По Италии в 1912 году (CARAVANO RUSSO)

Семинарий по Данте студентов университета и курсисток Бестужевских курсов Иван Михайлович собирал в столовой своей квартиры на углу Матвеевской и Б. Пушкарской.

На темном и ровном фоне обоев — большой портрет Данте с фрески Джотто. Мраморный бюст Данте на письменном столе кабинета. Рядом с фреской Джотто — панорама Флоренции. <...>

Мы, ученики нашего padre, сидели за длинным столом. Перед каждым лежали тетради и книги (<...> «De Monarchia», «Convito», «Vita nova»* (* "О монархии","Пир","Новая жизнь" - лат.) и три части «Божественной комедии»). В центре стола для общего пользования — три тома «Enziclopedia dantesca» Скартаццини. Основной труд, над которым мы работали, — «De Monarchia» — трактат, написанный Данте с целью содействия объединению Италии и установлению вечного мира. Каждый из участников семинария по очереди разбирал главу этого трактата. Основные понятия, заключенные в данной главе, тщательно комментировались: расе, carita, justizia** (** Мир, милосердие, справедливость - итал.), и т. д. Другие сочинения Данте привлекались в целях комментирования этого политического трактата. Работая над главою о мире, нужно было найти, где еще встречается у Данте понятие «расе» (мир) и как в каждом новом контексте автор понимает это понятие, в каком смысле он его употребляет. Таким образом составлялся толковый словарь основных понятий, определявших мировоззрение великого флорентийца. Только этим методом можно было прийти к точному употреблению дантовской терминологии***

*** Работая много лет спустя над Достоевским, я смог вполне оценить метод работы Ивана Михайловича. Так, например, термин "Земля" - Достоевский употребляет в своем особом смысле, точно также особый смысл он вкладывает в термин "камни", когда употребляет его в связи с проблемой о культурном наследии.).

В этом отношении большую помощь оказывал сам Скартаццини, у которого мы находили ссылки на все места, где встречается интересующий нас термин. Так приучались мы Иваном Михайловичем понимать сокрытый смысл языка человека иных времен, иной культуры. Так отучались мы от произвольного вкладывания в чужие слова своего содержания (порок — столь распространенный среди мыслителей эпохи символизма).

Ознакомившись таким образом со всеми случаями употребления Данте интересующего нас понятия, мы писали доклады на такие темы, как: «Carita — в мировоззрении Данте». Некоторые из нас, в целях более широкого освещения изучаемой проблемы, привлекали и других авторов, современных Данте, или его предшественников и, сопоставляя с ними изучаемую по Данте идею, могли точнее и ярче выяснить индивидуальность автора трактата «De Monarchia». Особое внимание обращал Иван Михайлович на все строчки трактата, где можно было усмотреть намеки на исторические события или же где можно было отметить бытовые черты. Наш учитель стремился привить нам вкус к конкретной обстановке, к тому «бытию», в котором слагается сознание, в котором развиваются идеи, характеризующие эпоху. В особенности много внимания уделялось идеям, приобретшим общечеловеческое значение. Но наряду с этими идеями, имевшими «вечный» интерес (мир, любовь, справедливость и др.), тщательно изучались проблемы и образы, характеризующие специфику мировоззрения средних веков. Например: «Два светила» (солнце, луна), образ, связанный с борьбой папы и императора, гвельфов и гибеллинов1 (император, подобно луне, заимствует свет (власть) от папы-солнца). Так же связана была с этой борьбой теория двух мечей, о которых упомянуто в Евангелии. Два меча — символ двух властей — духовной и светской. Оба они у первого папы Рима, апостола Петра, следовательно, ему и принадлежат обе власти: и духовная, и светская.

Данте возражал против этих теорий. Мы изучали толкование их и по другим авторам, имена которых уже стерлись в моей памяти. Так начинали мы понимать своеобразие мышления людей средних веков.

Читали трактат медленно, строку за строкой. Чтение шло по кругу. Один начинал, а следующий абзац уже продолжал сосед. После чтения начинался устный комментарий или читался доклад. Полная, настороженная тишина. Слышен только медленный и негромкий голос читающего. Шелестят переворачиваемые страницы. Читающий возглашает: «„Paradiso”, песнь XXX, строфа 5». И руки всех тянутся к третьей части «Божественной комедии», а глаза — пробегают по тексту, который читает докладчик. Изредка, но горячо вспыхивают споры. Я не ошибусь, если скажу, что в нашем семинарии совершенно отсутствовало соперничество, не было и соревнования. Все личное отходило на задний план. Мы были охвачены желанием знать и желанием научиться познавать.

А сам padre, чуть склонив набок голову, внимательно слушал каждого. Иногда улыбка появлялась на его лице, улыбка для поощрения робеющего, боящегося оказаться недостойным сидеть здесь за столом профессора Гревса (что каждый из нас считал большой честью). Запомнилось еще выражение его склоненного лица, всегда благожелательное. Помню живо ясный лоб его в раме серебристых, тогда еще густых волос. Как любил наш padre эти занятия! Каким ясным, успокоительным светом было озарено это всем нам дорогое лицо! Мы не замечали, как текло время. Ведь мы здесь преодолевали время, уносимые в далекое прошлое. Только изредка из деревянного домика с циферблатом на стене выскакивала кукушка и куковала нам о проплывших часах.

Занятия по Данте были прелюдией нашей подготовки к путешествию по Италии. Иван Михайлович уже возил за несколько лет перед тем своих учеников в Венецию и Флоренцию. Теперь его спутники были уже доцентами и профессорами. Мне помнится, среди них были: Карсавин, Оттокар, Шаскольский, Брюллов. Это путешествие Иван Михайлович описал в особой брошюре2. Теперь, в 1912 году им был задуман более широкий план: наш padre хотел расширить круг участников, более длительно готовить их и, наконец, увеличить самый маршрут.

Занятия по Данте, просеминарий по хронике Дино Кампанья, просеминарий по Франциску Ассизскому — все это было связано с предстоящим путешествием. Помимо этого Иван Михайлович прочел нам краткий курс истории Флоренции. Вместо Данте и Enziclopedia dantesca на столе его появились карты, планы и многочисленные виды Италии. Особенно тщательно Иван Михайлович ознакомил нас с планом Флоренции, выросшей из римского лагеря, с его перекрещивающимися линиями: limes cardo и limes de-cumanus* (* Межи с севера на юг и с запада а восток - лат.), сходящимися под прямым углом у Форума, где теперь Santa Maria del’Fiore. Мы знакомились с картами Италии, на которых И. М. Гревс демонстрировал нам маршрут, глубоко им продуманный. Вступлением в Италию намечалась Венеция, Venezia la bella** (** Прекрасная Венеция - итал.), заключением — Рим, Aurea Roma. Из Венеции мы должны были проехать в Падую, далее — в Равенну (место изгнания и смерти Данте). Основной город нашего путешествия, его кульминационный пункт — Флоренция. Здесь мы должны были прожить две недели с выездом в Валамброзу и Альверно (гора, где получил стигматы Франциск Ассизский). После Флоренции намечалась Пиза, Сан-Джиминьяно, Сьена, Перуджа и затем паломничество пешком в заветный Ассизи.

Исключительно скромный Иван Михайлович не хотел взять на себя целиком руководство экскурсией. Он рассчитывал во Флоренции и Сьене на помощь своего ученика, урбаниста Н. П. Отто-кара, молодого талантливого ученого. С нами должны были ехать два искусствоведа: знаток иконописи А. И. Анисимов (москвич) и специалист по Ренессансу В. А. Головань (сотрудник Эрмитажа).

К сожалению, не все участники семинария могли ехать. Хотя взнос был невелик (на все про все 200 рублей за два месяца), но даже и эта скромная сумма не для всех была посильна. Многие не могли примкнуть к нам и по семейным обстоятельствам. Так, любимая ученица нашего padre Таня Лозинская (как он называл ее) была в ожидании ребенка. Но вместо отпавших участников семинария к экскурсии примкнуло несколько учениц профессора М. И. Ростовцева, интересовавшихся преимущественно Римом.

Из участников семинария в экскурсию записались: Л. И. Новицкая, И. В. Берман, Е. Н. Нечаева, Т. Д. Каменская, Ж. П. Отто-кар, В. Н. Николаева, А. Р. Фрейдлинг. Со стороны пришли: Е. В. Ернштедт, Л. С. Миллер, А. И. Корсакова, К. В. Гросман, К. П. Матафтина. Остальные участники поездки мне не запомнились ни как члены нашего семинария, ни как пришедшие со стороны: Томилова, А. Д. Кучина, А. Л. Бабич, Н. А. Сергиевская, Ж. А. Вирениус, Э. Г. Цубина, Кельнер, Е. В. Ершова. Присоединились к нам и две старых ученицы Ивана Михайловича: Фролов-ская и С. М. Гершберг. Девушек было 25 (впрочем, не все они были девушки. Замужем уже были Томилова и Оттокар)3.

Из студентов поехало трое: А. П. Смирнов, Г. Э. Петри и я.

Прощаясь с нами, угрюмый и молчаливый латыш А. А. Тентель, заведовавший библиотекой исторического семинария, говорил: «Не надо бы Вам ехать. Они (т. е. девушки) женят Вас на себе. Не миновать Вам беды». Когда мы вернулись, Август Адамович тщательно осмотрел руку каждого из трех студентов, подвергавшихся столь серьезной опасности, и со вздохом облегчения сказал: «Ну, молодцы! Все устояли, нет ни у кого обручального кольца. Чудеса!». Так определился состав нашей экскурсии-экспедиции.

Последнее собрание отъезжающих состоялось в помещении Бестужевских курсов. Иван Михайлович хотел устроить нашу встречу со своим учеником Л. П. Карсавиным. Я его тогда увидел впервые. Смуглый и худой, похожий на свою сестру, всемирно известную балерину4, Лев Платонович был очень красив, но красив декоративно. Тонкие черты лица, прямой, словно точеный, нос, узкая черная борода. Профессорские длинные волосы ложились на чуть приподнятые плечи. В его умном, сосредоточенном лице было мало мягкости, доброты и той светлой одухотворенности, которые так характерны были для лица его учителя — И. М. Гревса. Что-то затаенное и недобро насмешливое поразило меня в этом значительном лице талантливейшего молодого ученого. Мне показалось, что он счел «сентиментальными» словами Ивана Михайловича, просившего сказать нам «напутственное слово». В глазах Льва Платоновича эта сцена была натянутой. Он недолго побеседовал с нами, но ничего значительного, запомнившегося мне, не сказал.

Наш отъезд был назначен на 20 мая5. В зале Варшавского вокзала я с радостью увидел группу своих товарищей. В центре — Иван Михайлович. Он уже был на месте, как всегда один из первых. Через плечо на длинном ремне бинокль. Девушки наши, одетые по-дорожному, какие-то непривычные. Шляпы с неимоверными полями некоторых из них придавали нашей группе недемократический вид. Поразило меня количество и величина чемоданов самой модной из девушек, ученицы Н. И. Кареева — К. П. Матафтиной.

Вот мы в вагоне. В одном из отделений поместились: Иван Михайлович, Александр Иванович и Владимир Александрович. С ними решились сесть несколько девушек. Мы, три студента, «три мальчика» (как прозвали нас спутницы), где-то робко уселись подальше. Иван Михайлович подозвал меня, как самого общительного и шепнул: «Не уединяйтесь, идите к девушкам. Надо сближаться со своими товарищами». Я передал Смирнову и Петри просьбу padre и мы робко начали «сближаться».

Головань оживленно рассказывал о своей жизни в Риме. Запомнилось мне лишь его воспоминание о том впечатлении, которое произвел на его хозяйку роман «Анна Каренина» (хозяйка, как Долли, трагически переживала неверность своего мужа).

Владимир Александрович, невысокий, узкий, с маленьким лицом, отмеченным тонкой эспаньолкой, с живыми жестами. Он слегка горбился и взмахивал руками. Говорил он очень увлекательно, умно и с юмором. Мне запомнилась его неожиданная улыбка, когда он, оглядевшись, заметил, с каким интересом мы слушали его рассказ. А души наши были всем радостям путешествия раскрыты. Все насторожилось в нас в ожидании нового, прекрасного, чаемого и неожиданного. Сколько «нечаянных радостей» сулило путешествие! Эту особенную настороженность духа, его раскры-тость, эту до пределов обостренную жажду новых знаний Иван Михайлович называл «духом путешественности». К этому нужно присоединить еще доброжелательность ко всему окружающему, готовность не только радоваться, но жажда сорадоваться!

Помню, как в этот же вечер под песенку колес поезда Головань продекламировал:

Quant’e bella giovinezza,

che si fugge tuttavia!

Chi vuol esser lieto, sia:

di doman non s’e certezza*6.

* Как прекрасна молодость!

Но она все время убегает.

Кто хочет быть радостным - пусть будет:

В завтрашнем дне нет уверенности - итал.)

A padre внимательно смотрел на нашу группу и радостно улыбался.

Пишу и думаю об этой последней строчке.

Di doman non с’ё certezza.

Как хорошо для многих из нас было неведение своего будущего, своей грозной, а для многих жестокой судьбы! <...>7.

* * *

К Венеции мы подъехали вечером. Экскурсанты разместились в гондолах. Плывем по Каналу Гранде. Вот Rialto. Своды этого моста, застроенного домами, почернели. С какой легкостью скользит гондола! Как ловко, стоя, правит ею гондольер своим единственным веслом. Темные воды канала омывают ступени дворцов из мрамора с кружевной резьбой. Напряженно глядим налево, там, в глубине, над дворцами должна показаться Кампанилла Сан-Марко. Венецианские купцы, возвращаясь после многих лет странствований по Леванту8, пристально всматривались в туманную, голубовато-лиловую даль. Они ждали, когда над горизонтом покажется колокольня святого Марка, как величавый маяк прекрасной Венеции, царицы морей. Вот и она всплыла, как тонкий месяц над крышами дворцов. Но, увы! Это была уже другая башня, в 1905 году вековая рухнула. Венецианские патриоты возродили ее из праха в прежнем блеске.

Причалили мы у Пьяцетты9. Прошли мимо столпов со святым Марком, патроном города, и с крылатым львом, мимо Палаццо Дукале10 и Сан-Марко и повернули направо у Торре делла Ор-ладжино11. Все это казалось в вечернем свете признаком, прекрасным и обманчивым. Нет, Венеция не обманет нас. Завтра в утреннем свете все это предстанет перед нами в своей многовековой плоти, — не призрак, а чудесная реальность: эти башни и храмы, врата и столпы, такие стройные, четкие, незыблемые.

В Венеции тихо. Шелест шагов прохожих, да всплеск весла гондольера, а вдали в вечерние часы на Канале Гранде — музыка и пение. Это серенады. Все эти звуки умолкнут не скоро. Венеция живет и ночью. Внезапно в эти великолепные звуки ворвалась дерзкая песенка мальчишек:

Tripoli sera italiano!*

* Триполи будет итальнским - итал.

В тот год Италия воевала с Турцией из-за Триполи. Это было началом того губительного пути, который привел новую Италию к краху.

Утро. Мы сидим на Пьяцца Сан-Марко за столиками и едим джелатти. Стаи голубей носятся над площадью. Садятся на уступы Собора и Палаццо Дукале. Только что Иван Михайлович закончил свой рассказ о происхождении Венеции и сложил карту венецианских островов. Эти голуби сочетались с венецианским фольклором. Старая легенда говорит о том, что именно эта священная птица указала беглецам то Место, где надлежало причалить, чтобы основать город. Ломбардцы, спасаясь от германских орд, сели со своим скарбом на ладьи и отчалили в море, куда глаза глядят. Впереди летела стая голубей, указывая путь вплоть до острова Риальто, где птицы сели. «Там будет город заложен».

Блеск утра был ослепительный. Тени медленно плыли по площади. Внезапная музыка ворвалась в ее тишину. Опять «Триполи сера итальяно»? Нет, это было что-то другое. Через (ворота башни] Торре делла Орладжино вливалась на площадь праздничная толпа. Впереди шли статные старцы с бородами и длинными волосами. На них был необычайный наряд: camicia rossa** (** Красная рубашка - итал.). Это было шествие гарибальдийцев. Их осталось немного. Суетливая толпа итальянцев сопровождала приветственными кликами это шествие. Гарибальдийцы приблизились к Скала дель Гиганти у Палаццо Дукале. В этой толпе они сами казались гигантами. Перед ними раскрылись врата Дворца дожей.

При звуках музыки они вошли во двор. Раскрылись другие ворота, выводящие на Riva degli schiavoni* (* Скиавонская набережная - итал.). Я шел за ними вплоть до памятника Гарибальди. Здесь шествие остановилось. Один из гарибальдийцев поднялся на цоколь памятника и возложил на статую большой лавровый венок. Он говорил о Гарибальди — освободителе Италии. Я плохо понимал его взволнованную, патетическую речь. Поднялся другой и возложил венок из темно-красных роз. В его речи мне послышалась фраза о garibaldini del'mare** (** Морские гарибальдийцы - итал.). Я не понял ее. В словах обоих гарибальдийцев я искал осуждения захватнической политики молодого итальянского империализма, мне чудилось, что оба они учили свою смену тому, что борцы за свободу не должны лишать свободы другие нации.

Памятник Гарибальди поставлен на Славянской набережной*** (*** Так у Н.П. - публ.). Тогда еще не нарастал конфликт между итальянцами и славянами. А между тем еще Герцен после встречи с Гарибальди здесь, в Венеции, писал в статье «Venezia la Bella» о будущности демократической Италии, связывая ее с будущей славянской федерацией, которая должна возникнуть на востоке12.

Глубоко взволнованный видом необычайных старцев, соратников горячо любимого мною с детства итальянского героя, я шел к своим товарищам, оставленным мною на площади Святого Марка. Мне казалось, что я видел воочию, как измельчали итальянцы, мои современники, как они не достойны своего славного прошлого. Мне вспомнилось, как Ибсен, столь сочувствовавший освободительному движению в Италии, был огорчен при известии о взятии Рима Гарибальди. Он предвидел, что героический период закончится, что освобожденная Италия не сможет сказать своего нужного слова, которое вправе ждать нарождающийся день истории.

Когда я присоединился к своим товарищам, меня огорчил холодный прием моего рассказа: современная Италия их мало волновала.

Мы ходили по узким переулочкам, переходили горбатые мостики над каналами. Наблюдали неслышное скольжение черных гондол. Изредка любовались отражением в мутной глади канала маленьких темно-красных роз, свешивавшихся из редкого садика.

Странный город уводил из жизни. Ни земли, ни зелени — все иное, уводящее в особый завороженный мир, в «соловьиный сад» — место забвения своего трудового верного осла.

Поднимаем полог у входа в храм. Прохладный сумрак таил в себе неведомые сокровища. Глаз привык, и вот картина Карпаччо, самого венецианского из всех венецианских кватрочентистов, влюбленного в свой город. В другом храме из сумрака выступал мечтательный Джанбеллино или могучий Тициан. А вечером, утомленные, мы все-таки шли к Пьяцетте, где садились в гондолу слушать серенады, тихо качаясь на водах лагуны. Сонная волна плещется у ступеней палаццо. Огни домов, огоньки гондол!..

Днем мы встретили Собинова. Вот бы попросить его пропеть о Венеции! Но кто же из нас мог решиться подойти к этому стройному, светлому Лоэнгрину. Ему ли петь нам в сумраке Albergo Ferrari Bravo* (* Гостиница "Феррари Браво" - итал.). Ведь даже наша Матафтина содрогнулась, поднимаясь по неприветливой лестнице этого отеля, и, говорят, ложась спать, всплакнула.

Мы — в Музее Академии.

Владимир Александрович — перед Мадонной Беллини. Одну за другой он показал три Мадонны, написанные этим художником: первую в юности, другую — в зрелом возрасте и третью — на склоне лет. В основном, все тот же тип Мадонны Джанбеллино. Первая — еще скованная в своем движении, еще не созревшая в своем материнстве, не проснувшаяся к жизни, полная не столько чистоты, сколько невинности. Вторая — все еще спокойная, безмятежная, но уже познавшая свое материнство, строгая в своей женственности. И последняя — с опущенными веками, что-то затаившая в себе, утратившая первоначальную гармонию, уже не невинная, но все же чистая и еще более женственная. И у каждой свои краски с переходом от холодноватой гаммы ко все более теплой. Краски художника не в его власти, они зависят от возраста, от опыта жизни. Они так же подчинены им, как почерк пишущего. <...>13

* * *

В Венеции мне были очень дороги эти переезды в гондолах от одного храма или дворца к другому. Посадка в эту ладью, плавное ее скольжение по водам лагуны, четкие раздельные звуки, как в лесу. Колеблющийся полет чайки над волной и вдали парус. Все это заставляло каждое новое впечатление переживать, как дар Венеции.

О красный парус

В зеленых далях.

Черный стеклярус

На темных шалях!14

Здесь, в Венеции, время стало иным, не похожим на время в других городах. Оно не несется со стремительностью вешних вод, разрушая и созидая. Время Венеции уже давно перестало быть зиждительной силой, но оно не стало и силой разрушительной.

На каменном горбатом мосту над узким каналом и сейчас можно видеть венецианку в такой же темной шали, как изобразил ее на своей таинственной картине Conversazione** (** Разговор - итал.). Дж. Беллини.

Мы прожили в Венеции 8-10 дней, не более, но нами было столько пережито, что, казалось, прошли долгие месяцы. Когда мы шли по земле узкого островка Лидо навстречу волнам Адриатики и чувствовали под собою эту землю, и слушали густой шум платанов (чинар), в котором уже слышался грохот прибоя, нам казалось, что мы высадились на сушу после долгого путешествия по стране, лежащей уже за пределами времени. <...>

И мне думалось о Венеции. Мы, русские девушки и русские юноши с нашим padre, мы caravano russo, внесли с собою в этот город, столь избалованный в десятилетиях восторгами форестьеров, <...> что-то небывалое, неведомое даже ей, былой Царице Морей. Казалось, что не только многое, на всю жизнь ценное вынесли мы из нее, но и оставили в ней какой-то свой след. <...>

Итак, Венеция была для нас той триумфальной аркой, которой мы вступали в обетованную землю Италии15 .

* * *

Из Венеции наш путь в Равенну лежал через Падую. В этом древнем университетском городе мы смогли сравнить по памяти памятник Гаттамелате работы Донателло с тем монументом Колеоне работы Вероккьо, которым восхищались на одной из площадей Венеции. Осмотрели здесь и строгие, сосредоточенные на главном в своей теме фрески Джотто, и фрески мужественного Мантенья, сравнивая треченто и кватроченто. В Равенну мы прибыли вечером и остановились во дворце Франчески да Римини. Потемневшие, мрачные своды, сумрачные комнаты не были удобны и привлекательны. Но древний палаццо был дорог нам тенями Паоло и Франчески, судьба которых повергла в скорбь Данте, который, выслушав их повесть:

Caddi come corpo morto cade!

(Упал, как падает мертвое тело)

Здесь мы приблизились к основной цели нашего путешествия. Из экскурсантов мы превращались в паломников. Теперь мы искали следов Данте в Италии. Мы пошли в его лес, в Пинетту. Это уже не была selva selvaggia (ed) aspra e forte* (* Конец ст. 5 пролога к "Аду" из "Божественной комедии". В переводе Лозинского: "...дикий лес, дремучий и грозящий" - публ.). Пинетта сильно поредела. И все же она была полна для нас таинственного очарования. Мощные красноватые стволы пиний, их густые кроны, образовавшие над лесом своды, их шум, такой густой и глубокий, река Монтоне, медленно струившая свои воды — все это дышало «Божественной комедией». Здесь слагалась песнь 28-я Purgatorio, песнь о встрече с Мадленой, Наш padre раскрыл томик Данте и, когда мы уселись на берегу, медленно прочел нам:

Ma con piena letizia Гоге prime,

Cantando, ricevieno intra le foglie;

Che tenevan bordone alle sue rime;

Tal qual di ramo in ramo si raccoglie

Per la pineta in su’l lito di Chiassi,

Quand’ Eolo Scirocco fuor discioglie*.

* Они, ликуя посреди дерев, 

Встречали песнью веянье восток

В листве, гудевшей их стихам припев, 

Тот самый, что в ветвях растет широко, 

Над взморьем Кьясси наполняя бор, 

Когда Эол освободит Сирокко. 

Мне жаль, что в прекрасном переводе М. Л. Лозинского не сохранено слово Пинетта. Данте ведь назвал даже местность Кьярси, где Пинетта. (Прим Н. П. Анциферова.) 


Все тогда казалось чем-то сказочным: и этот густой ковер из золотистых игл, и этот сочный зеленый берег, и эти воды, и, в особенности, колонны пиний и темные своды их хвои — все это стало храмом Данте. Мы тронулись в путь, когда лучи склонившегося к закату солнца озолотили самый воздух Пинетты.

Тень Данте с профилем орлиным

О вечной жизни нам поет16.

Вероятно, не одному мне вспомнилась там та комната, где мы за длинным столом перелистывали труды Данте, где изображение флорентийского изгнанника украшало стену и где кукушка, выскакивая из деревянного домика, отсчитывала протекшие часы.

На возвратном пути к «тихой Равенне» мы задержались в Киассо, в старом равеннском порту. Море отступило так далеко, что его уже совсем не видно. Мы осмотрели арианский храм17 Сант-Аполинарио-ин-Киассо. Хотелось подняться на его башню, чтобы увидеть отошедшее море. Но ступени были местами разрушены. Однако одна из наших девушек, Елена Викторовна Ернштедт, твердо решила во что бы то ни стало взобраться на башню и посмотреть на «невозвратное море».

Это была очень строгая девушка. Вставала она раньше всех и читала нужных ей в пути авторов в подлиннике. Прозвали ее этрусскою вазой. Лицо Елены Викторовны походило на лики мастера Симоне Мартини: глаза карие «орехового» цвета были чуть-чуть раскосые, золотистые волосы собраны остроконечной косой, как у гречанки. И платье она носила не по моде, просторное, со свободными простыми линиями. Я ее очень уважал и... побаивался. Она была гордая и казалась мне столь ученой, что я боялся обнаружить перед ней свою несостоятельность.

И вот Елена Викторовна попросила меня остаться с ней и помочь подняться по лестнице. С большим трудом, карабкаясь местами на руках, мы достигли первой площадки, но увы — дальше подняться не было никакой возможности. Елена Викторовна должна была отступить. С неменьшим трудом мы спустились вниз. Когда подошли к Равенне, она уже было окутана ночной мглою. В темном коридоре встретила нас Лидия Сергеевна Миллер. Гнев ее обрушился на меня. «Как не стыдно заставлять волноваться Ивана Михайловича, а мне казалось, вы его очень любите! Вижу, что ошибалась!» Очень горько мне было выслушать эти слова! В особенности от Лидии Сергеевны, которая мне нравилась больше всех среди наших чудесных девушек.

Но padre встретил меня с улыбкой и потом, подозвав к себе, тихо сказал: «Ведь вы откололись от нас, чтобы не оставить одну Ернштедт?»

Паломничество в Пинетту было подготовкой к посещению могилы Данте. Прах изгнанника покоится в часовне в центре города. Часовня окружена лавровой рощицей. На каменной плите рельеф с профилем Данте и на латинском языке надпись: «1357 год».

Папа Лев X Медичи из флорентийского патриотизма повелел перевести прах Данте во Флоренцию. Торжественно гробница была помещена в соборе Санта-Кроче. После смерти папы выяснилось, что равеннские монахи прибегли к «благочестивому обману»: прах Данте утаили для Равенны — того города, где великий флорентиец нашел последний приют.

Не только Данте интересовал нас в Равенне. Древняя столица византийского экзарха хранит в себе остатки культуры конца античного мира, погружавшегося в «мрак средневековья». В ее суровых и предельно простых снаружи базиликах — изумительные мозаики, полные тех особенных, неповторимых ритмов, которые уже нигде не могли найти своего продолжения. Эта крайняя сдержанность жеста придавала напряженную выразительность. Золотые фоны сияли, как вечерние зори. Красные и синие камешки мозаики горели рубинами и сапфирами. Но самое замечательное в мозаиках — это лики, изображенные на них, лики с широко раскрытыми глазами, взор которых бесконечно глубок. Эти глаза созерцают не жизнь, а видения.

Наиболее сильное впечатление произвел Мавзолей Галлы Плакиды. Небольшой храм с темно-синим куполом, на котором звезды напоминают кристаллы снежинок. Мраморные стены местами оранжевого оттенка зари. В трех нишах размещены гробницы. Одна из них — Галлы Плакиды...

Над входом — мозаика с юным Христом — добрым пастырем. Садится солнце. Легкие тучки снизу окрашены пурпуром. На зеленом лугу — ароматные цветы. Белые овцы теснятся вокруг своего пастыря. Одна из них касается Его руки. Широко раскрытые глаза Христа устремлены в бесконечность. Здесь Он похож на Орфея. И хотя нет ничего говорящего о музыке, вся мозаика звучит какой-то проникновенной мелодией. Свет проникает в Мавзолей через раскрытую дверь, над которой эта мозаика. В сумраке ее камешки сияют особым светом. Но разве на такое освещение были рассчитаны своими творцами эти мозаики? Не сотни ли колеблющихся огоньков от восковых свечей должны были освещать их? Что, если прийти сюда ночью, подкупить сторожа, запастись десятками «черини» и озарить их огнями мавзолей? Я подал padre эту идею. Сперва он недоверчиво покачал головой, а потом улыбнулся и согласился.

Та ночь была звездной. Мы вошли в Мавзолей, прикрепили черини к трем саркофагам, зажгли, а вслед за тем засветили свечи в своих руках. Теперь нежным ровным светом озарились своды. Купол словно стал выше, и его снежные звезды как бы повисли в воздухе. Появилось много нежнейших оттенков на мозаике с добрым пастырем. Переливы всех тонов стали богаче. Мы стояли с этими легкими черини в руках и смотрели, смотрели. Быть может, в эти минуты и наши глаза стали похожи на глаза ликов мозаик... И все же... При этом свете, столь обогатившем наши впечатления, было что-то утрачено, что в полусумраке дневного храма выступало ярче. Так, перестали казаться рубинами и сапфирами камешки мозаики.

Когда мы вышли из Мавзолея, я остановился и смотрел на ночное небо с ярко сверкавшими звездами. Иван Михайлович подошел ко мне и положил мне на плечо свою руку. Он мне тихо сказал: «Это было хорошо». И с этой минуты padre для меня — в новом и уже полном смысле padre. Это его прикосновение я пережил, как отеческое благословение. И так на всю жизнь.

Много лет спустя, возвращаясь в его дом после пятилётней разлуки, с котомкой на спине, я шел к нему, как блудный сын, и все ждал, что он склонится надо мной и положит руки, как отец на картине Рембрандта возложил их на коленопреклоненного блудного сына*.

* Я рассказал об этом Ивану Михайловичу. Но он был недоволен этим сравнением. «Какой же ты блудный сын?». (Прим. Н. П. Анциферова.) 



* * *

Путь во Флоренцию. Подъем в нашем caravano russo все нарастал по мере приближения к главной цели поездки — ко Флоренции. От могилы Данте, который так тосковал на чужбине по своему родному городу и который умер, не имея возможности побывать в нем, — мы теперь с такой легкостью и с такой быстротой мчались под ужасающий грохот колес.

«Скоро Флоренция будет видна из окон вагона», — сказал, улыбаясь,Иван Михайлович. Все бросились к окнам. Горы и холмы загораживали дали. Еще поворот, — и перед нами Флоренция. Вот башни Palazzo Vecchio, Bargello** (** Старый Дворец, Барджелло (итал.) , Кампанилла Джотто, вот купол Санта-Мария-дель-Фиоре. За собой я услышал голос: «От Данте! От Данте!» Я обернулся и увидел Лидию Сергеевну. Она протягивала руку с лавровой веточкой. Лицо ее потемнело от копоти паровоза. Заметив, что я увидел ее, она нахмурилась.

Трудно теперь, спустя 35 лет, понять тот энтузиазм, с которым мы встретили Флоренцию. Мне тогда вспомнились первые крестоносцы перед Иерусалимом. Это было проявление той экзальтации, на которую так нападал Николай Петрович Оттокар, обвиняя нас, а особенно Ивана Михайловича, в «лунатизме».

Имя Н. П. Оттокара все чаще появлялось на устах наших девушек. Это был молодой ученый, специалист по истории Флоренции, ученик Ивана Михайловича, один из участников первого путешествия по Италии, организованного нашим padre.

Мне запомнилась тогда одна фраза, мало предвещавшая хорошего. «Как долго придется мыть руку бедному Николаю Петровичу после того, как он перездоровается со всеми нами». На вокзале нас встретил Оттокар. Я не ожидал таким увидеть ученика профессора Гревса. Он был одет «с иголочки». Великолепная панама, серый костюм со всеми складочками (словно его только что утюжили заботливые руки), галстук бабочкой, сверкающие туфли — могли заменить зеркало. На руках необыкновенного цвета перчатки (помнится, сиреневого). Гладко выбритый, крепкий подбородок, черные холеные усики, несколько оттопыренные губы (зубы слегка выдавались) и глубоко сидевшие, яркие, блестящие глаза.

«Какой же он чужой!» — подумал я, и мне было как-то не по себе из-за того интереса, который проявляли к нему девушки.

Говорил Н. П. Оттокар медленно, протяжно, сильно нажимая на отдельные слова, словно прислушиваясь к своему вескому слову. «Как француз», — думал я. Но Иван Михайлович встретился с ним сердечно. Что же, может быть, он не испортит нашего общего строя.

Согласно правилам Ивана Михайловича, «покорение города» нужно начинать с вышки18. Было решено в тот же вечер идти по ту сторону Арно на гору Сен-Миниато, на ту гору, с которой Флоренцией любовался Данте, о чем свидетельствует и мраморная доска. (Все те места во Флоренции, которые упомянуты Данте, отмечены мраморной доской с соответствующей цитатой и сопровождающей ее сноской).

Этот раз я изменил товарищам. Я уже был не раз на Сан-Миниато. Мне очень захотелось уединиться и написать обо всем пережитом своей Тане. (То письмо доставило ей большую радость и оно погибло вместе со всем нашим архивом19.)

Когда вечером мы все встретились за ужином и пили кьянти из круглых бутылок, переплетенных соломой, нам казалось, что мы наконец, после долгих странствий, достигли родного дома.

С каким нетерпением ждали мы наступления первого флорентийского утра. Мы шли вслед за нашим padre. В этот день он знакомил [нас] de visu с тем планом Флоренции, с которым в Петербурге он знакомил нас на бумаге. Теперь схема становилась жизнью. Мы прошли и по decumano maximo и по cardo maximo. Мы видели этот Forum на их пересечении, где теперь Санта-Мария-дель-Фиоре, кампанилла Джотто, на одном из рельефов которой изображен крылатый Дедал, лоджии Ланци и... тот Баптистерий, с гениальными Порта Гиберти, где крестили Данте. Всюду с восхищением читали, мы мраморные плиты с его именем, с его словами. Но не нашли мы любимого места Ивана Михайловича:

Fiorenza dentro dalla cerchia antica,

Ond’ ella toglie ancora e terza e попа,

Si stava in pace, sobria e pudica (Par., XV)*

* Флоренция, меж древних стен, бессменно

Ей подающих время терц и нон, 

Жила спокойно, скромно и смиренно. 

(Буквально: Жила в мире, трезвенная и целомудренная.)

(«Рай». Песнь 15-я.) 

Эту cerchia antica мы теперь обошли, всюду отмечая Торре (городские ворота) и башни феодалов, усеченные по требованию народа. И наконец, мы подошли к Casa Dante** (** Дом Данте (итал.).), похожему на башню, с его гербом, изображающим крыло: отсюда и имя Алигьери*** (*** Ala — крыло (итал.). ).

У padre лицо было ясное, какое-то торжественное, а минутами — озаренное светлой улыбкой, когда он наблюдал нашу радостную взволнованность.

«В каждом городе самая примечательная вещь есть для меня... самый город» — писал Карамзин20. Несмотря на неисчислимые богатства храмов, монастырей и музеев — все же эти слова относятся и к Флоренции, к этому городу-цветку, как гласит его имя, о чем свидетельствует и его герб — красная лилия — и название его кафедрального собора Санта-Мария-дель-Фиоре.

В тот вечер Н. П. Оттокар прочел нам свою первую лекцию по истории Флоренции, о жестокой борьбе с соседями, о бурной борьбе ее сословий. И Оттокар покорил меня. Среди учеников Ивана Михайловича ему принадлежит особое место. Это историк-реалист, и притом реалист, который не ищет в исторических фактах ничего для себя желанного, им любимого, для которого существенно одно — познать действительность, скрытую за покровом времени. Но может ли историк освободиться от всякой предвзятости? Не свободен от нее и Н. П. Оттокар. И ему любо то, что не похоже на принятое. Ему любо во что бы то ни стало опровергать научную традицию, которая возвеличивает, нравственно повышает уровень былой жизни. В этом его коренное отличие от своего учителя, который не навязывает действительности ему желанное, но который все же ищет в ней свои моральные ценности.

При всем том Н. П. Оттокар — историк-художник, с замечательным мастерством воссоздающий суровую картину средневековья, со всеми ее деталями, выписанными с тщательностью кватрочентиста.

Меньшее для нас значение во Флоренции имел В. А. Головань. Он и сам признавался, что «чем южнее, тем для него холоднее». Более всего мне запомнился из его показов мастеров флорентийской школы показ картин Ботичелли: в их ритмах Владимир Александрович старался вскрыть нарастание того кризиса, который пережил художник в связи с движением Савонаролы. Но именно во Флоренции я смог оценить то многое, что уже дал нам Головань. Как-то утром с А. П. Смирновым мы осматривали в Santa-Croce фрески джотесков (Тадео Гадди, Аньоло Гади, Спинелло Аретино...) Пользуясь уроками Голованя, мы могли проследить, как последователи Джотто добивались (часто наивно) линейным путем углубления перспективы, как искали они смелых ракурсов, передачи резких движений, а также композиций массовых сцен. Мы отмечали, как нарастал интерес к рассказу, к случайному, к деталям, как всем этим подготовлялось кватроченто. А вместе с тем, несмотря на все эти формальные достижения, великое искусство Джотто мельчало: «единое на потребу» подменялось «печением о многом».

В этом же храме — величественный, но холодный саркофаг Данте, пустой саркофаг! Вспоминались равеннские патриоты.

В Санта-Мария-Новелла я больше всего ценил не Гирландайо — этого бытописца Флоренции, столь же совершенно передававшего характер Флоренции, как Карпаччо — характер Венеции. Меня увлек тогда Андреа Оркания. Его Paradiso поразил меня гаммой красок — их оттенков зари — и какой-то особой музыкой, органной музыкой. О «Божественной комедии» часто говорят, что в ней силен и убедителен ад и бесцветен рай <...>. Но во всяком случае в отношении живописи я могу сказать, что есть два художника, у которых именно рай очень убедителен и совершенно беспомощен ад. Это — Андреа Орканья и Фра Анжелико.

Монастырь святого Марка — музей Фра Анжелико. Этот художник в маленьких келейках запечатлел жизнь Христа с необычайной простотой и искренностью. Легко поверить свидетельству об этом художнике современников, что он переживал все, что писал, что его прозрачные фрески — записанные им видения. Это рассказ художника о пережитом им самим. Еще после первого посещения мне больше всего запомнилась фреска «Благовещение». Явление показано на фоне келейки Сан-Марко. Как это подтверждает мысль о записи художником своих видений? Ангел с нежностью смотрит на Марию. Богородица говорит: «Се раба твоя, да будет по слову твоему». Она похожа на зажженную Богу свечу, на жертву, обреченную на муку. Мария словно видит Сына своего на Кресте и уже слышит слова: «И меч пройдет через душу твою». И все же это видение озарено такой любовью, согрето такой лаской, что трагичное в нем разрешается в какой-то примиряющей гармонии. Фра Анжелико — Франциск Ассизский живописи.

Раз вечером мы посетили родной город Фра Анжелико — Фьезоле. Он расположен высоко, на склоне горы. Туда спасались жители Флоренции во время вражеских нашествий.

Во Фьезоле мы посетили монастырь. Молодой монах, похожий на того, что изображен Джорджоне играющим на инструменте, играл на органе. Девушки наши сидели на скамьях. А нас, трех студентов, пустили в монастырский сад. Мы шли по кипарисовой аллее, в глубине которой открывался вид на долину Арно.

В прошлые приезды я восхищался панорамой Флоренции с вершины Сан-Миниато; тогда благоухали липы. Вокруг их зеленоватых, пушистых цветов жужжали пчелы; вдоль всего горизонта окружающим долину венцом лежали горы, прозрачно-лиловые, словно аметистовые. Казалось, что они из кристаллов. Все ниже и ниже в долину Арно спускались они уступами. На одном из холмов — роща кипарисов. И на дне этой граненой чаши — Флоренция — серо-пурпурная, с ее куполами и башнями.

Отсюда, из Фьезоле, Флоренция кажется еще глубже погруженной на дно этой граненой чаши. Солнце уже скрылось за Апеннинами. Ложились густые тени. Сейчас мгла поднималась из долины Арно и окутывала город. А небо над линиями гор еще нежно сияло. Из монастыря лились звуки органа. Кипарисы темнели. На небе зажглись первые звезды. В саду проплыли, вспыхивая и угасая, первые светляки. По аллее шли два молодых монаха и о чем-то тихо беседовали. Мне думалось с грустью, что все пережитое во Флоренции и самый образ этого города вот так же в моем сознании покроется мглою времени. Было и хорошо, и по-хорошему грустно. Вспомнился и вечер в Равенне после Галлы Плакиды. Так захотелось, чтобы padre был здесь и так же положил мне на плечо свою руку!

* * *

Из Флоренции Иван Михайлович устроил выезд по следам Франциска Ассизского в Апеннины, в Валамброзу, к Monte Alvemo* (* Гора Лльверно -итал.) 

Франциск Ассизский был одним из центров наших семинарских занятий. Его светлый аскетизм (beati qui rigem)** (** Блаженны, которые смеются -лат.), вытекающий из его восприятия мира, наполненного божеством, почти пантеистического, его visceroze amore*** (*** Любовь «нутром - лат.), («нутром и чревом хочется любить») ко всему тварному мире, его преображение всех страданий в радость — все это бесконечно привлекало меня. И, признаюсь, Серафический отец21 был мне тогда дороже «сурового Данта».

Вечер в Валамброзе. Изабелла Васильевна Берман, одна из самых близких учениц Ивана Михайловича, с лицом, напоминавшим образы Ботичелли, рассказывала мне о личной связи нашего padre с этими местами. Здесь он провел последнее лето со всей своей семьей, здесь с ними еще была их любимая Шурочка. И мы чувствовали, что в этот вечер наш padre был особенный. Он не чуждался нас, не стремился, казалось, к уединению. Но он был все время сдержанно взволнован и сосредоточен в своих мыслях на памятных ему светлых днях.

И все же он созвал нас. Сел на склоне горы, в густом лесу (мне почему-то запомнились вечнозеленые дубы, но, возможно, по ошибке), и сказал, что хочет прочесть нам что-нибудь из Fioretti22, нет ли у кого-нибудь из нас этой книги. Я передал свой экземпляр, купленный еще в прошлую поездку. Иван Михайлович прочел нам разговор Франциска с Frate Leone* (* Братом Львов - итал.) о совершенной радости (perfecta laetitia). Радость эта заключается в преодолении в душе своей всего темного, в торжестве над всем, что тянет нас вниз, к унынию, к ропоту, к гневу. Читал он замечательно. Становилось ясным, что в слова Poveretto** (** Бедняжки - итал.) он вкладывает свои чувства, свои думы. Ближайшие ученицы Ивана Михайловича, в особенности Лидия Иосифовна Новицкая, в этот вечер старались быть [еще более] чуткими и внимательными к своему padre.

Из Валамброзы наш путь лежал по склонам гор, по ущельям к скале Альверно. Местность была по-южному суровой. Обычно с югом сочетается представление о неге, но юг имеет, кроме этой прославленной неги, и свою суровость, и она особенно привлекательна. Медленно поднимались мы на гору Альверно. Вблизи вершины, под скалами — францисканский монастырь, где нас очень приветливо встретили минориты. Один из них, молодой монах Фра Руджиеро много рассказал нам о своем монастыре, передал нам и францисканские легенды, связанные с этим местом. Увы, никто из нас не записал его оживленных рассказов. Владимир Александрович на Альверно сделал замечательный снимок Ивана Михайловича. Padre сидит на ограде с книгой в руках, а за оградой виднеются дали. В этой позе запечатлен Иван Михайлович с такой живостью, с такой передачей его душевного состояния, что мы все полюбили этот снимок. Владимир Александрович сделал увеличение, и он появился на стене квартиры Гревсов, наряду с панорамой Флоренции, портретом Данте и Шурочкой.

Поднимались мы и на скалу Преображения. Здесь Иван Михайлович снова взял у меня Fioretti и прочел о стигматах. Франциск скрылся от учеников своих, но три из них следовали за ним и видели, как ночь озарилась светом, как в сиянии возник крест с распятым Серафимом, и стигматы Распятого передались Серафическому отцу.

По существу этот чисто католический образ был нам чужд, и чтение не волновало так своим содержанием, как чтение о «совершенной радости». Эта материализация священных образов (праздник «Corpus Domini», «Sacre Coeur»*) (* «Тела Господня», «Святого Сердца» -лат., франц.). все это не для нас. Но францисканская легенда умела и этот образ окружить присущей ей поэзией. А сама скала Преображения, наше уединение, отрешенность от всего обычного и, главное, это «чувство места» в сочетании с народным языком Фьоретти волновали, вероятно, не меня одного. Перед уходом с Альверно я вспомнил прощание Франциска со скалами и коршуном, который прилетал его будить, и, заметив, что Франциск очень ослаб, заботясь о нем, стал будить его позднее.

Способность воспринимать место, индивидуализируя его, одухотворяя, это одна из привлекательных для меня особенностей ассизского святого.

На возвратном пути Е. В. Ернштедт не захотела ехать в коляске. Она проповедовала идею «хождения по стране». Я согласился сопровождать Елену Викторовну и в этот раз, хотя все еще побаивался ее. Мы шли не спеша, и я соглашался с ней: «хождение по стране» — лучший из всех способов передвижения по чужой земле; им достигается полнота вживания в новые миры, к которым приобщает путешествие.

Елена Викторовна сравнивала ущелья Валамброзы с Дельфийским ущельем. В 1910 году она была одной из участниц экскурсии, организованной в Элладу Ф. Ф. Зелинским. Этот раз наш сепаратизм не вызвал никаких волнений.

В отель «Скандинавия» мы вернулись, как в родной дом. Во Флоренции оставалась тихая Каменская, Татьяна Давыдовна. Чем-то она была больна. И то, что она встретила нас в «Скандинавии», усилило ощущение возврата домой. Татьяна Давыдовна по вечерам нам часто играла на пианино. Больше всего в ее исполнении запомнилась прелюдия Рахманинова. Особенно ее игру любил Головань. Он часто садился вблизи, ставил локти на колени и склонял голову на ладони. Слушал внимательно, иногда слегка покачиваясь. В те дни ему исполнилось 40 лет. Эту дату мы отметили и поднесли ему цветы. Он был тронут и говорил о mezzo del cammin di nostra vita** (** Середине пути нашей жизни - итал.23). Теперь уже спуск с горы. Со всем этим можно мириться, если есть корешок, который глубоко вошел в почву. «Но вот, — говорит Владимир Александрович, — у меня-то и нет такого корешка». Несмотря на наши приветствия чувствовалось, что ему в этот день было очень грустно.

Во Флоренции у нас создался особый быт. По вечерам в столовой отеля мы слушали лекции. Читал нам сам Иван Михайлович, а кроме него — Н. П. Оттокар и, кажется, раза два В. А. Головань. После мы расходились по комнатам. Окна выходили в «колодец». И еще долго слышались голоса наших девушек, сидевших на окнах и перекликавшихся друг с другом. Часто раздавались взрывы хохота. Головань, Оттокар и Анисимов уводили некоторых наших девушек «развратничать». Так назывались самые невинные походы в cafe «Гамбринус», где было вкусное мороженое (джелатти). Нравы у нас были очень строгие, или, если можно так выразиться, «застенчивые». Мы, три мальчика, считали даже неприличным сказать девушкам, что идем в баню. И, чтобы объяснить наше длительное отсутствие, сказали, что едем в Ареццо смотреть фрески Пьетро делла Франческа. Мокрые волосы выдали нашу тайну, и с тех пор девушки стали, смеясь, называть и между собой баню Ареццо. А. И. Анисимов не сочувствовал этим нравам Смольного института и не упускал случая чем-нибудь конфузить наших девушек, выходками во вкусе фламандской школы. Padre сочувствовал нашему поведению, раннему уходу к себе и раннему вставанию. Он ставил трех мальчиков в пример нашим девушкам. А мы казались им еще желторотыми, несмотря на то, что итальянцы называли нас с уважением dottore* (* Доктор - итал.) (Анисимова, Голованя и Отто-кара — professore** (** Профессор - итал.). Я все ждал, как же они назовут Ивана Михайловича, и итальянцы нашлись: И. М. Гревс получил у них титул rettore*** (*** Ректор - итал.)). А мы, три студента, называли друг друга тоже на итальянский лад: Alessio-senza-barba, Giorgio-barba-rossa и Nicolo-barbuto**** (**** Алексей Безбородый, Георгий Красная борода, Николай Бородатый - итал.).

Не принимая участия в беседах через окна колодца, мы все же перед сном делились своими впечатлениями. Беседовали не только о том, что нового принес нам флорентийский день, столь изобильный впечатлениями, — беседовали мы и о наших профессорах, и о наших девушках.

Больше всех интересовала меня Лидия Сергеевна Миллер. Она обратила на себя мое внимание в Венеции. И, правду сказать, я тогда досадовал на нее. Стоишь в храме перед Тицианом или Пальмой, или Веронезе, а вот тут, где-нибудь у колонны, — Лидия Сергеевна, и лицо ее такое прекрасное, что мешает смотреть на великих итальянских художников. Мне лицо ее казалось лучше всего того, что я мог увидеть на картине или на фреске. Я и теперь не дерзаю описать его. Ближайшая подруга Лидии Сергеевны — Елена Николаевна Нечаева, с которой я и Алексей Петрович особенно подружились, мне много о ней рассказывала. И я все не мог решить, кто же она: героиня Тургенева, или Толстого, или Достоевского, — она напоминала и ту, и другую, и третью.

Но не только на меня произвела Лидия Сергеевна столь сильное впечатление. Вот что рассказала мне Леля Нечаева. Л. С. Миллер шла одна по длинной галерее, соединявшей галерею Уффици с галереей Питти через Ponte Vecchio* (* Старый мост - итал.). Эта галерея на всем протяжении украшена картинами старых мастеров, большей частью портретами. Лидия Сергеевна шла мечтательно, слушая шум Арно под мостом. Внезапно появился итальянец, который стал ее преследовать, все время восклицая: «О bella, о bellissima!»** (** О прекрасная, о прекраснейшая - итал.). Испуганная Миллер едва спаслась от него. Впрочем, этот пример не может еще служить доказательством ее успеха. Е. А. Лютер сидела в библиотеке, погруженная в работу. Какой-то итальянец, ее сосед, попросил ее пересесть за другой стол. «Но почему?» — спросила удивленная Лютер. «Почему! Почему! А потому, что у нас в крови огонь».

Интересней другой случай с Лидией Сергеевной. Она, дочь лужского помещика, любила верховую езду. Никому не говоря ни слова, Лидия Сергеевна поехала под вечер в горы, во Фьезоле. Все уже сели за ужин, а ее все еще не было с нами. Увлеченная красотой вечера, феерией летающих светлячков, она не заметила, как прошло время и Флоренция погрузилась во мрак. С дороги она сбилась и дала волю коню. Конь, мечтавший о своей конюшне, понес ее с такой быстротой, что у бедной Лидии Сергеевны выскочили шпильки и распустились косы.

На площади Санта-Мария-дель-Фиоре, залитой луной, на коне появилась прекрасная signorina, словно видение. Толпы итальянцев окружили ее и сопровождали до конюшни. Быть может, не все детали верны в этой записи, но так мне запомнилось это приключение.

Как грустно было провожать каждый флорентийский день и как радостно встречать новый, а дней становилось все меньше и меньше. Каким на всю жизнь даром судьбы был такой флорентийский день! Палаццо д’Авансати с лоджиями наверху вместо зубчатых стен, где сохранились надписи о гибели прекрасного Джулиана Медичи, любившего Симонетту. Капелла Медичи с надгробными памятниками Микеланджело (Ночь и День, Вечер и Утро) и с фресками Беноццо Гоццоли, в которых все полно ликования. Санта-Мария-дель-Кармине с фресками Мазаччо, где Петр — не тот пылкий и слабый Петр, пристыженный криком петуха, а могучий Петр — повелитель мира, который призван вещать urbi et orbi*** (*** Граду и миру -лат.). Картинные галереи Уффици, Питти, Академии, Сады Кашине и Боболи, Палаццо Рикарди и Строцци, — все эти образы встают в памяти, вспыхивают, как летающие светлячки, и гаснут во мраке былого.

Настал последний вечер. На террасе «Скандинавии», что над Арно, мы собрались чествовать нашего padre. Мы сложились, чтобы поднести ему чудесную книгу Cento vedute di Fiorenze* (* Сто видов Флоренции - иатал.).

Приветственное слово должна была сказать Лидия Иосифовна, самая близкая из близких. На столе стояли бутылки кьянти и бокалы. Иван Михайлович знал: что-то готовится. Он чувствовал себя стесненным и молчал. И все мы молчали. Все ждали слова Лидии Иосифовны. Но молчала и она. Тогда заговорил Головань. И смысл его речи поразил нас всех. Он напал на нашего padre за аскетический дух нашего caravano russo и вызывающе предложил тост «За вино!» Ивану Михайловичу было тяжело. Но он принял вызов, с улыбкой ответил Голованю: «Вино может быть и другом человека, может быть и врагом его. Я принимаю ваш тост, но только с оговоркой: пью за вино — друга человека!»

Мы наполнили бокалы и чокнулись с Иваном Михайловичем и друг с другом. Казалось, теперь печать молчания снята с наших уст. Но... молчание продолжалось, мучительное молчание. «Cum tacent - clamant»** (** "Когда молчат-вопиют" - лат.), — ласково сказал Александр Иванович. Все улыбнулись и... молчали. Почему мы молчали? Ведь все мы были счастливы той Италией, которой так щедро одарил нас Иван Михайлович. И вот потому все, что мог каждый из нас сказать, казалось таким ничтожным. И мы молчали. Бедная Лидия Иосифовна! Лицо ее покрывалось красными пятнами, и глаза лихорадочно горели. Я чувствовал, что должен был прийти ей на помощь, взять у нее книгу и что-то сказать за всех нас, поднеся ее Ивану Михайловичу. Но я не мог и со стыда готов был провалиться сквозь землю. Все это сделал Георгий Эдуардович. Все облегченно вздохнули. Можно было расходиться. Но разошлись мы с очень тяжелым чувством. Так-то поблагодарили мы Ивана Михайловича, а тут еще выпад Голованя. Ох, нехорошо как! В этот вечер в колодце не было слышно смеха.

На другое утро мы покидали Флоренцию. Я шел к вокзалу мимо Mercato nuovo*** (*** Новый базар - итал.). Там фонтан — Porcelli**** (**** Кабан - итал.) — Медный кабан, описанный Андерсеном. Мальчик-художник совершал на этом Медном кабане свои поездки по флорентийским галереям в ночные часы. Сказку эту я знал с детства, но совсем забыл о ней. При виде Медного кабана мне сразу вспомнилась забытая сказка, как далекое эхо на мое детство. И вдруг сказка стала как бы реальностью. Не вымысел Медный кабан, а быль. Стерлись грани между явью и сном. Это последний- привет Флоренции.

День был пасмурный, и это было хорошо. На душе такая усталь после всего пережитого, и в особенности вчерашнего нашего провала.

«Что padre? — спросил я тихо, кажется, Лидию Иосифовну. — Не сердится на нас?» — «Нет, что вы, ему было нас только очень жаль».

Хотелось к морю, как там, в Венеции, на Лидо. У Ливорно мы прошли на берег. Отчего постоянно взволнованное море несет мне с собою не тревогу, а покой?

Мне вспомнилась там, на берегу, небольшая картина Ботичелли: Блаженный Августин идет по морскому берегу. Море — бесконечное, с голубой дымкой, а на горизонте бледная заря. На берегу мальчик, ложкой зачерпнув морскую воду, переливает ее в маленькую ямочку среди камней в песке. Сюжет нам известен.

Блаженный Августин бродил по берегу, размышляя о происхождении зла в мире, созданном благим и всемогущим Отцом. Unde malum?* (* Откуда зло? -лат.). И не находил ответа. Внезапно увидел он мальчика, вот так, как это изобразил Ботичелли, самый задумчивый художник Кватроченто, поэт в живописи. Блаженный Августин спросил мальчика: «Что ты делаешь?» Тот отвечал: «Я хочу перелить море в эту ямочку», — сказал и исчез. Мудрец понял смысл видения. Разве не безумие пытаться вместить море божественной мудрости в наш ограниченный разум? <...>21

* * *

Мы направлялись в Сан-Джиминьяно.

Елена Викторовна предложила идти с ней по стране, следовательно, пешком. Кроме меня, к ней присоединились А. П. Смирнов, Е. Н. Нечаева, Е. А. Лютер, К. В. Гросман. Наши разместились в экипажах и быстро скрылись из вида.

Бодрым шагом вступили мы в горы. Дорога шла по склону, все время набирая высоту. Вскоре мы подняли чей-то паспорт. Оказалось, нашей Н. А. Сергиевской. Ну и недотепа же она! Пусть поволнуется и мы ее утешим. Перспектива приятная...25

Горы становились все круче. Сгущались сумерки. Внизу начинали вспыхивать огоньки светлячков своим переменным светом, как у маяков. Их становилось все больше. А над нами зажигались звезды. Внизу росло число огоньков, и вверху оно росло еще быстрее. Светящаяся бездна над нами, и внизу, под нами, словно опрокинутое небо — бездна мерцающих огоньков. Где-то послышался глухой грохот надвигающейся грозы. Все ближе и ближе. И вдруг рассыпался грохотом по ущелью такой гром, что мы, вздрогнув, остановились. Полились потоки дождя. Вот уж подлинно разверзлись хляби небесные. Тучи скрыли звездную бездну неба. Ливень погасил огоньки светляков в ущельях. Все погрузилось в полнейший мрак. Исчезла дорога.

Когда же мы доберемся до Сан-Джиминьяно в таком хаосе? Однако который час? Из нас никто не курил. Я поймал одного светлячка, все еще не хотевшего погасить свой фонарик, и положил его на стекло часов. Он еще раз вспыхнул и осветил циферблат. «Половина девятого! А какая темь!»

Шли мы ощупью, придерживаясь правой стороны, где мы могли прощупывать склон горы. А вдруг был поворот налево и мы его не заметили и сбились с пути? Как проверить? Карты у нас не было, да и на что она была бы нужна в этой полнейшей мгле? Внезапно я увидал на склоне горы ниже дороги слева огонек. Я попробовал подойти к нему. Камень сорвался и как-то предостерегающе загрохотал, падая в бездну. Еще громовой удар. Я переставил ногу — тишина. Осторожно спускаясь по кривой, я достиг домика с огоньком и нащупал дверь. Она легко открылась. Но не успел я ступить через порог, как раздался вопль ужаса. Передо мной у своих реторт стояла старая ведьма и, подняв руку, тряслась. Мне самому стало страшно, и я отступил. Еще один камень прогрохотал в своем падении. И все же я благополучно добрался к своим спутникам, ходящим «по стране». Алексей Петрович насмешливо сказал, выслушав мой рассказ: «Ведьма-то ваша не зелье, друг мой, разливала, а парное молоко. Вот бы напиться!» Но никому не захотелось повторить мою прогулку к огоньку. Идти было все труднее, не потому что становилось темнее (темнее уже быть не могло), а потому,что одежды наши набухли от воды. В особенности девушкам мешали промокшие юбки, сковывавшие им ноги. А тут еще ослепительный блеск молнии, грохот грома и падение где-то поблизости расщепленного дерева. С криком мы сгрудились в одну кучу. Гроза словно все еще усиливалась. Постояли, постояли, и снова тронулись в путь. И вот мимо нас тихо, беззвучно пролетел сам дьявол, затронув меня и еще кого-то перепончатым крылом. «Ага! Это прошел кто-то встречный и задел нас своим зонтиком. Эх, надо бы спросить дорогу. Поздно догадались!» Но вот снова огонь слева. Этот раз мы пошли к нему все вместе. Постучались в дверь: открыл нам молодой изящный монах. Он радушно предложил нам остаться у него ночевать. Но остаться мы не могли, думая о нашем padre и товарищах. Какое же там волнение! Монах успокоил нас: мы на правильном пути, и Сан-Джиминьяно уже близко. Снова тронулись в путь, каждый оставив после себя лужу дождевой воды.

Сан-Джиминьяно

Как подойти к цели паломничества? С какой точки увидеть желанный город? В какое время года? В какой час дня? Все эти вопросы должны стоять перед каждым ходящим по стране.

Лучше, чем мы подошли к Сан-Джиминьяно, подойти было нельзя. В полном мраке как мгновенное видение средних веков, возник перед нами город одиннадцати башен, блеснул романтическим видением и исчез. Он предстал перед нами, как черный силуэт, вычерченный тушью на светлом небе, озаренном молнией при страшном грохоте грома, подхваченного эхом ущелий. И, словно в ответ на этот удар, с другой стороны сверкнула молния. На этот раз Сан-Джиминьяно весь озарился фосфорическим блеском на фоне черного призрачного неба. Так все время возникал и исчезал он перед нами, поглощаемый мраком, пока мы не подошли к его воротам. Здесь поразила нас толпа итальянцев, вышедшая с фонарями встречать пропавших русских. Граждане Сан-Джиминьяно радовались, как дети, что мы не погибли в ущельях. Они довели нас до Albergo, где нас ждали наши товарищи.

Иван Михайлович покачивал головой: вот вам и хождение по стране. Они сочувствовали нашим испытаниям. А мы жалели их, что они не пережили встречи со средневековым городом так, как пережили ее мы!

Н. А. Сергиевскую встретили мы в полном неведении о ее потере. Ну! Ну! Нам даже обрадовать не пришлось эту растяпу!

Как вкусен был ужин! Какое чудесное было вино! Я, преисполненный радости, воскликнул: «У меня сегодня удивительное настроение: жить хочется чертовски! Эхма! Жизнь малиновая, где наша не пропадала!»26 — «Что с вами, Николай Павлович? Вы, я вижу, выпили лишнее?» — сказала мне соседка. «О, нет, Лидия Сергеевна! Выпил я очень мало, всего стакан. Но вы правы: я пьян! Но пьян не от вина. Я пьян Италией, пьян молодостью, пьян, наконец...» Я чокнулся. Продолжать мне не следовало. Ох, искушение!

Утром Н. П. Оттокар повел нас по городу. Здесь он был великолепен. С изумительным мастерством умел он выбрать место для показа так, чтобы характер средневекового города обнаружился с наибольшей полнотой. Заходили мы и в собор, расписанный фресками жизнерадостного Беноццо Гоццоли. Своими фресками он воздал хвалу житию святой Фины. Эта праведница была разбита параличом. Всю жизнь свою она провела прикованной к одру. Но душа ее была полна тихой радости, и страждущие приходили к ней за утешением. Это итальянская Лукерия-живые мощи. Предание сохранило память о ее любви к фиалкам. Когда старый сторож провожал нас, он сказал: «Io sono felice di essere il custode di Benozzo Gozzoli»*.

* Я счастлив быть стражем Беноццо Гоццоли - итал.

На площади Синьории перед собором и ратушей Николай Петрович прочел нам лекцию о борьбе сословий в Сан-Джиминьяно. Горожане были гибеллины. У них не было одно время своего вечевого колокола, увезенного врагами. Созывать на собрания приходилось, ударяя в колокол собора. При обострении борьбы между гвельфами и гибеллинами клирики запрещали гражданам звонить в соборный колокол. В этих маленьких городах Италии крепко держатся традиции. И Оттокар показал нам большую мраморную доску, прикрепленную к башне ратуши.

«В память мученика свободной мысли Франциска Феррера с верою, что настанет время, когда не будет ни жертв, ни палачей. S. P. Q. S. G».

Граждане Сан-Джиминьяно в расправе Альфонса XIII над свободным мыслителем увидели торжество духа нетерпимости папства и этой доской выразили свой протест клерикализму. Надпись эта мне так понравилась, что я решил переписать ее в свою записную книжку. Толпа итальянцев наблюдала за нами. Один из них подошел ко мне и спросил, понравилась ли мне доска.

— О да, очень!

— Кто вы?

— Русские.

Тогда итальянец обратился к своим согражданам с краткой речью по поводу нашего посещения Сан-Джиминьяно и кончил ее возгласом, подхваченным толпой:

«Evivo popolo russo! Evivo popolo (нет, не italiano, a popolo sangiminianese)!*»

* Да здравствует русский народ! Да здравствует народ (нет, не итальянский, а сан-джиминьянский)! - итал.

Ведь и надпись на доске была сделана согласно древней традиции: во времена Рима писали S. P. Q. R. (Senatus Populus que Romanus)** здесь R заменено на S. G. (sangiminianese).

** Сенет и римский народ - лат.

Чем же не народ? Прославленный город одиннадцати башен! Санджиминьянцы не разрушили их, не укоротили, как флорентийцы. Они сберегли их для потомства. Силуэт Сан-Джиминьяно странно напоминает на снимках силуэт Нью-Йорка с его небоскребами.

У них есть свой художник — Беноццо Гоццоли, своя святая — Фина, свои свободолюбивые традиции. Интересно знать, уцелела ли эта доска в годы диктатуры фашистов!27

Все это, конечно, в других масштабах. Я думаю, что Сан-Джиминьяно лучше всего раскрыл нам сущность вековой Италии. Понятным становится существование микрореспублики Сан-Марино.

Сьена

Вот мы в Сьене. И снова совсем особенный, неповторимый мир. Н. П. Оттокар в своей лекции упомянул нам о стихах одного флорентийского поэта, который назвал главную площадь Сьены печным горшком. Это сказано зло. Площадь делла Синьория здесь имеет действительно своеобразную форму. Ее плотно замыкают высокие здания красного цвета (Сьену окружают такие вот красные глины). А дно этой площади углубляется к центру. Высокая тонкая башня с зубцами венчает площадь. Это башня Палаццо делла Синьория. Такие же красные стены и ныне окружают Сьену. Над воротами приветливая надпись: «Cor tibi Sena magis pandit» («Щедро отвешивает тебе Сьена свое сердце»).

Во фресках Треченто прекрасно в своих подробностях представлена городская жизнь Сьены, этого самого рыцарственного города из всех городов Италии. На одной из фресок фигура мира Мрасе). Фрески эти украшают стены Синьории.

В Сьене мы встретили еще одного ученика Ивана Михайловича — Крусмана, который путешествовал по Италии со своим племянником. В ответ на наши возгласы восхищения он сказал: «Это Павел Муратов создал светлый, мечтательный образ Сьены. Это его фантазия. Впрочем, облик ее мог создать такое представление. Нет, Сьена не светлый город. Жестокая Сьена — вот как ее нужно называть. Вся ее история кровавая. Этот красный цвет городских стен словно свидетельствует об этом. Правда, в основном ее живопись мечтательна и светла. Дуччио ди Буонисенья, Симоне Мартини, Сано ди Пьетро — все художники города Мадонны, отказавшиеся от мира сего ради мира тихой мечты. Они не отражение реальности Сьены, а противопоставление ей, полный контраст. Вот Матео ди Джованни — это подлинно сьенский художник. Он постоянно писал «избиение младенцев Иродом». И как писал, с каким увлечением он выписывал отвратительные детали этой гнуснейшей бойни. И заметьте — без всякого осуждения. Какое там осуждение! Он любовался этими сценами. Сколько музыки внес в них, какие ритмы! Какие утонченные краски!

Нет, Сьена — жестокий город!»

Все это говорил Крусман своим густым, низким голосом, все более воодушевляясь.

По городу водил нас Н. П. Оттокар. Этот раз он говорил мало, но выбранный им маршрут превосходно раскрыл нам ландшафт Сьены, столь сохранивший свой феодальный характер. Прогулку он закончил перед старым, словно покрытым вековой пылью небольшим домом, перед которым висел колоссальный золотой зуб (как крендель булочной!), а на зубе лежал покрытый густой пылью лавровый венок.

Здесь был зубоврачебный кабинет! Это очень по-итальянски <...>28

* * *

Накануне отъезда [из Сьены] за столом вспыхнул небывало горячий спор.

Н. П. Оттокар, хотя и не собирался дальше сопровождать нас, резко обрушился на план Ивана Михайловича пешком идти из Перуджи в Ассизи. «Все это лунатизм, — говорил он, скандируя, растягивая слова. — Это вредный дух нашей группы, этот лунатизм. Он мешает видеть вещи такими, какие они есть. Совершенно лишнее пешком тащиться усталым людям 25—30 километров. Нужно ехать прямо в Ассизи. А если есть тут такие любители — то им никто не помешает сесть на поезд, доехать обратно до Перуджи и оттуда пропутешествовать пешком в Ассизи. Я решительно осуждаю весь этот вредный лунатизм!»

Лицо нашего padre стало совсем печальным. Слегка подергивалось его плечо. Он замолчал, посматривая на нас. Неужели никто не поддержит его слова? Молчали ближайшие из близких. Первой заговорила Леля Нечаева, вслед за ней я. Так можно потерять всякое уважение к себе, неужели и этот раз промолчать! И вот заговорила Валаамова ослица. Я сказал, что нахожу план Ивана Михайловича вполне реальным и разумным. Что приближение к желанному месту пешком создает нечем не заменимую подготовку к встрече с ним. Город вырастает из земли, с которой в пути можно так сродниться. Что сама Умбрийская долина — незаменимая рама и для портрета святого из Ассизи. Что она сама может объяснить многое в зарождении францисканства. Что же касается слабых, уставших в нашей группе, то если такие есть, они и могут доехать до Ассизи и встретить там паломников, идущих из Пе-РУДжи.

(Как видно, я стал горячим поклонником «хождения по стране».)

Как я был счастлив, когда план Ивана Михайловича одобрили единодушно. Впрочем, не помню, было ли голосование. Леля Нечаева, всегда подтрунивавшая надо мной, крепко пожала мне руку.

По возвращении домой, в Россию, Иван Михайлович получил письмо от Николая Петровича с резкой критикой его руководства нашей группой. Письмо это не только огорчило, но и оскорбило Ивана Михайловича. Впоследствии они объяснились, и тяжелый осадок, видимо, был изжит <...>29.

* * *

Перуджу мы покинули среди дня, с расчетом подойти к Ассизи вечером. Каким контрастом к ней является Умбрийская долина — родина «Фьоретти»! Ее голубые дали, ее голубые оливы, ее голубые цветы — все отблески лазурного неба. Когда мы шли, легкий и нежный ветер обвевал нас запахом скошенной травы. В вечерней тишине звенели цикады. Это был час Ангелюса. Ассизи был виден издалека, действительно похожий на ласточкино гнездо, прилепленное к скале.

Я шел рядом с Лелей Нечаевой. За нами брела Лидия Сергеевна. У нее сильно болела голова, и она распустила волосы. «Почему вы не сели с теми, кто ехал в тележке?» — «Я этот путь должна пройти пешком, как хочет padre». — «Что вы, Николай Павлович, не предложите ей руку? Вы не видите, как ей трудно идти?» — говорила Елена Николаевна. Я взял с большой робостью Лидию Сергеевну под руку и только тогда почувствовал, как она устала.

Солнце садилось. Отблески его были еще видны на домах и башнях Ассизи. Угасли и они. А вместо них вскоре начали загораться огни в домах, которые нас манили к себе. Прежде чем город спрятался в сумерки, уже ясно мы могли различать колокольню Сан-Франческо.

Как это замечательно хорошо — вот так подходить усталым к желанной цели. Эта усталость нужна, нужна, как пост перед разговлением. А это медленное нарастание ожидаемой встречи с любимым городом, как с любимым человеком, наконец, сознание, что мы идем по путям, где ходил Poveretto со своими frati minori* (* Меньшими братьями - лат.), разве это не реальность, разве это не один из путей сближения с ним! Так Ренан, Грегоровиус, Буасье, Сабатье и, наконец, «наш» Йоргенсен ходили по следам тех, жизнь и душу которых они хотели постигнуть30. Наконец, от этого паломничества совершается какое-то очищение души от наседающей на ней пыли, неизбежной в суете сует. Неужели же это все «лунатизм»?!

Дни и часы, проведенные в Ассизи, были полны особой гармонии. Наша группа после всего пережитого созрела до единства. Здесь, в Ассизи, Иван Михайлович снова целиком владел всеми нами. Это были его дни.

Мы осмотрели Сан-Франческо с фресками Джотто и Симоне Мартини. Готика этого собора лишена всего дурного, всего мрачного. Красочная гамма внутри храма — цвета зари, тонущей в голубом. Джотто, записавший жизнь Франциска, здесь чем-то сходен с Рерихом. Одна из фресок Симоне Мартини своим смешением рыцарского, монашеского и римского напомнила мне фантастического монократора Оттона III. Есть это смешение и в самом Ассизи: и рыцарское, и аскетическое, и римское. Первые два начала особенно ощутимы в храме Сан-Франческо, смешение их было в равной степени присуще и самому святому из Ассизи. А на главной улице — античный храм Паллады!

Мы обошли все места, упомянутые Томазо Челоно, «Тремя спутниками», «Fioretti» и в «Specolo perfectionis»** (** Зерцало совершенства - лат.). Мы посетили Сан-Дамиано — убогий храм, куда скрылся Франциск от своего отца — купца, отдав ему все свое имущество, даже одежду. Мы побывали и в Carceri*** (*** Тюрьма - итал.), и в монастыре Святой Клары, и в Порциункуле (Святая Мария Ангельская). По пути в Carceri мы встретили осла. Александр Иванович сказал с усмешкой, но доброй: «Вот он и брат осел!» (Франциск «братом ослом» называл свою плоть и каялся перед ней в излишней суровости).

Иван Михайлович замечательно хорошо говорил нам тогда об «оклеветанном осле». «Это терпеливое, кроткое и благородное животное. Вы всмотритесь, какие у него глаза, какие они одухотворенные!» Мне много лет спустя попались стихи французского поэта Ф. Мэйнара, посвященные ослам, которые достойны войти в рай.

В Carceri мы встретили один из лучших вечеров. В тени этих вечнозеленых дубов, в этом ущелье мы сидели вокруг Ивана Михайловича, который читал нам снова, как тогда, в Валамброзе. Этот раз он прочел разговор с Frate Leone о чтении Бревиария.

Порциункула — Santa-Maria-degli-Angeli — любимый угол Франциска на земле, находится на расстоянии нескольких километров от Ассизи. Этот уголок уже ничем не напоминает былой приют Серафического отца. Отсюда смотрели мы на Ассизи. Сюда завещал Франциск принести себя перед смертью. Он снял с себя одежды. Лег на землю, лицом к родному Ассизи, и так встретил «сестру свою» — смерть. А жаворонки, его любимые птицы, взвились над умирающим и разлетелись в разные стороны, образовав над ним крест. (Жаворонка (allodola) Франциск называл миноритом. Серенький, с хохолком, незаметный на земле, бедный и смиренный, но когда устремляется к небу — поет торжественный гимн.)

В Ассизи мы отметили день рождения Александра Ивановича, который помог нам ознакомиться с древней иконописью и с мозаиками. Ему торжественно поднесли итало-критскую икону, купленную в Перудже. Поднесли ее по русскому обычаю с полотенцем, хлебом и солью.

* * *

После Ассизи — Рим. Казалось бы, кульминационный пункт кривой нашего путешествия. Но это было не так. Рим лежал вне нашей программы медиевистов. Не было в нем для нас и такого знатока и мастера показа, как Оттокар. В Риме нас должна была встретить чета Шаскольских. По древнему Риму нас должна была водить жена, по средневековому Риму, Риму Возрождения и барокко — муж. Но в нашей группе было к ним отношение насмешливое. И Шаскольского называли заочно просто «Петунчик».

Но для меня новая встреча с «вечным городом» значила очень много. Подъезжал я к нему уже в третий раз... <...>31.

Остановились мы в центре Рима, на старой, узкой и тесной улице della Camera oscura* (* Темных лавок - итал.) в иезуитском подворье, перешедшем от поляков к России. Там было все мрачно, начиная с тяжелых чугунных ворот, о которые нужно было стучать молотком, кончая служителем, не говорившим по-русски, весьма молчаливым, которого мы прозвали Диаволино в память того чертенка, который, по рассказу Оттокара, был изгнан святым и превращен в бронзовую статуэтку, повисшую на углу старого палаццо. Две высокие темные комнаты были отданы нам. Налево поместились многочисленные девушки, направо — малочисленные мужчины. На темных стенах висели потемневшие портреты ясновельможных панов и их нарядных горделивых жен. Здесь, казалось, жизнь застыла в XVIII веке. В этом подворье посетил нас Муратов со своей женой и своим другом Грифцовым. Он был молчалив, сдержан, как-то задумчив. Вероятно, стеснялся.

Наш padre устал. Ему хотелось отдохнуть перед трудностями обратного пути. Хотелось и побыть с собой. Он уже считал свою миссию оконченной. Группу нашу должны были возглавить Шаскольские. Жили они где-то в северной части Рима, близ Монте-Пинчио. Это была очень несходная между собой, любящая пара. Он — скромный, даже застенчивый, неуверенный в себе, весьма добропорядочный, идейный русский интеллигент. Она — горделивая блондинка с рыжеватыми волосами, смелая, утвержденная в себе. У них был сын 2—3 лет. С ним родители говорили почему-то по-немецки. «Mach Napoleon» — и малютка скрещивал руки и опускал голову. «Mach Rafael»* (Преставь Наполеона; представь Рафаэля - нем.) — и голова поднималась, одна ручонка опиралась на скамеечку, а другая подпирала курчавую головку — поза ангела на картине «Сикстинская Мадонна». В саду Шаскольских росли аканты, и они с гордостью показывали нам их декоративные листья.

Нехорошо получилось у нас с осмотром Рима под их руководством. Они не вызывали к себе ни того уважения, ни того доверия к своим знаниям и уменью показать, как Головань, Оттокар и Анисимов. А между тем они оба любили Рим, и от них можно было узнать многое. Меня очень огорчало, что с Шаскольскими ходила совсем небольшая группа, и мне приходилось уговаривать товарищей не уклоняться от осмотров с ними римских достопримечательностей (хотя я встречал и насмешки по поводу моей ретивости).

Иван Михайлович был с нами на Форуме, на Палатине и в катакомбах.

В катакомбах на Via Appia произошел случай, очень взволновавший нас. Мы шли в подземелье длинной вереницей с легкими горящими черини в руках. Целая процессия. По обеим сторонам — в 4—5 этажей надгробные плиты с надписями: «Requescit in расе». Эти узкие коридоры вливались в небольшие залы — подземные церкви; кое-где фрески. На них всюду — молодые, безбородые лица — и у «доброго пастыря», и у Моисея, и у пророка Ионы. Под землей — целый лабиринт, где легко заблудиться и погибнуть без нити Ариадны. Я где-то читал, что если сложить в одну линию все переходы всех катакомб, то расстояние получится 750 км, то есть то же, что от Москвы до Петербурга.

Внезапно подошла ко мне Нечаева в сильном волнении: «Исчезла Лидия Сергеевна. Нужно ее искать, пойдемте». Отделиться нам следовало так, чтобы Иван Михайлович не заметил. Мы быстро свернули в одну из боковых галерей. Искать решили так, чтобы не терять надолго из вида огней нашей группы, вместе с тем все время следить за огоньками наших свечей. Мы расстались, все время взывая к Лидии Сергеевне. Все молчало. Тишина могилы... Внезапно исчез свет Нечаевой, и вслед за этим раздался ее дикий вопль. Она уронила свечу, и та погасла. Леля мне потом говорила, что она почувствовала себя заживо погребенной. Но этот крик спас Лидию Сергеевну. Она его наконец услышала и откликнулась. Мы соединились. Теперь троим нужно было найти товарищей. К счастью, искали их недолго. Мы вскоре увидели свет и, боясь его вновь потерять, устремились к нему со всевозможной скоростью. Исчезновение уже было замечено, но от padre все было скрыто.

Мы ознакомились с музеями и галереями Рима. Побывали в Ватиканском музее. Осматривали дворцы и храмы эпохи барокко и великолепные фонтаны того же стиля. Один из вечеров провели дружной компанией в cafe Greco, где умилял нас портрет Гоголя работы А. Иванова. Показ Рима барокко наиболее удался Шаскольскому. Но у нас уже не было того подъема, переходившего в экстаз, в котором все время находилась наша группа. Ее жизнь клонилась к закату. Свеча, зажженная 20 мая в Петербурге, догорала. В качестве последней поездки, в которой должны были принять участие все, была дружно назначена поездка в Тиволи.

Надвигалась гроза. Было душно и как-то томительно. Мы бродили вразброд по склонам парка Виллы д’Эсте, между колоссальными кипарисами. Гроза набежала мгновенно с целыми пучками громогласных молний. Ливень пронесся потоками. Мы разбежались и попрятались, кто куда мог. Вихрь зашумел в высоких дубах, пиниях. И стих. Так же внезапно кончился ливень.

В Сабинских горах сгрудились тучи, точно со всех сторон сбежались сюда. Солнце очистилось, и все засияло.

Снова на склонах парка показались наши. Как мне стало дорого это слово — «наши»! А ведь это прощальная прогулка! И мы все разлетимся. И навсегда, навеки. Вероятно, кое-кто еще встретится друг с другом, но того единства уже не будет. Наша экскурсия была реальным существом, которое я горячо любил. Она имела свою юность. Теперь дни ее сочтены, она уже прошла отпущенный ей срок. Что составляло ее существо? Конечно, padre! Наша экскурсия жила им, и если в ней бывали враждебные, противоборствующие ему токи, то они лишь обогащали содержание нашей жизни, обогащали, не искажая его. Слишком крепка была закваска, заложенная Иваном Михайловичем.

Свеча нашей экскурсии догорела. Вот она скоро потухнет. Но то, что вложено в каждого из нас этой чудесной поездкой, — залегло крепко, на всю жизнь32.

Кипарисы Виллы д’Эсте... Между ними одинокие фигуры. Некоторые бродят попарно. Но все рассыпались, охваченные Sehnsucht* (* Тоска, томление - нем.). Всеми вместе, заодно, прожита большая жизнь. Жаль расстаться. И мне вспомнилась картина Дж. Беллини «Conversazione»** (** Беседа - итал.). Такое же томление и светлая грусть. Одно кончается, начинается другое. Мы еще молоды, жизнь впереди! Я вижу голубоглазого, с темными волосами, Алексея Петровича, скрытного и страстного. Вот рядом гладко причесанная, в фартуках — темная Ксения Гросман, со строгим и ясным лицом, и женственная, златовласая Элли Лютер с разноцветными голубыми глазами — один с лиловатым оттенком, другой — с зеленоватым. Вот милая bambino*** (*** Девочка - итал.), совсем кисейная барышня, Кучина и тонкая, со шляпой размеров зонтика, чопорная, как английская мисс, Матафтина, а вот полный контраст ей — крепкая, с лицом русско-восточным Шурочка Знаменская, прозванная Иваном Михайловичем «справедливой». Какие все разные, а жили все одной жизнью Caravano russo.

В гроте я увидел Лидию Сергеевну [Миллер]. Она стояла, подняв руки к струе воды. Совсем наяда. Мне хотелось ей сказать, как радовало меня ее присутствие! Но... я молча удалился. И не один я молчал. В эти часы среди нас царило молчание33.

Куда разведут нас дороги жизни, и где и какие их концы? Кто чем сможет увенчать свою жизнь? Мрачные тени ложатся на милые мне лица, мрачные тени конца. Лишь закат нашего padre был тих и ясен. Смерть его была Успением.

Думая теперь о каждом, я утешаю себя мыслью, что прожитое тогда в Италии заодно со всеми нами и в тяжелые часы, дни, года поддерживало клонившуюся вниз голову. Я узнал это на своем опыте.

Прошло тридцать пять лет. И как мало нас дошло до этой вехи, стоящей на жизненном пути <...>34.

Загрузка...