— Ну-ка, ну-ка, что ты там притащил? — спросил Андрей, нависая над Ильей. — Ну, ты моло-то-о-к! Сейчас услышишь, каким стал звук, — засуетился он, — Игорь тут фирменный динамик приделал…

Илью резануло «приделал» — у Андрея была редкостная фонотека почти в тысячу пластинок, но в технике он ровно ничего не смыслил (что было забавно, но нисколько не умаляло его в глазах Ильи) — всем заведовал, то есть попросту изготовлял собственными руками, Игорь. В последние годы художник превратился в фанатика джаза, и Илья доставал ему для записи новинки у знакомых иностранцев. Игорь, небольшой неказистый человек в свитере, осторожно выкатил пластинку из конверта и, держа в ладонях так, чтобы не касаться поверхности, поставил ее на массивный диск проигрывателя.

Комната заполнилась поразительными — какими-то сферическими звуками. Илья невольно заслушался — звуки чистые, выразительные: жалобы, бормотанье, приглушенный восторг и раздумье… Он пытался следить за темой, но она выворачивалась и ускользала, он цеплялся опять — она распадалась: монолог саксофона сменял монолог контрабаса, затем взрывался нетерпеливый ударник… Наконец Илья устал и покосился на Андрея. Тот блаженствовал, томился от счастья. Переворачивая пластинку, он воскликнул: «Вот это вещь! Ты чувствуешь фактуру звука? Как звучит! Сдуреть можно!» Пока музыка звучала, он еще как-то сдерживался, но когда пластинка кончилась, заговорил, теребя одной рукой бороду, а другой — описывая трехмерные фигуры:

— Гигант, корифей этот Колман! Вы чувствуете, он буквально сливается со своим инструментом в единый звучащий органон? У меня такое ощущение, что звучит не саксофон, а какие-то инфернальные звуки самого организма усиливаются и выплескиваются наружу…

— Хм, пожалуй, — органическая, я бы даже сказал физиологическая музыка, — улыбнулся Илья, — все это бульканье, взвизгивание, бормотанье, само по себе интересно, но действительно тут говорит организм, а не душа.

Андрей не слушал его, торопясь сформулировать собственное ощущение:

— Космическая музыка; классика — это земное: леса, горы, ручейки, поп — это ритм, окружающий нас — все эти горизонтальные и вертикальные линии, а джаз, настоящий джаз, это другие миры: элегантные, чистые…

— Не омраченные мыслью, — подсказал Илья. Он встал, заметив новую картину, и пошел к ней, добавив, — скажи, а зачем авангардисты отказываются от четкого связующего ритма? Вещь разваливается на куски как…

— А зачем им внешняя искусственная связь? Звуки связаны своей тональностью, окраской — чистой, внутренней связью, глубинным смыслом.

— Ну, смысла тут как раз и нет, — возразил Илья, не отрываясь от картины. — Более или менее случайный набор символов, образов, лишенный содержания… Голая форма, фактура — как ты говоришь.

— Да, набор символов и образов! А тебе нужен набор идей? Да еще обнаженных? Тебе нужна логика, тебе во всем подавай логику! А логики нет в природе, нет в искусстве. Есть поток символов и образов, а логика рождается в твоей яйцеподобной голове, ты набрасываешь ее на природу как удавку и душишь…

— Заврался, братец! — оборвал друга Илья, отходя наконец от картины. — Я не выдумываю логику, то есть — связь явлений, а ищу ее, ищу смысл и тогда только радуюсь по-настоящему, когда нахожу их. А не найдя, недоумеваю и… мучаюсь.

— Если вам что-либо нравится, — отозвался из своего утла с радиоаппаратурой Игорь, — разве вы всегда видите в нем смысл, логику? Может быть, еще и целесообразность?

— Целесообразность? — переспросил Илья, потирая щепоткой переносицу. «Какого черта он выкает? На пару лет всего старше и знакомы давно… За что он меня так не любит?» — А почему бы и нет? Если глубоко вдуматься, то… во всяком случае, в красивом я всегда чувствую присутствие разума.

— Вы говорите об искусстве? — холодно спросил Игорь, развернувшись к столу спиной и положив на него локти, отчего голова его вызывающе запрокинулась. — А как быть с цветком, или, скажем, птицей?

— Да, старик, о каком разуме ты говоришь? Ведь ты — прожженый атеист, как сам утверждаешь, то есть, не признаешь иного разума, кроме человеческого.

— Ну, братцы, вы загоняете меня в угол, — попытался рассмеяться Илья, — еще немного и вы заставите меня признать творца… Как просто: все создал Бог — и красивое, и дурное, и хаос, и гармонию, и «всякую тварь Божью». Конечно — «истина проста», только это — обманчивая простота…

— Но разве не ты сам только что признал существование разума в цветке? А горы, озера, какие-нибудь сталактиты… ведь они красивы? Так какой в них разум?

— Наверное думаешь, что в самом деле загнал меня в угол? — спросил Илья и, поискав глазами свое кресло, уселся в него. — В сущности, вопрос сводится к различию красоты в органическом и неорганическом мирах. Я не имею готового ответа, однако, попробую рассуждать вслух. В первом, очевидно, доминирует гармония, целесообразность, закономерность, в другом — бросаются в глаза хаос, игра случайных сил. Такое впечатление, что их создавали разные творцы. Я не могу себе представить, чтобы одна и та же рука, бесконечно искусная в одном деле, была столь безнадежно бездарна — в другом. Неужели одна и та же рука встраивала радиолокационную станцию и сложнейший компьютер в ничтожную комаху, а в другом случае она же нагромождала грандиозные, бессмысленные кучи камня, расстилала миллионы квадратных километров песчаных и снежных пустынь? Да что там! — целую планету-пустышку, ненужное, бездарное скопище камней создала? Ни одной правильной линии… хоть бы один куб, или шар! Слепая, грубая, расточительная сила! А рядом — тонкая, изысканная… бесконечная фантазия, изумительная гармония.

Андрей любил Илью в такие мгновенья, когда тот горячился и в полемическом пылу соскакивал с боевого коня своего — логики.

— Уж не отрицаешь ли ты красоту в неживом мире, в первозданном хаосе? — спросил он с подлинным удивлением в голосе.

— Отрицаю! Не может быть красоты…

Илья запнулся — Андрей не мог сдержать улыбки.

— Ни в горах, ни в закатах?! — взвинтил интонацию Игорь.

«Попался? Неужели попался?» — нахмурился Илья и серьезно задумался. — Да, ни в горах, ни в закатах! — наконец твердо произнес он и осторожно пошел дальше. — Они красивы лишь в той мере, в какой мы одухотворяем их — привносим смысл, целесообразность, закономерность. Мы примеряем к ним собственные начала, они падают на хаос и вырывают из его случайных кривых и бликов гармоничные, родственные нашему восприятию.

— А почему, в таком разе, не распространить то же самое на органический мир? Может, мы и в нем видим только собственное отражение? Вы, часом, не соллипсист? — спросил Игорь.

— Я? Пожалуй, только — объективный соллипсист. А вы кто? — парировал Илья.

— А я… э-э-э, субъективный материалист, — осклабился Игорь.

— Ну, Бог с ней, с красотой, — поспешно вмешался хозяин дома. — Меня заинтересовала мысль, Илья, которая просвечивала сквозь твои рассуждения. Не думаешь ли ты, что мертвая материя существовала всегда, а творческий акт состоял в том, что Создатель вдохнул в нее жизнь? Использовал ее для создания некоего подобия себе? Ведь разумное, которое мы видим во всем живом, не могло возникнуть, сколько бы не сталкивались молекулы? Представляю: они сталкиваются, соединяются и рассыпаются бесчисленное количество раз, как вдруг какая-то коалиция не пожелала распасться и наоборот — начала притягивать к себе и пожирать других, организовываться и к чему-то стремиться…. Абсурд? А размножение, воссоздание себе подобных? А старение и смерть! Нет, старик, возникновение жизни я не могу воспринимать иначе, как чудо.

Игорь перешел к Андрею на диванчик, и теперь они сидели равнобедренным треугольником, в вершине которого — Илья в кресле, перед ним на полочке полрюмки коньяка, которую он только двигал и поворачивал двумя пальцами вот уже добрых сорок минут, а в основании — Игорь, подперев голову кулаком и сильно щуря без того маленькие глазки, и — Андрей — самая колоритная фигура. Левой рукой он подтянул джинсовую ногу высоко на бедро левой, а правой теребил и совал в рот кончик роскошной бороды. Иногда он прерывал свое занятие, чтобы помахать, покачать бутылкой и налить в собственную рюмку. Светлые глаза его заволокло знаменитой русской добротой.

— Чудо, чудо и есть! — воскликнул Илья. — Среди бесконечных пространств и каменных пустынь затерялась уникальная лаборатория! Все сошлось как нельзя удачнее — и температура, и кислород, и магнитное поле, и гравитация, и наклон оси, и вода… На других планетах всегда чего-нибудь то ли не хватает, то ли в избытке, а тут сошлось чудесным образом!

— И кто-то же руководил лабораторией, — сказал Андрей, — или она взбесилась, твоя лаборатория? Сумасшедшая материя! Ха-ха-ха…

— Но и Создатель твой большим умом не отличался. Зачем было создавать сотни миллиардов звезд, чтобы заняться экспериментом на Земле, вмешиваться в недостойные мелочи?..

— Тебе, смертному, не понять Божьего замысла.

— Но ведь Он создал меня по подобию своему, значит, и мыслить я должен, как Он… Или Он намеренно ввел меня в заблуждение?

— Дьявол вводит тебя в заблуждение, а Господь испытывает.

Илья встал, потянулся и со смехом сказал, обращаясь к Игорю:

— Всегда этим кончается, с чего ни начни. Кстати, а с чего мы сегодня начали?

— С музыки, — едко улыбнулся Игорь, — оба такие меломаны…

— Ах, да, — кивнул Илья, подходя к полкам с пластинками. — Дело в том, что у Андрюши патологическая страсть к всевозможному авангарду, ко всему темному и непонятному. Вот, например, тоже его любимец, — Илья показал пластинку Шенберга, — а все потому…

— А почему, между прочим, ты не любишь его? Ведь чего-чего, а разума с логикой у него навалом.

— Вот именно — голый разум и голая логика. Возможно, у него и много всего, но музыки и страсти нет.

— Смотря как понимать музыку…

— Ладно, ладно, хочешь эксперимент? У тебя не так уж много его вещей, должен знать их… Так вот, я буду ставить, а ты говори, что это. Идет?

— Старик, сейчас не то настроение, чтобы слушать Шенберга.

— Ах, не то настроение! А у меня никогда нет настроения слушать его или Веберна и иже с ними. Распад, разложение… деморализует… О, у тебя есть Арита Франклин! Обожаю! Можно, поставлю? — спросил он и, не дожидаясь ответа, поставил на проигрыватель с ловкостью фокусника черное зеркало пластинки.

Андрей улыбнулся:

— И как это сочетается в тебе с любовью к Вивальди и Баху — убей меня, не понимаю.

Арита Франклин принялась не спеша накручивать страстную мелодию на нервно пульсирующий ритм.

— А знаешь, между Бахом и этой музыкой нет никакой пропасти. Недаром возникли «Play Bach» и «Swingle Singers». Немного подчеркнуть ритм, и из Баха получается превосходный swing.

— Н-да, однако, если бы сейчас звучал Бах, ты не говорил бы и не делал своих движений пальцами… — заметил Андрей.

— Ужасно нравится, чудесно! — рассеянно говорил Илья, покачивая головой и пристукивая ногой. — У меня определенно есть негритянская кровь. Видишь, видишь, как она повторяет, варьирует тему, — как мы, когда высказываем какую-либо мысль.

В комнату вошла Анна Андреевна, неся на подносе кофейник, сахарницу и чашки. Илья встал.

— Сидите, сидите, ради Бога! Я на секунду, — сказала она, ставя поднос на стол и сдвигая при этом пепельницу — разношенный башмак, зажигалку-пистолет, чей-то острозубый череп, портрет Мандельштама в тоненькой рамке…

— Я вижу, вы в родной стихии, — добавила она, обведя плавным жестом комнату, — да сидите же, я не берусь соперничать с этой мадмуазель…

Илья посмотрел на часы: десятый час, поздновато для кофе, но, вспомнив, что тут, как и во всех московских домах, пьют вместо кофе еще одну разновидность чая, махнул рукой.

Глава IX


За кофе разговор свернул на политику. Начало его Илья упустил, заслушавшись «королевой soul» и засмотревшись альбомом «Африканские маски». Упустил он и короткую пантомиму за своей спиной: Игорь вопросительно поднял брови и посмотрел в его сторону, а Андрей ответил уверенным взмахом руки. Речь шла о каком-то процессе. Слова: «монархисты, православие, организация…» привлекли наконец его внимание. Вначале он пытался делить свое внимание на три равные части, но потом решительно отложил в сторону альбом.

— …при обыске нашли воз литературы: Хомякова, Леонтьева, Владимира Соловьева, Бердяева, программу, устав и какой-то там пистолет, — говорил Игорь.

— Ну, насчет пистолета… ты знаешь, как это делается. На кой черт им пистолет! — заметил Андрей.

— Не скажи, у них не только кабинет министров был, но даже собственная контрразведка и боевая группа. Причем, возглавлял ее, говорят, какой-то ассириец Садо… Фамилия, да?

— Камо, Лазо, Садо… Раздувают, хотят толпу запутать, нагнавши страху, ну, и расправиться под шумок, — проворчал Андрей.

— Тут, естественно, ручаться нельзя ни за что, но дело наделало слишком много шума — только арестовано человек тридцать, информация лезет изо всех дырок… Если бы они действительно занимались философией и только, тогда их просто разогнали бы втихаря, и все дела. Не вижу, какой смысл раздувать…

— А какой смысл создавать заговор врачей, изобретать агентов империалистической разведки? — возразил Андрей.

— Андрей, Игорь! — взмолился Илья. — О чем вы говорите?

— Ты что, не слышал про ленинградское дело? — воскликнул Андрей со смесью изумления и ужаса в голосе. — Твоих собратьев пачками сажают, а ты… Ты что, газет не читаешь? Даже «литературки»?

Газет Илья действительно не читал, но пожалел об этом впервые. Что касается Игоря, он даже не взглянул в сторону Ильи, только передернул плечами и продолжал:

— Любопытная деталь — все, кроме ассирийца, оказались русаками — ни одного еврея. Фамилия руководителя — Огурцов. Говорят, исключительная личность, чуть ли не гипнотическое влияние оказывает.

— Дело начало обрастать легендами, — сказал Андрей, и в черных зарослях его бороды блеснули желтоватые зубы. — Ты что, не знаешь эту породу? Соберутся, потрепятся и разойдутся. Ну, еще статейку в самиздат пустить с обалденными намеками, под псевдонимом…

— А партийный устав, а гимн, а клятва? Нет, вряд ли все так безобидно, как тебе кажется. — Игорь замолк, словно размышляя, достойны ли собеседники столь серьезного откровения, и тихо добавил: — Но если действительно ничего серьезного не было, тем хуже для нас.

— Ты хочешь сказать… — неожиданно глухо и неуверенно начал Андрей.

— Иначе, зачем раздувать? — перебил Игорь. — Оттепель кончилась, давно уже заморозки. А регулярные чистки необходимы, так как растут новые поколения, не запутанные, не парализованные страхом, как отцы. Эти ленинградцы — все нашего возраста; от двадцати пяти до тридцати. Получили приличное образование…

Игорь неожиданно смолк и залпом выпил свой кофе.

— Извините, насколько я понял, — воспользовался паузой Илья, — вы делаете довольно мрачный прогноз, опираясь на изолированный случай. Мне кажется, вы не учитываете очень важные необратимые процессы и кое-какие закономерности…

Игорь удивленно вскинул брови, Андрей заулыбался, задвигался и налил себе еще коньяка. Они с Игорем всегда обсасывали все мало-мальски заметные политические события и привыкли понимать друг друга с полуслова. Однако сегодня — в присутствии Ильи — их разговор принял необычный характер: они тщательнее формулировали мысли и говорили известные обоим вещи. Илья раздражал и интриговал Игоря своей навязчивой, противоестественной цельностью, своей ненормальной беспорочностью… Этот хороший цвет лица, отлично сидящий костюм, эта одна рюмка коньяка за целый вечер, эта пресловутая «любовь к классической музыке» и тошнотворная воспитанность, его сдержанность и самоуверенность… За всем этим угадывался какой-то жуткий изъян, ущербность, или даже порок, но такой мерзкий, что запойное пьянство, грязное обжорство или сексуальная извращенность показались бы рядом с ним невинными слабостями. Но что бы это могло быть? Карьеризм? Стукачество? Социальная тупость? Его подмывало сдернуть эту маску образцово-показательного героя «Юности», и, весь подобравшись и еще сильнее жмурясь, он спросил:

— Какие процессы и закономерности надо учитывать?

— Ну, насколько я понял, вы проводили аналогию со сталинскими временами? — осторожно начал Илья, и Игорь почти кивнул. — Однако, насколько оправдана такая аналогия? Ведь ситуация в корне отличается от довоенной и послевоенной.

— Любопытно, чем?

— Как это — чем?! — изумился Илья. И психологически, и политически, и экономически. Если хотите, я поясню вкратце. В политическом отношении страна была за железным занавесом, действия правительства не подвергались моральной оценке, единоначалие исключало всякую критику даже внутри правительства. Психологически репрессии были возможны потому, что война только кончилась и народу не трудно было внушить, что остался недобитый, затаившийся враг, да и к насилию люди относились довольно легко. Наконец, экономика восстановительного периода носит более экстенсивный чем интенсивный характер, и ее проблемы можно было решать насильственной мобилизацией масс. В то время как сейчас происходит НТР, качественная перестройка промышленности, смена технологии, а их насилием не сделаешь; сейчас нет экономической необходимости сажать миллионы людей, чтобы иметь бесплатную рабскую силу.

— Тем не менее миллионов пять-семь все-таки сидит, — жестко заметил Игорь. — Вы преувеличиваете значение НТР; посмотрите, как строят в столице — как и сто, и двести лет назад, характер труда почти не изменился, потребность в миллионах рабов осталась. Но я говорил не об Иванах Денисовичах… Речь шла о чистках среди интеллигенции. В них тоже вы усматриваете экономическую необходимость?

Илья задумался.

— Трудно сказать, возможно — политическую… консолидировать духовные силы общества перед лицом внешней опасности… Во всяком случае сейчас массовые репрессии против интеллигенции невозможны, — голос Ильи окреп, — экономика невероятно усложнилась, она живет собственной жизнью и диктует свои законы общественным отношениям. Уже нельзя произвольно перебрасывать огромные человеческие и финансовые ресурсы из одной отрасли в другую. Требуется внутренняя перестройка хозяйственных отношений — отсюда и вся эта затея с реформой у нас, в Чехословакии, в Венгрии…

— Экий материалист! — усмехнулся Игорь, поворачиваясь к Андрею. — Предположим, все это так. Но почему, почему невозможны репрессии — убей меня, не пойму.

— Очень просто. Реформа предусматривает либерализацию хозяйственных отношений — директорам больше самостоятельности и т. д. А это невозможно без общей либерализации — без нее реформа захлебнется…

— Н-да-а, чудовищно! — заулыбался Игорь, показывая темные, прокуренные зубы. — Вы рассуждаете, как американские советологи, мечтающие о конвергенции, которым очень хочется верить, что Россия — нормальная, или почти нормальная страна. Они не замечают, не хотят замечать наш звериный оскал, чтобы не потерять аппетит и сон. Они применяют к нам общечеловеческие мерки и совершают при этом грубейшую ошибку — к России неприменимы все эти стадии роста! Им этого не понять — они чересчур христиане даже в своем атеизме, но вы-то русский! Как вы можете быть таким наивным и благодушествующим?! Где вы живете, что вы читаете, слушаете, философ?!

— Илья — оптимист, — сказал Андрей, подливая всем коньяк. — От него всегда веет оптимизмом и здоровьем.

— Ну, хорошо, — проворчал Илья, бросив на Андрея сердитый взгляд, — свою точку зрения я изложил, а вы можете доказать свое утверждение?

— Видите ли, — холодно ответил Игорь, — чтобы понять вашу концепцию, достаточно знать диамат и политэкономию в университетском объеме, а для того, чтобы почувствовать особенность, исключительность России, надо иметь внутреннее чутье и неизмеримо больше знать.

Илья почувствовал, что во рту у него пересохло, и разом опрокинул свой коньяк — Андрей не верил собственным глазам.

— Я охотно признаю свое невежество, ибо никогда не занимался историей, — покраснел Илья, — но ведь можно… вы не могли бы изложить основные факты? Если бы у нас сейчас проводились массовые репрессии, то в университете было бы, вероятно, известно…

— Ну, если вам не известно, то отчасти этому есть оправдание — вы ведь даже приемника не слушаете? — Игорь встал и откровенно посмотрел на часы. — У меня нет ни времени, ни желания заниматься ликбезом. Я пойду, а то мне завтра на службу, — добавил он, обращаясь к Андрею, и, кивнув не столько Илье, сколько столу, вышел.

Андрей последовал за ним, но вскоре вернулся и мягко сказал:

— Ты не реагируй на него, он хороший мужик. Бывает иногда резок, но… видишь ли, ты ему на больную мозоль наступил — его самого год назад за демонстрацию пятого декабря выгнали с истфака…

— И что он сейчас делает? — побледнел Илья.

— На каком-то заводе работает не то наладчиком, не то настройщиком, в общем, что-то там с приборами делает. Он же спец в ентом деле.

«Демонстрация, завод» холодом отозвались в груди — Илья представил себе токарный цех, в котором после восьмого класса проходил двадцатидневную практику: шум, грязь, мат, муки ранних вставаний…

— Он учился в бауманском, но на втором курсе понял, что не туда попал, и бросил, — говорил Андрей, — его загребли в армию, отбухал три года и поступил в МГУ. Так-то.

— А что это за факты, про которые он говорил? Я мог бы с ними познакомиться?

Андрей пожал плечами.

— Ну, это не перечень, разумеется… Он имел в виду, видимо, в основном, советский период. Тут, знаешь ли, забавные казусы случаются. «Мы больше всех в мире читаем» — и в метро, и в автобусах, а спроси нашего грамотея, когда началась вторая мировая война, скажет — в сорок первом. Но это так — к слову, у меня бывают иногда любопытные материалы, беда только в том, что их надо срочно читать.

— Что же ты раньше мне… меня…

— Извини, старик, но ты сам не очень-то интересовался. Но теперь, если что, я буду звонить.

— Черт возьми, как я тебе обязан! — сказал Илья горячо. — Ведь у меня к тебе было два дела, а теперь еще и третье образовалось. Не знаю, чем я…

— До чего ты щепетилен, старина, — прямо тошнит. И откуда ты такой? Никак не можешь по-русски — без церемоний.

— Ну, хорошо. Видишь ли, я хотел бы пригласить, вернее — привести к тебе несколько своих знакомых, показать твои работы… Да и вообще, можно было бы устроить неплохую вечеринку… Дело в том, что двое из них — особы женского пола и весьма очаровательные, насколько я понимаю…

— А что я говорил про блондинку! У меня нюх, я сразу почуял, — рассмеялся Андрей. — Наш друг-философ думает устроить вечеринку с участием очаровательных особ! В чем же дело? Ты же знаешь, меня хлебом не корми, а компанию подай. Кстати, кто они, если не секрет?

— Поляки. Приехали на год изучать литературу, язык… Если бы ты пригласил Инну, или кого еще из поэтов, актеров… Девушки поют под гитару, да еще как!

— Это не проблема, — сказал Андрей, — поэтов у нас как собак нерезаных, хотя я, конечно, рассчитываю на Инну. А когда ты себе мыслишь мероприятие?

— Хорошо бы дней через двадцать.

— Идет, я позвоню тебе после праздников. Кстати, а что ты делаешь шестого-седьмого? Может, придешь?

— Спасибо, но я еще не знаю… Боюсь, что я не совсем свободен…

— Ну, старик, ты меня заинтриговал своими полячками, — сказал Андрей, усмехаясь в бороду.

— Собственно, — продолжал неуверенно Илья, — второе дело тоже связано с ними. У них на днях день рождения — они близняшки, — и я бы хотел что-нибудь такое подарить… Один подарок я уже купил — альбом русской музыки, ну, ты наверняка знаешь, а вот второй… Я буквально с ног сбился — такая проблема, оказалось!

— Что-то мне страшно захотелось взглянуть на них, — хитро прищурился Андрей.

— Да, да, конечно, мне тоже. Но что делать? Я за два дня исходил магазинов больше, чем за всю свою жизнь, а результаты… Такая все пошлость.

— Представляю, представляю. Надо подумать, — посерьезнел художник. — А каковы они по складу, особенно эта, которая?.. Что предпочтительнее — модерновое или… Впрочем, молодые девки…

— Видишь ли, — поспешно перебил друга Илья, — они католички, а она так просто ревностная, да и модернизма у них в Польше хватает… Может быть, что-то из твоих работ?

— А что, меня ты относишь к кватрочентистам? — рассмеялся Андрей.

— Ну, если не к Возрождению, то во всяком случае к классикам, — пошутил Илья, оправляясь, наконец, от смущения, и серьезно добавил: — Твои «Меланхолия» и «Гордыня», да и вся серия настроений — «Грезы», «Воспоминания» — именно то, искусство. Впрочем, не берусь судить о живописи, да и личные симпатии… — говорил Илья, подходя к полотнам.

— И все-таки, я уверен, — немедленно нарушил он обещание, — теперь при всех успехах кино, телевидения и цветного фото, вам, художникам, во внешнем мире делать нечего, надо лезть в подсознание… Однако, замолкаю, пристыженный тенью Инны…

— Валяй, валяй, не стесняйся! И поменьше слушай Инну — она чересчур пристрастна к тебе. Другое дело, художники всегда занимались внутренним миром человека, вопрос скорее всего в том, как они это делали и как надо.

— Не надо, не уводи в сторону, Андрюша. Занимались, конечно, но не специально, не прямо, так сказать…

— А как это прямо? В отрыве от окружения, среды, что ли? Опять ты за свое? Вырвать человека из среды, поместить под стеклышко и рассматривать в микроскоп, да еще и раздражать чем-нибудь?

— Черт возьми, опять мы спорим! Странно, мы всегда спорим, а чувствуем почти одинаково. Например, я чувствую, что именно так тоска должна отличаться от меланхолии, как у тебя.

Илья подвинул картины друг к другу и продолжал рассуждать вслух:

— В самом деле — меланхолия яснее, отчетливее тоски, которая словно затуманена. Но у тоски краски гуще, она раздражает, вызывает неприятное ощущение, в то время, как меланхолия может быть приятной… именно — краски гармоничнее…

— Фу, ты, дьявол! — проворчал Андрей. — Мне не по себе от твоих рассуждений. Все это, может быть, и так, но если в такой степени очевидно, если не остается тайны… тогда, значит, мазня. Ну тебя к черту, ты не представляешь, как больно задел меня!

— Что за чепуха! Ведь это я анализирую мои ощущения, а ты можешь, если уж так боишься, работать слепо, или, как говорят, — по наитию…

— Старик, а почему бы тебе не подарить ей икону, — неожиданно сказал Андрей. — Она религиозна… Смотри, в этом что-то есть.

Андрей достал икону величиной с книгу и протянул Илье.

— Конечно, это не старое письмо, но довольно приличное и в хорошем состоянии. Уральская школа…

Илья посмотрел на икону, и мысль его заработала.

Символ православия! Если она примет ее… это будет значить… Впрочем, ничего определенного — просто доброе предзнаменование. А если отвергнет? Тогда никакой надежды, тогда конец — оставить и все! Она, разумеется, моментально поймет тайный смысл… Боже, не поставит ли он ее в дурацкое положение, когда нельзя ни принять, ни отказаться? Зачем так сложно — она поступит инстинктивно, он подсмотрит ее естественную реакцию!

— Хм, ты, кажется, попал в точку! — сказал Илья. — Лучший подарок вряд ли можно было придумать, если, впрочем… Ну, да ладно.

Глава Х


На стопке книг, прислонившись к стенке, светилась золотом «Божья матерь с младенцем», белые хризантемы с пунцовыми гвоздиками в двух кефирных бутылках источали праздничные флюиды. Провалявшись лишних полтора часа в постели без каких-либо угрызений совести, даже не вспомнив о толике ежедневной пользы для Человечества…

Читатель, я обещал быть беспощадным, и я сдержу свое слово: он потратил на сборы добрых шесть часов! Начал с открыток и убил на них два часа! Пустячное дело, на которое, я уверен, вам понадобилось бы ровно две минуты, он растянул на два часа. И не только потому, что какая-то умственная грань его была безнадежно тупа, но и потому еще, что относился ко всему чересчур серьезно (возможно, для некоторых это свидетельствует все о той же тупости, я спорить не стану). Вначале его потянуло на стихи, и он написал две строчки для Барбары, после чего задался вопросом, что он, собственно, хочет каждой из них сказать. Надписи должны были отличаться в той степени, в какой они не похожи, и отражать его отношение к ним. Все это требовало осмысления, на что и ушла большая часть времени, ибо нежная ткань образов рвалась под грубыми пальцами слов.

Затем он гладил костюм через тряпочку, смоченную в мыльной пене, чтобы не лоснились локти и карманы, изгонял морщины на брюках и рукавах, чистил остроносые легкие английские туфли, утюжил полосатый галстук и приталенную цейлонскую рубашку… Когда все аксессуары, изначально свежие, раскинулись на диване как женщина, ожидающая мужчину, он отправился в душевую мыть, скоблить свою оболочку. И наконец: одевание — этот трепетный ритуал созидания, творения совершенства. Нарастающее чувство чистоты и гармонии, упругой, едва сдерживаемой силы, «небрежное» изящество асимметричного узла галстука и белее девственного снега платочка в нагрудном кармашке пиджака, которое обходится в двадцать минут… Впрочем, на платках стоит остановиться особо. У него их было три. Первый, тот что был в кармане брюк, можно назвать «функциональным», назначение его понятно всем. Второй — во внутреннем кармане пиджака — имел смешанное: «функционально-символическое» назначение — касаться высокого чела, — и еще одно, весьма романтического свойства — ждать, когда он понадобится кому-нибудь из дам. Третий — белее девственного снега — о котором мы уже говорили, имел сугубо символическое назначение, никому, впрочем, не известное. Он был тем последним штрихом, завершающим мазком, который отделяет совершенное творение от несовершенного. Между прочим, именно последний, как самый бесполезный, требовал к себе наибольшего внимания.

Казалось, он хрустел и поскрипывал в своей безукоризненной чистоте, когда, открыв дверь и не узнав комнаты, он хотел отпрянуть и проверить номер, однако во-время разглядел знакомые лица и вошел. Хозяев не было видно, как и в тот раз. Пристроив свои пальто и сумку, Илья присоединился к особняком стоявшей группе, из которой его позвали Карел и Олег. Высокий крутолобый парень с ярко-красным ртом, в замшевой куртке, по-английски рассказывал, чем отличается good girl от pretty girl, сильно щеголяя американским r. Его слушали со снисходительной рассеянностью, но смеялись дружно и громко, бравируя принадлежностью к касте «English speaking people». Илья заразился общим настроением и рассказал длинный анекдот про миссионера. Его выслушали, посмеялись и зачислили не без некоторых колебаний в англоманы. Они все принадлежали к «штатникам», англоманам, италоманам и просто хиппи. Что касается Ильи… — у него было почти оксфордское произношение с некоторой примесью Вылоса Кановера; внешность его была чересчур чопорной для американца, но и не вполне британской: узел галстука асимметричный и небольшой, пуговицы «на четыре боя», но пиджак не твидовый и кончики воротничка не застегивались, зато туфли — английские и платочек вложен небрежно… впрочем, лучше бы его не было совсем… Итак, не без колебаний его зачислили в англоманы; теперь с ним можно было обмениваться язвительными замечаниями по адресу «прочих», а после первой рюмки перейти на «ты».

Илья оглядел комнату. Она была преобразована до неузнаваемости: кровати разобраны, спинки вынесены, а сетки сложены по две, накрыты матрасами и застелены покрывалами; стол отсутствовал, зато кресел было четыре. И освещалась она по-другому — двумя настольными лампами с книжных полок, так что по углам оставались интимные сумерки. Занавеска, прежде делившая комнату, теперь превратилась в гардину и скрывала, казалось, огромное, во всю стену, окно с видом на горы, море… Илья вполне освоился, однако момент, к которому он столько готовился, все не наступал, и, остановив проходившую Таню, он спросил, где сестры.

— Иди сюда, — потянула она его за собой, — они в соседней комнате. Там у нас стол — мы решили разделить стол и танцы.

— Отлично будет плясать рок, — сказал Илья, с удивлением отмечая, как изменилась и похорошела девушка: в прическе и одежде ее ощущалось прикосновение не лишенной вкуса руки.

Переступив порог соседней комнаты, Илья мгновенно забыл свою роль. Барбара воскликнула: «Ах, какой денди, какой пижон!» и чмокнула его в щеку. Он подхватил ее за талию и покружил. «И меня, и меня!» — по-детски завизжала, хлопая в ладоши, Лариса. Он покружил и ее. Анжелика стояла чуть-чуть в сторонке от поднявшейся кутерьмы, и улыбка ее говорила: «Конечно, я не стану так изливать свои чувства, но и я рада вас видеть». Ему показалось, что она задержала его руку в своих холодных пальцах, и надежда теплой волной прокатилась по телу.

— Я вам кое-что принес, — сказал он, поспешно наклоняясь к сумке.

— Потом, потом, нас там ждут, — пыталась остановить его Анжелика, но Барбара притворно захныкала:

— Нет, пусть сейчас, мне спешно хочется знать, что там.

— А мне не терпится воспользоваться своим правом, — говорил Илья, извлекая хрусткие кульки с цветами, подарки, передавая их сестрам и целуя каждую в щеку.

Какими разными могут быть два совершенно одинаковых, невинных поцелуя!

Девушки рассматривали подарки и читали открытки, а он рассматривал их. Барбара, в темном платье, с подкрашенным лицом, казалась ему неправдоподобно красивой — как западная открытка модного курорта. Анжелика, в белом платье, с распущенными по плечам волосами и нетронутым косметикой лицом, — непорочной весталкой.

Барбара, выразив преувеличенный восторг, тут же забыла о своем подарке — вниманием всех завладела икона.

— Matka Boska, как красиво! — воскликнула Анжелика, светясь золотистым счастьем. — Настоящая русская икона.

— Она не старая — XIX век, — пояснил Илья, распираемый гордостью, — но хорошей уральской школы, сохранившей византийскую манеру письма.

— Я увезу ее домой и повешу рядом с распятием, — сказала Анжелика, лаская его бархатистой зеленью глаз.

Потом их надолго разделило застолье. Она оказалась довольно далеко, он ловил ее взгляды, и настроение его поминутно менялось: потихоньку катилось вниз, взмывало и снова падало. Разумеется, именинниц упросили петь. Она пригласила его взглядом, но он отказался — чересчур было много народу, чересчур велика дистанция… Пели они хорошо, но без вдохновения «арбузного» вечера. Илья страдал, когда чувствовал себя «одним из», был счастлив, если различал в ее улыбке личное, и не переставал обдумывать свою речь, то есть повторял первую фразу: «Нечестно было бы скрывать от вас…»

Наконец пошли в другую комнату танцевать, но к сестрам было не так просто пробиться. Илья, выдавив из себя улыбку, указал на это обстоятельство Карелу и очень удивился, когда поляк равнодушно пожал плечами. Особенно усердствовал парень в замшевой куртке. Илья совсем приуныл, и вдруг она сама подошла к нему: «Тебе скучно? Слишком много гостей?» Он мгновенно захмелел и, не ощущая ритма, не слыша мелодии, заговорил:

— Было бы нечестно скрывать от вас… Дело в том, что я вложил в подарок тайный смысл… и, когда вы сказали, что повесите ее рядом…

— А-а-а, понимаю, — бомба с часовым механизмом, — рассмеялась она.

— Я надеюсь, — мягко и серьезно возразил он, — что она не разрушительная, а созидательная.

— Разве бывают созидательные бомбы? Но пусть бывают, але я все-таки боюсь.

Его серьезная настойчивость нагнала легкие облачка на голубое небо ее взгляда, улыбка почти исчезла, осталась слабая тень, омраченная тревогой.

— Нельзя ли извлечь тайный механизм? Он лишит меня покоя.

Он не понимал, что она обо всем уже догадалась, и твердо решил довести свою мысль до конца. Но мысль была такой мучительно сложной, что никак не укладывалась в ясную форму.

— Видите ли, Анжелика, я не религиозен, совсем, даже, пожалуй… воинствующий атеист. Не в том смысле воинствующий, что нетерпим, но я не могу верить, потому что верю в разум… Правда, это не есть вера в теологическом смысле, хотя, конечно, в своем роде… Впрочем, вы представляете мои взгляды… Я хотел только добавить, что не верю в Творца, в нематериальную субстанцию… Хотя, должен признать, очень трудно обосновать всеобщность нравственных принципов, не ссылаясь на их надчеловеческое происхождение… пока, я уверен…

Вначале улыбка ее растаяла, превратилась в слабый отблеск и ускользнула куда-то, потом мелькнула тень, легкая, как на лугу от облака, и с нею в лице появились линии, очерченные резче, решительнее. Одно мгновение в нем было все: мягкое и гордое, доброе и упрямое, нежное и жесткое, но уже в следующее — твердые черточки проступили и возобладали. Он заметил и в панике обрел ясную решимость:

— Однако, я могу понять желание иметь над собой могущественную и добрую силу, значит, и во мне оно есть. И вот эта слабая частица моей души хотела бы какого-то таинства, которое связало бы нас… свыше… то есть более прочно… Поэтому, икона эта — не просто произведение искусства… Вы принимаете ее с таким смыслом?

Длинную речь свою Илья начал во время танца, а закончил в одном из сумеречных углов. Анжелика сидела на диванчике, открыто и просто положив руки на колени, а он, придвинув кресло и стараясь не мешать танцующим, оказался совсем рядом. Она подавила как зевок насмешливую мысль: «Объяснение философа» и серьезно покачала головой: «Нет, так не могу ее взять». Он лихорадочно заговорил:

— Но почему?! Разве есть какое-нибудь непреодолимое препятствие? Впрочем, — он замолк и невнятно пробормотал, — на такие вопросы не отвечают…

— Правда, трудно отвечать, але все-таки попробую, — сказала она, и он внутренне сжался, как щенок под замахнувшейся рукой.

— Мы никогда никому не говорим этого, но тебе я доверяю. Тебе это странно покажется, но я католичка и сестра тоже (почему? он давно освоился и даже находил в этом что-то привлекательное), и для меня принципы моей веры важнее всего на свете. В нашей семье все верят, и папа, наверное, сильнее всех; хотя он коммунист и вообще ученый, большой человек, але часто ходит с нами в костел… Вы здесь не понимаете хорошо, какое притяжение имеет для нас церковь, особенно для сопротивления национального духа…

Интонация и взгляд ее умоляли его не сердиться, войти в ее положение; ему же, напротив, становилось легче с каждой секундой, ибо все, что она говорила, означало только одно: он не противен ей!

— Потом, папа… он для нас второй бог на земле, а он… — она сбилась и вдруг положила руку на его запястье, словно предотвращая взрыв возмущения, — а он воевал против вас, и тоже — дед, его отец.

Он накрыл ладонью и сжал ее кисть.

— Это было давно, все так изменилось… — сказал он мягко, почти с укором.

— Так, але мы потеряли поместье, дом, все…

— Мир изменился, сейчас не это главное…

— Он так ревновал, когда мы ехали сюда, и грозился убить, если что-то нечисто… Он ненавидит Россию, говорит, самая большая опасность, хуже Германии, потому что славяне и легче ассимилировать; але тоже невозможно! — в глазах ее вспыхнул вызов, — мы всегда боролись против деспотизма!!

— Но ты, Анжелика? Ведь ты ехала сюда изучать язык, литературу… Неужели ты тоже ненавидишь нас?

— Нет, нельзя сказать… Спокойнее смотрю, чем отец. Але многое плохо влияет на меня: почему так плохо идет почта? Почти месяц не получали. Почему люди очень грубые? И другое, многое… не могу все рассказать, что уже заметила. Могу только ясно сказать, что никогда не смогла бы жить здесь, в России.

Что-то мелькнуло, свистнуло и отсекло ему руку. Он еще не чувствовал боли и тупо смотрел, как на гладком срезе проступает кровь.

— Вы видите, — слабо улыбнулась она, — я не могу принять вашу веру, и хорошо, если вы не искушаете меня…

А боли все еще не было. Мозг механически отмечал и даже восхищался легкими неправильностями ее речи; отметил и то, что она снова сбилась на «вы». Или нарочно перешла? Ну, конечно, — прохладные дружеские отношения. «Никогда не смогла бы!» Зачем так жестоко, резко?! Тут только он ощутил боль; ему по-детски, до всхлипываний вдруг стало жаль себя. Это заставило его открыть рот.

— Да, я понимаю… — с трудом выдавил он из себя, с ужасом ощущая, что сказать ему нечего, что он безнадежно пуст и туп, — но не можете ли вы принять ее в качестве талисмана? Она должна принести вам счастье… потому… потому, что я очень этого хочу.

Скажет сейчас: «Не надо, Илья, лучше не надо», да еще жалостно, и…

— О, конечно, как талисман и прекрасное произведение искусства! — с подозрительной готовностью откликнулась она. — Большое спасибо!

Уж не собирается ли она жалеть его? Илья нахмурился и суше продолжил:

— Я забыл сказать, это был маленький сюрприз: мне удалось достать билеты на концерт, хороший, по-моему: Скарлатти, Корелли, Тартини, Вивальди в исполнении оркестра Баршая… Я надеюсь, это не помешает нам сходить? Жаль только, что два билета…

Он исполнял пустую формальность, ибо приговор был уже известен. Оставалось немногое — с достоинством встретить неизбежное. Он был готов к нему и все-таки с ужасом ждал вежливое: «Я вам очень благодарна, но…»

Что касается Анжелики, она чувствовала большое облегчение, почти гордость, свершив самое трудное, самое болезненное. Предстоял последний шаг, последний жест, но разве он так уж нужен? К чему жестокость? Разве она не заслужила право на великодушие, проявив такую силу, такое самообладание? Как жаль, что отец не слышал ее! Прекрасный концерт, и он купил билеты еще до… Развлечение, в котором она не отказала бы, наверное, никому…

— Да, конечно, с удовольствием! — воскликнула она. — Я слышала этот оркестр в Варшаве, очень элегантный… И программа — хорошо ее знаю, даже играла кое-что. Только Барбару жаль.

Она не сказала «нет». Жалкая, мерзкая жалость! И все-таки ему стало чуточку легче.

— Да, вот еще что, — продолжил натянуто он, — я уже обещал, но вы, разумеется, можете отказаться… Я хотел бы всех вас троих познакомить с моим другом — художником. У него, на мой взгляд, очень интересные работы. Я считаю (не подумайте, будто я хвалю его), что он очень талантлив. Кроме того, у него бывают поэты, артисты, музыканты… в общем, любопытно…

— Заманчивая идея! — живо откликнулась Анжелика. — Сестра примет с восторгом. У нас в Кракове тоже были знакомые художники, але мало — больше скучных ученых…

Он хмурился и покусывал губы: ее энтузиазм отчетливо попахивал фальшью. Для него самого вечеринка у Андрея вдруг лишилась всех ароматов и красок, значит, Анжелика хочет утешить его… Еще предложит дружбу…

Он решительно встал и, пробормотав что-то невнятное насчет дел, распрощался. Несколько танцующих пар как тени расступились перед ним, однако, вызволить пальто с сумкой оказалось не так просто: человек шесть, приколов к дверце шкафа лист бумаги, развлекались тем, что коллективно пачкали его толстыми — с детскую ручонку — фламастерами. У Ильи в качестве отступного потребовали свежую идею. Пока он смущенно поглаживал переносицу, Барбара сняла готовый шедевр и приколола чистый лист бумаги. Илья взял черный фломастер и нарисовал лысую мужскую голову в очках, а сверху придавил ее страшным вопросительным знаком. Идею тут же подхватили. Парень в замшевой куртке нарисовал роскошную машину, кто-то — орден, Олег-филолог — надгробный камень, Барбара — женскую головку, а Карел — розового, орущего младенца и кастрюлю. Поставив затем на свободные места автографы, шедевр торжественно вручили Илье. Он взял, грустно поблагодарил и отправился домой.

Было не так уж поздно, но глухая, захолустная темень безраздельно владела миром. Моросило мелко и подло — не сверху, а откуда-то снизу и сбоку, все время норовя в лицо. Он сутулился, горбился, пряча «шедевр» под полой, и вдруг увидел себя помятым, небритым, опустившимся… Как он мог даже на мгновение допустить, что такая девушка… А эти дурацкие намеки, облеченные в высокопарную форму… Фу, какой стыд! Он попытался даже убедить себя, что не только отвергнут, но и вышвырнут: «тоска, хандра, буду пить, хорошо бы собаку купить», — тихонько подсказало Я, — а через двадцать лет — сцена из «Земляничной поляны»: одинокий, близорукий, дряхлый книжный червь».

Заметив, что попало в нужный тон, Я продолжило: «Темно, холодно, скорбно — совсем как в «Войне и мире» — природа вполне гармонирует с настроением героя, жизнь потеряла всякий смысл, всякое содержание… Впрочем, кое-какие шансы все-таки есть: герой бросает науку, покупает каждый день цветы, встречает у общежития, старается подать что-нибудь, услужить… Со временем он становится другом семейства, преданным, верным, почти членом семьи…»

Илья поморщился: нет, нет, никогда. «Тогда будь мужчиной — порви разом и навсегда», — жестко потребовало Я.

— Глупо. Я хочу видеть ее, слушать вместе музыку, петь… Я не могу без нее!

«Ты просто жалкий, слабый слизняк! Ты не можешь перенести ясного, определенного «нет». Ведь сказано «никогда не смогла бы», так нет, ты готов ухватиться за милость — была бы только надежда на надежду».

— У меня нет никаких притязаний. Только видеть ее время от времени…

«Ты добровольно лезешь в унизительное, постыднейшее рабство. Ты потеряешь достоинство, собственное лицо, превратишься в надоедливого вздыхателя…»

— Я просто не вижу причин замыкаться в себе, в своей узкой и сухой науке.

Спор продолжался весь вечер, всю ночь, ему казалось, что он не заснул ни на минуту.

Глава XI


Семинар члена-корреспондента АН СССР Ф. С. Астафьева собирал едва ли не весь философский цвет Москвы, так как считался в своей области самым серьезным, самым представительным. Этот цвет, в отличие от своих праотцов, имел чахлую растительность, рыхлые фигуры, очки и всех серых оттенков костюмы. Они здоровались друг с другом за руку, грузно усаживались в первых двух рядах, солидно переговаривались, показывали журналы, статьи, и самым молодым, сидевшим на почтительном расстоянии, казалось, что именно там живет большая наука. За «Олимпом» следовало заметное разрежение — третий и четвертый ряды наполовину пустовали; за ними, как бы демонстрируя свое почтение, свое презрение, свою непричастность, размещалась гораздо более молодая, волосатая и пестрая «серая масса». Отсюда изредка раздавались дерзкие голоса, заставлявшие «олимпийцев» скрипеть креслами и напрягать тугие шеи. Самая молодая и смирная часть аудитории ютилась в задних рядах и никогда не подавала голоса, зато вынашивала самые честолюбивые замыслы относительно «Олимпа».

Снегин, имевший свое место в средних рядах, на сей раз, как докладчик, оказался на короткое время среди «олимпийцев». Галин с подчеркнутой значительностью пожал Илье руку и представил кое-кому из первого ряда как своего способного ученика. За прошедшие три дня он несколько переоценил ситуацию и нашел занятую им позицию недостаточно гибкой, если не сказать глупой. В конце концов, времена меняются, поводок ослаб, и никто не может сказать, сколько новых шагов позволено делать. Отчего же не запустить пробный шар? Доклад — не публикация, а молодым сам Бог велел ошибаться; он заставит о себе говорить, он заставит кое-кого в Академии прислушаться к нему, даже если… В крайнем случае, Илья достаточно честен, чтобы подтвердить полученное от него предостережение. Надо ободрить юношу.

— Волнуетесь? — спросил он Илью. — Напрасно. В таком виде, как вы его изложили мне, ваш доклад безусловно привлечет внимание. Так что не робейте, смелее!

Когда все уселись, наоглядывались и накивались со знакомыми, вошел Астафьев, эдакий седогривый лев, в сопровождении людей помоложе и поплюгавее. Он кивнул аудитории, победно окинув ее взглядом, поздоровался с несколькими из первого ряда и коротко переговорил с секретарем семинара — молодым, но уже «заметным», в силу своей приближенности к «Олимпу», философом. Затем он обратился к аудитории.

— Сегодня на нашем триста восемьдесят восьмом семинаре вашему вниманию предлагается доклад…

Он наклонился к Илье и попросил расшифровать его инициалы. «Илья Николаевич», — ответил Илья, краснея и на секунду теряя только что обретенную уверенность в себе. Галин заметил это и шепнул: «Насчет времени не беспокойтесь: часа полтора говорите смело».

— …доклад Ильи Николаевича Снегина из МГУ «Критика современного неокантианства». Прошу вас, — широким жестом пригласил он Снегина к доске. — Мы все приблизительно на час в вашем распоряжении.

Светским тоном Астафьев привлекал и укреплял срединную часть аудитории, которая в наибольшей степени формировала репутацию семинара как серьезного, в то время, как плотность лысин в первых двух рядах была как бы овеществленным, численным выражением его «представительности».

Илья вышел к доске, положил тезисы на стол, взял зачем-то мел, повертел его в пальцах и вернул на место, затем сложил руки на груди и для пробы произнес первую фразу: «Известный английский философ…» Убедившись в том, что все еще владеет своим бесценным даром речи, он заговорил свободнее. Он не различал ни одного отдельного лица — все они смазались и слились в единое многоглазое существо, которое шелестело, покашливало и превращалось то в Галина, то в Астафьева, то в Абрамсона.

Внимание аудитории, эта жар-птица, которую легко поймать, но трудно удержать, рождается из любопытства, из того самого любопытства, которое мы, к счастью, захватили с собой, расставаясь с хвостом и клыками наших предков-приматов. Каждому, кто решится на публичное выступление, гарантирована, таким образом, некая изначальная доза внимания, пропорциональная его видимым отклонениям от нормы. Горе докладчику, которого Создатель не наделил ничем примечательным. «Как, — негодует слушатель, — этот осмелился взойти на кафедру и ничем особенным от нас не отличается?! Каково нахальство — ничего особенного! — руки, ноги, уши… великоваты, впрочем, но ведь не настолько, чтобы лезть на кафедру. Нос… да и нос не чересчур длинный, а вылез! Так, пожалуй, и я мог бы, однако не лезу же, и другие сидят себе спокойно… Хоть бы ростом был гигант или карлик…» Такому докладчику, чтобы компенсировать врожденную недостаточность, надо особенно тщательно готовиться к докладу. Желательно еще за год-полтора начать отращивать экзотические усы или бороду. Последняя исключительно эффектна, ежели обрамляет яйцеподобную лысину — дар, на который Создатель не скупится для подвизающихся в науке. Беда большинства ученых в том, что они пренебрегают заблаговременной подготовкой. Трудно представить, какой в связи с этим урон несет Мировая Наука. Но немало можно сделать и накануне выступления. Следует открыть платяной шкаф и выбрать именно тот костюм, которого вы больше всего стесняетесь как чересчур старомодного, модного или слишком дурно пошитого. Носки! Казалось бы, такой пустяк, такая мелочь, а какое неотразимое впечатление производят они на слушателя, если правильно подобрать расцветку и укоротить сантиметров на десять брюки! Мелькая тут и там, они буквально завораживают аудиторию, притягивают к себе ее внимание, отблески которого могут пасть и на вас.

Яркие, невероятно яркие, даже крикливые рубашки и галстуки почти перестали в наше время воздействовать на умы. Уж лучше явиться вовсе раздетым, или — на худой конец — босым, как сделал один математик из всем известного математического колхоза на конгрессе 1966 года. Заметим кстати, что раздеться лучше уже в институте, иначе рискуешь не попасть на собственный доклад. Впрочем, если на такой шаг у вас не хватает гражданского мужества и преданности Науке, можно рекомендовать и другие методы возбуждения у аудитории внимания к собственной персоне.

Например, другой, еще более известный математик перед каждым выступлением молча и сосредоточенно закатывал обшлага пиджака, опасаясь, якобы, меловой пудры. Согласитесь — человек, который на ваших глазах засучил рукава, внушает уважение и надолго приковывает внимание к каждому своему движению.

Положим, в том или ином виде, но вы оказались на кафедре. Не стоит начинать с покашливаний и наливания в стакан воды. Очень устаревший прием, создающий впечатление, будто вы волнуетесь, или, что еще хуже, боитесь аудитории. Для внимания нет ничего гибельнее страха, ибо, если я знаю, что меня боятся, я могу спать спокойно.

Надо ясно сознавать, что первоначальный запас внимания катастрофически быстро тает с каждой минутой. Слушатель торопится вынести на ваш счет окончательное суждение, и когда он это сделает… Можно оттянуть этот момент, сказав несколько невнятных фраз — это насторожит его, но, уловив несколько знакомых слов, он тут же воскликнет про себя: «Да нет же — как и все мы, по-русски и без малейшего акцента! И голос так себе — не визгливый, не громоподобный». Это значит, что он созрел для окончательного приговора: «Просто выскочка и карьерист!» и готов погрузиться в полудремотное состояние, вывести его из которого практически невозможно. Ловите мгновение, это ваш последний шанс. Вы должны, вы обязаны озадачить, ошарашить аудиторию! Отступать вам некуда, ведь не пришли же вы сюда ради внимания нескольких въедливых умников, которые и не свистят-то никогда, не аплодируют. Нет, это не то внимание. У него нет аромата славы, оно может быть даже губительным, как радиация.

Наилучший способ ошарашить аудиторию — задать ей очень трудный, желательно неразрешимый вопрос. Делается это так. Подойдите к самому краю кафедры (либо сцены), устремите вглубь аудитории тяжелый взгляд и сурово спросите: «Вы когда-нибудь задумывались о том…?» В зале воцарится гробовая тишина — поверьте, за долгие годы учебы страх перед преподавателем въелся во всех присутствующих. Некоторое время они будут просто парализованы страхом. Им будет казаться, что вы вот-вот протянете руку и пронзите их вопросом: «Вот вы, например, что…» Теперь можно повернуться к аудитории спиной, нести любой вздор и вообще делать все, что заблагорассудится, но лишь до тех пор, пока аудитория не вышла из оцепенения. Вы сразу почувствуете это по шороху, скрипу и шепоту. Можно еще разок угрожающе обернуться… Лучше, однако, не повторяться. Существует достаточно много приемов парализовать аудиторию и держать ее в этом состоянии.

Американцы, между прочим, практикуют другое начало публичных выступлений — с анекдотов. Что поделаешь, они только что отпраздновали двухсотлетний юбилей. Когда им исполнится пятьсот, они поймут, что подлинное уважение внушается не юмором и оригинальными идеями, а страхом. Во-первых, рассказывая анекдот, вы полагаетесь на чувство юмора аудитории, что рисковано во всяком случае. Во-вторых, никто в наше время не верит, что вы сами придумали анекдот — даже наивные американцы знают, что для этого есть специальные фирмы. Анекдот хорош только в той степени, в какой он порождает страх (заметьте, опять же страх) проспать следующий и с ним упустить возможность блеснуть вечером перед друзьями, а завтра — доказать начальству свое серьезное отношение к науке.

Упомянем еще некоторые приемы. Если у вас монотонная дикция, неплохо время от времени делать неожиданную паузу — внезапно наступившая тишина встряхивает заснувших; иногда они вскакивают и начинают аплодировать. Если у вас слабый голос, хорошо применить громкое сморкание или эпизодические вскрикивания. Один профессор вытирал белоснежным носовым платком сперва лоб, а затем, якобы по-рассеянности, — доску. Студенты, разумеется, смеялись, перешептывались и толкали в бок задремавших. Вместе с тем, у них складывалось убеждение, что их профессор — чрезвычайно увлеченный наукой человек. Тот же профессор пользовался затем тряпкой вместо носового платка, однако такой уровень жертвенности по плечу лишь подлинным рыцарям науки.

Последние десятилетия все больше применяются технические приемы — демонстрация слайдов, фильмов и пр. Вряд ли они рациональны с точки зрения затрат времени и сил. Гораздо проще и эффективнее приобрести сногсшибательный парик. К тому же, когда свет гаснет и на экране появляются какие-то фигуры, вы в полном смысле оказываетесь в тени…

Наконец, последний совет — на тот крайний случай, если кому-либо взбредет в голову задать вам вопрос. Повернитесь к нему всем корпусом, скажите как можно убийственнее «Хм!», улыбнитесь и покачайте головой. Можете не сомневаться — вопросов больше не будет, а репутация умного и бесконечно эрудированного ученого вам обеспечена.

Илья Снегин по молодости не знал этих приемов. Он наивно полагал, что может завоевать аудиторию свежими идеями и ясностью изложения. Однако, его молодость в сочетании с приятной наружностью отчасти искупали недостаток природных данных и опыта. К тому же, участников семинара, привыкших к округлостям диалектической софистики, невольно задевали шероховатости языка и напористость молодого варвара.

В сорок минут покончив с доброжелательной критикой Слитоу, он предложил аудитории взглянуть на проблему с совершенно иной позиции и в первую очередь — перестать навязывать микромиру модели и причинные связи макромира.

— Давайте рассуждать следующим образом, — говорил он. — ОТО утверждает, что реальные свойства пространства-времени тем сильнее отклоняются от эвклидовых, чем сильнее гравитационное поле. Отчего же не допустить, что другие поля, в частности, электро-магнитные и ядерные, также воздействуют на свойства пространства-времени? Например, ядерные силы, возможно, столь сильно меняют пространство вблизи ядра, что поведение электрона в атоме не описывается ни одной механической моделью, созданной без учета этих сил, — ни колебательной, ни вращательной.

Шел второй час. В отличие от Ильи, который все больше увлекался, которому казалось, что еще немного, еще несколько неотразимых аргументов, и он убедит аудиторию, Галин внимательно следил за реакцией первых двух рядов. От него не ускользнуло недоумение на лице Абрамсона, перешептывание двух зубров во втором ряду и чересчур сосредоточенное внимание Астафьева.

— Положим, частица имеет собственное пространство, — продолжал Илья, — которое никак, в сущности, не соотносится с нашим, или столь же мало, как межгалактическое, и пространство не только искривлено, стянуто к ней. Когда же мы для измерения импульса уничтожаем ее в результате столкновения, пространство распрямляется, лишая нас возможности судить о ее локализации…

Кто-то обронил: «идеализм», и слово поползло по рядам. «Да-а, чистейшей воды…» — довольно громко сказал Астафьев, явно рассчитывая на ухо Галина. Абрамсон ерзал, очевидно, предвкушая скандал, молодой секретарь что-то быстро писал, вскидывая на Снегина жадные взгляды… Н-да, надо было спасать положение, и Галин, не дожидаясь перерыва, подсел к Астафьеву. «Ну, как тебе мой аспирант?» — спросил он со скрытой улыбкой. «Что, лавры Татищева не дают покоя? Смотри, доиграешься, Артюша! — сердито проворчал Астафьев. — И мне свинью подсунул; знаешь, что говорят Яценко и Абрамсон? Догадываешься? Вот именно — субъективный. В общем, расхлебывай теперь, как знаешь, я тебя вытягивать не намерен». Но вытягивать ему пришлось.

Как только Астафьев объявил перерыв, Илья быстренько вышел в коридор и встал у окна. Он был возбужден, предвидел острую дискуссию и болезненно ощущал слабые, непродуманные места своей концепции: что значит «пространство распрямляется»? Как что? Неизмеримо растягиваются координатные ячейки…

— А, вот вы где! — оборвал его размышления Галин. — Что же мы теперь будем делать, Илья Николаевич? Отдаете ли вы себе отчет в том, что своим самовольным выступлением, своей мальчишеской выходкой вы нанесли такой удар по престижу кафедры, что последствия его даже трудно предугадать? И в первую очередь, это удар по моей репутации, поскольку вы — мой аспирант. Вы поставили себя вне моего руководства, то есть, мне просто ничего не остается, как отказаться от вас и предложить вам искать другого руководителя. Разумеется, и защита диссертации становится весьма проблематичной…

О чем он говорит? Какая выходка? Опять это противное слово «защита диссертации»; чего он теперь боится, когда доклад уже состоялся?

— И как вы могли одним махом зачеркнуть наше почти четырехлетнее сотрудничество?! — нажимал Галин, видя отсутствующий взгляд аспиранта.

— Я вас не понимаю, Артемий Александрович, — повернул к шефу нахмуренное лицо Илья. — Что, собственно, я совершил? Изложил собственную концепцию, ну, и что? Не разрушать же нам всегда чужие конструкции! Ведь не этично, в конце концов, только критиковать и ничего позитивного, своего не предлагать?

— Не говорите глупостей, Илья! — поспешно отреагировал шеф. — Мы не только имеем право, мы обязаны создавать собственные конструкции, теории… но — в рамках диалектического материализма. Подумайте, здесь — и вдруг откровенный идеализм!

— Не знаю, лично я не мог бы сказать: идеализм или материализм… Мне начинает казаться, что собственное пространство, независимо от моего желания, оборачивается куда большей реальностью, чем «формы существования», — сказал Илья, и взгляд его снова потянулся куда-то мимо шефа. — В конце концов, плевать на ярлыки, меня может переубедить только логика. Если мне сейчас докажут, что я заблуждаюсь, я охотно признаю свое поражение.

— Вот что, молодой человек, — перешел в решительную атаку профессор, — нам надо сейчас быстро договориться: либо наше сотрудничество продолжается, либо… не будет вообще никакого сотрудничества. Я надеюсь, вы допускаете, что я желаю вам только добра, и выслушаете мой совет?

Илья смутился; голос Отца и Учителя заставил его поспешно кивнуть.

— Ваша концепция еще сыра, недозрела. Вы еще не раз ее пересмотрите. Но для того, чтобы иметь такую возможность, вам надо защититься и, что называется, обрести под ногами почву. Поэтому давайте договоримся, что, если сейчас будут вопросы, вы сделаете акцент на эвристичности ваших гипотез и подчеркнете… ну там, единство материального мира., и что там еще… А Федор Сергеевич и я со своей стороны скажем пару слов…

Ни обсуждения, ни дискуссии, однако, не состоялось. Галин задал вопрос, который больше походил на выступление, в результате чего разорванный Ильей мир обрел должное единство, а аудитория пришла в полное замешательство. Та небольшая часть ее, которая понимала, что происходит, не знала, какую ей занять позицию, пока не выступил Астафьев. Он отдал должное свежести подхода молодого ученого, изящно игнорировал вопрос распространения принципа причинности на микромир и нашел в изложенной концепции доказательства объективности пространства-времени.

Этим выступлением и закончился семинар. Галин предложил обескураженному Илье подвезти его до Университета.

— Вы вели себя благоразумно; нам удалось в значительной степени спасти положение, — сказал шеф, прогревая мотор. Илья молчал, он не мог понять, почему не состоялась дискуссия. — Но смыть пятно будет не так просто: к любой вашей публикации, надо думать, будет очень придирчивое отношение. Н-да, подгадили вы себе, прямо надо сказать…

Галин вел свою «Волгу» очень аккуратно, строго выдерживая скорость в шестьдесят километров и подолгу простаивая на перекрестках. Тут он поправлял очки и, посматривая на притихшего Илью, рассуждал:

— Я знаю, вы привыкли игнорировать слова о классовом характере философии. Вы, молодежь, думаете, что это не более, чем слова, обыкновенная дань прошлому. Вам хочется оторвать, так называемую чистую, науку от идеологии, вы вообще не хотите видеть какую-либо связь между классовой борьбой и наукой. А между тем, ожесточенная классовая борьба в науке составляет едва ли не главное содержание научной жизни.

Илья удивленно взглянул на шефа, полагая, что он шутит.

— Да, да, именно борьба, — подтвердил Галин. Езда настраивала его на благодушно-откровенный лад. — Знали бы вы, что делается в редакциях, какая борьба идет за каждое слово, каждую ссылку, каждую цитату. Кого можно цитировать, кого нельзя, кого надо и сколько раз… о ком вообще упоминать нельзя. Причем, списки тех, кого нельзя цитировать, часто запаздывают, и тут уж самому надо ориентироваться, чтобы не прогореть. Нет, юноша, тут борьба, и борьба самая настоящая! И знайте, что вы не просто пишете, что придет на ум, — вы выступаете от имени партии материалистов. Вы кровно, плоть от плоти, связаны с партией материалистов, и все, что вы делаете, должно принадлежать ей…

Они остановились у развилки возле университета. Илья открыл было дверь, но задержался и сказал: «Я всегда думал, что партии выбирают…»

— Заблуждаетесь, глубоко заблуждаетесь! Партию не выбирают, как и родину. Человек принадлежит им от рождения и до самой смерти!

— Но ведь это ужасно! — пробормотал Илья, захлопывая дверцу.

Он попирал синтетической рубленой подошвой фальшивое золото аллеи и думал, не замечая цветной молодящейся осени: «Почему я обречен, почему я должен любить эту страну? И что именно? Крым? Эстонию? Казахские степи? Подмосковье? Или Кавказ? Или все вместе — столь разное, часто противоположное? Или — то, что объединяет этот конгломерат?» Он сел на скамейку, далеко вытянув ноги, и, закрыв глаза, попытался представить себе все вместе, виденное когда-то: Кенигсберг и деревню под Курском, Приэльбрусье и пыльную казахстанскую тарелку, Гурзуф и Львов… Ничего общего? Нет, есть что-то неуловимое, какой-то покров… общий, на все разное… — тот неприятный грязный налет, привкус запустения и хамства, не всегда заметный, но всегда присутствующий. И конечно — язык, пусть не совсем, но все-таки русский, и военная форма, и новые кварталы, и машины, и лица потухшие, и плакаты… Но это система, экономическая система плюс идеология — нечто наносное, случайное объединяет это этническое и географическое многообразие. «А-а, я должен любить систему! Ну, это чушь, идеологию нельзя любить; разделять или нет, но не любить… И зачем так разукрашивать природу, — без всякой связи подумал он, — чтобы тут же бросить ее красу под ноги? Вот это можно любить, это нельзя не любить».

Глава XII


Перевод статьи Илья отослал, а собственные свои изыскания сложил в отдельную папку с крупной косой надписью «New conception». Папку он убрал подальше, и на письменном столе впервые за долгое время воцарился порядок. Так было спокойней, так было почти легко. Плевать он хотел на партию материалистов, равно как — и на все прочие. Партии, партийная дисциплина, партийный долг — какие жуткие слова! Какая фальшь, какая бессмыслица! Беспокоила непонятная, непостижимая реакция аудитории. Ни вопросов, ни обсуждения, ни похвалы, ни осуждения… Но ведь не бред же, не бред!

Убрав со стола всякое напоминание о докладе, он почувствовал некоторое облегчение и с горьковато-ироническим настроением предался безделью.

Он слушал музыку, посмотрел пару фильмов, играл через день в волейбол, читал Спинозу и Фихте, ходил в «английский клуб» упражняться в языке… а к работе по-прежнему не тянуло.

Он навестил Андрея. Его грустно-скептический тон не ускользнул от друга, и вскоре он все рассказал ему.

— Э-э, старик, — весело заговорил Андрей, — я вижу, реальность сама пришла в твою башню из слоновой кости. А я, грешным делом, недоумевал, как тебе удается в хитром философском море избегать подводных течений и рифов. Завидовал; думал — вот, все мы мечемся между Сциллой и Харибдой (и жить как-то надо, и свое что-то делать хочется), а человеку везет — никакого раздвоения личности.

— Ну, и как же ты лавируешь?

— Кручусь — согласно поговорке: «хочешь жить, умей вертеться». А цо зробишь?

— Неужели портреты вождей пишешь?

— Э-э, брат, такой чести еще удостоиться надо. Я и мне подобные рабочий класс воспеваем — трактора, снопы, подъемные краны и твердый взгляд, устремленный в будущее.

— Н-да, и тебя не тошнит?

Андрей помолчал, роясь в бороде.

— Видишь ли, привыкаешь, стараешься не принюхиваться — делать быстро и механически. А что делать? Жить как-то надо… Работодатель у нас один, и платит он за нужную ему продукцию.

— Боже, как это ужасно! — еле слышно пробормотал Илья. — Ты малюешь мускулы, Инна воспевает их в стихах, Володя изображает — на сцене, я убиваю всякую мысль, а Игорь создает радиоаппаратуру.

Все это гласно, огромными тиражами… Мы оболваниваем народ, а вечерами, урывками кропаем что-то «для себя» и складываем в темные углы, чтобы показать десятку-другому… Жуткая, опустошительная безысходность! И к этому я должен привыкнуть?!

— Ну, а что делать, старик! Хорошо, что еще для себя что-то делаем. Глядишь, когда-то… Ведь на плакаты никто не смотрит.

— Нет, на это, — Илья обмахнул рукой мастерскую, — никто не смотрит. А вся эта мазня по улицам сама лезет в глаза, пробирается в подсознание. Но самое ужасное — твое «привыкаешь». Если вдуматься… ты понимаешь, что значит «привыкнуть»? Если я к чему-то привык, оно не волнует меня, не раздражает, я воспринимаю как нечто естественное; не правда? То есть, меня засосало, скрутило и принизило то, что недавно еще возбуждало против себя, а я не замечаю. Значит, я попросту пал! Сижу в помойке, а вони не слышу!

— Ну, зачем такие крайности. Скажи, если тебя каждая мелочь, каждый пустяк будет будоражить и выводить из себя, долго ли ты протянешь? За год в психопата превратишься. Учись, Ильюша, воспринимать вещи спокойнее, не кипятиться по мелочам. Ну, вот практически: ты выходишь из дома, а возле крыльца многолетняя грязь, приходишь в магазин, а там тебя облаяли, заходишь в химчистку, а заказ не готов и т. д. и т. п. Будешь кипятиться, нервничать — ничего не добьешься, а день убьешь — ничего не сделаешь. Я не говорю: «не надо замечать» — не надо принимать слишком близко к сердцу. Грязь обойди, за костюмом зайди через неделю, а на грубость не отвечай, и, увидишь, в другой раз будут с тобой любезнее.

— Тоска, тоска! Уж лучше засыпать грязь, а? А если сам не справишься — позвать других. Не знаю, как можно научиться, то есть себя, не кипятиться, воспринимать вещи спокойнее. Уговаривать себя, что ли, обманывать? Меня облаяли, а я говорю себе: «Не волнуйся, это нормальное явление, так и должно быть», да? Но ведь я знаю, что так не должно быть!

— Ну, кричи, трепыхайся… Изменить все равно не изменишь, а будешь трепыхаться… впрочем, когда кричишь, вроде, легче становится.

— Какая жуткая безысходность! Ты отдаешь себе отчет?

— Очень даже. Вся наша история ею пропитана, — ответил Андрей спокойно.

— Утешил, нечего сказать, — нервно рассмеялся Илья. Он встал, прошелся, круто разворачиваясь на каблуках, потрогал одну вещь, другую, затем остановился перед Андреем и в упор сказал: — Если в самом деле помойка, если в самом деле ничего нельзя изменить, тогда надо выбираться из нее!

— Э-э, старик, не дадут, уцепятся за ноги и не дадут, — отмахнулся художник, предпочитая другую тему: — Ты говоришь, «привыкнуть» значит опуститься. А по мне — наоборот: подняться, воспринимать жизненные язвы по-философски спокойно, как уродливый ландшафт. Не станешь же ты психовать из-за того, что на Луне нет порядка?

— Прекрасная мысль! — оживился Илья. — Ты помог мне понять, отчего я психую. От всего неразумного! Понятно, я как атеист не могу прилагать категорию разумного к неживой природе, поэтому и хаос в природе меня не только не раздражает, но даже по-своему нравится. Однако, когда не слепые силы, а люди создают хаос, либо не устраняют его, то есть поступают неразумно, тогда я возмущаюсь и негодую.

— Обрати внимание: для тебя «действовать разумно» означает устранять хаос, — заметил художник.

— Не отрицаю. Когда мы говорим о разуме, то в первую очередь подразумеваем установление различий и выбор цели, а хаос — игра случайных сил. Мы вторгаемся в него, боремся с ним во имя нашей цели…

— А что за цель, не скажешь? — вкрадчиво перебил Андрей.

— Цель человечества — выжить.

— И только-то? — изумился Андрей.

— Мало? О, это колоссальная задача! Пока что мы — лишь ничтожная плесень на рыхлой и влажной поверхности Земли. Плесень, которую Природа может запросто стереть. Пока что она щадит нас, пестует, как любимое дитя. Трудности, которые она подбрасывает (землетрясения, наводнения, ураганы) — не более, чем детские игрушки, призванные воспитывать наш характер. Настоящие опасности могут обрушиться на человечество в любой момент.

— Ты не драматизируешь ситуацию, как это модно сейчас?

— Нисколько. Даже то, что уже происходило с Землей, может повториться в любую минуту. Повышение температуры планеты всего на несколько градусов приведет к таянию льдов и всемирному потопу. Небольшое увеличение солнечной активности способно сжечь все живое и опять-таки растопить льды. Из небольшого похолодания может развиться ледниковый период. Ослабление магнитного поля или изменение его полярности вызовет мощную космическую радиацию и другие, пока непредсказуемые катастрофы. Это только часть, самая очевидная, опасностей. А сколько таких, о которых мы пока даже не знаем! Добавь сюда вполне реальное самоуничтожение, которое висит над нами…

— Слушай, старик, «цинандали» выпьешь? — мягко перебил друга Андрей. Илья рассеянно кивнул, поймав себя на том, что чересчур увлекся.

— Страшноватая философия, должен тебе сказать, — продолжил художник. — Выжить, выжить любой ценой! Скажи, а если для выживания человечества понадобится половину его принести в жертву? или посадить на конвейер? — дисциплинировать, так сказать, чтобы сделать максимально продуктивным? Не обижайся, но ты рассуждаешь в духе всех тоталитарных идеологий.

— Погоди, погоди! Во-первых, я действительно избегаю таких слов как счастье, а во-вторых, я говорил о главной цели человечества…

— Ну, конечно, для тебя счастье — второстепенная цель.

— Да, черт возьми, да! Второстепенная! О каком счастье можно говорить для исчезнувшего человечества? Красивые слова и софистика! — вспыхнул Илья.

— Юпитер, ты сердишься?..

— Да, сержусь, но я прав. Мы все читаем, восхищаемся и переживаем за Анну Каренину, которая, в сущности, бесится с жиру, от безделья. Ничего не хочу говорить плохого о ней, но надо же быть справедливыми. Мы месяцами переживаем трагедию ее и ей подобных, а когда в Индии умирают ежегодно от голода, или в Гондурасе, Китае, Турции гибнут от землетрясений тысячи, десятки и сотни тысяч, мы вздыхаем, посылаем им аспирин, консервы и… забываем! Подумай, что значит умереть от голода — драма, страшная драма, почище каренинской. И таких романов природа ежегодно пишет миллионы!

— Нет, погоди! — Илья поднял руку, останавливая друга. — Я коснусь счастья тоже. Хотя из сказанного, я думаю, видно, что, во-первых, необходимо сохранить людям жизнь, а уж затем делать ее счастливой…

— Счастье не всегда стоит жизни, — скороговоркой вставил Андрей, и Илья замолк, пережевывая подброшенный кусок. Этим воспользовался художник, чтобы добавить: — Если за жизнь надо платить счастьем, для многих это слишком высокая цена — они предпочитают вообще не жить.

— Ты говоришь о тех, кто может выбирать, а я о тех, кто выбора не имеет — по прихоти природы или каких-то сытых людей. Однако, ты дашь мне закончить мысль?! Я скажу про злосчастное счастье, и нам, может быть, не придется спорить.

— Молчу, молчу, валяй!

— Одна твоя фраза поразила меня своей вопиющей нелогичностью. Ты предположил, что гипотетически можно мыслить индивидуума, лишенного свободы, инициативы, в общем, несчастного, который, между тем, максимально производителен. Представь себе, я глубоко убежден, что только счастливый человек может выдавать максимум. Банально? Слава Богу! Идем дальше. И наоборот — если человек что-то создал, он был счастлив, даже если он сидел в тюрьме, голодал и что там еще. Однако, я потерял главную мысль… Так много надо сказать, что теряешь нить.

Илья нахмурился и потер переносицу.

— Счастье — всего лишь средство. Если бы оно было самоцелью, то достичь его было бы не так уж сложно — с помощью наркотиков, химикатов и раздражения центра удовольствия. Например…

— Я говорил о главной цели человечества — о выживании, — снова оживился он, ухватившись за утерянную мысль, — а она немыслима без экспансии нашей власти над природой, иначе существование наше слишком непрочно. Экспансия, в свою очередь, требует не только сохранения существующих жизней, но и мобилизации всех творческих способностей человека. И напрасно ты будешь искать здесь противоречие со счастьем отдельного индивидуума — оно необходимо, чтобы он мог творить; и наоборот — создав ему условия для развития его способностей и для творчества, мы сделаем его счастливым. Фу, наконец я довел свою мысль до конца! Боялся, что ты прервешь меня.

— А я, по правде говоря, еле стерпел, — сказал Андрей. — Страшновато тебя слушать, старик: экспансия, власть над природой, мобилизация… В результате — миллионы гектаров похеренного леса, вонючие водоемы на месте плодородных долин, сточные канавы вместо рек, выхлопные газы… Посмотри на этот двенадцатиэтажный муравейник, на метро в часы пик, на очереди и серые, пустые лица. Вот она, твоя пресловутая «разумная деятельность»! В Природе была полная гармония, а мы вторглись, как дикари, и начали перегораживать реки, посыпать дустом, уничтожать волков, насекомых, воробьев, взрывать бомбы…

— Понятно, новоявленный Жан-Жак, — язвительно, как только мог, вставил Илья. — К деревянной сохе зовешь?

Андрей неопределенно пожал плечами.

— Не берусь давать рецептов, — ответил он, — но в одном не сомневаюсь: природу надо не переделывать, к ней надо приспосабливаться, изучать ее законы и приспосабливаться… Секундочку, я заканчиваю! Самое страшное — как вы, прагматики-позитивисты, с человеком обращаетесь. Вы даже признаете счастье в качестве предпосылки. Но главное — это его производительность, отдача, так сказать. А что делать с теми, от которых нет отдачи?

— Я не верю в таких! — поспешно заметил Илья.

— До фига, старик, до фига! Пьяницы, забулдыги… — короче, эпикурейцы всех мастей: ede, bibi, lude (ешь, пей и веселись). Хуже того — сколько таких, от которых не только отдачи, которые станут поперек твоей экспансии власти. Что с ними? Под ноготь, небось? То-то! Разве не разумно будет переделать их в удобрения и посыпать Сахару? Грубо? Ладно, — создать из них трудовые отряды, чтобы рыли каналы в той же Сахаре? Разумно? Разумно. А запашок… того… дурной…

— Отвечать на все выдвинутые тобой обвинения недели не хватит. Но в той части, в которой они справедливы, есть одно объяснение, которое я скажу, не доказывая: во всех перечисленных грехах виноват не разум, а недостаток его. Скажем, электрификация необходима, но строить гигантские водохранилища вряд ли целесообразно из-за массы побочных эффектов. То есть, в данном случае продумали игру всего на один ход, как и во всех прочих твоих примерах. А надо рассчитывать на пять, десять шагов. Вот почему нужны мозги миллионов, десятков миллионов, ибо сегодняшняя кучка ученых не справляется с колоссальной мыслительной работой. Но, чтобы эти люди могли думать, надо освободить их от сохи, одеть, накормить, выучить…

Он неожиданно замолк, затем с горечью сказал:

— Черт-те-что, какие прописные истины говорить приходится! — доказывать необходимость научно-технического прогресса. И откуда эта вздорная идея, что прежде была гармония между человеком и природой? Когда она была — в доисторические времена, в древнем мире или в средние века? Я отвечу: если гармония и была, то тогда, когда население планеты было слишком ничтожным, чтобы загадить, испохабить природу. Они сдирали шкуру с убитых животных, вываливали на землю внутренности, выжигали леса, и только недостаток технических средств и человеческих ресурсов спас Природу. Если бы мы поступали так же, то с нашими техническими возможностями, мы уничтожили бы все за один год. Мы совсем недавно получили в свое распоряжение глобальные средства воздействия на природу, но ни одним из них не злоупотребили серьезно… Ах, я устал спорить… Знаешь, у нас с тобой противоположные мировосприятия: у меня европейское, а у тебя — византийское. Я считаю, что надо изменять среду, ты — приспосабливаться, для меня человек — свободный творец, для тебя — раб природы, или еще чего-то. Я склонен к бунту, протесту, ты к терпимости, смирению. Я верю в человеческий разум, ты — в Бога. Я верю в Прогресс, ты в нерушимый порядок, в гармонию… Тебя, если поскрести, — Илья подошел к Андрею сзади и запустил пятерню в его шевелюру, — чего доброго еще и монархиста обнаружишь?

— Возможно, — спокойно ответил Андрей.

— Ну и ну! — уселся и уставился на друга Илья. — В наше время! Ты не шутишь? Чтобы современным государством управлял болван только потому, что он отпрыск…

— «Умом Россию не понять», Ильюша. Никак ей без царя нельзя, поелику не государство она в обычном национальном смысле, а некое наднациональное образование. Не может она держаться на честолюбии продажных политиков…

— Тэ-эк-с, — протянул Илья, опять вскакивая с кресла, — придется, видимо, начинать с начала.

— В другой раз, старик. Мы оба устали, в другой раз. Скажи лучше, как ты намерен вертеться меж двух огней? Или бунтовать собрался?

— Бунтовать? — переспросил Илья, пожимая плечами. — Не знаю, я еще ничего не решил, — и решительно добавил: — Вот вертеться я точно не стану.

— Ну-ну… — покачал головой Андрей.

Они вскоре расстались, договорившись насчет вечеринки. На прощанье Андрей дал Илье «Истоки и смысл русского коммунизма» Н. Бердяева и «Так говорил Заратустра» Ницше.

В метро, не выдержав пытки любопытством, Илья раскрыл Ницше — насчет Бердяева он получил от друга строжайшее предупреждение — и наткнулся на сентенцию:


«Но моей любовью и надеждой заклинаю тебя: храни героя в своей душе! Храни свято свою высшую надежду!»


И тут же — на другую:

«В стороне от базара и славы жили издавна изобретатели новых ценностей».

Вагон, с его светом, грохотом и усталыми, поношенными лицами, в один миг растворился и сгинул. Илья был в пустыне; впереди на большом отдалении искрились вершины каких-то гор; откуда-то звучал прекрасный голос:

«Со своей любовью и своим созиданием иди в уединение, и только позднее, прихрамывая, последует за тобой справедливость.

Надо сдерживать свое сердце: стоит только распустить его, и как быстро теряешь голову!

Существует в мире много грязи — и это верно. Но поэтому сам мир не есть еще грязное чудовище!

И если ваша твердость не хочет сверкать, резать и разбиваться, как могли бы вы вместе со мной — созидать? Ибо созидающие тверды…»


Каждая строчка жгла и сверкала! Сколько лет он по капле собирал их, выжимая из сотен рыхлых и пресных томов! Как измученный жаждой путник он слизывал с травы ее утреннюю влагу, не смея мечтать об источнике, и вдруг встретил, и приник, захлебываясь от восторга и счастья. Каждое слово для него, именно для него, только для него! Он пытался выписывать, но как мучителен был выбор: это взять, а это оставить?! Взяв у товарища фотоаппарат, он переснял книгу и немного успокоился. Но строки, не написанные его рукой, не принадлежали ему; он продолжал выписывать. Насытившись Заратустрой, он закопался в «Ленинке»…

Глава XIII


В день концерта Илья читал главы, так или иначе касавшиеся женщин.

«Все в женщине загадка, и все в женщине имеет одну разгадку: она называется беременностью.

Мужчина для женщины средство: целью бывает всегда ребенок.

Никогда еще не встречал я женщины, от которой хотел бы иметь детей, кроме той женщины, что люблю я: ибо я люблю тебя, о, Вечность.

Наша вера в других выдает, во что мы охотно хотели бы верить в нас самих. Наше страстное желание друга является нашим предателем».

Нет, в этом вопросе Фридрих излишне резок, хотя в общем-то прав, — размышлял, собираясь, Илья. Неожиданным следствием этих размышлений был ряд поблажек: он позволил себе не менять символический и полусимволический платки, а также — не гладить костюм. И держался он удивительно спокойно, когда стучался в комнату девушек.

— Вот, пусть мужчина скажет свое мнение! — сказала вместо приветствия Лариса, когда он вошел.

Взоры всех четырех обитательниц комнаты обратились на него, и он хотел было по привычке смутиться, но во-время опомнился и спросил весьма деловито: «А в чем, собственно, дело?» Впрочем, дело не вызывало сомнений. Анжелика, стоя у зеркала, примеряла к своему голубому облегающему платью домашние «драгоценности», пестрой горкой лежавшие на столе; все три девушки дружно ей помогали и, естественно, не могли прийти к единому мнению, невзирая на страстные, неотразимые аргументы типа: «И как тебе может нравиться такое?! Я бы ни за что, никогда к вечернему платью!..»

Ситуация показалась Илье забавной, да и отступать было уже некуда, ибо Барбара тащила его к столу, приговаривая: «Смелее, смелее, философ! Фу, какой — совсем не похож на мыслителя». Он подошел, взглянул на Анжелику и зажмурился, почувствовав предательское головокружение. Но тут же совладал с собой, встретив ее растерянно-виноватый взгляд. «Честно говоря, я никогда не сталкивался с подобной проблемой…» — сказал он, чтобы выиграть время, и поворошил кучу разноцветных палочек, камушков и стеклышек на столе. Вдруг дерзкая мысль осенила его.

— Дайте больше света! — сказал он властно и, сложив руки на груди, сосредоточился на Анжелике. — Я думаю, начать надо с анализа общего облика, так как украшения должны гармонировать с ним, дополнять его.

Кто-то направил на девушку лампу; кистью руки Илья дал ей знак повернуться; она повиновалась, и улыбка ее говорила: ведь ты не сделаешь ничего дурного?

— Мне кажется, в целом облик Анжелики производит впечатление нарочито строгого, я бы даже сказал консервативного: волосы собраны в узел; высокий воротник; темные туфли… и юбка могла быть короче… В общем, над ней довлеет какая-то догма, боязнь чего-то…

Излишне говорить, что слушали его чрезвычайно внимательно — не потому, разумеется, что женщины одеваются ради мужчин. Упаси Бог, — они одеваются исключительно ради самоощущения. Просто, мужчины редко способны произнести нечто членораздельное относительно столь важного, если не важнейшего, вида человеческой деятельности.

— Ей не хватает смелого элемента, смелого штриха, — сказал он.

— Вот, я говорила! — воскликнула Барбара и, подав гирлянду фигурок из красного дерева, сказала: — Пусть она наденет это.

Илья взял, взвесил и отложил в сторону со словами: — А стоит ли? Нет, не стоит вмешиваться и нарушать стиль…

Анжелика, неловко чувствуя себя и злясь на Илью, тем не менее не делала попыток прервать его. Она единственная из всех улавливала скрытый смысл его слов, и какой-то странный паралич овладел ею.

— Если бы у вас под рукой было золото с парой хороших бриллиантов, то, пожалуй…

— Но так нельзя. Что-то все-таки надо… — заметила робко Таня.

— Н-да, женщины остаются женщинами — хоть что-нибудь, но обязательно нацепят себе на шею, — рассмеялся Илья. — Ну, тогда эти желтые слезы.

Он вытащил из кучи янтарное колье и подал Анжелике.

— Браво, Ильюша, молодец! — похлопала его по щеке Барбара.

— Я же говорила, ведь я говорила про это, — ужасно волновалась Лариса.

— Конечно, ты и про бусы говорила, — пропела Таня.

— Но ведь все-таки про янтарные!

Анжелика надела колье, и Илья смотрел на нее со снисходительным удовольствием создателя. Когда Барбара за спиной сестры спросила его взглядом: «Как, хороша?», он сперва пожал плечами и лишь затем утвердительно кивнул. Получилось: «хороша, конечно, а все-таки…» Что «все-таки» он не сказал даже мысленно, но без сомнения оно означало: «род промежуточной ступени между женщиной и ребенком, созданный для отдохновения мужчины-воина».

И в такси Анжелика упорно молчала. Неверный свет улицы заглядывал в машину то спереди, то сбоку, выхватывая то серебристый мех капюшона, то руку с перчатками, расслабленно обнявшими колено, как неправдоподобно длинная кисть, то сумрачно-прекрасное лицо. Столь же быстро сменялись порывы в душе Ильи: в одну секунду он гордился собой, в следующую презирал…

Смятение вновь прокралось в сердце Анжелики: победа, которая целую неделю питала ее спокойствие… была ли она вообще? Он всегда приходит чуточку тверже, чем уходит. Почему так непрочно ее влияние? Другая женщина? Нет, не может быть. Тогда что же? Если он действительно все время один, с книгами… Книги? Нет, он не сухарь… — музыкален, до смешного сентиментален, и к ней относится… уж в этом можно не сомневаться. Но каким противным он был сегодня! Она ничего не хочет, пусть только не будет таким жестким — немного мягче, приветливей и только, — таким, как в «арбузный» вечер. Зачем выбирать между разрывом и… полным сближением? Разве не приятнее и спокойнее ровная дружба?.. О, она ни за что… ничего не сделает такого, что бы могло подтолкнуть в ту или иную сторону…

Она знает, что нравится ему, — в это же время размышлял Илья, — да, он имел неосторожность проявить свое слабое место — впредь он будет осторожнее. Однако, слабость… если справляешься с ней (а он справится!), не только не унижает человека, а как бы даже возвышает. Не дать ей поработить его… ну, об этом смешно даже думать. В сущности, не так уж трудно — немного внимательней контролировать свои слова, жесты…

Так они молча пришли к соглашению, изгонявшему из видимых отношений все знаки особого внимания. Но, изгнав все внешнее, они насторожились внутренне, улавливая с болезненной чувствительностью тончайшие признаки душевных переживаний друг друга. Запретив себе наслаждение взглядами, улыбками и прикосновениями, они стали наслаждаться собственным стоицизмом. В интимной атмосфере такси, выходя из машины, в гардеробе и во множестве других ситуаций они удерживали себя от неосторожного проявления нежности, и собственный стоицизм доставлял им особенное удовольствие.


* * *

Концерт! Это роскошный сад с шелестом листвы и скромными цветами, с влажными тенями и лучиками солнца, с некошеными травами и говором птиц. В нем множество укромных мест, где, скрытые от глаз, резвятся и нежатся души, свободные от страхов, забот и сомнений. Таким был этот концерт.

С первых же звуков сонаты Тартини их души потянулись в сад; там они встретились и наслаждались близостью, для которой никто из них ничем не поступился. В перерыве взволнованные, переполненные тайной они прогуливались в фойе, ловя и по своему истолковывая встречные взгляды старых дам в вечерних туалетах, и вдруг натолкнулись на маленького быстрого старичка в старомодно-круглых очках и в столь же старомодном костюме.

— Здравствуйте, здравствуйте, молодой человек! — энергично приветствовал он Илью. — Приятно вас здесь встретить.

— Разве я мог пропустить такой концерт, — ответил польщенный Илья. — Позвольте вам представить: Анжелика из Кракова, — и чувствуя незаконченность фразы, пошутил: — Она, правда, не математик и даже не физик, но музыку тоже любит.

— И прекрасно, и очень хорошо, что не математик и не физик, — говорил старичок, улыбаясь преувеличенно добрыми глазами, — нет людей более скучных и более заносчивых, уж я-то знаю. Надеюсь, Анжелика, вы занимаетесь искусством или чем-то около?

— Русской литературой… — живо откликнулась Анжелика, — по-моему, это не «около», а между — психологией и философией. Але музыка — почти вторая моя специальность.

— Значит, на наших четвергах одним участником станет больше? Кстати, Илья, вы не забыли, что нынче у нас «Царь Эдип»?

— Нет, не забыл, но позвольте мне, Петр Сергеевич, быть откровенным. Вы знаете, я не наслаждаюсь музыкой Стравинского, слушаю скорее из любопытства. Нервная, тревожная, зачастую нарочито экстравагантная… я больше устаю от нее, чем отдыхаю.

— Что за консервативная молодежь пошла! Сколько раз мне от молодых людей приходилось слышать подобные мнения! И вы, Анжелика, — тоже?

— Нет, мне Стравинский нравится, але я тоже предпочитаю старую музыку.

— Конечно, каждая хороша по-своему. Но вот им, — Петр Сергеевич открытой ладонью показал на Илью, словно скрывал в ней его, — им бы только млеть на концертах, вроде сегодняшнего, а действительно серьезной музыки — проблемной, интеллектуальной музыки современности — они знать не хотят. Слов нет, — говорил он, все больше обращаясь к Илье, — Корелли, Вивальди и сладенький Тартини очень хороши, но наше время столь насыщено противоречиями, так драматично, что одними консонансами его просто не передашь.

— Вы правы, Петр Сергеевич, боль и ужас не передашь, наверное, без диссонансов, но чувства мои не приемлют этой музыки, я делаю усилие, напрягаюсь, пытаясь понять мысль…

— Вполне понятно — вы не знаете языка современной музыки и напрягаетесь, как если бы слушали речь на малознакомом языке, согласитесь — тут не до поэтических тонкостей.

— Понятно — все тот же универсальный диагноз: невежество, — вспыхнув, пробормотал Илья.

— Да, невежество. На почве дилетантского, легкомысленного отношения к музыке…

Анжелика со стороны с удовольствием наблюдала за спором сдержанного смущенного молодого человека со стареньким, но очень энергичным, очень агрессивным джентльменом, который горячился, жестикулировал и незаметно повышал голос.

— Ведь вам хорошая, в вашем понимании, музыка, — говорил старший, — нужна как диван, как удобное кресло для отдыха. Вы избегаете современной музыки, так как боитесь интеллектуального напряжения. Вы хотите так устроить свою жизнь, чтобы после профессиональных занятий отдохнуть на музыкальной чувственности, приятно поволноваться и снова за работу…

— Я слушал и Шенберга, и Хиндемита, — защищался младший, — но ничего, кроме опустошения, тоски, какой-то душевной усталости, они мне не приносили. Если их необходимо очень долго слушать, прежде чем начнешь понимать и наслаждаться, если необходимо преодолевать отвращение, то… знаете ли, это вроде куренья — я должен привыкнуть, преодолеть сопротивление организма и только затем начну получать удовольствие от дыма…

— А я вам — другой пример. Вы учились карточным играм? В таком случае вы должны были заметить, что более или менее сложная игра на раннем этапе знакомства с нею всегда кажется неинтересной: вы постигли азы, основные правила, но не познали всех ее тонкостей, нюансов, а в них-то и заключена вся прелесть игры…

Спор пришлось отложить до второго антракта. На вопрос Анжелики, кто этот милейший старичок, Илья ответил: «Академик Палисадников, один из крупнейших математиков мира; когда-то я слушал его лекции, а сейчас посещаю его музыкальные вечера. У него колоссальная фонотека и невероятная музыкальная эрудиция. Перед каждым прослушиванием он рассказывает о композиторе и исполняемом произведении».

В перерыве академик сам разыскал молодых людей.

— Извините меня, Анжелика, за старческую навязчивость, но я смиренно надеюсь, что, высказавшись до конца, принесу некоторую пользу и вам — выведя на чистую воду кое-какие качества этой категории молодых людей, — он неожиданно рассмеялся. — Рискну сделать смелое предположение, что я неплохо знаю эту братию. Они строят себе микромир из определенной литературы, определенной музыки, узкого круга друзей, преимущественно коллег, и не желают высовывать из него нос. Правда, зачастую они прекрасные специалисты, но, поверьте, Анжелика, такая кабинетная узость ужасна, я бы даже сказал — бесплодна.

— Я не совсем вас понимаю, Петр Сергеевич, — пожал плечами Илья, — вы говорили о музыке…

— Ну как же не понимаете! — восклицал профессор, забегая вперед, так что Илье то и дело приходилось останавливаться. — Вы признаете, что в музыке ищете только отдохновения; вы отнюдь не против переживаний, трагедий (без этого и музыки не было бы), но вы хотите, чтобы они были красивыми, чтобы, если смерть, так обязательно благородно, красиво и даже умильно. Вы, осмелюсь заявить, боитесь реальности, отмахиваетесь от кричащих, вопиющих проблем современности.

— Разве, занимаясь своим делом, мы не помогаем решению «вопиющих проблем современности»?

— Э-э, юноша, не тех проблем, не тех! Социально-политические, морально-этические проблемы проходят мимо вас так, словно это вовсе не ваше дело. А между тем, вы составляете самый костяк интеллигенции. Взять хотя бы последние события, письма. Вы что-нибудь сделали?..

Илья вспыхнул всеми пятнами сразу.

— Простите, Петр Сергеевич, но я абсолютно ничего не знал.

— Вот видите, вот вам ваша скорлупа! Мне нечего добавить. Ах, звонок! Пора заходить. Идемте же слушать вашего несравненного Вивальди. Он право же хорош, но… ну, да ладно, еще поговорим. Ведь вы придете в четверг? Итак, я прощаюсь до четверга.

— Уф, какой тайфун! — вздохнул Илья.

— А про какие письма он говорил?

— Видишь ли, я только недавно узнал… моя подпись мало что значит, — неуверенно проговорил Илья и, понизив голос — они пробирались по ряду на свое место, — продолжал: — Это обращение ученых к правительству с просьбой о помиловании Синявского и Даниеля, а также о демократических реформах…

— А если бы предложили, ты тоже подписал бы?

Илья сел на место и, основательно подумав, ответил:

— Если обращение составлено в форме глубоко продуманных рекомендаций обеспокоенных людей, то, в общем, я тоже разделяю беспокойство… Процесс демократизации протекает слишком вяло, со срывами, а он должен опережать уровень непосредственных запросов… В конце концов, разве это не наш долг — рекомендовать правительству назревшие реформы? О чем ты думаешь?

— Мне так странно… — не сразу ответила Анжелика, — ты такой идеалист и Палисадников тоже… Теперь знаю, что есть интеллигенты, о которых читала в ваших романах прошлого века. Наши, можно сказать, прагматичнее. Т-с-с, начинают!

Вивальди, как стремительный и алчный конкистадор, как нежный и нетерпеливый любовник, ворвался в зал, и публика покорно пала, склонила повинные головы… Илью завертело в скрипичном вихре, вместе с ним он взмывал, носился и падал, как в детских невинных снах… Потом вдруг стихло, улеглось, повеяло грустью чего-то уходящего — то ли лета, то ли молодости… И опять подхватило, стиснуло, защемило сердце, понесло, понесло эдак плавно, осторожно и — на тебе — поставило на пустую, слепую отмель…

Когда зашаталась и рухнула стена аплодисментов, Илья невольно схватился за голову и большими пальцами заткнул уши. Грохот перешел в отдаленный гул, лишь отдельные каменные хлопки пробивали панцирь его глухоты. Особенно усердствовал кто-то справа, впереди. Илья осторожно выглянул из-под ладони: да, это была та женщина, которая во втором отделении пытала его шелестом конфетной обертки.

— Что с тобой? — спросила Анжелика и, тронув его, повторила вопрос. — У тебя болит голова?

Он открыл сердитое лицо и раздраженно сказал:

— Ненавижу эту манеру — колотить в ладоши. Как можно так бесноваться после… после Вивальди или Баха!

— Фу, какой злой! Простая традиция благодарить артистов… — мягко возразила Анжелика.

Ну почему, почему она возражает?! Почему он всегда встречает только противодействие, должен спорить и спорить? — с тоской подумал Илья.

— Да, традиция, по-видимому, еще римская, — вполне уместная при травле зверей, резне гладиаторов и кривляньи комедиантов. Но в наше время, после небесной музыки так неистовствовать?! Не знаю, я не верю в их искренность.

Зал стоя вызывал музыкантов. Илья с Анжеликой сидели.

— Почему так плохо думаешь о них?

— А что я могу думать о женщине справа от меня, которая сейчас всех тут оглушит, если она испортила мне шуршанием половину второго отделения?

— Надо быть немного терпимее к людям. Нельзя так жестоко судить их. Может быть, она не очень образованная, але по-своему любит музыку…

— Я и так слишком терпим, ибо не убил ее — она извела меня своей конфетой! — неожиданно взорвался Илья. — Вообще, ты замечала, что на концертах восемьдесят процентов женщин?

— Никогда не считала, — ответила Анжелика, пытаясь слабой улыбкой защититься от его холодного взгляда. — Наверное мужчины больше любят нянчить детей?

— Да, они больше любят, если не детей, то хоккей и водку, но главная причина не в этом — они в меньшей степени склонны придерживаться моды и лицемерить. Ведь сейчас модно «любить» классическую музыку. О! я давно замечал, что они лицемерят, а сейчас понял — почему.

Публика расходилась, а они все сидели. Анжелика не без удивления и испуга наблюдала, как непонятно откуда взявшееся раздражение разгоралось в его глазах голубым беспощадным пламенем.

— На концерты Рихтера или Ойстраха попасть практически невозможно, и овации им устраивают невероятные, а разве они всегда безукоризненно играют? Вовсе нет, — продолжал он развивать явно наболевшую тему. — Но все знают, что, раз играет Рихтер, можно до одури колотить в ладоши без риска для своей репутации. Больше того, энтузиазм гарантирует тебе репутацию тонкого знатока и ценителя…

— Jezus Maria! Какой самоуверенный и безнадежный критикан! И почему ты всех подозреваешь во лжи? Скажи, зачем им надо все время лгать? Это только музыка, зачем надо лгать?

Вопрос озадачил его — он не знал, зачем лгать.

— Не знаю… возможно, они хотят казаться лучше, возможно привыкли лгать. Посмотри, эти лозунги, пропаганда — каждодневная привычная ложь… Ты знаешь, в последнее время я стал болезненно чувствительным ко лжи. Я чувствую ее мерзкий запах везде и повсюду…

В гардеробе, когда он помогал ей надеть пальто, ход его мысли неожиданно нарушился. Он держал ее серенькое, с меховым капюшоном пальто, она что-то делала у зеркала, как вдруг он увидел двух Анжелик сразу — тоненьких, стройных… — он стиснул пальтецо и уткнулся носом в мех; тонкий запах его отозвался предательской дрожью в ногах.

На узкие тротуары улицы Герцена валил первый неправдоподобный снег. Казалось, само одряхлевшее серое небо разваливается на куски. Мини-конец света, однако, забавлял и будоражил людей: они весело топтали павшее небо, а машины разгонялись на коротких участках и взвизгивали на перекрестках.

Илья говорил о том, что над сценой надо повесить экран, разбитый на ячейки — по одной от каждого кресла, — а кресла снабдить кнопками, нажимая которые, зритель может окрасить свою ячейку экрана в нужный цвет.

— Представляешь, в зале тихо, нет обычного грохота, а на экране вспыхивает яркая мозаика, своего рода световое продолжение концерта! Если музыка или исполнение не понравились, экран мрачен, если — так себе, сер, если превосходны, экран сияет… Никто не будет оглядываться на «ученого соседа», и оценка, следовательно, будет действительно объективной. А?

— Ты думаешь, легко давать оценку?

— Основное это музыка, произведение, поэтому оценка его должна быть связана с цветом, а качество исполнения — со светимостью, с яркостью… Компьютер будет обрабатывать информацию, как на спортивных соревнованиях… Однако, является ли тайна голосования достаточным стимулом для искренности? Не будут ли они по-прежнему лицемерить и завышать оценку?

Он стегал себя перчатками по ноге и даже не заметил, как она, чтобы не затеряться во встречном потоке прохожих, продела свою руку ему под локоть. Каким невозможным он бывает порой — не видит и не слышит ее, — думала Анжелика, посматривая на него сбоку.

— Нет, я думаю, ответственность приучит их к честности и разовьет музыкальный вкус. А? — спросил он, сбивая на лету снежное перо.

— Так странно слушать тебя, — ответила она. — Ты такой категоричный, нетерпимый! Поднимаешь себя над «массой», хочешь исправлять ее… Откуда чувствуешь за собой право критиковать и учить других?

— Хм… в самом деле… Видишь ли, всю свою сознательную жизнь — вот уже лет десять — я критичен, придирчив в первую очередь к себе. Если бы ты только знала, как я сомневаюсь в себе, ненавижу за слабость, расхлябанность, лень… В течении многих лет я не позволял себе спать больше шести часов, казню за каждый растраченный час; я слишком медленно, но все-таки совершенствуюсь — я чувствую это по своим школьным друзьям. А люди, вот эти, они останавливаются где-то в районе двадцати и остаются грубыми, необработанными полуфабрикатами…

— Але, может быть, они не имеют возможности, — Илья кисло поморщился, — или не хотят совершенствоваться, — возразила Анжелика. — Если ты мучаешь себя, проше пана, але как можешь заставлять других?!

— Как это не хотят совершенствоваться?! Значит, они просто не ощущают своего уродства — тем более мой долг указать им на него…

Вот она, атеистическая нетерпимость и воинственность! Ему неведомы жалость и всепрощение христианства. Переделать мир по собственному усмотрению! Он никогда не примирится с высшей властью над собой. Страшная, волюнтаристская философия! — думала Анжелика, между тем незаметно для себя прижимаясь к его руке.

— …разве как честный человек я не обязан?! Что-то знать, понимать и умалчивать? Н-е-е-т!

— Але ты можешь ошибаться. Ты думаешь так, а другие — иначе. Сколько людей, столько мнений. Почему твое и твои рецепты самые правильные?

— Бог ты мой, да ведь я ничего не изобретаю. Тысячелетиями человечество вырабатывало понятие совершенного человека, и, я думаю, люди самых различных взглядов и вероисповеданий сойдутся на том, что, скажем, ум, воля, доброта, честность и что там еще являются признаками совершенства, а… Да что там говорить — Спиноза, Фихте, Кант, Вольтер, Конфуций, Ницше… — кого ни возьми, все сходятся в вопросе личной и социальной этики.

Конечно, все до одного безбожники, — подумала Анжелика, но вслух спросила с легкой иронией, которой он, правда, не уловил:

— Можешь сказать, что это за этика?

— Ну и вопрос! — воскликнул, останавливаясь, Илья. — Хорошо, я попытаюсь ответить, насколько возможно вот так на ходу.

Он стоял и тер переносицу, потом сказал:

— Не ручаюсь за полноту, но во всяком случае… в личном плане необходимо: совершенствовать свой интеллект, стремиться к истине и бороться с ложью во всех ее проявлениях, довольствоваться минимумом физических благ, необходимых для поддержания хорошего здоровья, а — в общественном: помогать совершенствоваться другим. Другими словами, индивидуальная этика состоит в самосовершенствовании, а социальная — в способствовании совершенствованию Человечества.

— Чтобы подготовить Царство Божье?

— Ты опять про мир вечного блаженства — без теней, без грусти, мир, в котором нет не только страданий, но даже неудовлетворенных желаний? Но это не жизнь! Это смерть наркомана — с улыбкой на устах. Человечеству необходимо совершенствоваться, чтобы выжить в океане слепой и могущественной стихии, чтобы даровать жизнь будущим поколениям.

— А нам, живущим, какая награда? Прожить в муках короткую, как мгновение, жизнь и утешаться тем, что другие после нас будут по-прежнему страдать?

— Мучиться и творить, страдать и радоваться!

— Mat ка Во ska, все как раньше! Только еще больше людей — на Марсе и других звездах… значит, увеличить число страдающих!.. Страшно представить такое будущее… И тоже, тем, кто умер, никакой перспективы?

— Нет, никакой, — холодно отрезал Илья. — Зато будущие будут жить дольше и счастливее нас, они не будут умирать насильственной смертью, мучиться от голода и делать тупую работу, они будут творить.

— Знаешь, как страдали великие творцы — Леонардо и Микель Анджело? Только из страданий вырастает большое искусство.

— Нет, они были, были счастливы, как никто другой!..

— Так, пусть будет так, — бесцветным голосом сказала Анжелика и, поеживаясь, добавила: — Пожалуйста, я замерзла, пора домой.

Илья спохватился, засуетился, поймал такси. Всю дорогу они молчали, усталые и опустошенные.

Глава XIV


Двенадцать часов спустя Илья лежал на диване и глядел в потолок. Всю ночь он спорил и проснулся с ощущением полнейшей опустошенности. Не только не хотелось за что-либо браться, подташнивало от одной мысли о каком-либо занятии: такими бессмысленными и суетными были все они до единого. Даже музыки не хотелось, ни будоражащей, ни грустной. Хотелось… нет, ему ничего не хотелось, разве тишины и покоя. Поэтому он встал, запер входную и комнатную двери и снова улегся на диван — прямо в леденящие объятия мертвецкой апатии. Она навалилась своей вязкой тяжестью на его вялое податливое существо, выжимая последние жизненные соки, разъедая остатки воли. Растворилась цветная обманная дымка и обнажилась серая неприглядная сущность вещей: бессмысленность и нелепость его желаний и устремлений, вздорность и напыщенность его проповедей…

Час-другой он лежал в каком-то странном, тупом небытии — без цвета, без боли, без вкуса, без муки… пока не просочилось откуда-то и не растеклось по телу густое, ядовитое слово «ничтожество!» Он вздрогнул от боли и начал жить. Теперь, когда он начал ощущать боль, удары посыпались один за другим: «краснобай, позёр, бездарь, пустышка…» Но чем старательнее уничтожал он что-то в себе, тем явственнее возрождалось и крепло оно.

Под вечер схлынула, притупилась боль, и на очищенном пространстве возникли первые мысли: почему он так безнадежно, фатально одинок? Почему те, чьим мнением он дорожит, от которых он вправе ожидать поддержки, все до единого не понимают его? Почему он должен вечно спорить, бороться с ними? Даже с ними! Именно с ними! — с шефом, с другом, с учителем, с… человеком, который мог стать самым близким…

Загрузка...