Фуйкова

Листья с деревьев в больничном парке почти все облетели, и среди голых ветвей просвечивают здания, которых еще несколько недель назад не было видно. Листва высохла и затвердела, при каждом порыве холодного ноябрьского ветра она шуршит по асфальту; по большей части это уже коричневая крошка, но под черешней у флигеля, где лежит папа, еще густеют последние краски: теплая желтая и карминовая. Цепляюсь за них глазами, как тонущий за соломинку.

— Папа? Ты хочешь пить?

Я повторяю свой вопрос много раз, но единственный, кто на него реагирует, это, как обычно, старик с соседней койки; сегодня он выкрикивает нечто вроде тонна. Я знаю, он ждет моего ответа.

— Да. Тонна. Тысяча килограммов, — говорю я без смущения, в подобных псевдоразговорах я уже напрактиковалась.

— Крона! — выдает он. — Крона!

— Хорошо. Крона. Или бона, — ляпаю я наобум, и он, как ни странно, замолкает.

Алкоголик в финальной стадии, сообщает мне сестра, и я невольно задаюсь вопросом, в какой же стадии сейчас Том?

Папа уже ничего не говорит, но глаза его открыты. Это пугает меня. Что он, Господи, видит? О чем думает? Глажу его по руке и подношу соску бутылки к его запавшему, заросшему рту. Он не реагирует; только когда я сильнее наклоняю бутылку, он, почувствовав первые капли, начинает незаметно шевелить потрескавшимися губами и сосать. Сорок лет назад он так кормил меня.


Бывало, мне больше хотелось, чтобы он молчал, — например, когда к нам приходила Ирена.

Его настроение я узнавала по тому, как он открывает дверь и как резко бросает ключи на полку рядом (ее черный поролон до сих пор побит и кое-где разодран).

— Привет, папа.

— Добрый день, — здоровается Ирена.

Он разувается (в последнее время, придя с работы, он садится в прихожей на шкафчик для обуви), пыхтя ставит башмаки на место и, не обращая никакого внимания на Ирену, снимает синие форменные брюки. А ходил бы он в трусах так же свободно перед Евой Шалковой? — думаю я.

— Дурной день, папа?

— Люди — скоты.

Я гляжу на Ирену и, извиняясь, пожимаю плечами. Папа аккуратно складывает брюки, я вешаю их на вешалку.

— Все сплошняком, папа?

Ирена смущенно улыбается. Папа отмахивается от моей шпильки, берет с полки «Руде право», которое я днем вынула из почтового ящика, и идет в кухню закурить сигарету «Клеа».

До самого ноября 1989 года он в автобусе был почти полновластным хозяином: с человеком в форме (пусть это была даже водитель-женщина) при Гусаке не пререкались.

— В одном коммунистам не откажешь — люди знали, что такое дисциплина, — говорит он после переворота.

Однако и тогда случалось, что пассажиры его возмущали: садились в автобус с собаками без намордников, открывали без его разрешения люк на крыше и отказывались проходить в середину салона. И так далее. Подобных конфликтов я знала десятки. Или вы со своей собакой без намордника выйдете, или я дальше не еду. Отгадайте, кто выигрывал.

— Если хотят ездить автобусом — положено слушаться. А коли слушаться не желают, пускай покупают себе «жигуленок».

В его голосе злорадное превосходство: он прекрасно знает, что большинство пассажиров машину позволить себе не могут. Он держит их в кулаке.

После революции все меняется. Дисциплина, по мнению папы, жутко падает. Чем дальше, тем люди нахальнее.

— Всякое излишество вредно, — говорит он мне однажды. — И эти твои свободы!

Мои свободы? Бога ради, это ведь и твоя свобода, разве нет?

— Ни к чему мне такая свобода.

Чуть позже выясняется: на работе произошел ужасный эпизод. Он отчитал человека, который вошел в автобус с мороженым в руке; мужик и бровью не повел, не спеша доел фунтик, а потом схватил папу за горло и сорвал с него форменный галстук.

— Путаешь понятия, — орал он на папу. — Ты не патер Малы,[35] ты водила автобуса! Ты, мать твою, шофер, сечешь? Твое дело — шоферить, и баста. Перестань же, курва, нас тут поучать и кати дальше!

Папа, разумеется, был в шоке. Ему с трудом удавалось справиться с автобусом на шоссе. Большего унижения он никогда не испытывал. Даже рассказывая мне об этом, весь трясся. При коммунистах ничего подобного с ним не случалось.


В последние годы он голосует за клерикальную партию — за лидовцев. Когда после настойчивых расспросов он неохотно проговаривается, у меня перехватывает дыхание.

Лидовцы, папа? Я не ослышалась?

Пожалуй, республиканцы Сладека[36] и то были бы для меня меньшей неожиданностью.

— Объясни мне, папа: почему такой человек, как ты, решает голосовать за христианскую партию?

Папа мрачнеет, эта тема ему неприятна.

— Скажи мне, папа. Почему? Разве Бог как-то облегчил твою жизнь? В чем-то помог тебе?

Он смотрит на меня.

— Это мое личное дело. Нечего каждому совать нос.

Большего я уже никогда из него не вытяну.


Еще на прошлой неделе он разговаривал.

— Отремонтируйте наконец квартиру! Толкую вам все время…

Он раздраженно машет рукой, недовольный моей кажущейся беспомощностью.

— Займусь этим, папа.

— Деньги у тебя есть — чего же ты ждешь?

Сама не знаю. Об этом ремонте говорим уже годы, но всякий раз дальше планов дело не идет. В мебельных студиях надо мной уже смеются. Сапожник без сапог. Каждый раз беру у них новый каталог и затем целый год не отзываюсь. Когда звонят, отвечаю откровенно, что я все еще раздумываю. Тоже мне квартирный дизайнер! Живет в обстановке вытоптанного бордового паласа, чудовищной стенки красного дерева и сарделькообразного мягкого гарнитура и все еще раздумывает! В позапрошлом году я купила Петру, сотруднику нашей фирмы, ящик испанского красного и попросила набросать для меня несколько эскизов — для меня, мол, это слишком личное дело, чтобы мыслить рационально.

— Врачи тоже никогда не хотят оперировать родственника…

Он спросил, не слишком ли я впечатлительна, и я ответила, что его опасения вполне оправданны.

— Купи себе какую-нибудь хреновую итальянскую кровать и стеклянный стол, — говорит папа. — Да хоть датский…

Под белыми щетинками усов едва заметный признак улыбки.

— Куплю, папа.

Слезы неудержимо подступают к глазам, я вынуждена отвернуться. Сестра замечает мои усилия и приходит мне на помощь.

— Стеклянный стол, — качает головой папа. — Ты когда-нибудь слышала о таком?

— Пока я не умру, ты должна приходить сюда каждый день, — сказал он мне в воскресенье.

Каждое слово дается ему с трудом. Естественно, я говорю, что он не умрет; а что еще можно сказать? Я что, должна была ответить ему: да, папа, конечно ты скоро умрешь. Лишишься абсолютно всего: своего тела, аппетита, воспоминаний, света, тепла, меня… Почему нас этому не учат? Почему мы, о господи, изучаем интегралы, одноклеточных, неорганические соединения и прочую ерунду, если потом ничего такого — кроме умения умирать — нам не понадобится? Если бы вместо одноклеточных мы зубрили правила умирания, это по крайней мере имело бы смысл.

Папа снова засыпает.

— Дорога! — нетерпеливо кричит старик с соседней койки. — Дорога!

— Недотрога, — отвечаю я успокаивающе. — Еще есть такая, одна на сто.

Он опять затихает. Хотя бы это утешает меня.

Загрузка...