О Париже писать через 37 лет мне особенно трудно. Ведь я жил в нем еще юношей, совершенно не подготовленным к постижению этого сложного города, «мозга мира», как его любят называть французы. И то, что я могу здесь записать, это будут следы не только незрелых наблюдений, но смутные воспоминания о них.
В Париже я провел конец зимы и начало весны 1911 года. В университете отбушевали события новой волны студенческого движения. Академическая жизнь замерла. Несмотря на все старания части профессуры, оживить ее не удавалось. Кучка штрейкбрехеров, переходивших из аудитории в аудиторию всех факультетов, не смогла создать и видимости занятий. Много забастовщиков было сослано в глухие углы России, много выслано на родину. Остальные разъезжались по домам. Что было делать, чтобы не терять дней юной жизни, тех дней, которыми определяется все последующее. В. Н. Белокопытов предложил мне ехать с ним в Париж1, где жил его дядя И. И. Мечников.
Франция и Париж не были мне родными, как Италия с Римом, как Норвегия; Париж не лежал на основном пути моей жизни. Но мне все же хотелось побывать в нем. Я с ним связывал многое. Прежде всего, это был город революций, он, казалось, шел впереди общечеловеческого движения. Вместе с тем мой юный патриотизм говорил мне, что историческая роль Парижа уже сыграна, что переходное знамя революций теперь перейдет России, что Париж — город декаданса, блестящей, но уже увядающей культуры. Он сходит с исторической арены без того трагического величия, как Aurea Roma* (* Золотой Рим - лат.). Про его конец не скажут: «Факел мира погас».
В мои планы входило изучение на местах событий революции XVIII века и трех революций XIX.
На всякий случай я запасся рекомендательным письмом от профессора Н. И. Кареева с целью получить возможность работать в архивах. Мой чемодан был наполнен историями Великой французской революции.
Белокопытов ехал со своими двумя тетушками со стороны матери, очень симпатичными, деликатными и нежными натурами, как-то краешком обходившими жизнь.
В Берлине мы не задержались долго. Город показался чуждым, почти враждебным. Его чистота произвела впечатление бездушности. Его художественные богатства казались временными гостями в этом чужом для них городе. Надменные берлинцы, особенно офицеры, отталкивали. Вместе с тем город казался могучим, уверенным в себе, идущим железной поступью на историческом пути, с волею к мировому господству.
Германия — это сегодняшний день, Франция — прошлое, Россия — будущее.
Поезд мчит на запад. Рейн, Кельн, Бельгия, где — сплошной город: предместье одного граничит с предместьем другого. Где же русский простор полей!
Вечереет. Париж уже близок. В сизых сумерках мокрые деревья кажутся облитыми тушью. С грохотом поезд примчался к Северному вокзалу. Мы в Париже.
«Я открыл окно... Передо мной стояла колонна... Итак, я действительно в Париже, не во сне, а наяву: ведь это — Вандомская колонна и Рю де ла Пэ» (Герцен)2.
В этот первый вечер мы не видели ни Вандомской колонны, ни улицы Мира. Мы нашли комнатку близ бульвара Монпарнас на рю Леополь Робер. Оставили вещи и вышли на бульвар. Прежде всего нас поразил бодрый, даже, можно сказать, веселый, легкий ритм парижской вечерней толпы. А женщины — как они были все изящны, как прекрасно одеты! Мы зашли в маленький ресторан и заказали рыбу «соль» — тонкую, как блин, — и бутылку красного вина. Нам самим было необычайно легко и весело. Мы погружались в новый, неведомый и манящий мир.
Белокопытов напомнил мне, что нас ждет в этот первый вечер наша киевская знакомая Ольга Михайловна Вивденко, приехавшая истекшей осенью в Париж для занятий живописью. Ну что ж! Надо было идти.
Я помнил девушку, только что окончившую гимназию, изнеженную и болезненную, жившую в каком-то искусственном мире мечты. Казалось, она не могла ходить, стоять, а только сидеть глубоко в мягком кресле, все время ища точек опоры. Казалось, ей тяжелы были ее толстые и длинные темно-русые косы. Оля была крестницей отца Белокопытова. Николай Николаевич был убежден, что семья Вивденко мечтает о браке Вовы и Оли. Эта мысль возмущала его. Как! Дочь какого-то сквирского нотариуса может стать женой потомственного дворянина! И он стремился сблизить своего сына с дочерьми богатого помещика Спасовского, светскими веселыми девицами. Но у Вовы были свои мысли. И вечера, которые устраивал Николай Николаевич у себя с приглашением лучших киевских певцов и художников, не содействовали сближению его сына с сестрами Спасовскими.
А Оля относилась к Вове с насмешливой нежностью, посмеивалась над страхами своего крестного.
Все это вспомнилось мне, когда я подходил к большому каменному дому с зелеными жалюзи, завершавшему переулок Лео-поль Робер3.
Уже был поздний час. Мы крикнули швейцару: «Cordon, s’il vous plais»* (* Веревку, пожалустста! - франц.), — и дверь бесшумно открылась. Лифт поднял нас на пятый этаж. Ольга Михайловна была дома. Она радостно приветствовала нас, вместе с тем упрекнула: «Что так поздно!»
Я не верил своим глазам — как изменилась она в такой короткий срок! Выпрямилась и стала казаться гораздо выше. Совершенно исчезла ее изнеженность: от вялости не осталось и следа. Лицо ее сияло довольством найденной жизни. Она работала в студии художника Касталуччо. Очень увлекалась своей работой, а особенно Парижем.
— Но ведь Париж — умирающий город, да еще лишенный тех вековых наслоений, которые придают величие Риму. Париж — это центр мод и красочной формальной живописи. Его слава — кафешантаны! Мировой ресторан с музыкой. Это сыр-рокфор. Он вкусен, но питаться им нельзя, — говорил я, несколько утрируя свои взгляды.
Мои слова возмутили Олю.
— Оля-ла! — воскликнула она. — В ваших словах нет ни одной верной мысли. Вековая старина не исчезла, но Париж при этом остается вечно юным, полным радости жизни. Неужели вы не почувствовали ее, пройдя несколько шагов по бульвару?
Я должен был признаться, что эту радость жизни я действительно почувствовал сразу.
— Ну, это для начала. Я берусь быть вашим гидом и открыть вам глаза на Париж. А теперь обратимся к чаю.
В нашем споре Всеволод хранил молчание. На столе стояла ваза с чудесными бананами и тарелка с птифурами.
Мы условились встретиться на следующее утро.
В час назначенный Оля стояла под нашими окнами. Мы уже были готовы и спустились к ней в переулок.
Я был снова поражен обликом Оли. Она была в сером. Ее кофточка имела фасон камзола — узкая в талии и широкая в бедрах. Платок кремового цвета был повязан так, что напоминал жабо. На голове ее была треуголка темно-синего бархата. Все это шло к крупным чертам ее лица. Нос длинный, с горбинкой — нос XVIII века; ровно очерченные губы при улыбке обнажали зубы. Серые большие глаза глядели живо и умно. Она часто высоко поднимала густые брови.
— Начнемте с Notre Dame, — сказала она.
Мы направились к метро. Спуск в подземный мир был недолог. А там, внизу, все блестело белым кафелем. Поезд метро грохотал. Кондуктора внутри вагонов протяжно выкликали: «Во-жирар», «Сен-Жермен-де-Пре», «Сите». Мы вышли на этом острове «Сите». Остров этот — ядро Парижа —древней Лютеции. Он имеет контуры корабля, а корабль был гербом Парижа.
Собор Notre Dame поразил меня грандиозностью своих размеров (даже после Кельнского собора он не был умален). Это скала с двумя вершинами, сильно выветренная, кружевная. Глаз мечется среди этих толп святых, карабкающихся по уступам, среди этих химер и гарпий, взобравшихся на утесы. Химеры меня тогда интересовали больше всего. Мы поднялись по темной и крутой лестнице и очутились на террасе, охватывающей одну из двух башен собора, где помещены химеры. Мне сказали, что дуалистическое мировоззрение средних веков не могло мыслить храм вне злых дьявольских сил. Внутри храма им нет места, и вот они роятся вокруг его стен, изнемогая от невозможности попасть внутрь. Мне казалось это объяснение сомнительным. Ведь снаружи не только звероподобные химеры и вытянутые гарпии, схожие с летучими мышами. Ведь вереница святых — словно вышла из храма и покрыла его стены. А разве им нет места внутри? Химеры мне не показались такими уж злыми. Большинство из них — звери и птицы, очевидно, понятые как нечисть. Среди них — добродушный медведь. Но часть из них — человекоподобна. Одна химера напомнила мне Анатему. Оказалось, действительно, Качалов, создавая грим для этой роли, воспользовался снимком химеры. Это действительно темная, злая сила. Другая, опирающаяся на сложенные кисти рук, с прикушенным языком, казалась погруженной в созерцание великого города, она в глубоком и печальном раздумье.
Перед Пантеоном Роден поместил статую, которую назвал «Мыслитель». Мне хотелось так назвать эту химеру.
Весь этот мир химер полон томления, и мне казалось, что это не силы зла, а души чистилища, жаждущие искупления и чающие тот час, когда и перед ними раскроются врата храма.
Среди этих уродов чудился образ Квазимодо, поселенный здесь гением Гюго. Я полюбил подниматься на эту террасу, бродить среди химер и подолгу стоять возле химеры-мыслителя, заодно с ней созерцая Париж.
Бывал я здесь и в холодные утра последних дней зимы, когда за ночь выпавший снег нахлобучил пушистые шапки на головы химер и прикрыл им плечи белой накидкой. Помню и весенние дни, когда Париж бывал погруженным в перламутровую дымку — там, внизу, с узенькой лентой Сены и мостами, с громадой Лувра и кружевной сеткой Эйфелевой башни. В такие утра даже химеры казались повеселевшими.
Полюбил я приходить сюда и в лунные ночи, когда скалы Notre Dame казались еще выше, еще торжественней, и, стоя внизу, отыскивать глазами знакомых химер и среди них химеру-мыслителя.
Как здесь все не похоже на наши православные храмы с их спокойными, плавными закомарами, с их белизной, напоминающей и фату невесты, и цветущее вишневое дерево, и белых лебедей, и белые березки. Их пылающие на заре золотые купола, похожие на горящие свечи заутрени. [И] все полно тишины ясного неба.
Внутри собора Парижской Божьей матери веет холодом, от серых высоких стрельчатых сводов, едва согретых кое-где бликами от витражей, сквозь которые проникают солнечные лучи. Статуя Notre Dame в короне, готически изогнутая, выступает на пышном фоне занавеси, на которой изображен герб Парижа, разделенный по горизонтали — красный и синий. Вверху — зубчатые башни, внизу — корабль, несущийся по волнам на всех парусах.
Мне удалось побывать здесь в первый день Пасхи. Служил аршевек Парижа4. Он стоял, как величавая статуя в облаках фимиама, на котором лежали радужные блики витражей. Звуки органа у алтаря неслись ввысь, к стрельчатым сводам. Аршевек направился к выходу, изящными жестами благословляя молящихся. Навстречу ему понеслись волны звуков еще более мощного органа, находившегося над входом в храм. Матери с детьми образовали аллею, по которой медленно продвигался аршевек. При его приближении матери поднимали детей, и аршевек с нежной улыбкой на тонких губах благословлял и мать, и дитя.
Ольга Михайловна показала нам и Сен-Шапель Луи IX (Святого), легкую и прозрачную, стены которой состояли из сплошных витражей, и храм Сен-Севрен в древнейшем квартале Парижа, и крошечную романскую церковь Сен-Жульен-де-Повр, и Музей Клюни в готическом здании. В этом музее статуя Юлиана Отступника, трагичного воскресителя угаснувшего мира. Юлиан жил на этом месте в древней Лютеции.
— Ну что же, вы ощутили минувшие века, оставившие своих многочисленных заложников в Париже XX века? Я вам только приоткрыла завесу. Многочисленные следы многих веков рассеяны в разных уголках нашего Парижа. Вы медиевист, но стоит ли вам дольше задерживаться на средневековье? Я считаю, что свой тезис достаточно обосновала. Перейдемте к другим векам, времени у вас не так много. Надо посмотреть Лувр, съездить в Фонтенбло, побывать в Версале и непременно посмотреть Корнеля или Расина в Comedie Francaise.
— Стоит ли на французский театр тратить время? После Художественного театра он непереносим.
— А вот посмотрите, стоит ли.
— Хорошо, но не теперь.
Эту беседу мы вели, сидя у камина в Олиной комнате. Она подбрасывала уголь в виде яичек в пылавший огонь.
— Расскажите мне про итальянскую готику.
И я рассказывал о Миланском соборе (холодно), о храме Сан-Франческо в Ассизи (горячо) и маленькой готической церковке в Пизе (тепло).
Оля слушала с увлечением. Внезапно она прервала меня:
— Знаете, что пришло мне в голову? Для того, чтобы лучше ощутить старый Париж, пойдемте теперь в Quartier Saint-Severen* (* Квартал Сен-Севрен -франц.). Час уже поздний, ярко светит луна. А прогулку мы закончим на бульваре Сен-Мишель. Вы увидите ночной Париж, и надеюсь, что сможете ощутить и в нем какую-то вековую традицию.
— Ну что ж, моя Эллис5. В путь!
— Эллис, — повторила Оля, усмехнулась и задумалась. Она звала с нами Всеволода, но он не пошел.
Мы шли лабиринтом узких улиц-коридоров с каменными стенами высоких темных домов. Казалось, что они поросли мхом. Одна из этих улиц, упирающаяся в набережную Сены близ Notre Dame, носит название Rue d’chat qui peche** (** Улица кошки которая удит рыбу - франц.). Я долго ломал голову, откуда такое название. И догадался. Здесь должен был находиться трактир с вывеской удящей кошки (о вывеске с кошкой, играющей в мяч, писал Бальзак). Здесь можно было остановиться посреди улицы и кончиками пальцев коснуться противостоящих домов.
Как здесь чувствуется контраст между каменным Западом Европы и ее деревянным Востоком! Побродив по этим закоулкам, мы подошли к ограде St.-Julien de pauvre. Ворота были уже закрыты. Позвонить? Но чем мы объясним наше желание прорваться внутрь ограды? И мы, недолго думая, перелезли через нее. Деревенская тишина нас даже испугала — в ней, казалось, все насторожилось.
— Послушайте, Коля, что если нас здесь застанут? Пусть нас примут лучше за влюбленную парочку, скрывающуюся от враждебных глаз.
— Оля-ля, слушаю вас.
Мы сели на холодные мраморные ступени, и воображение перенесло нас в далекие времена. Я воображал, что у меня шпага.
И вполне реальным плащом прикрывал Олю. Опасность быть открытыми подстегивала наше воображение. На ограде покоился кот, черный «бодлеровский» кот. Глаза его светились в лучах полной луны. Мы действительно перенеслись в какой-то неведомый мир.
— Ну, будет, — сказала Оля, вставая, и разрушила иллюзию. Я помог ей взобраться на ограду, и мы снова в узенькой улочке. Оля сообщила мне, что церковь St.-Julien de pauvre — самая древняя в Париже. Она построена из дикого камня, .с двускатной крышей. Эта церковь принадлежит православным, признавшим власть папы. Внутри нее — царские врата, и служит в ней священник, вероятно грек, с черной окладистой бородой.
Мы направились к бульвару Сен-Мишель. Картье Сен-Севрен погружен в сон. Улицы его пусты, и в нем глубокая тишина.
Бульвар Сен-Мишель — улица другого города. Как странно, что она пролегает так близко от этого средневекового квартала. На бульваре необычайное оживление, но при этом два потока противоположных направлений не задевают друг друга. А между тем многие из гуляющих не идут, а как-то скользят в пространстве, взявшись за руки. Тут и французские студенты в черных беретах, и португальцы в длинных плащах, конец плаща перекинут через плечо, а на голове черный колпак, спускающийся на спину длинным концом. Много классических гризеток. Турки, арабы и арапы. Смесь племен. В нас узнали русских. Окружили. Целый хоровод пропел насмешливую песню. Среди участников—юноша, похожий на Зибеля из оперы «Фауст» — в берете, плаще и высоких черных чулках.
Да, Оля права. Во всем этом теряется чувство времени, сознание эпохи.
На другой день в Люксембургском саду, где я занимался по утрам, на скамье рядом со мной оказался этот паж. Он сидел, высоко заложив ногу на ногу. Во рту его торчала маленькая трубочка. Он узнал «русского» и насмешливо поглядывал на меня. Его, вероятно, заинтересовал тот пушок на моих щеках, который должен был исполнять роль бороды. У пажа были большие черные глаза, длинные курчавые волосы и какая-то странная улыбка. И вдруг мне почудилась в нем переодетая женщина. Его соседство смущало меня, мешало работе, и я пересел на другую скамью.
* * *
Жил я со Всеволодом в известном среди эмигрантов-революционеров пансионе М-me Жеан. Комнаты нам отвели в соседнем переулке Леополь Робер, а столовались мы в главном здании на бульваре Монпарнас. Действительно, в пансионе было много русских, и среди них Вера Николаевна Фигнер. Мне кровь бросилась в голову, когда я узнал, что героиня Шлиссельбурга здесь, что я буду обедать с ней за одним столом.
Веру Николаевну я знал по портретам ее юности, и у меня возник очень ясный ее образ. Реальная Вера Николаевна не походила на него. У нее было точеное лицо, все еще полное внутренней энергии. Пристальные умные серые глаза, тонкие губы со сдержанной, «английской» улыбкой. Волосы уже с сильной проседью были гладко причесаны. Ее стан не утратил грации. Когда она волновалась, румянец заливал ее щеки. Тетушки Всеволода быстро сошлись с ней, и сошлись на всю жизнь.
Мне очень хотелось поговорить с Верой Николаевной на политические темы, узнать ее позицию в современном мире, в котором она не так давно возродилась после бесконечного сидения в крепостной одиночке. Хотелось поговорить и о ее прошлом. Но я ясно видел, что Вера Николаевна не допустит меня близко к себе, что она замкнулась в своих думах.
Вместе с тем Вера Николаевна охотно беседовала со мной о Париже, и я каждый день рассказывал ей о своих новых завоеваниях и показывал снимки и открытки. <...>
Выслушивая мои рассказы, Фигнер требовала, чтобы я говорил по-французски, и по поводу каждого русского слова стучала вилкой по столу и восклицала: «Amende! Amende!»* (* Штраф - франц.). Этих штрафов мне пришлось бы платить очень, очень много.
В ясный и теплый весенний день моя Эллис перенесла меня на кладбище Пер-ла-Шез. Мы смотрели известный надмогильный памятник «Aux morts»** (** Мертвым - франц.). Люди, коченеющие от ужаса, столпились по обе стороны врат смерти. Какой выразительный памятник неверия на христианском кладбище!
Побывали мы у стены коммунаров с расплывчатым рельефом грядущей революции. Вся стена покрыта красными венками и красными лентами (впрочем, я не уверен, что все венки красные). Блуждая среди могил этого грандиозного кладбища, густо покрытых холодными и чопорными венками из стекла и бисера, мы подошли к готической часовне, под сводом которой плита с изваяниями мужчины и женщины. У ног их — собака. Это могила Абеляра и Элоизы.
Трагическая судьба этих несчастных, их переписка произвели на меня глубокое впечатление. Как волновали меня слова из письма Элоизы к Абеляру: «В те мгновения, когда молитва, должна быть всего искреннее и чище, — о, я стыжусь этого, — прекрасные образы нашего счастья так приковывают к себе страдающее сердце, что я больше думаю об этих недостойных предметах, чем о святой молитве. Все начинается снова, все прошлое оживает опять и волнует меня; даже во сне я не имею покоя... Горячность чувства и страсти, юность, вечно пылающая и раздражающая, и сладкие опыты испытанных мною наслаждений возбуждают меня без отдыха и приводят к моему поражению». Элоиза опередила свое время на века. Такую борьбу и такое отчаяние ее познала душа человека не ранее Ренессанса.
Это подлинный голос любившей женщины, дошедший до нас из глубины восьми веков!
С удивлением увидел я несколько букетиков фиалок, положенных чьими-то любящими руками на древнюю могилу. Кому же она здесь дорога? Кто оплакивает в современном Париже Элоизу и Абеляра? Мы разыскали продавщицу цветов, купили у нее два букетика и положили их на каменные изваяния.
В тот вечер я рассказывал за ужином о поразившей меня могиле и о ее культе. Рассказал о том, что и сам положил на нее свой скромный дар. Вера Николаевна очень смеялась.
— А вы знаете, M-r Nicolas, кто приносит эти фиалки, кто поддерживает культ этой злополучной четы? Это те влюбленные, которым препятствуют соединиться, это те, которые разлучены судьбой. Вот и вы вашим даром приобщились к ним.
Прошло три года. Я с женой был в Лозанне у ее родных и у Натальи Александровны Герцен. Вздумалось нам посетить Веру Николаевну в Кларане. Пароход доставил нас в этот чудесный уголок на Женевском озере. Вера Николаевна очень радушно встретила нас. И я опять был поражен ее живым интересом ко всему, характеризующему новое время, живостью ее ума, ее тонкими и меткими замечаниями. Помню ее оценку Элеоноры Дузе. Эта шестидесятилетняя женщина еще была полна грации, женского очарования.
Встречался я с нею и в Москве, в 30-х годах. Она показала мне серию снимков Н. А. Герцен. Один из них имел дублет. Я попросил Веру Николаевну подарить мне его. Она протянула все. «Берите, M-r Nicolas!» Я отказался. Она настаивала: «Знаете, старость — это осень. Осень бывает золотая, «очей очарованье». Но увы! Наступает время облетелой осени, когда деревья стоят нагие, лишенные своей листвы. О! Это печальная пора! Вот для Натальи Александровны уже наступила эта облетелая осень. Мне тяжело напоминание о ней». Вера Николаевна задумалась. «Беспощадное время идет!» Она взяла меня за руку и подвела к окну. «Вот и вы, M-r Nicolas, уже не юноша. Да, уже не юноша», — сказала она с печалью. (А было мне уже 47 лет.)
Это — последнее наше свидание. И для В. Н. Фигнер наступала облетелая осень. Она все больше замыкалась в себе и погружалась в молчание. Последний год она жила на Арбате против театра Вахтангова. Взрыв фугасной бомбы, разрушивший театр, не дошел до ее слуха. Для нее наступала пора полной тишины. При ней все время была одна из тетушек моего Всеволода — Софья Николаевна, после Парижа не покидавшая ее в Москве.
А мне казалось, что Вера Николаевна не подчинена власти времени, что золотой осени не будет конца.
В архиве я не смог заниматься. Для этой работы было мало двух с половиной месяцев, которыми я располагал. Уже если там работать, то нужно отказаться от осмотров Парижа. А Париж мне был интереснее, да и нужнее архива. Но историей Французской революции я все же занимался усердно. От Минье я перешел к Тэну, от Тэна к Олару. Работал в своей маленькой комнате. Электричества не было, и мне все время приходилось следить за лампой, у которой была большая склонность коптить. В комнате холодно, и я все время подбрасывал яички из угольной пыли в камин. Спал, прикрываясь ворохом газет. Утром меня будили крики продавцов. У каждого был особый способ привлекать внимание покупателей, как у каждой птицы своя песенка. После чашки кофе у М-me Жеан, я с книгами отправлялся в Люксембургский сад. Здесь студенты Сорбонны готовились к экзаменам, а я погружался в перипетии Великой Французской революции, с особым интересом отмечая «граны социализма» не только у Жака Ру или Шалье, но и у умеренного Рабо-Сент-Этьена.
Почки только что лопнули. Сад был насыщен запахом молодой зелени. Фонтаны весело били и так же весело перекликались большие черные дрозды. Статуи богов, героев, писателей и художников белели среди деревьев с еще влажной черной корой. Прелестно одетые, веселые и беспечные дети бегали за своими обручами, а матери со счастливой улыбкой наблюдали за ними. В уединенных аллеях ютились парочки влюбленных, которые здесь, в Париже, не очень скрывали свои отношения. Я еще ничего не знал тогда о тех художественных сокровищах, которые хранятся в старом темном дворце Люксембургского сада. Он был мне памятен прежде всего как место заседания Люксембургской комиссии Луи-Блана.
В связи с изучением Французской революции мы обошли ряд памятных мест. И Пале-Рояль, в саду которого — памятник Камиллу Демулену, сорвавшему лист каштана и прикрепившему его к своей шляпе вместо кокарды. Он призвал здесь парижан к оружию и повел их на штурм Бастилии.
Побывали мы и на площади Бастилии, где ежегодно 14 июля появляется надпись: «Здесь танцуют!» Осмотрели и башню монастыря якобинцев — место якобинского клуба. Стояли у стен тюрьмы Консьержери. Посетили и могилу гильотинированных. Ознакомились и с Музеем Карневале, где собрано столько портретов революционеров и реликвий Революции.
Все это так волновало мое воображение, заполненное людьми и событиями Революции! Места имеют большую власть над сознанием. В них не остыло прошлое.
В тот год меня больше всего увлекала борьба революционных партий, различные ситуации этой борьбы и ее герои. Любопытно было отметить, что все историки были партийны и имели своих героев. Тэн симпатизировал англоманам, умеренной группе одиноких вождей без массы: Клермон-Тоннеру, Мунье и Лал-ли-Толлендалю: наш Н. И. Кареев — Мирабо; Ламартин — жирондистам Верньо и Бриссо; Олар — Дантону; Луи-Блан — Робеспьеру; Кропоткин один только выдвигал массу, народ, организованный в секции.
В каком возбуждении в те дни я покидал свою холодную комнату и шел в Люксембургский сад! Раннее, свежее, светлое утро. Парижские ребята в фартучках бегут, подпрыгивая, как воробушки, размахивая своими сумками с книгами, весело перекликаясь, сыпля остротами — классические гавроши. На перекрестках шумных улиц — жаровни с горячими каштанами. Ребята окружают их, тратят свои су и бегут дальше, подбрасывая на руке слишком жгучие каштаны. <...>6
* * *
В Версале я должен был повидать дочь Герцена Ольгу Александровну, жену историка Габриэля Моно. Она любезно приняла нас. Перед нами была типичная француженка с черными с проседью волосами, тонкими, точеными чертами лица, шумная, суетливая, говорливая. Она приняла нас за учеников своего покойного мужа, но я сказал ей, что мы скорее ученики ее отца и пришли к ней спросить, когда будет дано разрешение печатать неизданную часть «Осеапо пох» из «Былого и дум». В глазах Ольги Александровны появился испуг: «О, с этим вопросом вы обратитесь к моей сестре Nathalie». Она поспешно встала, и на листе бумаги написала адрес Натальи Александровны. Нам казалось, что наступила минута извиниться, поблагодарить и уйти, но Ольга Александровна удержала нас и начала рассказывать, как ей плохо жилось у отца при Наталье Алексеевне, как отец понял это, пожалел ее и сказал М-mе Мейзенбуг: «Возьмите мою маленькую Ольгу».
Разговор наш велся на французском языке. Только один русский звук был в ее речи: она сказала не Olga, а Ольга. Я смотрел, по стенам. Всюду портреты мужа, детей, внуков. Едва нашел небольшой портрет отца. Мечта Герцена не сбылась: его дочь Ольга перестала быть русской.
Несмотря на то, что она показалась нам очень привлекательной, мы ушли от нее с грустным чувством.
Наталье Александровне я написал по полученному адресу и получил любезный ответ, который уцелел в моем архиве8.
* * *
Через всю мою жизнь в Париже проходит Лувр. Это торжественный и холодный храм мирового искусства. В нем, как в нашем Эрмитаже, нет границ. Какая-то беспокойная сила влечет все дальше, из зала в зал, в какую-то беспредельность времен и пространств. Однако скоро я обрел силу противодействующую. Это была сила Венеры Милосской. В то время я еще не мог видеть произведения искусства, отрешаясь от своих идей, своих фантазий. Я вспоминал рассказ Гл. Успенского «Выпрямила», в котором автор в Венере Милосской открыл мир абсолютной гармонии, той гармонии, которая рассеяна всюду в жизни, но здесь она сконденсирована. Эту эллинскую гармонию, эту завершенность, успокоенность ясного безоблачного неба над морем увидел я в этой искалеченной статуе. Меня поразило то, что увечье (у нее отбиты руки) нисколько не нарушает впечатления целостной завершенности. Но моя юношеская фантазия шла дальше. Я узрел в Венере тоску от ее всепобеждающей красоты, мольбу к небу об освобождении от своих гибельных чар.
Попадая в Лувр, я уже не шел дальше среди этих мраморных сокровищ античности. Я стоял перед Венерой, готовый в благоговении склонить перед ней свои колени. И даже мощная в своем победоносном полете Нике, парящая, как орлица, среди саркофагов, портиков, статуй, не могла отвлечь меня от Венеры Милосской.
В картинной галерее был другой магнит, который притягивал меня к себе: «Джоконда» Леонардо да Винчи. И не художественное совершенство этого прославленного творения гения Возрождения приковывало мое внимание. В ней я ощутил ту манящую, таинственную и жуткую силу, которую князь Мышкин видел в Настасье Филипповне. Но Мона Лиза не красива сама по себе. Тайна ее обаяния в гении Леонардо. Она — его творение, его мечта. Она жила в нем, быть может, только в нем. Что-то смутное бродило в душе, и я, оторвав себя с каким-то усилием от Джоконды, шел к La belle jardiniere* (* Прекрасная садовница - франц.). Рафаэля, которая своей ясностью, простотой и гармонией успокаивала, как голубое, безоблачное небо. После созерцания этих двух картин я покидал Лувр.
* * *
Моя Эллис осталась недовольна ограниченностью моих интересов. «Нужно расширить ваш художественный мир. Вы чувствуете только итальянцев, да и то преимущественно треченто и кватроченто». — «Что вы! Я так полюбил благодаря нашему Эрмитажу Рембрандта!» — «Ну, этого мало. Я вас познакомлю с ’’маленькими голландцами"». И Оля повела меня к Терборху [и] Метсю. Она открыла мне их влюбленность в материю, в вещь, в северный уют голландского домика, сосредоточенность их внимания, их спокойствие. Всеволод уже успел увлечься Ватто и Коро. Я их первоначально не умел ценить, но вскоре и французы, включая барбизонцев, открыли мне новый и разнообразный мир красоты, но этот мир оставался вне меня. Эти художники не сделались спутниками жизни.
Так постепенно необъятный Лувр стал нашим достоянием, ибо понимание создает и владение. Новая французская живопись — Мане и Моне, Ренуара и Дега — тогда не была оценена мною. Я понимал ее ценность, но эта ценность не была еще ценной для меня.
* * *
В два с половиной месяца я мог хоть немного познакомиться с парижской толпой, с уличной жизнью. Но отдельные французы с их семьями оставались за стенами своих домов, и доступ к ним не был легким. Ту Францию «dans la maison»* (* Дома - франц.), которую Р. Роллан показал после Франции «foire sur la place»** (** Ярмарка на площади - франц.), я не знал. Единственный дом, в который я проник, был русский дом, дом Ильи Ильича Мечникова.
Русский ученый жил в пригороде Парижа Севре. Его небольшой дом находился в глубине фруктового сада и имел приветливый вид мирного приюта.
С Ильей Ильичом я познакомился еще в Петербурге в 1908 г., когда он, после долгого отсутствия, посетил родину. Левая печать приветствовала его как гордость русской науки, прогрессивного ученого, вынужденного жить на чужбине из-за репрессий правительства и травли реакционных ученых.
Мечников обладал импозантной внешностью русского ученого типа Кареева. У него была львиная голова. Над высоким и широким лбом — грива темных волос уже с проседью, спускавшихся к широким плечам. Длинный мясистый нос, окладистая борода, зоркий взгляд небольших глаз. Роста он был выше среднего. В его позах, в движении грузного тела чувствовалась большая сила, не физическая сила, а та сила, которую ощущает в себе победитель в жизненной борьбе, победитель в творческих начинаниях. Он завоевал в Париже то положение, которое редко выпадает на долю иностранца. Он был директором Института Пастера. Ему приходилось не раз переживать травлю, поднимаемую против него французскими националистами.
Жена Ильи Ильича — Ольга Николаевна, урожденная Белокопытова (тетя Леля, как называл ее мой Вова), — создала ему домашний уют и прочное семейное счастье. Она уже была немолода, но сохранила женственную грацию и чрезвычайную мягкость движений. Тихая и задумчивая Ольга Николаевна стремилась к гармонии, и резкие выходки ее мужа причиняли ей боль. Она не любила говорить худо о людях, своей кротостью смягчая любую напряженную ситуацию. Детей у Мечниковых не было. Они взяли на воспитание двух сестер-француженок. Теперь девушки были в Англии для завершения своего образования. Приемыши не радовали Мечниковых: это были миленькие французские мещаночки, совершенно не поддававшиеся их духовному воздействию.
Ольга Николаевна была художницей. Для ее работ Илья Ильич построил в глубине сада особую студию. В творчестве «тети Лели» сказывалась ее мягкая, поэтичная натура. Ее портреты всегда смягчали и поэтизировали оригинал. Ее пейзажи были задумчивые, какие-то застенчивые. Она любила полутона, дымку и лиловатые оттенки.
Ольга Николаевна была занята писанием воспоминаний о своем муже. Как-то вечером мы попросили ее прочесть какую-нибудь главу. Илья Ильич насмешливо сказал: «У Лели вы не найдете моего реального портрета. Она пишет только о хорошем. Мы во Флоренции на Сан-Миниато среди цветущих лип любуемся внизу лежащим городом, прорезанным зеленоватой лентой Арно,— это она опишет. А то, что я, обозленный итальянским шарманщиком, который мне мешал работать, вылил ему на голову ночной горшок, — этого вы у нее не узнаете. А ведь это для меня очень характерно!»
Мне рассказывали о таком случае. На сестре Ольги Николаевны Ксении был женат профессор А. Г. Радзиевский, который добивался доказать самозарождение бактерий и, наконец, как казалось ему, сумел в aqua distillata* (* Дистиллированная вода - лат.) получить искомое самозарождение. Илья Ильич в гневе доказал ему, что «самозарождение» произошло оттого, что ученый плохо вымыл руки. Ученые поспорили, и Мечников бросил какой-то сосуд в своего родственника. Обе сестры очень страдали от этих столкновений.
Этот ученый с мировым именем сам ходил по магазинам и рынкам, чтобы разделить с женой заботы по хозяйству. Он был старше ее на 18 лет. В течение четырех лет оставался ее женихом, для того чтобы воспитать девушку для брака, и всю жизнь с отеческой заботой опекал свою Лелю.
Как-то раз мы ушли погулять в окрестности Севра и прогуляли дольше, чем предполагали. Илья Ильич, крайне взволнованный, пошел нас искать. Мы встретили его совершенно красным от прилива крови. «Илья! Илья! Что с тобой?» — говорила встревоженно его жена. Он долго не мог успокоиться.
Меня очень интересовала эта нежная и глубокая супружеская любовь между столь несхожими людьми. Но мир супружеской любви закрыт для глаз посторонних. Мне вспоминается в этой связи счастливый брак академика Д. С. Рождественского и О. А. Добиаш-Рождественской, а также брак А. П. Остроумовой-Лебедевой и химика Лебедева. Ярко выраженные индивидуальности и, казалось, с совершенно различными интересами, сумели создать в браке единство.
Беседуя с Ильей Ильичом, я с удивлением убедился, что его политические взгляды далеко не прогрессивны. И что нашей Прессой создан миф о его радикальности, в силу которой Мечников покинул родину. Так, Илья Ильич выражал свое негодование на то, что русское правительство разрешает Мануйлову с кафедры проповедовать социализм. (Этот-то умеренный кадет!) Илья Ильич пренебрежительно отзывался о «легкомысленном» Герцене и очень резко осуждал «глупого и беспутного» Бакунина.
Мечников не был реакционером. Он верил в грядущее счастье человечества, но счастье это, по его убеждению, может дать только наука. Революционный путь он отрицал. При все том он не раз помогал революционерам-эмигрантам в их нуждах.
Трезвый и ясный ум Мечникова четко очертил круг, доступный его пониманию; все, что было за пределами этого круга, Илья Ильич отметал как ненужное. Это был «звонкий позитивист», отлично чувствовавший себя в этом круге, очерченном его разумом. И все же автор «Этюдов оптимизма», проповедовавший спокойное отношение к смерти, признавался, что страха смерти ему победить не удалось. Ольга Николаевна как-то заметила, что разум гасит веру, но она все же где-то тлеет. «Иля! Иля! И в тебе есть ее очажок, еще не заглохший!» — «Ну вот, Леля, обыщи меня всего, нигде не найдешь». И я ему верил.
Весной, когда сад Мечниковых был осыпан белыми лепестками яблонь и вишен, я сидел с Олей (Вивденко) в беседке и читал ей из книги «Легран» Гейне. Мы сговорились ехать вместе по Рейну. Я прочел ей свой любимый отрывок: «Слава Богу! Я живу! В жилах моих кипит красная жизнь, под ногами моими дрожит земля, в упоении любви обнимаю я деревья и статуи, и те и другие оживают в моих объятиях... Каждая минута для меня ведь бесконечность... И я живу! <...>»
Внезапно мы услышали звуки шагов по гравию: в беседку направлялся Илья Ильич. Увидев нас, он улыбнулся, приложил палец к устам и с лукавым видом пошел обратно. Увиденное им он осмыслил по-своему. Когда я вернулся в Москву и зашел к Белокопытовым, Лидия Карловна встретила меня с встревоженным лицом и стала расспрашивать о Тане Оберучевой. По мере моих ответов лицо ее прояснялось. Потом она спросила меня об Оле Вивденко. И наконец, облегченно вздохнула: «Ну, слава Богу! А я была встревожена письмом Ильи Ильича. Он писал, что вы увлечены Олей». К этому Мечников присоединил мою характеристику: «Настоящий русский юноша, хороший, способный, но из него ничего не выйдет».
В заключение приведу рассказ Ильи Ильича, характеризующий нравы Парижа. Один русский, прекрасный знаток столицы Франции (не Боровой ли?), часто показывал ее русским экскурсантам. Приехала экскурсия курсисток. Было условлено, что все соберутся у руководителя в 10 часов утра. В назначенный час пришла одна курсистка. Руководитель, негодуя на русскую распущенность, тщетно ждал целый час прихода остальных. Наконец он спустился к швейцару узнать, не спрашивал ли его кто-нибудь.
Швейцар ответил: «О, мосье, вас тут спрашивали девушки, человек тридцать». — «Так где же они?» — «Я им сказал, что вас нет дома». — «Да почему же?» — «Одну уже впустил, не мог же я одновременно допустить к вам остальных женщин!»
У Мечниковых мы встречали итальянца Мальфетано, грека Саломоса. Мальфетано был видный ученый, помнится, биолог, синдикалист, женатый на русской. Саломос — молодой человек, изысканно одетый, называвший себя почему-то роялистом. Он был большой поклонник женщин, но утверждал, что терпеть не может, если женщина занята какой-нибудь работой. Он не любил женщину за книгой. Он только любил женщину, нюхающую цветок. Саломос вздыхал о временах рыцарства и собирался строить у себя на родине виллу не в классическом стиле, а в готическом. Его присутствие в доме Мечниковых было мне непонятно.
Перед 1 мая мы встретились за столом у Мечниковых и с Мальфетано, и с Саломосом. Разговор зашел о запрещении премьером Монисом всех демонстраций. Мальфетано со страстностью сицилийца разносил министерство. Саломос же упрекал правительство в излишней мягкости, проявленной к саботажникам во время забастовки, взволновавшей всю Францию. Спор принимал все более страстный характер. «Рабочие продают Францию немцам. Когда начнется война, они устроят беспорядок внутри страны и облегчат врагам победу», — кричал Саломос. «Не рабочие предают Францию, а капиталисты, для которых «деньги не пахнут». Рабочие единственно подлинные патриоты», — ответил ему Мальфетано, ударяя по столу графином.
Ольге Николаевне не удавалось прекратить спор. Илья Ильич в этот день отсутствовал.
Так в Севре под Парижем в русском доме спорил грек с итальянцем, о французских делах со страстностью французских патриотов. Я в этой схватке революционера и реакционера чувствовал эхо того, что происходило во Франции. Уже не раз мы могли наблюдать, что здесь, в Париже, — две силы противостоят друг другу, два класса, представляющие собою две исключающие друг друга Франции.
Желая понаблюдать парижских пролетариев, мы заходили в рабочие кварталы, в «черный город». Мы побывали на собрании, устроенном анархистом Себастьяном Фором. Председателя на митинге анархистов не было. Цель собрания — борьба с антисемитизмом. Себастьян Фор, держа в руках «Весь Париж», читал имена руководителей различных финансовых учреждений и предприятий. Банк такой-то — ни одного еврея, банк такой-то — только один еврей, банк такой-то — ни одного еврея. Вывод — антисемиты клевещут, утверждая, что французские финансы со времен Ротшильдов в руках у евреев.
Начались прения. Выступил молодой рабочий. Он сказал: «За этими французскими именами прячутся евреи». Поднялась буря негодования. «Долой! У! у! у! Camelot du Roix*!» (* Название боевой монархической организации во Франции). Оратору не дали продолжить. Тщетно Себастьян Фор, вскочив на кафедру (где не было председателя), стучал графином — крики не стихали. Симпатии рабочих были на стороне евреев. Чтобы наблюдать пролетариев, мы зашли в Сент-Антуанском предместье в кино. Демонстрировался фильм, посвященный Германии. Едва показался Вильгельм II, принимавший парад, как раздалось в зале неистовое улюлюканье. Эта демонстрация нам показала, что и французские рабочие настроены весьма германофобски.
Париж посетила бельгийская миссия. Улицы были запружены народом. Коляски и автомобили едва могли двигаться в этой густой толпе. Среди встречавших <...> было немало блузников (рабочих). Но они вовсе не были настроены радушно. Как только показалось ландо с бельгийцами в цилиндрах, как рабочие стали свистеть и улюлюкать, заглушая аплодисменты и приветственные крики. Мы тогда не поняли смысла этой враждебной демонстрации. Быть может, уже один только вид буржуа вызывал враждебные чувства блузников.
Перед 1 мая в Париж начали стягивать войска. Мы с удивлением наблюдали движение этой колонны, которая заполняла улицы Парижа. С изумлением я смотрел на этих кирасир с длинными хвостами на золоченых касках и в красных штанах. Казалось, что эта форма сохранилась с наполеоновских времен.
Мне сказали, что 1 мая Париж распадается на два лагеря. Одни наденут белый ландыш, другие — красную гвоздику. Для одних первое мая — общенародный вековой праздник весны, для других этот день — смотр сил революционного пролетариата.
Хозяйка пансиона М-me Жеан просила меня не надевать красной гвоздики. «Мой швейцар будет очень недоволен», — мотивировала она. В чем дело? Очевидно, М-me Жеан опасалась, что швейцар может донести: ее пансион — приют русских революционеров, приехавших мутить в социальных низах.
День был чудесный. Во всем чувствовался праздник. Снова толпа веселых парижан. Преобладает белый ландыш. Оля, Всеволод и я с красными гвоздиками направились на площадь Согласия. Там собирались демонстранты. Какова же была наша печаль, когда, придя на площадь, мы увидели ее превращенной в военный лагерь. Тем не менее тут и там проходили кучками «блузники» в синих штанах [и] с красными гвоздиками. «Какая же здесь возможна демонстрация?» — думалось нам. Внезапно раздался свист. Это был сигнал. Демонстранты устремились в ту часть площади, которая примыкает к Елисейским полям. Мы были изумлены, с какой быстротой, с каким искусством в виду войск и полиции построились демонстранты в стройные колонны. Мы немедля встали в ряды. Раздались звуки воинственной песни.
Я спросил соседа, что поют. Он с изумлением посмотрел на меня и воскликнул: «Да ведь это же Интернационал!» Так я впервые услышал песнь, ставшую на долгие годы гимном моей родины.
Не прошло и пяти минут, как агенты полиции в форме и в штатском, в гнусных котелках, врезались в ряды демонстрантов. Один из котелков ударил меня по голове. Мгновенно я был подхвачен двумя полицейскими, которые начали бить моей головой по первому дереву Елисейских полей. Вне себя от гнева я вырвался и хотел с кулаками броситься на полицейских. Я успел заметить, как Оля взмахнула зонтиком, чтобы ударить моего врага, но тот ловким движением вырвал зонтик, переломил его о колено, отбросил в сторону и побежал дальше. Я не помнил себя от бешенства и хотел преследовать его, но меня схватили Вова и Оля. «Смотри, ты в крови». Я схватился за голову — на руке оказалась кровь. Друзья повели меня в киоск и заказали сифон сельтерской воды. Но выпить его не пришлось. На площади кирасиры избивали шашками плашмя рабочих. Демонстранты кричали хором: "У! У! У! Assassines! Assassines!"* (* Убийцы - франц.). Спасаясь от ударов, некоторые из них забегали в кафе-киоск. Толстая хозяйка гнала их обратно. Они не шли. Явился отряд полиции и потребовал очистить киоск. Всеволод обратился к нему со словами: «Оставьте нас в покое: мы иностранцы». На офицера это не подействовало. Быть может, он заметил мою разбитую голову. Он схватил Всеволода за шиворот и спустил его с лестницы. «Вы иностранцы — прекрасно. В Москву. Путь свободен!»
Я досадовал на Всеволода. Если мы примкнули к демонстрантам, если у нас красная гвоздика — нам недостойно защищаться, называя себя иностранцами. На площади все кипело. Раздался выстрел. Один из кирасиров покачнулся и упал. Пробежал рабочий, закрыв глаза. Между пальцами струилась кровь. Всадник опрокинул коляску с ребенком. Толстая хозяйка киоска, стоявшая подбоченясь на лестнице, крикнула матери: «И поделом. Зачем привезла сюда в такой день ребенка!»
Мне становилось нехорошо. Друзья под руки довели до скамейки Елисейских полей. Всеволод пошел за извозчиком. Я видел, как вели арестованных. Их держали за рукава рубашки или пиджака. Извозчик нанят, и меня везут домой.
«Что же это? — думал я, потрясенный. — Всюду надписи «Liberte! Egalite! Fraternite!»** (** Свобода Равенство Братство - франц.), а бьют, как у нас на Казанской площади».
Дома меня заставили раздеться и уложили в кровать. На голове Компресс. Я пока соглашаюсь на все, но вечером мы должны быть на митинге. Выступает Жорес. Можно себе представить, каким негодованием заклеймит он правительство Мониса. Я предложил почитать «С того берега» — описание июньских дней9. Когда приблизился час идти на митинг, оказалось, что одежда моя исчезла. Друзья унесли ее к Оле. Я был возмущен этим насилием. Так мне не пришлось услышать лучшего оратора Франции. Первое мая осталось без завершения. В тот вечер я писал письмо Тане Оберучевой, в котором излил всю свою горечь.
Вот какова Франция спустя сто с лишним лет после Великой Революции!
На другой день было серенькое утро. Оно действовало успокаивающе на взбудораженные нервы. Я раскрыл Олара. За окном с улицы донесся призыв «Оля-ля!» Это была моя Эллис. Она звала меня и Всеволода поехать в Фонтенбло. «Надо рассеяться после вчерашнего». Я охотно согласился. На этот раз согласился и Всеволод, часто уклонявшийся от совместных поездок,
Мне казалось, что Оля увлечена им, и его постоянные отказы сопровождать нас повергали ее в уныние. В это же серое утро мы весело отправились на вокзал. По дороге купили газеты. В вагоне я развернул «L’Humanite», надеясь найти громовую статью о вчерашних событиях. Передо мной стоял вопрос: что это было? Нарушение ли всех либеральных традиций 1 мая или же обычное явление дикого разгона демонстрации? И вот даже в органе Жореса я не нашел того, что искал. Правда, весь подвал был отведен описанию событий 1 мая. Фельетон, как в нашей желтой петербургской газете, был разбит на части занятными подзаголовками. Например: «Деревянная башка». Это прозвище особо ретивого полицейского агента. Досталось и Лепину — шефу полиции, специалисту по разгону Демонстраций. Меня неприятно поразил какой-то легкомысленный тон статьи. Так, значит, действительно вчера не произошло ничего вопиющего? А мне все еще хотелось верить: «Свобода. Равенство. Братство».
Теперь, спустя 37 лет, после всего, что пережило человечество, уже трудно представить, как такая вера могла жить в душе русского юноши, ненавидящего капиталистический строй.
Такова Франция после четырех революций! И мне вспомнились отдельные места из статей Герцена о неспособности французов к свободе. <...>10
* * *
Моя жизнь в Париже подошла к концу. Я почувствовал и вековое наследие в Париже, и жизнеутверждающую силу его молодости. И все же, как у себя на родине, так и теперь в Париже, я думал о нем, как о городе, уже заканчивающем свою всемирно-историческую роль. Он становился тем, чем были Афины в Римское время.
Мне не пришлось побывать ни в Палате депутатов, ни в Суде, ни в Moulin rouge. В Палату депутатов попасть трудно. Суд меня тогда недостаточно интересовал, a Moulin rouge хотел посетить для полноты впечатлений, но что-то удерживало меня: не хотелось нарушать тот серьезный строй души, который не покидал меня в те годы.
Вечером, накануне отъезда, моя Эллис предложила нам совершить прощальную поездку по улицам Парижа. Всеволод опять отказался, и мы поехали вдвоем. Была теплая весенняя ночь с молодым месяцем. Еще раз Notre Dame и Saint Chapelle, мосты Сены, башня якобинцев, Лувр, площадь Согласия, Пале-Рояль, памятник Дантону. Все это, как детали панорамы, проплывало мимо нас, и становилось так грустно. Увидим ли еще раз все это на путях нашей жизни? Оля увидела, я — нет.
Прощай, Париж!
Мы в Кельне. Мощно звучит орган колоссального собора. Где-то высоко замирают эти звуки, то бурные, то скорбные. Молодой коренастый монах говорит проповедь. Патетически, сильно жестикулируя, он говорит о тех соглядатаях, которые были посланы в землю обетованную и устрашились вражьей силы, забывая о помощи всемогущего Ягве. И умерли соглядатаи, не увидя обетованной земли. Лишь один из них — Иисус Навин, воодушевлявший израильтян на борьбу, вступил в обетованную землю. Проповедник призывал верить, как Иисус Навин, в обетованную землю Нового Израиля — германской расы, ибо немцы наследуют землю. И в речах его была непреклонная вера. И мне казалось, что здесь, в Германии, эта вера в свой грядущий день охватила весь народ. «Мировой дух» Гегеля в этот час истории с немцами. Надолго ли?
* * *
И. И. Мечников умер в первый год первой мировой войны. Он еще успел увидеть мир, охваченный «бешенством крови». Его ясный рационализм был потрясен зрелищем общего безумия.
Мне вспоминается анекдот, возникший в начале войны.
Немцы начали обстрел русского окопа. Внезапно выскочил еврей и, подняв руки, побежал в сторону врага с криком: «Куда вы стреляете? Вы с ума сошли! Там же люди сидят!»
Этот анекдотический безумец казался мне единственным, сохранившим здравый смысл.
Всеволод умер через год. Весной 1917 года я был в Н. Симеизе, на даче Вивденко «Белый лебедь». Вместе с Олей мы посетили опустелый дом Белокопытовых. Я подошел к пианино, на котором играл Всеволод, и взял несколько аккордов. Как печально прозвучали они в пустом доме. На нашем свидании с Олей лежала тень — воспоминание об умершем друге.
Это была последняя встреча. Гражданская война заставила большинство состоятельных людей, напуганных слухами о большевиках, бежать из Крыма. Среди беглецов была и семья Вивденко. В Болгарии Оля делала копии со старых фресок по заказу какого-то американца. В своих скитаниях она встретилась с отцом Всеволода — Николаем Николаевичем, который так боялся возможности брака его сына с дочерью нотариуса. Судьба решила иначе: не сын Н. Н. Белокопытова, а он сам вступил в такой мезальянс. Брак этот не был счастливым. Новобрачные поселились в Париже. Н. Н. Белокопытов ослеп. Вся тяжесть заработка легла на Ольгу Михайловну.
Шли годы. Однажды Н. Н. Белокопытов получил письмо от жены. Она извещала, что приняла заказ на несколько картин и уехала в провинцию для работы. Николай Николаевич бросился к своему другу (кажется, киевскому банкиру), которого подозревал в ухаживании за Ольгой Михайловной. Прислуга сообщила об отъезде своего хозяина и назвала тот город, куда поехала Ольга Михайловна. Тогда Николай Николаевич написал отчаянное письмо, умоляя ее вернуться. Он указал в письме срок, до которого будет ждать ответ. Ответа не было. На паперти Notre Dame Н. Н. Белокопытов застрелился. Вернувшаяся Ольга Михайловна уверяла родных Николая Николаевича о том, что она письма не получила. Однажды, перебирая книги мужа, она нашла коробку с патронами. Одно не хватало. Ольга Михайловна лишилась чувств.
Ее брак остался для меня загадкой. Любила она сына, а вышла за отца. Была ли [то любовь] «fort comme la mort»* (* Сильна как смерть - франц.), но только в обратном смысле? Удалось ли ей создать салон, как мы предсказывали в Фонтенбло, мне узнать не удалось. Следы ее затерялись на неведомых мне и чуждых путях жизни.
* * *
Париж остался для меня навсегда позади моей жизни. Я изредка возвращался к нему в своих воспоминаниях. Когда я писал диссертацию — один из отделов посвятил Парижу Бальзака11. Мне было приятно еще раз взглянуть на этот город хотя бы чужими глазами великого художника. Да еще по ночам иногда я вижу себя на набережных или мостах Парижа. Передо мной, как в последнюю прогулку, плывут его панорамы. Я хочу дойти до Notre Dame — но сон расплывается, и все тонет в мире минувшего.