некоторое время я наконец сказал сам себе: почему бы и нет, что мне стоит оправиться туда и самому все посмотреть.
Случилось это в 1916-м. Мне тогда уже было тридцать три, я уже был женат где-то года четыре. Ничего глупее не сделал за всю свою жизнь — женился! Ее звали Элизабет Уилер. Она была из богатой семьи, так что вышла за меня не ради денег, а может, и ради них, судя по тому, как у нас дальше все сложилось. Очень скоро я понял, в чем дело. В нашу первую брачную ночь она рыдала, как ребенок, и после этого врата блаженства наглухо захлопнулись. Ух, я то и дело штурмовал эту крепость, но больше от злости, чем почему-либо еще. Просто чтобы поняла: от этого раз навсегда не открутишься. Даже теперь удивляюсь: и что меня дернуло жениться на ней? То ли мордашка у нее была уж очень смазливенькая, то ли сама она была уж очень пухленькая да гладенькая — не знаю. Они тогда все до замужества были девственницами… Я надеялся, что она привыкнет и научится получать от этого удовольствие. Но у меня так ничего и не вышло: она все время плакала и вырывалась, то и дело принималась визжать — в общем, сплошная мерзость. Она меня воспринимала так, словно я был зверем и посланцем дьявола. Зараза, фригидная сука! Ей бы в монастыре жить. Я показал ей скрытую, запретную часть мира, благодаря которой он и существует, а она меня так никогда за это и не простила. Гомо эректус, эта тайна мужской плоти — для нее это был один ужас. Лишь завидев, что с этой плотью происходит, она умирала от страха. Ну я не буду на этом подробно останавливаться. Это старо как мир, ты наверняка и сам о таком уже наслышан. Развлекался я на стороне. Возможностей было хоть отбавляй, поверь, мое мужские достоинства никогда не оставались без внимания. Я был тогда франтом, одевался с иголочки, с деньгами проблем не было, мое хозяйство всегда было на стреме. Ха! Было бы время, с удовольствием проболтал бы с тобой немножко об этом. О том, в каком ритме у меня все работало, похождения моей средней ноги. Две другие конечности могут и не действовать, а их крошка-брат живет себе в свое удовольствие. Даже сейчас, Фогг, ты не поверишь, но Малютка не унимается.
Ну, ладно, ладно, хватит об этом. Это не суть важно. Я просто пытаюсь воссоздать некий фон, описать тебе обстановку. Если, возможно, будет не очень понятно, почему со мной случилось то, что случилось, моя жизнь с Элизабет кое-что для тебя прояснит. Я не говорю, что это была единственная причина, но и не последняя, это уж точно. Когда судьба предложила мне такой крутой вираж, я ничуть не пожалел, что придется исчезнуть. В возможности стать умершим я нашел даже пользу.
Но сначала у меня такого, конечно, и в мыслях не было. Ну, месяца три-четыре, прикидывал я, а потом вернусь. Мои ньюйоркские приятели решили, что я тронулся, раз собираюсь туда, им это было непонятно. Езжай в Европу, говорили они, в Америке ничего путного не найдешь. Я им объяснял, почему собираюсь на Запад, и чем больше я об этом говорил, тем больше сам заводился. Просто бредил этим путешествием и не мог дождаться, когда же мы тронемся в путь. К тому времени я уже решил взять кого-нибудь с собой, а именно молоденького парнишку Эдварда Бирна — Тедди, как звали его родители. Мы дружили с его отцом, и как раз он уговорил меня взять с собой своего сына. Я особенно не возражал, думал, что компания не помешает, тем более, что Бирн был живым, сообразительным парнем, пару раз мы уже выходили с ним из разных ситуаций, и я знал, что у этого мальчишки есть голова на плечах. Упорный, толковый и сильный юноша лет восемнадцати-девятнадцати. Он мечтал стать картографом, поступить на работу в Службу геологии, геодезии и картографии США и посвятить свою жизнь изучению и обследованию неведомых мест. Такое было время, Фогг. Тедди Рузвельт, висячие усы, всякое такое мужеское лихачество. Отец Бирна накупил ему горы снаряжения: секстант, компас, теодолит, все-все, — а я запасся принадлежностями живописца, которых хватило бы годна на два. Карандаши, рашкули — это угольные грифели, пастель, масляные краски, кисти, рулоны холста, бумага, — я рассчитывал плодотворно поработать. Все, что наговорил мне Моран, к тому времени уже накрепко засело у меня в голове, и я ожидал от этого путешествия очень многого. Я намеревался создавать там шедевры, и, ясное дело, не хотел попасть впросак из-за нехватки каких-нибудь кистей или бумаги.
Хотя в постели Элизабет и была холодной как ледышка, она забеспокоилась, узнав, что я собираюсь уехать. Чем ближе становился день отбытия, тем больше она страдала: то заливалась слезами, то умоляла меня отменить поездку. Мне это до сих пор непонятно. Другая бы на ее месте радовалась, что я наконец отвяжусь от нее. Но она была непредсказуемая женщина и всегда поступала так, как ты и предположить не мог. В последнюю ночь перед отъездом она пошла на героическую жертву. Может, она перед этим даже чуточку выпила, — ну, ты понимаешь, для храбрости, — а потом бросилась в бой, перешагнула через себя и отдалась мне. Раскинула руки, закрыла глаза, ну точно какая-нибудь там чертова мученица. Никогда этого не забуду. О, Джулиан, повторяла она, о, любимый мой. Как большинство сумасшедших, она, вероятно, чуяла наперед, что случится, вероятно, чувствовала: все в нашей жизни переменится навсегда. Ну, я сделал, что надо, в ту ночь — в конце концов, это был мой супружеский долг, — но это не остановило меня, и на следующее утро я уехал. Больше я ее никогда не видел — так уж распорядилась судьба. Ну да ладно. Я просто рассказываю тебе факты, а ты уж воспринимай их как хочешь. Та ночь не осталась без последствий. Можно было бы и не говорить об этом, но прошло немало времени, прежде чем я узнал, что это были за последствия. Тридцать лет прошло, тридцать, почти целая жизнь. Последствия… Так-то, молодой человек. От последствий никуда не денешься, хочешь ты того или нет.
Мы с Бирном отправились поездом. Через Чикаго и Денвер до Солт-Лейк-Сити. В то время это было бесконечно долгое путешествие, и когда мы наконец туда добрались и сошли с поезда, у меня было чувство, что я протрясся в нем целый год. Был апрель 1916 года. В Солт-Лейк-Сити мы отыскали проводника, но чуть позже в тот же день — только подумай — он обжег себе ногу в кузнечном цехе, и нам пришлось искать другого. Дурное это было предзнаменование, по началу об этом никогда не задумываешься, просто продолжаешь делать то, что намеревался. Человека, который нам достался, звали Джек Скорсби. Бывший кавалерист, лет сорока восьми — пятидесяти, старожил в тех краях. И нам сказали, что он хорошо знает всю округу, лучше всех. Пришлось поверить на слово. Я ведь никого не знал из тех, с кем разговаривал, и они могли наболтать мне все что им вздумается, им-то было все равно. Для них я был просто чужаком, богатым желторотым новичком с далекого Востока, и что за нужда им была со мной церемониться? Вот так все и получилось, Фогг. Нам ничего не оставалось, как слепо довериться судьбе и понадеяться на лучшее.
Насчет Скорсби у меня сразу возникли подозрения, но нам так не терпелось наконец добраться до цели, что мы решили не тратить время. Скорсби был низенький, грязный человек; напоминал волосатого бычка, вымазанного в навозе, и ржал, как лошадь, но говорил всегда дело, этого у него не отнять. Он наобещал нам показать такое, что видели лишь сам Господь Бог да «эндейцы». Понятно было, что он здорово привирает, но наше любопытство все равно разгоралось с каждым часом. Мы развернули на гостиничном столе карту и обговорили маршрут, по которому пойдем. Скорсби вроде бы знал, что к чему, и то и дело вставлял свои замечания, бормотал что-то в сторону, чтобы похвастаться своими знаниями: сколько лошадей и ослов надо взять, как вести себя с мормонами, как обходиться почти без воды на юге. Понятно, что он считал нас идиотами. Сама задумка отправиться поглазеть на ландшафт казалась ему совершенно дурацкой, а когда я сказал ему, что я художник, он чуть не расхохотался. И все же мы вроде как заключили выгодную сделку и ударили по рукам. Я понадеялся, что у нас все наладится, надо только притереться друг и другу.
В ночь пред тем, как тронуться в путь, мы с Бирсом сели поговорить. Он показал мне свои приборы для наблюдений. Я, помню, был тогда в каком-то приподнятом настроении, когда тебе вдруг начинает казаться, что все пойдет по-новому и очень хорошо. Бирн объяснил мне, что нельзя определить своего точного положения на земле, не соотнеся его с какой-то точкой на небе. Что-то там сделать с триангуляцией — это тригонометрическая съемка, — с техникой измерений, как следует сейчас уже не помню. Однако эта головоломка насчет пространственной ориентации меня привлекала и привлекает до сих пор. Человек не может определить, где он находится на земле, безотносительно Луны или какой-нибудь звезды. Все начинается с астрономии, а уже потом идут карты местности. Если подумать об этом как следует, мозги наизнанку вывернутся. «Здесь» существует только относительно «там», а не наоборот. Рядом с нами существует потому, что есть что-то вдали. Не взглянув наверх, мы никогда не поймем, что у нас под ногами. Подумай-ка над этим. Мы узнаем, кто мы такие, лишь определив, кем мы не являемся. Нельзя двигаться по земле, не коснувшись неба.
Поначалу у меня в работе все ладилось. Мы двинулись в путь на запад от города, разбили лагерь на пару дней у Большого Соленого озера, а потом направились прямо в пустыню. Ничего подобного я за всю жизнь не видел. Самое плоское, самое безлюдное место на всех планете, Праземля забвения. Там день за днем идешь-идешь и не видишь ровным счетом ничего. Ни деревца, ни кустарника, ни травинки. Ничего, лишь белую потрескавшуюся землю до самого горизонта. Земля на вкус соленая, и где-то далеко горизонт сливается с горами, огромное кольцо гор словно вибрирует в лучах солнца. А тебе чудится, что ты видишь воду, видишь блеск волн, но это только мираж. Крутом — мертвый мир, и, передвигаясь, ты все время приближаешься к такому же мертвому, пустому миру. Одному Богу известно, сколько первопроходцев не смогли одолеть его и остались в той пустыне, — нам то и дело попадались белые кости, валявшиеся прямо на земле. Теперь-то всем известно, что доконало экспедицию Доннера. Они застряли в этом соленом мире, а когда наконец добрались до гор Сьерра в Калифорнии, снега преградили им путь, и чтобы хоть кто-нибудь выжил, они стали есть друг друга. Теперь все об этом знают, это вошло в американский фольклор и действительно чистая правда, чистая и неопровержимая. Колеса от телег, черепа, пустые гильзы от патронов — все это я видел там в 1916 году. Громадное кладбище, вот что это было, белый саван смерти.
Первые две недели я писал как одержимый. Никогда до тех пор у меня ничего подобного не получалось. Я не думал, что от масштаба будет так многое зависеть, но оказалось, что зависит, по-другому нельзя было одолеть законы соразмерности и перспективы. Фигуры на холсте становились все меньше и меньше, почти на грани исчезновения. Твоя рука словно жила своей собственной жизнью. Просто дай ей волю, повторял я себе, просто дай ей волю и не тревожься, потом сам все увидишь. Ненадолго мы задержались в Вендовере, подзаправились, потом пересекли границу штата Невада и направились на юг, вдоль кромки горной цепи Миражей. И снова все окружающее поражало меня, но совсем не так, как я ожидал. Горы, снега на вершинах гор, облака, кочующие над снегами. Через какое-то время они начинают сливаться друг с другом и их становится невозможно различить. Белизна, белизна, все новые и новые ее оттенки. Как ты нарисуешь что-нибудь, если не знаешь, если ли оно вообще? Понимаешь, о чем я, а? Все получается как-то не по-земному. Иногда ветер дует с такой силой, что ты свою собственную мысль перестаешь ощущать, а потом вдруг сразу стихает, воздух словно замирает, и ты стоишь и думаешь, не оглох ли. Неземная тишина, Фогг. Единственное, что ты слышишь, это биение собственного сердца и ток крови.
Со Скорсби нам пришлось нелегко. Работу свою он, пожалуй, выполнял: вел нас за собой, раскладывал костры, искал пропитание, — но его презрение к нам не уменьшалось, злоба просто распирала его, и он отравлял нам настроение. Ну буквально исходил недоброжелательностью, дулся и плевался, бормотал себе под нос какие-то ругательства, раздражал нас своей угрюмостью. Довольно скоро он так надоел Бирну, что тот даже перестал разговаривать в его присутствии. Скорсби обычно уходил на охоту, пока мы занимались своими делами: Тедди лазал по скалам и проводил свои расчеты, а я пристраивался на каком-нибудь уступе со своими грифелями и красками. Но вечером все равно приходилось втроем готовить еду на костре. Пытаясь хоть как-то разрядить обстановку, я однажды предложил Скорсби сыграть в карты. Ему это поначалу понравилось, но, как большинство глупых людей, он сильно преувеличивал свои умственные способности. Прикинул, что сейчас обставит меня и выиграет кучу денег. Таким образом обставит во всем, не только в картах, и покажет, кто здесь главный. Мы играли в блек-джека, и ко мне пришли все козыри, он проиграл подряд шесть или семь партий. Его уверенность в своем превосходстве пошатнулась, и он стал играть хуже, заключал безумные пари, пытался блефовать, делал все не так. Я в ту ночь выиграл, наверное, долларов пятьдесят-шестьдесят, а для него это было целое состояние. Увидев, как он расстроился, я попытался исправить положение и сказал, что отказываюсь от денег. Ну зачем мне эти деньги? Плюнь на все это, сказал я ему, просто мне повезло, давай лучше забудем об этом, без обид, — в общем, что-то в этом роде.
Ничего хуже, видно, ему и сказать было нельзя. Скорсби решил, что я смотрю на него свысока, что хочу оскорбить его, что гордость его задета, да еще как. С той поры между нами словно черная кошка пробежала, и ничего исправить уже было нельзя. Я и сам-то был еще тот сукин сын, упрямый, — ты, наверное, уже заметил. Бросил я его умасливать. Раз хочет вести себя по ослиному, ну и пусть себе упирается до второго пришествия. Вот так мы и жили в огромной пустыне — вокруг нас ничего, ничего кроме многомильной пустоты, — и, тем не менее, мы как будто были заперты в тюремной камере, словно делили ее с человеком, который не спускает с тебя глаз, который только и ждет, когда ты отвернешься, чтобы всадить тебе нож в спину.
В том-то и была беда. Огромное пространство постепенно начинает тебя поглощать. Был момент — я дошел до того, что оно мне стало невыносимо, со всей своей чертовой тишиной и пустотой. Пытаешься найти в нем самого себя, а пространство такое огромное, размеры его столь чудовищны, что под конец — не знаю, как это выразить, — под конец оно вообще перестает существовать. Нет ничего: ни мира людей, ни земли — вообще ничего, вот до чего под конец доходишь, Фогг, — кажется, что все — плод воображения, мираж. И сам ты существуешь только в собственном воображении.
Мы шли через середину штата, потом свернули на юго-восток, в область каньонов, — она называется Четыре угла, потому что там сходятся Юта, Аризона, Колорадо и Нью-Мексико. Это было самое дикое место, фантастический мир, кругом только красная земля и невероятные нагромождения скал, словно вырастающих из земли. Они стоят там, как развалины какого-то города гигантов. Обелиски, минареты, дворцы — все одновременно и узнаваемо, и чуждо. Нет-нет да увидишь знакомые очертания, хотя и понятно, что это лишь случайное совпадение, застывшие следы ледников и отпечаток разрушений — миллион лет ветров и стихий. Большие пальцы, глазницы, пенисы, грибы, человеческие фигуры, шляпы. Будто ты складываешь картины из облаков. Теперь все знают, как выглядят те места, ты и сам, наверное, сотни раз видел их изображения. Глен-каньон, Долина статуй, Долина Богов. Именно там теперь снимают ковбойско-индейские картины, каждый вечер по телевизору этот самый чертов человек из страны Мальборо скачет по тем местам. Но из фильмов и картин ты ничего не узнаешь, Фогг. Там все слишком огромное, такое не опишешь и не нарисуешь; даже на фотографиях этого не почувствуешь. Там такой разброс — это все равно что пытаться воспроизвести расстояния в открытом космосе: чем больше видишь, тем меньше может изобразить твой карандаш. Увидеть означает уничтожить.
Несколько недель бродили мы по тем каньонам. Ночевали иногда в развалинах древних индейских поселений Анасази, в жилищах, выбитых в скалах. Это племена, которые исчезли тысячу лет назад, и никто не знает, что с ними случилось. От их культуры остались каменные города, пиктограммы, черепки домашней утвари, а сами люди — ну точно испарились.
Злобность Скорсби все росла и рано или поздно должна была каким-то образом прорваться наружу, это чувствовалось. Был уже конец июля или начало августа, и жара стояла дикая, нам приходилось экономить воду, все были в прескверном настроении. Местность была засушливой и бесплодной, кругом одни заросли полыни, нигде ни деревца. Дошло до того, что в один прекрасный день мы вынуждены были забить осла, а это значило, что два других будут перегружены. Лошади уже начинали выбиваться из сил. Нам оставалось идти пять-шесть дней до городка Блефф, и я подумал, что надо бы как можно скорее добраться туда и подыскать проводника получше. Скорсби предложил срезать путь: это помогло бы нам сократить его до четырех-пяти дней, — и мы отправились его маршрутом по пересеченной местности, причем солнце все время било нам в лицо. Путь был тяжелый, по куда более труднопроходимым местам, чем те, по которым мы уже прошли, и вскоре мне показалось, что Скорсби ведет нас в ловушку. Мы с Бирном были далеко не такие ловкие наездники, как он, и едва справлялись с кручами. Впереди ехал Скорсби, за ним Бирн, а позади я. Мы дюйм за дюймом одолели несколько крутых скал, потом поехали по горному хребту. Он был очень узкий, весь в острых камнях и гальке, а солнечный свет, отражаемый снежными вершинами, буквально слепил глаза. Повернуть обратно уже нельзя было, но я не знал, сможем ли мы продержаться до конца.
Вдруг ни с того ни с сего лошадь Бирна оступилась. Он был не больше чем в десяти футах от меня, и я помню, как жутко заскрежетали камни и задрожала его лошадь, стараясь удержать равновесие. Но камни продолжали осыпаться, и не успел я броситься к Бирну, как раздался дикий крик, и в следующий миг Тедди сорвался с вершины вместе с лошадью, и оба они стремительно покатились по склону. Дьявольски долго пришлось им так катиться, не меньше двухсот-трехсот футов, наверное, и все по скале. Я спрыгнул с лошади, достал аптечку и ринулся вниз посмотреть, чем можно помочь. Сначала я решил, что Бирн разбился насмерть, но потом удалось нащупать его пульс. В остальном же положение было малоутешительным. Все лицо Бирна заливала кровь, левая нога и рука сломаны, это было видно с первого взгляда. Я перевернул его на спину и увидел глубокую рану прямо под ребрами — ужасную, кровоточащую рану шириной не меньше шести-семи дюймов. Это было страшно, мальчик был искалечен в пух и прах. Я уже собирался открыть аптечку и вдруг услышал, как за спиной щелкнул выстрел. Я обернулся: Скорсби стоял над упавшей лошадью Бирна с дымящимся пистолетом в правой руке. Сломала ногу, сухо пояснил он, ничего нельзя сделать. Я сказал, что положение Бирна очень тяжелое и ему нужно как можно скорее оказать помощь, но Скорсби подошел к нему, глянул, усмехнулся и сказал: «И на это не стоит тратить время. Ему может помочь лишь то же лекарство, что я всадил сейчас в его лошадь». Скорсби поднял пистолет и направил в голову Бирна, но я оттолкнул его руку. Не знаю, действительно ли он собирался спустить курок, но рисковать было нельзя. Когда я отшвырнул его руку, Скорсби оскалился на меня и прохрипел, чтобы я попридержал руки. «Только тогда, когда перестанешь направлять оружие на беспомощных людей», — ответил я. Скорсби развернулся и направил пистолет не меня. «На кого захочу, на того и направлю, — сказал он и вдруг расплылся в улыбке, в широком идиотском оскале читалась его власть надо мной. — Беспомощный, — повторил он мои слова. — Ты и сам точно такой же, мистер Художник, беспомощный мешок костей».
Мне показалось, что сейчас он меня пристрелит. Я стоял, ожидая, что он спустит курок, и думал, сколько времени буду умирать после того момента, как пуля пробьет сердце. Я думал: вряд ли уже о чем-нибудь успею подумать. Казалось, что это будет длиться вечно: мы двое стоим и смотрим друг другу в глаза, а я жду, когда же он приступит к делу. И тут Скорсби захохотал. Он был донельзя доволен сам собой, как будто одержал какую-то огромную победу. Он убрал пистолет в кобуру и сплюнул. Так, будто уже убил меня, будто я уже был мертв.
Он пошел обратно к застреленной лошади и стал снимать с нее седло и седельные вьюки. Я еще не пришел в себя после его шутки с пистолетом, но присел возле Бирна, осмотрел его и, как мог, промыл и перевязал раны. Через пару минут Скорсби вернулся и объявил, что готов ехать дальше. «Дальше? — переспросил я, — о чем ты? Мы не можем сейчас взять парня с собой, ему нельзя двигаться». — «Тогда оставь его совсем, — сказал Скорсби, — ему все равно крышка, и будь я проклят, если останусь тут, в этом дурацком каньоне, и стану черт знает сколько ждать, пока он подохнет». «Делай как знаешь, — ответил я, — но Бирна я не оставлю, пока он жив». Скорсби хмыкнул: «Ты говоришь, как герой какого-нибудь дурацкого романа, — сказал он. — Застрянешь здесь на неделю, дожидаясь пока он отдаст концы, и что тебе из этого?» — «Я за него отвечаю, — сказал я. — В этом все дело, и поэтому не брошу».
Скорсби собрался уезжать, перед его отъездом я вырвал лист из своей записной книжки и написал письмо жене. Не помню, что я там написал. Что-нибудь этакое мелодраматическое — скорее всего именно так. Наверное, я пишу тебе в последний раз, и больше ты обо мне, видимо, никогда не услышишь… — да, по моему как раз так и написал. Предполагалось, что Скорсби отправит письмо, когда доберется до городка. Так мы, во всяком случае, договорились, но я понимал, что ему плевать на свое обещание. Это бы впутало его в наше исчезновение, а с какой стати ему нарываться на чьи-нибудь расспросы? Гораздо лучше просто смыться и выбросить всю эту историю из головы. Как оказалось, все именно так и произошло. По крайней мере, я думаю, что так и произошло. Позже, читая разные варианты своего некролога, я не нашел ни одного упоминания о Скорсби, хотя в своем письме упоминал его имя.
Скорсби еще что-то мямлил о том, что соберет поисковую группу, если я не появлюсь через неделю, но понятно было, что этого он тоже делать не станет. Я так ему и сказал, глядя прямо в лицо, но он и глазом не моргнул, только опять мерзко осклабился. «Последний раз спрашиваю, мистер Художник, — сказал он, — ты едешь со мной или нет?» Я только отрицательно мотнул головой, разговаривать от злости не мог. Прощаясь, Скорсби тронул шляпу и стал взбираться на крутой склон, чтобы взнуздать свою лошадь и отправиться дальше. Вот просто так, ни слова больше не сказав. За несколько минут он добрался до вершины, и все это время я смотрел ему вслед. Не хотелось получить пулю в спину. Я думал, что он постарается пристрелить меня перед отъездом, наверняка постарается. Чтобы замести следы, знать наверняка, что я никому не расскажу о том, как он бросил умирать молоденького парнишку. Но Скорсби ни разу не обернулся. Он не собирался убивать меня, но не потому, что пожалел, уж это точно. Он понимал: не стоит. Ему казалось это бессмысленным: он не верил, что я смогу один вернуться.
Скорсби ускакал. Через час у меня появилось ощущение, будто его вообще никогда не существовало. Не могу тебе объяснить, какое странное это было ощущение. Не то чтобы я заставлял себя не думать о нем — нет, я даже едва мог припомнить, как он выглядел, как звучал его голос, ничего больше я о нем не помнил. Вот что творится с тобой в тишине, Фогг, она уничтожает все. Скорсби был вытеснен ею из моей головы, и, когда бы я ни принимался думать о нем впоследствии, это было похоже на припоминание сна, на поиск фантома, того, кого никогда не было.
Бирн умирал три или четыре дня. Может, было даже лучше, что он умирал так долго. Я постоянно что-то делал, и бояться своего будущего мне было некогда. Страх пришел уже позже, уже тогда, когда я похоронил Бирна и остался совсем один. В первый день после отъезда Скорсби я забирался на гору, должно быть, раз десять — надо было снять с осла вьюки, распаковать еду и снаряжение и стащить их вниз. Я разломал мольберт и сделал шины, чтобы зафиксировать руку и ногу Бирна. Потом соорудил нечто вроде палатки из треножника и одеяла, чтобы защитить его лицо от солнца. Менял повязки из полосок ткани. Устраивал костер, готовил еду, делал все, что было нужно. Присматривал я и за лошадью с ослом. Меня заставляло действовать чувство вины, я не мог не винить себя за то, что произошло, но даже это чувство, поскольку оно человеческое, было для меня благом, знаком того, что я еще связан с тем обычным миром, где живут все остальные люди. Как только Бирн умрет, больше не о ком будет заботиться, думал я и боялся этой пустоты, боялся до полусмерти.
Я понимал, что положение Бирна безнадежно, понимал это с самого начала, но продолжал обманывать себя мыслями о том, что вдруг он все-таки выживет. Он больше ни разу не пришел в сознание, но то и дело начинал бормотать, так, как люди обычно разговаривают во сне. Это был бред, нечленораздельные слова, скорее звуки, никогда не превращавшиеся в законченные слова, но всякий раз, когда это начиналось, я надеялся, что звуки вот-вот сложатся в слова. Он был точно отделен от меня тонкой завесой, невидимой преградой, за которой начиналась оборотная сторона этого мира. Я пытался подбодрить его, постоянно разговаривал с ним, пел ему песни, про себя молясь, чтобы хоть что-нибудь наконец дошло до него и пробудило его сознание. Но ничего не получалось. Ему становилось все хуже и хуже. Мне не удавалось влить ему в рот ни капли пищи, все, что я мог, это смачивать ему губы мокрой тряпкой. Я видел, как час за часом силы покидали его. Рана в животе перестала кровоточить, но не заживала: началось нагноение. Она стала желто-зеленой, и по повязке все время сновали муравьи. Выжить он просто не мог.
Я похоронил его там же, у подножья горы. Подробности опустим. Как я рыл могилу, подтаскивал его тело к краю, чувствовал, как оно отрывается от меня и падает, когда я его туда столкнул. К тому времени я, возможно, уже дошел до точки. Я еле заставил себя засыпать яму. Забрасывать грязью его мертвое лицо — это было выше моих сил. Я проделал все с закрытыми глазами, только так смог швырять туда землю. Я не поставил над могилой креста и не прочел молитву. «Так тебя и растак, Господи, — сказал я про себя». — Еще я буду тебе молиться. Вместо этого воткнул в землю палку, прикрепил к ней лист бумаги и написал: «Эдвард Бирн, 1898–1916. Похоронен своим другом Джулианом Барбером». И тогда я завыл. Вот как, Фогг. Тебе первому рассказываю об этом. Только тогда я позволил себе завыть и предаться горю до умопомрачения.