Для меня началась удивительная пора. Восемь или девять месяцев я жил, как никогда прежде, и до последнего мгновения той поры, как и во все иные годы, прожитые мной на этой земле, я не был ближе к человеческому представлению о райской жизни, чем тогда. Дело было не только в деньгах (хотя и деньги не стоит недооценивать), но и в той молниеносной перемене, которая произошла. Смерть Эффинга сняла с меня бремя зависимости от него, и в то же время Эффинг снял с меня бремя зависимости от мира, а поскольку я был молод и довольно мало об этом мире знал, то и представить себе не мог, что счастливая пора может кончиться. До этого я словно блуждал в пустыне, и вдруг — как гром среди ясного неба — предо мной явилась Земля обетованная, мой Ханаан. Первое время я только и мог, что ликовать и, благодарно преклонив колени, целовать землю, на которой стоял. И разве можно было тогда предположить, что все обретенное разрушится, представить, какое изгнание из рая уготовано мне впереди.
Где-то через неделю после того, как я получил оставленные мне Эффингом деньги, Китти закончила очередной курс, а к середине июня мы уже нашли себе жилье — меньше чем за триста долларов в месяц. Мы поселились на просторном и пыльном верхнем этаже дома на восточном Бродвее, неподалеку от Чатем-сквера и Манхэттен-бридж. Это был самый центр Китайского квартала. Все переговоры вела, конечно же, Китти; благодаря своим связям с китайцами она уговорила домовладельца сдать нам этаж в рассрочку на пять лет и частично оплатить ремонт, который мы сделаем в доме. Был 1970 год и, если не считать горстки живописцев и скульпторов, снимавших чердаки под свои студии, жить в старых торговых зданиях в Нью-Йорке только-только входило в моду. Китти захотела устроить здесь зал для занятий танцами (площадь нашего жилья была свыше двух тысяч квадратных футов), а меня увлекала перспектива пожить в этом бывшем складе с торчащими повсюду трубами и ржавым жестяным потолком.
Мы купили подержанную газовую плиту и холодильник, оплатили установку в ванной допотопного душа с подогревателем. Прочесав улицы в поисках выброшенной мебели, обзавелись столом, книжным шкафом, четырьмя стульями и шатким облезлым бюро, потом купили матрац из пенопласта и кое-какие кухонные принадлежности. Всей нашей мебели на таком огромном пространстве и видно не было, но мы оба терпеть не могли захламленности — непрезентабельный минимум обстановки нас не смущал и к иным дополнениям мы не стремились. Чем транжирить деньги на обустройство жилья — я и так потратил на него почти тысячу долларов — я решил вместе с Китти побродить по магазинам и присмотреть новую одежду. Все, что нужно было мне, я нашел за какой-нибудь час, а остальное время мы посвятили выбору красивого платья для Китти. Мы шлялись из магазина в магазин по всему городу, и только вернувшись в Китайский квартал, наконец нашли то, что хотели: чипао, шелковое платье сочного цвета индиго, украшенное красно-черной вышивкой. Это был идеальный костюм для Повелительницы драконов, плотно облегавший грудь и бедра, с длинным боковым разрезом. Цена оказалась баснословной, и я помню, как сжал руку Китти, чтобы она не возражала: на это, по моему мнению, стоило потратить деньги. Мне всегда очень нравилось, когда Китти надевала это платье. Если мне казалось, что оно зависелось в шкафу, я всякий раз изыскивал невинный повод сходить вдвоем в приличный ресторан — просто ради удовольствия посмотреть, как ее изящная фигурка будет проскальзывть в синий шелк Китти всегда чутко улавливала мои сластолюбивые мысли, и поняв, как волнует меня это чипао, иногда по вечерам надевала его и дома. И это было началом чудесной ночи.
Китайский квартал был для меня как чужая страна: каждый раз, когда я выходил на улицу, меня охватывало чувство смущения и собственной неуместности. Это тоже была Америка, но я не понимал, о чем говорили вокруг, не мог постичь того, что вокруг происходит. Даже когда я познакомился с соседними торговцами, наше общение, кроме утилитарного, состояло лишь из приветливых улыбок и выразительной жестикуляции, языка знаков, лишенного какого бы то ни было конкретного значения. Дальше немой внешней стороны жизни в Китайском квартале я проникнуть не мог, и порой это напоминало сон, в котором идешь сквозь толпы теней в масках. Вопреки моим опасениям, роль чужака мне не претила. Наоборот, некая чужеродность меня странным образом воодушевляла и обостряла восприятие новой обстановки. Нет — казалось мне — я не просто переехал в другой район города. Я обошел полсвета на пути к этой земле, и, естественно, все было здесь мне незнакомо, даже я сам стал другим.
Как только мы обустроились в нашей мансарде, Китти нашла себе работу на все лето. Я пытался отговорить ее от этого: мне было бы гораздо приятнее, если бы она жила на мои деньги и не думала о работе, — но Китти не согласилась. Она хотела, чтобы мы были на равных, как она выразилась, и ей совсем не по нраву было сидеть у меня на шее. И, самое главное, надо было беречь деньги, чтобы их хватило надолго. Китти, безусловно, была мудрее меня в таких вещах, и я отступил перед ее неопровержимой логикой. Она хотела найти временную работу секретаря, и не более чем через три дня ей подыскали такое место в издательстве «Макгроу-хилл» на Шестой авеню, в одном из коммерческих журналов. Мы так часто каламбурили по поводу его названия, что я помню его до сих пор, и всякий раз оно заставляет меня улыбнуться. «Современная пластическая хирургия: все о пластике». Китти ежедневно работала с девяти утра до пяти вечера, добираясь туда и обратно на метро и, как миллионы прочих пассажиров, изнывая от летнего зноя. Конечно же, Китти было нелегко, но она никогда не жаловалась. Вечером она по два-три часа занималась дома хореографией, а утром снова была свежа, бодра и готова бежать в духоту и пекло нового рабочего дня. Пока ее не было, я занимался домашними делами и ходил за покупками, всегда успевая к ее приходу приготовить обед. Я впервые вкусил радость семейной жизни и привязался к ней сразу же, безоглядно. О будущем мы не заговаривали, но в какой-то момент, где-то через два-три месяца совместной жизни, наверное, оба стали подумывать о свадьбе.
Некролог Эффинга я послал в «Таймс», но ответа так и не получил, даже записки об отказе не прислали. Может, мое письмо затерялось, а может, они сочли автора ненормальным. Более развернутый вариант я, как и обещал Эффингу, отправил в ежемесячный журнал «Арт Уорлд», но его отказались публиковать. Пожалуй, их скептицизм можно понять. Как объяснил мне в своем письме редактор, никто из его сотрудников не слышал о Джулиане Барбере, и если у меня нет фотообразцов его творчества, то они вряд ли возьмут на себя риск опубликовать статью. «Вас, мистер Фогг, я тоже не знаю, — писал далее редактор, — но у меня складывается впечатление, что вы лукавите. Я не хочу сказать, что ваш рассказ не представляет интереса, но думаю, вам удастся напечататься, если вы перестанете притворяться и предложите его просто как художественную прозу».
Я подумал, что обязан хотя бы что-нибудь предпринять в память об Эффинге. Через день после того как я получил письмо из «Арт Уорлд», я отправился в библиотеку, заказал фотокопию некролога Джулиана Барбера за 1917 год и отправил ее редактору с коротким сопроводительным письмом. «Барбер был молодым художником, к сожалению, не очень известным в пору своего исчезновения. Но все-таки он существовал. Надеюсь, этот некролог из „Нью-Йорк Сан“ подтвердит, что отправленная вам биография была написана вполне правдиво». Извинение пришло несколько дней спустя, но оно было лишь прелюдией к очередному Отказу. «Мне хотелось бы верить, что в Америке был такой художник, как Джулиан Барбер, — писал редактор, — но из этого не следует, что Томас Эффинг и Джулиан Барбер одно и то же лицо. Даже если бы это было так, без копий произведений Барбера мы не сможем судить о художественном направлении и ценности его творчества. Раз вы пишете, что он был неизвестен, значит, логично было бы заключить, что мы говорим не о выдающемся таланте. А если это так, то нет смысла уделять ему внимание на страницах нашего журнала. В своем предыдущем письме я предположил, что у вас в руках материал для интересного романа. Беру свои слова назад. То, что вы предлагаете, — не более чем иллюстрация к описанию нарушения психики. Само по себе оно, возможно, и представляет интерес, но к искусству не имеет ни малейшего отношения».
На этом я и остановился. Если бы я хотел, то, вероятно, достал бы где-нибудь одну из репродукций картин Барбера. Но вообще-то мне казалось, что лучше не знать, каковы на самом деле его произведения. После того как я столько месяцев слушал рассказы Эффинга, у меня постепенно сложилось собственное представление о его картинах, и теперь я понял, что не хочу расстаться со своими иллюзиями. Опубликовать некролог было бы все равно что разрушить сложившийся образ, а стоило ли? Каким бы великим художником ни был Джулиан Барбер, его полотна не превзошли бы те, которые подарил мне Томас Эффинг. Я нарисовал их для себя по его словам, и в моем сознании они были совершенными, всеобъемлющими, более яркими в своем отображении реального, чем сама реальность. И пока я оставался в мире своих образов, я мог дополнять, додумывать их и жить в этом мире иллюзий.
Дни мои проходили в блаженном безделье. Кроме элементарных дел по дому, никаких серьезных обязанностей у меня не было. В то время семь тысяч долларов считались немалым состоянием, так что необходимость думать о будущем надо мной не висела. Я снова пристрастился к курению, много читал, бродил по улицам Манхэттена, завел тетрадь для литературных набросков. У меня получилось несколько небольших очерков и скромных прозаических опытов, обычно я читал их Китти, как только заканчивал над ними работу. С самой первой нашей встречи, когда я потряс ее своими разглагольствованиями о Сирано, она верила, что из меня выйдет писатель, и вот теперь, ежедневно сидя за столом с пером в руке, я думал: ее предвидение сбылось. Из прочитанного тогда меня больше всего привлекал Монтень, и, в подражание ему, я пытался основывать то, о чем писал, на собственном опыте. Даже когда замысел уводил меня в туманные и далекие края, я не обманывался насчет того, что хорошо их знаю, я просто был предельно искренен в описании своей жизни. Всего, что тогда насочинял, я сейчас уже не припомню, но если поднапрячься, то малая толика вспоминается: рассуждение о деньгах, например, и еще одно, побольше, — о самоубийстве в форме дискуссии с Жаком Риго, малоизвестным французским дадаистом, который в девятнадцать лет заявил, что дает себе десять лет жизни, а потом, в двадцать девять, верный слову, застрелился в назначенный день. Еще, помню, я занимался кое-какими изысканиями о Тесле; это входило в план работы над статьей о наступлении техники на природу. Однажды, слоняясь по магазину подержанных книг на Четвертой авеню, я наткнулся на экземпляр автобиографии Теслы под названием «Мои изобретения». Впервые он опубликовал ее в 1919 году в журнале «Электрикэл Энджинир». Забрав маленький томик домой, я принялся читать. Через несколько страниц мне встретилась фраза, написанная на бумажке в «печенье-гаданье», полученном мной почти год назад в «Храме Луны». «Солнце — прошлое, земля — настоящее, луна — будущее». Записка все еще лежала в моем бумажнике. Я был поражен, узнав, что эти слова принадлежат Тесле, тому самому человеку, который и в судьбе Эффинга сыграл важную роль. Связи этих событий явно была полна значимости, но я не мог уловить, в чем она состоит. Появилось ощущение, словно бы моя судьба взывала ко мне, но, стоило мне прислушаться, всякий раз ее язык был мне недоступен. Неужели какой-то рабочий китайской пекарни читал книгу Теслы? Было невозможно в это поверить, но даже если читал, почему мне досталось печенье именно с этим высказыванием? Эти совпадения не давали мне покоя. Неразрешимая головоломка — и только какая-нибудь сумасшедшая теория способна была это объяснить: например, о неведомых тайнах материи, о символических знамениях, о предвидениях, или какая-то особая система взглядов на мир, как у Чарли Бэкона. Я забросил изыскания о Тесле и занялся теорией случайных совпадений, но мало что для себя прояснил. Проблема оказалась мне не по зубам, и в конце концов я отложил ее изучение, решив про себя, что когда-нибудь вернусь к ней снова. Но так и не вернулся.
В середине сентября у Китти начались занятия, а примерно через неделю я наконец получил ответ от Соломона Барбера. Прошло почти четыре месяца после смерти Эффинга, и я уже перестал ожидать письма от его сына. В любом случае, писать было совсем не обязательно; человек мог отреагировать на такое известие как угодно: испытать потрясение, рассердиться, обрадоваться, ужаснуться, — я бы совсем не обиделся, если бы он не ответил. Прожить пятьдесят лет, считая, что твой отец умер до твоего рождения, а потом вдруг узнать, что он все эти годы был жив, узнать как раз тогда, когда его не стало, — я даже предположить не решался, как человек воспримет такое известие. Но письмо от Барбера все-таки пришло — изысканное, полное извинений, чрезмерных благодарностей за все, что я сделал для его отца в последние месяцы его жизни. Он был бы рад возможности увидеться со мной, и, если это не покажется мне слишком обременительным, нельзя ли ему сделать это, приехав на выходные в Нью-Йорк где-нибудь этой осенью. Тон его письма был так вежлив и тактичен, что отказать ему мне бы и в голову не пришло. Дочитав письмо, я сразу же написал ответ: буду рад встретиться с ним, когда только ему будет удобно.
Очень скоро, в начале октября в пятницу, он прилетел в Нью-Йорк. Зарегистрировавшись в отеле «Уорвик» в центре города, он тотчас позвонил мне и мы договорились встретиться в отеле, когда мне будет удобно. Я спросил, как мне его узнать, и он негромко засмеялся в трубку: «Я буду самым большим. Вы меня ни с кем не спутаете. Ну а если вдруг в холле появится еще один такой же большой человек, тогда вот вам еще одна примета: я лысый, лысый как коленка».
Как оказалось, слово «большой» едва ли подходило для верного описания Барбера. Сын Эффинга был огромных, гигантских размеров — просто гора плоти. Никогда прежде не встречал я человека таких габаритов, а увидев его в холле на диване, сначала даже побоялся к нему подойти. Он был из тех необъятных толстяков, на которых невольно задерживается взгляд, если они попадаются вдруг в уличной толпе. Его тучность потрясала: глядя на такие вызывающие формы, невольно поеживаешься. Габариты Барбера были не просто более выдающимися, чем у всех прочих. Он не просто занимал больше места, чем другие, — казалось, его избыточная плоть выпирает сама из себя и он занимает еще и то пространство, где его нет. Он сидел неподвижно, лысая голова вырастала из складок мощной, как у бегемота, шеи. Он казался невозможным в этом мире, и мне стало одновременно противно и жалко его. На нем был зеленый твидовый костюм и темные туфли. Недокуренная «панателла» смотрелась в его лапище как иголка. Трудно было вообразить, что сухонький, миниатюрный Эффинг произвел на свет такого сына: у него явно произошел генетический сдвиг, предательское семя обезумело и процвело невероятными размерами. На миг я даже подумал, что это нереально, наверное, он мне только привиделся, но вот наши глаза встретились, и его лицо просияло улыбкой.
— Соломон Барбер? — спросил я.
— Он самый, — ответил он. — А вы, значит, мистер Фогг. Счастлив с вами познакомиться.
У него был глубокий и звучный голос, немного прокуренный и потому хрипловатый. Я пожал протянутую огромную руку и сел с ним рядом на диван. Минуту мы оба молчали. Улыбка покинула лицо Барбера, и ее сменило озабоченное и несколько отвлеченное выражение. Он внимательно рассматривал меня и в то же время как будто думал о чем-то другом, только что пришедшем ему в голову. Потом, непонятно почему, он закрыл глаза и глубоко вздохнул.
— Я когда-то знал человека по фамилии Фогг, — сказал он наконец. — Очень давно.
— Это не самая распространенная фамилия, — заметил я, — но иногда встречается.
— В сороковых годах он у меня учился. Я тогда только начал преподавать.
— А как его звали, не помните?
— Помню, но только это был не он, а она. Молодая женщина. Эмили Фогг. Она тогда первый год слушала мои лекции по американской истории.
— А вы не знаете, откуда она была родом?
— Из Чикаго. По-моему, из Чикаго.
— Мою маму тоже звали Эмили, и она была из Чикаго. Неужели могло быть две Эмили Фогг из одного города в одном университете?
— И такое возможно, но вряд ли. Вы слишком на нее похожи. Как только вы вошли, я узнал ее черты.
— Одно совпадение за другим, — пробормотал я. — Мир просто переполнен совпадениями.
— Да, и иногда очень странными.
Барбер снова погрузился в свои мысли. Через несколько секунд, с явным усилием, он продолжил:
— Надеюсь, что не обижу вас таким вопросом, но как получилось, что вы носите девичью фамилию своей матери?
— Мой отец умер еще до моего рождения, и мама снова взяла себе фамилию Фогг.
— Понятно. Извините, я не хотел допытываться.
— Ничего. Отца я не знал, а мама давно умерла.
— Да, мне стало известно об этом почти сразу после трагедии. Кажется, случилась автокатастрофа. Ужасно. Вы, конечно же, страшно горевали.
— Она попала под автобус в Бостоне. Я тогда еще был ребенком.
— Ужасно, — Барбер снова закрыл глаза. — Она была красивая и умная, ваша мама. Очень хорошо ее помню.
Десять месяцев спустя, лежа при смерти со сломанной спиной в Чикагском госпитале, он признался мне, что стал догадываться об истине, как только мы познакомились в гостиничном холле. Единственное, что помешало ему рассказать мне обо всем сразу, это боязнь испугать меня. Он ничего не знал обо мне тогда и не мог предположить, как я отреагирую на такое известие. И он заставлял себя молчать. Только подумать: незнакомец весом под триста пятьдесят фунтов приглашает человека на встречу, жмет руку, а потом, вместо того чтобы вести оговоренную беседу, смотрит ему прямо в глаза и объявляет, что он его отец. Как бы сильно ни хотелось ему сказать об этом, он знал, что я не поверю. Скорее всего, сочту его сумасшедшим и не стану с ним больше разговаривать. Поскольку у нас впереди было предостаточно времени, чтобы лучше узнать друг друга, он не стал испытывать судьбу и обрушивать на меня такое известие как гром среди ясного неба. Как и многое другое, что я пытаюсь описать, это оказалось ошибкой. Времени для узнавания друг друга выпало нам, напротив, совсем немного. Он надеялся, что в будущем все разъяснится, а будущему не суждено было наступить. Вряд ли это была его вина, но он, тем не менее, сполна расплатился за нее, да и я тоже. Даже теперь, зная обо всем случившемся, я не представляю, как бы он мог поступить иначе тогда. Да никому и в голову не могло бы прийти, что нас ожидает, никто и представить себе не мог, какие несчастья произойдут с нами.
Даже сейчас неизменно вспоминаю Барбера с непреодолимым чувством горечи… Пусть я не знал, кто на самом деле мой отец, но, по крайней мере, пребывал в уверенности, что отец у меня был. Ребенок не может родиться просто так, и человек, который дал ему жизнь, в любом случае считается его отцом. Барбер же, напротив, не знал ничего. Он провел только одну ночь (сырую, беззвездную ночь весной сорок шестого) с моей мамой, а на следующий день она уехала, навсегда исчезнув из его жизни. Он не знал, что она была беременна, не знал, что у него родился сын, не знал о главном своем творении. Оглядываясь на трагедию, постигшую его, можно сказать, что его муки были хотя бы вознаграждены встречей с собственным сыном.
В то утро уборщица пришла слишком рано и не постучала в дверь. Пораженная увиденным, она так завопила, что все обитатели общежития тотчас же сбежались в комнату Эмили, а они с Барбером не успели за это время даже одеться. Если бы их видела только уборщица, они бы, наверное, как-нибудь выкрутились, но свидетелей было слишком много. Девятнадцатилетняя студентка в постели со своим преподавателем истории! Такое было строго запрещено, и лишь болван мог бы надеяться, что все обойдется, особенно в таком университете, как Олдберн в Огайо. Его уволили, а Эмили сразу же уехала в Чикаго, и на этом все кончилось. Его репутация была подмочена, карьера пошла прахом, а горше всего была для него разлука с Эмили. Всю жизнь эта боль преследовала его. Он сразу же сделал ей предложение, но она в ужасе подняла на него глаза: «Ты сломал мою жизнь, — сказала она, — и будь я проклята, если еще хоть раз увижу тебя». Именно так и сложилось: больше они никогда не увиделись. Ему непросто было пережить жестокий отказ. Прошло немало времени, и когда ему удалось напасть на ее след тринадцать лет спустя, ее уже не было в живых.
Насколько мне известно, моя мама никому не рассказывала о случившемся. Ее родители тогда уже умерли, а брату Вику, колесившему по Америке в составе Кливлендского оркестра, совсем не обязательно было знать о ее позоре. Ее просто отчислили из университета, а для молодой женщины в 1946 году это вовсе не было чем-то ужасным. Странно было другое: даже когда она поняла, что беременна, она никому не назвала имя отца своего ребенка. Не назвала она его и родив меня. В те годы, что мы прожили вместе, я не раз спрашивал дядю о своем отце, но для него это было такой же тайной, как и для меня.
«Это была ее тайна, — отвечал он. — Я столько раз приставал к Эмили с этим вопросом, но она никогда ни словом, ни намеком не обмолвилась». В те годы произвести на свет незаконного ребенка было смелым поступком. И довольно дерзким. Но, видимо, моя мама была человеком непоколебимым. И я должен быть благодарен ей за это. Менее решительная женщина отдала бы меня на усыновление или, того хуже, нашла бы возможность сделать аборт. Не очень-то приятно об этом думать, но если бы моя мама не была такой, какой была, я мог бы и не появиться на свет. Если бы она поступила благоразумно, руководствуясь нормами того времени, я бы умер еще трехмесячным эмбрионом, не успев даже вступить в жизнь.
Барбер сильно горевал, но отказ моей матери его не удивил, и по прошествии некоторого времени он и вовсе перестал винить ее в таком решении. Удивительно было то, что она обратила на него внимание и влюбилась. Ему к тому времени исполнилось уже двадцать девять, а Эмили стала первой женщиной, которая провела с ним ночь не за плату. Да и потом встречи с другими женщинами случались очень редко; просто риск был слишком велик, и раз испытав, как чувство может быть погублено унижением, он не часто отваживался на такие связи. На свой счет Барбер не обманывался. Он представлял себе, что видят люди, когда смотрят на него, мог предположить, что они при этом чувствуют, и не судил их за это. Эмили единственная подарила ему надежду, а он потерял эту женщину. И как бы горько ни было, но он вынужден был признать: никакой другой участи он не заслуживал.
Барбер был узником своей плоти, приговоренным на всю жизнь к этой одиночной камере; приговор обжалованию не подлежал, и надежды на его смягчение не было, ровно как и на замену его быстрой милосердной казнью. К пятнадцати годам он уже достиг потолка своего роста — шесть футов и два-три дюйма, и с того момента начал неумолимо прибавлять в весе. В юности ему еще удавалось не выходить за рамки двухсот пятидесяти фунтов, но ночные пирушки не способствовали похудению, а диеты не давали никаких результатов. Он шарахался от зеркал и старался как можно реже показываться на люди. Мир отталкивал его от себя — на него беззастенчиво глазели и показывали пальцами, он был ходячим посмешищем, мальчик-пузырь, плывущий мимо веселящихся зрителей, а люди поделикатней застывали на месте при его появлении. Очень рано его убежищем стали книги, среди них он чувствовал себя надежно укрытым — не только от посторонних глаз, но и от собственных мыслей. Ведь Барбер никогда не сомневался в том, кого следует винить в своем уродстве. Вникая в слова на книжных страницах, он мог на время забыть о своем теле, а это как ничто иное помогало на время заглушить самобичевание. Книги позволяли ему уплывать от настоящего, растворять свою плоть в мыслях, и пока он был погружен в них, он мог воображать, что свободен, что путы, приковавшие его к чудовищным якорям, оборвались.
Он был лучшим выпускником школы, переходил из класса в класс с высшими баллами и поражал своими успехами жителей маленького городка Шорхэма на Лонг-Айленде. На выпускном вечере он произнес пламенную, если не бунтарскую речь в защиту пацифистского движения, Испанской республики и за продолжение президента Рузвельта. Это было летом 1936 года, слушатели в душном зале приветствовали его бурными аплодисментами — даже те, кто не разделял его политических убеждений. Поэтому, так же, как в будущем его сын, он отправился в Нью-Йорк и четыре года проучился в Колумбийском университете. Затем несколько лет он посвятил исследованиям в области истории и получению степени. К этому времени его вес увеличился до двухсот девяноста фунтов, что и послужило причиной не принять его в армию, когда подошел срок службы. «Толстобрюхих не берем», — сказал ему сержант с презрительной ухмылкой. Таким образом во время войны Барбер оказался в рядах невоеннообязанных мужского пола вместе с инвалидами и умственно отсталыми, а также детьми и стариками. Эти годы он провел на историческом факультете Колумбийского университета, кругом были женщины, а он проплывал мимо них громадной глыбой между библиотечных полок. Но здесь, по крайней мере, никто не отрицал, что он хорошо справляется со своей работой. Его диссертация о взглядах епископа Беркли завоевала национальную премию в области науки за 1944 год, и тогда ему предложили несколько мест в университетах восточных штатов. И почему-то он выбрал именно университет в Огайо.
Первый год сложился вполне удачно. Его любили студенты, его баритон звучал в кафедральном хоре, он написал три первые главы книги о сохранившихся рассказах побывавших в плену у индейцев. В Европе той весной наконец закончилась война, а когда в августе на Японию сбросили две бомбы, он попытался успокоить себя мыслью, что больше такое не повторится. Следующий год тоже начался на удивление хорошо. С сентября по январь он похудел до трехсот фунтов и впервые за всю жизнь стал смотреть в будущее с некоторым оптимизмом. А весной в его группе первокурсников появилась очаровательная, веселая, искрящаяся живым умом девушка Эмили Фогг и неожиданно по уши влюбилась в него. В такое счастье невозможно было поверить, и хотя он старался всячески сдерживаться, вскоре ему стало ясно: возможно все, даже то, о чем он до того и помыслить не смел. Потом было общежитие, уборщица, вломившаяся в комнату, скандал. Все развивалось так стремительно, что он потерял способность соображать и воспринимал происходящее как в тумане. Когда его в тот же день вызвали к ректору, он даже не подумал опротестовать свое увольнение. Вернулся к себе в комнату, упаковал вещи и уехал, ни с кем не попрощавшись.
Ночным поездом он прибыл в Кливленд и снял комнату в общежитии Христианского молодежного союза. Сначала он хотел выброситься из окна, но, выжидая в течение трех дней подходящего момента, понял, что не сможет. Тогда он решил больше не пытаться лишить себя жизни и раз и навсегда отдался на волю судьбы. Если у меня нет мужества умереть, подумал он, то во всяком случае я попробую жить как свободный человек. Он больше не собирался содрогаться при виде собственного отражения в зеркале, не собирался жить под гнетом чужих мнений о себе. Четыре месяца он самозабвенно ел, обжирался пирожными с кремом и булочками, картофелем в масле и сочными бифштексами, оладьями, жареными цыплятами и заливал в себя здоровенными тарелками наваристый рыбный суп с сухарями. Когда его раж прошел, он поправился на тридцать семь фунтов, но цифры уже не имели значения. Он перестал обращать на них внимание, а значит, они перестали для него существовать.
Чем больше становилось его тело, тем глубже он прятался в нем. Барбер стремился отгородиться от мира, сделаться невидимым под грудой собственной плоти. Несколько месяцев он жил в Кливленде и учился не зависеть от мнения других, укрепляя свой иммунитет к косым взглядам. Каждое утро он проверял себя, выходя на прогулку по Эвклид-авеню в час пик, а по субботам и воскресеньям ставил себе задачу проболтаться весь день в Уэй-парке, попадаясь на глаза как можно большему числу людей, и при этом стараться не слышать реплик глазевших на него; он тренировался на невосприимчивость к их взглядам. Он был теперь совсем один, полностью отделенный от других; особый организм, похожий на гигантское яйцо, затерявшийся в дебрях сознания. И труд не пропал даром: он больше не боялся одиночества. Погрузившись в населявший его хаос, он стал наконец Соломоном Барбером — персоной, человеком, целым миром, созданным внутри себя им же самим.
Несколько лет спустя его волосы стали редеть, голову Барбера увенчала крохотная лысина. Это походило на дрянную шутку: и так был похож на гигантское яйцо, а теперь, с лысой макушкой, ну просто один в один. О париках и накладках не могло быть и речи, так что пришлось примириться и с этим. Былая пышная растительность на его голове все редела и редела. Там, где прежде были густые каштановые кудри, теперь белел лишь голый череп.
Такое изменение внешности не радовало, но еще хуже было то, что он никак не мог с ним бороться. Ощущение своей беспомощности становилось нестерпимым, поэтому в один прекрасный день, когда половина волос уже исчезла (остался только венчик по бокам), он просто взял бритву и побрился наголо. Результат превзошел все ожидания. Увидев себя в зеркале, Барбер обнаружил, что у него огромная голова, просто неправдоподобных размеров. Ему даже показалось, что колоссальному планетоподобному его телу весьма подходит голова, похожая на луну. С тех пор он бережно ухаживал за своим драгоценным куполом, каждое утро втирал в него масла и кремы, чтобы он был блестящим и гладким, баловал его электромассажем, заботился об его идеальной чистоте. Он стал носить шляпы, самые разные, и мало-помалу они превратились в символ его необычности, главный признак его персоны. Он не был больше просто тучным Соломоном Барбером, он был Человеком, Который Носит Шляпы. Потребовалась определенная смелость, но к тому времени он уже научился получать удовольствие от взращивания своей оригинальности и пользоваться всевозможными средствами, подчеркивавшими его особенность. Он поражал окружающих, нося котелки и фески, бейсболки и мягкие шляпы, тропические шлемы и ковбойские шляпы — все, что ему нравилось, независимо от стиля или общепринятых правил. К 1957 году его коллекция головных уборов так разрослась, что двадцать три дня подряд он каждый день надевал новый.
После распятия в Огайо (так он позже называл это про себя) Барбер работал в разных непрестижных университетишках на Западе. То, что поначалу казалось временным изгнанием, переросло в двадцать лет скитаний, после чего в его послужном списке обозначились все уголки американского Центрального Запада: Индиана и Техас, Небраска и Оклахома, Южная Дакота и Канзас, Айдахо и Миннесота. Он нигде не оставался дольше двух-трех лет, а поскольку везде учебная программа была примерно одинакова, переезды помогали ему не скучать.
Барбер был удивительно трудоспособен, и в пыльной тишине этих пристанищ он без устали занимался своей работой, регулярно публикуя статьи и книги, участвуя в конференциях, читая лекции и посвящая столько времени своим студентам и занятиям, что везде неизменно признавался самым любимым преподавателем. Его научный потенциал сомнений не вызывал, однако даже после того, как позор в Огайо стал забываться, крупные университеты его не приглашали. Эффинг говорил мне что-то о временах маккартизма, но единственным признаком принадлежности Барбера к левому политическому движению было его участие в марше мира, когда он еще учился в Колумбийском университете. На самом деле он не числился в «черных списках», но все же тем, кто ему отказывал, было удобнее, чтобы его имя сопрягалось с намеками на розовые убеждения, будто так легче было объяснить причину отказа. Напрямую об этом никто не говорил, но чувствовалось, что Барбер просто не вписывается: слишком большой и, как бы это сказать, слишком независимый. Только подумать: громадина весом в триста пятьдесят футов движется по йельским коридорам в шляпе объемом галлонов на десять. Это просто невозможно. У такого ни скромности, ни чувства прекрасного. Одно его присутствие нарушит порядок вещей, а зачем создавать себе проблемы, когда есть столько других кандидатур.
Может, все это было и к лучшему. Путешествуя по периферии, Барбер мог оставаться самим собой. В небольших колледжах ему были рады, а поскольку он был не только самым толстым преподавателем, но и Человеком, Который Носит Шляпы, его милостиво не вмешивали в дрязги и сплетни, которые разнообразят жизнь в провинции. Он был таким пространным и необычным, настолько выходил за рамки нормы, что никому в голову не приходило о нем судачить. Он появлялся на новом месте в конце лета, за его пыльной обшарпанной машиной волочился такой же видавший виды прицеп. Если поблизости оказывались студенты, он сразу просил их за баснословную плату разгрузить его вещи, а потом приглашал всех на завтрак. Это неизменно помогало наладить контакт. Студентам была любопытна его замечательная библиотека, бесчисленные шляпы и особый письменный стол, который ему сделали в Топике, штат Канзас. Стол Фомы Аквинского, как он его называл, — столешница была выпилена полумесяцем, чтобы туда свободно помещался его живот. Барбер производил впечатление почти на всех: студенты во все глаза смотрели, как он передвигался, задыхаясь и пыхтя, медленно перенося свое грузное тело из одной точки в другую, как бесконечно курил длинные сигары, осыпавшие пеплом всю его одежду. Студенты посмеивались над ним за глаза, но это не мешало им преданно его любить. Дети фермеров, продавцов и служащих, они никогда раньше не видели таких умных, изысканных и образованных людей. Среди них неизбежно находились студентки, чьи сердца он разбивал (доказывая тем самым, что дух может быть сильнее плоти), но Барбер запомнил тот первый урок навсегда и больше не попадался в ловушку. В глубине души ему было очень приятно, когда вокруг него кружили девушки, как луны-спутники огромной планеты, но он делал вид, что их страсти ему непонятны, будто он только книжный червь, этакий евнух-добряк, давно проевший свои мужские амбиции. Роль одиночки была горька, но она помогала ему сдерживаться, а если порой это не удавалось, то он уже тщательно проверял, задернуты ли шторы и заперта ли дверь. За все годы скитаний никто его ни в чем не уличил. Он подавлял окружающих своей необычностью, и не успевали коллеги привыкнуть к ней, как он уже начинал прощаться и уезжал, исчезая вместе с заходом солнца.
Из слов Барбера выходило, что с дядей Виком их дороги пересеклись лишь однажды, но, проанализировав в подробностях судьбы обоих, я все-таки думаю, что они могли видеться не меньше трех раз. Первая встреча, возможно, произошла в 1939 году на Всемирной ярмарке в Нью-Йорке. Я точно знаю, что они оба там были, и хотя мало что говорит в пользу моей догадки, вполне вероятно, что они ходили туда в один и тот же день. Мне нравится представлять, как они вместе стоят перед каким-нибудь экспонатом — например, Автомобилем Будущего или Кухней Завтрашнего Дня, — а потом случайно сталкиваются и приподнимают шляпы, одновременно извиняясь: два молодых человека в расцвете лет, толстый и тонкий, клоуны, разыгрывающие репризу на подмостках моего воображения. Эффинг, только что вернувшийся из Европы, конечно, тоже был на ярмарке, и порой и его я включаю в эту сцену: он сидит в старинной плетеной коляске, а Павел Шум перевозит его с площадки на площадку. Допустим даже, что Барбер и дядя Вик стоят рядом, а мимо как раз проезжает Эффинг. Он громко ругает своего русского компаньона, а Барбер и дядя Вик, ошарашенные такой грубостью на людях, улыбаются друг другу и печально качают головами. Не догадываясь, конечно, что одному из них этот калека доводится отцом, а другому дедушкой его будущего племянника. Возможностей таких случайных встреч бесконечно много, но я обычно стараюсь ограничиться самым простым: короткие бессловесные контакты, улыбки, приподнимаемые шляпы, полувнятные извинения. В таком виде они мне кажутся более вероятными, словно, не решаясь слишком размечтаться, сосредоточиваясь на едва заметных деталях, я могу уверить себя в том, что все так и было на самом деле.
Вторая встреча, возможно, произошла в Кливленде, в 1946 году. Она, пожалуй, менее достоверна, чем первая, но я отчетливо помню, как на прогулке с дядей по Линкольн-парку в Чикаго мы видели громадного толстяка, сидевшего на траве и евшего бутерброд. Тот человек напомнил дяде Вику другого толстяка, которого он видел в Кливленде («еще тогда, когда я был в оркестре»), и хотя у меня нет точных подтверждений, мне очень приятно было бы думать, что тот человек был Барбер. Как бы там ни было, все даты отлично совпадают: дядя Вик играл в Кливлендском оркестре с 1945 до 1948 год, а Барбер переехал в кливлендское общежитие Христианского молодежного союза весной 1946 года. По воспоминаниям дяди, как-то вечером тот толстяк ел булку с сыром в большом и людном заведении «Лански Деликатессен» в трех кварталах от концертного зала. Оркестр как раз закончил концерт из произведений Бетховена, и дядя пошел туда с тремя другими оркестрантами-духовиками поужинать. Со своего места он хорошо видел тучного мужчину, который один сидел за столиком в боковой секции. Не в силах оторвать взгляда от этой одинокой необъятной туши, дядя в ужасе наблюдал, как толстяк поглощает блюда одно за другим: две тарелки супа со стопкой мацы, гору тушеной капусты, две порции блинов, три порции салата, всю корзиночку с хлебом, шесть-семь пикулей, торчавших из банки с маринадом. Это обжорство так потрясло дядю, что запомнилось на всю жизнь в качестве иллюстрации настоящего человеческого несчастья в неприкрытом виде. «Всякий, кто так ест, хочет себя убить, — говорил он мне. — Смотреть на такого — все равно что видеть человека, морящего себя голодом».
Последний раз их дороги пересеклись в 1949-м, когда мы с дядей жили в Сент-Поле, штат Миннесота. Барбер работал тогда в Макалистер-колледже. Однажды вечером он сидел у себя и просматривал на последних страницах «Пионир Пресс» объявления о продаже подержанных автомобилей, как вдруг ему на глаза попалась фраза: «Виктор Фогг, в недавнем прошлом музыкант Кливлендского оркестра, дает уроки игры на кларнете». Его пронзила боль, и снова перед ним возник образ Эмили; так ясно и отчетливо, как не являлся ему уже многие годы. Она вдруг снова ожила в его душе, возвращенная к жизни фамилией в объявлении, и всю неделю Барбер не мог не думать о ней, о том, что с ней сейчас, какие повороты судьбы могли ожидать ее, и видел ее с такой четкостью, что чуть с ума не сходил. Учитель музыки вряд ли имеет к ней отношение, но почему бы не попробовать разузнать? Его первым желанием было позвонить Виктору, но потом, прокрутив в уме все, что мог сказать, Барбер передумал. Ему не хотелось выглядеть идиотом, излагая свою судьбу и бормоча что-то бессвязное незнакомому человеку на том конце провода. И он решил написать письмо. Скомкав семь или восемь черновиков, он наконец запечатал окончательный вариант, отправил его и тотчас же, в наплыве горя, стал сожалеть о содеянном. Ответ пришел через десять дней. На листе желтой бумаги из блокнота наклонным почерком было убористо написано: «Сэр, Эмили Фогг действительно была моей сестрой, но я вынужден с прискорбием сообщить Вам, что она погибла в автокатастрофе восемь месяцев назад. Бесконечно сожалею. Искренне Ваш, Виктор Фогг».
Дочитав письмо, Барбер понял, что в нем нет для него ничего нового. Виктор написал лишь то, что Барбер и сам давно уже знал: что он никогда больше не увидит Эмили. А сообщение о ее смерти только подтвердило это. Просто подтвердило, что его утрата — реальность, и с ней он живет уже многие годы. Из-за этого письмо не стало менее горестным, но, оплакав еще раз свою потерю, Барбер страстно захотел знать больше. Что с ней случилось? Где она жила и чем занималась? Была ли замужем? Остались ли у нее дети? Любил ли ее кто-нибудь? Барбер жаждал знать обо всем. Ему хотелось заполнить все белые пятна и воссоздать ее биографию, получить нечто такое, что можно было бы носить с собой всю жизнь: несколько фотографий или, еще лучше, фотоальбом, который он мог бы открывать и мысленно, и в своем кабинете, всегда, когда захочет. На следующий день он снова написал Виктору. Выразив свои искренние соболезнования в первом абзаце, он далее очень деликатно намекнул, что ему было бы исключительно важно знать ответы на некоторые вопросы. Он терпеливо ждал ответа, но прошло две недели, а он не получил ни строчки. Наконец, решив, что его письмо затерялось, Барбер позвонил Виктору. После четвертого гудка он услышал в трубке голос оператора: номер отключен. Но Барбера это не остановило (в конце концов, родственник Эмили может быть беден и настолько ограничен в средствах, что не в состоянии платить за телефон), поэтому он забрался в свой «додж-51» и поехал на Линдвуд-авеню, 1025, где была квартира Виктора. Не найдя при входе среди имен жильцов фамилии Фогг, он позвонил консьержу. Через несколько секунд на звонок, шаркая, вышел низенький человек в желто-зеленом свитере и сказал, что мистер Фогг уехал. «Да он со своим… этим… мальчуганом сразу схватился и дней десять назад того… съехал». Барбер был разочарован, такого поворота событий он не ожидал. Но с тех пор ни на мгновение не переставал думать о том, кто же этот мальчуган. А даже если бы перестал, какое это имело бы значение. Может, это сын кларнетиста, и на этом можно остановиться.
Много лет спустя, когда Барбер рассказал мне о втором письме, которое он послал Виктору, я наконец-то понял, почему мы с дядей так неожиданно уехали из Сент-Пола в 1959 году. Теперь всей той спешке было прямое объяснение: и торопливым ночным сборам, и быстрому, без остановок переезду в Чикаго, и двум неделям жизни в гостинице без учебы в школе. Дядя Вик ничего не знал о Барбере, но почувствовал опасность. Где-то ведь обретается мой отец, а вдруг этот тип, так интересующийся Эмили, и есть он? Кто поручится, что папаша, чего доброго, не потребует отдать мальчика? Не упоминать обо мне в первом письме было просто, но потом пришло второе письмо с массой вопросов, и дядя подумал, что лучше скрыться. Не отвечать на письмо было бы все равно что лишь на время отодвинуть проблему: раз незнакомец так любопытен, он скоро начнет нас искать. И что тогда? Дяде ничего не оставалось, как скрыться, — схватить меня в охапку и среди ночи исчезнуть из города.
Барбер рассказал мне эту историю самой последней, и она вызвала двойственные чувства. Я понял, что я значил для дяди, понял, насколько сильна была его бесконечная любовь, и меня вновь захлестнуло горькое сожаление, что его больше нет. Но в то же время я почувствовал и горечь из-за того, что был лишен стольких лет общения с отцом. Ведь если бы дядя Вик вместо того, чтобы прятаться, ответил на второе письмо Барбера, я бы узнал, кто мой отец, еще в 1959 году. В том, что произошло, некого винить, но от этого не легче. Все случилось из-за разобщенности, прервавшейся связи, плохо рассчитанных действий, блуждания в темноте. В нужное время мы всегда оказывались не в том месте, а в нужном месте — не в то время, всегда проходили мимо друг друга, всегда находились в двух шагах от встречи. Вот к чему ведет мое повествование — череде упущенных возможностей. Поначалу все эти эпизоды были сами по себе, и никто не знал, какая общая картина сложится из них потом.
Во время той первой встречи, конечно же, о личной жизни Барбера и речи не было. Сын Эффинга решил не раскрывать своих предположений на мой счет, и потому сфера наших бесед ограничилась историей жизни его отца, и за те дни, что он был в Нью-Йорке, мы обсудили ее довольно подробно. В первый вечер он пригласил меня на обед в ресторан «У Галлахера» на Пятьдесят второй улице; на следующий день мы пошли в ресторан в Китайском квартале вместе с Китти, а на третий день, в воскресенье, перед его отлетом, я завтракал с ним в гостинице. Ум и обаяние Барбера очень быстро заставили меня забыть о его внешности, и чем больше мы с ним общались, тем приятнее мне было находиться в его компании. Почти с самого начала мы говорили легко и непринужденно, обмениваясь шутками и интересными наблюдениями, рассказывая друг другу о себе. Но в основном разговор шел об отце Барбера, и поскольку прямота его не смущала, я мог говорить об Эффинге без прикрас, и хорошее и плохое.
Барбер почти ничего не знал о своем отце. Как объясняли маленькому Барберу, он умер где-то на Западе за несколько месяцев до его рождения. Мальчик этому вполне верил. Стены дома были увешаны картинами, все говорили, что его папа — художник-пейзажист, много путешествовавший по зову таланта. Говорили, что в последний раз он отправился в пустыни Юты, Богом забытые места, и там умер. Но об обстоятельствах смерти отца Барберу никогда не рассказывали. Когда ему было семь лет, тетя объяснила, что папа упал со скалы. Три года спустя дядя толковал, что папу захватили индейцы, а еще через полгода Молли Шарп заявила, что его наказал дьявол. Молли была их кухаркой, всегда угощавшей Барбера после школы изумительными пудингами. Эта здоровая, краснощекая ирландка с двумя большими дырами между зубами никогда, как он знал, не говорила неправду. Как бы там ни было, отцовской гибелью объясняли то, почему его мама не выходит из своей комнаты. Так об этом говорили в семье, хотя на самом деле она иногда выходила из комнаты, особенно в теплые летние ночи: бродила по коридорам, даже спускалась от дома к берегу, садилась у воды и слушала, как небольшие волны залива плещутся о сушу.
Маму Барбер видел не часто. Даже в «хорошие» дни она не всегда могла вспомнить его имя. Она звала его Тедди, Мэлком или Роб — и произносила эти имена с полной уверенностью, всегда глядя ему прямо в глаза, — или придумывая необычные имена: Голошарик или мистер Бедокур. Он никогда ее не поправлял — и так они виделись редко, дорога была каждая минутка, а еще он по опыту знал, что малейшее возражение расстроит ее. Остальные домашние звали ее Солли. Это обращение ему нравилось, оно не нарушало некой таинственности вокруг его полного имени, ведомой, казалось, ему одному. Соломон — мудрый иудейский царь, такой непогрешимый в своих рассуждениях, что мог предлагать разрубить пополам ребенка. Позже уменьшительное имя исчезло, и он стал Солом. Читая поэтов елизаветинской поры, он узнал, что в древности «сол» означало «солнце», а потом открыл для себя, что по-французски «сол» — «земля». Его забавляло, что он одновременно и земля и солнце, и несколько лет он даже считал, что это дает ему преимущества по сравнению с остальными в познавании противоречий мира.
Его мать, окруженная компаньонками и помощницами, жила на пятом этаже их особняка в Клифф-хаусе, и, бывало, подолгу не покидала своего обиталища. На том этаже было особое царство, с недавно отстроенной кухней с одной стороны и большой девятиугольной комнатой — с другой. В ней, как говорили, его отец писал картины, а окна были расположены таким образом, что за ними виднелась только вода. Он обнаружил, что если долго стоять у одного из этих окон, прижавшись лицом к стеклу, то кажется, будто летишь по небу. Барберу не разрешалось часто подниматься наверх, но из своей комнаты этажом ниже он иногда слышал, как его мама ходит по ночам — под ковром поскрипывали половицы, — а время от времени он различал и звуки голоса: наверху разговаривали, смеялись, напевали песни, иногда прерываемые стонами и всхлипываниями. Наверх его водили сиделки, и при каждой устанавливались свои порядки. Мисс Форрест пускала его только на час каждый четверг, мисс Кэкстон проверяла его ногти, прежде чем вести к маме, мисс Флауэр добивалась, чтобы маму отпускали на короткие прогулки по берегу, мисс Бакл подавала горячий шоколад, а мисс Гундерсон говорила так тихо, что он еле слышал ее. Один раз Барбер целый день играл с мамой в маскарад, в другой раз они водили по пруду игрушечную лодку, пока не стемнело. Это запомнилось ему больше всего, и через годы он понял, что это, верно, были лучшие часы, проведенные с мамой. С самых первых запомнившихся дней она казалась ему старой — волосы седые, лицо бесцветное, глаза водянисто-голубые, уголки губ опущены, руки в пигментных пятнах. Во всех ее движениях была еле заметная, но непрерывная дрожь, и из-за этого она, видимо, казалась еще более хрупкой — женщиной с обнаженными нервами, всегда пребывающей на грани срыва. И все же он не считал ее сумасшедшей (обычно при нем все говорили «бедняжка»), и даже когда она делала что-нибудь, тревожившее всех остальных, ему часто казалось, что она только притворяется. За те годы у нее случилось несколько обострений (она впала в истерику и уволила одну из сиделок, пыталась покончить с собой, несколько месяцев отказывалась носить какую-либо одежду), и однажды ее отправили, как говорили, в Швейцарию на длительный отдых. Лишь значительно позже Барбер выяснил, что Швейцарией называли сумасшедший дом в Хартфорде в штате Коннектикут.
У него было печальное детство, но не без своих радостей и совсем не такое одинокое, каким могло быть. Родители его матери почти все время жили с ними, и хотя бабушка увлекалась всякими причудами — флетчеризмом, черными дырами, книгами Чарльза Форта, — она бесконечно его любила. Дедушка любил его тоже, он рассказывал ему о Гражданской войне и учил ловить бабочек. Позднее в их особняк переехали дядя Бинки с тетей Кларой, и несколько лет все они жили вместе в довольно хрупкой гармонии. Кризис 1929 года их не разорил, хотя экономить все-таки пришлось. От лимузина вместе с шофером отказались, нью-йоркскую квартиру сдали в аренду, а Барбера не отдали в школу-интернат, как планировалось. В 1931 году несколько картин из отцовской коллекции продали: рисунки Делакруа, картину Морзе, небольшое полотно Тернера, которое украшало нижнюю гостиную. Картин, слава богу, осталось еще предостаточно. Барберу особенно нравились два пейзажа Блейклока в столовой (с лунным светом на восточной стене и с видом на индейское поселение — на южной), и всюду были дюжины произведений самого отца: акварели с видами Лонг-Айленда, зарисовки побережья штата Мэн, наброски Гудзона, — и еще целый зал горных пейзажей из Кэтскилла: покосившиеся фермерские домики, фантастические горы, огромные, залитые светом поля. Долгими часами смотрел Барбер на эти работы. Когда ему было шестнадцать лет, он организовал выставку в городском художественном павильоне. К ее открытию он написал очерк о творчестве своего отца, напечатал на машинке и бесплатно раздавал всем пришедшим.
В следующем году он ночи напролет сочинял роман об исчезновении своего отца. Семнадцатилетний Барбер, попав в ловушку юношеских мечтаний, вообразил себя художественным дарованием, будущим гением, который может доверить свои страдания только бумаге. Вернувшись в Миннесоту после нашей первой встречи, он послал мне экземпляр той рукописи, — не для того, как он предупредил в сопроводительном письме, чтобы похвастаться своими юношескими талантами (роман не приняли в двадцати одном издательстве), а чтобы показать, насколько тоска по отцу мучила его воображение. Книга называлась «Кеплерова кровь» и была написана в романтическом стиле романов тридцатых годов. В ней было немного от вестерна, немного научной фантастики, и повествование будоражило воображение, разворачивая перед читателем самые невероятные события. В литературном плане много было ужасного, но в целом роман меня захватил, и когда я дочитал его до конца, то понял: теперь я лучше представляю себе Барбера и то, что волновало и формировало этого человека.
События в романе начинают развиваться в семидесятые годы девятнадцатого века, а далее почти следуют тем немногим фактам из жизни отца, которые знал Барбер. Тридцатипятилетний художник по имени Джон Кеплер прощается со своей женой и малюткой-сыном, покидает родной Лонг-Айленд и отправляется на полгода в путешествие по Юте и Аризоне, непременно ожидая, словами семнадцатилетнего автора, «открыть землю неведомую и чудесную, мир девственной красоты и буйства цвета, страну таких огромных размеров, что в ней даже песчинка несет на себе печать безмерности». Первые месяцы все идет хорошо, а потом с Кеплером случается несчастье, такое же, о каком рассказывали маленькому Барберу: он падает со скалы, получает многочисленные переломы и теряет сознание. Придя в себя на следующее утро, он понимает, что не может двигаться, а значит, не может добраться до съестных припасов и обречен на голодную смерть среди пустыни. Однако на третий день, когда он уже почти готов испустить дух, его спасают индейцы — это уже отголосок других домыслов, которые Барбер слышал в детстве. Индейцы приносят умирающего в свое поселение, закрытое со всех сторон неприступными скалами, и в этом оазисе жизни, источающем ароматы юкки и можжевельника, выхаживают его и возвращают к жизни. Там живет человек тридцать-сорок индейцев, примерно одинаковое количество мужчин, женщин и детей, ходят они почти (или совсем) нагие под палящим летним солнцем, редко обмениваясь словами, они наблюдают, как он выздоравливает, дают пить и кормят странной, никогда не виданной им пищей. Постепенно ум его просветляется, и Кеплер замечает, что эти люди не похожи ни на одно из местных индейских племен: юта, навахо, райют и шошонов. Они кажутся ему более дикими, отстраненными и более благородными. Присмотревшись внимательнее, он обнаруживает, что у многих из них совсем нет индейских черт. У некоторых глаза голубые, у других волосы с рыжеватым оттенком, а у некоторых мужчин даже волосатая грудь. Вместо того чтобы принять действительность такой, какая она есть, Кеплер начинает думать, что он все еще на грани смерти, а его улучшающееся состояние — предсмертная эйфория. Но сомнения оказываются недолгими. Мало-помалу, с возвращением сил, он понимает, что жив, выздоравливает и все, его окружающее — не вымысел и не бред.
Они называли себя Гуманами, писал Барбер, Народом, Который Пришел Издалека. Давным-давно, рассказывали они Кеплеру свою легенду, их предки жили на Луне. Но чудовищная засуха отобрала у них воду, и все Гуманы умерли, кроме прародителей Пога и Умы. Двадцать девять дней и ночей Пог и Ума шли через пустыню, а когда дошли до Горы Чудес, то взобрались на нее и ухватились за Облако-Дух. Облако несло их сквозь пространство семь лет, и под конец они подлетели к Земле, нашли на ней Лес Первовещей и начали жить снова. Пог и Ума произвели на свет более двухсот детей, и долгие годы Гуманы жили счастливо, строили дома среди деревьев, растили кукурузу, охотились за волшебными оленями и ловили в озерах рыбу. В Лесу Первовещей жили еще и Другие, они не таили своих секретов, и от них Гуманы познали Великую Науку о растениях и животных, которая помогла им прижиться на Земле. На доброту Других Гуманы отвечали своими дарами, и веками два рода жили в мире и согласии. Но потом с другого конца земли пришли Бородатые Дикари: однажды утром они высадились на берег из огромных деревянных лодок. Поначалу Бородатые держались дружелюбно, но потом нагрянули в Лес Первовещей и вырубили множество деревьев. Посланцы Гуманов и Других просили их прекратить рубку, но Дикари убили их своими громо-молниевыми палицами. Гуманы поняли, что им не под силу противостоять такому оружию, а Другие решили биться до конца. То было время Ужасного Расставания. Некоторые Гуманы присоединились к Другим, некоторые Другие присоединились к Гуманам, и два рода разошлись навсегда. Гуманы покинули свои дома и ушли в Темноту — прошли почти весь Лес Первовещей и остановились лишь тогда, когда поняли, что вне опасности. И длилось это бегство немало лет: не успевали они основать новое поселение в каком-либо уголке Леса и зажить там спокойной жизнью, как за ними вслед приходили Дикари. Бородатые всегда поначалу проявляли дружелюбие, но потом все равно начинали вырубать деревья и убивать Гуманов, крича о своем Боге, своей Книге и своей неодолимой силе. И Гуманы, таким образом, продолжали бегство, продвигаясь на запад, стараясь уйти от Дикарей. В конце концов они вышли из Леса Первовещей, и им открылась Ровная Земля, где зимы были затяжными, летние дни жаркими и короткими. Оттуда они перебрались на Землю в Небе, а когда пришлось покинуть и ее, они спустились в Землю Маловодную, такое уединенное и пустынное место, что даже Дикари там жить не могли. Дикари появлялись лишь тогда, когда шли походом в новые места, а те из них, кто задерживался и устраивал жилище, были так разобщены, что Гуманы почти не сталкивались с ними. Здесь-то Гуманы и жили с наступлением Нового Времени, а началось оно так давно, что теперь уже никто и не помнит, что было до того.
Их язык Кеплеру сначала был непонятен, но за несколько недель он запоминает несколько слов для поддержания простого разговора. Он начинает с расспросов о предметах вокруг: что это? что то? — и речь его незамысловата, как детская. «Кренепос» — женщина. «Мантоак» — боги. «Окиренаук» — съедобный корень, а «таписко» означает камень. На него обрушивается столько слов сразу, что он не в состоянии разобраться в структуре языка Гуманов. Например, местоимения не существуют как самостоятельные слова, а являются частью сложной системы глагольных окончаний, которые меняются в зависимости от пола и возраста говорящего. Некоторые широкоупотребительные слова имеют диаметрально противоположные значения: верх и низ, полдень и полночь, детство и старость, — и есть немало примеров тому, как от выражения лица говорящего зависит значение слова. Через два-три месяца язык Кеплера уже лучше произносит непривычные звуки чужой речи, а по мере того как лавина неразличимых слогов начинает оформляться в более конкретные и понятные значения, его слух становится острее и восприимчивее к нюансам смысла и интонации. И, что удивительно, Кеплеру начинает казаться, будто он улавливает сходство английской и гуманской речи — конечно, не классического английского, а вырванные куски, обрывки английских слов, некий переиначенный английский, странным образом проникший в систему этого чужого наречия. Выражение «Маловодная Земля», например, превращается в одно слово: «Мавозем». «Дикие Бородачи» становятся «Дибо», а «Ровная Земля» чем-то напоминает «Розем» и «Розу». Вначале Кеплер склонен воспринимать это сходство как случайность. Звуки, так или иначе, перетекают из одного языка в другой, и художник не хочет давать волю своему воображению. С другой стороны, у него есть ощущение, что каждое седьмое-восьмое слово гуманского языка формируется именно по такой схеме: по слогу каждого слова из целостного выражения. Наконец Кеплер решает опробовать свою гипотезу и начинает называть Гуманам составленные таким способом слова (которым его еще не учили) и обнаруживает, что некоторые слова гуманы воспринимают как свои.
Ободренный успехом, художник продолжает рассуждения о происхождении этого диковинного народа. Вопреки легенде о Луне, он понимает, что они, скорее всего, потомки каких-то первых людей английской и коренной индейской крови. Затерянная в огромных лесах Нового Света, писал далее Барбер, продолжая линию рассуждений Кеплера, глядя в лицо угрозе истребления, группа ранних колонистов вполне могла бы присоединиться к племени индейцев, чтобы выдержать удары враждебных сил природы. Возможно, те индейцы и были «Другими» из рассказанных Кеплеру легенд. Если так, то, возможно, какая-то их часть отделилась от основного племени, направилась на запад и постепенно осела в Юте. Развивая свое предположение, он подумал, что легенда их происхождения была сложена, скорее всего, уже после прибытия в Юту — чтобы решение жить в таком пустынном месте имело возвышенный смысл. Потому что нигде больше в этом мире, продолжал свою мысль Кеплер, земля не похожа так на Луну, как здесь.
Только когда Кеплер основательно овладевает языком Гуманов, он понимает, почему они его спасли. Гуманов становится все меньше, как говорят они сами, и если не начать увеличивать население, то весь народ канет в небытие. Их мудрый старейшина, Молчаливый Мыслитель, ушедший из племени прошлой зимой, чтобы в одиночестве молиться за их избавление, во сне видел знамение: их спасет мертвец. Они найдут тело этого человека где-то среди скал, окружающих селение, сказал Молчаливый Мыслитель, и если его правильно лечить, то к телу вернется жизнь. Все произошло именно так, как поведал Молчаливый Мыслитель. Кеплера нашли, воскресили из мертвых, теперь настала пора стать ему родоначальником нового поколения. Он — Дух-Творец, спустившийся с Луны, Создатель Гуманских душ, Духовный Повелитель, который спасет Народ от исчезновения.
Тут повествование Барбера начинает сильно хромать. Без малейшего зазрения совести Кеплер решает остаться с Гуманами, навсегда оставив мысль о возвращении к жене и сыну. Отойдя от строго повествовательного стиля первых тридцати страниц, Барбер погружается в длинные и весьма цветистые описания сладострастных фантазий, порожденных сорвавшейся с тормозов юношеской сексуальностью. Женщины не похожи на североамериканских индианок, они и не такие, как полинезийские соблазнительницы, — прекрасные девственницы самозабвенно и радостно отдаются Кеплеру. Это просто сказка: благородные дикари, живущие в полной гармонии друг с другом и со всем миром, общество райской безгрешности. Кеплер довольно скоро приходит к выводу, что их образ мыслей неизмеримо выше его собственного. Он порывает с предрассудками цивилизации девятнадцатого века и вступает в каменный век, с радостью разделив свою судьбу с Гуманами.
Первая глава романа заканчивается рождением у Кеплера первого гуманского ребенка, а во второй главе автор переносится на пятнадцать лет вперед. Мы снова на Лонг-Айленде, и перед нами — похороны американской жены Кеплера, как видит их Джон Кеплер-младший. Ему восемнадцать лет. Лишившись матери, он решает раскрыть тайну исчезновения своего отца и на следующее же утро отправляется в путь — полный героических порывов, готовый посвятить всю оставшуюся жизнь поиску следов отцовского путешествия. Он приезжает в Юту и полтора года блуждает по безлюдной пустыне и ищет ключи к разгадке тайны. Сыну Кеплера везет (почти невероятно, как пишет сам Барбер), и он натыкается в конце концов на селение Гуманов среди скал. Ему и в голову не приходило, что отец может быть жив, но вот — чудеса! — его представляют бородатому вождю и спасителю племени, численность которого возросла уже почти до сотни душ, и юноша понимает, что перед ним отец, Джон Кеплер. Потрясенный до оцепенения, молодой человек говорит, что он его сын, но Кеплер, спокойный и невозмутимый, делает вид, что не понимает его. «Я духовный вождь, пришедший сюда с Луны, — заявляет он, — и этот народ — моя единственная семья. Мы окажем тебе радушный прием и предоставим добрый ночлег, но завтра утром ты должен покинуть нас и идти своей дорогой». До крайности возмущенный таким предательством, сын замышляет отомстить отцу: глухой ночью он подкрадывается к спящему Кеплеру и вонзает ему в сердце нож. Не успевает подняться тревога, как он уже скрывается в темноте и исчезает.
Есть лишь один свидетель этого преступления, двенадцатилетний мальчик по имени Йокомин (Дикие Глаза), любимый гуманский сын Кеплера. Три дня и три ночи Йокомин гонится за убийцей, но не находит его. На четвертое утро он взбирается на самый высокий холм, но на открывшемся пространстве так никого и не видит. Наконец отчаявшийся мальчик встречается не с кем иным, как с Молчаливым Мыслителем, колдуном-старцем, давно покинувшим Гуманов, чтобы в отшельничестве молиться за них. Молчаливый Мыслитель усыновляет Йокомина и постепенно посвящает его в свое искусство, долгими и многотрудными часами обучая мальчика магическим законам Двенадцати Перевоплощений. Йокомин оказывается способным и прилежным учеником. Ему становится доступно не только излечение больных и общение с богами, но и через семь лет постоянных трудов он проникает в тайну Первого Перевоплощения: развивает силы тела и духа до такой степени, что может обернуться ящерицей. Далее он быстро овладевает следующими ступенями превращений: в ласточку, орла, ястреба; в камень и кактус; в бабочку и змею; в крота, кролика и кузнечика; и, наконец, осваивает самое хитрое перевоплощение — в койота. Так проходит девять лет. Научив приемного сына всему, что знал и умел сам, старый мудрец говорит, что ему настала пора умереть. Не произнося более ни слова, Мыслитель облачается в обрядовые одеяния и отказывается от пищи, после чего его душа отлетает и направляется к Луне, туда, где живут души Гуманов после смерти.
Йокомин возвращается в племя, становится вождем, и гак проходит несколько лет. Для Гуманов настают тяжелые времена: на смену засухе приходит чума, а на смену чуме — распри. И тогда Йокомину снится вещий сон: счастье не вернется в племя, пока смерть отца не будет отомщена. Переговорив на следующий день с советом старейшин, Йокомин покидает селение и направляется на восток, в страну Дикарей, на поиски Джона Кеплера-младшего. Он называет себя Джеком Луном. И вот наконец он добирается до Нью-Йорка, где нанимается в бригаду строителей чуда архитектуры — небоскреба Вулворт-билдинг, который около двадцати лет будет оставаться самым высоким зданием в мире. Джек Лун — несравненный работник, ему не страшны даже самые головокружительные высоты, и остальные «высотники» очень скоро начинают его уважать в отряде. В свободные от работы часы он держится обособленно и ни с кем не заводит дружбы. Все свое время он посвящает поискам единокровного брата, и завершаются эти поиски лишь через два года. К тому времени Джон Кеплер-младший становится преуспевающим бизнесменом. Он живет в особняке на улице Пьерпонт на Бруклинских Высотах со своей женой и шестилетним сыном, и каждое утро личный шофер отвозит его на работу в черном лимузине. Несколько недель Джек Лун изучает особняк, поначалу намереваясь просто-напросто убить Кеплера, но потом решает, что более достойная месть — выкрасть сына Кеплера и забрать его в селение Гуманов. Он исполняет задуманное, выхватывает мальчика у няни средь бела дня и исчезает. На этом заканчивается четвертая глава романа Барбера.
Возвратившись в Юту вместе с сыном Кеплера-младшего (к тому времени глубоко полюбившим Йокомина), гуманский вождь обнаруживает, что Гуманы исчезли, в их пустых жилищах нет и признаков жизни. Полгода Йокомин повсюду ищет их, но безуспешно. Наконец, поняв, что вещий сон обманул его, вождь вынужден признать: его народ вымер. Со скорбью в сердце Йокомин принимает решение остаться на покинутой земле и растить мальчика как собственного ребенка, не теряя надежды на чудесное возрождение Гуманов. Он дает малышу имя Ночел (Новый Человек). Проходит семь лет. Он обучает своего приемного сына секретам, которым его самого научил Молчаливый Мыслитель, а еще через три года неустанных трудов овладевает новым, Тринадцатым Перевоплощением. Йокомин превращается в женщину — молодую, цветущую женщину, которая соблазняет шестнадцатилетнего юношу. Через девять месяцев рождаются близнецы, мальчик и девочка, и от них начинается новое поколение Гуманов на Земле.
После этого действие снова переносится в Нью-Йорк. Кеплер-младший отчаянно пытается разыскать пропавшего сына. Все версии заводят его в тупик, потом, совершенно случайно, — в романе Барбера все происходит совершенно случайно — в круг подозреваемых попадает неожиданно исчезнувший чудо-высотник Джек Лун. Шаг за шагом Кеплер начинает распутывать загадку и понимает: у него похитили сына за то, что он убил своего отца. Кеплеру ничего не остается, как отправиться в Юту. Ему теперь уже сорок лет, и путь по пустыне он преодолевает с трудом, но все равно упорно движется вперед, с ужасом думая, что возвращается туда, где двадцать лет назад убил отца. Но иного пути нет: там он найдет своего сына. Последняя сцена — она происходит на фоне стоящей в небе полной луны. Кеплер подошел к селению Гуманов и устроился на ночлег в скалах, с ружьем в руках он следит за всеми передвижениями в окрестностях селения. И вдруг на соседнем горном отроге, менее чем в пятидесяти футах от себя, он видит силуэт койота, освещенный луной. В этом пустынном месте Кеплера пугает все, поэтому он направляет ствол на хищника и спускает курок. Койот убит одним выстрелом, и Кеплер не может не поздравить себя с меткостью. Он, разумеется, и не догадывается, что убил собственного сына. Не успевает он встать и подойти к упавшему животному, как три других койота нападают на него из темноты. Кеплер не может защититься, и через несколько минут его уже разрывают на куски и съедают.
Так заканчивается «Кеплерова кровь», первая и единственная попытка моего отца в области художественной литературы. Учитывая возраст, в котором написан этот опус, было бы несправедливо судить его слишком строго. Несмотря на все свои недостатки, эта книга дорога мне как психологический документ, в котором Барбер выразил драму своей юности. Он не хочет верить, что его отец умер (отсюда спасение Кеплера Гуманами); но если он не умер, то нельзя простить того, что он не вернулся к своей семье (отсюда нож, вонзенный Кеплером-младшим в сердце отца). Но сама мысль о таком ужасном убийстве вызывает протест. Любой, кому в голову придет такая мысль, должен быть наказан, и именно этого заслуживает Кеплер-младший, чья судьба предстает в книге самой страшной. Все повествование являет собой сложное сплетение мотивов вины и желания. Желание превращается в вину, а потом, поскольку вина более нестерпима, она снова превращается в желание покориться жестокой и беспощадной справедливости. Думаю, что неслучайно научные труды Барбера были посвящены позже изучению тех тем, какие затронуты в «Кеплеровской крови». Пропавшие колонисты из Роанока, исследования о первых белых поселенцах, живших среди индейцев, мифология американского Запада — этими темами Барбер занимался как историк, и неважно, насколько точен и профессионален он был в своих изысканиях, главное — за ними всегда стоял личный интерес и вера, что он каким-то образом приближается и к тайнам собственной жизни.
Весной 1939 года у Барбера была последняя возможность узнать еще что-нибудь о своем отце, но она не реализовалась. Соломон был тогда на третьем курсе Колумбийского университета. Где-то в середине мая, как раз через неделю после того, как он мог бы столкнуться с дядей Виком на Всемирной выставке, ему позвонила тетя Клара и сказала, что его мама умерла во сне. Первым же утренним поездом он вернулся на Лонг-Айленд и погрузился в пытку похоронных церемоний: сами похороны, чтение завещания, мучительные разговоры с юристами и управляющими делами. Он оплатил счета за ее пребывание в лечебнице, где она жила последние полгода, подписал все бумаги. Временами его душили слезы. После похорон Барбер вернулся в свой особняк и провел там ночь — как он почувствовал, последнюю ночь в родном доме.
У него осталась только тетя Клара, но она была уже стара и не могла просидеть с ним до утра, разговаривая о прошлом. В последний раз за тот день он терпеливо произнес монолог о том, что она может оставаться в этом доме сколько пожелает. И снова она в превосходной степени отозвалась о его щедрости, встав на цыпочки и поцеловав его в щеку, и снова пошла к спрятанной в своей комнате бутылке хереса… Из семи человек прислуги, жившей у них с рождения Барбера, теперь осталась лишь одна хромая темнокожая женщина по имени Хэтт Ньюкоум. Она готовила для тети Клары и изредка проводила в доме нечто вроде уборки, и чем дальше, тем меньше территории обитания им требовалось. Сад был заброшен с 1934 года, когда умер его дедушка, и то, что раньше было нарядным морем цветов на лужайке, теперь превратилось в заросли травы высотой по грудь. В доме все углы были затянуты паутиной; любое прикосновение к стульям поднимало над сиденьями облака пыли; по комнатам шустро носились мыши, а вечно подвыпившая Клара с вечно приклеенной улыбкой на губах не замечала ничего. Это тянулось уже долгие годы, и Барбер перестал обращать внимание на запустение. Он чувствовал, что никогда не станет жить в этом доме, а когда Клара умрет от алкоголизма, как и дядя Бинки, то ему и подавно будет все равно, протекает крыша или нет.
На следующее утро он увидел тетю Клару в нижней гостиной. Время для первого стаканчика хереса еще не пришло (как правило, бутылка открывалась только после второго завтрака), и Барбер понял, что если он хочет с ней поговорить, то сейчас как раз самый подходящий момент. Она сидела за сосновым столиком в углу, склонив крохотную птичью головку над пасьянсом и вполголоса напевая немелодичную, затейливую песенку. «Смельчак на летящей трапеции», — догадался он, подходя к ней, и положил руку ей на плечо. Под шерстяной шалью ничего, кроме кости, не чувствовалось.
— Красную тройку к черной четверке, — сказал Барбер, указывая на карту.
Она прищелкнула языком, дивясь своей несообразительности, смешала две кучки и открыла освободившуюся карту. Это был красный король.
— Спасибо, Сол, — проговорила она. — Я сегодня никак не сосредоточусь. Пропускаю очевидные вещи, а потом начинаю мухлевать, где не надо. — Она издала дребезжащий смешок и снова стала напевать.
Барбер расположился на стуле напротив тети Клары, думая, как же начать разговор. Вряд ли тетушка сможет ему о многом рассказать, но больше спросить не у кого. Несколько минут он просто сидел и изучал ее лицо: хитросплетение морщинок, толстый слой белой пудры на щеках, по-клоунски яркая губная помада. Она показалась ему трогательной и жалкой в своей претензии на привлекательность. Ладить с его семьей тете было непросто. Детей у них с дядей, братом матери, не было. Дядя Бинки был туповатый, добродушный волокита. Он женился на тете Кларе в восьмидесятых годах прошлого века, через неделю после того, как увидел ее на сцене театра «Галилей» в Провиденсе. Она была ассистенткой фокусника маэстро Рудольфо Соломону всегда нравилось слушать истории, которые тетя рассказывала о своих театральных годах, и сейчас он поразился, почему судьба распорядилась так, что именно они двое из всей семьи остались в живых. Последний в роду Барберов и последняя в роду Уилеров. Девчонка из низших классов, как всегда называла Клару его бабушка, легкомысленная вертихвостка, утратившая свою красоту более тридцати лет назад, и сэр Необъятность собственной персоной, вечно растущий вширь вундеркинд, родившийся от безумицы и призрака. Никогда прежде он не испытывал к тете Кларе такой нежности, как в эти минуты.
— Вечером я опять уеду в Нью-Йорк, — сказал он.
— Обо мне не беспокойся, — сказала она, не отрывая глаз от карт. — Я сама премило со всем управлюсь. Привыкла, ты же знаешь.
— Сегодня я уеду, — повторил он, — и не вернусь больше в этот дом.
Тетя Клара положила красную шестерку на черную семерку, поискала место на столе для черной дамы, горько вздохнула и взглянула на Барбера:
— Ох, Сол, не надо такой патетики.
— Да это не патетика. Я просто хотел сказать, что, возможно, мы больше не увидимся.
Тетя Клара никак не могла взять в толк его слова.
— Конечно, жалко, что твоя мама умерла, — ответила она. — Но не принимай это так близко с сердцу. Это же Божья милость, что он ее взял. Жизнь для нее была мукой, и вот наконец ее душа успокоилась. — Тетя Клара с минуту помолчала, подыскивая подходящие слова: — Не бери в голову всякие выдумки.
— Тетя, речь не о голове, а о доме. Скорее всего, я больше не приеду сюда.
— Но теперь этот дом твой. Ты им владеешь. Здесь все принадлежит тебе.
— Это не значит, что я обязан здесь жить. Я могу продать его, как только захочу.
— Но, Солли… вчера ты сказал, что не будешь продавать его. Ты обещал.
— Я и не буду его продавать. Но ведь ничто не помешает мне продать его кому-нибудь, правда?
— Получается одно и то же. Кто-то другой будет здесь жить, а меня свезут в дом престарелых к другим несчастным старухам.
— Не свезут, если я передам наш Клифф-хаус тебе. И тогда ты останешься здесь.
— Не говори глупостей. А то меня того и гляди сердечный приступ прихватит.
— Все оформляется очень просто. Я хоть сегодня вызову юриста…
— Но, Солли…
— Может, я заберу с собой несколько картин, а все остальное пусть будет у тебя.
— Так не пойдет. Не знаю, почему, но не стоит все это…
— Я только об одном тебя прошу, — продолжал он, как бы не слыша ее возражений. — Хочу, чтобы ты написала внятное завещание, по которому дом отошел бы Хэтти Ньюкоум.
— Нашей Хэтти Ньюкоум?
— Именно. Нашей Хэтти.
— Но, Сол, ты думаешь, так будет по-честному? Я насчет того, что… Хэтти, ну ты понимаешь, она…
— Что «она», тетя Клара?
— Цветная. Хэтти — цветная.
— Если она к этому нормально относится, то и тебе не стоит беспокоиться на этот счет.
— А что скажут люди? Цветная женщина живет в Клифф-хаусе. Мы оба прекрасно знаем, что в этом городе цветные могут быть только прислугой.
— Все равно, что скажут люди, ведь Хэтти твоя лучшая подруга. Насколько я понимаю, единственная. И зачем же оглядываться на мнение других? В этом мире нет ничего важнее того, как мы относимся к своим друзьям.
Тетя Клара наконец поняла, что племянник не шутит, и затряслась от смеха. Все предположения касательно собственной судьбы, которые она сделала в последние несколько минут, вдруг рассыпались, и она едва могла этому поверить.
— Да-а, единственно плохо то, что сперва я должна помереть, прежде чем дом перейдет к Хэтти, — проскрипела она. — Вот бы самой на это поглядеть.
— Если небеса таковы, как их описывают, то тебе это удастся.
— Прости меня, Господи, но я так и не пойму, к чему ты все это задумал.
— И не надо. У меня есть на то свои причины, и тебе незачем в них вникать. Я просто хочу с тобой сначала кое о чем поговорить, а потом мы все обсудим до конца.
— О чем это — «кое о чем»?
— О прошлом. О том, что было давно.
— О театре «Галилей»?
— Нет, не сегодня. Меня интересует другое.
— А-а, — протянула тетя Клара и тут же смешалась. — А тебе ведь всегда нравилось слушать мои рассказы о Рудольфо. Как он укладывал меня в ящик и распиливал пополам. Отличный был трюк, лучший во всем представлении. Помнишь?
— Конечно. Но сейчас я хотел бы поговорить о другом.
— Как хочешь. Воспоминаний у меня хоть отбавляй. Поймешь, когда будешь в моих годах.
— Я все время думаю о своем отце.
— А-а, твой отец. Да, это тоже было давно, правда. Не так давно, как кое-что другое, но давно.
— Я знаю, что вы с дядей Бинки приехали сюда уже после того, как он пропал. А не помнишь ли ты чего-нибудь о поисковой экспедиции, посланной за ним?
— Обо всем договаривался твой дед, с этим, как его?..
— Мистером Вирном?
— Ага, с мистером Бирном, отцом того парня. Они с полгода их искали, но так ничего и не нашли. Бинки, видишь ли, тоже ездил туда ненадолго. Вернулся весь напичканный всякими бреднями. Это он решил, что их убили индейцы.
— Но он ведь только предполагал, верно?
— Бинки был мастер на всякое вранье. И на унцию не было в его словах правды.
— А моя мама? Она тоже ездила туда?
— Твоя мама-то? Нет. Элизабет все время просидела здесь. Куда ей… ну как бы это сказать?., куда ей было путешествовать в ее положении.
— Она была беременна?
— Конечно, и это тоже.
— А еще что?
— Ну, у нее с рассудком тогда не все было в порядке.
— Она уже была психически больна?
— Элизабет всегда была, как бы это сказать, не в себе. То она вся в миноре, а через минуту, глядишь, — смеется и поет. Так было еще когда мы познакомились. Мы тогда называли это нервами.
— А когда это состояние стало ухудшаться?
— Когда пропал твой отец.
— Все шло постепенно или она помешалась мгновенно?
— Мгновенно, Сол. Такая жуть была.
— Ты видела это?
— Своими собственными глазами. Все до конца. Никогда не забуду.
— Когда это случилось?
— В ту ночь, когда ты… ну, в общем, однажды ночью… не помню точно, когда. Однажды зимней ночью.
— И какая то была ночь, тетя Клара?
— Снежная. На улице был мороз и вьюга. Это я запомнила, потому что врач с трудом до нас добрался.
— Это было в январе, да?
— Возможно. В январе часто идет снег. Но я точно не помню.
— А не было ли это одиннадцатого января? Ночью, когда я родился?
— Ох, Сол, ну что ты пристал ко мне. Это было так давно и теперь совсем не важно.
— Это важно для меня, тетя Клара! Кроме тебя, мне некому об этом рассказать. Понимаешь? Ведь у меня никого не осталось, кроме тебя!
— Не кричи, ради бога. Я прекрасно слышу, Соломон. Не надо давить мне на психику и ругаться.
— Я не ругаюсь. Я просто пытаюсь задать вопрос.
— Ты же знаешь ответ. Минуту назад я его тебе выболтала и теперь весьма об этом сожалею.
— Не надо сожалеть. Главное — сказать правду. Нет ничего главнее правды.
— Просто это все было та… так… Ты не думай, что я сочиняю. В ту ночь, понимаешь, я сидела в ее комнате. Мы с Молли Шарп обе были там, ждали доктора, а Элизабет так кричала и металась, что я думала, стены обрушатся.
— Что она кричала?
— Жуть всякую. Меня аж тошнит вспоминать об этом.
— Расскажи мне.
— «Он хочет меня убить, — орала она. — Он хочет меня убить. Его нельзя выпускать!»
— Это она обо мне?
— Да, о своем ребенке. Не спрашивай, откуда она узнала, что у нее мальчик, но это было так. Время уже подходило, а доктора все не было. Мы с Молли старались уложить ее на кровать и уговаривали лежать как следует, но она не слушалась. «Разведи ноги, — говорили мы ей, — тогда будет не так больно». Но Элизабет ни в какую. Откуда у нее только силы брались — она все время вырывалась, бежала к двери и пронзительно визжала все те же дикие слова: «Он хочет меня убить. Его нельзя выпускать». Наконец нам удалось одолеть ее и положить на кровать, — ну, скажем прямо, Молли ее одолела, я-то так, на подхвате была, а Молли — та была махина будь здоров. Уложить-то мы ее уложили, но развести ноги она не хотела. «Я его не выпущу! — вопила она. — Я задушу его там. Мальчик-чудовище, мальчик-чудовище. Не выпущу, пока не задушу». Мы умоляли Элизабет развести ноги, но она только корчилась, вырывалась и металась, пока Молли не стала бить ее по лицу — бац, бац, бац — изо всех сил. Это взбесило Элизабет, и она заревела как ребенок, все лицо красное и орет так, что мертвого разбудит.
— Господи.
— Ничего ужаснее не видела. Вот и не хотела тебе рассказывать.
— Но все-таки я выбрался на свет?
— Таких огромных крепышей никто не видывал. Доктор сказал, больше одиннадцати фунтов. Гигант. Ей-богу, Сол, если бы ты не был таким громадным, тебе бы и не выбраться. Не забывай об этом.
— А мама?
— Доктор наконец прибыл — доктор Бауэлз, тот самый, что погиб в автокатастрофе лет семь назад, — он сделал Элизабет укол, и она тотчас уснула. Проснулась она лишь на следующий день, и к тому времени все позабыла. Не только прошлую ночь, а все — всю свою жизнь, все, что произошло с ней за двадцать лет жизни. Когда мы с Молли внесли тебя к ней, чтобы она посмотрела на своего первенца, она решила, что ты ее младший братик. Это было так странно, Сол. Она снова стала маленькой девочкой и не знала, кто она такая.
Барбер хотел было задать тете следующий вопрос, но как раз в это время в коридоре начали бить дедушкины часы. Тетя Клара проворно склонила голову набок, прислушиваясь, считая удары и загибая пальцы. Когда бой закончился, а она насчитала двенадцать ударов, в ее лице появилось напряженное, почти умоляющее выражение.
— Кажется, полдень, — объявила она. — Неприлично будет заставлять Хэтти ждать.
— Уже второй завтрак?
— Боюсь, что да, — сказала тетя Клара и встала из-за столика. — Пора немножко подкрепиться.
— Иди, тетя Клара. Я сейчас тоже присоединюсь.
Провожая взглядом тетю Клару, Барбер внезапно понял, что разговор окончен. И, что того хуже, понял, что он больше ничего не узнает. Он выложил все свои козыри за один присест, а других подарков, кроме этого особняка, которыми можно было бы ее задобрить и уговорить продолжить рассказ, у него больше не осталось.
Он собрал карты со стола, перемешал колоду и разложил пасьянс «солитэр». Соли… соло… «Солли, круглый сирота», прокаламбурил он про себя. Барбер решил раскладывать пасьянс, пока он не сойдется, и просидел за этим занятием больше часа. Второй завтрак к тому времени уже кончился, но это было не важно. Впервые в жизни ему не хотелось есть.
Барбер поведал мне эту историю за завтраком в гостиничном кафе. Было воскресенье, и мы так заговорились, что совершенно забыли о времени. Допив по последней чашке кофе, мы поднялись на лифте за вещами Барбера, и тут от досказал мне, чем все кончилось. Тетя Клара умерла в 1943 году. Хэтти Ньюкоум, как и решено было, получила Клифф-хаус, где и жила до конца пятидесятых годов в остатках ветхой роскоши, управляя роем внучат, занявших все комнаты особняка. После ее смерти в 1951 году ее зять Фред Робинсон продал землю строительной компании, и старый дом тотчас же снесли. За полтора года поместье поделили на двадцать участков площадью по пол-акра, и на каждом участке вырос новенький дом, как две капли воды похожий на остальные девятнадцать.
— Если бы вы знали, что этим кончится, — спросил я, — вы бы все равно отдали свой дом?
— Безусловно, — ответил Барбер, поджигая потухшую сигару и пуская в воздух облачко дыма. — Я никогда не сожалел о своем решении. Нам редко представляется случай сделать что-либо особенное, и я рад, что не упустил его. Если уж говорить начистоту, пожалуй, то, что я отдал этот дом Хэтти Ньюкоум, было чуть ли не самым достойным поступком в моей жизни.
Мы уже стояли у гостиничного подъезда и ждали, пока швейцар поймает такси. Когда пришло время прощаться, Барбер почему-то еле сдерживал слезы. Я подумал, что это запоздалая реакция на причину нашей встречи и наши многочисленные разговоры: должно быть, слишком много впечатлений за выходные. Но, разумеется, я и понятия не имел о том, что он пережил за эти два дня, у меня не могло быть и тени догадки. Он прощался с сыном, а я просто провожал нового знакомого, человека, которого впервые увидел два дня назад. Перед подъездом стояло такси, счетчик неумолимо отстукивал цифры, швейцар грузил его вещи в багажник. Барбер хотел было обнять меня на прощание, но в последний момент передумал, неуклюже взял за плечи и крепко стиснул.
— Обо всем этом я рассказал только тебе, — признался он. — Спасибо, что ты меня выслушал. У меня такое чувство… как бы это сказать… такое чувство, что теперь мы как-то связаны.
— Эти дни были очень насыщенными, будет о чем подумать, — сказал я.
— Да-да, насыщенными. Таких у меня еще не было. После этого Барбер упрятал свое громадное тело в салон, обернувшись, поднял вверх на прощание два больших пальца и исчез в потоке машин. Я тогда не думал, что мы снова увидимся. Мы все обсудили, все выяснили, что нужно было. И на этом, казалось, можно было поставить точку. Даже когда через неделю я получил по почте рукопись «Кеплеровской крови», то воспринял это не как продолжение того, под чем мы вроде бы подели черту, а как последний изящный штрих к нашей встрече. Барбер обещал мне прислать свою рукопись, и, когда прислал, я счел это обычной вежливостью. На следующий день я написал ему письмо с благодарностью за посылку, повторил, что очень рад был познакомиться, и на этом, как мне казалось, завершил наше общение.
Моя райская жизнь в Китайском квартале продолжалась. Китти танцевала и училась в Джуллиарде, а я по-прежнему занимался сочинительством и гулял по городу. Шли дни: уже миновали праздники: День Колумба, День благодарения, потом Рождество и Новый год. И вот однажды утром, где-то в середине января, раздался звонок — у телефона был Барбер. Я спросил, откуда он звонит. Из Нью-Йорка, ответил он, и в его голосе звучало радостное возбуждение.
— Если вы не заняты, — сказал я, — было бы замечательно встретиться снова.
— Да, я очень надеюсь, что мы встретимся. Только не надо из-за меня менять ваши планы. Я некоторое время побуду здесь.
— В вашем университете, видимо, долгие каникулы.
— Вообще-то, я снова взял отпуск. До следующего сентября, а до этого думал пожить в Нью-Йорке. Я снял квартиру на Десятой улице, в районе между пятой и Шестой авеню.
— Прекрасное место. Я мимо него часто прохожу.
— Уютное и живописное, как говорится в рекламе. Я перебрался сюда только вчера вечером, и мне здесь очень понравилось. Непременно жду вас с Китти у себя.
— Мы с удовольствием зайдем. Только назовите день, и мы придем.
— Отлично. Я позвоню еще на неделе, вот только устроюсь как следует. Хочу с тобой обмозговать одну идею.
— Сомневаюсь, что у меня много мозгов, но все, что есть, в вашем распоряжении.
Дня через три-четыре мы с Китти отправились к Барберу на обед и послед этого стали видеться часто. Инициативу в наших дружеских отношениях поначалу проявлял всегда он. Барбер приглашал нас в рестораны, кино, на концерты, брал с собой на воскресные загородные пикники, и столько в нем было доброжелательности и искренности, что мы никогда не отказывались. Неизменно появляясь всюду в своих бесподобных шляпах, неустанно рассказывая анекдоты, гордо не замечая замешательства, сопровождавшего его во всех людных местах, Барбер словно бы взял нас под свое крыло и относился к нам по-отечески. Поскольку мы с Китти были сиротами, то такое отношение нас весьма устраивало.
При первой нашей встрече Барбер сказал, что с имуществом Эффинга усе улажено. Сказал, что получил немалую сумму денег и впервые в жизни перестал зависеть от работы. Если все выйдет так, как он надеется, то ему не придется преподавать по меньшей мере два-три года.
— Буду жить в свое удовольствие, — сказал он, — и постараюсь делать это по максимуму.
— Со всеми деньгами Эффинга я-то думал, что вы сможете вообще больше не работать, — удивился я.
— Увы, налоги на наследство, налоги на недвижимость, гонорары юристам, другие расходы, о которых я и не подозревал… На все это ушла кругленькая сумма. И осталось совсем не так много, как мы предполагали.
— То есть это были даже не миллионы?
— Куда там. Скорее тысячи. Когда все было обговорено и оплачено, у нас с миссис Юм осталось примерно по сорок шесть тысяч долларов.
— А я-то по наивности считал, что он самый богатый человек в Нью-Йорке. Он намекал на баснословные суммы, — заметил я.
— Да, пожалуй, он был склонен к преувеличению. Но уж не мне на него за это обижаться. В наследство от человека, с которым ни разу не виделся, я получил сорок шесть тысяч. Такой суммы денег у меня никогда не было. Это колоссальное состояние, редкостный подарок судьбы.
Барбер признался нам, что последние три года пишет книгу о Томасе Хэрриоте. Он предполагал, что при прежнем положении дел ему потребовалось бы на нее еще два года, но теперь, когда нет необходимости преподавать, надеется справиться с этим к середине лета, всего за полгода с небольшим. Так мы подошли к его замыслу, о котором он упомянул по телефону. Барбер был увлечен своей идеей только пару недель и, прежде чем начать обдумывать ее всерьез, хотел знать мое мнение. К ее осуществлению он приступит после завершения книги о Хэрриоте, но если за нее браться, придется о многом позаботиться.
— Думаю, все сводится к одному вопросу, — сказал он, — и надеюсь, что твой ответ мне поможет. При сложившихся обстоятельствах я могу доверять только твоему мнению.
Мы к тому времени закончили обед и, помню, втроем сидели за столом, пили коньяк и курили кубинские сигары, которые Барбер тайно привез из недавней поездки в Канаду. Все слегка захмелели, по такому случаю даже Китти взяла предложенную Барбером огромную сигару-«черчилль». Она была хороша в своем великолепном чипао. Доставляло удовольствие смотреть и на нее, выпускавшую струйки дыма, и на самого Барбера, принарядившегося к обеду в винно-красную домашнюю куртку и феску.
— Если вы доверяете только моему мнению, — предположил я, — тогда это, видимо, касается вашего отца.
— Да-да, совершенно верно, совершенно верно. — Чтобы ответ прозвучал эффектнее, Барбер закинул назад голову и пустил в воздух абсолютно круглое колечко дыма. Мы с Китти в восхищении подняли глаза, провожая круглую букву «о», проплывавшую над нами и постепенно растворявшуюся в воздухе. После короткой паузы Барбер понизил голос на целую октаву и сказал: — Я все время думаю о той пещере.
— А-а, о той пещере, — протянул я, — о той загадочной пещере среди пустыни.
— Не могу не думать о ней. Она, как какая-нибудь навязчивая старая песня, так и крутится в голове.
— Старая песня. Старая история. От них никуда не денешься… Но откуда мы знаем, что там действительно была пещера?
— Об этом я как раз хочу спросить тебя. Ведь только ты слышал эту историю. Как по-твоему, М. С? Он говорил правду или нет?
Пока я собирался с мыслями, чтобы ответить Барберу, Китти подалась вперед, облокотилась на стол, посмотрела влево — на меня, посмотрела вправо — на Барбера, а потом выразила всю сложную проблему в двух предложениях:
— Конечно же, он говорил правду. Может, события не всегда были описаны верно, но говорил он правду.
— Глубокий ответ, — отозвался Барбер. — И, вне сомнения, единственно разумный.
— Боюсь, что да, — сказал я. — Даже если самой пещеры не было, то мысли о жизни в пещере точно были. Все зависит от того, насколько буквально мы воспринимаем его слова.
— В таком случае, — ответил Барбер, — позвольте поставить вопрос иначе. Поскольку мы до конца ничего не знаем, как вы думаете, имеет ли смысл рисковать?
— Чем рисковать? — не понял я.
— Рисковать потерять время впустую, — предположила Китти.
— Пока не улавливаю.
— Мистер Барбер хочет найти пещеру, — пояснила мне Китти. — Правда, Сол? Вы хотите съездить туда и попробовать ее разыскать.
— Ты очень проницательна, девочка, — сказал Барбер. — Именно об этом я и думаю, и соблазн очень велик. Если есть надежда, что пещера действительно существует, то я бы на все пошел, чтобы найти ее.
— Надежда есть, — вступил я. — Может, и не очень большая, но это, по-моему, вас не остановит.
— Ему одному не справиться, — сказала Китти. — Там может оказаться слишком опасно.
— Правильно, — подхватил я. — По горам ходить в одиночку не стоит.
— Особенно людям полным, — сказал Барбер. — Но эти детали можно проработать и потом. Важно, что вы считаете этот план осуществимым. Ведь так?
— Можно было бы взяться за него всем вместе, — предложила Китти. — Мы с М. С. стали бы вашими верными помощниками.
— Конечно. — Я вдруг представил себя в охотничьем костюме из оленьей кожи, оглядывающим горизонт верхом на паломино. — Мы непременно разыщем эту чертову пещеру, во что бы то ни стало!
Если быть откровенным до конца, я никогда не воспринимал эту идею всерьез. Мне она казалась лишь хмельной фантазией, какие нередко приходят в голову глубокой ночью и исчезают на следующее же утро. Хотя мы всякий раз заговаривали о ней при встрече, для меня это оставалось шуткой. Было занятно изучать карты и фотографии, обсуждать маршруты и погодные условия, но такое развлечение совсем не означало, что я проникся идеей Барбера. Юта была так далеко, а возможность отправиться туда в путешествие так эфемерна, что даже если Барбер и не шутил, я не представлял себе, как все это организовать. Мое недоверие увеличилось, когда в одно февральское воскресенье я увидел, как неуклюже пробирался Барбер через кленовую рощу на холмах Массачусетса. Он был тучен, ступал неуверенно и у него была такая дикая одышка, что через каждые десять минут он останавливался возле ближайшего пня и отсиживался столько же времени, сколько шел: неохватная грудь судорожно вздымалась, из-под шотландского берета пот лил ручьями, словно его голова была тающей глыбой льда.
Если пологие склоны Массачусетса так его изматывают, подумал я, то как же он собирается одолевать каньоны Юты? Нет, конечно же, экспедиция — полнейшая чушь, нелепая игра богатого воображения. Пока что все оставалось на уровне разговоров, и тревожиться было не о чем. Но если Барбер взаправду решит двинуться в путь, то нам с Китти обязательно следовало — мы оба понимали это — отговорить его от этой затеи.
Начав с такого скептического отношения к замыслу Барбера, в конце концов, по иронии судьбы, именно я стал искать ту пещеру. Произошло это всего через восемь месяцев после того, как мы впервые заговорили об экспедиции, но к тому времени случилось столько бед, столько всего было разрушено и погублено, что мой первоначальный скепсис уже не имел никакого значения. Я отправился туда, потому что у меня не осталось выбора. Это не значило, что я захотел туда поехать, — просто обстоятельства сложились так, что не поехать я не мог.
В конце марта Китти обнаружила, что беременна, а к началу июня я ее потерял. Наша общая жизнь раскололась надвое за несколько недель, и когда я наконец понял, что утрата неизбежна, у меня словно сердце вырвали из груди. До этого мы с Китти жили в полной гармонии, и чем дольше так было, тем меньше верилось, что у нас могут возникнуть конфликты. Может, если бы отношения между нами были менее идиллическими, если бы мы часто ссорились и швыряли друг в друга тарелки, то лучше были бы готовы к решению жизненных проблем. А вышло так, что беременность Китти обрушилась пушечным ядром в нашу тихую заводь, и не успели мы опомниться, как наша лодка потонула, а мы очутились по горло в воде.
Нет, мы не перестали любить друг друга. Даже когда мы спорили до слез, с особенным упорством отстаивая свое мнение, мы никогда не допускали, что наши чувства изменились. Просто теперь мы говорили на разных языках. По мнению Китти, в любви должно быть только двое. Ребенку в ней места нет, а значит, все решают исключительно наши желания. Хотя именно Китти носила в себе ребенка, он был для нее просто абстракцией, гипотезой будущей жизни, а не человечком, который уже живет. Пока он не родился, он для нее не существовал. Я же считал, что ребенок стал жить с нами, как только Китти сообщила мне о своей беременности. Даже если он не больше мизинца, это уже реальный человек. Решение об аборте, по моим представлениям, будет равносильно убийству.
Многие доводы были в пользу Китти. Я их понимал, но они меня не убеждали. Я упрямо стоял на своем, все больше поражаясь собственному максимализму, но был не в силах его побороть. Китти говорила, что еще слишком молода, чтобы стать матерью, а я, хотя и понимал правомерность ее слов, ни за что не хотел с ними примириться. Наши мамы были не старше тебя, когда рожали нас, твердил я, упрямо смешивая две ситуации, совершенно разные, как белок и желток. И тут конфликт достигал апогея. Очень хорошо, что наши мамы нас так рано родили, говорила Китти, но как же мои занятия танцем, если надо будет ухаживать за ребенком. На это я отвечал, что за ним буду ухаживать я, словно знал, о чем говорю. Так нельзя, возражала она, у малыша нельзя отнимать маму, иметь ребенка — это огромная ответственность, и к ней надо подходить со всей серьезностью. Когда-нибудь, продолжала Китти, она с огромным удовольствием будет мамой наших детей, но сейчас еще не настал подходящий момент, она еще к этому не готова. Но момент уже настал! — отвечал я. Хочешь — не хочешь, а у нас уже зародился малыш, теперь это надо принимать как должное. При этих словах, измученная моими тупыми возражениями, Китти всякий раз начинала плакать. Я не выносил ее слез, но даже они не могли заставить меня уступить. Временами я смотрел на Китти и говорил себе: перестань, обними ее, и пусть будет, как она хочет, — но чем больше я старался усмирить свое жестокосердое упрямство, тем неумолимее становился. Я хотел быть отцом, и теперь, когда это свершилось, и помыслить не мог об утрате ребенка. Малыш это возможность возместить одинокость своего детства, стать членом настоящей семьи, принадлежать чему-то большему, чем только я сам, а поскольку, ранее неосознанное, теперь это желание стало конкретным, я был им буквально одержим, и оно вырывалось из меня чудовищными приступами гнева, сменяясь приступами отчаяния. Если бы моя мама была вот такой же благоразумной, кричал я на Китти, я бы вообще никогда не родился. И дальше, не давая ей ответить: если ты убьешь нашего ребенка, ты убьешь и меня вместе с ним.
А время шло. И было против нас. Мы должны были принять решение всего за несколько недель, и с каждым днем напряжение росло. Ничего другого для нас не существовало, мы говорили только об аборте, ругались до полуночи и видели, как наше счастье растворяется в океане слов, в бесконечных обвинениях в предательстве. Спорили мы отчаянно, но никто из нас не изменил своего первоначального мнения ни на йоту. Беременной была Китти, следовательно, убедить ее должен был я — никак иначе. Когда я наконец понял, что это безнадежно, то сказал ей: пусть делает, как знает. Больше я не хотел ее мучить. И добавил, что заплачу за операцию.
В то время законы были другими, и женщина могла получить право на аборт лишь в том случае, если врач подтверждал, что рождение ребенка опасно для ее жизни. В штате Нью-Йорк в причины, достаточные для разрешения аборта, включалась и «угроза рассудку» (под этим подразумевалась попытка самоубийства в случае рождения ребенка), а поэтому заключение психиатра имело такую же силу, как и заключение терапевта. Поскольку Китти была абсолютно здорова физически и поскольку я не хотел, чтобы она делала аборт нелегально, — я ужасно боялся этого, — то ничего не оставалось, как найти такого психиатра, который бы согласился ей поспособствовать. В конце концов она такого нашла, но его услуги стоили дорого. Вместе с оплатой самой операции я выложил пять тысяч долларов, чтобы погубить собственное дитя. У меня снова не осталось почти ни гроша, и когда я сел подле больничной кровати Китти и увидел ее измученное, помертвевшее лицо, понял: все пропало, у меня отняли все.
На следующее утро мы вместе вернулись в Китайский квартал, но теперь все было иначе. Нам казалось, что мы сможем забыть о случившемся, и мы пробовали жить по-прежнему, но поняли, что больше у нас этого не получится. После предыдущих горьких недель непрерывных разговоров и споров мы оба погрузились в молчание и словно боялись взглянуть друг на друга. Китти не думала, что перенесет аборт так тяжело, и, несмотря на уверенность в своей правоте, не могла отделаться от мысли, что совершила ошибку. Подавленная и убитая всем, через что ей пришлось пройти, Китти, как в трауре, бродила по нашей квартире. Умом я понимал, что должен утешать ее, но не находил в себе силы превозмочь собственную боль. Просто сидел и смотрел, как она страдает, и в какой-то миг вдруг понял, что ее страдания доставляют мне удовольствие, что я хочу видеть, как она расплачивается за содеянное. Это, верно, был самый чудовищный миг, и, увидев собственную мерзость, я в ужасе отпрянул от самого себя. Больше я не мог этого выносить. Всякий раз, глядя на Китти, я видел лишь собственную презренную слабость, страшное осознание того, в кого я превратился.
Я сказал Китти, что мне надо на некоторое время уехать, чтобы разобраться в своих мыслях, — у меня не было мужества сказать ей правду. А она все поняла. Ей не нужны были слова, чтобы догадаться о настоящей причине. Увидев на следующее утро, как я укладываю вещи и готовлюсь к отъезду, она стала умолять меня остаться с ней, она даже упала на колени и просила не уезжать. Ее измученное лицо было в слезах, но я превратился в камень, и ничто не могло меня удержать. Я положил на стол свою последнюю тысячу долларов и сказал Китти, чтобы она их тратила, пока меня не будет. И вышел. Когда я спустился на улицу, меня уже душили рыдания.