Глава девятая

Грамотность — наш самый ценный дар, источник памяти и мифа; источник всего, что мы теперь называем цивилизацией, и средство, которое помогает нам сохранить здравый смысл. Это способ связи Прошлого и Настоящего; через него мы постигаем мир и всю вселенную. Здесь, в Средиземноморье (где я несколькими годами ранее родился заново), 18 декабря 1925 года, всего за месяц до своего вступления во вторую четверть века, я постиг истинное значение грамотности, попытавшись вообразить эмоции первого человека, осознавшего возможности письменного слова!

Поднявшись рано, я чувствую некое беспокойство, потому что устал от стонов Эсме, доносившихся с другой стороны двери, которую она требует закрывать («На случай, если ты увидишь, как меня тошнит. Я этого просто не вынесу»), но ощущаю некое приятное волнение, когда хватаюсь за сверкающие медные поручни и поднимаюсь по трапу. Все собрались на шлюпочной палубе. Море тревожного синего цвета, облака становятся белее и белее и превращаются в нити тающего тумана, а из-под черного корпуса «Надежды Демпси» взлетают желтые брызги. Мы еще не прибыли в рай, но наконец входим в его врата, между Гибралтаром по левому борту и Марокко по правому, и огромное золотое солнце возносится перед нами, словно счастливое предзнаменование, готовое, кажется, освободить армии золотых существ, настолько ярких, что их не сможет вынести незащищенный человеческий глаз; они уничтожат атлантический холод и поднимут наше настроение, так что даже стоны ласкаров, идущих работать, покажутся воплощениями восторга. Капитан Квелч выходит из своей каюты выбритый и под скрип распахнутой двери поет древнюю монашескую заунывную песнь.

‘Ad conflingendum venietibus undique Paenis,

Omnia cum belli trepido concussa tumultu

Horrida contremuere sub altis etheris auris;

In dubioque fuit sub utrorum regna cadendum

Omnibus humanis esset, terraque marique[264].

Этот сюжет был мне близок и тогда особенно подходил к ситуации, ведь мы проплывали менее чем в трех милях от призрака старого Карфагена. Сейчас я понимаю, что призрак Карфагена смеялся у меня за спиной, когда мы смотрели на белые и зеленые террасы огромного порта, который финикийцы назвали Тингис три тысячи лет назад, до того, как их языческую империю сокрушил мстительный Рим. Мне казалось, что это место символизировало все лучшие качества древнего мира, объединенные с прекраснейшими чертами мира нового. С такого расстояния Танжер выглядел великолепным образцом современного цивилизованного города. Вы можете сказать, что Танжер был иллюзией, но я предпочту назвать это видением. Прошло некоторое время, прежде чем мне открылась реальность, оказавшаяся мерзкой и ужасающей. А пока я отдыхал душой, созерцая серебристое совершенство — город, окруженный кипарисами, тополями и пальмами, ряды плоских крыш, над которыми иногда возносились золотые купола мечетей, или ярко-синие летние дома каких-то сеидов, или благородные зеленые штандарты королевской фамилии; и все это украшали природные драпировки — пурпурные, алые и ультрамариновые — густые папоротники и виноградные лозы, кусты, травы и блистательные сосны. Город простирался над нами на семи холмах, воплощая мечту римлянина о спокойствии и мечту христианина о небесах, возвещая новый мировой порядок.

Владение Франции, Англии и Испании, Танжер мог однажды стать местом, которое явилось мне в той первой мечте. «Надежда Демпси» останавливается в пылающем утреннем тумане, чтобы бросить якорь поблизости от города, там, где грязные коричневые и оранжевые моторные катера носятся взад и вперед между пароходами и причалом.

Круизный корабль словно стряхивает белую пену — пассажиры забираются в эти катера (единственный способ достичь берега), а следующее за ними суденышко нагружено только чемоданами и коробками; дальше виднеются волны белого хлопка и персиковых кружев — группа немецких леди с розовыми зонтиками от солнца и в вязаных перчатках несется по пенной воде, чтобы пару недель пофлиртовать с экзотическим миром. Глядя в бинокль капитана Квелча, я слежу, как другие туристы высаживаются на причал, чтобы направиться прямиком в Фес и Рабат, а солдаты, прежде всего из испанского Иностранного легиона, обеспечивают их безопасность, но, думаю я, не душевное спокойствие. Ничто не защищает их от орд маленьких мальчиков, продавцов хлама, торговцев коврами, насмешливых поставщиков таинственных влажных сладостей, скрытых от солнца твердой коркой черных жуков, которых я принимал за изюм, пока они не зашевелились.

— Odi profanum vulgus et arceo[265]. — Капитан Квелч присоединяется ко мне, прихватив бинокль, чтобы осмотреть порт. — Однако это — наш последний шанс пополнить запасы. — Мы извели довольно много lе poudre[266] за минувшие несколько ночей.

— Тшетыре полпинты в «Магпай и Стамп»[267] — а ну-ка! И парочку рома для бодрости духа! А с фаршем пирог прехорош, красив он и красен, как ни возьмешь! А потшему, а потшему? Все потому, тшто нитшего я не теряла. Ведь если кушать хорошо, и думать хорошо, и радовать себя истшо, истшо, истшо, тогда Ерусали-и-им — тшертовски мало! — Миссис Корнелиус, развеселившись, прогуливается по палубе, уверенно и профессионально напевая песню, которую она всегда вспоминает, когда хочет, по ее словам, набраться до чертиков; она тычет пальцем, указывая на стоящих в доке ослов.

— Альберт Шевалье — один из моих любимцев! — Капитан Квелч приподнимает фуражку. На нем старомодный шейный платок, нарядный короткий белый пиджак и синие брюки в обтяжку — настоящий морской джентльмен. — Забавно и не вульгарно, а, дорогая леди? — Он проводит пальцем по маленькой царапине на скуле.

Миссис Корнелиус остается неумолимой.

— Вооптше-то, — произносит она с великолепным акцентом, — мне больше по нраву Гас Элен[268].

На палубу поднимается швед, который изрядно смущается, обнаружив здесь такое сборище, поскольку обычно только он один выходит на прогулку перед завтраком. Он неприветливо глядит, как его возлюбленная, звезда его фильма, нетерпеливо устремляет взоры к берегу, будто надеясь высмотреть неведомого друга. Он пытается развернуться и уйти, но капитан Квелч хватает его за руку.

— Скажите, дружище, разве это не похоже на Вавилон?

— Мы не собираемся снимать фильм о Вавилоне, капитан Квелч. Нам не нужен Содом или даже Гоморра. Боюсь, не сохранилось никаких свидетельств о египетских оргиях.

— А мне казалось, в одной из телеграмм мистера Г. определенно упоминалась оргия. И мой брат говорит, что они просто не могли остановиться, хотя это было, наверное, что-то религиозное. — У капитана Квелча вошло в привычку дразнить шведа, которому явственно недостает чувства юмора.

— А следующая телеграмма решительно противоречила этой, — говорит Симэн, вырывая руку из руки капитана. — Я намерен сделать свою, оригинальную картину, мой друг, и мне не помешают ни черти, ни наводнение, ни Сэмюэл Голдфиш! Так я исполню условия контракта. И тогда я вернусь в Швецию.

— Не могу вас винить, друг мой. Они там по вам скучают, мне кажется. Знаете ли, absens haeres non erit[269].

На это швед отвечает с неуместной озлобленностью:

— Magna est Veritas et praevalebit[270]!

Впрочем, он не продолжает и, неуклюже взмахнув руками, покидает нас и спускается обратно.

— Он слегка сбледнул, — говорит миссис Корнелиус, словно извиняясь. — Его не назовешь настоятшим викингом.

И она разражается прежним громким смехом, хотя все еще избегает моего взгляда, и я понимаю, что до сих пор не прощен за свое несуществующее преступление.

Снизу слышатся приглушенные крики, как будто ссорятся любовники, но на самом деле это только Эсме, столкнувшаяся с Вольфом Симэном, который, по непонятным причинам, пытается остановить ее. И вот она появляется, зарумянившаяся и взволнованная, чтобы присоединиться к созерцанию «белого города на семи холмах» — так его назвал Пьер Лоти[271] в одном из тех нелепых эротических сочинений, которые он писал в старости, когда ему требовались средства на то, чтобы вести прежний экзотический образ жизни. (Это был человек, по-настоящему зараженный ядом, который британцы прозвали «арабизмом», — он сумел исказить и романтизировать Восток гораздо сильнее, чем Нед Бантлайн[272] романтизировал американский Запад. И все же потомки несомненно предпочтут моим историям его вымыслы, потому что мифы о Саладине, Эль Сиде[273] или Буффало Билле оказываются выше банальной действительности, а представители светского общества, конечно, меняют только одеяния, а не привычки.)

— О, elle est tres jolie[274], - восклицает моя малышка на своем очаровательном французском.

Она хлопает в ладоши, и этот звук вызывает неодобрение у миссис К. и улыбки у нас с Квелчем. Внезапно из города доносятся громкие стенания, поскольку наступает рассвет и муэдзины начинают шумно благодарить своего мрачного древнего бога. Капитан Квелч отворачивается от берега и сообщает, что намеревается заказать на камбузе настоящий английский завтрак.

— Иногда это — единственное напоминание о том, кто мы и где мы.

— И, — одобрительно отзывается миссис Корнелиус, — настоятшее удовольствие.

Она протягивает капитану восхитительную розовую руку, сжимает другой мой локоть — мы прощены. Только Эсме предпочитает остаться на палубе. Чтобы свежий воздух, как она говорит, рассеял последние симптомы ее mal-de-mer[275]. Мы едва не врезаемся в Симэна, когда направляемся в обеденный салон. Отодвинувшись, чтобы дать нам дорогу, он впивается в нас взглядом, но не произносит ни слова.

— В тшом дело, Вольфи? — бросает через плечо миссис Корнелиус. — Этой свободной любови для тебя слишком много?

В ее словах несколько жесткая отсылка к безрадостному пантеизму шведа, к убеждениям, ставшим заменой религии для многих социалистов-скандинавов. Наверняка же некоторые из них тоскуют о днях, когда Тор мог, по крайней мере изредка, рассмешить даже бога мрака, угрюмого Одина? Я думаю, что многие месяцы без солнечного света сделали этих людей весьма подозрительными — они с опаской относятся ко всякой непосредственности. Даже скандинавские очаги устроены так, чтобы не допустить случайного возгорания.

И хотя я нахожу английский ритуал очень успокоительным и основательным, я вынужден отказаться от порции сального бекона, яиц, помидоров и тостов, которыми сограждане празднуют свое прибытие в Средиземноморье. Удовлетворившись небольшим куском хлеба с мармеладом, я слежу из иллюминатора за появляющимися по расписанию туристами, многие из них приехали на день из Франции, Испании и Гибралтара. Я сомневаюсь в том, что туризм мог сильно перемениться. Короткая пробежка вокруг главных достопримечательностей — иногда редких или жалких, — тридцать минут, чтобы увидеть восточный базар, сполна насладиться нищетой и грязью чужих краев и вздрогнуть, с удовольствием втянув воздух Африки, прежде чем вернуться обратно к безопасности и комфорту кают ПВ или «Френч-лайн»[276]. А потом еще в одной комнате в Тулузе появляется седло верблюда или медный кальян, а в какой-то гилдфордской гостиной обнаруживается несколько дрянных бедуинских кремневых ружей. Мне приносили такие штуки целыми бушелями[277], когда я еще занимался разными товарами — до того, как нынешний интерес к старой одежде позволил мне стать торговцем антикварными костюмами и использовать, признаюсь, то folie de nostalgie[278], которое выражает скрытую тоску юности по духовным ценностям предков. Они думают, что, нося такую одежду, каким-то образом восстановят золотой век. Я вам скажу, что хотел бы увидеть этот их золотой век. Я показываю на Портобелло-роуд, где бумажные обертки и коробки из «Вимпи»[279] валяются среди гнилых фруктов и помета животных. Это здесь, что ли, золотой век? А где же тогда? Firt mick tsu ahin, ikh bet aykh![280] Я прямо им говорю, кто во всем виноват, — а они смеются надо мной, или проклинают меня, или даже угрожают мне, а я теперь слишком стар, чтобы драться. Нет ничего дурного в Ветхом Завете. Я знаю, что такое стать Иеремией. Это не оскорбление. Они называют меня антисемитом. Я говорю, что они — невежественные дураки. Вся наша цивилизация — семитская. Все следы цивилизации, которые нас окружают, — семитские. Разве так может говорить антисемит? Вы никогда не услышите, чтобы я выступал против великих семитов, основателей нашей цивилизации, которые принесли золотой век, подлинный золотой век, в Шумер, Вавилон и, конечно, в древний Израиль. Но в какой-то момент жизни их расы благородные семиты пострадали от внутренних противоречий и потом, исчерпав силы, попали в унизительное рабство. И тогда ценой своих бессмертных душ они купили у сатаны некую своеобразную свободу. И они все еще сражаются, эти евреи-и-арабы, арабы-и-евреи. Некогда они были единым народом, великим и благородным, создавшим гениальную архитектуру, скульптуру, живопись, украшения, литературу, философию и науку. А Бог как будто карает их. Бог как будто постоянно удерживает их на самом краю Небес и вечно изобретает новые средства, чтобы сбивать их с пути и мешать им построить и оградить от других земной рай, который Он сотворил близ Средиземного моря. И все ради того, чтобы эти люди научились беречь Его дары нам, а не уничтожали их.

Нет, я боюсь не семитов. Я боюсь «евреев» и «арабов». Все варварское, упадочное, безнравственное, все, что разрушило и поглотило эту великую цивилизацию точно так же, разумеется, как и Атлантиду, — все можно свести к двум словам. Они — кредо варваров, которые наводнили семитскую Африку и Месопотамию, бросив вызов высшей справедливости греков, а ведь те сами были наследниками лучших людей древнего мира. Но я не говорю, что упадок семитов шел непрерывно. Пока идолопоклонство и война окончательно не разделили эту цивилизацию, были времена, когда казалось, что падение прекратилось, когда здравомыслие финикийцев сдерживало жажду завоеваний, наилучшим символом которой выступил надменный Карфаген. Были времена, когда казалось, что эпоха Соломона, Давида и Гаруна аль-Рашида вернулась; но потом нелепое стремление к самоуничтожению толкало семитов к войнам и конфликтам, что продолжаются и по сей день. Египет вступает в союз с Сирией, Ливия — с Алжиром, а Алжир вступает в союз с Сирией против Египта и Ливии или Ирака или Иордании, и даже такая бомба замедленного действия, как Израиль, не может объединить их или (и подумать невозможно) убедить рассмотреть объединение с братьями-семитами и обрести общее государство, где религия становится вопросом духовного выбора, а не вопросом политики или жизни и смерти. И вот тот «принцип», который они намерены принести на Запад, чтобы противопоставить его принципам Вольтера или Тома Пейна[281]? Но они все же победили. Теперь нельзя даже высказывать вслух такие предупреждения, уже не говоря о том, чтобы представлять их в парламенте. Мы все сильнее подражаем им, забывая наши старые принципы и добродетели. Конечно, пусть эти люди вернут кровную месть и феодальную систему! Такие устремления роднят их, по крайней мере, с товарищем Сталиным. (Никого в России это не удивило. Там знают своих грузин — людей, едва ли на шаг отступивших от Аллаха.) Я не говорю, поймите, что мы должны покончить с этими неисправимыми миллионами, но по крайней мере мы могли бы организовать какую-то форму стерилизации? Или, как минимум, поддержать систему, которая так хорошо действовала на Украине до большевиков, прежде чем Бабий Яр стал чем-то еще, кроме фона для моего первого громкого триумфа, когда я вознесся к чистоте и свободе небес. Теперь то видение, то дивное воспоминание скрывает позорный дым; и все-таки никто из нас, думаю, не виноват в этом. Если мы устроили сговор, то устроили его, пребывая в невежестве. Если мы и сговаривались о чем-то, то лишь в едином убеждении, что существовали простые политические решения наших проблем; мы цеплялись за бесхитростные древние добродетели, за старые ценные бумаги — так падающий человек простодушно цепляется за гнилой сук, веря, что сможет спастись.

У капитана Квелча какие-то дела на берегу, но никто из нас не хочет проблем на таможне, которые неизбежно возникли бы, если б мы собрались сойти с корабля. Поэтому, получив заверение капитана, что он узнает новости в местном полицейском участке, мы с миссис Корнелиус возвращаемся к граммофону, слушаем новые записи и подпеваем.

— Я скажу птицам, скажу деревьям… — шелестит голос Шепчущего Джека Смита[282].

Миссис Корнелиус ногами отбивает такт, а я притворяюсь, что моя тарелка — это укулеле.

— Можешь привести Перл, она — такая девчонка…

— Я скучаю по швейцарочке моей…

— Я — шейх Аравии, и это видит мир!

Когда мы пытаемся танцевать чарльстон под музыку «Савой орфеанс»[283], Эсме входит в салон и останавливается вдалеке от нас, ожидая, пока танец кончится. Миссис Корнелиус принимается хихикать.

Я вздыхаю:

— Что такое, моя драгоценная?

— Я надеялась сойти на берег, — говорит Эсме, — чтобы сделать покупки. Мне нужна подходящая одежда. И другие вещи. Женские…

— Не надо волноваться, дорогуша, — отзывается миссис К. — У меня тселый тшертов тшемодан этих штутшек. Тебе не следует так тшертовски переживать. Я свои размеры знаю.

— Мне нужны собственные вещи, а не чужие, — по-английски бормочет Эсме, уставившись в пол.

— Как хотшешь! — Миссис Корнелиус качает головой и опускается в тростниковое кресло.

Я сурово смотрю на суженую — не следовало отвергать дружеский жест. В присутствии обеих женщин я чувствую себя неловко. Возможно, я вызываю у них ревность.

— Мы высадимся на берег уже через несколько дней. — Я надеюсь успокоить ее. — В Александрии. У них есть английские магазины. Там есть даже «Уайтли»[284], по крайней мере, я об этом слышал.

— В Танжере есть французские магазины, — заявляет она. — Есть «Самаритен» и «Базар Нюрнберг»[285].

— Затшем тебе нужны фритсевские штанишки? — Миссис Корнелиус подходит к проигрывателю, чтобы поставить новую пластинку.

Сейчас полдень, и здесь просто невыносимо жарко.

— Боюсь, одних не хватит на всю поездку, — пытается сострить Эсме. Но соревноваться с моей старой подругой она не может.

— Да они на тебе и минуты не держались.

Эти препирательства не ограничились женской болтовней. Практически все собравшиеся на борту (кроме прибывших из Южно-Китайского моря) внезапно начали ссориться друг с другом. Я с нетерпением ждал остановки в Александрии, где мы сможем сойти с корабля; всем нам, темпераментным людям, уже не придется так часто контактировать друг с другом. О. К. Радонич, обычно такой благодушный, отказывался садиться за стол с остальными членами съемочной группы, Шеф Крэмп превратился в унылого затворника, Грэйс полюбил ласкара и больше не уделял внимания Эсме. Только мы с капитаном Квелчем (возможно, потому, что у нас было так много общего) оставались спокойны. Мне действительно хотелось порадовать любимую, но чаще всего ей не требовалось то, что я мог предложить. По крайней мере, наши разногласия с миссис К. прекратились, хотя пару раз она в шутку интересовалась, сколько мы с Квелчем выручили за «большого парня». Я очень надеялся получить телеграмму от капитана Фроменталя с сообщением, что мистер Микс жив и здоров. Еще сильнее я надеялся услышать, что обнаружены мои фильмы! Сравнительно недавно второй помощник капитана, Болсовер, начал делать аккуратные заметки в блокноте вроде тех, которые обычно носят полицейские. Он, казалось, готовил своеобразный отчет. Я наблюдал за ним по вечерам, когда все остальные развлекались. Усевшись в углу, он записывал, сколько джина капитан выпивал с пассажирами, сколько виски бармен выдавал привилегированным клиентам. Я думаю, что Болсовер собирался сообщить хозяину о Квелче и обо всех остальных, но я не был уверен, что Голдфиша заинтересуют подобные мелочи. В конце концов, наша небольшая картина не стоила и малой доли того, что ранее потратили на «Бен-Гура», прежде чем съемки перенесли в Голливуд и построили декорации в Бербанке[286]. Поскольку почти все мы работали по контрактам, расходы были очень малы, успех же картины мог компенсировать некоторые крупные провалы, беспокоившие тогда мир кино. «Искусительница пирамид», как мы теперь называли фильм, должна была не просто иметь успех у публики, но и произвести положительное впечатление на пресыщенных критиков. Я предполагал, что Вольф Симэн сделал на этот фильм ставку. Его излюбленные «сатиры на джазовых деток» стали немного утомительными, а исторические зрелища, особенно связанные с Востоком, вошли в моду. В этом отношении, по крайней мере, нам ничто не угрожало. Голдфиш хотел, чтобы его корабль оказался как можно дальше от американских берегов, и, я полагаю, примерно то же касалось и Симэна, ставшего еще одним сомнительным иностранцем вроде Мориса Метерлинка[287]. Действительно, было почти невозможно сочувствовать шведу. Он сочетал скандинавскую веру в возвышенные идеалы с тевтонской агрессивностью — эта смесь, без сомнения, сделала Екатерину Великую неповторимой женщиной. К сожалению, у Вольфа не было ни внешних данных, ни очарования императрицы.

Я без малейших затруднений позаимствовал на несколько часов блокнот Болсовера и поделился его содержанием с капитаном Квелчем. В удивительном списке преступлений даже обнаружились намеки на противоестественные действия ласкаров и членов съемочной группы — этого, насколько я знал, Квелч старался не допускать. («Ласкар-содомит — ленивый ласкар» — таков был его девиз.)

Потом в воздухе внезапно пахнуло розами — Эсме бросилась вон из салона, а Симэн уныло посмотрел вперед, на нос корабля. Я хотел было последовать за Эсме, чтобы успокоить ее, потому что знал: она очень расстроилась, когда я запретил ей сходить на берег. Но в таком капризном настроении она предпочитала одиночество. Миссис Корнелиус исполняла «Роз-Мари»[288], вторя замечательной записи Оскара Лаверна; она смотрела в иллюминатор на ровные ряды домов Танжера и раздумывала о том, не получил ли капитан Квелч каких-нибудь известий о мистере Миксе. Мне не очень-то хотелось затрагивать эту тему, но пришлось разуверить подругу (поскольку я хорошо знал, какова истинная цель экспедиции капитана Квелча — пополнить наши запасы shney[289]).

— Он же не пойдет сразу в полицию, — сказал я.

— Купит себе мальтшика, да? И попросит, тштоб ты ему пятую тотшку прощупал, а, Иван?

И по сей день миссис Корнелиус отказывается говорить мне, что тогда имела в виду, но дрожит от смеха всякий раз, когда я вспоминаю об этом. Меня приводит в замешательство, что в некоторых случаях она удивительно откровенна, а в других — выражается очень туманно. Я думаю, она хочет пощадить мои чувства, но ей-то уж следует знать, что я всегда предпочитал горькую правду разным недомолвкам, как бы успокоительны они ни были. Пусть я из-за этого чувствую себя хуже многих других людей — что ж, зато я настоящий реалист.

Тогда в качестве ответа миссис К. указала на местный катер, краска на котором отслаивалась, как кожа прокаженного, — моторка мчалась по бурному морю к «Надежде Демпси». Возле румпеля стоял, очевидно, хозяин катера, местный житель в грязном свитере и помятой феске; капитан Квелч сидел в центральной части суденышка, бок о бок с молодым человеком, который носил экстравагантный костюм и широкополую кремовую шляпу; левый рукав его одеяния выглядел несколько странно. Пассажиры сидели спинами ко мне. Я был заинтригован. Капитан Квелч ничего не говорил о том, что собирается привезти гостя.

Я вышел на палубу, чтобы приветствовать их, когда они взбирались по трапу. Шляпа молодого человека скрывала его лицо до тех пор, пока он не приблизился ко мне. Пассажир снял темные очки и убрал их к себе в карман, а потом с улыбкой протянул мне загорелую руку. И вот — это был он собственной персоной, столь же красивый и уверенный в себе, как и прежде! Я не верил глазам. Я разрыдался.

— Но твоя рука! — Я не мог не заметить пустой рукав. — Что случилось?

Он на несколько секунд нахмурился.

— Был обстрел в Одессе. Меня ранили. Потом задели, когда я пытался добраться до судна. Никогда не узнаю, кто именно забрал мою руку — красные или белые! Возможно, и те и другие. — И он пожал плечами, как в старые беззаботные времена, пробудив великое множество замечательных воспоминаний.

Да, это был тот самый Шура, которого я считал мертвым, убитым красными казаками. Это был мой кузен, мой прежний наставник и приятель из Одессы, с которым я поссорился по пустячному поводу, из-за обычной маленькой шлюхи с Молдаванки. Все дурное давно позабылось — и теперь моя душа пела от радости! Я обнял его! Поцеловал! Прижал к себе его высокое сильное тело — и заплакал снова! Шура вернулся ко мне! Этого было достаточно, чтобы вернулся и весь мой прежний оптимизм. Шура, друг моего детства! Мне хотелось так много ему рассказать и в ответ услышать столько историй!

— Надолго ли ты останешься с нами?

— До Триполи! — Шура был так же взволнован, как я.

Слезы бежали по его щекам, и он смахивал их с углов полных губ уцелевшей рукой и одновременно смеялся над моими собственными слезами.

— Маленький Макс Гетман. Я слышал, ты теперь кинозвезда. Делаешь разные чудесные вещи. Ты говорил нам, что прославишься. Нам надо было тебя послушать, a? Le plus fameux des chics types![290] Ванда была тебе лучшей подругой, знаешь ли. Она предсказала тебе большое будущее. Ты хорошо выглядишь, mon joli bagage[291].

Вспомнив, что капитан Квелч недостаточно знает русский, мы перешли на французский, чтобы выразить свою признательность за это необычайное воссоединение.

— Как изумительно, что вы невольно стали его причиной, капитан! — сказал я.

— Меня очень радует ваше одобрение, друг мой. Ведь босс Шуры — мой старый деловой партнер с марсельских времен. Я хотел бы оказать ему услугу. Уверен, вы не станете возражать?

Только Болсовер или Симэн могли возразить против появления нового пассажира, но мы с капитаном Квелчем уже задумали план, который должен был увенчаться арестом Болсовера, как только мы поставим судно на якорь в Александрии. Капитан Квелч вместе с нашим «снежком» купил морфий. Симэн начал ворчать. Его фильм был важнее всего. В салоне Шура сразу очаровал миссис Корнелиус. Он поцеловал ей руку и представился, назвавшись моим кузеном и старым университетским товарищем.

Обмануть ее не удалось.

— Ты один из этих слободских бандюков, верно? У вас, парни, есть стиль. Третесь тут с французами, да?

Шура никак не мог понять ее английский, но восхищался русским, который он разбирал немногим лучше, но ценил, как он говорил, его удивительную мелодичность. Я обрадовался, что они с первой встречи так хорошо поладили. Даже капитан Квелч, казалось, поддался очарованию Шуры. С двумя руками мой друг был обаятельным жуликом. С одной — стал просто неотразим.

Единственная каюта, в которой мог разместиться Шура, — это освободившийся закуток мистера Микса. Потребовалось совсем мало времени, чтобы заполнить чемодан негра немногочисленными книгами, туалетными принадлежностями и одеждой, которую он оставил на корабле. Я с огорчением увидел среди этих пожитков «Мученичество человека»[292] и в шутку заметил Шуре, что при таком раскладе мы скоро обнаружим тома «Капитала» под всеми верблюжьими одеялами! (Я был в те дни достаточно невинен — и не принимал свою фантазию всерьез.) Мой кузен почти тотчас получил постельное белье и туалетные принадлежности, а потом мы провели несколько минут в каюте, пробуя кокаин, который Шура привез с собой. Я напомнил кузену, что именно он познакомил меня с этим природным стимулятором.

— Почти каждый раз, когда случается нюхнуть, я вспоминаю о тебе, дорогой Шура!

Мой кузен рассмеялся. Он сказал, что я остался все тем же старым добрым Максом. Шура предложил пройти обратно в салон. Он сообщил мне, что теперь ведет дела с одесским знакомым, человеком, который, не ведая о том, стал причиной нашей первой встречи с миссис Корнелиус. С. А. Ставицкий сейчас находился в Марселе и в основном занимался импортом кокаина — его можно было дешево и более или менее законно перерабатывать в Танжере, где не запрещали продажу южноамериканской пасты.

— Но он теперь расширяет бизнес, занимается политикой, так что по большей части дела с наркотиками веду я. Политические интриги и фондовый рынок — это не в моем стиле. Но ты же понимаешь, какие там открываются перспективы! Можно сделать миллионы. Один из помощников Ставицкого, кажется, твой старый друг. Тоже эмигрант. Помнишь графа Николая Федоровича Петрова?

Тут я затаил дыхание. Но Коля, конечно, находился в Париже с женой-аристократкой?

— Он все еще ездит в Париж, я думаю. Но сейчас, несомненно, ведет дела с боссом в Марселе.

— Ты уверен, что речь идет именно об этом человеке? — Притворившись, что у меня началось головокружение от наркотика, я на мгновение облокотился на переборку. Всего несколько ступеней отделяли нас от входа в салон.

— Очень высокий, довольно бледный. Красивый, немного женоподобный. Превосходно одевается. Знал тебя в Питере? Вел с тобой дела во Франции?

Это не мог быть никто, кроме Коли.

— Ты говоришь, что он путешествует? — Я в замешательстве пошел по трапу, но почти сразу же остановился на ступеньках.

— Да. Он был в Танжере, к примеру, только несколько недель назад. Вероятно, это как-то связано с политикой, но прямо он не говорил. Он останавливался в «Вилла де Франс».

— И жена была с ним? — Почти сверхъестественным образом Эсме очутилась на верхней палубе; она переоделась, и ее настроение решительно переменилось. Теперь она казалась маленькой Мэри Пикфорд, викторианским ангелочком — я знал, что в глубине души она была именно такой.

— Нет, мисс. — Шура посмотрел на нее дружелюбно и прямо. — По крайней мере, я так не думаю.

Я с радостью познакомил двух своих драгоценных друзей. Мы поднялись по лестнице, а Эсме стояла на верхней площадке, как королева, принимающая знаки внимания.

— Александр Семенович Нива, позволь тебе представить Эсме Болесковну Лукьянову, мою суженую. Эсме, мой кузен Шура.

Шура поцеловал крошечную ручку Эсме и пробормотал какую-то любезность. Эсме извинилась. Она сказала, что идет к себе в каюту и надеется присоединиться к нам позже, возможно, за обедом. Наш корабль уже снимался с якоря и держал курс в открытое море. Я отвел Шуру в салон и отыскал свою бутылку под стойкой бара. Это была «Старая плантация Бомонта» — лучший бурбон в Новом Орлеане. Капитан Квелч где-то раздобыл целый ящик этого напитка и презентовал мне три кварты. Шура был очень благодарен.

— От коньяка и виски становится плохо, а вино здесь ужасное. Хочется той выдержанной, золотой водки, которую мы пивали у Эзо в Слободке.

Честно говоря, я не помнил, чтобы в кабачке у Эзо подавали такие замечательные напитки, но я не стал бы возражать кузену и нарушать мир даже в том случае, если бы он заявил, что Царь был евреем! Я сказал Шуре, что пью бурбон по той же самой причине. Я описал кое-какие из приключений, которые пережил после отъезда из Одессы на «Рио-Крузе», похождения в Константинополе, встречу с Эсме, странствия по Италии и Франции, мои инженерные достижения в Париже и Лос-Анджелесе, карьеру в кино, о которой Шура уже слышал от капитана Квелча. Я не видел никакого смысла в том, чтобы пересказывать неприятные эпизоды своей биографии.

На Шуру мой успех произвел чрезвычайное впечатление, но его собственные похождения были куда печальнее. Несмотря на то что у него осталась лишь одна рука, избежать призыва не удалось, и только повоевав в нескольких армиях, он смог выбраться в Варну, а оттуда в Софию, где, по его словам, ненадолго влюбился. Затем Шура переселился в Фиуме, но выходки дАннунцио[293] превратили город в непригодную для жилья трущобу, и потому он проделал долгий путь до Марселя, где присоединился к нашему старому знакомому, сыну дантиста Ставицкому, теперь французскому гражданину.

— У нас как бы прежняя одесская сеть, — сказал Шура. — Ставицкий даже нашел работу для Бориса и Малышки Грани. Она сейчас в Танжере, покупает и продает…

— А Борис ведет счета?

— Точно! Конечно, Марсель не Одесса, хотя кое-что общее есть. Мне теперь нужна жара. Не уверен, что мог бы снова поселиться на Украине.

Я даже не задумывался об этом. Я уже привык к Калифорнии и к тому, что хорошая погода пробуждает в людях лучшие качества — в точности как в Одессе, особенно если ее сравнить с остальной частью Империи. Верный себе, Шура несколько раз пошутил насчет моего костюма-тройки. Он сказал, что его собственный костюм — самый последний писк парижской моды. Американцы были совсем не элегантны! Я напомнил, что всегда считал его вкус немного показным. Меня же воспитали в старых традициях. Я не стал говорить ему, что наша ветвь семьи неизменно отличалась несколько большим интеллектом, чем его собственная, — в конце концов, они были только мелкими лавочниками. Вместо этого я сказал Шуре, что найду себе хорошего английского портного, как только мы пришвартуемся в Александрии. Я хотел знать, чем он намеревался заняться в Триполи. Шура сказал, что изучал тамошние нефтяные месторождения. «Фирма» собиралась устроить нечто вроде филиала. И я сразу понял, при чем тут Коля. Волшебник, который легко ориентировался в тайнах высоких финансов, князь Н. Ф. Петров стал выдающимся игроком на фондовой бирже. Его приглашали, чтобы определить ценность месторождений и отыскать лучший способ ведения дел. Это не его вина, что наша «Роза Киева» сгнила в своем сарае, став жертвой Большого левантинского бизнеса, который добивался разорения нашей «Трансатлантической аэронавигационной компании» и подготавливал наше крушение. Я никогда не узнаю всей правды о той печальной истории. Конечно, Коля не виноват, что бремя ответственности за наше поражение пало на меня, что меня заклеймили как мошенника и заставили бежать. Он, в конце концов, добровольно решился остаться и боролся за нас как герой. Я мог только благодарить Бога, что силы, выступившие против нас, в итоге не ополчились на него. Без сомнения, оказалось очень большой удачей, что отец его жены тоже был одним из директоров нашей компании и, стараясь избежать семейного скандала, отправил Колю в своеобразное изгнание, но я все-таки с удивлением услышал о том, что мой друг внезапно сменил род занятий. Возможно, в конце концов, ему просто наскучила рутина парижского светского общества. Подобно мне, князь Николай был по натуре авантюристом, жаждущим риска, неутомимо стремящимся к новым подвигам. Эти последние известия намекали на то, что я могу повстречаться с ним снова — скорее, чем смел надеяться. Наши пути должны были пересечься. Я начал подумывать о возвращении в Европу. С американским паспортом и верительными грамотами Тома Питерса, киноактера, у меня, казалось, не могло возникнуть никаких затруднений. В конце концов, экран подтверждал мою новую, американскую личность! Но мне еще некоторое время не стоило появляться во Франции. Как было бы замечательно, подумал я, снова увидеть Рим. У меня там жили хорошие друзья. События 1922 года[294] стали началом великого социального эксперимента, только теперь достигшего полного расцвета. Муссолини привел Италию к замечательной стабильности.

Когда закончатся съемки нашего египетского фильма, сообщил я Шуре, вероятно, мы с Эсме устроим медовый месяц в Европе. Мои друзья да Баццанно, Лаура Фискетти и Аннибале Сантуччи, конечно, по-прежнему жили в своем мире, поедая поджаренные артишоки и споря о будущем разных стран. Мне хотелось бы снова повидать их. И еще люди говорили, что Берлин теперь намного интереснее, чем Париж. Мы поедем в Лондон, где меня все еще дожидались деньги. О них я упоминал с улыбкой. Те деньги казались мне целым состоянием, прежде чем я научился сам зарабатывать на жизнь. Но они послужат хорошим предлогом, чтобы отыскать мистера Грина и мистера Паррота.

— Я слышал, эти старые жулики неплохо распорядились деньгами моего папаши, — радостно ответил Шура. Мы вышли на палубу, чтобы полюбоваться закатом над далеким городом. — Я сомневаюсь, что ты получишь свои деньги, мой милый Симка. И мы никогда не узнаем, сколько же им досталось. Папашу пристрелили очень быстро. Красные, я полагаю. В общем, погромщики назвались по-другому и отправились искать «спекулянтов»! Результаты были почти такими же. Казаки не меняют привычек. Женщин-спекулянток чаще всего насиловали, а мужчин убивали, как и детей. И все это в Слободке. Ванда вроде бы спаслась.

Я сохранил теплые воспоминания о его сестре.

— Надеюсь, что так. — Не стоило говорить ему, что Ванда, вероятно, мертва.

К тому времени, когда Эсме присоединилась к нам, а капитан Квелч, миссис Корнелиус и все остальные собрались к обеду, мы с Шурой слишком много выпили. Я очень смутно помню остаток вечера, разве что теплоту и нежность наших ностальгических переживаний — в этой эйфории я пребывал, при помощи кокаина Шуры и моего бурбона, до тех пор, пока лодка не увезла его в Триполи. Мы отправились в Александрию прежде, чем я сумел убедиться, что могу прочитать неразборчивые буквы — адрес отеля, постоянного обиталища Шуры в Танжере.

Мое воссоединение с кузеном положило начало целительному процессу. До тех пор я пять лет носил в душе кровавую рану — рану, появившуюся, когда я оторвался от отчизны, от земли степей и широких рек, где мои казацкие предки создавали свою Сечь. Я никогда не собирался уезжать из Одессы, с родины. Но мне пришлось, потому что большевики заполонили страну, подчинив ее своей ужасной воле. Я стал участником массового исхода, по сравнению с которым исход евреев из Египта — поездка на пару дней. Все лучшее, что было Россией, обратилось в бегство. Все лучшее, что уцелело. Ученые, писатели и мыслители, инженеры и солдаты — многие из нас пытались притворяться, что нет никаких открытых ран, нет боли, нет мечты о нашем славянском доме. Покинув Россию, я сбился с пути. Я позабыл об этой необходимой боли. Услышав рассказы Шуры о старых друзьях и прежних временах, я понял: какие-то остатки прошлого должны уцелеть. Прошлое нельзя воссоздать, но, с другой стороны, нельзя, чтобы оно пропало. Мой веселый, очаровательный двоюродный брат, прежде чем покинуть «Надежду Демпси», вернул мне несколько бесценных лоскутов прошлого. Словно целебные повязки, эти обрывки укрыли мою рану — и шрам в душе наконец зарубцевался.

Шура никогда не узнал о том, что почти в самый последний момент принес мне целительный дар — утешительные воспоминания.

Загрузка...