Восковая фигура

— Белло… беллисимо [96].

Взахлёб тараторит седой черноглазый живчик, давится словами, восхищаясь собой, издельем своим. Персона готова. Исполнено обещание, данное императрице, её фамилии, светлейшему принчипе, всей России.

— Маэста… этернита…

Переводчик не требуется. Величество, вечность… Настолько-то князь понимает итальянский язык. Что незнакомо или проглочено, изъясняют ужимки, жесты. Растрелли нажимает ногой педаль — фигура встаёт с кресла, стоит деревянно-прямо, выбрасывает вперёд руку. Настроиться надо торжественно. Что-то сбивает… Скрип рычага, шарниров? Скороговорка ваятеля?.. С курицей схож, которая снесла яичко и кудахчет, оповещая окрестность. Нет, что-то ещё мешает Данилычу увидеть подобие великого Петра.

Мастер не виноват. Вот иноземец, достойный лишь похвалы! Потрудился честно… Данилыч захаживал в мастерскую, Растрелли при нём скреплял дубовый остов, насаживал слепленную из воска голову, руки, ноги, одевал.

Костюм — предписала её величество — тот, в коем царь был в Москве, в Успенском соборе, на прошлогоднем торжестве коронации. Пусть памятен будет день, когда и она стала императрицей.

Ведь сам подал мысль…

Эх, не догадался искусник поместить фигуру в тень! Солнце затопило мастерскую, ручейками течёт серебро по голубому сукну — гродетуру кафтана, по пунцовым шёлковым носкам. Дерзко течёт… Одежду эту парадную царь только раз и надел, поди. Вроде чужая… А башмаки с маленькими серебряными пряжками — старые, прибыл он в них из Персии и ни за что не хотел сменить — даже ради церемонии. Во всём облачении больше жизни, чем в кукольном лице. Воск, слегка подрумяненный, стеклянные, немигающие, безучастные глаза. Что ж, душу ведь не вдохнёшь.

— Ну, спасибо, мастер!

Вытащил кошелёк. Растрелли будто не заметил, извинился, выпалив «скузи» [97] раз десять подряд, обхватил князя за виски, повернул к свету, потом отпрянул к фигуре. Блеснули ножницы, два-три волоска царских усов отсёк.

Скорректировал, уловив образец. Тронутый сим актом сердечно, Данилыч смущённо потупился.

— Я, выходит, модель…

Одарил скульптора, не считая, выгреб почти всё содержимое кошелька. Обещал милость её величества — она ждёт фигуру с нетерпеньем, намерена показывать почётным гостям. Скоро профессора съедутся из-за границы для открываемой Академии наук.

— Мио гранде оноре [98].

Ещё бы не честь! Князь прошёлся по мастерской, погладил ляжку коня, грудь молодой женской особы — России. Аллегория… Пётр, увенчанный лавровым венком, молотком и зубилом формирует свою отчизну, покоряет её неподатливую, грубую натуру. Заказ государя, его же и замысел… О свершениях его подробнее расскажет колонна, унизанная лепкой, подобная Траяновой в Риме [99]. То, что покамест глина, гипс, предстанет навечно в металле как украшение улиц, площадей, на обозрение всем.

Начато много. Наброски карандашом, брошенные на стол, портретные — Апраксин, Лефорт… Мастер смотрит вопросительно.

— Это не к спеху, — бросил Данилыч.

Его первого вылепил итальянец, бюст водружён в большом зале княжеского дома. И довольно… Фатер не торопил.

— Её величеству угодно…

Прежде всего установить конные памятники императору — в Петербурге и в Москве. Обождут, фатер, твои сановные, здравствующие и мёртвые. Аллегорию тоже отложить — ошалеет простолюдин, не дорос ещё до тонкого понимания.

Подмастерья внесли ящик, Растрелли кинулся, влез в него, присел — вот так поместится восковая фигура, вместе с креслом, так обвяжут её, чтобы не растрясло. Ехать осторожно, шагом — принчипе соизволит приказать. Данилыч ощупал ящик, постучал кулаком. Не оборачивался на фигуру, избегал её стеклянных глаз.

— Радость матушке нашей…

Говорил, испытывая странную досаду, ревность некую к царице. Раздражает парадный кафтан на фигуре, нарочитый, на день один, для коронации. А ведь сам присоветовал, когда выбирали наряд. Побуждали к тому обстоятельства.

В апреле было… Падал мокрый снег, арестованный кутался в соболью шубу, сквернословил, грозил властям, изрыгал проклятья.


«Архимандрит новгородский, первое духовное лицо в государстве, человек высокомерный и весьма богатый, но недалёкого ума, подвергнут опасному следствию и, по слухам, совершил государственную измену».

Ничего, кроме слухов…

Мардефельд, посол Пруссии, погрешил против точности. Первым священником — если не по должности, то по значению — Феодосий был при царе.

Та же фортуна, которая выхватила, подвела к Петру уличного мальчишку-пирожника, порадела и послушнику московского Симонова монастыря. Сын солдата, ничтожного шляхтича, владевшего двумя крестьянскими дворами, рад был укрыться от бедности за стенами обители, в сытости. Пристрастился к чтению.

Царь повсюду выискивал помощников, новых людей для небывалых дел.

— У низших, — говорил он тогда, — я нахожу больше добрых качеств, нежели у высших.

Грамотей, представленный настоятелем, оказался сведущим в строительном ремесле. Тем выше ему цена. Нет более послушника — в Петербурге, у растущих зданий Александро-Невской лавры, управляет работами отец Феодосий, шумливый, вспыльчивый, к лентяям беспощадный. Понукать его, проверять излишне, губернатор Меншиков не нахвалится. Храм воздвигнут, освящён. И вскоре снята поповская ряса — Феодосий быстро, шагая через ступени, восходит по иерархической лестнице. Настоятель, затем архимандрит в лавре и ещё в Новгороде, член Синода…

Внезапно ночью зазвонили колокола новгородских храмов, будто сами собой. Дошло до царя. Феодосий тщетно пытался найти виновных.

— Ежели не натурально, — доложил он, — и не от злохитрого человека, то не от Бога.

— От дьявола, что ли? — потешался Пётр.

— Дьявол во образе людском, — уточнил архипастырь. — Злы на тебя большие бороды.

Так прозвал самодержец бояр церковных. Лютуют, подкармливают кликуш, странников, дабы сеяли недовольство. Феодосий ишь ведь что завёл — греко-славянскую школу, приобщает не токмо к христианству, но и к язычеству, свирепо ревизует приходские школы — не угодны ему наставники. Выучил новых взамен невежд, пьяниц, воров, печатает грамматику российскую — тысяча двести оттисков.

Задумана коронация Екатерины. С кем, как не с Феодосием, верным другом, обсудить подробно обряд? Зван митрополит на беседы келейные, зван и к столу их величеств. Во время болезни царя он в спальне почти ежедневно совершает молебны, провожает Петра до небесных врат.

Не стало Петра — и Феодосия как подменили. Мало ему трёх должностей, достоин большего — быть главой церкви. Сан патриарха упразднён, о сём сожалеет — что ж, согласен и на президентство в Синоде. Потребовал на собрании прямо, с руганью. Поддержки не встретил, взбеленился пуще — пеняйте, мол, на себя, поеду к царице, добьюсь.

Екатерина встаёт поздно, нарушать её сон настрого запрещено. Стража остановила предерзкого. Офицер урезонивал — пропуска нет никому, даже его светлости князю Меншикову.

— Плевал я, — распалился Феодосии. — Тьфу! Ваш светлейший мне в ноги повалится. Я выше его… Не ведаешь? Дураки вы, свиньи безмозглые, овцы шелудивые.

Поворотил назад.

Через неделю царица позвала озорника к обеду, рассчитывая пожурить и утихомирить. Отказался письменно.

«Мне быть в доме ея величества быть не можно, понеже я обесчещен».

Вдругорядь попросила.

— Не пойду, — ответил он нарочному. — Вот коли изволит прислать провожатого.

Не дождался. Меншиков сказал царице твёрдо — хватит терпеть бесчинства. К Феодосию явились в холодный, слякотный апрельский день гвардейцы. Бесновался преосвященный, драться лез — скрутили.

Обнаружилось то, о чём прежде из страха перед ним люди молчали. Архипастырь брал иконы в церквах, обдирал оклады, серебро плавил и хранил в слитках. Образ Николая Чудотворца зачем-то ещё и распилил. Прихожан сбил с толку — клял иноземцев, лютеранские обычаи, однако он же осквернил мощи святые — дал подержать лютеранину, голштинскому гостю. Уважение к Феодосию в народе истощилось. В просторечии он Федос, под этим именем значился в бумагах Тайной канцелярии, где ему выворачивали суставы.

В поборах, хищениях он признался, но есть и горшие вины. Покойного государя, милостивца своего, хулил гнусно. Царь-де тираном был над церковью. Штаты церковные переделал, отменил патриаршество [100], оттого не дал Бог веку — умер рано. Воевал-де он из тщеславия, жаждал крови. Духовенство утеснял, и стало так, что овцы над пастырями власть забрали. Русские как были, так и теперь идолопоклонники, нехристи, хуже турок даже.

«Скоро гнев Божий снидёт на Россию, и как начнётся междоусобие, тут-то и увидят все, от первого до последнего». Меншикову два раза перечитали это — почуял нечто недосказанное. Ушакову, начальнику Тайной канцелярии, сказал:

— Что увидят? Прощупай!

Имеются и другие странности в речах Федоса. Угрожал её величеству, есть свидетели. «Трусит она и ещё будет трусить, малость только подождать…» Донёс Феофан Прокопович, свидетель надёжный.

Как понять?

Ополоснутый водой из ушата, Федос выдавил — нагрянут-де к нам австрийцы, прорва денег у них, то цесарское жалованье для партии царевича. Откуда ему, Федосу, сие известно? Стало быть, сам в той партии состоит. Кто же сообщники? Что против её величества умышляли? Жечь его, кнутом лупить, терзать до полусмерти, покуда не скажет.

И ещё вопрос… Колет язык светлейшему, будто самого пытают. Может, умирающий царь нечто Федосу изрёк — на исповеди либо в иной момент, наедине… Другое решение насчёт передачи престола. Чем он, Федос, и пугать намеревался царицу, шантажировать, дабы церковь святую подмять.

Вопрос обоюдоострый, страшный… Стены толстые, глушат и вопли, но слишком много ушей. Генерал тут, палач, подручный его, истопник. Да что бы ни ответил арестант, раз ты спросил, значит, имеешь сомнения. Нельзя, нельзя…

Можно выгнать всех. Отвязать Федоса, освежить. Нет, это бес нашёптывает. Толку-то что? Грех любопытства. Ну, судил фатер так и этак, обронил ненароком… Нет, незачем ворошить. Вдруг ослушались его — как жить тогда? Обманываем… Федос палачом обернётся, взглядом сразит.

Нет, нет…

А сам молчит. И ладно, пускай молчит об этом… Сболтнёт — не записывать. Слаб он, рассудок мутится, несёт нелепицу…

Прямо из застенка, смыв копоть с лица и рук, светлейший поехал к царице. Застал её в хлопотах — шерстила царский гардероб, Растрелли восковую фигуру сделал, надо одеть.

— Матушка! — воскликнул Данилыч. — Вспомни дорогой твой день! В чём он был тогда?

Князь ещё гарью застенка дышал, вонью его и запахом крови. Ещё дым жаровни, в которой раскалялась пытошная снасть, ел глаза. И томило неспрошенное…

— Федос признался. Пригрели мы, матушка, змею. Враждебен аспид, яд брызжет из него. Да кабы один, а то компания…

Всеконечно, смерть заслужил. Угодно ли матушке утвердить? Узрел страх на лице самодержицы. Это и нужно.

— Круто, Александр.

— Так мы не здесь. По-тихому…

Кивнула, перевела дух, рука вяло бродила по груди, ловила бусы — янтарь в золоте.

— Большие бороды, матушка. Федос атаманом у них. На государя-то, на благодетеля как взъелся, ирод.

Заговора в сущности нет. Под следствием духовные, виноватые тем, что дружили с митрополитом, знали кое-какие его проступки и не донесли. Их бы не тронули или, на худой конец, сместили — при обычной оказии. Но сия — не обычная. Всё ли вырвано пыткой у Федоса? Он-то теперь безвреден, катит под конвоем в ссылку. Приятелям, может, запало что от него…

Корельский монастырь далеко от столицы, за Архангельском, у Белого моря. Туда Федоса в темницу, на хлеб и воду, разговаривать с ним не сметь. Между тем секретарь его Герасим Семёнов допрошен с пристрастием и казнён. Под арестом вице-президент Синода Иван Болтин, архиерей Варлаам Овсянников. Расспросные речи, пытошные речи… Если по ним судить, ничего нового, сильно отягчающего вину Федоса не открылось, но… Сломя голову помчался на север граф Мусин-Пушкин с инструкцией из высочайших уст. Проживание бывшего архипастыря, государственного преступника, даже на хлебе и воде, в зловонном подвале сочтено излишним. Исполнено по-тихому, без ведома и участия монастырской братии.

Потомки будут гадать — что за секрет унесли обвинённые и покаравшие. И был ли секрет? Тело Федоса велено зачем-то везти в Петербург, с дороги вернули наскоро похоронили.

По-тихому же…


Восковая фигура помещена в Зелёном кабинете, где царь часто отдыхал, разглядывая раритеты — раковины из полуденных стран, засохших либо окаменелых монстров.

Иногда её величество прерывает аудиенцию и, испустив печальный вздох, говорит:

— Зовёт меня.

Восковая фигура покоится перед письменным столом в кресле с прямой спинкой, изготовленном специально. Императрица садится напротив, как просительница. Если долго созерцать, глаза супруга теплеют. Щека начинает вздрагивать, будто сгоняет муху.

Много налетает мух. Хочется встать, согнать самой. Но какое-то оцепенение лишает сил, приковывает к стулу. Это наваждение, оно дурманит так же, как кружка венгерского. Оно исчезнет, если нажать рычаг и фигура заскрипит слегка, поднимаясь.

Нет сил.

Фигура рукотворна — дерево, стекло, железо стержней, но где-то внутри вдруг начинает звучать его голос. Внимать ему, не шевелясь, не противясь. Он доволен ею. Он простил её грех с Монсом. Он не жалеет, что даровал ей венец самодержицы. Видел, как удавили Федоса, и одобряет.

Мудрый, всевидящий…

Поразила Александра, сказав, что торговля табаком должна быть свободная — царь настаивает. Пригласили Голицына. Президент Коммерц-коллегии почёл меру своевременной.

В Зелёном кабинете царица подписывает указы, собирает консилии — восковая фигура присутствует. Изображает Петра Великого столь наглядно, что грубить друг другу, лаяться, громко спорить сановным неповадно. Замечено — даже светлейший ведёт себя поскромнее.

— Государь император имел желание…

Так Екатерина начинает обычно, и головы в париках невольно никнут. Седые парики, чёрные, каштановые. Спрятаны лица, спрятаны помыслы. Ещё не все дружки Федоса названы, схвачены, закованы.

Большие бороды соблазняют и безбородых. Александр докладывает — арестован торговый человек Иван Посошков [101], в доме своём на Городовом острове. Родом из Новгорода, и там дом у него. Винные заводы в разных городах, угодья, деревни. Простолюдин, однако владеет крестьянами, за это одно подсуден.

— Покровителя имел, матушка. Вестимо, кого… Треклятое имя, тьфу!

Улик пока нет. Капрал Преображенского полка и четыре солдата вспотели, роясь в пожитках. Вороха книг и бумаги, чистой и исписанной, таскали в телегу. Сочинитель он — Посошков.

— Полистать, так, верно, сыщется зацепка. Глаголы-то его окаянный печатал, вишь… столковались они давно. На чём — докопаемся.

— Что сочинил?

— Изволь. Принесу тебе.

Воспитанница пастора всегда питала уважение к книгам и к тем, кто их пишет. Такие люди дороги, если, конечно, талант их добродетелен. Она должна войти в историю как правительница просвещённая. Огорчительное совпадение — эти аресты и прибытие в том же августе профессоров из-за границы, первых членов Академии наук. Посошков, поди, им не ровня, но ведь и синодские богословы находятся в заточении. Прознают учёные да спросят… Наказ Александру — пусть в строжайшем секрете содержит розыск. Нелишне повторить царское прошлогоднее распоряжение — во дворце разговаривать шёпотом, будь русский или голштинец.

Увы, не дожил Пётр! Гости не увидят великого монарха, прославленного в Европе.

— Звать сюда… Показать, какое есть у нас искусство.

Тронула ногой рычаг. Фигура вздрогнула — раздражённо, как показалось Данилычу. Отозвался хмуро.

— Воск, матушка… Видали они… У себя видали подобные куншты [102].

Надломила брови, смолчала. Груб бывает Александр. Ему многое простить можно — открыл ведь гнездо злочинцев, давит их, обороняет трон.


Исчез и неизвестно где обретается доверенный царевны Имеретинской. Федос у неё бывал. Подозрительно… Данилыч, убедив царицу в существовании заговора, поверил и сам. А строптивости поубавилось у Катрин, хоть и заносится. При восковой фигуре особенно.

Ох, суеверие! Кукле поклоняется!

Бог с ней, послушна всё же!.. С чем ни придёшь — с приговором федосовцу или со счетами академическими, — не прекословит. Да и как ей иначе? Кто напомнит суждения и прожекты государя, собранные камратом, свято хранимые в губернаторской конторе. Память-то бабья, да ещё затуманена венгерским вином, которому владычица всякий день воздаёт почёт.

Что есть Академия?

«Собрание учёных искусных людей, которые не токмо науки знают, но через новые инвенты оные совершить и умножить тщатся».

Секретарь прочёл разок светлейшему, и довольно. Данилыч передал царице слово в слово. Обязана знать и говорить на аудиенциях.

Что надобно сему синклиту?

«Здравый воздух и добрая вода и положение того места было бы удобно, чтобы от всех стран можно было надёжно приходить, так же и съестное было бы в довольстве».

Петербург, парадиз любезный, — иного места фатер не мыслил. Науки указал физические, математические, историю, языки, политику. Отчего нет богословия? Спросят ведь профессора! Ответствуй — у нас оно по духовному ведомству. А юриспруденция почему упущена?.. Она в нашем отечестве не созрела, понеже старые законы обветшали, а новые ещё не утвердились. Отличие от Европы в том ещё, что там Академия — учреждение добровольное, у нас же она на коште государственном. Почему? Поди-ка поищи жертвователей!

— Помещики, что ли, раскошелятся? Большие бороды, что ли? У нас и богатые господа в дикости, яко в дерьме.

— Пфуй, Александр!

— Прости, владычица моя! Внуши иноземцам — казённый кошт есть гарантия, нужды ни в чём не испытают! Соболей, куниц накупят.

Ещё чего спросят профессора?

Им ведь подай слушателей. Царь прослыл в Европе ревнителем просвещения. Рады бы похвастаться, однако…

— Гимназиум, — вздохнула Екатерина. — Глюк был святой человек. Нет Глюк.

Погрустнела, повторяя «гимназиум, гимназиум», взяла с подлокотного столика у кресла кружку, помянула пастора. Да, похвалиться нечем. Убого выглядим перед Европой. Цифирные школы, заведённые в столице для мастеровых, — и те рассыпались. При епархиях в Москве, в Киеве числятся ученики, сотни их, а много ли выучилось? По пальцам перечесть можно. Духовное ещё зубрят кое-как, светские науки в загоне.

— Не до того было, матушка. Офицеров обучаем. Вон Морская академия. Флот пестуем, как зеницу ока. Государь завещал нам… Рано или поздно, матушка, придётся ведь драться с морскими державами. Дай только окрепнуть… Ну, этого-то не говори! Скажи — воевали, тяжело воевали, двадцать один год. С университетом повременить надо. Профессор привезёт с собой одного-двух штудентов к нам на прокорм. И ладно пока…

Екатерина, внимавшая преусердно, вдруг поморщилась:

— Штуденты…

Рассказывал Глюк, вспоминая молодые свои годы. Скандальная публика, пиво хлещут без меры, издеваются над почтенными бюргерами, дерутся на шпагах. Дурацкая забава — колоть друг дружку… Нет, такого безобразия она не допустит.

— Скрутим, — пообещал Данилыч, подавая сметы для высочайшей подписи. — Полицию приставим.

— Дуэли — пфуй! Не терпеть!

Сама вызвалась объехать здания, приготовленные для Академии. Горевал губернатор — работы на Васильевском задержались. Уж он толкает Трезини [103] — главного зодчего… То досок недовоз, то кирпича. Кунсткамера пока в старом доме, новую ещё устраивают внутри.

Экипаж колыхался, расплёскивая лужи, с натугой влезал на мостовую, выложенную лишь на площади да у особняков вельмож. У палаца Шафирова, где контора Академии, настил крепок, а подле некоторых домов, нанятых для профессоров, доски подгнили, провалились в топь или вовсе их нет. Самодержица гневалась.

— Воевали, матушка, не успели. Долби им. Тебе с учёными шпрехать [104], не мне одному.

Спросят — кто президент Академии? Должность волей государя выборная. Наше дело предложить. Кого? Блументроста — больше, пожалуй, некого.

— Его и выберут, — решила самодержица. — Эй, Александр! Где Орфиреус?

— Разбойник он.

Сто тысяч выманивал за вечный двигатель. Однако деньги вперёд, верь на слово и плати! Ещё есть делатели золота — тоже ловят глупцов.

— То науки ложные, матушка.

— Нехорошо, Александр…

— О чём ты?

— Австерия, Александр…

На Троицкой площади она, почти рядом с академическими зданиями. Штудентов притянут «Три фрегата», да и профессоры повадятся. Попадут в дурную компанию.

— Не надо им ходить.

— Матушка! Привяжем, что ли?

Устал с ней Данилыч. Потом вместе с Блументростом составил указ ей на подпись. Велено приезжих «кормить в том же доме, дабы ходя в трактиры и другие мелкие домы, с непотребными обращаючись, не обучились их непотребных обычаев и в других забавах времени не теряли бездельно, понеже суть образцы такие: которые в отечестве своём добронравны, бывши с роскошниками и пьяницами, в бездельничестве пропали…»

Привязала и думает — крепко.


Из новой Кунсткамеры, где мастеровые отделывают башню-обсерваторию, из шафировского дома, где красят, клеят шпалеры, травят в подвалах крыс, Данилыч жалует к Ушакову.

Глава Тайной канцелярии, сенатор и генерал, розыскных дел великий умелец самолично допрашивает арестованных по делу Федоса, список коих растёт. Грузный, лысый, сидит, скинув камзол, в рубахе — жара в застенке банная.

— Отпираются, ироды.

Быстрая усмешка в сторону. Палачу, стоящему при дыбе, сомнений иметь не должно. Простая душа, чистая, послушная. Рад забить до смерти, рад и отпустить.

Снят с дыбы подьячий Василий Шишков. Охает, ноги не держат, кожа на спине в клочьях. Отделался дёшево. В протоколе о нём записано:

«Спрошено, есть ли у него бывшего новгородского архиерея Феодосия книги, в том числе книга, зовомая „Скудость и богатство“.

Ответствовал — нет».

Не читал её, не видел ни у кого, ведать о ней не ведает. Результаты обыска у Шишкова сему не противоречат. Получается — книга, кроме Федоса, никому не известна. Мало было сделано копий. Иное хотелось изобразить во всеподданнейшем докладе — книгу сей злочинец раздал заговорщикам как наставление и словеса в ней, стало быть, возмутительные.

Впрочем, карающие ещё не вчитались. Толста больно. Пускай писатель сам объяснит.

Ввели колодника. Данилыч поглядел скорбно. Боже милостивый, что делают с человеком боль и страх! Не узнать Посошкова — куда делась округлость лица, где бодрая осанка удачливого коммерсанта? Глаза запали, утратили природную, живую голубизну — оловянность какая-то в них. Неделя допросов — и отощал, скинул жирок с живота, с груди, меньше ростом стал, съёжился, будто хочет в собственной коже спрятаться от кнута, от раскалённого железа. Зрелище неприятное, изредка пробуждавшее жалость в душе князя непрошено, непозволительно. Причастен ли сей Посошков, арестованный по делу Федоса? Возможно, ничуть…

Угодил, как кур в ощип.

Излишнее, стеснительное это чувство — жалость. Поддаться ему опасно. Один Бог видит человека насквозь, государь и тот сомневался. На дыбе, если послушать, каждый невинен, яко младенец.

Данилыч потел, освежался квасом, бросал на жаровню палача душистую бумагу, чтобы отбить запах гари, крови, обожжённой плоти, нечистот. Ласково вразумлял писателя:

— Грех тебе, Иван Тихоныч! Меня обманываешь, императрицу нашу обманываешь. Покайся, милый! Пошто тебя пастырь твой окаянный возлюбил? Сочинение твоё берёг, благословлял тебя лапой своей мерзкой. На что настраивал? Покайся честно! Скажешь правду — выпущу тебя на волю, ей-Богу выпущу, сегодня же. На волю, к жене, к деткам… Хочешь, к себе на службу возьму?

Мелькала такая мысль — взять грамотея, сочинителя, оборотистого купца и к тому же серебрянщика. Родился в селе Покровском под Москвой, ремесло там от дедов, с юных лет плавил, ковал, чеканил обожаемый князем металл. Вот кто определил бы досконально истинную ценность изделий, закупаемых за границей, а также разной иноземной монеты — талеров, шиллингов, пиастров всяких… И помогал бы составлять рецепты для выпуска денег российских.

— Бормочешь ты, милый, не разберу…

Губа у сочинителя рассечена — верно, упал и напоролся на что-то или сторож наподдал. Ох, свирепость людская…

— Князь, батюшка… Спроси новгородских…

Могут подтвердить — не показывался он там в последние годы, незачем было, понеже на винном заводе добрый есть управитель. Книга писалась в Петербурге ото всех тайно.

— Тайно? Почто же этак?

— Она… Токмо для государя.

Действительно, на первом листе обращение к отцу отечества. Покорнейшая просьба удостоить вниманием рассуждения его, Посошкова, о предметах весьма важных. Отчего напрасная скудость происходит и отчего богатство умножается.

— От Федоса не таился, однако… Поднёс ему книгу. Не он ли надоумил писать?

Клянётся сочинитель — сам осмелился, без наущенья стороннего. А поднёс архиепископу, почитая его за покровителя. Гнусные поступки Феодосия предугадать не мог. Ранее представил ему первую свою книгу — о семейных добродетелях, о воспитании детей. Нуждался в одобрении.

— Понятно, Иван Тихоныч, понятно. Похвала и кошке приятна. Теперь-то разумеешь, каков благодетель твой?

— Да кабы ведал…

— Он злодей, отступник, — и князь повысил голос. — Государя покойного лаял, царицу лаял. Слышал народ, а ты… Уши у тебя заложило? Ступай, подумай! Может, вспомнишь.

Что нового в итоге? Не раз было сказано, не раз записано… Ошибся писатель, надо же — Федосу дарил книги, не кому другому…

Говаривал царь — лучше десять виновных простить, нежели казнить одного невинного. А распознать не просто… Всяк человек ложь. Тоже его речение, к концу жизни более частое. Казнить Посошкова, впрочем, не за что. На что же решиться? Отпустить сочинителя — значит пошатнуть пугало заговора, в котором ему надлежало бы играть видную роль. Гнев царицы он уже навлёк. Пишет, дружбу водит с большими бородами — сего довольно.

— Это еретик, да? Эй, Александр! Жечь надо…

Известий из камеры пыток требует постоянно. Количество арестованных, намёки Данилыча, таинственные умолчания — дескать, роем, матушка, роем — жалят её больше, чем улики — натянутые, хрупкие. Внимает, глотая венгерское, и возбуждённая фантазия дополняет скупость рапорта. Название книги она забыла, зато гнев против ересей, гнев пасторский забурлил в ней. Иная книга страшнее бомбы во сто крат, — вещал Глюк, ветеран германских церковных распрей.

Что же — спалить, не разобравшись? А вдруг мужик-то умён окажется. Не хуже немцев, нанятых в Академию наук. И ему, может, в ней глаголать.

Останавливало царское имя, выведенное крупно, благоговейно. Пётр внушил Данилычу уваженье к учёным и пишущим. Без вниманья не оставил бы книгу, если бы дожил. Злосчастный Посошков опоздал немного. Подвела его книга. Что ж, авось она и выручит. И обретёт он — серебрянщик, добытчик — вместо тюремной ямы ну не кресло в Академии, так княжескую милость, службу…

— Замучил ты человека, — сказал князь Ушакову, прощаясь — дай отдышаться. Одуреет ведь.

Так отчего же постигает державу скудость и как сотворить богатство?

От лености, возглашает автор, от насилия помещиков и самоуправства чиновников, коих расплодилось ныне видимо-невидимо, семь шкур дерут с бедного земледельца. Указы его величества, осуждающие сие, справедливы, но «высокородные на уложенные уставы мало смотрят, но как кто восхощет, так и делать будут по своей пыхе». Станет ли жестокого жадного помещика укрощать, наказывать чиновный шляхтич? Нет, конечно… «Вси правители дворянского чина своей братии знатным норовят, власть имут и дерзновение токмо над самыми маломочными».

Тиранят крестьян, городской люд и указов не боятся. Благие намерения государя и распоряжения, выходит, бездейственны, ибо нужны меры решительные, замена начальствующих лиц. Доверять исполнение указов на местах лицам простого звания, лишь бы толковые были, честные, доброго нрава.

Право дворян владеть землёй и людьми Посошков не оспаривает, но напоминает:

«Крестьянам помещики не вековые владельцы, того ради не весьма их берегут, а прямой их владелец Российский самодержец». Он властен над жизнью и имуществом всех подданных, и все они перед ним в ответе, высшие и низшие.

Однако даже самый мудрый монарх не безгрешен. Подушную подать, введённую царём, Посошков не приемлет — «душа вещь неосязаемая». На учёте у сборщиков младенцы, ветхие старцы, беглые, умершие — не скоро ведь обновляются списки. Здоровые, работающие тяжкое несут бремя. Не лучше ли взимать налог не с души, а с дохода — пропорционально? Подражания заслуживает, по мнению автора, старинная «десятина» — десятая часть достояния, уделявшаяся церкви.

Новое не всегда хорошо — немало уроков подаёт прошлое. Прежде, при Алексее Михайловиче, Уложение, сиречь новый свод законов, издавалось не токмо самолично монархом, но Земским собором. Созывали подданных разных званий, не одних благородных. Так бы и впредь поступать при важнейших надобностях.

Во всякое время да будут ведомы государю мнения и нужды подданных — и не через чиновных, а из первых уст. «И ещё кто узрит какую неправостную статью, то бы без всякого сумнения написал бы, что в ней неправости, и, ничего не опасаясь, подал бы ко исправлению тоя книги, понеже всяк рану свою в себе лучше чует, нежели во ином ком». Тут Посошков спешит заверить — сии поправки к закону «вольным голосом» не в ущерб самодержавию, и предлагает автор такой порядок «ради самые истинные правды».

В согласии с Петром писатель считает — никто не может быть выше закона. Справедливый закон да объемлет всё бытие огромного государства, проведёт границы дозволенного и запретного. Конечная же цель управления — общая польза, одоление скудости, рост богатства.

Источник оного — труд. Исправно трудится тот, кто ждёт от усилий своих верного прибытка. Многая скудость — от произвола помещиков. Они не только мучители, но нередко дурные экономы, допускают переделы земли, дробление её. Разумнее закрепить за каждой семьёй надел твёрдо, дабы мужик сознавал себя на своём куске хозяином. Когда земля не кормит, он бросает её, бежит на Дон, а кто зажиточней, тот чает большей прибыли от торгов. Сие необходимо строго пресечь.

Всяк да занимается своим наследственным делом — негоже изменять ему, терять интерес, лезть в чужие сани. Сам ремесленник, ставший купцом, винокуром, Посошков весьма радеет о горожанах. Богатство державы возрастёт сильно, если развить коммерцию, мануфактуры. Некоторые купцы имеют крепостных, да и автор грешен в этом. Запретить, пусть нанимают, труд добровольный предпочтительнее. В городах поощрять ремёсленные цехи, мастерство, тогда иностранцы, покупающие в России одно лишь сырьё, «будут за нами гоняться».

Купцам установить разряды, первому, с капиталом в десять тысяч и выше, носить собольи шапки. Обязательную одежду, вплоть до рубашки, Посошков назначает для каждого сословия — сие престижу способствует и ответственности перед законом и государем. И здесь он прожектирует в духе Петра, поборника жёсткой, всепроникающей регламентации.

Болея за судьбы отечества, Посошков говорит о бедах российских бесстрашно. Опустевшие деревни, толпы беглых, нищих, падение нравов, невежественное обращение с землёй, лесами. Поучиться у иноземцев следует, но распоряжаться у нас, верховодить им не сметь.

Эти строки в книге Александр Данилович, сидя в свой библиотеке, подчеркнул жирно [105].


Библиотека у князя обширная — книги трофейные, из баронских усадеб, дарёные, купленные по совету царя, а также альбомы гравюр, карты, планы городов и крепостей, чертежи разных строений и огнестрельного оружия. Петербургская типография посылает губернатору два-три экземпляра отпечатанного… Только что вышли «Приёмы циркуля и линейки» Бурхарда фон Пюркенштейна и «Приклады, како пишутся комплименты» — вторым тиснением, ибо спрос на них великий. Кропали ведь письма как Бог на душу положит, а в Европе давно по правилам.

Плотно, шеренгами обступает книжная премудрость, мерцают за стёклами корешки — вызов бросают уму, стыдят неуча и манят. Над шкафами — как принято нынче — портреты суверенов, картины знаменитых сражений. В небольшой золочёной рамке дорогое княжескому сердцу послание.

«Его царское Величество с величайшим рвением развивает во владениях своих искусства и науки… Вы служением Вашим помогаете ему. Все мы собрались, чтобы избрать Ваше превосходительство, и при этом были мы единогласны…»

Из Лондона, 25 октября 1714 года, в пору краткого союза с Англией против шведов. Подпись — Исаак Ньютон [106]. Князь Меншиков, стало быть, является членом Королевского общества, по сути Академии наук. Любезность царю, реверанс в сторону России, но всё же лестно.

Данилыч грамоте не учён. Дед его, владыка в семье, пишущих, печатающих проклял. Затеянное патриархом Никоном исправление церковных книг потрясло благочестивого старца — на что грамота, если даже Священному Писанию нельзя верить? Подати начислять, разоряющие народ. Кулаком грозил дед дьякам, подьячим — они-то, строча перьями; жиреют. Упустив годы, благоприятные для ученья, Алексашка пытался потом, понукаемый царём, наверстать, но навыков быстрого письма и чтения так и не приобрёл. Царь же задал всем во всех делах великое поспешание. Меншиков, как многие вельможи, слушал чтение секретаря, диктовал доклады, приказы, цидулы родным, память хранила нужные сведенья и цифры надёжно.

Терпенья нет читать, спотыкаясь, но Посошков взял за живое. Серебрянщик намеревался учредить полотняную фабрику, капитал наращивал лихо, и Данилыч листал опус с неким ожиданием.

Насчёт внешней торговли, прибыточных для державы пошлин Посошков толкует здраво, а касательно денег… Эх, промашку дал! Ценность монеты, мол, в полной воле монарха. Шалишь! Дешёвку не навяжешь. Ныне монету только на зуб не пробуют, дознаваясь, точно ли серебро в ней и какой пробы.

Доверие к писателю тотчас упало.

Однако иные страницы хоть в печать и на показ профессорам немецким — вот, и мы не лыком шиты! Пространная звучит хвала трудам Петра. Сие престижу России способствовало бы, но автор тут за здравие поёт, там за упокой, тычет пальцем во все прорехи. Берётся залатать их, правда. И глядь, назад нас тянет, к Земскому собору.

Может, и боярскую душу воскрешает? Нет, сердит на высокородных, хлещет их, любо-дорого читать. Шляхту, начальствующих, больших и малых, тоже не щадит, подушную подать отменяет, хочет новых законов. Эх, чеканщик-серебрянщик! Допустимо ли твоё писанье обнародовать? Богатство за горами — пока скудость одна.

На нет сводишь престиж.

Ещё иностранцев порочит. Провождают-де жизнь в веселье, с музыкой за стол садятся. А нам-де прилично житие духовное, — скудное, что ли? Ну и дурак — запутался ведь!

Книга подшита к розыскному делу Секретному, о тягчайшем государственном преступлении. Светлейший охотно начертал бы — «оправдать». Но заговор, заговор… Строки ух кудрявы, узорочье вдруг кажется нарочитым. Смущают пометки — уголки какие-то, точечки, крючки. Ушаков чёркал? Нет, ещё кто-то.

Местами рука вроде автора. Те же чернила… Вглядишься — зловещее чудится в пометках. Тайная весть кому-то? Витает в библиотеке пегая борода Федоса, кривые зубы его, усмешка его лукаво-презрительная. Проклятая книга! Сжечь её — наверно легче будет. Мешает она принять решение, колодника Посошкова ставит в положение особое. Всякое подшивалось в дела, но тут книга. На глазах Неразлучного. Среди вельмож уже слух прошёл. Сочинение русского человека, простолюдина. Богом умудрён или дьяволом-архиереем?

Из смятения чувств, обуревающих Данилыча, выход один — сочинителя снова на дыбу. Окатив водой из ушата, суют книгу под нос:

— Что на полях? Тайнопись?

Трясёт головой.

— Не моё это. Не моё…

Книга под конвоем, будто живой арестант, из застенка обратно во дворец князя, пуще захватанная, в пятнах гари. Ей тоже допрос. Есть домашние судьи. Варвара читает быстро, не сочтёт за обузу. Входя к ней с книгой, Данилыч бросил, посмеиваясь:

— Филозоф у нас объявился.

— Куды же мне? — пальнула она. — Бабе-то глупой.

Нехотя отложила французский роман. Амуров ей не досталось — чужим тешится. Одобрила почерк Посошкова. До конца всё же не осилила — глаза устали.

— Наглец же он, — и очки на остром носу подпрыгнули. — Наглец мужик. Государя учит!

Данилыч почему-то рассердился:

— Нашу-то и надо учить. Навязалась на мою шею.

Вырвалось несуразно.

— Мужик, поди-ка, научит!

Заносчиво, по-арсеньевски поджала тонкие бесцветные старушечьи губы. Вздохнула.

— Перевернулся мир. В Швеции, вон, королю и вовсе рот заткнули.

Обратилась к парижским амурам.


— Эй, Вольфа [107] нам! Вольфа!

На визг срывается голос её величества. Заело её, бушует, вынь да положь! Стукнула кружкой по столу, на кафтан светлейшего брызнуло красным.

— Уймись, матушка! Гвардейцев пошлю в Германию? Силком притащу?

— Пять профессоров едут, мало ей… Заладила — Вольфа. Попутал Блументрост, зря обнадёжил. Поначалу как будто поддавался знаменитый муж… Стопу бумаги извёл лейб-медик, уговаривая. С его слов твердит царица:

— Гений… Светило Европы.

— Плюнь ты на него, еретика! — увещевал Данилыч. — Светило-паникадило…

Лаврентий Блументрост — питомец гимназии Глюка, штудент в Галле — давний поклонник гения и единственный в Петербурге толкователь его учения. Во вселенной и на земле всё взаимосвязано — планета и пылинка, животное и камень, вода и огонь. Система самодовлеющая, движимая собственными законами. Всякое явление в натуре причину имеет в натуре же. Создатель Господь сказал «хорошо весьма», вмешательство счёл излишним. Выходит, покинул нас?

— Кто Бога не боится, матушка, тот и монарха не почитает.

Екатерина в тонкости Вольфовой системы не углублялась, ей достаточно того, что он друг Лейбница [108] — царского любимца. Вслед за Лейбницем призывал Пётр ко всеобщей пользе, сравнивал государство с часовым механизмом, в коем все части, сиречь сословия, трудятся в плодотворном аккорде.

— Напросится, — сулил Данилыч. — Помыкается гений, обнищает…

Бросил кафедру в Галле, не угоден стал строгим иерархам, прибился где-то в другом княжестве. Твердит владычица, а разобралась бы — нужен ли он?

Филозофы нынешние волю Божескую презрели, высвобождают человеческую. Отец их духовный Декарт [109], также чтимый царём, звал всё подвергать сомнению, проверять опытами, расчётами, дабы овладеть истиной. Настолько-то Данилыч учён. Спорить с фатером не смел, но смущало некое противоречие. Сейчас возразил бы ему — надо ли поощрять сомнения? Расплодились ведь нынче… Устоит ли самодержавие при сём попустительстве?

С фатером не спорили. По сути-то он собственную волю считал свободной от пут, от упрёка. Зато и сотворил чудо, поднял Россию от слабости к могуществу.

Профессора, имеющие прибыть, рекомендованы тем же Вольфом, и Данилыч не очень этому рад. Настроил их, поди, вольнодумец… Пишет нам самонадеянно, вразумляет нас.

«Обратите внимание, что обыкновенный университет, где учёные будут преподавать то, что распространит науки между русскими, полезнее Академии наук, труды которой поймут лишь немногие…»

Резон тут есть.

Однако решено царём и подписано. Изменению не подлежит.


Нанятых профессоров доставил питерский фрегат, совершающий рейсы в Любек. Встречен был в заливе пышно. Ладья губернатора, подтянутая к борту, золочёная, с расшитым тентом, вид имела феерический. Ослепил и князь, облачённый в парадное, со всеми орденами. Обнимал гостей, целовал троекратно, смачно. Трубачи дули что есть мочи. Денщики, топоча по палубе, извлекали из корзин водку, икру, сёмгу.

— Ауф унзере фройндшафт! [110]

Дружба, вечная дружба с величайшими умами Европы! Привет сердечный от её величества. Добро пожаловать в Северную Пальмиру!

Немцы смущались. Бокалы, налитые до краёв, брали бережно, пробовали духовитый напиток вежливо, не морщась. Губернатор указывал вдаль — там Пальмира. Близился Васильевский остров, необжитой конец его, дикий сосняк. Из него — пламенем лесного костра — вырывалась и рдела на солнце красная железная крыша княжеского дворца. Золотой каплей повис шпиль церкви Петра и Павла.

— Сады, господа! Сады Семирамиды…

Спохватился, при чём они тут? Те, помнится, висячие.

— Зимы, господа, не бойтесь! Пустяки! Иной год ни снежинки…

Врал и не мог окоротить себя. Нервность причиной. Робеют гости или обижены чем-то? Сковало языки — даже водка не пробрала. Ни слова дельного — одни пустые политесы. Что варится в учёных мозгах?

— Светлейший принц!

Бильфингер [111], магистр философии и физики. Он особенно раздражал — в морщинах дряблого лица, глубоко прорезанных, едкая застывшая издёвка. Старший и самый знаменитый.

— Холод нас мало беспокоит, — услышал князь. — Это наименьшее из зол.

— А наибольшее?

— Война, мой принц. Монстр, который губит не только тела людей, но и души.

Газеты пророчат — Россия нападёт на Данию. В таком случае неизбежно и столкновение с англичанами. Царский флот — грозная сила. В пути пришлось убедиться: стояли, пропуская армаду. Когда столько пушек, они, бывает, палят сами.

Оживились книжники, закивали. Ах, вот чем пришиблены! Трепещет Европа. Князь приосанился, поставил ногу на мортиру — две дюжины сих орудий окаймляют палубу фрегата.

— Войны не будет, господа!

Затем уместным счёл рассердиться. Врут газеты. Всемилостивейшей нашей императрице война противна, ничего так не жаждет, как жить в мире со всеми державами. Подлые газетиры! Светлейший снял ногу с мортиры, оперся о барьер, пальцы коснулись Андреевской звезды, скользнули вниз, погладили орден датский — Белого слона.

— Пушки безмолвствуют, господа. Мешать вашим трудам не посмеют.

Предложил перейти на нос судна, дабы не упустить сюрприз. Петербург является приезжим внезапно, из лесных чащоб и вод. На галерах, стоявших в устье Невы, подняли вёсла. Столица развёртывала вельможные фасады, заиграли куранты над крепостью — очень кстати. С пристани донеслась музыка.

Всё как надо.

Сдал гостей Блументросту с облегчением. Направил ладью к Зимнему.

— Ну-ка, ребята, походную!

Напрягая тенорок, подтягивал гребцам, подставлял ладонь брызгам, смачивал горячий лоб. «Дрожит перед нами Европа, дрожит». Сказал гребцам, подмигнув доверительно, свойски.

Во дворце разминулся с Ягужинским, тот качнулся в коротком поклоне, словно клюнул. Куда совал пронырливый нос? Идёт от царицы…

— Эй, Александр!

Предчувствие не обмануло. Так и есть — был Пашка, напортил, настроил её открыть Академию немедля, отпраздновать. Пятерых в академики, поздравить, обласкать, мало их, зато первые, самые смелые.

— Он нарочно в пику мне, Пашка… Насмешить людей, матушка. Съедутся все, тогда уж…

Упрямится владычица — подай ей праздник в Летнем саду, при народе, как хотел Пётр. И где остальные, сколько их ждать?

— Я умру раньше.

— Типун тебе, — испугался Данилыч.

Уступила, бранясь и жалуясь. Так и быть, торжество потом, но принять приезжих она должна. Да, в Летнем, со всеми онёрами [112].

Несколько дней профессора отдыхали — секли дожди. Пятнадцатого августа разведрилось. С утра — словно глашатай весть прокричал — к саду потянулись горожане. Ворота открылись, чисто одетые допускаются, хотя и с отбором, стражи придирчивы: купца, старшего мастерового оглядывают испытующе, подозрительно прощупают — нет ли за пазухой либо в кармане какого припаса, режущего или стреляющего. Сегодня впустили немногих. Прочие жмутся к решётке. На центральной площадке, у фонтана, белым полукругом столы, на них прохладительное, вино, вазы с фруктами. Невиданно крупные яблоки, груши да ещё диковинка — плоды жёлтые с зычным румянцем, круглые, невесть откуда.

— Персики, — сообщает кто-то.

— Вона! Из Персии привезли.

— Да не… Меншиков развёл.

При столах гвардейцы, похаживают, следят. Облизывайся, а рукам воли не давай.

Удивили горожан и пятеро иноземцев, появившихся во главе с придворным доктором. На генералов, на послов не похожи, кафтанишки тусклые, бедные. Гуляют по саду, сгибают спины перед статуями — молятся, что ли, поганским богам?

Гости наклоняются, читают надписи на мраморе, их поражает обилие скульптур. Екатерина просила обождать — нарочно, дабы насладились коллекцией Петра. Семь чудес света известны, и вот восьмое. Венера, творение первого века Христовой эры, белеет в открытом зеве грота, двое часовых стерегут обнажённую.

— Впрочем, чернь уже привыкает. Покойный монарх стремился облагородить грубые вкусы.

— О, Христина! [113]

Ошеломила королева-озорница, возникшая внезапно, в солнечных бликах, под сенью ветвей. Имя её заставляло краснеть. Меняла любовников чаще, чем наряды, бросила Стокгольм, сбежала в Рим, издевалась над фарисеями. Знал же царь, покупая бюст сей отлучённой, кому памятник ставит.

— Выбор его величества, — возглашал Блументрост, — никогда не был случайным. Посредством искусства воспитывал в народе похвальные чувствования. Вот, извольте — Мир и Изобилие, заказная вещь, знаменитого Баратта.

Обратил внимание на символы у подножия фигур. Российский орёл высится над шведским львом, лежащим в изнеможении.

Повёл в лабиринт, витой коридор, петляющий в зелени молодых деревьев и кустарника. Популярная в Европе забава здесь служит и к пользе, знакомит с Эзопом, коего царь ценил настолько, что его первого приказал печатать в основанной столичной типографии.

— Лягушка, господа! Презабавная, не правда ли?

Вола пыталась перерасти и лопнула, о чём повествует текст, помещённый под статуэткой, отлитой из свинца. Нет, не в Италии — в Петербурге.

Полчаса, назначенные царицей, истекли. Трепет пронёсся по саду. Блументрост бегом кинулся из лабиринта, ломая сучья, увлекая спутников. На крыльце Летнего дома показалась лучезарная Екатерина, в лиловом платье с глубоким декольте. Спустилась медленно, шаг стреножили туфли на высоких, тонких каблуках, по последней моде. Ветер раздувал юбку, свободную, без обручей — приём в саду кринолина не требует. Голову самодержицы венчала кружевная наколка «а ля бержер» — пастушеская.

Меншиков, оттеснив голштинского герцога, понурого, с печатью скуки на лице, проскользнул вперёд, подал руку царице, помог сойти на землю. Статс-дамы, послы, сенаторы, высочайшая фамилия в полном сборе — блистающий поток плавно потёк по главной аллее, гася великолепием своим разноцветье бордюров и клумб. Пунцовый от волнения подбежал Блументрост, едва не упал, выполняя реверанс, — ему, будущему президенту Академии, представлять учёных царице.

— Всемирно чтимый… Несравненный…

Лейб-медик каждого возводил на Олимп. Магистры, смущённые, непривычные к подобным почестям, топтались, потупив взгляды. Потом один из них напишет:

«Русский двор превосходит в роскоши любой германский. Драгоценности выносятся на обозрение с редкой откровенностью. Меншиков залит бриллиантами».

Данилыч рассыпал улыбки, смотрел на приезжих ободряюще.

— Мы рады видеть…

Заговорила Екатерина. Она подняла руку, розовую, благоухающую.

— …рады принять достойнейших мужей науки… Великий император, взирающий с небес…

Обе руки устремились ввысь. Она вытягивала их, пальцы шевелились, как бы ловя, впитывая некую благодать, даруемую с неба. Солнце обливало руки, пронзительно голые, вздымалась грудь, распирая лёгкие ткани.

Втайне и как бы со стороны она любовалась собой. Что в этих гречанках, римлянках, что за сласть? В кругу близких, за чаркой, она уничтожала их, общепризнанных. Разве случайно Пётр — величайший монарх и мужчина — выбрал её? Сделал её самодержицей. Презрения заслуживает мужчина — магистр, вельможа или тот купец, остолбеневший за забором шиповника, — который видит в ней только воплощение власти. Нет, она женщина прежде всего, женщина в её совершеннейшем естестве.

— …завещавший мне свой труд, желал, чтобы его город, его обожаемый парадиз стал обителью муз, благотворным источником знаний.

Её средненемецкий говор, звучащий бархатисто, интимно, понятен почти всем — перевод не нужен. Она могла бы подробно доказывать важность наук, сослаться на древних. Ягужинский, латинщик, питомец иезуитской коллегии, кое-что подсказывал ей, да она и сама не круглая невежда — помнит рассуждения пастора, перелистала нетерпеливо и бегло много книг. Но почтенные магистры чего доброго прыснут, не сдержав иронии, вздумай она поразить собрание учёностью. Нет, не её это женское предназначение.

Слушают стоя, никто не притронулся к угощению, хотя она подала знак Александру, зятю, они жестами предлагают. Устала говорить. Устали её руки, особенно правая, простёртая указующе.

Пала тишина, магистры, тесно сбившиеся, зашевелились; встал высокий, поджарый, щеголеватый, с закрученными усами, тряхнул чёрной шевелюрой. Крашеные, — подумала царица. Молодится, а хлипок мужик.

— Ваше величество! Свет на севере, зажжённый вами, привлёк нас, искавших истинное покровительство наукам. Вы, затмившая Семирамиду…

Французским владеет бойко, мастером политесов оказался Герман [114], знаток законов физических и математических. Блументрост переводил.

— …насадившая прекрасные сады просвещения, кои небывалым цветением украсят мир.

Медвежевато, сипло поблагодарил императрицу Бильфингер, сопровождая речь лёгкими жестами. Этот для придворных плезиров не годится. Пора звать обедать. Гвардейцы принялись было убирать со стола — Екатерина ласковым мановением запретила. Пусть полакомятся простолюдины. Она и убогим сим должна быть матерью.

Летний царский дом на торжества не рассчитан — голландский особнячок, говорят о нём иностранцы, жильё коммерсанта, к тому же среднего достатка. В столовой и в двух гостиных расселось общество, дам пришлось от кавалеров отделить. Магистров Екатерина поместила визави, справа Карла Фридриха, слева Меншикова.

— Господин магистр, — обратилась она к Герману, — правда ли, что на других планетах есть живые существа?

— Весьма вероятно, — откликнулся любезный франкофил. — Количество миров бесконечно, и кто знает…

— Существа вроде нас?

— Не исключено, ваше величество. Мсье Фонтенель [115]… Читают ли его в России? Если нет, я осмелюсь советовать. «Разговоры о множестве миров» — книга замечательная. Велите опубликовать!

— Да, непременно.

Наслышана, рассказывал Кантемир, сын молдавского господаря [116], юный красавец, увлекающийся наряду с танцами и амурами астрономией, философией и стихами.

— Жаль, магистр… у вас нет достаточно сильных стёкол. А может быть, есть? Прячете?

Искорки тёмно-карих глаз, почти чёрных, покалывали, дразнили. Двуглавый орёл на бокале близился к нему, распластав крылья.

— Тост, господа… За далёких жителей, ожидающих нас. Прошу вас, до дна!

Осушила первая царскую порцию. Внесли жаркое. Крепкая мальвазия — Пётр наливал её в штрафную чару, высотой с его пядь [117] — смывала робость. Бильфингер пыхтел, бурчал, собираясь с духом.

— Униженно молю простить меня… Академия в России, не имеющей гимназии, университета… Мой друг Вольф уподоблял таковую дереву. Крона его имеет под собой корень и ствол. О, в России всё необыкновенно!

— Он прав, чёрт побери! — крикнул герцог и пьяно захохотал.

— Вольф писал нам, — сказала Екатерина и лукаво прищурилась. Ответ у неё готов.

Некий старик строил мельницу, и соседи крайне дивились, ибо воды на том месте не было. Сперва провёл бы канал, — судили они. Он же объяснял — копать начну, а если не успею, сыновья докончат, мельница понудит воду добыть.

Притча Петра, одна из его любимых, — умел он жить в будущем, приучал и других. Созидая новую Россию, притом с великим своим поспешанием, полагал неизбежными лишения, всякие тяготы ради грядущего.

— А гимназию, господа, я велю открыть нынче же. И, конечно, публичные лекции. Радуйте нас, господа, поднимайте к звёздам! За вас, господа!

Чокается с каждым, излучая милость, щедрость. Бокал держит твёрдо, с укоризной глянула на зятя — он пьёт лишь водку, осоловел, рюмку затиснул в кулак.

Вошли скрипачи, встав за креслами, играли самоновейшее, менуэты, мадригалы. Разумейте, европейцы мы, стряхнули с себя варварство! Но Россия ещё не исчерпала своих сюрпризов. Приезжие не застали в живых царя, увы! Да благоволят проследовать в Зелёный кабинет.

Аудиенция с восковой фигурой протекла в безмолвии. Магистры изображали благоговение, внутренне огорчённые дешёвым эффектом. Однако вздрогнули, когда кукла с финифтяными глазами вдруг поднялась, выбросила вперёд мёртвенно белую длань, словно благословляющую из гроба.


Данилыч проснулся с головной болью. Хватил вчера лишнего. Препоручил всё царице и Лаврентию, а себя почувствовал отстранённым — потому и не удержался. Слава Богу, стоял на ногах. Кажется, внятно представил профессорам царевича и Сашку — вот, господа, сии нежные сосуды чают быть наполненными вашей мудростью. Отроки не глядели друг на друга, дичились. Хотелось о себе сказать — не лыком, мол, шит, член Академии британской, Ньютоном подписано. Забоялся — узнают и, спаси Бог, залопочут по-латыни! Восковая фигура немного отрезвила, но надо же было царице, отправив гостей, снова позвать к столу…

Кто подговорил? Опять Ягужинский… Ох, Пашка, дьявол-искуситель, обувшись в рот влезет!

Расшалилась Катрин. Почала класть дамам червонцы в вино — выпьёшь до дна, так вот награда. А отказываться не смей! Экую манеру несносную заимела. Дарьюшка занемогла, убежала в сад. Сашка и царевич, отведённые почивать, подрались, Петрушка хоть старше на год, да неуклюж — синяком украсился.

Уже три часа пополуночи, пора бы на покой — так нет, Пашке велено тосты выдумывать, забавлять, а он и рад, бездельник. Про небесных жителей молол что-то… Да, насчёт ихних амуров. Поди, размножаются ведь, так каким же манером? Кто хлеще придумает, за того пить будем. Фу-ты, и наглупили же! Дошло до неприличностей. Варвара такое отмочила…

Данилыча с души воротит. Медициной указан предел, минуло время, когда падал ниц перед Ивашкой Хмельницким. Однажды, стыдно вспомнить, орден Андрея Первозванного обронил в австерии — солдаты подобрали, затоптанный, конфузия была горчайшая. А тут пристала Катрин… Он под стол лез, молил уволить — нет, вытащила. Отломила ножку бокала, как делывал государь, — пей за короля Швеции. Этот тост и доконал, дальнейшее вспоминается смутно. Апраксин сидит в углу, плачет. Сброшенная скатерть, из-под неё ноги королевского высочества, проклятого голштинца. Ломаные чарки сыплются в ящик, дребезжат. И в башке дребезжанье. Опохмеляясь анисовой водкой, нос зажимал, до чего противна. Полегчало. Часа два провалялся, лакей чесал пятки. В предспальню слушать рапорты вступил в шлафроке. Люди свои, вхожие постоянно.

Вице-губернатор приволок кляузы. Прокуренный табаком ворчун бубнил нудно.

— Великана Буржуа кожа… Который в Париже, в бытность его императорского величества куплен… Который в недавних летах умре и по повелению…

— Толчёшь толчёное. Дальше!

Продажа людей там не в обычае, но верзилу, восхитившего царя, уступили как раритет, живого монстра. Кожу взялся выделать иноземец Еншау, для Кунсткамеры, за сто рублей и в срок не изготовил, просит ещё денег, а кожу прячет у себя. Жалоба на того Еншау, третья уже.

Так, хватит деликатесов. И почто Фаминицын лезет с мелочами? Будто безвластен… Арестовать да обыск учинить.

— Иноземец же…

— Так и тронуть нельзя? — вспылил князь.

— К герцогу побежит.

— Голштинец? Пускай, я вдвое взыщу.

Очередь Ушакова последняя, доклад начальника Тайной канцелярии конфиденциальный. Тянется секретный розыск, трудятся палачи, ободряемые водкой, потеют в духоте застенка, терзают плоть человеческую. Доколе же? Заговор если и был, то в голове Федоса. Сознаёт это Данилыч, потому перестал бывать в застенке — чувствует там неловкость.

— Посошков что?

— Не в себе он… Видения посещают. Меня, говорит, государь император простил. Приходит ночью, жалеет, к ранам персты прикладывает.

— Ага, простил? За что же?

— За дерзость, за книгу то есть… гордость возыме советовать его величеству.

— Другой вины нет?

— Нет.

Лучше десять виновных освободить, чем… Справедлив Неразлучный, печалим мы его. Царица вводит во грех. Втемяшился ей Посошков, о нём требует реляций, паче других колодников подозрителен ей приятель Федоса, рассуждающий об интересах государственных. Данилыч, пересказывая книгу, бурю негодования вызвал. Законы менять? Земским собором, по-старому? Опасный человек, инсургент [118]. На каторгу его, а писания сжечь.

— Крута наша матушка… Напели ей…

Русские смотрят назад, русским милее прошлое — вот что напели. Голштинец с оравой своей… Совсем задурят бабий умишко.

— Ты, генерал, полегче с Посошковым. Нам покойников не надо.

Живые нужны, дабы длился розыск. Обман во спасение — повторяет себе Данилыч. Жаль, искренне жаль колодников, изнывающих в острожных ямах, но Катрин поверила в заговор. Питать сей миф диктует необходимость, политика высшая. Грех на царице, грех на голштинцах.

Понял ли Ушаков? Поди, догадался, старая лиса. Жевать да в рот ему класть? Её императорское величество приказывает стараться причастных к заговору неукоснительно искать. И довольно с него.

Ох, впились иноземцы…

Накипело против них у Данилыча. Служить ведь позваны, ан вот же, в хозяева выбились. Милостью самодержицы… И перечить не смей. Плата им как была установлена, так и теперь — десятикратная, хотя свои умелые подросли. Неужто сами нигде не управимся? Нет, немца ставь! На Ладожский канал Миниха, будто некого кроме него…

Обида свежая — спорил Данилыч, предлагал царице русских, опытных, отличились же в Петергофе, издалека пустили воду к фонтанам. Упёрлась — Миниха, Миниха… Известно, герцог ему ворожит.

Не тронь и этого — кожемяку наглого Еншау. Большого имеет заступника. А француза-то десять лет кормили для Кунсткамеры, будто своих великанов нет. Золотая, выходит, кожа… ладно, попляшет Еншау. А сколько таких дармоедов? Нашествие жадных, прожорливых видится Данилычу — заполонили Петербург, вокруг дома его кишат.

Снова заломило в висках. Зло берёт и жалко самого себя. Силы уж на исходе, один ведь, по сути, один перед сим легионом, один не сложил оружие. Рядом-то нет никого… Слепота обуяла всех. Царица топит рассудок в вине, безразлична. Где благодарность? Долг, начисленный злонамеренно, не зачёркнут, клеймо казнокрада не смыто. Званием генералиссимуса не удостоен до сей поры. Чего доброго, герцогу сей градус. На радость недругам.

Тяжёлый выпал день. И солнце в кручине, осаждённое облаками. Нева темнеет. Данилыч толкнулся к Варваре — отбыла в церковь. И Дарья с ней. Прошёл в детский флигель. Сашку застал на уроке фехтованья. Пот со лба, на отца не взглянул. А дочери? На что время тратят?

В невежестве не оставлены, как у некоторых стародумов, — совесть Данилыча спокойна. Ещё малышами были все трое — мамзель Близендорф подобрала им библиотеку целую, на немецком. Краткую Библию, описание разных стран, похождения известного скомороха, озорника Уленшпигеля. Теперь дети и по-французски болтают. Математика дочерям ни к чему, усвоены четыре действия — аддикция [119], субтракция [120], мультипликация [121], дивизия [122] — и довольно, зато женскими науками заняты. Танцы, рукоделье, клавесины, с ранних лет всё, что подобает княжнам. Теперь вот артикулы с веером. Мамзель — сущий клад. Данилыч глянул в гостиную и задержался. Как ловкий шевалье со шпагой, так и она — веер птицей летает, обвевая лицо. И камнем вниз.

— Вы рассеяны, принцесса!

Это старшей. Мамзель топает ножкой:

— Сосредоточьтесь! Там ваш кавалер. Он смотрит на вас. Зовите его!

Открывает веер, медленно, постепенно. Так, стало быть, подзывают таланта. Театр да и только!

— Теперь вы, Мари!

Не то, не то… Чувства никакого… Четырнадцать лет девке, пора бы… Раздобрела на пирогах, толстуха, поменьше бы ей пирогов, на солдатских сухарях подержать бы…

— Александрин!

Вмиг почуяла. Отец залюбовался младшей. Бойка черноглазка, искры мечет. Сразу вообразила кавалера, зовёт, зовёт, трепещет веер.

— А ты, Машера, колода, — вмешался Данилыч в урок. — Погляди на сестру!

Тоже наука… Нынче, коли не усвоят сию сигнализацию, дурами окажутся на балу. Мамзель говорит: веером доказывает женщина истинное своё благородство. Ничто так не отличает… Кончится год, царица снимет запрет, начнётся пляс.

Зимой должны прибыть ко двору некоторые иностранные кавалеры. Для Марии жених намечен. Она покамест в неведении. Слыхать, красавец.

Весьма должно роду Меншиковых укрепить престиж. Лишь бы невеста не сплоховала…

— Вы построже с ними, мамзель!

Вернулся в свои покои. Сел за шахматы для экзерсиса, но быстро надоело. По боковой лестнице поднялся на третий этаж, потом по винтовой деревянной на квартиру чердачную.

Жилец тамошний в господских гостиных бывает редко. Иногда, скользнув чёрными ходами, появляется в домовом храме его светлости. Слывёт среди слуг юродивым, даже колдуном.


«Течение светил для вашей светлости и семейства вашего благоприятно, сулит прибавление имущества, нежданные радости, торжествование над супротивниками. Остерегаться должно…»

Простуды либо лихорадки, чирьев, грудной жабы, желудочных хворей, пожара, укуса бешеного пса, утонутия — в такие-то месяцы.

Советуясь со звёздами, ежегодно извещает Крекшин [123] благодетеля своего записочками, кои называет мемориями — то есть для памяти. Заглавные буквы красные, славянского письма, в узорах. Иметь всегда на виду. Но Данилыч смеялся! Астрология, хиромантия, алхимия — суть науки, по мнению государя, ложные. Токмо тот, кто ищет, обрящет, и случается, ненароком.

Над жилищем отшельника, на крыше торчит «Стекляшка» — башенка, интригующая горожан. Оттуда, поворачивая медную трубу, ночами преследует Крекшин вечных небесных путников. Дом — Ноев ковчег, говорит князь гостям. Есть и собственный звездочёт.

Откуда взялся? Из иноземцев? Нет, свой, учился где попало, а проник в небесное и в земное. Да, кладезь познаний разных. Показать сей раритет князь уклоняется — диковат, мол, мужик, невоздержан, никакой в нём людскости. Да и не стащить его вниз с насеста.

Новгородец, из семьи полунищей, но дворянской, Крекшин был в Кронштадте смотрителем работ, портовых и городовых. Облыжно обвинялся в хищениях, но светлейшему угодил — сдал ему хоромы обновлённые и с пристройками, чем снискал покровительство. Из подследственных переведён был в ревизоры и в сей должности значится поныне. Правда, всё реже наезжает на остров, но там преображается удивительным образом в сурового чиновника.

Занят и без того…

В келье звездочёта аптекарские весы, пробирная посуда, химические снадобья и деньги из купеческих кошельков: заморские, из платы за лес, за пеньку, за кожи, ворвань, красную рыбу и прочие княжеские товары. Монета, подвергнутая испытанию, выдаёт свой секрет — ведь не всё то золото, что блестит. Сколько его в луидорах, в гульденах? Чей талер ценнее — любекский или, к примеру, бременский? Встречаются и фальшивые…

Эх, кабы можно было и человека так испытать — поскрёб, капнул кислотой и выявил, чего он стоит, сволочь или царю помочь!

Сегодня светлейший, взбираясь по гудящим дубовым ступеням, о денежном не помышляет. Что потянуло? Вряд ли мог бы ответить внятно. Забавно с Крекшиным. Наперёд не знаешь, как встретит, что брякнет. Нет, не шут домашний, другое тут. Дик действительно, от нынешних политесов далёк, язвит иногда…

Анахорет лежал на кровати — одетый, в хламиде, похожей на подрясник, босой. Вскочил, опустил ноги на половик, болезненно закряхтел, выпрямляясь, уминая кулаком поясницу. Сорок лет с небольшим, а корчит из себя старика.

— Обуйся! — сказал князь.

Ноги немыты, ногти черны, когтями торчат. Дух в каморе густой — лекарственный, чесночный, капустный. Пучки мяты, шалфея по стенам развешаны, на столе солдатский котелок, корки хлеба, деревянная ложка. Вот уже месяц как ударился в пост, в нарочитую нищету. Прежде серебряной ложкой щи хлебал с тарелки.

— Гляди, пресветлый… Владыка живота моего… Виждь болести мои!

— Скулишь, Пётр Никифорыч. На-кось вот… Для сугрева тела и души. Осень у ворот.

Данилыч кинул на кровать принесённый с собою дар — безрукавку, подбитую куньим мехом. И отдёрнул руку — Крекшин пытался поцеловать.

— Страждущий есмь, — гнусавил он, и опавшее лицо его с провалившимися щеками кривилось. — Виждь раны мои, гнойники мои, струпья мои!

— Тьфу! Изведёшь себя, на что ты мне нужен будешь? Сказал же, не возьмут тебя.

Тем и ранен. Изволь хлопотать за него, чтобы приняли… Прослышал, что приехали магистры, и заело его… Думает, просто… Замолвит словечко князь-благодетель, и баста…

— Ты пойми! Не то что я, царица не властна. Пойди, пойди к профессорам! Они по-немецки, по-латыни, а ты… Обхохочутся.

— Подавятся, — огрызнулся Крекшин.

Перестал ныть, задвигал острыми скулами, усами, бровями, и Данилыч хохотнул, до того потешен стал звездочёт — будто облезлый и воинственный кот.

— Ну, чего накропал?

Грозился уже храбрец — покажет, мол, немцам, русская голова не хуже варит. Гисторию нашу хотят писать? Шалишь, сами напишем! Он — Крекшин — положит к стопам благодетеля и к монаршим житие Петра Великого. Уже начал сей труд. Вся Европа будет читать и благоговеть, понеже у них там ни единого суверена, равного царю, не было и нет.

— Начинаю с зарождения его, — и Крекшин приосанился, словно на кафедру взошёл перед учёным собранием. — От зачатия его во чреве царицы Натальи Кирилловны.

Скользя пальцами по листкам, прикрыв глаза и раскачиваясь, забубнил:

— И когда понесла она, пришед к царю Алексею Михайловичу премудрый муж Симеон Полоцкой [124] и поздравил с сыном, кой имеет родиться. Ибо о том возвестила звезда, новая пресветлая звезда близ Марса. И рёк Полоцкой — вижу яко в зерцале сына твоего на престоле. Подобного ему в монархах не будет. Победоносец чудный, от меча его падут вси супостаты. И страны дальние посетит, и многая здания на море и суше создана будет, и многая…

— Звезда, говоришь?

— Звезда, — ответил Крекшин обиженно. — Повсюду видели, не токмо у нас.

— Сказки ты пишешь, гисторикус. Здания и виктории — всё звезда предсказала? Сочинил пустомеля некий, а ты поверил.

— Ну, может, и сказка, — протянул Крекшин и засмеялся мелко, лукаво. — А сочинили ведь, стало быть, нужна сказка. Нужна людям-то… Я тебе вот что скажу, князь, ты не сердись — сказка-то дороже науки.

— Пойди, пойди в Академию! — расхохотался Данилыч. — Просвети магистров!

— Не шучу, князь, ей-Богу, не шучу. Наука — она от книг, верно? А сказка от земли идёт. Как хлебный колос, как всякое растенье, как песня!

— Сказки для малолеток, Пётр Никифорыч. Великий государь нас из малолетства вывел, возросли мы нынче.

— Мало ли что… Народ наш, князюшка, наг и бос. Он молитвой жив да сказкой. Отнимаешь звезду пресветлую? Почто отнимаешь? Что в ней худого? Чем душа питается? Цифирью одной, что ли? Звезду всяк запомнит. Я ведь ради славы великого государя, дабы сияло имя его… Яко звезда в небеси. Чудное житие его. Как в чужие земли ездил, как под Полтавой бился — я всё поведаю, все дела его, Богом вдохновенные.

— Про башку деревянную?

— Хочь и про неё! Складно ведь у меня, слышь-ка! — и снова запел сказочник, закатив глаза. — В Амстердаме видел голову человечью, сделанную из дерева, и говорит человечьим голосом. Заводят её, как часы, и, заведя, кто молвит какое слово, и она такое же молвит, будто живая.

— Разумеет, не то что твоя, — рассердился князь. — Говорил же я, не было этого. Позоришь ты государя. Выходит, за игрушками он ездил… Есть там подобия анатомические, для наученья, а чтобы внимали да отвечали — нет, враньё. Кто тебе наплёл? Дурацкие россказни собираешь.

— Коли дурацкие…

Скрестил руки на животе и согнулся, словно от боли. Быстро задвигал губами, удерживая в себе обиду. Не сдержал — горестно всхлипнул, отвернувшись.

— Съеду я от тебя…

Загрузка...