Часть седьмая Туман рассеялся


[Глава I] 1919 год1

Весной 1919 года после голодной и холодной зимы свирепствовала дизентерия, гибли дети, гибли и взрослые. 1 июля умер наш первенец Павлинька. Потрясенные его смертью, не веря в возможность такого несчастья, мы шли за его гробом, который я вез в мальпостике его сестренки. Похоронили рядом с могилой моей бабушки на Смоленском кладбище. Когда вернулись после траурного обряда, еще со звуками в душе «вечная память», нам было жутко войти в детскую, где еще недавно было столько счастья, которое не в силах были омрачить ни голод, ни холод. Ибо тут царила всепобеждающая любовь.

То, что встретило нас, потрясло душу до ее глубины: на кроватке сидела наша Таточка. Лицо ее горело, глаза стали шире и еще синее, на простыне виднелись пятна с кровью. Значит, смерть пришла и за нею.

Она посмотрела на меня и прошептала: «Папочка, Бог с тобой!» — «Что ты хочешь сказать, доченька?» — Она подняла ручку и сказала: «Ну Бог, что на небе, Он с тобой». И эти слова врезались в мою душу, и с ними в душе я прожил свою жизнь. С ними вышел победителем из всех испытаний. А их было немало.

После похорон Таточки к счастью всех нас и я свалился в той же болезни. Время было жаркое, и не было возможности уберечься от мух, разносителей заразы. Моя болезнь и страх за мою жизнь пробудили из оцепенения мою жену и мою мать. Я был при смерти. Мама с ужасом заметила зловещие признаки ее близости: я начал, по народному выражению, «обираться», беспокойно водить руками по телу. И вдруг — крутой поворот к выздоровлению, он вернул к жизни и Таню, и маму, и все же трудно было входить в нее. Мама ушла в хозяйство, а Таня? После рождения сына она оставила службу. К. А. Половцева (родственница Кропоткина, наша знакомая по кружку А. А. Мейера, о них подробно в другом месте) пригласила Таню к себе в Красную Славянку в помощницы заведованием интернатом.

Красная, бывшая Царская, Славянка находилась на холме за Павловском, в имении гр. Самойловой, известной красавицы екатерининских времен2, изображенной с девочкой-турчанкой на картине К. Брюллова. В ее дворце классического стиля сохранился зал в помпеянском стиле, а в башне была масонская ложа.

В большом зале устраивались лекции для жителей колонии. На краю парка высилась церковь, шпиль которой был виден издалека. Колония состояла из ряда интернатов, помещавшихся в особых деревянных домиках. В центре ее — большое здание из красного кирпича.

Колония состояла из детей всех возрастов, кончая подростками лет семнадцати. Это были в большинстве дети беспризорные, сироты: мальчики и девочки. Их обучали по весьма вольным, «самодеятельным» программам средней школы 1-й ступени и различным ремеслам. Дисциплина была слабая, и Тане пришлось с трудом справляться с распущенными девочками лет 14—16. Во главе колонии стояла А. И. Вукотич — партийная женщина, властная, с инициативой, с выдумкой. Так, мне был поручен курс «мифы древности». Читались и отдельные лекции. Я пригласил моих товарищей по Тенишевскому училищу: очень талантливых молодых ученых Ю. А. Никольского и Ю. Н. Тынянова [читать] лекции для учителей.

Я приезжал в Славянку по субботам и в тот же вечер проводил занятия с ребятами. Уезжал рано утром в понедельник.

Осенью возобновилось наступление Юденича. Это наступление началось еще весной. Тревожные дни переживал город. Были установлены ночные дежурства. Помню одну ночь, когда я сидел на подъезде со свечой в бутылке и читал «Сверчок на печи»3. У меня тогда еще был дом. Я охранял своих детей. Тогда и у меня жил сверчок на печи. Дома было тепло сердцу, словно там пылал камин. Но градусник показывал еще низкую температуру* (* Еще не отогрелись комнаты после зимней стужи - прим. Анциферова). Теперь, осенью, он показывал нормальную температуру, комнатную, а дома мне стало холодно. Тогда наступление было быстро задержано. Теперь белые наступали неудержимо и приближались к Гатчине. Славянку могли отрезать от Петрограда. Что делать? Беспомощную старушку-мать я не должен был оставлять одну. Я решил поехать в Славянку, повидать Таню перед наступающими событиями и вернуться к маме. Духом крепкая Таня в хорошем коллективе легче переживет трудные дни. И я выехал с тоской.

Уже в Царском Селе на вокзале ощущалась тревога. Поезд до Павловска был почти пуст, с волнением я шел в Славянку. С холма спускались всадники. Кто? Я сошел с дороги: определить было трудно. С холма доносился благовест. Я зашел в церковь. Прослушал молитву: «Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою... Жертва вечерняя»4.

Таню застал с рожистым воспалением ноги. Стало еще тревожнее за нее. Еще мучительнее вопрос, как быть. Она, мужественная как всегда, твердо сказала мне: «Ты должен вернуться к Екатерине Максимовне. Я здесь не одна». Пошел на занятия. Все время слышалась канонада. Таню вызвала заведующая: «Занятия должны состояться во что бы то ни стало. Ребят нужно занять. Вы сумеете их отвлечь». Моя аудитория была крайне возбуждена. Как же могло быть иначе? Я пытался их отвлечь «Нибелунгами» (по ходу занятий)* (* Я должен был бы написать: «Я провел беседу „О значении обороны Ленинграда“». Но пишу так, как было. Это было в духе времени. - прим. Н. П. Анциферова). Пальба не стихала.

После занятий я вернулся к Тане. Она уже упаковала мой мешок (с пайком), чтобы я отвез его своей маме. В тяжкой тоске я простился с Таней, чтобы чуть свет отправиться домой. Меня окликнул грубый голос: «Кто идет?» Я объяснил, кто я и почему хочу вернуться в Петроград. «А ну давай назад!» — голос решительно обрезал меня. Я вернулся и прилег, не раздеваясь, однако уснул.

Нас разбудили какие-то звуки. Похоже было, что крысы бегают по комнате. Я вскочил и подбежал к окну. Утро было серое, сырое, холодное. По канаве, разделявшей поле с капустой от другого поля, бежали красноармейцы, все время припадая к земле. Некоторые из них выскакивали из канавы и хватали кочаны капусты. Вид у них был измученный. Видимо, они очень проголодались. Вслед за ними выскочил заяц, повел своими ушами и юркнул в капусту. Очевидно, скоро в нашей колонии будут белые. На ее территории возможен бой. Нужно было перевести детей в подвал красного здания. Я вышел из нашего домика.

Появилась кучка солдат (не помню — с чем-то белым на фуражках, у некоторых белые кокарды). С необычайной, на мой неопытный взгляд, быстротой на «бровке» холма были прорыты окопы и расставлены пулеметы. Начался обстрел снарядами колонии. В деревянном домике оставаться было невозможно. Таня уже закончила перевод детей, и я, поддерживая ее, помог ей также укрыться в красном здании. А сам наблюдал бой. Красные цепью шли на штурм холма. Их обстреливали из пулеметов. Их ряды редели, но они все шли...

Я был поражен контрастом тех красноармейцев, которых видел утром, и этих мужественных бойцов. Потом я узнал, что это были красные курсанты. На территории колонии между двумя деревянными домиками начался рукопашный бой. Артобстрел кончился. Штурм был отбит. На короткое время наступило затишье.

Работники колонии подбирали раненых, и красных, и белых; на крыльце дворца лежал курсант со спокойным мужественным лицом, словно из мрамора выточенным. Он был уже мертв. Ко мне подошли два белых офицера, совсем молодых, и стали допрашивать, где «большевики», где «жиды». Я ответил, что здесь нет ни тех, ни других. На меня стали кричать, угрожать. Подошли крестьяне и заступились за меня (хотя они тогда радовались приходу белых). «Ну что вы хотите от него? Факт, что нет». Меня отпустили. Я зашел в красный дом помочь собрать ребят (т. к. мальчики разбежались по колонии, с девочками было легче — наш интернат был девичий). Когда мы вернулись в свой домик, мы застали его уже занятым белыми. В каком-то недоумении расположились они на полу, оставив постели пустыми (видно, не понимали, где они).

Одна из девочек начала голосить: «Украли! Украли! Мой кошелек!» Солдаты начали переругиваться, требуя признания, кто взял. Но никто не признавался. В это время в домик вошел еще один солдат. Спросили и его. Он выругался, почесал в смущении затылок и протянул кошелек. «А я же не знал, чей он. Думал, все убежали, а тут вот какой срам!»

Все это знающим о «грабармии» покажется неправдоподобным. Не верится и в то, что усталые солдаты легли не на кровати, а на полу, и в то, что были так сконфужены кражей. Ведь даже такой матерый белогвардеец, как В. Шульгин, в своей замечательной книге «1920 год», восхваляя дисциплину Котовского, с отвращением описывал действия деникинцев. И тем не менее я записал то, чему был свидетелем.

Поведение белых в нашем домике нисколько не примирило с ними К. А. Половцеву. Она все повторяла «проклятые ландскнехты». А я испытывал ужас от сознания, что эти русские парнишки истребляют таких же русских парней с красной звездой. Да, я знаю, что здесь я свидетель классовой борьбы. Знаю! Но я помню, как Дж. Рид в своей книге о днях, потрясших мир, свидетельствовал, как тяжело было начать стрелять по «своим». Помню и то, как я доказывал-в 1908 году, что война уежду немцами, русскими, французами уже невозможна. <...> И вот теперь мне трудно восстановить в душе то чувство уверенности в невозможности такой войны. Если бы теперь я кому-нибудь из писателей, живущих со мною теперь в доме творчества5, рассказал об испытанном мною чувстве ужаса от того дня, когда вот эти русские парни стреляли по цепям наступавших красных курсантов, надо мною все бы посмеялись, и только. Ко всему привыкли! «Привычка, как некий диавол, познанье зла в душе уничтожает» (Шекспир, «Гамлет»)6.

Наши мальчуганы разбрелись по колонии. Скоро стало известно, что они где-то достали порох и устроили взрыв. Помню только, что к заведующей явился белый офицер и предупредил ее, что он будет вынужден принять самые строгие меры. Между тем возобновился обстрел нашего холма. Все снова собрались в красном здании. Помню психологический курьез. Я заметил в руках у одного мальчугана синицу. И я обеспокоился, что ее замучат и, отобрав ее, отпустил на волю. Рвалась шрапнель. И в эту минуту я почувствовал какое-то нравственное облегчение. Это уже не радость «малых добрых дел», а «микроскопических».

Стемнело. Первый день кончился.

Я смотрел в сторону любимого города, стараясь понять, что означало зарево, что оно сулило Петрограду. Ведь решалась его судьба.

После отъезда Тани , оставшись один, я стал писать об этом городе, о его трагической судьбе. И назвал его городом «трагического империализма», как А. Ахматова — «Город славы и беды». Это было время, когда я работал над книгой, которую позднее решился назвать «Душа Петербурга».

На следующее утро выяснилось, что в нашем лазарете нет необходимого для помощи раненым. Меня из-за моего «интеллигентского вида» послали добывать все нужное для перевязки, за всеми медикаментами. «Вас, вероятно, белые не тронут, и вы сумеете получить все необходимое». Вез меня наш возчик, человек, заросший бородой, очень замкнутый и мрачный. Он указал кнутовищем на убитую ворону, висевшую на проволоке. «Вот она, ох, не к добру она тут, черная, висит, быть большой беде».

К аптеке удалось подъехать не сразу. Улица была запружена народом. Очень высокий (таким он мне показался) полковник говорил речь зычным голосом. Он обещал «завтра освободить» Петроград. В толпе вертелся интеллигентного вида гражданин, похожий на присяжного поверенного. Оратор обратил на него внимание и спросил: «А вы кто?» — «Я, ваше высокоблагородие, [местный буржуй». — «А, буржуй! Ну так повесить! Хэ! Хэ!» — засмеялся полковник. Это был Родзянко — племянник председателя Думы.

В аптеке мне дали очень мало из того, что требовалось по списку. Я объяснил, что раненых много. «Так что же вы — и на красных просите, ну нет, этого вы не получите!» Я сказал, что по законам войны (знал я их!) помощь оказывается и раненому врагу. Но это не помогло. Возмущенный, я вернулся к своему вознице и сказал, чтоб он ехал в Софию (Царское Село), где, я помнил, была хорошая аптека. Возница заупрямился: «Да там, сказывают, еще идет бой!»* (* Бой шел под Пулковым - прим. Н.П. Анциферова.) Но я настаивал не свойственным мне повелительным тоном. Поворчав, возница повез меня в Софию. Аптекарь был еврей, он охотно отпустил все, что требовалось. «Приезжайте через полчаса, я все упакую». И я отправился в Екатерининский парк. Улицы были пусты, и парк был пуст. И город, и парк, такие родные, казались чужими, словно выражение их лица под влиянием событий изменилось.

У Большого озера я увидел (по другую его сторону, у дворца) отряд конницы с развевающимся трехцветным флагом. Проходившая старушка вскрикнула и начала креститься.

Получив все заказанное, мы отправились в обратный путь.

Вечером я собрал девочек в нашем домике и рассказал им все, что видел и слышал. Мой рассказ был прерван пулеметной стрельбой, где-то очень близко. Видимо, красноармейцы возобновили наступление. Небо было в тучах. Темнело быстро. Что делать с детьми, если бой возобновится на земле колонии? Надо выяснить положение на фронте. Послали меня. Я отправился на Гатчинскую дорогу. Было так темно, что можно было идти с закрытыми глазами с таким же успехом. По дороге топот копыт. Я обратился к невидимым всадникам: «Что означает эта стрельба пулеметов?» Грубый голос: «Твое счастье, что мне некогда, а то ты повис бы на суку!»

Разгоравшееся зарево пожара рассеяло мрак. Я подошел к дворцу. Далекая канонада не стихала. Прудик перед дворцом походил на чашу, наполненную кровью. Зарево покрыло румянцем мраморно-белое лицо курсанта, все еще лежавшего на ступеньках дворца. И лицо казалось ожившим...

На следующий день был созван педагогический совет. Поведение мальчиков внушало тревогу. Муж К. А. Половцевой — хорист Мариинской оперы П. Д. Васильев — произнес страстную речь о необходимости положить конец расхлябанности коммуны. Много неприятного пришлось выслушать А. И. Вукотич. Вдруг лицо ее радостно оживилось. Она вскочила и быстро исчезла. Мы ее не видели больше вплоть до возвращения красноармейцев. Все подошли к окну. Белые отступали. Впереди тянулись обозы с беженцами. Многие ушли пешком. Среди них был и «местный буржуй». Я спросил у беженцев, кто он. Оказалось, «новый городской голова» Павловска, только что избранный.

К беженцам примкнули старшие мальчики, и вскоре наши ребята столпились с узелками, чтобы идти в Гатчину. Минута была решительная. С психозом дело иметь трудно. Чем остановить, как удержать? И вот Таня подбежала к всаднику в форме пожарника и спросила его, можно ли отсидеться в красном здании, когда начнется бой за холм. Полковник (помню, это был грузин, но фамилию не запомнил) посмотрел на здание и коротко ответил: «Отсидятся». Тогда Таня обратилась к нему с просьбой, чтобы он скомандовал ребятам всем отправиться в дом. Авторитет военного подействовал, и ребята хлынули в кирпичное здание и поспешили занять места в подвале. Только несколько старших мальчиков, которые первыми присоединились к беженцам, не вернулись.

Полковник-грузин понял, что с этой ватагой ребят придется повозиться, пусть уж лучше останутся.

Среди наших педагогов не было Макаренко с его авторитетом, и в этой суматохе педагоги потеряли власть над воспитанниками. А мы (я с Таней, Ксения Анатольевна с мужем) пока сидели в нашем домике и обсуждали события. На холме как-то сразу сделалось тихо. И вот внезапно домик вздрогнул и словно зашатался. Раздался грохот, взорвавший эту тишину. Сейчас же последовал новый взрыв. Нужно было спасаться. Ксения Анатольевна и Павел Дмитриевич побежали в красный дом. Мы из-за рожистого воспаления ноги Тани бежать не могли. Я бережно вел жену через поле. Падали, взрывая землю и рассыпаясь осколками, снаряды, и мы падали на землю. Помню ясно одно: то мгновенье, когда мы лежали на земле, голова к голове. Над нами — небо, усеянное звездами. «На них мы взирали как боги с тобой» и необычайное чувство свободы от жизни. И наша чудесная жизнь до смерти детей сливалась в один миг, полный блаженства, очищающего душу от всякой житейской пылц. Вот она смерть — она близка, и мы умрем вместе:

И мы вместе придем,

Нас нельзя разлучить!8

Больше ни мне, ни Тане не пришлось испытать такого очищающего блаженства, подлинного катарсиса.

Мы вновь и вновь падали на землю, прижимаясь к матери-земле сырой, так лежали и вновь поднимались медленно, осторожно продолжая свой недалекий прерывистый путь.

И вот снова возвратились к текущему дню, оторвались от этого ощущения вечности и погрузились в жизни суету.

Как и все, укрывшиеся в красном доме, спустились и мы в подвал, где было хранилище овощей. Среди кочанов капусты разместились колонисты. Раздавался странный звук: это младшие ребята, голодные, ели капусту, как зайчата. В набитом укрывшимися подвале было очень душно. Обстрел продолжался. Мы с Таней все же решились подняться в верхний этаж. И, утомленные всем пережитым, уснули. Нас разбудили крики и какой-то непонятный шум. Мы открыли глаза. Стены комнаты отражали зарево пожара. Мы оба выглянули в окно. Горел наш домик, зажженный снарядами.

Спустились вниз. Там собрались учителя, воспитатели, администраторы... Оказывается, что рядом с нашим домиком — сарай с запасами керосина. Ветер дует в сторону сарая, если и он загорится, то при ветре пожар может распространиться на все деревянные здания колонии. Не мне судить теперь, насколько опасность была велика. Но вот беда: из-за событий этих дней никто не подумал о необходимости снабдить колонию водой. Чем же тушить пожары? Нужно было кому-нибудь, двоим-троим из нас, пойти в водокачку и накачать необходимое количество воды. К сожалению, мужчин оставалось мало здесь, в красном домике. Часть ушла в Гатчину, часть укрывалась неведомо где.

Вызвались идти я и инженер колонии Плинер. Идти было опасно, т. к. обстрел продолжался, а водокачка была довольно далеко. Ко мне подошла Таня и тихо сказала: «Где ты, Кай, там и я, твоя Кайя»9. По выражению ее лица я понял, что она не откажется от своего решения. Вызвалась еще одна учительница, Мария Митрофановна Хренникова. И мы вчетвером отправились. Шли мы мимо нашего домика, превращенного в пылающий костер, ярко озарявший всю местность. Наша группа резко выделялась на фоне освещенной земли. Но снаряды уже не падали в таком количестве, как в те минуты, когда мы покинули наш домик, пожираемый теперь жадным пламенем. Грустно было думать, что там горели наши книги, и особенно грустно, что там осталось подвенечное платье Тани. Но приблизиться к зданию было невозможно, да и поздно.

Пройдя гатчинскую дорогу, мы начали спускаться вниз по склону холма, покрытому деревьями. Водокачка находилась внизу, в домике между нашим холмом и кряжем, на котором была расположена деревня Антропшино. Красноармейцам удалось ее удержать. Когда мы затопили печь, Плинер сказал, что нужно завесить окна, т. к. освещенное окно может вызвать обстрел водокачки. Мы сняли наши пальто и кое-как затемнили помещение. Через некоторое время Плинер начал волноваться: «Когда водокачка заработает, раздастся звук, который могут принять за танк белых, и нашу водокачку сейчас же разнесут из Антропшина». Слух, что у белых танки (первые танки!) разнесся по колонии. Малочисленность отряда, идущего мимо нас брать Петроград, объяснялась тем, что сзади идут страшные неведомые танки. Мы все четверо сидели в нерешительности. Наконец Плинер встал и сказал: надо гасить, ничего путного из этого не будет, колонию снабдить водой не удастся, водокачку разнесут. Мы загасили печь и, обескураженные, двинулись в обратный путь.

Пожар еще не кончился, и мы были освещены его пламенем. Плинер опять заметил: «Ведь нас могут принять за разведчиков красных, поскольку мы пробираемся со стороны Антропшина». И действительно, из-за кустов белые открыли огонь. Мы прижались к земле; пальба приостановилась. Через несколько минут мы поползли. Когда приблизились к Гатчинской дороге, Плинер прошептал: «Может быть, потому не стреляют, что решили подождать, когда мы встанем, тогда попросту дадут залп, и с нами покончат». Ну вот, пора вставать. Мы поднялись. Все было тихо. И мы вновь пошли по ярко освещенному полю. Я отлично понимаю, до чего наивен мой рассказ о всем, касающемся военных действий. Я пишу о том, что я очень слабо понимал. И пишу, как мне запомнилось. Все это, конечно, было лучше записано в моем дневнике 1917—1927 годов. Но, как я уже писал, он сгорел в другом нашем «деревянном домике» в Детском Селе в дни нашествия нацистов.

В ту ночь хотелось отдохнуть, забыться от всех впечатлений дня, кроме одного — того, что пережито нами при переходе из деревянного домика в красное здание. Тем чувством, с тем сознанием хотелось бы жить до конца моих дней.

Разбудили меня рано. Одна учительница сказала мне: «В эту ночь многие не выдержали духоты и сырости подвала. Но перевести в лазарет даже самых маленьких ребят невозможно. С утра усилился обстрел колонии. Мы решили просить вас, кроме вас, никто не может выполнить такого поручения. Нужно ехать в штаб белых и уговорить начальника принять меры, чтобы дать возможность перевести ребят в другое место, менее опасное. Только с вами там станут разговаривать».

Таня снова решила ехать со мной. Вез нас этот раз не тот бородач, что боялся повешенной вороны. Я даже запомнил его фамилию: Куприн. Куприн поехал неохотно: гатчинская дорога, по ней отступали белые, была под усиленным обстрелом. Едва мы выехали из нашей деревни, как поняли новую опасность. Из Антропшина, где держались красноармейцы, дорогу обстреливали из пулеметов. Лошадь наша шарахнулась: тонкая березка, как подкошенная косой, упала на дорогу...

В штабе нас привели к полковнику — это был тот самый грузин, который ответил Тане: «Отсидятся». Он холодно спросил меня, что нам надо. Я объяснил ему, в каком тяжелом положении дети. Нельзя ли договориться, чтобы устроить перерыв для эвакуации детей в более безопасное место. «Хорошо, допустим, что мы перестанем отстреливаться, но ведь наступление ведут красные. Как же мы можем их уговорить?» — «Я не военный, никогда не был даже на военной службе, но я не понимаю, как можно оставить детей в таком положении! Детский дом должен быть приравнен к лазарету под красным крестом». — «Ну, успокойтесь, я ручаюсь, что к вечеру ваша колония будет уже вне обстрела». — «Как вас понять, господин полковник, кто же отступит?» Грузин вспылил, ударил кулаком по столу и закричал: «Молчать! Да вы, я вижу, большевик». («Вы», еще «вы»!). Я, видя, что его оскорбил, извинился и еще раз напомнил ему, что я совершенно не военный человек. «Оно и видно», — сказал грузин презрительно. Но успокоился. «Вот дурак, что с него взять!» — верно, подумал он и, успокоившись, сказал: «А вашим ребятам к вечеру мы пришлем муки, сахара, масла. Ведь колония ваша без подвоза уже несколько дней».

На этом мы расстались и отправились в обратный путь с обрадованным Куприным.

Полковник сказал правду: к вечеру обстрел кончился. Белые ушли. Бой за холм кончился. Они поняли, что удержать его не в силах. Радостной толпой выбежали ребята из душного заключения. Для них красный дом был тюрьмой. Колония ждала возвращения Красной Армии. Первыми пришли курсанты. В этот момент я сидел в комнате В. К. Станюковича. Кто-то постучал в окно. Меня вызвали. Несколько курсантов повели меня во дворец: «Не залегли ли где-нибудь белые?» Курсанты просили меня показать могилу убитых товарищей в парке. «Много ли полегло наших?» — спросили меня. Я мог только коротко ответить: «Много». — «А белых?» — «Их меньше». Ведь курсанты шли на штурм, а белые окопались и встретили их пулеметами. Я говорил о жертвах наступления на территории колонии. Вероятно, на гатчинской дороге белых легло больше. Обстрел был сильный. Я спросил, можно ли пройти в город проведать мать. Мне ответили, что можно. Однако товарищи-учителя меня не соглашались отпустить: «Вы интеллигент, возвращаетесь из колонии, оккупированной белыми. Вы подозрительны. Вас сейчас могут задержать. А здесь, в колонии, все знают, как вы себя вели, и сумеют вас защитить». Решено было отпустить Таню. С ней послали продукты маме и из какого-то фонда выдали плитку шоколада: «Это мы вас премируем за услуги, оказанные колонии», — сказали шутя.

Таня надела мешок на спину и тронулась в путь. Я пошел проводить ее. Она спустилась с холма. Ее тонкая фигурка становилась все меньше. Но вот я увидел вдалеке конный отряд, ехавший ей навстречу, и до моего слуха донеслась какая-то заунывная дикая песня. Ко мне приближался отряд башкирской конницы. Темнело, и мгла поглотила удаляющуюся Таню. Падал снег большими хлопьями и белым саваном покрыл землю, напоенную русской кровью.

Пришла зима. Мы жили теперь в другом деревянном домике в длинной узкой комнате. Света не было, кроме коптилок с их хрупким огоньком. Было голодно. В долгие вечера девочки собирались в одной комнате, чтобы теплее стало, и пели заунывные песни. В сумерки в окно нашей комнаты глядела синяя зима. В этот час все становилось синим. И лес перед окном, и снега. В печке пекли брюкву — до чего же она была вкусна! Я раньше не замечал.

Таня была выбрана в местком. Она ходила в наватченной* (Прочтение этого слова - предположительное. Так в автографе Н.П. прим. публ.) куртке и в красном платке. Сосредоточенная, с какой-то новой складкой между бровей. С ней работали два коммуниста, вступившие в партию после того, как отражено было наступление Юденича. Один из них — крепкий, упитанный малый с хитринкой — был вскоре отправлен на юг для борьбы с Добровольческой армией. Другой, Громов — короткий, мрачного вида человек, прямой, честный, страстный. Он до вступления в партию был очень религиозен. Но, вчитываясь в Библию, утратил веру в Бога и изрубил Библию топором: он проникся ненавистью к Иегове. О Громове, смеясь, говорили: «Его фамилия в духе литературных имен эпохи классицизма (Милон, Скотинин, Стародум и т. п.). Он, Громов, постоянно и всюду гремит и мечет молнии».

В колонии кружок самодеятельности поставил одну из пьес Островского. Из сундуков извлекли «бабушкины» платки. Играли с увлечением, и даже строгий в своих суждениях В. К. Станюкович был увлечен. Сколько в народе у нас нераспустившихся талантов!

Кончался день, и мы возвращались в нашу комнатку, похожую на гроб. Сидели на кровати, прижавшись друг к другу. Тускло светит коптилка. Ее пламя вздрагивает, стоит только пройти мимо. За стеной поют так тоскливо. А наши думы все возвращаются к двум опустелым кроваткам и к двум могильным холмикам. И голова кружится, словно мы стоим над пропастью и вот-вот упадем в нее.

На Страстной неделе Таня по просьбе девочек читала им о Страстях Христовых. Об этом узнали в Наробразе, и ее допрашивала посланная в колонию Щетинская: «А готовы вы за такие дела отправиться в Сибирь?» — «Да, готова». И весна все-таки наступила.

Весну ты будешь звать.

Весна обманет.

(А. Блок)10.

Но весна не обманула.

А с ней пришла и вера в обновление нашей жизни.

Обновления мы ждали от младенца. И мы верили, что он придет и постучится в нашу жизнь, двери которой, казалось, так плотно закрылись.

[Глава II.] «Воскресенье»

События Октября, по удачному выражению Дж. Рида, «потрясли мир». История сошла с рельс, или перешла на новые рельсы. Будущее покажет, было ли то началом новой эры.

Когда рушится дом, грохот падения оглушает. Пыль, поднявшаяся из обломков, слепит. Кто понял тогда смысл происшедшего? По словам О. Ю. Шмидта, Владимир Ильич полагал: это — новая репетиция, более значительная, чем Парижская коммуна, но это еще не окончательная победа. Новая власть не удержится, пока существуют страны высокой могучей индустриализации, Англия и США. Революция вернется и к нам оттуда, когда созреет исторический процесс. Не знаю, правильно ли переданы слова Ленина. В чем ошибка его диагноза? Герцен утверждал, что страны, достигшие в данных условиях исторических, при данных производительных силах и соответствующих производственных отношениях наивысшего уровня, теряют способность быстрого и легкого перехода на более высокую стадию. Груз истории тормозит ход развития. Как будто так: Англия, скандинавские страны, Бельгия, Голландия сохранили монархию, Китай, Румыния, Болгария строят социализм.

В дни Октября против переворота были все, даже некоторые вожди большевиков — Каменев, Зиновьев в прессе выступили против восстания и заслужили упрек в предательстве, и тем не менее они вскоре заняли ведущие посты после победы Октября.

Конечно, и мы, рядовые интеллигенты, не могли разобраться в смысле происшедшего. Все чувствовали себя растерянными, одинокими, тянулись друг к другу.

Я служил в эти дни в отделе Rossica в Публичной библиотеке. Ко мне обратился А. А. Мейер с предложением встретиться и вместе подумать. Встреча была назначена у Ксении Анатолиевны Половцевой в ее квартире на Пушкарской. Так возник кружок А. А. Майера11. Александр Александрович был очень красив, статен, высок, с тонкими правильными чертами лица, окаймленного густыми длинными волосами. Лицо нервное, одухотворенное, речь, сперва медленная, становилась все более страстной. Ксения Анатолиевна была также красива, с синими глазами и темными, просто причесанными волосами. Ее внутренняя жизнь была всегда напряженной.

В кружке Мейера должны были раздаваться свободные голоса, свободные от всяких трафаретов партийных уз. Нас всех объединяло одно имя — «Христос». И Мейер, и Половцева были членами Религиозно-философского общества. Петербургское общество резко отличалось от Московского. Оно было «левее». Его члены Д. Мережковский и 3. Гиппиус призывали к революции. Они резко выступили в свое время против сборника «Вехи», вдохновленного членами московских религиозно-философских обществ12 (Булгаков, Бердяев, Гершензон, Франк). Петербургское общество исключило В. В. Розанова за его статьи о евреях13, оно выступало против шовинистических статей в дни первой мировой войны (напр., В. Ф. Эрна «От Канта к Круппу»)14. Зинаида Гиппиус протестовала против переименования Петербурга в Петроград. Чему обрадовались поэты, что к Петрограду льнет рифма «стадо», и поэтесса нашла рифму для Петербурга: «Революционных пург Прекрасно-страшный Петербург»15.

В кружке Мейера было решено воздерживаться от споров. Кто-нибудь выдвигал какой-нибудь вопрос, и начиналось обсуждение по кругу. В моем дневнике, сгоревшем в нашем домике в дни ленинградской блокады, я записывал все прения, и теперь по памяти мне трудно восстановить даже наши темы. Все же кое-что запомнилось. «Патриотизм и интернационализм» (правда того и другого), «Взаимосвязь понятий свобода, равенство и братство». Еще юношей в 1907 году я писал о свободе и равенстве как о ценностях отрицательных, не имеющих своего положительного содержания. Человек может переживать рабство, неравенство как болезнь общества. Но здоровье переживать нельзя. Переживание — это освобождение от рабства, от гнета неравенства. Так переживается не здоровье, а выздоровление. Братство — реальное переживание, оно имеет свое содержание в любви друг к другу и к чему-то высшему, стоящему над нами (Бог, родина). Еще обсуждалась тема «Товарищество и дружба». Это разные понятия (их теперь путают). Товарищей объединяет какое-нибудь дело (учение, борьба, труд). Друзей объединяет внутренняя жизнь человека. Дружба — глубоко индивидуальное понятие. Оно не исключает дела, но не сводится к нему. Что дает смысл жизни, ее наполнение: любовь, творчество, искусство, труд. Запомнилось мне своеобразное выступление Марии Константиновны Неслуховской (теперь жена Н. Тихонова). Она говорила о смысле грехопадения: «Адам и Ева вздумали приобрести самое ценное — познание добра и зла — без всякого труда, просто вкусив запретное яблоко». Труд для нас был основой нравственной жизни.

Собирались мы первоначально по вторникам, а потом решили встречаться в воскресные дни, чтобы иметь более свежие головы. Наши вечера напоминали собрания кружка Н. В. Станкевича строго трезвенным характером: только чай. Встречались самые разнообразные люди. Приходили и уходили. Бывали биолог Л. А. Орбели, художники К. С. Петров-Водкин и Л. А. Бруни, литературовед Л. В. Пумпянский, музыкант М. В. Юдина, бывал рабочий Иван Андреевич. Скромный и обаятельный человек, но фамилию его забыл. Постепенно кружок срастался и начинал менять свой характер: становился более религиозным. По инициативе Мейера и Половцевой собрания начинались молитвой. В нее были включены слова о «свободе духа». А беседа начиналась с пожатия рук всех собравшихся. Получался круг вроде хоровода. Мейер и Половцева всячески стремились придать собраниям характер ритуала. Отмечая годовщину 1-го собрания кружка, испекли хлеб и перед началом роздали его всем присутствующим. Это были дни голода. Меня, и в особенности мою жену, смущали эти тенденции.

Переменили и адрес собраний, но не в конспиративных целях. Мы подчеркивали, что у нас нет ничего тайного. К нам может прийти каждый желающий. Не помню, с какого времени мы стали собираться на Малом проспекте близ Б. Спасской в одноэтажном домике, двери которого не запирались. Приходившие приносили несколько поленьев, и, когда трещал огонь в печках, становилось уютно и создавалось особое чувство близости. Бывало, прежде чем разойтись, просили мужа Ксении Анатолиевны Павла Дмитриевича Васильева спеть нам что-нибудь. Голос у него был очень приятный, и пел он с большим чувством. В особенности хорошо выходила ария князя Игоря.

Не помню, у кого возникла идея издавать свой журнал. Не помню, кто дал средства. Это был 1918 год (начало). Свой орган мы назвали «Свободные голоса». Вышло всего два номера. Журнал вызвал резкую оппозицию Д. Мережковского и 3. Гиппиус. Они обвинили нас в том же грехе, что и А. Блока за его «Двенадцать»16.

Было решено встретиться с нашими противниками. Мейер пригласил меня с женой к ним. Жили они где-то за Литейным. Мережковскому нездоровилось. Помню его невысокую фигуру, темные горящие глаза и темную бороду, подстриженную, как бороды на византийских мозаиках. Но разговор не носил политического характера. Он быстро перешел на тему любви, излюбленную тему наших хозяев. Мережковский развивал теорию брака трех (menage en troi). Он говорил, очень волнуясь, что брак вдвоем отжил. Это ветхозаветный брак. Он отменен Новым заветом. Его взгляды разделялись, насколько я понимал, и Мейером, и Половцевой.

Моя жена ответила: «Ветхий завет — это „да будет плоть едина”. Новый завет дал новую заповедь: „Да будет и дух един. Возлюбим друг друга да единомыслием исповемы”». Жена моя спорила горячо и отличалась страстностью и логической последовательностью. Дмитрий Сергеевич очень волновался, вертелся, не находя возражений, а Зинаида Николаевна наслаждалась спором и насмешливо поглядывала на мужа, который суетился и шаркал туфлями, а халатик жены, который он почему-то надел, ходуном ходил на нем.

Когда спор погас и мы собрались уходить, Мережковский поднялся и сказал глухим голосом: «Мы живем в эпоху, когда мир вновь превратился в хаос. Но теперь... — Он сделал паузу, а потом с большой силой воскликнул: — Но не дух Божий парит над ним, а дух Дьявола!»

Я их больше не видал. То, что они эмигрировали, меня не удивило. Об их поведении в эмиграции ходят противоречивые слухи.

Итак, пути наши с левым течением религиозной мысли разошлись. Мы и для петроградской школы оказались слишком левыми.

Мы мечтали, что в домике с открытыми дверями, у печки, обогревшей очень холодную комнату, у нас в сдержанных беседах родятся новые мысли и мы явимся ядром нового сенсимонизма, продолжателями Пьера Леру, Ламенне, Жорж Санд. Я и написал тогда книжечку о Ламенне, которая была позднее издана Гржебиным.

В «Свободных голосах» я привел текст из Герцена о царевиче, заключенном в бочку, носимую по волнам, который хотел поднатужиться и выбить дно: пусть погибну или обрету волю. Царевич — народ, которого все уговариватели стремились удержать от рискованных действий17.

* * *

Мало-помалу я отходил от кружка Мейера, не порывая с ним. Я ушел в ту работу на культурном фронте, которая так молодо бурлила в первые годы советской власти. А позднее — в конце 20-х годов — в краеведение, которое меня теснее связывало с родиной, уводя из круга научных интересов, удерживавших меня в средних веках западного мира.

Но, встречаясь с вторничанами на различных тропинках, проложенных человеческими судьбами в лесу нашей эпохи, я всегда был рад вспомнить наши встречи, наши беседы, наши вечера. Нас очень мало.

В декабре 1928 г. я узнал, что арестованы Александр Александрович, Ксения Анатолиевна и Л. В. Пумпянский. «Тучи снова надо мною». Вскоре в «Доме книги» на лестнице я встретил Пумпянского. Он шарахнулся от меня, как от заразного. А месяц спустя там же сам подошел ко мне и тихо сказал: «Прошло уже время, и я могу говорить, не волнуя вас. Следователь, ведущий дело Мейера, просил меня передать вам и М. В. Юдиной, чтобы вас не беспокоил арест Мейера. Вас к этому делу не привлекут». Видя мое удивление, Пумпянский поспешно добавил: «Вы, может быть, не знаете, что я был тоже арестован, а теперь на воле. Я молчал месяц, чтобы вы поверили моим словам. Месяц прошел, а ни вас, ни М. В. Юдину не трогают. Теперь вы можете положиться на обещание следователя».

В течение следующих месяцев я побывал в Москве на Всероссийском съезде краеведов и был избран членом Центрального бюро краеведения (ЦБК)18.

Время шло. Настал день годовщины нашей свадьбы — 19.2.1929.

Утром я зашел навестить Таню. Она уже 2 месяца находилась в санатории. Встреча наша было очень печальна. Ее беспокоило, что уже 2 месяца я не имел средств вносить деньги за ее лечение. «Я и пришел, чтобы тебе сказать, что за месяц могу уплатить». Она оставалась печальной. «Знаешь, мне приснилось, что ты арестован». — «Перестань тревожиться, родная, уже прошло около трех месяцев, а я, как видишь, на воле». И пошел в бухгалтерию платить за путевку. На меня с удивлением посмотрели: «За вами долгов нет. Сегодня все уплачено». — «Кем же?» — «Какой-то молодой человек уплатил за два месяца». Я был поражен и взволнован, а за Таню обрадован.

Мы гадали: кто же это сделал? В тот же вечер на дом принесли прекрасную корзину с фруктами и запиской: «Поздравляем. Друзья». Я отправился опять в санаторий с этой корзиной. Так был отмечен день нашей бронзовой свадьбы. Золотой век вначале, серебряный вслед за ним. А потом бронзовый. Свадьбу отмечают в обратном порядке. Почему же не отмечать бронзовую? В этом праздновании участвовали и друзья из Детскосельского семинария, и сослуживцы по ЦБК.

Приближалась Пасха. К этому дню мы ждали маму-Таню домой. На душе было радостно и тревожно.

Незадолго до этого в ЦБК был доклад В. А. Федорова, в котором он обрушился на мою «Душу Петербурга» и сказал, что я должен отмежеваться от этого труда как антимарксистского. В ЦБК его требование никто не поддержал. Да и я сам, хотя и считал, что кое в чем книгу нужно переделать, категорически отказался осудить свою работу, своего первенца.

На Вербной неделе я получил приглашение явиться в ГПУ на Гороховую.

Перед явкой, простясь с семьей, я заехал к И. М. Гревсу. И, прощаясь, сказал:

Всюду беда и утраты.

Что меня ждет впереди?

Ставь же свой парус косматый,

Меть свои крепкие латы

Знаком креста на груди19.

(Один ленинградский художник, встретивший Светика за несколько дней перед его кончиной — в дни блокады,— слыхал от него эти слова. «Это девиз моего папочки», — сказал Светик.)

Следователь Стромин недолго допрашивал меня. Он спросил, давно ли я был на собрании у Мейера. Я ответил, что начиная с 21-го года я бывал все реже и реже, а последний раз был в 25-м году.

— Почему же вы бывали все реже и реже? Вы разошлись с Мейером и его друзьями на идейной почве?

— Нет, идейно я с ними не порвал. Меня отвлекла занимавшая меня работа в области культурно-просветительной, я писал книги, а потом работал в ЦБК.

— Значит, идейно вы не порывали с «Воскресеньем»?

— Нет, не порывал.

Тогда я не понял, какое значение вкладывалось в слово «воскресенье». Оказывается, Мейеру были предъявлены обвинения в организации контрреволюционного общества «Воскресение», названного так потому, что оно ставило своей целью воскресение старого режима.

После допроса я был арестован и отправлен в Дом предварительного заключения (ДПЗ), где был заключен по 3-му разряду в камеру № 22.

Упал нож гильотины и надвое разрубил мою жизнь. То, что оставалось позади, было полно смысла, а что впереди, да и будет ли это «впереди»? Или скоро кончится? Совсем кончится. Исход дела лицеистов и дела Таганцева нам был известен25. Можно было ожидать всего, надо быть ко всему готовым.

* * *

До чего же камера была переполнена заключенными! Все койки заняты, заняты места и между койками. Ложиться спать приходится и на столах. От этой тесноты особая напряженность. Ж. Ромен писал в «Силах Парижа» о «душе» трамвая, «душе» библиотеки, «душе» кинозала. И у каждой камеры есть своя «душа». Ее жизнь напряженная, колышащаяся, как трава в поле. Вот все устремлены к решетке у входа — там показался тюремщик. Кого-то вызывают. Вот камера рассыпалась по углам. Еще момент, и все сгрудились у окна. Стараются заглянуть под «намордник» (металлический щит на окне). Камера отхлынула в угол, образовался новый водоворот: пришел новичок или привели обратно кого-то после допроса. Камера живет трепетной жизнью.

Она жадна до новостей. Вот она рассыпалась по углам — образовались группки. Шепот. Обсуждается приватно новая «параша»* (* Параша - первоначально ночной сосуд, впоследствии - слух - прим. Н.П.Анциферова), но «параша» «второстепенного» значения. Крупная — родит круговорот. Головы вытягиваются, вытягиваются и тела (на цыпочках). Вытянулись бы и уши, если бы могли. Иногда раздается тоскливый возглас. «Счастлив, кто спит, кому в осень холодную грезятся ласки весны!»

В камерах находятся и шуты-добровольцы. Им нравится создавать вокруг себя теснение, становиться маленькими центрами вращения. Тогда в 22-й камере таким шутом был заключенный, привлеченный по новому делу из Соловков. Ему было мало собирать слушателей, шедших на его рассказы о Соловках. Ему хотелось вызывать смех дурацкими выходками скомороха. Когда приелись и они, он давал спектакли с музыкой. Еврейская свадьба в лицах. И был действительно комичен.

Столь же интересным номером для камеры оказался студент Грушевский. Этот председатель Общества борьбы с проституцией обвинялся в принуждении к сожительству с ним проституток. Его похождения напоминали мне рассказы Эвколпия из «Сатирикона» Петрония. Бурный сочувственный смех вызвал его рассказ о проститутке, прозванной Аэроплан, которая, отбиваясь от милиционеров, пытавшихся схватить ее, так ловко ударяла носком своей туфельки между ног «мильтонов», что те с воем падали на пол и корчились на полу ресторана. Показаний свидетельницы Аэроплан очень опасался Эвколпий—Грушевский. Но на суде она вела себя неожиданно. Одетая во все черное, молчаливая, и показания дала в пользу обвиняемого.

Всех заинтересовал прокурор Зальманов Александр Михайлович. Он явился в камеру при галстуке, в подтяжках, которые обычно отбирались при аресте. Он аккуратно, по складочке, на ночь подвешивал свои брюки. Он все пытался сохранить свое достоинство. Тюремщик у решетки вызывает Зальманова на допрос. Александр Михайлович не торопится. Он спокойно заканчивает партию в шахматы, надевает медленно пиджак, поправляет галстук. Тюремщик за решеткой выходит из себя, кричит, бранится. Но Зальманов, презрительно растягивая слова, говорит: «Пусть сле-до-ва-тель подождет... Он мне не ну-жен. Нужен ему я. Пусть ждет!» И Зальманов казался изумительным героем, а главное — загадочным исключением. При галстуке и в подтяжках. Таинственными были его вызовы к директору тюрьмы. Зальманов со скучающим видом рассказывал: «Начальник говорит мне: „Что ж, Александр Михайлович, не хотите ли ночью прокатиться по Невскому? Я вам это устрою, но только ночью". — „Нет, товарищ начальник (он смел говорить «товарищ», а не «гражданин», как полагалось заключенным). Я уж подожду, чтоб вскоре покататься на свободе"». Так он был уверен в своем освобождении. «Поеду в Мексику, там моя жена. Правда, я ее бросил. Она у-то-ми-ла меня своей красотой, не выдержал. Но для такого случая я готов». Вот один из его афоризмов: «Все женщины, ду-ры. Но есть две категории дур. Одна — это те женщины, которые понимают, что они дуры; другие — те, что этого не понимают. Эти уже безнадежные дуры».

Ко мне он обращался как к своему «коллеге», вспоминал наших профессоров. По моему делу этот экс-прокурор высказался так: «Вы — идеологический преступник. Преступления такого рода не предусмотрены нашим кодексом. Но вы не волнуйтесь: наши специалисты сумеют вам подыскать и статейку, и пунктик».

Свои речи он сопровождал коротким сардоническим смехом. Но однажды я увидел его потерявшим свое хладнокровие. В камеру ввели мрачную фигуру уголовника. Фамилия — Хомяков. У него с Зальмановым начались длинные беседы шепотком. К беседам присоединился Воронин, весьма беспутный и циничный молодой человек. От него я узнал, что. Зальманов обвиняется в принадлежности к шайке бандитов «Черные вороны», что он теперь обрабатывает Хомякова, как тому держаться на суде. Каков либерализм — посадить их в одну камеру! Потом я узнал о деле прокурора Томашевского — «кровавого мальчика». Во время допроса Хомяков все упирался в один таинственный пункт и умолкал. Судья потребовал категорическим тоном дать показания. Хомяков побледнел и отвечал: «Я молчу... не смею... Преступник, которого я не решаюсь назвать, в этот момент в камере суда выступает с обвинительной речью. Это прокурор Томашевский». Записываю то, что слышал. Так ли, не ведаю. Зальманов внезапно исчез из нашей камеры, и о нем больше ни слуху ни духу. В Соловках я встретился с Ворониным, и он мне сказал, что Зальманов исчез бесследно и он ничего о нем не знает21.

Запомнился мне еще китаец Ван Джен-Сун, едва говоривший по-русски. Когда его спрашивали, в чем его обвиняют, он встряхивал головой и коротко отвечал: «Мило! Мило!» Ему кричали: «Ходя! Ходя!» Он сердился. «Как по-вашему лошадь?» — «Но, но!» — «А кошка?» — «Мяю». — «Корова?» — «Мю». В камере из него делали шута. Он поддавался. Однажды Ван Джен-Сун изумил меня. Он несколько дней наблюдал меня, прислушивался ко мне и вдруг под хохот камеры заявил, указывая на меня: «Вот эта... такая человека... такая человека... даже убить человека... не может», — и покачивал головой с удивлением. Не знаю, чем объяснить его вывод, но грустно то, что это свойство — неспособность к убийству — вызывает такое удивление.

В камеру ввели долговязого юношу с рассеянным видом. Он часами сидел, не двигаясь. Его считали помешанным. Думая, что он в таком отчаянии от своего ареста, я хотел его чем-нибудь утешить. Но он с удивлением взглянул на меня: «Я занимаюсь гимнастикой». — «Как гимнастикой? Да вы ведь совершенно неподвижны?!» — «У меня духовная гимнастика». И он мне объяснил, что хочет добиться такого овладения своим вниманием, чтобы научиться выключать себя из тюрьмы. Юноша оказался кузеном моей Тани Навашиной, Андреем. Он был погружен в индийскую мистику, верил в переселение душ и стремился вспомнить себя в другом воплощении. Ему удалось восстановить свою судьбу. При императоре Адриане он был замешан в какой-то заговор и был вынужден вскрыть себе жилы. В следующем воплощении он был гугенот и погиб в Варфоломеевскую ночь. Свое воспоминание Андрей превращал в поэму и тихонько читал мне вслух.

Во время прогулок я встретился со своим товарищем по университету — лидером реакционеров Шенкеном. Некрасивый, хромой, обросший бородой....

( Показали мне на прогулке и Митю Казанского, одного из [Предшественников Распутина, который был вхож к царице.

Среди нас был белый офицер, худой, замкнутый... Он мне сказал, что ждет вызова на расстрел. Присутствие «смертника» действовало на меня удручающе. В особенности в сумерки, пока не зажигали огонь. Вот он среди нас. Живой человек. Со своим, никому не доступным миром, прислушивается к возгласу: «Собирайся с вещами!» И он пойдет, потупя голову, куда-то в подвалы, и ему выстрелят в затылок, и все будет кончено.

Непонятно! Непостижимо! Вскоре мы узнали о выводе на расстрел нескольких человек. Жутко было, что один из них попросил денег, чтобы доехать домой на трамвае. Слух о том, что он расстрелян, особенно взволновал камеру. Значит, можно ничего не подозревать и получить пулю в затылок. Каждый подумал: ведь это может ожидать и меня. Такая же неожиданность.

В камере вспыхивали и религиозные споры между евангелистами и чуриковцами22. Чуриковец — красивый русский мужик с окладистой черной бородой с золотистым отливом и в лиловой шелковой рубахе — рассказывал о братце Чурикове с большой нежностью. Секта эта возникла в Вырице. «Какой-то безбожник, — рассказывал чуриковец, — говорил братцу: вот я буду поносить Бога, и мне ничего не будет. Бога ведь нет. И Чуриков ответил: неужели Господь Бог взглянет на такую гниду, как ты! Тьфу!»

Евангелисты твердо верили, что они на том свете будут в раю. Один из них — крепкий и плотью, и духом, — протягивал руки, сжимая кулаки, потом разжимал и говорил: «Вот на ладони — грехи мира. Христос их принял на себя. — Он клал одну ладонь на другую и добавлял: — Теперь все они приняты Христом. И душа чиста от грехов», — и торжественно показывал пустую ладонь. «Правая вера очищает от всего». Споры разных сектантов, очень страстные, напоминали мне XVI век, борьбу с католической церковью Лютера, Цвингли, Кальвина. Церковь должна очиститься и вернуться к первым векам христианства. Как же это возможно?

Куда же вы денете тысячелетний религиозный опыт, носителем которого является Церковь?

Был в камере священник, отец Всеволод. Я смутно помню студента моего курса Ковригина, но он был естественник, биолог. Теперь он священник Ковригин. Всегда спокойный, всегда ясный. Он говорил нам, улыбаясь по утрам: «Хорошо можно жить и в ДПЗ!» В спорах он не принимал участия. Только раз я увидел его помутившегося духом. На прогулках по кругу в центре тюремного двора мы встретились со странным человеком. Высокий, бедно одетый, с рыжей лохматой головой и рыжей, столь же мохнатой бородой, с голубыми блуждающими рассеянно добрыми глазами. Это был лучший друг А. Блока Женя Иванов, о котором поэт так любовно писал. Мысли его, туманные, блуждающие, могли изумить своей неожиданностью. Так, он потряс своим вопросом отца Всеволода. «Скажите, батюшка, — спросил он неуверенным голосом. — Бог, какого он пола, мужского или, может быть, женского?»

Так мы жили, колеблясь между свободой, концлагерем и смертью.

Нас всех подстерегает случай,

Над нами — сумрак неминучий,

Иль ясность Божьего лица...

* * *

Мне снится сон. Я дома, в своей комнате. Меня окружает семья. Сон волнующе яркий. Я рассказал о нем отцу Всеволоду. «Вы все думаете о доме. Вот Господь и послал вам утешение во сне, душой побывать дома». И вновь приснился тот же сон, но с продолжением. Я говорю родным: «Ведь это только сон. Проснусь, и снова замки, решетки...»

Наконец вызвали меня к следователю. Допрос был короток. Стромин старался уверить меня, что я принадлежал к организации, которая считает советскую власть властью Антихриста. Я ему сказал, что он совершенно не понял направления кружка Мейера и Половцевой. Ксения Анатолиевна разделяет всю экономическую и социальную программу большевиков, но она, как и другие, считает ее недостаточной для обновления человечества и построения коммунизма. Нужная религия. Ее мечта: сочетание того и другого. Это произойдет тогда, когда 1 мая встретится с Пасхальным воскресеньем23.

Больше Стромин меня не вызывал.

При ДПЗ была библиотека, и тюремщик, заведовавший ею, решил привести в порядок ее и организовал библиотечную комнату, куда перевели нескольких научных работников, в том числе и меня. Итак, я в новой камере. Здесь у каждого была койка. До обеда мы работали в библиотеке. Какое облегчение нашей жизни! Здесь встретился я с однодельцами: В. В. Бахтиным, А. П. Алявдиным (оба — ученики И. М. Гревса). Здесь были и В. Н. Бенешевич (историк Византии), и С. С. Абрамович-Барановский, юрист, выступавший в годы 1-й мировой войны защитником на процессе толстовцев, отказавшихся от мобилизации. Был еще один очень симпатичный паренек, сбежавший из Эстонии на родину (без нужных документов), и очень неприятный субъект, троцкист Жигачев. До встречи с ним я, дожив до 40 лет, всегда говорил: «Я знаю подлые поступки, но я не знал подлецов». Теперь я встретился с подлецом. Это был широкоплечий малый с выгнутой грудью и руками столь длинными, что, казалось, он мог бы почесать свою пятку, не нагибаясь. Лба почти не было. Совсем питекантроп! На груди его была татуировка — 4 картины: на одной человек с широкой бородой, на другой — с короткой, на третьей — без бороды, но с усами, на четвертой — без усов и без бороды. Он пояснял: это — Маркс, Ленин, Либкнехт и Роза Люксембург.

Дышать с ним одним воздухом было очень тяжело. Интеллигенцию он ненавидел до боли в зубах. Он размахивал руками, словно хотел кого-то схватить и задушить. Так и говорил: «Их всех нужно расстрелять». Нам он говорил, что надеется — мы получим «на полную катушку», т. е. по 10 лет (тогда это был максимальный срок). Доминирующим объектом его ненависти был Сталин. Однажды в библиотеке в нашем присутствии он разразился проклятиями на голову Сталина и грохотал: «Он своим жирным задом раздавил революцию, ввел машину голосования» (это выражение я помню точно). Жигачев за одно только был благодарен Сталину, что он, Жигачев, униженный до общества контрреволюционеров, все же не смешан с нами: ему почет, он как «политический» пользуется дополнительным питанием. Жигачев говорил, говорил без умолку, его пулемет трещал беспрерывно. И в библиотеке Жигачев нашел, как проявить свою преданность революции. Он поднял крик, что мы не изъяли мистическую книгу «Ад» Данте. Но не нас освободили от его общества, а его от нашего. Однажды в библиотеке, в присутствии гепеушника-библиотекаря (в форме!), он разразился такими проклятиями Сталину, что библиотекарь оторопел, съежился. Видимо, сообразил, что допустил нечто совсем уже недозволительное, и ушел. После нашего увода он имел продолжительную беседу с Жигачевым.

Выход был найден. Жигачев напишет на нас донос, и нас переведут в другую камеру, на другой этаж, чтобы ему больше не сталкиваться с нами. Так и случилось: Бенешевич, Бахтин, Алявдин, Абрамович-Барановский и я были переведены в так называемый Таиров переулок. Однако до этого перевода со мной произошло совершенно невероятное событие.

После работы и обеда мы легли поспать. И снится мне опять сон. Вновь я дома. На этот, третий раз все стало ярче, еще конкретнее. И я говорю своим близким: «Ведь я же знаю, что это только сон», делаю усилия, чтобы проснуться, просыпаюсь, и снова моя комната и лица близких, и все еще ярче, бесспорнее.

«Ну вот, дорогой, — говорит мне жена, — веришь теперь? Все прошло, и ты опять дома, с нами». — «Нет, — говорю я, — ущипните меня, я проснусь, и снова — замки, решетки». Смотрю на часы — мне нужно торопиться к поверке. Я просыпаюсь, и снова комната, моя кровать, диван, письменный стол, книжные шкафы. Никогда наяву я не воспринимал их так физически остро, и все же я проснулся. Опять камера, решетка, намордник на окне. Какое-то странное чувство удивления этому трижды повторявшемуся сну и этим последним трем пробуждениям. Я рассказал об этом своим однокамерникам. Слушал меня и Жигачев. Лицо его выражало безграничное презрение: «Вот они, интеллигенты гнилые, даже снам верят, как старые бабы». Только он кончил, подошел тюремщик и вызвал меня. «С вещами?» — спросил я, обрадованный. «Нет, всех вещей не надо. Взять шляпу и пальто». Еще загадочней. Оделся, пошел за тюремщиком. Привели в кабинет директора тюрьмы. «Ваша жена в Детском Селе? Вам разрешено свидание на дому. С вами поедет спутник. Во всем слушайтесь его».

Мы вышли на Литейный. Звонки трамваев! Как их ненавидел на воле. Мне ведь пришлось работать в разных местах, чтобы содержать семью в 6 человек, и я метался по городу, постоянно опасаясь опоздать, и вот эта зависимость от трамваев питала мою ненависть к ним. А в этот день звонок трамвая показался мне голосом моей милой трудовой жизни на воле. Мы у Царскосельского вокзала. Смотрю на часы и бегу к кассе (я еще помнил расписание). Мой спутник бежит за мной. Я оборачиваюсь. «Не бойтесь, не убегу». — «Да я знаю, что вы не убежите». Вагон павловского поезда. Напротив меня — художник В. Конашевич (делавший обложку для наших книг «О городе»). Он понимает, что означает моя поездка со спутником, и опускает веки. Детское Село. Путь пешком домой. Встречаю знакомых, все улыбаются мне, но не здороваются. А у меня одна мысль: оставит ли меня спутник наедине с женой? Мы у дома. Спутник: «Я вас оставлю часа на полтора, а сам пока пойду погулять в парк». «Какой же ты милый!» — хотелось воскликнуть. Сердце-то как стучит! Вхожу в нашу комнату. Таня лежит в кровати. Процесс опять обострился, и все же мы в этот момент счастливы с болью в душе, но боль не могла победить счастья свидания. Детей не было. Мама была в городе. Ну что ж. Мы в эти мгновения всецело и полностью принадлежали друг другу. Я рассказал суть моего «дела». И мы оба верили, что следствие разберется и я скоро вернусь домой, совсем вернусь. Таня рассказывала о болезни детей — коклюш. Кашель порой прерывал ее речь. «Это были последние мгновения навеки умолкнувшей музыки». Нехорошо, что я привожу слова Герцена. Но эти слова из «Осеапо пох» давно уже стали нашими. Мы оба работали над книгой «Любовь Герцена»24. Теперь она работала над ней без меня, до последних дней своей жизни. Прибежали дети. Бросились ко мне радостные, словно чуть-чуть смущенные. И вот я с женой и (детьми. Времени я не сознавал. Время исчезло. Так отступает волна, добежав до берега, чтобы снова нахлынуть. И время вернулось. Пришли друзья. Принесли букет сирени. Детское Село встречало меня празднично. Всюду благоухала сирень. Да, время вернулось, и я вспомнил свой сон и, как тогда во сне, взглянул на часы. Не опоздаю ли к поверке, не подведу ли спутника, который даровал мне такое благо свидания с семьей без свидетелей. «Прощайте, пора домой. Я могу опоздать на поезд». Я встал. Все окружили меня. Встала и Таня и, пошатываясь, вышла на балкон, села в свой шезлонг. «До свидания», — сказала она глухим голосом. В интонации звучало: верь — до свидания. Друзья высыпали на улицу. Кто-то, кажется «моя Киса» (К. В. Ползикова-Рубец), сунул мне «на всякий случай» перочинный нож. Меня уже догонял спутник. В Ленинграде на вокзале меня поджидала мама. Мы простились. Я еще раз встретился с нею. Это было через год в камере следователя. С Таней в этой жизни я больше не повидался.

Когда трамвай вез нас к Шпалерной, я с тоской вспомнил свои неосторожные слова: «Мне уже пора домой». И Таня, с грустью, кольнувшей меня, беззвучно повторила: «Домой».

Где же мой дом? Теперь бездомна жизнь, как бывает безвоздушно пространство.

Меня не обыскали, ничего не отняли, провели в нашу библиотечную камеру. Жигачев с тупым изумлением и злобой смотрел на меня. «Сон! Сон наяву! И эти цветы». Мне хотелось встряхнуть его, разбудить. Сны становятся явью.

Я до сих пор не знаю, кто выхлопотал мне этот дар жизни: свидание на дому. Но оказалось, что это была уже подготовка к ссылке. Ссылаемым тогда давали свидания в тюрьме «без решетки». Тяжело больная жена не могла приехать, и мужу разрешили поехать к ней. Милость необычайная, неслыханная.

Это был все же 1929 год, за следующие 8 лет многое изменилось! На другой день заключенные, кто шел на прогулку, с удивлением сквозь решетку заглядывали в нашу камеру на великолепный букет сирени. На несколько дней я превратился в ДПЗ в легенду.

Возвращаюсь к Жигачеву, как он отомстил нам за все. Я уже писал, как нас перевели в Таиров переулок. Отрадой для меня была встреча в новой камере с профессором А. И. Заозерским, учителем моей жены. Обаятельным, чистым, талантливым человеком, с которым я очень сблизился.

Теперь вместо библиотеки мы работали во дворе ДПЗ. Чистили картошку. А позднее сделались дворниками и подметали двор. Наблюдая нас во время прогулки, наш Н. А. Александров с горькой усмешкой сказал: «Жрецы ль у вас метлу берут?»

Встречался я на прогулке и с моряком Назаровым — средних лет. Лицо у него спокойное, ясное, русая борода. Что-то патриархально русское, не патриархально, а исконно. Это — князь древней Руси. О Назарове я слышал от Зальманова еще в 22-й камере. Он с негодованием говорил: «Ну и комиссия — совершенно сумасшедший. Вообразите, говорит, что русская живопись кончается Рублевым, все остальное уже спад. А на Репина и прочих смотреть после новгородской школы не хочется. То же и о музыке. Вершина музыкального искусства — церковная музыка. Чайковский — уже декадентство. Бред! Дикарь!» Я все же сказал 3альманову: «Я разделяю оценку Назарова древней русской иконописи и Андрея Рублева, его «Троицу» считаю вершиной мирового искусства, но не согласен с его оценками нового времени».

Я узнал до того как познакомился с Назаровым, что он перед окончанием следствия подал заявление, в котором благодарил следственные органы за то, что его изъяли из мира лжи, насилия и политики и перенесли в то место, где еще можно встретить настоящих людей. Это заявление тяжело отразилось не только на судьбе самого Назарова, но и на многих, с ним связанных. «Группа Назарова» была выделена из дела организации «Воскресение». Сам Назаров был оценен как глава какой-то несуществующей организации и, как и Мейер (с которым он резко расходился), получил 10 лет заключения, а его однодельцам дали по 5 лет.

Для объявления приговора нас собрали в кабинете директора ДПЗ, там, где я недавно услышал радостную весть о разрешении съездить в Детское Село.

Мне и А. П. Смирнову оказали снисхождение — наш срок три года. Этот срок назывался «детским». Н. В. Пигулевская получила 5 лет, как и А. П. Алявдин. Они были в отчаянии и объясняли все заявлением Назарова, хотя Пигулевская проходила по делу «Воскресения».

И все же, как ни трагично для нас прозвучал приговор, мы встретились радостно. Крепко пожимали друг другу руки.

Наступил день последнего свидания с родными.

Решетки с окон были убраны. От криков пришедших на свидание было трудно слышать говоривших. Ко мне пришла одна Танюша, без Светика. Почему, не могу вспомнить. Она все кричала: «Папуля! Папуля!» — и что-то протягивала мне. Тюремщик, заметивший ее незаконные попытки, отошел и отвернулся.

Много мне пришлось сидеть по тюрьмам. И я пришел к выводу, что несправедливо судить о человеке лишь по его службе, его профессии. Как много могут сделать добра тюремщики! Маленького добра, но приобретающего особый смысл в тюремной обстановке.

Танюша протянула мне конвертик, в который был вложен цветок олеандра. Еще в библиотечной камере я получил письмо со словами: «Олеандр еще расцветет». Я понял это тогда как обетование возврата к нашей старой жизни. Этот олеандр стал уже давно символом нашего счастья.

В 1914 году на Палатине Таня нашла обломок мрамора. На Капри она сорвала веточку олеандра, положила ее на мрамор и зарисовала все это в своем итальянском альбоме в оливковом переплете. Олеандры благоухали нам среди статуй весталок на Форуме. Благоухали они и в развалинах виллы Адриана, и в Никитском саду, саду моего детства, когда мы посещали его в 1917 и 1927 годах. В 1928 г. Таня ко дню моего рождения подарила мне цветок олеандра, когда я простился с ней, чтобы ехать в И. М. Гревсом и Т. Б. Лозинской в командировку от ЦБК на юг. Таня вышла на балкон и что-то крикнула мне на прощание. Но я не расслышал. В письме к ней спросил. Она ответила: «Я крикнула, что к твоему возвращению олеандр расцветет». Тогда он не расцвел. И вот теперь, в дни разлуки, он зацвел. Таня сорвала цветок и с Танюшей послала мне его как прощальный дар на дорогу. Свой последний дар. Дочурка так волновалась, что ей не удастся передать мне его. И все же передала. Впоследствии я узнал, что наш куст олеандра стоял в изголовье гроба Тани. И вскоре засох. <...>

[Глава III.] СЛОН (Соловецкие лагеря особого назначения)

В белом море

Красный слон...

Из песни заключенных

Всех нас заперли в столыпинский вагон. В купе высоко — маленькие окна. Купе отделено от коридору тяжелой решеткой. Несколько друзей издали наблюдали посадку. К нашему удивлению и радости, мы все вместе. Поезд тронулся. Прощай, Петербург.

Красуйся, град Петров, и стой

Неколебимо, как Россия.

Мы молчали. Первым заговорил А. А. Мейер: «Кончилась жизнь. Теперь начинается житие». Ехали, кажется, двое суток. Привезли нас утром, туманным, холодным. Алексей Петрович Смирнов мрачно сказал:

Пустынный и мрачный гранит.

На острове том есть могила,

И в ней император зарыт.

Это были вещие слова. Через несколько месяцев Алексей Петрович и был зарыт, освобожденный сыпным тифом. Его опередил Павел Дмитриевич Васильев.

Часть вещей нагрузили в телегу, часть мы несли сами. Путь показался долгим. Идти не хотелось. И куда идти! В конце острова мачта. Нас встретил короткий субъект, напоминавший антисемитскую карикатуру из черносотенного журнала. Мелко курчавый, рыжий, с оттопыренными ушами, вывороченными губами, над которыми нависал мясистый нос. Это был Абраша Шрейдер. В руках его список этапа и палка-«дрын». Он начал командовать. «По вызову брать вещи и бежать к мачте. Живо!» Первый заключенный со своим мешком поплелся к мачте. Абраша наскочил на него с матерной бранью и ударил дрыном. У последующих прибавилось прыти. Я едва плелся. Но охота пускать в дело дрын у него скоро прошла. Вслед за перекличкой нас отвели на ровное место, и Шрейдер произнес «приветственное слово». Речь его начиналась потоком изощренной матерщины. Был упомянут рот, печень, пупок, гортань, сердце. Кто-то из «урок» улыбнулся. Как коршун, налетел на него Абраша и начал избивать своим скипетром, как Одиссей Терсита.

После паузы он закричал во всю силу своей жидкой глотки: «Вы думаете — это тюрьма, где у вас там разные фигли-мигли?» Эффектная пауза, и вслед: «Это не тюрьма. Это, — еще тоном выше, — концлагерь!» Абрашу сменил верзила со скобелевской бородой, «гроза урок» Курилко — унтер царской армии. Он построил нас в шеренгу и зычно закричал: «По порядку номеров рассчитайся!» И посыпалось: первый, второй и т. д. В этапе было человек сорок.

Последовало приветствие:

«Здравствуй, 8-я рота. Отвечайте коротко: «Здра!»

Мы крикнули: «Здра!».

«Не слышу, мать вашу! Чтобы в Соловках было слышно!» — И мы кричали «здра» до хрипоты. Вслед за этим мы не легли, а упали на наши вещи, брошенные на камни.

Начался опрос нового этапа. Меня посадили писать анкеты: фамилия, имя, отчество, статья, срок, специальность. Среди вновь прибывших был красивый рослый парень — летчик по фамилии Круг; он имел 58-ю ст. пункт 6-й — шпионаж. Мне было жаль молодого человека, в особенности, когда я узнал, что он партийный, и я сказал: «Вам как партийному особенно тяжело получить такой пункт». Он иронически усмехнулся. Вскоре я узнал, что десятилетников отправляют на Соловки. Но Круга почему-то не отправили. Пишу об этом, так как встреча эта имела для меня тяжелые последствия.

В конце концов нас покормили «баландой» (тюремный суп) и оставили в покое спать на камнях. Хоть было еще только начало августа (10-е), но было холодно, дул студеный ветер. Мне долго не спалось. Вот она, «cita dolente», но неужели будут и «etemo dolore» для нас, «perduta gente»?*

* «Отверженные селенья», «вековечный стон», «погибшие поколенья» (итал.) — цитаты из Песни третьей «Ада» «Божественной комедии» Данте приведены в переводе М. Л. Лозинского. (Прим. публ.) 

И все же я заснул. Но спать пришлось недолго: я не сразу понял, в чем дело. Оказывается, по наряду собирали из числа вновь прибывших команду идти таскать из воды баланы (бревна). Вдруг раздался крик ужаса: «Убий, товарищ дорогой, убий!» И в ответ: «Ты, мать твою, саморуб». Какого-то несчастного нарядчик Архангельский топтал ногами: тот распорол себе живот, чтобы освободиться от принудительных работ. Такие и назывались саморубами.

Так заканчивался наш первый день в СЛОНе.

На другой день были мои именины.

Меня послали работать в библиотеку.

Моя одноделица Маргарита Константиновна Гринберг* (* Имеется в виду М.К. Грюнвальд) угостила меня чашкой какао. Как ей это удалось, понять не могу. Но это не сон. Я твердо помню.

Вечером вызвали и меня на работу. Наша группа прошла через весь Попов остров и подошла к железнодорожной линии. К составу товарного поезда. Нужно было подходить к вагону и принимать куль с зерном. Меня нагрузили, но я не вынес веса и упал. На меня набросились с криком: «Отказчик! Филон!» Хотели бить. Но подошел бригадир, посмотрел на меня внимательно и сказал: «Нет, не филон!» — и перевел на другую работу.

А я думал: «Ну, вот как удачно. Значит, прожил ровно сорок лет».

Меня посадили зашивать большой кривой иглой уже наполненные зерном мешки. Но и этому нехитрому делу пришлось учиться. Не разгибая спины, я шил, а на небе всю ночь тлела заря. Мне было тяжело. И от усталости, и от зависти грузчиков, т. к. моя работа считалась блатной.

* * *

Вскоре я был переброшен в Кемь. Провожавшие меня поздравляли с удачей: Кемь — столица СЛОНа. На главной улице, против церкви, двухэтажное серое здание — управление. Первоначально меня поместили в барак у реки Кемь (но это уже не река, а залив, фьорд). Вечером, ложась спать, я отдал свою пайку хлеба помору с широкой темно-русой бородой и ясными, спокойно-живыми глазами. Утром меня что-то разбудило, какое-то щекотанье лица: это помор склонился надо мной и шептал: «Спасибо тебе, голубчик, за хлебушко, меня берут на этап. Не забуду тебя. Когда у меня будет семужка, пришлю. Запомни». Семужки я не получил, но не по вине помора. Он не знал, что весь его улов будет принадлежать СЛОНу.

Едва я поел баланды, напился чаю, как меня повели в управление, в кабинет нач. эк. о. (экономического отдела) Мисюревича. Гордый, красивый поляк, ознакомившись с анкетой, сказал мне: «Будете секретарем Дорстройотдела». — «Справлюсь ли?» — Он холодно улыбнулся: «Вы же с высшим образованием»; Увы, я не имел никакого представления, что значит «секретарь отдела». Я полагал, что секретарь — это лицо, ведающее протоколами, и боялся, что не сумею толково записывать заседания, посвященные строительству, и речи инженеров. Дорстройотдел возглавлял тогда Балмашов (его прозвали Балдашов из Вздорстрой-отдела). На меня было возложено все, что угодно, кроме ведения протоколов: 1) Регистрация входящих и выходящих бумаг; 2) Писание служебных записок и телефонограмм; 3) Хранение всех деловых бумаг и быстрая выдача их начальнику; 4) Хранение всех чертежей; 5) Хранение всех чертежных инструментов; 6) Получение и выдача продовольственных карточек и т. д. Я барахтался в этих делах, как щенок, брошенный в воду. Насколько я был невежествен, можно судить по тому, что я полагал: бухгалтер — это лицо, ведающее книгами входящих и выходящих.

Писать деловые бумаги я не мог, и мой начальник выходил из себя от моей неграмотности. «Ну как же можно писать «согласно вашему распоряжению»! Надо же, черт возьми, согласно вашего, вашего, запомните, вашего распоряжения». Однажды произошел скандал из-за моей беспомощности. Я послал бумагу в отдел лесозаготовок: «Предлагаю вам сообщить в Дорстройотдел» и т. д. От начальства отдела лесозаготовок последовал протест. Я ничего не понимал. «Зарубите у себя на носу, — сказал Балмашов. — Предлагать можно только подчиненным. Я могу предложить моему помощнику Тележинскому (начальнику подотдела дорожного строительства) сделать то-то и то-то. Но не начальникам самостоятельных отделов». Много нужно было иметь терпения Балмашову с таким секретарем!

Основная трудность работы заключалась в том, что держать все дела в порядке было невозможно. С одного дела беспрерывно перебрасывали на другое, сосредоточить внимание не смог бы и менее рассеянный работник, чем я. Только и слышно было: «Пожар в библиотеке!»

Я очень страдал. В особенности донимал меня инженер Тележинский. Он всегда задерживался на работе. Написать какое-либо требование он полагал ниже своего достоинства. И вот в час или два ночи он начинал мне диктовать, медленно, нудным голосом, вяло шагая по комнате и все время переделывая продиктованное. Сотрудники отдела называли это «тележинить». В этой обстановке трудно было сблизиться с товарищами по несчастью. Все походили на заведенные волчки: вертелись и жужжали.

* * *

СЛОН — своего рода государство в государстве. У него были свои денежные знаки, на которые мы должны были обменивать деньги. Свой герб (неофициальный) — белый слон на красном фоне, и свой гимн, сочиненный заключенными. Запомнилось несколько строк: «Чуден вид от Секирной горы*, Хороши по весне комары**. И от разных ударных работ Здоровеет веселый народ». И припев:

Тех, кто наградил нас Соловками,

Просим, приезжайте сюда сами.

Проживете здесь годочка три-четыре-пять,

Будете с восторгом вспоминать!

(Мотив бравурный.)

* Гора на Соловках, где расстреливали. 

** Провинившихся ставили голыми на комаров. (Оба прим. — Н. П.)

Был и свой орган, журнал «Соловецкие острова»25 с силуэтом чайки на фоне белой обложки. Журнал был беспартийный. В нем заключенные отражали тоску по воле, по дому, по близким. Писали элегии и романтические легенды на темы средних веков, сказки... Много чудес было в концлагере в конце 20-х годов!

Одним из чудес этих был ресторан вблизи управления. В нем бывали и приезжающие в Кемь из-за границы. Играл хороший оркестр из заключенных. В 1929 г. им управлял наш одноделец музыкант Дружкин.

Но самое удивительное, что этот ресторан могли (нелегально) посещать и заключенные. Я не помню ни одного случая, чтобы кто-нибудь был наказан за такую смелость. Официанты (тоже заключенные) подавали заключенным боржом или нарзан, но в этих невинных бутылках содержалась водка. Я даже мог заказывать Дружкину мои любимые вещи, например, попурри из «Пиковой дамы». Вспоминаю главы из «Былого и дум» о дворовых крепостных, посещавших трактир: «Пить чай в трактире имеет другое значение для слуг (заключенных). Дома (в бараке) ему чай не в чай; дома (в бараке) ему все напоминает, что он слуга (заключенный); дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить. В трактире он вольный человек».

Большим преимуществом той лагерной эпохи была легкость получения права жить на частной квартире. Друзья присылали мне посылки и деньги. И я был рад воспользоваться этим правом. Я поселился вблизи Дорстроя в комнате с нашим бухгалтером Ефремовым Алексеем Павловичем и Николаем Ивановичем Дицманом (бывший городской голова какого-то кавказского города). Бухгалтер, упитанный, как Чичиков, бонвиван, вместе с тем был дельный работник. Ефремов осужден был по обвинению очень странному. Этот житель Минска обвинялся как агент Чан Кайши. Дицман частенько спрашивал его: «Алеша, не пойму, за что ты себя так любишь?» Его день начинался особой, как выражался Дицман, «молитвой»: «Без женщин жить нельзя на свете, нет!» и кончался: «Про жизнь пустынную как сладко ни пиши, а в одиночестве способен жить не всякий». По вечерам к нему приходили гости, и компания до поздней ночи играла в преферанс, не опасаясь возвращения по главной улице в запретное время. От их разговоров о женщинах меня тошнило. Этих людей уже нельзя называть донжуанами. Это не служители Эроса и Приапа. Все соловецкие женщины, по их убеждению, б... Они не говорили «женщина отдается», а — «она дает». В женском теле их интересовали только три точки. Поцелуи были исключены из их любовной практики. Даже слово «любовник» исчезло из их словаря и заменено очень гнусным словом под стать всему остальному. Они в качестве административно-технического персонала требовали присылки к ним поломоек, но не для мытья полов. У них была охота за женами, приезжающими на свидание, и они хвастали своими молниеносными победами.

Ма guarda е passa. Но мимо! мимо! (Данте, «Ад»),

Очень волновала меня судьба моих одноделиц. И не напрасно. Вскоре я понял, что женщина, заключенная в лагерь, оторванная от своих близких, попав в меняющуюся толпу, чувствует себя лишенной точки опоры, она гнется и хочет плющом обвиться вокруг какого-нибудь дерева. Так, обаятельная, сильная, умная Вера Герман вскоре вышла замуж, и прочно, за заключенного Ф.* (Речь идет о Н.А.Фурсее - прим. публ.), который всем нам казался недостойным ее. Другая, Лишкина, увлеклась тем юношей Кругом, которого я пожалел, когда составлял его анкету. Третья беззаветно увлеклась инженером Дорстроя Малиновским.

Романы строго преследовались. Помню, как Балмашов диктовал мне служебную записку с целью разлучить влюбленных, перевести его в другой лагпункт, подальше от нее.

* * *

В лагере вспыхнула эпидемия сыпняка. Многие из сослуживцев сделались ее жертвами. Эпидемия коснулась и однодельцев. В Кемь перебросили нашего Павла Дмитриевича. Он ночевал в том бараке, где я провел первую ночь. Ему нездоровилось. Своему переводу он был очень рад, но радость длилась недолго. Болел всего три дня. Его смерть, смерть этого прекрасного русского человека, глубоко опечалила меня. Словно в утешение мне, в Кемь прибыл мой друг А. П. Смирнов, товарищ по семинарию И. М Гревса, участник нашей экскурсии в Италию... Сколько воспоминаний! Вместе с ним мы ездили этапом в Ново-Николаевск в 1925 году26. Вместе с ним мы были освобождены по пересмотру дела. Вместе путешествовали в 1922 году по северной Фиваиде. Вместе были в Херсонесе на съезде археологов в дни землетрясения. Сблизились и наши семьи. Я крестил его первенца, он — моего. Последний день безоблачного счастья нашей жизни — 27/VI 1919 г. Алексей Петрович с женой были у нас, и мы сидели в беседке в нашем садике. Утром следующего дня началась смертельная болезнь Павлика. Вскоре умер и первенец Алексея Петровича. Смерть! смерть! смерть!

Вечер приезда Смирнова мы провели у Бахтина, который жил в рыбачьей слободе за мостом над рекой Кемью. Бахтин читал гимны смерти Баратынского:

В руке твоей олива мира,

А не губящая коса...

...Ты всех загадок разрешенье,

Ты разрешенье всех цепей.

В тот вечер мысли о смерти не смущали трех друзей, полных сил и волнующих надежд. Смерть не казалась страшной. Гимны Баратынского были нам по душе. А у дверей уже одного из нас ждала избавительница от всех цепей...

Я предложил Смирнову как знатоку старого русского искусства (до ареста он был хранителем отдела иконописи Русского музея) пройтись со мною по тому месту, где на мысу стояла старая деревянная церковь. Мы медленно обошли ее кругом, вспоминая много нас связывающего и радуясь тому, что мы опять вместе. Алексей Петрович был восхищен архитектурой церкви. Мы расстались, не подозревая, что это были последние часы нашей испытанной дружбы. На другое утро я с ужасом узнал, что А. П. экстренно отправлен в больницу на Попов остров. Через 2 дня его не стало.

На острове том есть могила.

Бахтин, услышав о трагической смерти Смирнова, с какой-то странной улыбкой воскликнул: «Vive la mort!»

Дружба наша все углублялась. Началась она еще в библиотечной камере дома предварительного заключения. Не все сразу у нас ладилось. Он принадлежал к более молодому поколению, чем я и А. П. Ученик Ольги Антоновны Добиаш-Рождественской, он высоко ценил ее, не разделяя моего пиетета к ней. В нем своеобразно сочетались нежность и светлый взгляд на людей, cum grano salis* (* С крупинкой соли - лат.). Он был чужд либерализма моих сверстников. Ему был чужд Тургенев (как и поколению постарше нашего — Карсавин, Оттокар, Головань). Я очень любил рассказ Гл. Успенского «Выпрямила» (о Венере Милосской). Всеволод Владимирович не мог без возмущения говорить о нем. Но эти углы постепенно сглаживались. И дружба наша все крепла. Его близости я обязан лучшими часами жизни в Кеми. Это был дар судьбы. И наши отношения, столь непривычные в этой cita dolente, были истолкованы в стиле лагерников. Здесь обратили внимание на то, что мы чуждались лагерных женщин и разговоров о них, и наша дружба была гнусно истолкована: нас приняли за гомосексуалистов. Так и В. В. Розанов истолковал дружбу Давида с Ионафаном и дружбу Ореста с Пиладом.

Жизнь наша проходила однообразно, дни походили один на другой, как овцы в стаде. Помню ходячее утешительное выражение «срок идет!». Вспоминая Всеволода, я вижу его спокойное лицо и слышу голос:

Как мало в этой жизни надо

Нам, детям, — и тебе, и мне.

Ведь сердце радоваться радо

И самой малой новизне.

Случайно на ноже карманном

Найди пылинку дальних стран —

И мир опять предстанет странным,

Закутанным в цветной туман!

Так бы и жили мы, довольствуясь «самой малой новизной», выполняя завет того же поэта: «Будьте ж довольны жизнью своей, ниже воды, тише травы». Пришли другие дни, и я мучительно, с тоской вспоминал время, когда я был с Всеволодом Владимировичем.

* * *

В первую ночь на камнях я сказал своему соседу: «Ну, теперь мы на дне». — «Ошибаетесь, здесь еще есть скрытое дно, и не одно».

В Кеми в бараке был обыск, после чего несколько заключенных было уведено. Создавалось и тут новое дело.

В Кемь приехала из Москвы специальная комиссия для обследования порядков в лагерях. Начались вызовы, опросы. Поговаривали, что будет положен конец жестокостям.

Был вечер. У меня жар. Я попросил Бахтина вызвать врача, а сам лег в постель. Боялся, что дошла моя очередь заболеть тифом. Слышу шаги, но не одного человека, а двух (вероятно, Бахтин с врачом). Хотел Бахтину передать обручальное кольцо, чтобы оно было сохранено как реликвия для детей. Но вошли незнакомые люди и, не производя обыска, арестовали меня. Жар был сильный. В полусознательном состоянии я оказался в лагерной тюрьме.

Тиф обошел меня. Через несколько дней меня повели через Кемь. Со мной вели Курилко. Открывались окна домов, и вслед нам кричали: «Здра!» Итак, я сообщник Курилко. Следователь предъявил мне обвинение: я участник организации каэров, поставившей себе задачу сорвать политическое перевоспитание заключенных. Там (на воле) — власть советская, здесь — «соловецкая», и вот каэры установили такую «соловецкую власть», которая противоречила всей политике советской власти. Эта формула приписывалась мне. Что же, думалось мне, у меня все-таки тиф, и я в жестоком бреду!

Оказывается, что тот молодой человек, Круг, анкету которого я заполнял, донес московской комиссии, что я издевался над ним и сказал ему угрожающую фразу о «соловецкой власти». Чем вызван донос? Впоследствии я узнал, что с Кругом сошлась наша одноделица Лишкина, красивая девушка, которая, бывая в командировках из Попова острова в Кеми, заходила ко мне. По лагерным понятиям это означало, что у меня с ней роман. Меня нужно устранить. Все это очень просто, вполне естественно. Следователь Трофимов предложил мне сознаться в участии в каэровской организации и тем облегчить свою участь. «Вы же понимаете, что вам грозит. Что же ГПУ с вами делать еще остается? Понятно?»

Итак, мне осталось несколько дней жизни. Что мне с ними делать? В маленькой камере было несколько уголовников, один из них — совершивший недавно убийство. Он был так отвратителен, что мне было душно от него. Мне казалось, что я сброшен в помойную яму. Сосредоточиться, взглянуть на небо я не мог. Я только молил небо, чтобы конец пришел поскорее. Ну что ж, говорил я себе, в Индии после смерти магараджи жена его должна была следовать за ним. Таня умерла, а я остался жив. Значит, мне не должно больше жить, я не имею права пережить ее. В этом есть свой смысл, своя логика.

С уголовниками я скоро расстался. Меня перевели в камеру лагерников, где сидели торговцы универмага, обвиненные в краже продуктов. Один из них — отец баса Мариинской оперы Фрейдкова. На другой день ввели двух работников ИСО27 (это ГПУ в лагере), торговцы встретили их пением:

Тех, кто наградил нас Соловками,

Просим, приезжайте сюда сами.

Смех, обмен грубыми шутками. Вновь прибывшие были: работник ИСО Иваницкий и староста лагеря Попова острова Брайнин. От них мы узнали, что арестованы Мисюревич, Левит и мой новый начальник Дорстройотдела Мариенгоф. В соседней камере с Курилко сидел и Абраша Шрейдер и еще,один командир роты, бывший гвардейский офицер Белозеров. А с ними сидел еще один ротный командир — грузин Майсурадзе. Арестованные имели жалкий вид, в особенности Абраша, лишенный своего дрына, превратившийся в подобие общипанного цыпленка. На лице его застыли недоумение и страх. Арестованные начальники утешали себя тем, что они только грабили новые этапы и били только дрынами. Они рассказывали друг другу страшные вещи об истязаниях на Соловках: о «жердочках» (заключенных за провинности сажали в карцер на тонкие доски — жердочки, и когда те в изнеможении от долгого сидения падали, их били и заставляли вновь влезать на жердочки). Рассказывали о «боронах» — заключенных бросали в карцеры на опрокинутые «бороны» — доски с зубьями, и т. д. Рассказывали о работах на лесозаготовках, где провинившихся летом ставили «на комаров» голыми. Все эти рассказы кончались высказыванием надежды на свое будущее: «Что же перед этими преступлениями наши проделки? Если нас расстреливать, так что же делать с теми?!» Так пытались они себя подбадривать. Вызвали Брайнина на допрос. Он мотался, хватаясь за голову, и бормотал: «Ведь я же расстрелял людей больше, чем у меня волос на голове...» А шевелюра у него была роскошная.

Во время прогулок по тюремному дворику Брайнин шептал мне: «Товарищ, будьте осторожны с Иваницким: этот человек по колена в крови». Приблизительно то же говорил мне о Брайнине Иваницкий. Но, вернувшись в камеру, оба они дружелюбно барахтались на нарах, как старые друзья.

Иваницкий рассказал о «соловецком деле», закончившемся осенью расстрелами. Он сам расстрелял Сиверса — коменданта Соловков, очень популярного среди заключенных. Сам Иваницкий говорил о нем с большим уважением, о его мужественной смерти. С отцом Сиверса я встречался впоследствии в Москве, он служил в Историческом музее. Чудесный был старик! Я рассказал ему о мужественной смерти сына и о том уважении, с которым говорил о нем его палач <...>.

Опять допрос. Трофимов совершенно иначе вел его на этот раз, и я понял, что первый допрос должен был меня ошарашить, чтобы я «заговорил». Теперь я обвинялся в том, что, являясь секретарем Дорстройотдела, помогал вредительству своего начальника Мариенгофа. Я категорически отрицал вредительскую деятельность своего начальника, прекрасного организатора, умного, деятельного человека.

— Вы же признаете, что рассеянны, а Мариенгоф не согласился вас заменить кем-нибудь. Это же во вредительских целях ему нужен был «рассеянный» секретарь.

(Я мечтал работать в криминологическом кабинете, где собирали рисунки, письма, стихи заключенных уголовников. Так, думалось мне, я лучше пойму психологию людей «Мертвого дома».)

Я настаивал на своей оценке Мариенгофа. Вспомнились его слова в ответ на мою просьбу взять на мое место другого секретаря: «Конечно, я предпочел бы иметь более толкового, менее рассеянного, но вы порядочный человек, а на вашем месте какой-нибудь негодяй черт знает что может натворить».

Мучительно тянулись дни. С жадностью ловились «параши» (слухи). Они становились все страшнее и страшнее.

Сидевшие со мной в камере по вечерам, когда становилось как-то особенно жутко, просили что-нибудь рассказать или прочесть лекцию на историческую тему. Помню один вечер, особенно жуткий. Закат пылал, как пламя грозного пожара. В камере царила мертвая тишина. Казалось, этот закат — предвестник крови, которая скоро будет пролита.

Еще поздний вечер. Начались вызовы на расстрелы. Из соседней камеры увели Курилко и Белозерова. Рядом со мной на нарах в ужасе лежал Брайнин, а с другого бока бился в лихорадке Иваницкий. Когда настала тишина, он сказал: «Я весь покрыт потом». Не утаю, что и меня трясла лихорадка.

На другой день всех заключенных под большим конвоем повели на Вегеракшу, где строились новые бараки. Мы облегченно вздохнули. Решили, что опасность расстрела миновала. Но это была иллюзия. Нас поместили в большом бараке с нарами в два этажа, набитом людьми, и мы увидели, что выводы на расстрел не кончены.

Этот барак был гротом Полифема. Поздним вечером протягивалась рука, и из нашей толпы вырывались новые жертвы. Уже стало известно, что Курилко и Белозеров расстреляны на Секирной горе (Соловки). Говорили, что Курилко кричал: «За что? Я же только следовал директивам!» И что Белозеров сказал театрально: «Не завязывать глаз. Хочу умереть как гвардейский офицер и как чекист».

Как-то в час ночи увели Левита и Мисюревича. Они содержались в особом бараке. Их тоже увезли на Соловки. И, как вскоре мы узнали, расстреляли.

Мое непосредственное чувство протестовало против смертных казней. Убийство человека человеком представлялось мне противоестественным. Нарушением основного закона жизни.

Еще дни томления и тоски. Увели и Мариенгофа. Это был красивый, молодой еще человек с большими синими глазами и черной бородкой мушкетера. Я увидел его, когда меня вели по двору. Он мне делал какие-то знаки, проводя рукой под глазами. И я подумал — это слезы, знак нашей обреченности. И вот пришли с объявлением приговоров по всему делу. Иваницкому — изолятор. Брайнину и Абраше Шрейдеру увеличили срок наказания. В приговоре я не упомянут. А список был очень длинный. Что же это значит? Почему меня обошли?

Нас повели в баню. Баня была на сваях. Когда я мылил руку, с пальца соскользнуло обручальное кольцо и скатилось в щель. Исчезло. Я заметил это, когда вернулся в камеру. Мне казалось, что меня покинула моя жизнь. Я был в таком отчаянии, что все сидевшие со мной потребовали, чтобы стражники провели меня опять в баню. Я разделся и полез под пол. В темноте начал шарить в липкой тине. Как же здесь найти! А стражники кричат: «Давай скорей! Эй, пошевеливайся! Ну, хватит!» И — о чудо! — я ощутил кольцо в руке. И вся душа перевернулась, посветлела. Теперь я готов ко всему. Подведена черта, и с заветным кольцом на пальце я могу выйти из жизни. Я так живо и сейчас помню тот покой, который опустился мне на душу.

Сколько еще прошло дней — не знаю. Время потеряло свой вес.

В барак заглянула белая ночь. Вошли двое и вызвали меня. Я вышел из барака и, глядя на небо, радовался. Значит, я увижу в последнее мгновение небо. Мысль о смерти где-нибудь в подвале очень страшила мистическим ужасом. Но меня перевели в барак, где находился Тележинский.

Вскоре нас отвезли на Попов остров и посадили в трюм пароходика. Значит, на Соловки, а дальше куда? На Секирную гору вслед Курилке, Мисюревичу? Едем по морю. Тлеет заря. Огромные чайки (бакланы) крутятся над нами, как стая воронов, а крик такой тревожный, жалобный...

Грозные стены монастыря из гигантских валунов. Нас высадили. Минуты, и решится все.

И решилось: нас передали обычной охране и повели в барак. Словно с рук и ног упали оковы. Итак, еще жить.

Утром выстроили торжественно, особо торжественно всех заключенных и громогласно прочли приказ о расстрелах. Читали очень долго. Сообщение о казни Курилко было встречено возгласами одобрения. Вот что значит — молва. Имени Мариенгофа и Тележинского не было. Мне говорили впоследствии, что Мариенгофа спас инженер Сосницкий, зам. нач. СЛОНа, присланный из Москвы организовать трест апатитов.

Мариенгофа я встретил позднее, через 10—15 лет, на Гоголевском бульваре. Я спросил его, что означал его жест на Вегеракше — слезы?—«Нет! Я хотел напомнить вам щеки Тележинского, изъеденные оспой. Хотел сказать, что его показаниям мы обязаны всем перенесенным нами».

Сосницкий дал такой отзыв о работе Мариенгофа в Дорстрой-отделе: «Дешево, быстро, прочно». Понятно, что и я потерял всякий интерес для следствия. Но все же что-то надо было придумать. Меня перебросили на Соловки заканчивать мои университеты и прибавили на всякий случай еще годик к моим 3 годам (о прибавке я узнал много позднее).

И вот я увидел Святое озеро с кристальной водой. Циклопические стены и мощные башни монастыря-тюрьмы, страж Руси на Севере, в далеком прошлом место опалы, место кары. Молитвы стихли. Умолк колокольный звон. Исчезли монахи. Но стены не пусты.

Меня ввели в какой-то каменный мешок и заперли. Стены были в пятнах крови. «Это от клопов», — объяснили мне. Их здесь тьмы тем. Невесело. Среди заключенных были «чубаровцы», осужденные по громкому делу в Чубаровом переулке (групповое изнасилование). Невесело.

Двое заключенные ссорились.

Один кричал: «Ты, б..., контрреволюционер».

Второй пылко отвечал: «Это ты контрреволюционер. А я муссават» (тюркская партия в Азербайджане, уничтоженная ГПУ).

В клоповнике я просидел недолго.

Снова: «Собирайся с вещами». Что же это значит? Оказывается, собирают этап. Куда? В Кемь. Неужели свобода! Но эта мысль так волнует, и становится от нее страшно. «Коварство надежды».

На прощанье встретился с соузниками из ДПЗ (Назаров и Воронин). Меня сейчас же снабдили деньгами и угостили «соловецкими селедками», прекрасными селедками, похожими на скумбрию крымскую. Их изготовляли каким-то способом несколько монахов, последних могикан монастыря Соловецкого. Изготовленную ими селедку отправляли в Кремль.

Снова пароходик. Соловецкие чайки. Попов остров. Кемь. Меня отпустили на все четыре стороны. Зашел в домик, где жил с Дицманом и Ефремовым. Часть вещей, в том числе сапоги, подарок ленинградцев, исчезли. Пропали и книги. Своих соседей я уже не застал и не знал, куда их перебросили. Я надел зимнее пальто, собрал в узелок остатки моей одежды и отправился в назначенный мне ночлег. День был жаркий. Встреченные с удивлением смотрели на странную фигуру, обливающуюся потом, в зимнем пальто. Меня снова поместили на Вегеракше, но уже не в том бараке — Полифемовом гроте. К радости, я встретил своих знакомых И. М. Андреевского и А. П. Обновленского. «Нас, видимо, отправляют в Ленинград?» — «Зачем?» — «Вероятно, по делу академиков».

Сижу на камнях у залива. Белая ночь. Сна нет. Куда ушла жизнь, когда можно было что-то знать о завтрашнем дне, когда новый день ложился камнем в воздвигаемое здание жизни, казавшееся таким прочным. Ко мне приблизился священник. Я узнал его. Это был тот отец Иоанн, который мне, бывало, улыбался при встрече. Его лицо, похожее на Христа художников Ренессанса, я хорошо запомнил. Он молча, не здороваясь, подсел ко мне. И началась беседа, затянувшаяся до поздней ночи. Ему хотелось рассказать кому-то свою жизнь. У людей, вырванных из жизни, бывает мучительная потребность рассказать о себе кому-то, кто может слушать и услышать.

Но я не запомнил его рассказа. Он был сбивчив, и что-то отец Иоанн недоговаривал. Я помню только, что он скрывался в Кавказских горах, что он принадлежал к тому направлению православной церкви, которое хотело оставаться в стороне от политики, вплоть до отказа поминать в ектении власти предержащие. Это направление получило название «иосифлян» по имени митрополита Иосифа28. Кончая свой сбивчивый рассказ, отец Иоанн сообщил мне, что у него в семье трагедия. Его жена увлеклась антропософией, и теперь она ему чужда. И говорил он мне, глядя мимо, не избегая моего взгляда, а уходя своим взором в иную жизнь. Но взор его не был светел.

На другой день он подошел к нам и познакомился с Андреевским и Обновленским. Разговор у них не налаживался. Было очень тоскливо. Словно люди сидели в каком-то непроницаемом тумане. Помню, Андреевский сорвал верхушку маленькой елочки и показал нам: «Смотрите, совсем куриная лапка». Почему-то эта «лапка» очень испугала священника. На следующий день он подошел ко мне, взгляд его был беспокоен. От него пахло табаком. Глухим голосом он сказал мне: «Это не к добру мне показали куриную лапку».

Уже на Медвежьей горе я узнал, что отец Иоанн душевно заболел и в припадке безумия повесился. Он не был для меня светлым лучом в тюрьме, как отец Всеволод Ковригин.

[Глава IV.] «Шахтинское дело» научной интеллигенции

Поезд мчал нас на юг. Меня, И. М. Андреевского и А. П. Обновленского. Нас окружали вольные пассажиры. Они могли выбегать на станции и возвращаться с ягодами в кулечках из газетной бумаги — «кусочка воли». Но мы не могли. Нас сторожил спутник особого назначения. Он должен был вернуть нас на Шпалерную в ДПЗ (дом предварительного заключения, для нас — следовательного заключения). При посадке в «черный ворон» вдали в глубине Невского мелькнула Адмиралтейская игла.

Зачем нас везли — никто не знал и не догадывался.

Судьба привела меня в ту же камеру № 22, в которой я сидел по делу «Воскресения». Я был поражен возросшей теснотой в камере. Надеяться получить койку было невозможно. Меня окружили, как новичка в школе. Когда узнали, что я привезен из Соловков — ко мне прониклись уважением. Среди сокамерников был старый еврей с широкой, как у Маркса, бородой, с живыми глазами. «Вы не узнаете меня, Николай Павлович? Я ваш издатель Вольфсон». От него я узнал, что подготавливается «большое дело» академиков. В тюрьме С. Ф. Платонов, Е. В. Тарле29 <...>. Так вот оно, то «шахтинское дело» научной интеллигенции, о котором намекал год назад следователь Стромин. Тут же Вольфсон рассказал, что он отказался дать требуемые показания и в наказание был посажен в особую камеру к «шпане», но со шпаной он сумел поладить и ожидаемый эффект не получился.

Дня через три меня вызвали на допрос. В комнате следователя сидел тот же Стромин. Его круглая плоская физиономия вежливо улыбалась. Он начал: «Прежде всего я должен выразить свое глубокое сочувствие постигшему вас горю. Надеюсь, что вы не вините нас в смерти жены». Он помолчал. «Поверьте, я вызвал вас из Соловков не для того, чтобы усугубить ваше тяжелое положение, а для того, чтобы облегчить. А это будет зависеть всецело от вас». — «Что же вы хотите от меня?» — «Вы должны помочь нам разобраться в деятельности ЦБК (Центральное бюро краеведения). Нами раскрыта подпольная контрреволюционная организация. ЦБК сделалось одним из орудий ее деятельности. Я окажу вам полное доверие и ознакомлю с интересными для вас документами». Он достал объемистую рукопись. «Вот показания академика Тарле». Едва владея собой, я начал перелистывать эти «показания». Они походили на научную работу о деятельности различных журналов, организаций, издательств. В частности, мне запомнилась характеристика журнала «Экономист» как весьма вредного для линии ВКП(б)30. Меня поразил стиль этих показаний — спокойный, объективный. Затем Стромин достал показания Н. В. Измайлова и сказал: «Очень интересный человек. Посмотрите, каких показаний мы ждем от вас». Мне было трудно собрать свои мысли. Я был так потрясен. Читать? К чему? Стромин продолжал: «Раскрытая нами организация ставила себе целью свержение советской власти и образования временного правительства во главе с С. Ф. Платоновым (премьер-министр). Е. В. Тарле должен был получить портфель министра иностранных дел.

В. Н. Бенешевич — министра исповеданий . (Я вспомнил рассказ В. Н. Бенешевича в камере библиотекарей о том, как ему было предъявлено обвинение в сношениях с Ватиканом на основании перехваченного письма к одному итальянскому ученому, которому он писал, вспоминая belle cosa (прекрасные вещи, которые он видел в Риме). «Cosa» было заменено на «Casa»* (* Дом - итал.) и Belle Casa был истолкован как Ватикан. Отсюда вывод — Бенешевич—агент Ватикана. Вслед за этим Стромин сообщил мне, что подпольную организацию Платонова—Тарле субсидировал Папа Римский. Деньги, которые друзья переводили мне в Соловки и передавали моей семье, — из того же источника. Я улыбнулся. Стромин нахмурился и строго сказал: «Теперь решается ваша судьба. Подумайте хорошенько. Будущее ваше и вашей семьи в ваших руках. Допрос окончен». Я почувствовал, что какой-то вихрь закрутил меня. Передо мной встал вопрос, какую роль в этом деле следствие отвело мне.

Много интересного наблюдал я в камере. Но пройду мимо всего, уводящего в сторону от дела Платонова—Тарле. Пройду мимо «дела спекулянтов серебром», вскоре расстрелянных. Среди них нищий хромоногий еврей, которого я утешал тем, что ему не грозят в лагере тяжелые работы. И священник Фиников, который утром в камере прочел о своем расстреле и вскоре был уведен «с вещами» (это было в конце лета 1930 года). Пройду и мимо споров трех священников, примыкавших к трем разным направлениям православной церкви. Один из них, епископ Александр, — к обновленческой церкви31, другой, депутат III Думы Митроцкий (вызванный, как и я, из Соловков)—сторонник примиренческой линии конкордата — примирения с советским правительством — патриарха Сергия (сергиянец). Третий — иосифлянец—последователь митрополита Иосифа, занявшего непримиримую позицию. Это течение, сурово подавленное, я думаю, можно сопоставить с тем движением католической церкви в эпоху Великой революции 1789 г., которое отказалось присягнуть на верность революционным властям.

В камере было очень душно. Я заболел, не помню чем. Вероятно, сердцем (в те годы я страдал сердечными припадками), и попал в тюремный лазарет. Помню, когда в камеру к нам привели новую партию арестованных, кто-то со своей койки бросил вопрос: «А что, на воле еще остались люди?» — «Да, иногда попадаются». Такой же обмен репликами услышал я, и с большим основанием, осенью 1937 года.

Наконец Стромин решил, что дал мне достаточно времени для обдумывания своего положения, и вызвал меня для продолжения допроса. Он попросил меня рассказать о заседаниях президиума ЦБК. Едва я начал, как он прервал меня: «Неужели вы думаете, что нас могут интересовать эти ваши легальные заседания в Мраморном дворце? Вы должны рассказать мне о тайных совещаниях на частных квартирах». — «О таких собраниях я ничего не знаю». — «Так ли? А вот, припомните», — и он показал мне протокол, составленный по всем правилам секретарского искусства. Дата. Имена присутствующих. Речи выступавших. Среди имен были С. Ф. Ольденбург, А. Е. Ферсман, Н. Я. Марр, И. М. Гревс, Семенов-Тян-Шанский, Анциферов32. Ольденбург сообщал о восстаниях на Дону, в Новгородской области и где-то еще. И ставил вопрос, что делать краеведческим организациям в случае свержения на местах советской власти. Затем Стромин прочел мою речь. В «протоколе» было записано, что я предложил, чтобы во избежание анархии краеведческие организации брали власть в свои руки. «Что же, вспомнили?» — спросил Стромин. Я возмутился: «Не мог же я предлагать такую нелепость. Краеведы обычно люди пожилые, совершенно непрактичные, разве они способны справиться с анархией?!» — «Значит, этот протокол вас не убеждает?» — «Вам лучше известно происхождение подобного протокола!» Стромин мрачно молчал. Потом изрек: «Я вынужден применить к вам другие меры. Вам придется изменить тактику».

В тот же вечер меня перевели в так называемый «двойник» — одиночку на двоих заключенных. Я оказался в одной камере с почтенного вида старичком. Это был директор завода «Электросила» Стырикович (в фамилии я уверен, но завод мог перепутать). Переменой я был доволен. У меня была койка. Здесь было во всех отношениях спокойнее. Запомнился мне интересный разговор со Стыриковичем. «Что ж, вы решили отказываться от показаний, которых требует от вас следователь?» — спросил он. «Конечно, ведь я отвечаю не только за себя, но и за всех привлеченных по этому делу. Мои ложные показания могут повредить другим». — [-«Вот что я вам посоветую. Поймите, им нужно одно — сломить вашу волю. На их языке это значит «разоружиться». Если ваша воля сломлена, вы уже не опасны, и приговор будет мягче. Запомните это. А рано или поздно они сумеют заставить вас разоружиться».

Я усмехнулся. «Ну, допустим на минуту, что я пойду на этот сговор со следователем и сообщу, будто Платонов завербовал меня в организацию. А в протоколах следствия значится, что не Платонов, а Тарле привлек меня в организацию!» — «О нет, они это понимают. Вам вопрос поставят так: «Скажите, для нас представляет особый интерес, Тарле завербовал вас при встрече в Публичной библиотеке или в архиве Пушкинского Дома?» Можно быть уверенным, что с такой деталью ваши показания не разойдутся с материалами следствия». — «Как бы то ни было, «роман» писать я не буду» (с этим термином я уже познакомился в камере № 22). Стырикович вздохнул: «Вы пожалеете, что пренебрегли моим советом».

Когда я позднее, уже в лагере, рассказывал об этой беседе, товарищи по заключению говорили мне: «Вас сознательно подсадили к такому Стыриковичу, чтобы разоружить вас». Я не думаю. Тон инженера был очень искренний, и он говорил на основе своего горького опыта, вспоминая, как его самого «разоружили».

Через несколько дней ко мне применили еще один прием, но совершенно другого рода. Тюремщик ввел меня в кабинет, совсем не похожий на кабинет следователя. В нем стоял диван, а на диване сидела моя мать. Я не видел ее больше года, с тех пор как простился с ней на Витебском вокзале, после прощального свидания с моей Таней. Мама показалась мне еще более хрупкой, слабенькой, маленькой. Но лицо ее озаряла ясная улыбка. И Стромин приветливо улыбался мне. Я спрашивал мою мать о ее внуке и внучке, о своих детях. Сознание, что каждое мгновение может оказаться последним, заставляло трепетать сердце. Но откуда это спокойствие мамы? Она спросила меня, что мне хотелось бы иметь. Я сказал: снимок Тани в гробу. И снимок детей. «Ну а еще?» Я подумал и сказал, улыбаясь: «Мятных лепешек». Зная мой вкус, мама, отправляясь на свидание, захватила мои любимые лепешки. «Могу ли я их сейчас передать?»—обратилась она к Стромину. «О да, конечно, Екатерина Максимовна!» — И он опять приветливо улыбнулся. Они переглянулись. И я почувствовал, что у них есть тайна от меня, что следователь обещал маме счастливый конец моего дела. Позднее, раздумывая о методах Стромина, я понял, что ему нужно было завладеть мною этой сценой доброжелательства, этим видом осчастливленной им моей матери. В нужную ему минуту Стромин напомнит мне о ней.

И снова допрос. На лице следователя еще сохраняется «доброжелательная улыбка». «Ну вот, перед вами путь к возвращению к утраченной жизни», — казалось, говорила эта улыбка. «Вот вам бумага. Дайте характеристику деятельности ЦБК (работа с приезжающими в центр краеведения, работа на периферии — очевидно, мои поездки на места33). Дайте оценку журналов ЦБК «Вопросы краеведения» и «Известия ЦБК». — «Хорошо, я напишу». Вспомнились показания Тарле, очевидно, данные мне для примера. «Но я буду писать правду». — «Поверьте, следствию нужна только правда»,—отозвался Стромин.

С сознанием того, что я приступаю к бессмысленной работе, я сел в своей камере за столик. Писал добросовестно, словно годовой отчет, писал долго. Все же, думалось, что-нибудь да дойдет до сознания Стромина. Мы ведь так верили в нужность своего дела, в его патриотический смысл, так любили наше дело! Мы боролись с московским ЦБК, которое хотело свести краеведение с его широкими задачами лишь к «производственному краеведению», исключающему из своей программы изучение прошлого края. Мы, ленинградцы, выдвигали тезис: край нужно изучать не краешком, а целокупно, только тогда краеведение сможет превратиться в краеведение...34

Дня через три Стромин вызвал меня. С мрачным видом прочел мои показания и, изорвав их на мелкие куски, сказал: «Вы что ж это, писали статью для вашего журнала или показания для следственных органов?» — «Я писал правду». Стромин отправил меня обратно в камеру.

Медленно тянулось время. Стыриковича увели. Может быть, и правда, меня посадили к нему для «воспитания». Я остался один. Но со мной были книги. Как они нужны за решетками! Чтение оставляло мне много времени и для размышлений. И я думал, думал. И вот к каким выводам я пришел. ГПУ, как всякое учреждение, должно иметь свой план. Перефразируя Вольтера, скажу: «Если нет контрреволюционной организации — ее надо выдумать». Музей устраивает выставки по своему плану, театр — новые постановки. Так и ГПУ — новое дело, а еще эффектнее — открытые процессы. Не случайно год назад Стромин намекал о предстоящем деле — «шахтинском процессе» научной интеллигенции. Для этого спектакля нужно подыскать подходящих исполнителей. В распоряжении следственных органов имеются картотеки (как и у музейных работников для подготовки выставки). Итак, заговор, задуманный научными работниками для свержения советской власти и создания временного правительства. Кого же поставить во главе? С. Ф. Платонов — вот наиболее подходящее лицо: монархист, правый профессор, директор Педагогического института, близкий к семье великого князя Константина Константиновича. Недавно был за границей. Академик, действительно крупный ученый. Как я уже писал, так же распределялись портфели министра иностранных дел (Е. В. Тарле), министра исповеданий (В. Н. Бенешевич). Задача следователей — режиссеров спектакля — добиться от подследственных согласия взять на себя исполнение предназначенной каждому из них роли. Какая же роль предназначена мне? Для того чтобы делу дать широкий размах во всероссийском масштабе, нужно использовать ЦБК как организующий центр, а периферийные краеведческие общества рассматривать как филиалы «организации» на местах. Меня же ЦБК несколько раз посылало в командировки для обследования краеведческой работы на местах и инструктирования краеведов. И я начал догадываться, что я нужен в качестве «цепочки», связывающей периферию с центром. А если так, то нелегко мне придется под давлением Стромина. Какие еще готовит он мне ловушки? Какие методы воздействия?

Ждать нового допроса пришлось недолго. Меня вызывают к следователю и ведут необычным путем. Я был удивлен, оказавшись в большой, хорошо обставленной комнате. В ней я застал не только следователя Стромина, но и мою дочь Танюшку, и моего друга Татьяну Борисовну Лозинскую. Дочурка бросилась ко мне, я обнял ее, прижал к себе и, усевшись, посадил на колени. Она боязливо прижималась ко мне, пересиливая смущавшее ее чувство отчужденности: ведь прошло уже полтора года, как она не видела своего «папулю». А меня пронзила мысль, ставшая ощущением: сиротка, мать в могиле, отец в тюрьме, в концлагере. Вспомнил рассказ Тани. После моего ареста, в апреле 1929 г., Танюша стояла на балконе нашего дома в Детском Селе. Напротив, тоже на балконе, ее подруга Аня. Аня кричала: «Правда, что твоего папу забрали в милицию?» — «Вот и неправда. В милицию забирают хулиганов и пьяниц. А мой папа в тюрьме, куда сажают лучших людей».

Так мы сидели, прижавшись друг к другу, чтобы полнее ощутить свою мгновенную близость. Татьяна Борисовна сидела рядом и ласково, растроганно, сдерживая слезы и улыбаясь, смотрела на нас. А Стромин... Он отошел к окну и стоял к нам спиной, выражая полное доверие, что ни я, ни Татьяна Борисовна не обменяемся ни записками, ни запретными словами. Так прошло три четверти часа. Стромин отошел от окна и, став за спиной Танюши, показал мне молча на часы, дав понять, что я сам должен прервать свидание, так лучше для переживаний девочки. И мы расстались. Расстались надолго. Меня отвели в камеру.

Как хорошо, что я был один! Я лег на койку и плакал, нет, не плакал, рыдал, всхлипывая, как маленький. Вся моя сломленная жизнь зашевелилась во мне, причиняя нестерпимую боль. Плакать долго не пришлось: меня вызвали на допрос. Я бросился к умывальнику, чтобы смыть следы слез, но глаза оставались красными. Стромин посмотрел на меня пристально: «Ну, вам, я вижу, не до меня. Успокойтесь. Я вас позову дня через два». Эти дни ожидания нового вызова кончились. На этот раз Стромин попросил меня дать политическую характеристику членов ЦБК, в особенности его интересовал И. М. Гревс.

Задание было более трудное. Но я поставил перед собой легкую задачу. Я решил написать все хорошее, что я знал о своих товарищах. Так, об Иване Михайловиче я писал как о человеке, радующемся всем успехам нашего строительства, как о человеке, умеющем беспристрастно отнестись к своим идейным противникам. (То, что Иван Михайлович не был ни коммунистом, ни марксистом, он никогда не скрывал.) Встречая партийца-краеведа, честного работника, любящего свое дело, Иван Михайлович говорил: «А ведь этот товарищ — хороший человек, вот таких бы побольше». Я вспомнил и позицию Гревса во время 1-й мировой войны, когда он отказался в числе лишь двух своих коллег подписаться под протестом, направленным против немецких ученых, составленным в том же шовинистическом тоне, что и воззвание немецких ученых. Я сопоставил его позицию с книгой Р. Роллана «Поверх схватки».

При следующем допросе Стромин, прочитав мои показания, вновь изорвал их и сказал: «Что, вы решили выступить здесь в качестве адвоката? Ну, теперь я вас прижму к стенке. Вы знаете почерк профессора Рождественского? Знаете? Вот и отлично!» — И он с торжествующим лицом протянул мне рукопись. С болью я прочел показания старого Сергея Васильевича. Он писал, что, проживая в санатории Дома ученых в Детском Селе, он участвовал в экскурсии, которую я проводил в Александровском дворце. В качестве руководителя экскурсии я произвел на него впечатление человека, подходящего для их организации. И он предложил мне вступить в нее, а я тут же дал свое согласие. «Что ж, вы и теперь, изобличенные показаниями вашего профессора, будете продолжать отрекаться от участия в их организации?» — «Да, буду! Это показание, хотя и написано его рукой, сделано сломленным человеком». Стромин изменился в лице. Неужели же он был так наивен, что рассчитывал на мою растерянность?! Помолчав, он мрачно сказал: «Согласитесь, что я до сих пор обращался с вами чрезвычайно гуманно. Но вы не сумели этого оценить. Теперь мне придется изменить свое обращение с вами. Пеняйте на себя!»

Меня увели и в тот же день перевели в одиночку. Так я опускался все ниже и ниже. Из корпуса I во II, а теперь уже и в III — самый строгий.

В первые дни я не почувствовал особой тяжести нового режима, т. к. и в двойнике сидел один. Но здесь я был лишен всего: и прогулок, и книг, и газет. Передач я и до этого не получал. Но пока такой режим не тяготил меня. Нужно было внутренне собраться для предстоящей борьбы, а я понимал, что борьба предстояла тягостная. Не помню, сколько дней прошло на этот раз до вызова на допрос. Привели меня в тот самый кабинет, где-было свидание с матерью. Стромин начал: «Ну что же, обдумали ваше положение, всю его серьезность? Признаетесь, что вы принадлежали к контрреволюционной организации?» — «Ни о какой организации я не слыхал, тем более не могу признать, что я к ней принадлежал». — «А показания Рождественского?» — «Я не знаю, каким путем вы добились таких показаний».

По лицу Стромина пробежала судорога. У него задрожали губы, он схватился за голову, после чего у него вырвался сдавленный звук, словно ему трудно было произнести это слово. «Нет! Я не могу! Вот тут сидела ваша мать. Она ждет вас. Зачем вы губите себя? Я еще попробую вас спасти. Вы не представляете, какое это страшное дело, участником которого вы являетесь. Если вы не покаетесь, вам нет спасенья!» Его вид, голос, движения, сказанные им слова подействовали на меня. В эту минуту мне показалось, что ему действительно жаль меня. Я почувствовал себя стоящим над пропастью, в которую страшно заглянуть. «Ступайте. Я еще раз вас вызову, последний. Слышите, последний. И если вы не измените свое поведение, предоставляю вас вашей судьбе». Стражник молча повел меня наверх. И, поднимаясь все выше и выше, я думал, что поднимаюсь на эшафот. Мысли, как вспугнутые птицы, мелькали в голове. Что-то я должен сделать, но что я Могу? Здесь нет места компромиссу. Или — или. Значит, выбор нужно сделать окончательный, и я выбираю смерть. Я упал на колени у своей койки. Осенний ветер заставлял трепетать «намордник», закрывавший тюремное окно. Казалось, он скрежетал. И я рспомнил слова Блока:

И крик, когда ты начнешь кричать,

Как камень, канет!

И только я произнес эти слова, как из окна донесся благовест. Это был день 1 октября старого стиля. Я вспомнил — это день Покрова Пресвятой Богородицы.

Матерь Пресвятая Богородица,

Прими нас под Святый покров свой,

Защити от всякого зла

И помоги нам всем соединиться во Христе,

Возлюбленном Сыне Твоем.

Это была молитва, сложившаяся в страшный час, когда я узнал о смерти Тани.

На следующий день я был вызван на допрос. «Ну что же, вы обдумали, поняли свое положение? Все ли вы взвесили?» По моему лицу он понял, что я взвесил на весах жизнь и честь, что я на все готов, и прекратил допрос. «Идите. Я больше вас не вызову. Ждите приговор».

Началась совершенно особая жизнь. Каждый новый день ложился на плечи тяжелым бременем. Как донести до сна пустое время! А я всю жизнь дорожил каждым часом, желая, чтоб он не пропал даром при строительстве жизни и лег нужным кирпичом в эту мою постройку. А теперь! «Мгновенье, остановись, прекрасно ты!» — должен был воскликнуть Фауст согласно договору с Мефистофелем. А мне теперь хотелось не останавливать время, а гнать его, быстрее, быстрее! Но в сознании родилась идея. Нужно подвести итог жизни, а для этого провспоминать ее год за годом, повторить ее в своей памяти. Я так любил свою жизнь, и мне хотелось увидеть ее в целом. Созерцать в конце жизни панораму всего своего пути. Говорят, что перед казнью в последние минуты проносится вся жизнь, слитая в мгновенье. Я не был уверен в этом. Ведь в те часы, когда меня везли на Соловки, а я думал — на Секирную гору, где конец пути, — ничто не сулило мне этого мгновения синтеза жизни. И вот я начал возрождать в памяти год за годом. Первые восемь лет моей жизни, моего действительно блаженного детства (до смерти отца), заняли целый день. Это была колыбельная песня, баюкавшая меня, как нежная мать. Много лет спустя я повторил свой душевный опыт этих дней одиночного заключения и описал жизнь, что вспомнилась мне тогда за решеткой, зафиксировал свои былое и думы. Вспоминалось так много, что когда моя память обратилась к юности, каждый год заполнял целый день. Сколько ожило уже, казалось, совершенно забытого! Великая воскрешающая сила!

Провспоминаешь ты года,

Провспоминаешь ты века

И средь растущей темноты

Припомнишь ты и то, и се.

Все, что было,

Что манило,

Что цвело,

Что прошло.

Все. Все.

Были ли мои думы о былом исповедью, покаянием? Хочу писать только правду. Совесть моя тогда дремала. Кое в чем я себя упрекал, кое-чего стыдился — но это только скользило по совести, мало тревожа ее. Кроме греха эгоцентризма я за собой больше грехов не знал. Все же я сознавал свою жизнь чистой. И мои воспоминания слагались день за днем в благодарный гимн Творцу, в особого рода молитву. А молитвой своей я считал любовь к Тане и детям, в особенности к покойной Таточке.

Очень ярко запомнился один вечер, когда я стоял перед голой, пустой стеной своей камеры, преисполненный счастьем, и я чувствовал, что лицо мое сияет. Я сознавал тогда, что ухожу из жизни победителем. И вдруг такая неуместная мысль — о Стромине. А что если он стоит у дверей, смотрит в глазок и видит меня, мое озаренное восторгом лицо?! Он конечно, подумает, что я сошел с ума...

Но вот память прервала свою работу и остановилась перед «Соловецким делом», и ей не захотелось двигаться дальше. Пусть опустится завеса. Довольно.

Не скоро улеглось мое возбуждение. Память по инерции самопроизвольно усиленно работала. Всплывали лица без имен, улыбки без глаз и глаза без улыбок. Имена без лиц... И я мучился, вспоминая. И имя без лица мучило меня, пока не вспоминалось лицо, и лицо без имени — пока не вспоминалось имя. Вспомню лицо, и мучившее меня имя исчезнет, и наоборот: вспомню наряду с лицом имя, и оно стушуется. Пробудился талант вспоминать. Я вспоминал не только забытое, но и то, что никогда не помнил. Так, я восстанавливал строчки стихов, которые никогда не знал наизусть. Я изыскивал разные способы «убивать время». Стал вспоминать своих товарищей по классу. Я поступил в 5-й класс в начале сентября 1904 года. В январе 1905 тяжело заболел и вернулся в гимназию лишь осенью, а в 1906 осенью мама увезла меня в Ниццу. Следовательно, в гимназии я пробыл всего несколько месяцев. И вот я вспомнил 50 своих товарищей по классу, начертил парты и разместил их попарно, кто с кем сидел. Вспомнил всех, и жизнь поглотила всех, кроме одного — Яна Вильчинского. Я и судьбу знаю только одного — Воли Киричинского, который покончил с собой, когда был студентом Киевского университета.

Вот еще один способ «убивать время»: вспоминать полку за полкой своих книжных шкафов. Вспоминать книгу за книгой, которые я с такой любовью расставлял в своей библиотеке, всегда заботясь о том, чтобы они были довольны своими соседями. Вспоминал, когда и где я перечитывал эти книги, что думалось по их поводу. И мне в конце концов захотелось прекратить работу памяти. Я остановился у последней черты, за которую не хотел переступать.

Но унять взбудораженное море воспоминаний было нелегко. Я лишился сна. Всю ночь меня освещал в тишине яркий свет электрической лампы. Изредка слышалась поступь часового в мягких туфлях по мягкому ковру, легкий звук поднимаемого «века» над «глазком». Не пытается ли арестант покончить с собой? Помню ночь, когда мне в моем полубредовом состоянии почудилось, что часовой вошел в комнату. Я решил, что схожу с ума, и начал кричать. Часовой поднял «веко» и заглянул в «глазок»: «Тише, чего кричишь, перебудил мне всех!» Пустые ночи сливались с пустыми днями. В одну такую ночь в памяти воскресло непонятное слово «гоплиц». Имя? Название города? Кажется, в «Оливере Твисте» был мистер, который грозился съесть свою голову. Нет, то был Гримуиг. И «гоплиц» не давал мне покоя. Уже начинало чудиться, что оно превращается в серого зверька с длинным, штопором обрезанным хвостиком, зверек по спирали карабкается по колонке печки. Я еще не видел этого зверька, но понимал: дело кончится тем, что этого зверька — «гоплиц» — я буду уже видеть как свою галлюцинацию. И все же я наконец вспомнил. В верстке нашей книги «Современные города» я обнаружил опечатку: гоплиц вместо Голливуд. И тогда кошмар рассеялся.

Однако как проводить, убивать время? Я всю жизнь ненавидел это выражение: «убивать время». Я думал о том, как сделать день неумирающим: об этих днях, которые не умирают, Герцен писал из ссылки своей Наташе. Что же я мог в одиночке сделать со своими днями! И я начал посвящать день какому-нибудь поэту или опере, вспоминать стихи, мотивы. Все работа памяти. Повторно я вспоминал то, что раньше не помнил. Но память — взбаламученное время — требовала пищи, а пустые дни — новых впечатлений, и я обратился к живым существам. Прежде всего к голубям, которые подлетали к окну моей тюрьмы. Особенно полюбился мне сизый голубок, он был меньше своих собратьев. Я его полюбил, и он, казалось мне, полюбил меня. По вечерам я видел, как он прятал голову и превращался, засыпая, в пушистый шарик, и его вид успокаивал меня за моей решеткой.

Все резче проявлялось ощущение душевной качки, словно я ходил по палубе корабля в бурю. Порою появлялась тошнота. И вот этот пушистый шарик успокаивал меня и даже вносил своеобразный уют. Но голубок мне изменил: он покинул меня.

Ложась на свою койку и ожидая мучительной бессонницы, я чувствовал: надо ухватиться за что-нибудь, чтобы избежать этой качки. И я, как пастырь, начинал пересчитывать мух, которых у меня жило 11. В пустынной голой комнате было легко их находить. И вот, когда я насчитывал 11, на меня находила минута успокоения. Все в порядке. Однако вскоре мухи начали засыпать вечным (или зимним) сном, и осталось всего две. Я их хорошо различал. Одна была спокойна, другая все время ползала то по стенам, то по потолку. Я и прозвал их: бегунью — Эсхин, домоседку— Теон. Очень полюбил их, как последних друзей.

Наконец я изобрел еще одно занятие.

От сырости на потолке и стенах появились пятна. Одно из них напоминало мне лик Спаса на покрывале Вероники. Я зарисовал его, но у меня при обыске этот рисунок отобрали.

Капельки сырости дали мне материал для игры в тотализатор. Я загадывал, которая из них раньше упадет, и когда отгадывал — радовался, как ребенок.

Во время голода клетки организма начинают пожирать друг друга. Так и в одиночке душа питается исключительно сама собой. И я понял, почему в одиночном заключении люди, замурованные в склеп, лишенные всего, что питает душу, сходят с ума. Я успешно питался собой дней пятьдесят, но к концу третьего месяца ощущение качки усилилось. Однажды в камеру вошел человек — не тюремщик и не следователь. Он осмотрел меня, особенно долго всматривался в мои глаза. Это был врач. Я ему не понравился. Не понравилась и моя камера. Он молча качал головой. В ответ на его вопрос о моем самочувствии я ему рассказал про серого зверька гоплиц, и он предложил написать заявление следователю и описать и ночной кошмар с появлением тюремщика в моей камере, и гоплиц. Но при этом просил не упоминать, что я пишу по его совету. Я написал такое заявление. Это было уже в конце 1930 года.

Было у меня еще одно занятие, запрещенное, за которое часовые грозили мне карцером. «Намордник» моего окна внизу был несколько приподнят (видимо, покоробился), и я, влезая на стульчик, мог видеть заключенных в минуты прогулок. Я видел М. Д. Беляева, Г. С. Габаева, А. Н. Шебунина, А. А. Мейера, моего ученика Г. А. Штерна. Больше всего смущало меня появление А. А. Мейера, очевидно, привезенного, как и я, из Соловков. Ведь его осудили как главу организации «Воскресение». Почему же он имеет право на прогулки, а меня держат уже почти три месяца в одиночке. Неужели он написал «роман»? Быть не может! Итак, меня заживо похоронили. Неужели выход отсюда только в подвалы, где, по слухам, расстреливают. И я даже неба в этот час не увижу. Проходил день. Проходили ночи, но я не слышал возгласов «собирайся с вещами!» — зова Харона.

И вот, не помню, когда это было, ночью меня вызвали: «С вещами?» — «Нет». Неужели Стромин изменил свое решение отказаться от меня! Я шел в большом возбуждении. Меня ввели в следственный кабинет. Но не Стромин ждал меня. Кто-то незнакомый. Это был следователь, приехавший из Москвы. Он усадил меня и долго рассматривал молча. Наконец заговорил: «Что это за романтический шильонский узник? Отказывается давать показания, отвечать на вопросы следователя!» Я сухо сказал: «Не от показаний отказываюсь я, а от признания, будто бы я принадлежал к какой-то контрреволюционной организации». — «Значит, вы будете мне отвечать?» — «Да, буду». — «Вы отрицаете, что были членом организации Платонова — Тарле?» — «Да, отрицаю». — «А вот у меня тут кипа показаний ваших товарищей, которые все сознались в своей контрреволюционной вредительской деятельности в качестве членов этой организации. Хотите, я вам покажу несколько показаний? Например, ученого секретаря ЦБК Святского». Следователь мне показал признания Даниила Святского. После мне было предложено ознакомиться с показаниями переяславского краеведа М. И. Смирнова. «Хотите еще?» — «Нет, благодарю вас. С меня и этого довольно!» Это были люди, к которым я относился с уважением и симпатией.

«Ну что ж, будете отвечать на вопросы?» — «Да». Следователь достал бланк для составления протокола. Стромин только рвал показания, занесенные мною на чистых листах, а не на бланках.

— Все ли вы считаете правильным в деятельности ЦБК?

— В деятельности каждого учреждения бывают ошибки.

— Какие же вы допускаете ошибки ЦБК?

— Возможно, что мы слишком увлекались историей края и в этом отношении отвлекали краеведов от современности, от задач «производственного краеведения».

— И таким образом шли вразрез с требованиями социалистического строительства, а следовательно, ваше направление, как признали все ваши товарищи, было вредным.

— Я готов признать, что объективно такое направление могло оказывать вредные влияния. Но субъективно мы действовали по убеждению в правоте нашей работы, нашего направления.

— Хорошо, подпишите.

И мы расстались35.

На следующий день Стромин вызвал меня. Он был молчалив. Лицо — маска.

«Развейте подробнее ваши показания, которые вы вчера подписали». И дал чистые листы бумаги. Отправляя меня обратно в камеру, он сказал: «Вам письмо от сына». И стал перебирать пачки писем: «Тарле... Гревсу... Нет, письма вам от сына тут нет». От бессонницы у меня сильно болела голова. Я еще раз писал о направлении Ленинградского отделения ЦБК.

Я писал так: «Признаю себя виновным в том, что всюду, куда меня ни посылало ЦБК, я настаивал на необходимости изучать прошлое края, и в этом я расходился с пропагандой производственного краеведения» (я не написал: узко производственного). Далее я писал, что всюду выступал против уничтожения памятников старины, в частности церквей, даже не имевших большой художественной ценности, но имевших значение для силуэта города.

Стромин прочел мою рукопись и молчал. На этот раз он не рвал ее. Все порванные им рукописи, дали московскому следователю представление обо мне как об арестанте, отказывающемся говорить со следователем. Составленный московским следователем протокол, видимо, очень обозлил Стромина. Через некоторое время он прервал молчание. Достал письмо моего Светика и положил рядом с моими показаниями. «Ну-с. Что же, на этот раз ваши ответы меня более или менее удовлетворили. Но согласитесь, ведь не такое уж преступление — защищать необходимость истории или охранять памятники старины. Мы с вами договоримся. Я гарантирую вам относительную свободу. В Ленинграде мы вас все же не оставим. Но вы сможете жить с семьей на свободе в том месте, где мы вам укажем. Вот вам письмо сына. Вам стоит только ваши показания закончить словами: «Все это я делал по указаниям Платонова и Тарле, как член их организации». Вот и все, что требует от вас следствие. Согласитесь — это не много». Я вновь решительно отказался. По лицу искусителя пробежала судорога, и губы его вновь задрожали. И я должен признаться, что в эту минуту вдруг во мне шевельнулась жалость к этому человеку. Я непосредственно почувствовал, что и он человек, уставший, замученный нами, своими жертвами. На миг исчезло все, и я видел только это лицо, нервное и усталое. Бывают же в человеческой душе такие необъяснимые движения. Я чуть было не сказал ему в этот миг: «Ничем не могу вам помочь». Мы оба молчали. Тогда Стромин позвал тюремщика и отправил меня в камеру. Пытка продолжалась.

Были минуты отчаяния. «Или! Или! Ламасамахвани!»—вспомнил я этот возглас Христа на Кресте. Сколько легло на мои плечи.

Дело «Воскресения», лагерная жизнь, смерть Тани, Соловецкий мешок и вот теперь это следствие — одно за другим, без передышки. Помню, как я в изнеможении упал на колени и, как дитя, сказал слова: «Боже, подай мне маленькую милость, маленькое утешение». И тотчас раздался стук, и тюремщик протянул мне первую передачу (без еды, только белье). Я был потрясен, на душе была благодарность и какой-то особый страх. Бог посетил меня.

Год кончался. Полночь. Я выстукиваю (первый раз) своему соседу слова новогоднего привета, но стена, разделяющая нас, молчит.

Кто там, за стеной? Быть может, одноделец. Прошло еще два дня. И снова такой же приступ отчаяния, и снова те же жалкие детские слова о маленькой радости. И снова стук, и тюремщик протянул мне чудесное письмо от моей матери. Я был так потрясен этим мгновенным исполнением молитвы, что мне стало страшно. И я понял тогда такие знакомые слова «Страх Божий»! Если кто-нибудь когда-нибудь будет читать мою рукопись, он легко объяснит действие моей молитвы. Ведь это же все происходило в больном сознании, в начале психического заболевания. Но я отдавал себе отчет в каждом душевном движении: Страх Божий от ощущения присутствия Вечного, Всемогущего, Всеблагого...

Мне казалось, что я могу говорить с Ним, как Жан Кристоф в «Неопалимой купине». Но я был охвачен чувством безграничного смирения. В тюрьме еще два раза я дерзнул произнести эти слова, и каждый раз моя молитва была исполнена.

Я вспоминал слова, обращенные ко мне умирающей Таточкой: [Папочка, Бог с тобой!»

И сколько раз в моей жизни в тягчайшие минуты мне хотелось произнести эти слова, но меня удерживал страх: «Имею ли я право еще и требовать чуда».

Наступил мой любимый праздник — сочельник. Я хотел отметить его. Накопил сахарный песок и сделал из пшенной каши подобие пасхи. Воткнул в нее спички, чтобы их зажечь на откидном металлическом столике, постелил вышитое полотенце, полученное мною с вещевой передачей. Незадолго до этого дня меня постигла беда: мой Теон больше не спускался на столик и ничего не ел. Я поймал его, чтобы насильно покормить, и посадил перед каплей воды, в которой растворил сахар. Но Теон не ел и не пил. Когда я ловил его, то чуть повредил крылышко. Муха больше не взлетала, а только, жужжа, подпрыгивала. И вот в сочельник, в тот момент, когда я зажег свечи (т. е. спички), на стол спустился Эсхин и вслед за ним, сильно жужжа, Теон. О мои милые гости, мои верные друзья. Как я был вам рад! Но праздничного блюда я поесть не мог. Только догорели спички, как явился тюремщик и сказал фразу, которую я с трепетом ждал столько дней, столько ночей: «Собирайся с вещами!» На этот раз, сам не знаю, почему, эти слова не прозвучали призывом к казни. Я очень бодро собрал свои вещи, предоставил праздничное блюдо Теону с Эсхином, и покинул камеру, в которой просидел с 29 сентября по 24 декабря.

* * *

Меня вели вниз. Я понял: вероятно, в двойник 2-го корпуса. Значит, теперь — книги, газеты, прогулки и, может быть, передачи. Я был изумлен видом камеры. На койке лежал заключенный. В этот час раннего вечера лежать не полагалось. На полу, на газетных листах, валялись кучи недоеденной пшенной каши и разные объедки. Особенно меня поразил унитаз — он казался изнутри обросшим рыжей шерстью. Я всмотрелся в лицо заключенного— оно показалось мне знакомым. Я поклонился. Он ответил мне слабым движением головы и тихо сказал: «Я вас знаю. Мы встречались в Херсонесе на съезде археологов». Это был Бабенчиков. И мне вспомнился севастопольский энтузиаст-краевед, составитель замечательной карты, столь высоко оцененной археологами. На карте Гераклеи были нанесены пещеры и остатки таинственных башен. Таинственных — т. к. ученые гадали: что это — следы ли водоносной системы или остатки феодальных башен.

Я пробовал разговориться с Бабенчиковым (помнится, Павел Петрович), но говорил он с трудом и отвечал нехотя. На другой день он стал разговорчивее, и вскоре я узнал, что мы однодельцы, что его обвинили в шпионаже, что карта, составленная им, предназначалась для передачи германскому генеральному штабу! В Ленинграде арестовано большое число немцев, в том числе профессор новой истории Вульфиус, и немцы, бывшие в студенческие годы корпорантами. К вечеру следующего дня Бабенчиков начал меня беспокоить. Он лежал и бил себя в грудь, произнося одно слово: «При-го-вор!» Через несколько дней он сообщил мне, что согласился подписать протокол о признании шпионской деятельности.

От грязи в камере было много клопов. Я зажигал спички и давил их, вернее, подносил спичку, и клоп сгорал. Вдруг Бабенчиков простонал: «Николай Павлович, вот вы зажигаете свет. А вы знаете, какой это грозит опасностью!» И Бабенчиков показал на потолок, на окно, на двери. Всюду были враги.

А мне и самому не хотелось нарушать мрак камеры — так я измучился негасимой лампочкой в одиночке.

Я наконец понял, что Бабенчиков душевно заболел, что у него полная депрессия. Он был не в состоянии отвечать на открытки родным.

Так вот ответ Стромина на мое заявление, написанное по совету врача после моего рассказа о зверьке гоплиц! Следователь применил ко мне еще один из своих методов. В этой жуткой камере меня продержали две недели. И вот теперь, через 25 лет, я с содроганием вспоминаю стоны Бабенчикова: «При-го-вор!» При этом он бил себя в грудь, и поэтому звук получался вибрирующим.

Все же я получил привилегию. Я мог получить книгу «Мадам Бовари». Как же я впитывал каждую строчку! И как оценил месье Бовари, раньше затушеванного ярким образом своей жены. На следующее утро после перевода меня к Бабенчикову я впервые дышал чистым (!) воздухом и увидел небо (не узкую полоску над намордником!). Но оказалось, что меня вывели случайно: приходили за Бабенчиковым, а так как он не вышел, а вышел я, то тюремщик принял меня за него и вывел на прогулку. Ошибка выяснилась, и я снова был лишен этой льготы.

К концу второй недели меня вызвали к следователю. Но это был уже не Александр Стромин, а, как я узнал впоследствии, Шондыш. Он очень внимательно меня осмотрел и спросил, не хочу ли я дать каких-нибудь показаний. (То есть в конце концов сознаться в принадлежности к организации.) Я, разумеется, отказался.

Вскоре меня вновь вызвали, с вещами. Куда? Я со всей силой желания задумал — остаться в ДПЗ, а потом попасть в знакомую мне камеру № 22, а еще лучше — в Таиров переулок, как заключенные прозвали коридорчик-тупичок в честь знаменитого описанного Достоевским Таирова переулка у Сенной. Я очень хотел попасть туда, т. е. по наблюдениям над прогуливающимися определил, что там сидит А. А. Мейер. Я не ошибся. Я попал не только в Таиров переулок, но и в камеру Мейера. Мало того, там же находился мой любимый ученик, сотрудник ЦБК Г. А. Штерн. Мне страстно хотелось кому-нибудь из близких рассказать о «соловецком деле», прежде чем кончится моя жизнь. Угроза Строми-на сохраняла свою силу над моим сознанием. И не напрасно.

Как мы были рады нашей встрече! Я переживал выход из одиночки и из камеры Бабенчикова в Таиров переулок, словно освобождение. Контраст был так ярок!

Но и в Таировом переулке я пробыл недолго. Снова «собирайся с вещами», снова «черный ворон», и я в знаменитых «Крестах» — в тюрьме, корпуса которой построены крестообразно. Меня поместили в одиночной камере, в которой сидели старичок из Ботанического института и молодой инженер с искусственным глазом, коммунист. Я понял, что следствие надо мной закончено и я должен ждать приговора.

На прогулке я вновь встретился со своим «Гогусом» (Штерном). Он отрастил великолепную рыжую бороду (Барбаросса!), имел очень бодрый вид и радовался нашим встречам. На прогулках я видел историка С. И. Тхоржевского, автора книги о Степане Разине. Он мне сообщил, что в скором времени можно ожидать приговора. Он был спокоен за себя, настолько предъявленное ему обвинение было ничтожно. Его бодрый вид, уверенный тон внушили мне надежду, что не все уж столь грозно, как рисовал Стромин.

Очевидно, под влиянием сообщения о близком приговоре мне приснился сон, что Платонов и Тарле приговорены к высшей мере. Сон был столь ярок, что я проснулся с недобрым чувством.

Что-то произошло! Когда меня вели на прогулку, я повстречал того же Тхоржевского. Он имел очень расстроенный вид и, проходя, шепнул мне скороговоркой, как по радио говорят о футбольном матче: «Получил десять лет с конфискацией имущества». — «А остальные?» — «Смертники, вопрос за Москвой».

Продолжать разговор было невозможно. Его вели в баню. Меня еще пока на прогулку.

Если память мне не изменяет, в эти месяцы судили «трудовиков» во главе с Кондратьевым и Чаяновым и меньшевиков — Рубина и других36. Все признавались в своих преступлениях и каялись в своих грехах. Я прочел процитированные в «Правде» или в «Известиях» строки из какой-то польской газеты о деле меньшевиков: «Подсудимые вели себя как хорошо выдрессированные животные».

Хорошо ли сумели нас выдрессировать Стромин и прочие? Можно ли будет поставить громкий процесс — шахтинское дело о вредительстве на историческом фронте?!

Наступили дни томительного ожидания. Как-то под вечер меня вызвали. Сердце дрогнуло. Может быть, как тогда, в начале августа, для объявления приговора? Но если приговор, значит, не казнь. Следовательно, самое худшее 10 лет. Тогда это был самый большой срок. Меня ввели в какое-то помещение, где я встретил старика Путилова и экономиста Жданова, с которым я беседовал на прогулках (очень интересного человека, автора романа, написанного не для печати). У обоих был растерянный вид. То же выражение крайнего напряжения в глазах. Какой-то мучительный вопрос. Нас приготовили к съемке. Почему-то еще раз, ведь мы уже были сфотографированы и в фас, и в профиль. Но вопросов задавать не полагается. На нас повеяло жутью приближающегося беспощадного приговора. Никто из нас не произнес ни одного слова. Впоследствии я узнал, что Жданов получил высшую меру с заменой десятью годами, а старик Путилов расстрелян. Не помню, в тот ли вечер или через несколько дней.

Дни слились в какую-то муть. В час ночи, когда обычно вызывали «с вещами» приговоренных к высшей мере, вызвали «с вещами» меня. Старичок-ботаник бросился меня поздравлять и просил запомнить адрес родных, чтобы передать от него привет, но инженер-коммунист был очень мрачен. Он понимал, что не на волю же вызывают привезенного из Соловков и не окончившего срок. Меня увели и посадили в «черный ворон». Машина была пуста. Я остался один. Значит, это последние часы моей жизни. Что я переживал — выразить не умею. Какое-то напряжение во всем существе. Никакого охвата жизни, сгущенной в одном мгновении, я не пережил. В душе не было и молитвы. Я стоял над пропастью и жмурил глаза. Вот и все. Ехать пришлось недолго. Меня привезли опять в ДПЗ. Значит, не сегодня, а может быть, и сегодня, где-нибудь в подвале. Меня привели в двойник, где лежал С. В. Бахрушин, мой одноделец. Он подал мне знак: мы не знакомы. Мы лежали и молчали, пока сон не овладел нами. Наутро Сергей Владимирович сказал: «Я не хотел признать вас, чтобы нас не разлучили. Я запомню ваши глаза в этот час на всю жизнь. Я сразу понял, что вы пережили. Ну что ж, будем вместе ждать решения судьбы». — мне кажется, гадать нам не приходится». — «Почему же? Может быть, нас свозят в одно место, чтобы уничтожить как главарей [Организации. А может быть и наоборот: наша участь будет легче, [чем участь тех, кому уже вынесли приговор. Все решает Москва».

Через несколько дней выяснилось, что мое дело выделено. Меня вновь допрашивал Стромин. Он мне сообщил много интересного. Он сказал, что меня не собирались арестовывать по делу «Воскресения», но-де я так вел себя на допросе, что он вынужден был меня задержать и изолировать заранее; что по существу дело «Воскресения» было подготовкой академического дела, так что в сущности у меня только одно дело. И вот теперь дело экскурсионных работников, по которому он будет меня допрашивать, — также не новое дело, а продолжение академического — все это разветвления этого огромного по своей значимости академического дела. Об аресте моих сотоварищей по экскурсионной работе т Детском Селе и в Петергофе я с грустью узнал еще в Таировом переулке от Гогуса. Тон Стромина был сух, он внимательно разглядывал меня и сразу понял, что я уже выдержал все испытания И окреп, т. е. на все готов. И еще раз: «Скажите, как здоровье вашей матушки?» Я вздрогнул. Он вызвал меня вновь в тот самый кабинет, где было последнее свидание с мамой. Я сухо ответил: «О здоровье моей матери я могу узнать от вас. Вам оно лучше известно. Ведь вы не пропускаете больше ее писем ко мне, но, верно, заглядывали в них». Стромин ничего не сказал, приступил к допросу. Он сообщил, что деятельность моя на экскурсионном фронте уже разоблачена показаниями свидетелей, так же как и деятельность в ЦБК; что его интересуют только некоторые детали. И предложил мне приготовить ответы о моем сопротивлении включению «дополнительной экспозиции» в мемориальные дворцы. Странно: подготовиться к ответам! Ведь лучше же подследственного захватить врасплох. Бумаги для записи показаний он мне не дал. «Я вызову вас завтра».

Но ни на следующий день, ни позднее он меня не вызвал. Однако я понял, что мое дело — особое дело, и приговор будет не в ближайшие дни.

Вопрос о дополнительной экспозиции был поднят молодежью нашего детскосельского коллектива не без влияния Политпросвета. Имелось в виду создать в мемориальных залах особые щиты с фотографиями, цитатами и диаграммами. Я возражал против установки таких щитов в залах дворца, где самое ценное — исторически сложившийся ансамбль интерьеров. Я предлагал создать особые вводные и заключительные залы в помещениях, лишенных исторического или художественного интереса. По возвращении из концлагеря я узнал, что Киров или Луначарский, посетив детскосельские дворцы, распорядились об удалении подобной «дополнительной экспозиции».

Итак, я жил в двойном ожидании нового вызова. Бахрушин рассказал мне много интересного о нашем деле. В основе его лежали разговоры на квартире у С. Ф. Платонова, в которых высказывались критические суждения касательно политики партии и правительства, особенно доставалось проф. Покровскому, которого очень не любили и называли «гнусом». Как-то в разговоре о жизни русской эмиграции заговорили о вел. кн. Кирилле Владимировиче, и С. Ф. Платонов дал о нем очень резкий отзыв (белоэмигранты-монархисты прочили его на русский престол!). В этом разговоре С. Ф. упомянул его брата Андрея как лицо, заслуживающее большего уважения. Это дало повод обвинению подготовить дело о монархическом заговоре в пользу «императора Андрея». Из рассказов Сергея Владимировича я сделал вывод, что большинство привлеченных по нашему делу, в том числе и сам С. Ф. Платонов, отказались писать «романы». Это давало повод думать, что создать «шахтинское дело» научной интеллигенции строминым не удастся. С сожалением я узнал, что сам Сергей Владимирович все же в своих показаниях пошел на некоторые уступки. Он считал, что старая интеллигенция обанкротилась. Он несколько раз цитировал «Три смерти» Ап. Майкова. (Прощанье Сенеки.) <...>37 Это исповедь «разоружившегося». Подобные настроения побудили и Сергея Владимировича в какой-то мере «разоружиться». Так, например, в своих показаниях, касавшихся меня, он писал, что на Всероссийском краеведческом съезде 1927 года я выступил с шовинистической речью. И Стромин потребовал от меня дать ответ на эти обвинения (когда я писал о своей деятельности в ЦБК). Дело было так. С. В. Бахрушин призывал краеведов собирать сведения и вещи о современном быте разных национальностей нашего Союза. «Если мы теперь не позаботимся об этом, то многое исчезнет безвозвратно». На его выступление живо откликнулись представители разных народов — черемис, мордвин, татарин... После них выступил проф. С. Н. Чернов и сказал: «Все это очень хорошо, очень нужно. Но следует среди разных национальностей нашего Союза не забывать еще одну национальность, русскую. Нужно предоставить и ей право также позаботиться о фиксировании исчезающих явлений быта, а также уходящих из употребления вещей. Почему слово «русский» почти изгнано теперь из употребления?» Выступление Чернова вызвало резкие протесты различных националов, обвинивших Чернова в «великодержавной вылазке». Я выступил с пояснениями. Я сказал, что речь идет не о каком-то преимуществе для русских, а о признании прав русской национальности на любовь к своей старине, как это признано за другими нациями. Я сказал, что нужно помнить слова замечательного русского мыслителя, могила которого там, за оградой, и я в окно указал на Новодевичий монастырь. Это завет Владимира Соловьева: «Люби чужую национальность, как свою собственную». «Неужели мое выступление можно назвать шовинистическим?» — Сергей Владимирович сказал: «Это не шовинизм, а почти интернационализм. Но все равно так выступать вам тогда не следовало».

Мы много и подолгу беседовали, философствовали, вспоминали. Сергей Владимирович много рассказал мне о своей деятельности в Городской думе, о том, как он был выдвинут на пост городского головы и как по требованию правительства его кандидатура была снята как слишком левая и городским головой был избран кадет Челноков. Бахрушин рассказал мне о своей поездке в Англию для ознакомления с системой народного образования, о путешествии в Константинополь и в Тунис (или в Алжир). Он был мастер рассказывать и отличный, сочувствующий слушатель. Наши беседы уносили нас далеко от ДПЗ, от мыслей о том, что нам грядущий день готовит. С большой нежностью говорил он о своей матери и особой нежностью — о Елизавете Ивановне За-озерской, сестре А. И. Заозерского, с которым я так сошелся в Таировом переулке летом 1929 года. Досуг у нас был большой. И наша встреча здесь помогла нам обоим. Впоследствии в Москве мы часто вспоминали эти дни. Так кончалась Страстная неделя.

Запомнил этот день — Страстная суббота. Сергей Владимирович приветливо сказал мне, своему соузнику: «Сегодня я получу передачу, мы с вами встретим Пасху, устроим в полночь разговление». Этот раз пост длился не 7 недель. Но Стромин лишил меня и этой радости. Меня вновь вызвали «с вещами». Господи! Куда же? И в ночь, как тогда, в конце сентября, вели все выше и выше. Привели в какую-то особую комнату, где тюремщик устроил обыск. Зачем это! Ведь я был уже обыскан. Ответа нет. И на этот раз поступили еще более жестоко. От меня отобрали последнее, чем я в этом своем положении мог дорожить, — письма и снимки: моей Тани в гробу и моего Светика со мной, в день свидания в Кеми. Я пришел в отчаяние. Я умолял не лишать меня всего дорогого, что еще осталось у меня. Ведь я же был в одиночке, и все это оставили при мне. Но тюремщик был неумолим. Казалось, порывают последнюю связь с жизнью. Я задыхался. Меня вывели и втолкнули в камеру-одиночку. Я подошел к крану и стал пить воду, чтобы погасить огонь, сжигавший меня, огонь отчаяния.

«Молодой человек, не пейте сырой воды», — вдруг раздался хриплый голос. Только теперь заметил, что в одиночке я не один. На койке лежал старик. Я не был в силах говорить и молча лег на койку. Донесся благовест. Заутреня. Христос воскрес!

А во мне не было сил ощутить здесь этот час. Не было сил, даже желания жить. Довольно! Скорей бы конец всему. Еще и уж последний раз услышу «собирайся с вещами!» Я заснул, погружаясь в беспросветный мрак.

И снился мне сон. Я в Киеве, в вишневом саду, в том, что на склонах за Житомирской улицей. Вишни в цвету. Нежным светом утреннего солнца озарены они. Я спускаюсь вниз по склону горы, и вот из-за вишен выходит Таня, вся в белом. Такую я называл ее в Риме — «вишенка моя белая». И с улыбкой протягивает мне пакет, отнятый у меня при обыске. И я проснулся. Вот она, «маленькая радость, маленькое утешение», посланное мне без молитвы. Сон оставил в душе след. Жизнь еще не кончена, и радость будет.

Я поздравил старика с Великим Праздником. Он приветливо мне улыбнулся, хмурый старик с седыми усами и взъерошенной копной таких же седых волос. Тюремщик принес «кашу-кипяток». Мы подняли жестяные откидные скамеечки и сели за утренник. Старик предложил мне одно из двух яичек: «К празднику!» Раздался голос за дверью: «Анциферов! Как звать?» Я подошел, дверное оконце отворилось, и мне подали пакет — с отнятыми письмами и фотографиями. Так во сне подала мне его Таня...

Чем объяснить эту милость? Неужели мой бурный протест возымел действие?

Жизнь продолжается. Свет снова вспыхнул во мне, и осветилась моя жизнь, которая, казалось, совсем померкла.

Итак, в одиночке я не один. Видимо, тюрьма переполнена. Мой сосед оказался бывшим почтмейстером Петергофа. Его обвиняют в том, что он служил царской охранке. Почтмейстер царской резиденции должен-де был там работать по совместительству! Старик был упорен и не сдавался. «Стар я, голубчик, чтобы врать», — говорил он следователю. Я был свидетелем того, как старику не давали спать. Только он приляжет и уснет после обеда, как его вызывают на допрос. То же повторялось и в полночь. Держали его на допросе до зари. Применялся метод конвейера — смены утомленных следователей. Старик становился все мрачнее, но упорствовал. В конце концов на него махнули рукой. Он отоспался, и его потянуло беседовать со мной. С большой любовью рассказывал о своей работе, а в особенности об организованной им добровольческой пожарной команде, о своем домике и нежно любимом садике. Вот скромный труженик, рядовой человек с маленьким «мещанским» мирком. К сожалению, художественная литература относится к таким «заурядным личностям» свысока, если их образ не требуется для проведения какой-либо идеи, как в «Станционном смотрителе» или в «Шинели».

Месяца через два моего Акакия Акакиевича от меня увели, и я не знаю ничего о его дальнейшей судьбе. Все могло быть: и освобождение, и смертная казнь. Я на этот раз встретил свое положение «одиночного» довольно спокойно. А первое время даже с удовольствием, и позднее той «качки», что мучила меня раньше, не было. Я стал тверже и спокойнее. Хотя дамоклов меч все еще над головой. Окреп ли я? Или стал равнодушней? К концу третьего месяца меня перевели обратно в Кресты. Следовательно, переброска в ДПЗ не означала, как допускал Бахрушин, сосредоточения в одном месте всех «смертников».

[В Крестах на прогулке я узнал что-то о судьбе заключенных, которых в тот жуткий час фотографировали вместе со мною: Путилове и Жданове. Путилов расстрелян вместе с двумя осужденными (один из них пушкинист Зиссерман). Жданов получил тоже высшую меру, но с заменой десятью годами (так же, как и М. Д. Беляев).]

Здесь же я вновь встретился со своим Гогусом. Его положение улучшилось — он попал в рабочую бригаду и работал полотером. Это давало ему право на часовую прогулку. Так что теперь больше шансов нам встречаться за круглым забором тюремного двора.

Нас водили по парам, как институток. Чтобы перекинуться словами, я останавливался, делал вид, что перевязываю развязавшийся шнурок на башмаке, и поджидал, когда подойдет ко мне тот, с кем я хотел побеседовать.

Теперь Гогус-полотер был в курсе всех тюремных новостей. Но приговора о главных обвиняемых: Платонове, Тарле, Бахрушине, Андрееве, Измайлове и др. он еще не знал.

Помню день, когда Гогус встретил меня с небывалой тоской в глазах словами: «Ляля опасно заболела». Это была его молодая жена, с которой он незадолго до ареста обвенчался. Он стал мрачен и молчалив.

В камере теперь со мною сидели толстый, флегматичный мулла из Казани и «раскулаченный» крестьянин. Этот последний рассказывал много интересного. Его мать — глубокая старуха, помнила еще крепостное право. У нее было много детей, и она правила ими властно, всеми почитаемая. Из его рассказа я сделал заключение, что это был матриархат. Семья жила дружно, усердно работала и богатела. Получился своеобразный семейный колхоз, и старуха была его директором. Решено было устроить мельницу, и мельница их погубила. Они были «раскулачены»... Крестьянин мне говорил, что его беспокоит одно — в концлагере или в ссылке — дадут ли ему работу на земле. Он готов работать на кого угодно, кем угодно, лишь бы его не оторвали от земли. Вот она, власть земли! И внешним обликом этот крепкий худощавый, бородатый, русый мужик напоминал вековой тип русского крестьянина. И как же он не походил на тип кулака драм, романов, повестей социалистического реализма!

Шли дни, и меня вызвали. Неужели опять Стромин? Что ему от меня еще нужно? Зачем он опять около полугода держал в одиночке, переводил из двойника, перебрасывал в Кресты? И до сих пор не вызывал. Меня подвели к какой-то камере, у порога которой меня встретил красивый седой кавказец — это был, как я узнал позже, староста рабочей камеры, — и сообщил мне, что он получил разрешение устроить мне свидание с моим Гогусом: у него умерла жена. «Побудьте с ним немного. Я знаю — он вас очень любит, и только вы сможете ему помочь». Я был очень тронут этой заботой о человеке в тюрьме. Здесь проявление малейшей человечности и волнует, и трогает. Помню картину «Всюду жизнь». Могу сказать: «Всюду люди»—добрые люди, даже в тюрьме.

Гогус бросился ко мне на шею и крепко прижался, словно искал опоры. Он молчал. На лице его была особая улыбка, словно застывшая, как иногда бывает у покойника. Мы молчали. А чтобы оправдать наше свидание полезным делом, мы мыли и вытирали посуду. В молчании. Иногда посматривали друг на друга.

Староста рабочих на этом не остановился: он выхлопотал и мне разрешение работать полотером, а вскоре я получил повышение: сперва мне поручили кипятить воду, а потом сделали разносчиком каши и кипятка. Это уже высокая для заключенного должность. Вместе с тем меня перевели в незакрываюшуюся камеру тюремных рабочих, и я получил право расхаживать по тюрьме. Теперь в паре с другим заключенным я носил пищу и питье и уже сам выкрикивал: «каша-кипяток». Оба эти слова сливались в одно: «кашакипяток». Мы жили в рабочей камере дружно, много беседовали, спорили, мечтали, гадали о нашей судьбе, о предстоящих приговорах. Мы шутя говорили, что в нашей рабочей камере помещается заключенный армянин Голомофифофэштанц. Го—это Гольдман, юный немец, бывший бурш, очень застенчивый, предмет постоянных шуток сотоварищей. Ло — это Лорек, бывший фабрикант, тоже немец — почтенный маленький старичок, сухонький, очень молчаливый. Мо — это Мордухович, высокий, худой, помнится, врач, с характерной для его нации иронией. Фи — Фирганг-Лоуэ, красивый, изящный, жизнерадостный немец, относившийся ко всем с вежливой презрительностью, влюбленный в свою молодую изящную жену венку. Она бродила под окнами Крестов по набережной с красивой породистой собакой. Мы могли ее видеть из окна: здесь не было «намордников». Фо — Фогель, тоже немец, его я помню плохо. Фэ — также немец, сын сенатора. Шт — мой Гогус — Штерн. Анц — это я, Анциферов. Все мы теперь получали передачи и охотно угощали друг друга. Приносили нам и виноград, и староста Гулисов (?), живший в соседней камере, устраивал нам вино (виноградный сок), и мы пили за наше освобождение, а на худой конец за «короткие сроки заключения».

Разрешались и свидания. Мы теснились у окон, а тюремщики теперь смотрели сквозь пальцы на наше вольное поведение. Всегда первой приходила фрау фон Фирганг-Лоуэ со своим великолепным псом. Тюремщики подходили к нашей камере, вызывали на свидания. А меня все не вызывали. И день свиданий превращался для меня в новую пытку тщетного ожидания. И вот наконец меня позвали. Я опять издали услышал этот нестройный хор голосов, стремящихся перекричать друг друга. Для «рабочих» решетка спускалась. И я увидел своих детей и тетю Аню. Дети выросли, но мне почему-то показались очень маленькими. Почему? Ведь они выросли? Светик и Танюша что-то кричали мне, но я из-за шума не мог разобрать их слов. Аничка еще больше похудела, резче обозначились ее скулы, и глаза словно сузились. Теперь она еще меньше походила на свою старшую сестру, мою Таню, но все же кое-что осталось, и это сходство волновало меня какой-то радостной горечью. Светика я не видел после свидания в Кеми весной 1930 года, Танюшу — после свидания в кабинете директора ДПЗ. Здесь я встретился со своим старым другом Г. Э. Петри. Так как мы, рабочие, могли выходить на прогулки по своему желанию в любые дневные часы, я условился с Петри о встрече. К нему на свидание приходила его жена Мария Александровна и дети — друзья моих детей Летик и Наташа. Свидание, страстно ожидаемое мною, не принесло мне облегчения. На душе тоска. Жизнь-то моя теперь в развалинах. Я глотнул пересохшими устами глоток воды, но он не утолил моей жажды.

Приговор я ждал терпеливо. Возвращаться в концлагерь не хотелось. Здесь, в Крестах, жить можно. Есть и книги, есть и люди, с которыми можно общаться. Будут приводить еще детей. Еще и еще глоток воды.

Разнося «кашу-кипяток», я повидал Б. Е. Дегена, также привлеченного по делу экскурсионных работников. Он с радостным видом показал мне свою только что вышедшую книжку с описанием его путешествия по Сванетии. Встретил я Бориса Чирскова, ставшего впоследствии видным писателем. Его пьеса «Победа» ставилась во МХАТе. Чирсков был также привлечен по делу экскурсионных работников. Это был самый талантливый человек в нашем семинаре в Детском Селе. С Г. Э. Петри мне удалось поговорить на прогулке. Он очень тяжело переносил тюрьму и следствие. Он признался, что в одиночке пытался повеситься.

Приговор ждать уже оставалось недолго. Мне увеличили срок до 5 лет с зачетом предварительного заключения. Бахрушин был прав. Верхушка «заговорщиков» получила наиболее легкие наказания. Платонов, Тарле, Лихачев и другие академики получили вольную высылку в большие города. В общем, чем серьезнее было обвинение, тем легче наказание. Так, ученый секретарь ЦБК Святский получил 3 года концлагеря, а я — его подчиненный — уже 5 лет. А совсем рядовые обвиняемые, как, например, Тхоржевский, — по 10 лет с конфискацией всего имущества.

Что же дальше?

Характер приговора — наказание, обратно пропорциональное обвинению, — доказал, насколько мало было веры у властей предержащих в обоснованность обвинительного акта. А дело было задумано с большим охватом. Из всего, что мне удалось узнать, я создал такую картину. Во главе заговора стояли академики и близкие им люди. Захват власти должен был произойти через вооруженное восстание, подготовленное группой военных во главе с Н. В. Измайловым. Немецкая группа связывала с германским генеральным штабом, который субсидировал организацию, и занималась шпионажем в его интересах. Римский Папа, заинтересованный в свержении советской власти, также субсидировал организацию (так говорил мне лично А. Стромин). Она имела массу ячеек в виде краеведческих организаций руководимых ЦБК. Наши экскурсионисты вели монархическую пропаганду, подготовляли восстановление царизма. Престол должен был получить вел. кн. Андрей Владимирович. Какой бред! Бессмысленный бред!

Из газет я узнал, что президент Академии наук СССР А. П. Карпинский нарушил «рабье молчание» и протестовал против нашего «дела». В газете (не то в «Правде», не то в «Известиях») появилась резкая статья против президента с обвинением его в «контрреволюционной вылазке»39. Не вспомню, каким образом к нам в камеру попала брошюра о вредительстве на историческом фронте, в которой были помещены статьи известных историков, обвинявших арестованных коллег во вредительстве. Не хочу называть их достойные имена, боясь ошибиться. Знаю только, что многие из них, если не большинство, были через несколько лет сурово репрессированы, но, конечно, не из-за того, что решили подкрепить действия следствия40. А организаторы нашего дела? Встретясь в Москве с Е. В. Тарле, я узнал от него, что он хотел возбудить дело против наших следователей и обратился в соответствующие органы. Его спросили, против кого лично он хочет возбудить обвинение. Он назвал Стромина. «Расстрелян». Назвал еще Медведя. Называть Ягоду не имело уже смысла, т. к. из газет была известна его жестокая судьба.

И вот, узнав о расстреле Стромина, я пришел в такое волнение, что у меня сжало горло. О, конечно, не от чувства удовлетворенной справедливости. Нет, мне сделалось как-то не по себе. Жалость? Не знаю. Вспомнилось все: и свидания с мамой, и свидание с дочерью, и его «сострадание» ко мне, («Нет, не могу! спасите же себя!»), и ночной допрос искусителя. Все, все. Что должен был пережить этот человек перед своим концом!

И еще одно. Я пережил чувство гордости за своих коллег. Мы, представители «гнилой интеллигенции», в большинстве устояли. Не писали «романов». А собранные следствием романы были настолько жалки, что не дали материала для постановки «шахтинского» дела научной интеллигенции.

[Глава V.] Медвежья гора

Перевертывается еще лист моей жизни, кончаю печальные главы. Поезд мчит навстречу новым испытаниям. Все дальше и дальше на север от родного города. Но настроение бодрое. Хуже уж не будет. В окне замелькали огни, и я их принял за огни Беломорстроя. Это был вечер. Еще одна ночь в поезде. И вот лагерь № 1 Медвежьей горы. Баня. Опрос - и я в палатке на соломе. Утро сырое, туманное. В палатку вошел мой старый товарищ Н. А. Александров. Он встал надо мной. Худой, длинный, с тонким носом, слегка искривленным. Посмотрел на меня, лежавшего на соломе на «земле сырой», горько улыбнулся, и в глазах его вспыхнул огонек: «Ну что ж, Николай Павлович, так вот от палаццо до палатки, от барокко до барака». Он имел в виду мою работу в Екатерининском дворце, о которой допрашивал меня Стромин в наше последнее свидание.

Очень тяжелое впечатление произвели на меня женщины после санобработки — одетые в ватники, низенькие, с широкими бедрами, толстыми задами; у них был вид униженных и оскорбленных.

Меня не погнали на общие работы. Я получил назначение работать при библиотеке, заведовать газетной экспедицией. Мой начальник, серенький, невысокого роста, коренастый коммунист сумрачного вида, оказался очень снисходительным и терпеливым по отношению к моей бестолковости и рассеянности. Он познакомил меня с другим работником экспедиции, Алексеем Сергеевичем Петровским. Это был человек небольшого роста с длинным тонким носом, приподнятым (он очень не любил свой нос), с небольшими карими, очень зоркими и умными глазами. Заикаясь на букве «к», он моргал глазами и слегка высовывал кончик языка. Наши жизни на Медвежьей горе тесно сплелись. Я узнал от него, что он друг Андрея Белого, много раз упомянутый в его произведениях (в «Первом свидании», в мемуарах «На грани двух веков»)41, в письмах. Как и Андрей Белый, А. С. был антропософ. Он перевел «Аврору» Якова Беме42, он - один из строителей храма в Швейцарии, впоследствии сгоревшего. Страстный поклонник Рудольфа Штейнера.

Мне предстояло ходить с ним на почту за кипами газет. Какие это были дивные ощущения, когда мы оказались вне проволоки и без охраны, и уж конечно воспользовались возможностью удлинить наш путь до почты и пройти к берегу Онежского озера, бескрайнего, как море. Шпалерная (ДПЗ), Кресты... Все позади. Эта мысль уже слагалась в какую-то особую мелодию, печально-прозрачную. Позади!

Работа состояла в том, чтобы прежде всего выделить газеты для управления (Медвежьей горы), а потом по всем «командировкам», как называли у нас различные узлы строительства: По-венец, Водораздел, Надвоицы, Поле, Сорока, — и разослать по местам, упаковав в особые пакеты (что я делал плохо, при чем и оценил терпение своего начальника). В первые же дни новой жизни я попал на собрание лагерников в клуб. Там с программной речью выступал начальник лагерей Коган — крепкий, коренастый человек, производивший впечатление добродушного. Он призывал нас к напряженной работе для искупления своих вин перед советским государством. Сообщил, что своим трудом мы сократим сроки, приобретем право частной переписки, улучшим бытовые условия, питание и завоюем себе право включиться в трудовую семью вольных советских граждан, на равных правах со всеми вольными. Основная мысль его речи: вашего прошлого уже не существует. Нас интересует теперь ваше будущее, и оно в ваших руках. Данные обещания были выполнены. Действительно, теперь лагерь совсем не походил на СЛОН (Соловецкий лагерь особого назначения). Там издавался беспартийный журнал «Соловецкие острова» с большой чайкой на обложке. Заключенные писали романтические повести из средних веков, элегии, в которых слышалась тоска души по воле, по семье. Теперь выходила газета «Перековка». Это нас, каэров, перековывали в советских граждан. Это уже была типичная, выдержанная советская газета, идеологически перевоспитывавшая заключенных, посвященная в значительной степени строительству канала. По материалам такой газеты можно было бы написать роман типа «Далеко от Москвы» Ажаева. В конце своего пребывания на Медвежьей горе я поместил в «Перековке» статью об истории проектов соединения Белого моря с Балтийским. Редакция мою статью озаглавила «Год, победивший века».

Наступила зима. В палатке стало холодно. И огонь печурки (времянки) все чаще не мог преодолевать холод. Спали мы на нарах. С нами спал и староста 1-го лагеря, добродушный парень, коммунист. По утрам подушка примерзала к брезенту, и приходилось ее отрывать. Под шубой все же можно было согреться. Жить было можно без ропота. Но вот внезапно приказ. Газетная экспедиция реорганизуется. Все пакеты направляются непосредственно по назначению либо в управление строительства, либо по командировкам. Нам приходилось проститься с Медвежьей горой и отправляться на трассу канала. Я должен был отчитаться, сдавая газетную экспедицию. И — о ужас! — тетрадь ежедневной получки и отправки газет исчезла. Вот тут и сказалась снисходительность моего начальника. Он мне не сказал ни слова упрека, а только очень помрачнел. Я поплелся в свою палатку в очень дурном настроении, стараясь все время сообразить, где может лежать тетрадь. С этими мыслями я долго не мог уснуть. Но все же в конце концов уснул. И снится мне сон. Вхожу я в помещение экспедиции и вижу тюк газет, хорошо упакованный. Я его раскрываю и среди газет нахожу пропавшую тетрадь с записями. Проснувшись, я рассказал свой сон старосте лагеря. Он возмутился. «Вот-те на! Интеллигент, образованный, а верит снам. Срамота!» Но я, окрыленный надеждой, бегу в экспедицию. Мой начальник спал на столе (это была его привилегия: спать в помещении). Я разбудил его. Он недовольно ворчал: «Что еще?» Я спросил: где тюки, и рассказал свой сон. Тот пожал плечами, но тюк развязал. И в первом же тюке оказалась тетрадь. «Чудак!» Как объяснить такой сон? Тюк упаковывал, как всегда, мой начальник — тюки после моей упаковки рассыпались. Удивлению старосты лагеря не было пределов. Что же делать. Работа сдана. Отчет теперь принят.

Петровский предложил мне закрепиться за геолбазой. Там служили вольнонаемные. Алексей Сергеевич закончил естественный факультет, был химик. А я что? «Все же попытайтесь». И вот мы оба отправились на геолбазу, близ управления, следовательно, вне лагеря. Петровского приняли немедленно. Со мной был предварительный разговор с начальником, очень симпатичным (фамилию забыл) и его помощником Александром Митрофановичем Гуреевым. Я сказал, что в Педагогическом институте читал курс первобытной культуры и, следовательно, ознакомился с геологическими периодами и имею некоторое представление об истории земной коры, рассказал и о том, что в отрочестве собирал коллекцию минералов и имею представление о твердости полевого шпата или кварца, или плавикового шпата, и т. д.

Мне дали отпуск на две недели, я получил учебник геологии (забыл автора) и петрографии — Ф. Ю. Левинсона-Лессинга и вместе с Петровским я должен был ежедневно заниматься определением песков, супесей, суглинков, глин. Мои пальцы должны были развить чуткость, как уши — слух при занятиях музыкой. Это было хорошее время, я чувствовал себя юным, свободным, готовящимся к новой жизни. Через две недели я сдал коллоквиум и был приказом зачислен на базу в качестве младшего коллектора. Нашему примеру последовало еще двое заключенных из нашей палатки—Г. И. Горецкий и В. П. Глинкин. Гавриил Иванович белорус, патриот своей страны, но не шовинист. Коммунист. Похож лицом на Марата. Очень суров в своих суждениях. «Мы дружим с Р. Ролланом, пока мы в глубоком тылу. Но на переломе мы будем врагами». Он убеждал меня, что все осужденные ГПУ — несомненно враги, и в лагерях должны искупить свои вины. Это был пламенно верующий в свою политическую истину, не допускавший сомнений и колебаний человек. «Но почему же вы-то в лагере?» На это Гавриил Иванович отвечал: «Значит, была и у меня вина». Это был чистый человек, работник-энтузиаст, а не практик, добрый и отзывчивый человек, нежный отец и прекрасный товарищ. В работу он уходил целиком и быстро стал прекрасным геологом. В 1937 году он был вновь арестован. Все, что он пережил тогда, многому его научило. Он хмурил лоб, говоря: «Меня били!» И, словно стыдясь, опускал голову. Такие легко не меняются. А что он переживал после XX съезда!

Владимир Павлович Глинкин с выразительным, но очень некрасивым лицом, любознательный начитанный, на геолбазе нашел путь в жизнь. Как и Горецкий, он оказался очень способным и очень усердным, оба они оставили нас, меня и Петровского, далеко позади.

Однако усиленные занятия отозвались на моем сердце, и врач уложил меня. Мои товарищи уехали на трассу, а я остался в палатке.

Здесь я сошелся с Александром Горским (псевдоним Горностаев). Я прозвал его своим Каратаевым. Это был человек совершенно исключительный, «всеблаженный». Он внутренней работой достиг счастья, ни от чего не зависящего, и в любом положении, при любых обстоятельствах не только сохранял бодрость и ясность духа, но какую-то неугасимую восторженность. Ему было тогда около 50 лет. Голова уже седела (слегка). Волосы чуточку курчавились. Высокий, с всегда откинутой головой, с обычной улыбкой, обнажавшей зубы, с карими юношескими ясными глазами... Он был ревностный последователь учения Федорова, его теории «общего дела». Смерть не закон жизни. Она должна быть преодолена. Человек должен быть девственным. Девственность — условие бессмертия плоти. Но не только задача в том, чтобы достигнуть личного бессмертия. Смерть должна быть окончательно преодолена, и долг живущих — воскресить умерших. Это и есть общее дело. И Горский сохранил девственность, мало того, он сохранил, как Паулин Ноланский (поэт поздней античности), девственность в своем браке с Терезой.

Горский в художественной литературе всюду искал следы учения Федорова. Находил он и в «Спящей царевне». Царевич ударился о гроб хрустальный и вернул к жизни спящую царевну. Кульминацию «Медного всадника» он считал в тот момент, когда Евгений, увидев снесенную хижину Параши и поняв, что она мертва, ударил себя по лбу и захохотал. Он понял, по фантазии Горского, что теперь задача его жизни — воскресить Парашу. Сам Горский написал очень интересное стихотворение на тему «Ночь перед Рождеством» Гоголя. Поклонники Солохи, выходящие из мешков, развязанных кузнецом Вакулой, — это восстание из гробов мертвецов. Эту нелепую, несуразную идею он облек в замечательную форму таинственности, мистерии.

Я Горскому рассказал, что эти идеи глубоко волновали Герцена, что в юности он задумал рассказ. Студент-медик так полюбил усопшую девушку, что поставил целью своей жизни воскресить ее. Герцен писал уже из Франции Грановскому, что всегда ненавидел смерть и что он прочел у биолога Гепле «умирать и не нужно». Этой теме он посвятил рассказ «Поврежденный». Горский в свою очередь рассказал мне, что не только Вл. Соловьев в статьях «Смысл любви» подошел к этой теме, что Достоевский в «Братьях Карамазовых» тоже подвел к ней, что Федоровым и его идеями очень интересовался Лев Толстой. Мало того, и М. Горький, и Маяковский. Сидя на моих нарах, Горский уговаривал произвести работу духа, так как моя болезнь сердца — результат упадка духа. Если человек умирал — в глазах Горского он совершал недостойный поступок. И сам он твердо верил, что не умрет. Верил без малейшего сомнения.

Пользуясь относительной свободой, мы, работая на территории управления, вечером поднимались на Дивью гору, откуда открывались чудесные виды, и в полном уединении беседовали на эти темы. Он как проповедник, а я лишь как прозелит. И все же тогда что-то во мне сопротивлялось самой идее плотского бессмертия. И гимны смерти Баратынского мне были близки.

Что мог делать в лагере такой Горский? Он заведовал киоском в доме Управления. Работал рассеянно и был отправлен в наказание на трассу в Надвоицу. Впервые я увидел на его лице тень грусти. Вскоре он приехал по делам на Медвежью гору и снова уже сиял. С увлечением рассказывал, что он видит и слышит в струях и бурлении Надвоицкого водопада.

Он, десятилетних, был досрочно освобожден: позднее в Москве разыскал меня в музее и зашел повидаться. Он направился в Калугу. Я предложил ему денег «на первое время». «Что вы! У меня достаточно!» — и он назвал смехотворно малую сумму. Года через два ко мне в музей зашла очень симпатичная девушка и привезла из Калуги привет от Горского. Она говорила, какое для нее счастье знакомство с ним. В годы войны я встретил ее на Арбатской площади сильно изменившуюся, угасшую. Она сообщила мне, что при приближении немцев Горский был арестован и умер в тюрьме. Все-таки умер! И странно. Его смерть я принял спокойно. Почему он, словно недолгим призраком, прошел через мою жизнь? Как встретил он свою смерть? Был ли в сознании происходящего? Как Пьер узнал о смерти Каратаева, как о спокойной закономерности. Каратаева он мне напоминал еще и тем, что всегда был занят, что-нибудь мастерил, что-нибудь устраивал, шил, перелистывал, и все думал, думал. Но каратаевской слитности с жизнью мира у него не было. Слишком он был интеллигент и искатель, но не «беспокойный», а успокоенный, нашедший свою правду.

Революцию он принял по-своему. Он ценил в ней размах строительства, силу ее темпов. Он радовался работе на канале, хотя сам, работая на своем крохотном участке, был беззаботен. Сравнивая его со мной, говорили: «На спину Анциферова сядешь, и он кряхтя повезет. На спину Горского сядешь, он не сбросит, не будет брыкаться, но не повезет. Посидишь, посидишь на нем, да и слезешь». Зачем его погубили, этого совершенно безобидного мечтателя? У него за спиной Соловки. Следовательно, он подозрителен. Неужели это повод заподозрить... в сочувствии к немцам, стремящимся поработить русский народ? Горский был мессионист русского народа, он считал русский народ призванным явить миру новое благо. Горский как-то говорил мне: «Достоевский называл русский народ «богоносцем». Что значит «богоносец»? Не то, что он несет Бога, как хоругвь в крестном ходе. Нет, богоносец — он несет Бога в себе. Он чреват Богом».

Когда я смог приступить к работе и отправиться на трассу коллектором, меня вызвал сам легендарный Френкель (он был, кажется, тогда начальником строительства), о нем говорили, что этот человек, попавший на Соловки за какие-то крупные спекуляции, предложил коренным образом изменить систему работы концлагерей с целью максимальной выгоды для государства использовать рабсилу заключенных. Началась эта реорганизация, как мне помнится, с лесозаготовок (позднее добыча апатитов) и прокладки новых дорог. В эту новую систему вошло грандиозное строительство Беломоро-Балтийского водного пути (ББВП). О Френкеле говорили как о гениальном организаторе, человеке неслыханной работоспособности. (Еще в Кеми я видел в поздние часы своего дежурства в Дорстройотделе неугасимый огонек в его окне.)

Мне было поручено Френкелем срочно организовать курсы коллекторов. На их подготовку давалось всего два месяца вместо обычных шести. «Здесь нужно работать совсем другими темпами, сверхтемпами». Для того чтобы в столь короткий срок подготовить выпуск новых коллекторов, мне нужно предоставить возможность комплектовать таких курсантов, которые привыкли к умственной, даже научной работе, для этого я просил разрешения отобрать 20 человек с высшим образованием. Это мне было обещано. Я получил бумагу с подписью Френкеля о предоставлении мне права в УРО (Учетно распределительный отдел) комплектовать курсантов. Нужно было в Повенце и Водоразделе ознакомиться с картотеками и составить списки лиц, которых я найду подходящими для курсов. Как мне было чудно с этой бумагой, подписанной самим Френкелем, ехать без охраны в древний Повенец и даже в Водораздел. Знакомиться с составом заключенных — это после заключения в тюрьме, когда я сидел в склепе полгода.

В УРО встретили меня недоверчиво, почти враждебно. Но моя бумага открыла мне доступ к картотекам. Я составил список, и начальник УРО, прочитав его, расхохотался: «И вы думаете, что мы вам отпустим этих людей? Дудки!» Одни из них незаменимые работники, другие наказаны на общих работах. Среди наказанных был В. Эберман, ученик арабиста академика И. Ю. Крачковекого. (У него под подушкой нашли на нарах Евангелие). Преподавательница немецкого языка (кажется, Либих-Липольд) вместе с историком, фамилию которого я забыл, были отправлены на общие работы, т. к. их видели вдвоем на прогулке. А. Б. Мейендорф. Подобный разговор был у меня с нач. УРО и на Водоразделе (2-е отделение ББВП). Я не стал с ним спорить. Сказал: «Я исполнил поручение, как считал целесообразным. Я сделал свое дело. Вы делайте свое». И на Медвежьей горе дал свои объяснения Френкелю. Он коротко сказал, что мой список будет им подписан и чтобы я позаботился о подборе преподавателей и о бытовых условиях, необходимых для успешных занятий. Мне был отведен барак. И будущие коллекторы начали съезжаться. Все они были радостно настроены и, я бы сказал, с аппетитом принялись за дело.

Программу занятий разработали руководители геолбазы Т... и А. М. Гуреев. Распределили, кто будет вести занятия. Выработали и расписание занятий. Большую помощь оказали двое вольнонаемных С. Л. Брюн и А. Штейнберг. Оба очень симпатичные и талантливые юноши, в особенности заинтересовал меня Брюн. Высокий, стройный, с большими синими глазами, правильными чертами лица. С очень серьезным его выражением. Он был необычайно предан делу и обладал познаниями профессора. Широко образованный, Брюн совмещал разнообразие интересов с углубленной работой по специальности. На геолбазе он проводил целые дни до глубокой ночи. Между тем как его поджидала молодая жена с дочерью Ясенькой в избушке на окраине поселка Дзержинского, по соседству с 3-м лагерем, где была собрана лагерная шпана. Я сердился на Брюна, гнал его домой, но бесполезно. Оторвать его от работы было невозможно. Интерес его к работе был абсолютно бескорыстен: он не получал никаких льгот, презирал все удобства. Мы, руководители курсов, прозвали его вундеркиндом и предсказывали ему блестящую будущность академика. С курсантами он был строг и требователен.

В нашу программу входили занятия по химии, по минералогии, Петрографии, по бетону, по топографии. Мне грустно, что все знания, которые и приобрел тогда, совершенно улетучились. А ведь мне постоянно приходилось заменять преподавателей, которых текущие дела по строительству канала постоянно отвлекали от курсов. А «пустые уроки» были гибельны как для прохождения программы, так и для лагерной дисциплины. «Простой рабсилы!» Это — жупел нашей трудовой жизни. И мне приходилось замещать отсутствующих преподавателей, в особенности часто по петрографии.

По совместительству я был хранителем горных пород, которые доставляли на Медвежью гору в ящиках, похожих на гробы. Места для хранения в подвалах было мало, поэтому держать мою «петротеку» в порядке было очень трудно. А геологи то и дело требовали от меня образцы для камеральной обработки. И я очень нервничал, когда не удавалось достать образец из скважины такой-то с такой-то глубины. Больше всего я любил занятия по петрографии. И мы стали собирать коллекцию гранитов, диабазов, доломитов, гранатовых биотитовых сланцев и т. д. Наша коллекция легла через некоторое время в основу музея ББВП.

На Медвежьей горе появился новый заключенный, Петр Николаевич Чирвинский, с которым я в юности познакомился у Фортунатовых. Его отец был другом моего отца, оба архангельцы43. Петр Николаевич --- крупный ученый-геолог, написавший, между прочим, книгу о снегах; изучал он их так, как пески в пустыне. В этой книге снимки параллельные, на одной таблице — конфигурация песчинок, на другой — снежинок. У Чирвинского был один «пунктик»: он был убежден, что в центре планеты Земля — дырка. Его появление на геолбазе вызвало большое оживление теоретических вопросов. Гуреев и Брюн с ним много беседовали и спорили. Петр Николаевич, обозленный положением заключенного, вспыльчивый, подвижный, вносил весьма живую струю в нашу жизнь.

Срок подготовки коллекторов истек. Были объявлены экзамены для всех курсантов: и для наших геологов, и для бетонщиков, и для топографов, и для счетоводов (я не помню, какие еще были курсы!). Я очень волновался и за судьбу своих «питомцев», и (признаюсь!) за самого себя. Я был включен в экзаменационную комиссию. Результат был очень хорош. Как мне сказал инженер Вожжинский, возглавлявший все курсы, наши коллекторы заняли по успехам первое место. И на трассе канала они себя хорошо показали. Так, Эберман в Водоразделе нашел пласты песков, которые были очень нужны для бетонирования. Курсанты хотели меня поблагодарить и подать коллективное заявление о награждении меня. Однако Вожжинский напомнил, что коллективные заявления в условиях лагеря не допускаются. И предложил другой выход — написать заметку в стенгазете о моей работе. В результате я попал на красную доску. И бытовые условия мои улучшились. Я был переведен в «куземский барак» вне лагерной колючей проволоки, в комнату с адмтехперсоналом. Мы очень хорошо подошли друг к другу и по вечерам много беседовали. Среди товарищей был правнук Кондратия Рылеева, очень похожий на декабриста. Фамилия его, кажется, Круглевский. Теперь я получил право питаться в столовой адмтехперсонала, где нас кормили очень прилично.

Большой радостью был приезд моего сына Светика, с которым на время свидания я поселился в поселке Дзержинского, близ той избы, в которой жили жена и дочь Брюна. Помню, как мы полем возвращались с геолбазы и Светик все отставал, делая большие шаги. «Папочка, я стараюсь идти по твоим стопам. Я твоя смена».

В тиши вечеров в нашей каморке при свете лампы я читал ему В. Скотта «Квентин Дорвард». Еще бушевала метель поздней зимы. В окно глядел мрак. Там, где-то за леском, скопище урок. Как-то мы шли, а за нами скрипела телега. И почему-то во мраке Светику стало очень жутко и он прижался ко мне. Я его успокоил. Это была вспышка какого-то особенного детского «мистического» страха. Но в нашей «светелке» было тепло и уютно, когда мы читали нашего «Квентина Дорварда» и уносились в другой, далекий мир.

Светика очень полюбили коллекторы. Среди них был кавказец (кабардинец?) Ачабаев, малоспособный, но очень старательный, страстно мечтавший стать коллектором. Он часто возился со Светиком, а когда тот расшалится, называл его «шайтаном». Ачабаева я потерял из виду и не знаю, как он показал себя на работе. Во всяком случае, мне не ставили в вину, что я его выпустил на трассу.

На территории управления было построено двухэтажное здание для клуба Беломорстроя. Во 2-м его этаже начали создавать музей строительства с геологическим разделом, заведующим которого сделали меня, но организацией руководил, конечно, не я, а Чирвинский, Гуреев и Брюн. Я был очень увлечен этой работой и засиживался до ночи.

Я, наблюдая своих соузников, разбил их на три категории: бездельники, думающие только о том, что «срок идет» (их было мало); старатели, которые без нужды засиживались до поздней ночи на виду у начальства. Такое засиживание прозвали непечатным словом "жопаж"* ( * Эти формально работающие успешно занимались очковтирательством, по лагерному выражению: заряжали туфту. (Прим. Н. П. Анциферова.). И наконец, работники, действительно увлеченные своим делом, как Чирвинский и вольнонаемные Гуреев и Брюн. Я не причислял себя к ним. Я не работал беззаветно. Любил прийти в свой барак, к своим книгам, письмам... Я удивлялся Брюну и бранил его из-за жены. Как может он так мало думать о ней, не заботиться о жене, которая ради него приехала в поселок Дзержинского и до поздней ночи, слушая завывание бури, ждет его. Да еще опасение, что урки 3-го лагеря могут явиться, ограбить, убить!

Мне нравилась эта работа с камнями и с сыпучими материалами, которые помещались в особых банках «на ножках». Чистая работа. Без всякого идеологического нажима на сознание. Раскладывать камни с наиболее выгодной стороны. Гранить отколотый геологическим молотком образец так, чтобы были видны и кварц, и роговая обманка, и полевой шпат (розовый микроклин или сероватый плагиоклаз), и слюда (черный биотит или светлый московит).

Я один в залах. Тишина. А за стеной репетиция. Готовят оперу «Плотина № 6», сочиненную Игорем Вейсом. Это был мечтательный мальчик, специальность его — игра на органе. Больше всего он, естественно, любил Баха. Он был очень наивен и еще совсем чист. Мечтал о невесте, которую встретит в церкви, как Юрий Мстиславский у Спаса-на-Бору. И он попал в барак с педерастами, которые с отвратительными женоподобными движениями выщипывали себе брови, красили губы, вертелись перед зеркалами. Один из них — Полуянов — в клубе плясал, одновременно мужчина и женщина. Одним боком — мужчина, другим — женщина. Одет балериной. Я заглянул посмотреть репетицию: один из этих педерастов, одетый в ватник цвета хаки, вызывал другого на соревнование по выемке кубиков для плотины № 6, и ария его напоминала что-то вагнеровское.

Я не помню, чтобы эти репетиции завершились спектаклем. Я видел другой спектакль — «Мистер Стюпид». Играли также заключенные. Сюжет — какая-то английская газета послала своего корреспондента в советский концлагерь. Первое действие — бал с фокстротом. Мистера Стюпида провожают с рыданиями, опасаясь за его судьбу в стране людоедов. И вот 2-е действие. — мистер Стюпид в концлагере перед бараком, у которого стоит часовой. Он спрашивает охрану: «А сколько здесь, голубчик, собрано?» — «Не считал!» — «Больше или меньше ста?» — «Какое там, тут не меньше тысячи». Мистер Стюпид в восторге записывает в блокноте: «В небольшом бараке тысяча заключенных, тщательно охраняемых стражей». 3-е действие — снова Англия. Заседание редакции. Получена первая телеграмма от м-ра Стюпида. Все в восторге. Следующее действие — снова лагерь на Медвежьей горе. Съезд ударников Беломорстроя. Награды. Угощения, разносят бутерброды с икрой. М-р Стюпид поражен. И честно записывает то, что видит. Еще раз Англия. Редакция. Читают новую корреспонденцию. Общее изумление. Наконец кто-то восклицает: «Бедный мистер Стюпид, он сошел с ума! Большевики его свели с ума!» Занавес. Эту пьесу писали заключенные. Разыгрывали ее артисты-заключенные, и зрители были тоже заключенные. Надо сказать, что съезды ударников бывали и что бутерброды с икрой тоже подавались.

Среди заключенных была балерина (помнится, Бартольс). Очень хорошенькая. За какую-то провинность она попала на общие работы и ее заставили в прачечной стирать белье шпаны. Из Москвы приехала какая-то важная персона из ГПУ. В лагере захотели блеснуть нашим клубом. Бартольс отправили в баню и привели в клуб, где она в костюме балерины с большим успехом исполнила несколько номеров — кажется, «Умирающего лебедя». Московский гость поднес ей коробку шоколадных конфет. А после ее отправили обратно в прачечную. Все это напомнило мне крепостной театр.

Возвращаюсь к Игорю Вейсу. Это был красивый юноша с темной копной волос (стрижка тогда не была обязательна), со светлыми, голубоватыми глазами под темными бровями. Поздними вечерами он играл Бетховена. А я в своем геологическом отделе любил слушать эту игру. Как-то, выходя из музея, я увидел сестру жены начальника лагеря Александрова. Меня поразило выражение ее лица. Она вся была поглощена музыкой, а лицо выражало «радость-страданье одно». Вскоре, придя в клуб, я встретил Игоря Вейса. Он был смущен и растерян. На мой вопрос рассказал о своем своеобразном платоническом романе с сестрой жены начальника Александрова. Той самой, которая так поразила меня выражением лица: «радость-страданье одно». Между ней и Игорем завязалась переписка. На склоне горы, над крутым берегом Кумсы — старое дерево с дуплом. И вот в это дупло они совали письма и получали ответы. Сегодня Игорь вынул записку. Она была написана печатными буквами. Там стояло коротко: «Прекратить. Берегись». Подписи, конечно, не было. На другой день я узнал, что Игорь был сослан в Соловки (а может быть, в северные пункты Балбалтлага), Александров — высокий, худощавый, с энергичным лицом и римским профилем. Я его про себя прозвал Сципионом. Он был очень горд и молчалив. Его жена была, наоборот, общительна и не раз посещала музей, заговаривала со мной. Их дочка любила забираться ко мне на колени и беседовать.

Как-то раз я рассказал ей о своем восхождении на Везувий, о кратере вулкана и об извержении. Девочка — ей было лет 10— 12 — так непосредственно восхищалась: «Вот было бы хорошо, если бы лава уничтожила всех контрреволюционеров!» Вероятно, она не подумала, что и я осужден как каэр. Вся история с Вейсом напомнила мне Римскую эпоху. Я представил себе Александрова каким-нибудь проконсулом. И вот он узнает, что у члена его семьи завязывается роман с рабом. Что ему делать?! В лучшем случае раба ссылают в отдаленную провинцию после тяжкого физического наказания. В нашу эпоху с Вейсом поступили много гуманнее: его только сослали.

Вейса позднее я видел в Большом зале консерватории (в Москве) за органом. Казалось, он нашел свое место.

Вскоре звезда Александрова закатилась. Ему с семьей пришлось экстренно покинуть Медвежью гору. Их никто не провожал. На перроне вокзала видели его жену, одиноко сидевшую с дочуркой среди чемоданов и узлов.

На место Александрова был назначен Фирин. Изменится ли режим? Заключенные волновались. Режим был очень либеральный. У нас были кружки, нам читали научные лекции. Мы устраивали экскурсии.

Историю с Вейсом я передаю с его слов — Фирин его вернул. Историю с Бартольс и отъезд Александрова — со слов заключенных, и за точность не ручаюсь. Теперь я перехожу к тому, что знаю сам. Ибо был свидетелем и участником столь необычных для лагеря явлений.

Помню лекцию А. Ф. Лосева в клубе для сотрудников ГПУ, на которую были допущены все желающие. Зал был полон. Многие стояли. Лекция была о принципе относительности Эйнштейна с философской точки зрения. Она была закончена приблизительно так: «В «Интернационале» поется: «Мы свой, мы новый мир построим». Теперь наука строит совершенно новые представления о космосе, представления, которые дают мощный толчок философской мысли». Лектору устроили овацию. Лосев прочел краткий курс по истории материализма, показав в заключительной лекции (я слышал только ее), что представление о материи все больше сливается с представлением об энергии.

Был кружок «друзей книги». Помню, как з-к В. С. Раздольский делал доклад о книге М. М. Бахтина о Достоевском. Тот же Лосев сказал: «Разве можно говорить и писать о Достоевском, исключив Христа!» После собрания я подошел к его жене и сказал ей: «Убедите Алексея Федоровича воздержаться от таких выступлений». Она ответила, грустно взглянув на меня: «Всего не перемолчишь». Как изменился, «перековался» Алексей Федорович, судя по его последним трудам!

Вспоминаю лучезарный солнечный день в конце зимы. Еще раз выпал густой снег и повис на косматых елях. Опушены инеем тонкие ветки березок, и сквозь этот заиндевелый лес небо смотрело голубо-синими глазами в просветы между деревьями. Мы шли у подножья Дивьей горы. А. С. Петровский вспоминал свои молодые годы. Он рассказывал о чудесных трех сестрах Тургеневых, в которых были влюблены три друга: Андрей Белый, Сергей Соловьев и он, Петровский. Белый женился на своей Асе, Сергей Соловьев на Тане, а он, Петровский, не женился. Его Наташа вышла замуж за другого, и он остался на всю жизнь одинок. Я помню горькую складку вокруг его тонких губ. В тот день я слушал заключительную лекцию Лосева, а вечером нужно было решать, куда пойти: поэт Смиренский читал свою поэму о Полежаеве. Судьбе поэта николаевских времен он придал автобиографические черты. В тот же вечер, одновременно со Смиренским, Попов-Гигило — китаист — делал доклад «Сунь Ятсен и тайные общества в Китае его времени».

Вот я и вспомнил слова А. А. Мейера, когда мы сели в Ленинграде в «столыпинский» вагон: «Мы теперь едем в столицу русской интеллигенции». Тот же Мейер на Медвежьей горе работал (кажется, в проектном отделе) и писал большое исследование о «Фаусте» Гете. Его жена К. А. Половцева передала впоследствии эту рукопись в библиотеку им. Ленина, где она, вероятно, хранится44.

Может быть, из всего здесь мной сообщаемого самое удивительное — это наши экскурсии по выходным дням. Их организовывал я. В течение нескольких месяцев, с тех пор как восстановили выходные дни, я брал под свою ответственность 20 лагерников под особую расписку и уходил с ними за несколько километров от лагеря, в зависимости от целей экскурсии. Конечно, большое внимание уделялось геологии. Руководил Чирвинский. Ходил с нами и Горецкий. По фенологии экскурсией руководил Д. О. Святский из Центрального бюро краеведения (мой одноделец). По археологии руководил Горецкий. Мы разыскивали неолитические черепки с типичными узорами, рылись в стоянках. Так пополнялся и музей. Это были счастливые часы. Мы забывали о неволе. Наслаждались суровой, но своеобразной природой Карелии. Читали краеведческую поэму «Карелия» декабриста Федора Глинки.

Да, все это было.

Опасения лагерников, что Фирин изменит порядки, не оправдались. Правда, начало было неблагоприятно: в дом управления был запрещен вход без особых пропусков. Этому предшествовал инцидент. Фирин вошел в переднюю. Сидит гражданка и не встает. Приняв ее за заключенную, Фирин грозно крикнул: «Встать!» Неизвестная особа дерзко сказала: «Может быть, вы еще потребуете, чтобы я для вас легла!» Вне себя Фирин потребовал выяснить личность неслыханно наглой заключенной. Она оказалась женой вольнонаемного. Вот и последовал приказ о пропусках в здание управления.

Фирин, присмотревшись к лагерному быту, обратил внимание на то, что женщин различные «начальства и власти» принуждают к сожительству. Он распорядился, чтобы все женщины, которых притесняли мужчины, «не взирая на лица» подавали ему жалобы. Казалось бы, распоряжение разумное, гуманное. Но что же получилось? Целый поток жалоб! Нашлось немало женщин, которые считали себя оскорбленными, если мужчины не приставали к ним. Разобраться в этом потоке, отделить истину от клеветы было очень трудно, и последовал приказ: прекратить прием жалоб. У нас говорили: «Открыли и закрыли трубы».

Успех первых курсов коллекторов подсказал мысль о вторых курсах. Но на этот раз курсы названы иначе: курсы техников геологических изысканий. Я вновь, теперь уже без особых трудностей, произвел набор курсантов. И все занятия протекали значительно регулярнее. Хотя состав курсантов был менее интеллигентен, с высшим образованием не было никого, но немало было со средним. Работали также очень охотно и успешно. К лету я переселился в «избушку на курьих ножках». Так прозвали «коллекторскую», помещавшуюся между геолбазой и бараками № 7 и 8. Здесь я сосредоточил ящики с наиболее интересными горными породами. Ко мне забегали медвежьегорские ребята: я им показывал различные образцы. И объяснял минеральный состав, дарил некоторые образцы, не представлявшие интереса. Но среди ребят нашлись дурные «пацаны», которые сделали налет и похитили несколько ценных экземпляров. Гуреев очень ворчал на меня. «Вот, приучили ребят!» <...>45.

25 марта 1933 года я получил от Светика письмо, глубоко потрясшее меня. С поразившей меня чуткостью, какой-то особой душевной тонкостью он извещал меня о смерти моей матери. Это письмо помогло мне справиться с горем. Тяжестью легло на душу то, что и жена, и мать мои умерли без меня. Я был далеко от них, и мое отсутствие усугубило тяжесть конца. Я не мог сказать им нужных прощальных слов. Вот с этим в моей «блуждающей судьбе» мне трудно примириться, нет, не трудно, а невозможно. Последнее мое свидание с мамой было в кабинете следователя. Лицо ее сияло радостью. Стромин был с ней очень приветлив, даже ласков. От друзей я узнал, что он обнадежил маму скорым освобождением ее сына. Может быть, я не должен винить его за этот обман. Но ему я обязан последними светлыми минутами встречи.

Письма ее ко мне в одиночку были источником жизни. В них не было привычных для нее жалоб на судьбу, она стремилась внушить мне бодрость. В письмах на Медвежью гору она прилагала странички своих воспоминаний, в них кое-где даже просвечивал ее юмор. В одном из них она описала случай, услышанный от ее матери, о собачке, выброшенной в окно вагона, — случай, описанный Достоевским в «Идиоте». Мама была подругой Ставровских, которых знал писатель. Особенно в ее последних письмах я дорожил известиями о Светике, которого она любила всей душой, перенеся на него долю своей ревнивой любви ко мне.

В предсмертном бреду она звала папу, Таню, меня. «А я был далеко». Эта мысль все время буравила мое сознание. Как много в моих отношениях с матерью было общего с отношением Пера Гюнта к Озе. И вот теперь все звучал мотив его прощания с ней, лежащей уже на смертном одре. Когда я лазал по скалам, бросался в волны разъяренного моря, то много тревоги вносил в жизнь моей матери. Про нее говорили: это курица бегает по берегу и кудахчет, а цыпленок, выросший уткой, спокойно плавает и плавает.

* * *

И вторые курсы были доведены до конца. Экзамены прошли превосходно. Этот раз мне поднесли коллективный адрес. Sic! И это в концлагере! До чего дошел либерализм! Текст его прилагаю.

Смерть мамы, волнения, связанные с курсами, — все это обострило мою сердечную болезнь, которую определили как стенокардию. По ходатайству врачей мне дали двухнедельный отпуск. К этому времени А. С. Петровский, после зачета отработанных дней, был освобожден и переехал в частный домик за Дивьей горой в качестве вольнонаемного. И мне было разрешено поселиться с ним. Он жил на берегу бурной Кумсы, за полуразрушенным мостом, у развалившейся мельницы, в хибарке. В эти дни я был осчастливлен новым приездом Светика. Привезла его Татьяна Борисовна. В эти дни она была арестована. Мой следователь Стромин сказал ей: «Вы, я вижу, очень добивались того, чтобы попасть к нам». Впрочем, вскоре она была освобождена.

Светик бегал с судками в 1-й лагерь и приносил мне пищу. Был очень заботлив, и нам жилось здесь чудесно. Я читал ему «Бориса Годунова» Пушкина и любимую мною в детстве книгу Евг. Тур «Катакомбы». Все это не мешало ему найти новых друзей. И он приходил в нашу хибарку слушать чтение, полный новых впечатлений, всегда оживленный.

И вот настал день, особенно памятный! Ко мне рано явился Вася Эберман (работавший теперь по камеральной обработке на Медвежьей горе). Он, загадочно улыбаясь, сказал: «Николай Павлович, к нам приехал из Ленинграда молодой геолог». — «Где же он?» — «Ждет вас за Дивьей горой». Мы перешли мост, обошли гору, но я никого не увидел. Тогда Вася сказал: «Я помню ваши слова: «Радость меня сильнее потрясает, чем горе». Приготовьтесь». Он крикнул: «Пора!» — и из пещеры выскочила моя Танюша, но не бросилась ко мне на шею, а остановилась в смущении. Я видел ее в последний раз в кабинете директора ДПЗ в присутствии Татьяны Борисовны и... Стромина. Взял дочурку за руку и повел ее через развалившийся мост в нашу хибарку. Танюша сразу же начала приводить комнату в порядок и раскладывать вещи. Положила мячик на пол, а он покатился. Хибарка наша так покосилась! Танюша воскликнула: «Боже! Папочка, где ты живешь!» Забилась в угол и стала плакать. Меня это очень огорчило. Светик сейчас же почувствовал это, подошел ко мне и стал тихо говорить: «Ничего, папочка. Пусть поплачет, она скоро привыкнет». И привыкла.

Жизнь в хибарке, несмотря на волнующие переживания, принесла мне пользу. И я смог вернуться к работе.

Помню вечер. Мы втроем сидели у Кумсы. Я читал детям. Наша группа из отца, сына и дочери заинтересовала проходившую старушку, которая «уставилась» в нас глазами. «Что вас заинтересовало?» — «Вот вы возитесь с вашими детьми. А состаритесь, и они уйдут от вас и оставят вас одного, беспомощного». Танюша вскочила. Глаза ее сверкали: «Как вы смеете, гадкая вы, вот что! Никогда я не покину своего папулю!» Но случилось так, что я в старости без детей. И не по их вине. Светик где-то в могиле. Танюша далеко <...>46.

Однажды на базу пришел Гуреев и сообщил, что в музей приедет С. М. Киров в сопровождении Медведя (тогда, помнится, начальник ленинградского ГПУ). Музей показывали П. Н. Чирвинский и я. Киров произвел на меня впечатление человека с очень сильной волей, очень мужественного, но непосредственное впечатление того дня не совпадало с впечатлением, составившимся из рассказов знавших его: добродушный, жизнерадостный. Он был молчалив, сосредоточен, вероятно, чем-то озабочен. Запомнилась мне более всего его твердая поступь, поступь человека, знающего, куда он идет и зачем идет. Мне представился идеальный образ большевика.

Работы на канале близились к концу. У всех заключенных бились сердца лихорадочным боем надежды. А вдруг! Каждый из нас скажет: измучен жизнью, коварством надежды47.

В первые месяцы моей жизни на Медвежьей горе уже начали освобождать моих однодельцев. Все яснее становилось, судя по приговору: чем тяжелее обвинение, тем легче наказание, что нашему «заговору» в верхах не верили. Одним из первых был освобожден А. А. Достоевский (из Пушкинского Дома), потом биолог и мастер художественного чтения Артоболевский. Все чаще приходили радостные новости о досрочных освобождениях. Был освобожден и А. Ф. Лосев. Но жена его, заключенная по его делу, освобождена не была, и Алексей Федорович остался вольнонаемным. Как живо помню я эту дружную чету, направляющуюся из 1-го лагеря в Управление на работы. Жена Лосева Валентина Михайловна произвела на меня глубокое впечатление какой-то особой душевной грацией, одухотворяющей все ее движения. Блестяще образованная, умная, талантливая, она могла бы многого достигнуть в своей специальности — астрономии. Но она всю свою жизнь, все силы своей богато одаренной души посвятила своему мужу, любя его как человека безгранично и страстно веря в его великое призвание философа. Каждая встреча с ними была для меня большой радостью.

Но самой большой, ни с чем не сравнимой радостью были приезды Т. Б. Лозинской со Светиком. «Я вспоминаю Медвежью гору и те три дня моей жизни... Нежность к Вам, к Светику, чувство страдания, что я должна увезти его от Вас, — все это сливалось в какое-то удивительное чувство», — писала она за месяц перед смертью.

Не помню, когда именно был митинг, на котором выступил бывший член Думы и министр Временного правительства Некрасов, когда мой одноделец С. Тхоржевский радостно воскликнул: «Берег уже виден!» Вскоре состоялось торжественное открытие канала в присутствии И. В. Сталина.

Мы, заключенные, строители канала, в этом торжестве не участвовали. Нас оставили в лагере за проволокой.

Еще раз я понадобился геолбазе, когда А. М. Гурееву пришла в голову мысль поднести Френкелю коллекцию образцов горных пород ББВП.

Был заказан великолепный ящик с клеточками-гнездышками. Мы отобрали образцы. Наши шрифтовики сделали изящные этикетки. Гуреев был занят и вздумал послать меня с двумя коллекторами поднести Френкелю подарок. Я был очень смущен. А что же отвечать, если Френкель вздумает меня расспрашивать о качестве горных пород? «Ничего, ответите», — лаконично возразил Гуреев. И мы с огромным ящиком направились к домику Френкеля. Это был довольно приятный коттедж, недавно построенный на мысу над Кумсой возле здания управления. Он был за канавой, через которую был перекинут мостик. Перед домом был садик, который охранял от коз священник с добродушным лицом. Френкель принял нас очень деловито. Руки не подал, но предложил сесть и начал рассматривать коллекцию. Случилось то, чего я так опасался. Он начал расспрашивать меня о качествах разных горных пород, спросил, как я полагаю, какие могут быть использованы для различных производственных нужд. И я робко назвал надвоицкие диабазы, отличавшиеся особой крепостью. Назвал и маткотсейские биотитовые гранат-кианитовые сланцы, но предупредил, что пока крупных минералов граната и кианита не обнаружено. Заинтересовался Френкель и неолитовыми черепками.

Со вздохом облегчения мы покинули этого выдающегося организатора, реформатора лагерей, но, по словам лагерников, «чуждого всякой сентиментальности». Со смущением я передал на геолбазе свой разговор с Френкелем. Гуреев посмеялся над робостью моих ответов, но вместе с тем сказал, что я нашелся и глупостей не наговорил. Другие товарищи меня поздравляли.

Что же мне дала геология? Полученные мною знания были столь зыбки, что улетучились с печальной для меня быстротой. Но все же теперь я смотрел новыми глазами на природу. В вешних водах, уносящих с собой размытые пески и осаждающих их в устье речек и речушек, я теперь видел микрогеологические процессы. И думал о таянии ледников и образовании озер. Теперь валуны я представлял себе на поверхности льдов, которые, несли их на своих хребтах и оставляли как следы своего пути. Даже вершины гор перестали казаться извечно созданными, выключенными из потока времени. Вспоминая теперь зубцы норвежских гор, я представлял себе, что это развалины гигантских гор архейского периода, с выветренными зубцами (тиндерне), что это тоже руины, свидетели былого величия. Теперь все ожило и стало моментом в истории горы, застывшим в рамках поколений, столь быстро сменяющих друг друга. Из яйца вылупился птенец; птенец оперился; его перья меняют свою окраску — вот прошлое птицы, которой я в данный момент любуюсь. Паvта рет зазвучало по-новому. Этот оживший для меня теперь мир казался заново созданным. Ведь все это я знал и прежде, но теперь это знание стало видением.

Это новое видение природы не единственное мое достижение в моих университетах концлагеря. На воле я жил в очень тонком слое русской интеллигенции, и мое представление о людях и жизни было крайне односторонним. Концлагерь не политическая тюрьма, не место политических ссыльных. Это поистине Ноев ковчег с парами чистых и нечистых, и нечистых было больше, чем чистых.

Быт действовал разлагающе, борьба за существование принимала особые формы. 1) Здесь процветал «блат». Оправдывалось выражение, которое и пустили в ход: «Все куплю, сказало злато. Всего добьюсь, ответил блат». Появился эстрадный номер «Из тьмы лесов (карельских), из топей... блат вознесся пышно, горделиво». 2) Туфта — очковтирательство. Заведующие разными отделами и их сотрудники в своих отчетах «заряжали туфту», т. е. приводили вымышленные данные о ходе работ и о выработке. 3) Стукачество — доносительство. От «стук... стук... стук» осторожно с оглядкой в двери начальника и далее разговор с ним в духе гоголевского Земляники. 4) «Ссучивание с начальством». Ссученными называли тех, кто путем стукачества или иным путем добивался милостей начальства, достигая блата у него. Происхождение этого слова мне объяснили от ссученных ниток, т. е. тесно сплетенных.

Здесь я научился оценивать человека не по внешним критериям (политическим, религиозным, формально этическим, сословным), а подходить к человеку целокупно. Я продолжаю думать и теперь, что облик человека характеризуют его воззрения, как и его поступки, но судить о нем лишь по его взглядам — нелепость. Так же ложно судить по национальности и по профессии, хотя и национальность, и профессия дают материал для суждения, но лишь при целокупном подходе к человеческой личности. Как много испорчено человеческих жизней из-за решений по «анкетным данным».

Так я освободился от некоторых предрассудков старой интеллигенции в отношении нашей старой знати. В Кеми я познакомился с двумя князьями Мещерскими. Как мало походили они друг на друга! Они к тому же были лишь однофамильцами. Один, которого я встречал лишь на Поповом острове в Кеми, пользовался дурной репутацией «ссученного», другой, помнится, Иван Сергеевич, был благородный, стойкий человек. Внешне он походил на древнерусского князя с новгородской иконы. Как он мужественно переносил все невзгоды, все беды! Мне очень нравилась его манера себя держать, столько в нем было достоинства, внутреннего спокойствия. Я думаю, на такие натуры революция подействовала очень благотворно. Она выковала характер, закалила волю.

Подавленные социальные слои не представляют, какая тяжесть ложилась на богатых, свободных от труда. Безделье мучительно. Оно опустошает душу, расслабляет тело. Вот достояние безделья: болезни, скука, сплин. Это же мученики! Лишь в трудовой жизни здоровый дух. Вспоминаю Тузенбаха: «Тоска по труду! Как она мне понятна!» Он пророчествовал о буре, которая сметет лень и заставит работать всех, всех.

Все это, конечно, общедоступные истины. Но как мало в сознание обездоленных классов они проникли!

Никогда не забуду тот день, когда я лежал в своей коллекторской и дремал. Мне нездоровилось. Светик уже забрался в свою голубятню48. Внезапно прислали за мной поспешить в Управление. Я взволновался. Вспомнил, как ночью, месяца за два до этого, меня вызвали в Управление к зав. кадрами. Меня хотели поставить во главе всех курсов Белбалтлага. Я пришел в ужас. Я объяснил, что судить обо мне как о руководителе на основе двух опытов с коллекторскими курсами нельзя. Может быть, я хорош там, где нужен личный контакт, индивидуальный подход к каждому лицу. Но для такого сложного дела, как управление всеми курсами, я противопоказан. Меня упрекали, бранили, но я был тверд и устоял. Зачем зовут теперь?

В приемной управления собралось несколько инженеров, ведущих. Нас провели в приемную Френкеля. Все взволнованы. Думают о переброске на БАМ (Байкало-амурская магистраль), куда, по слухам, переводят и Френкеля. К нам вышел его секретарь, бойкий Горелик. Он объявил нам, что мы награждены красными литерами ББВП. Горелик пояснил, что эти литеры означали не только досрочное освобождение, но и восстановление во всех правах (занятие любой должности, прописка во всех городах). Эти красные литеры северным сиянием озаряли мою жизнь, не солнечным, ибо с 1929 г. наступила ночь. Но все же ББВП — это путевка в жизнь. До нас дошел слух, что на Невском проспекте выставлены портреты главных инженеров, вроде Вержбицкого, и сверхударников.

Что особенно дорого мне здесь отметить: мне было предложено назвать 5 имен заключенных из числа моих курсантов обоих составов на предмет их освобождения. Я был крайне обрадован и вместе с тем взволнован. В мои руки были отданы судьбы нескольких человек. Ведь я же должен был не только «освободить», но и оставить в заключении остальных, кого я решил не называть. Это были мучительные колебания. (Освобождать можно было только тех, срок заключения которых не превышал 5 лет.) Я со спокойной совестью включил в этот список В. Эбермана, т. к. его открытие на Водоразделе давало мне это право.

Вася быстро оформил свои бумаги, сдал дела и пришел прощаться со мной. «Что вы медлите? Уезжайте скорее. Мало ли что может произойти?»

Саrpe, diem, quam minimum credula postero*.

* Лови день этот, брось веру в грядущее (лат.). — Перевод А. П. Семенова-Тян-Шанского. (Прим. публ.). 

Но мне захотелось привести в порядок черепки, найденные на месте неолитических стоянок. Кроме того, со мной был Светик. А нам так хорошо жилось вместе.

Вскоре меня вызвал Гуреев и предупредил, что я должен подать заявление о своем согласии работать в Дмитрлаге вольнонаемным. Получившие красные литеры, как ценные работники, приглашаются на строительство канала Волга-Москва. Был уже один случай отказа, и только что освобожденный был посажен. Новое дело?

Нечего было делать. Я опоздал. Вася был прав. И вот я в качестве вольнонаемного работника работаю в управлении на геолбазе. С теми же Гуреевым, Брюном и Горецким. Питаюсь теперь в столовой для вольнонаемных. Теперь я бы уже смог получить лед!49

Наш музей был экстренно свернут, и я прощался со «своими» камнями, как с друзьями. «До свидания в Дмитрлаге».

Не то мне хотелось! Я уже мечтал вернуться к своей прерванной жизни в Ленинграде, где живут «торжественно и трудно». Соединиться с остатками своей семьи и жить вблизи своих могил, общаясь со своим учителем И. М. Гревсом и Т. Б. Лозинской.

Вскоре я был оформлен как работник Дмитрлага и получил подъемные и продовольственный паек. Мне объяснили, что проездом я смогу на 2—3 дня задержаться в Ленинграде. И вот все готово. Хотелось проститься с Медвежьей горой, и я пошел в деревушку Лумбуши с красочными избами староверов <...>50.

Мы постояли у озера-моря. Сколько раз мы сидели здесь вдвоем, а потом и втроем с Танюшей. Мы следили за красочной симфонией медленного заката с этими переливами красок, таких нежных, небывалых оттенков, какие нигде я не видел. И роскошные закаты юга с их яркими красками не звучали такой нежной музыкой, как эти сдержанные, но богатые переливами тонов краски нашего озера.

Когда мы пришли на вокзал брать билеты, мы узнали новость, подкосившую меня: командировки в Дмитров отменены. По слухам, все назначенные на канал Москва — Волга будут отправлены на БАМ (Байкало-амурская магистраль).

Carpe diem, quam minimum credula postero.

В Дмитрлаге я был бы вблизи Москвы, вблизи Курбатовых, Фортунатовых. Ко мне могли бы приезжать дети. Отправка в Восточную Сибирь была новой карой, и очень жестокой карой. Северное сияние погасло.

Светик чутко утешал меня так нежно, с таким убеждением: «Папочка, ты забыл радугу. А я тебе говорю, тебе еще придется поволноваться, но все кончится хорошо, запомни мои слова».

И вот меня осенила мысль: просить Горецкого принять от меня прошение — отпустить меня перед поездкой на БАМ повидаться с родными и устроить свои дела, с обязательством по вызову немедленно вернуться на Медвежью гору. Гавриил Иванович улыбнулся и дал мне это разрешение. Этот угрюмый, суровый на вид человек категорического императива был в действительности человеком добрейшей души. Я написал обязательство, но попросил, пока речь не пойдет обо мне, держать его у себя в столе. В душе я надеялся, что обо мне забудут.

И вот, собрав мои вещи (много ли их у лагерника? Оказалось много), мы тронулись в путь. Светик разделил со мной ношу, и все же нам двум было тяжело нести: вокзал был не близок. Помог нам милый Глинкин.

Мы в вагоне, поезд тронулся. Прощай, Медвежья гора! Сердце стучало так сильно, что мне казалось, я слышу бой часов. Тик-так.

Приехали мы так рано, что трамваи еще не ходили. Мы сдали вещи на хранение и ждали для нас теперь веселого грохота и трезвона трамваев. Мы решили первым делом съездить к нашим могилам на Смоленское кладбище.

Как переполнилась душа, когда я подвел к могилам моего Светика. У могилы моей Тани я был первый раз. Перекладина креста — словно протянутые руки налево и направо к могилам Таточки и Павлика. Мы стояли молча.

Тишина... Безмолвие... Полнота... Мы словно хотели принять благословение ушедших от нас, но навсегда оставшихся с нами, участников нашей жизни. Ее свидетелей и судей.

С кладбища с мешками на плечах мы отправились к Гревсам. Отворил Иван Михайлович и обнял меня. И я тотчас вспомнил блудного сына Рембрандта. Вот и я, истомленный долгим, почти пятилетним путем, склоняюсь перед ним, а он с любовью возложил на меня руки. Когда я сказал ему об этом, он засмеялся: «Ну, какой же вы блудный сын!»

Вышли к нам и Мария Сергеевна и Екатерина Ивановна. Сколько любви окружило нас.

Пора в Детское Село, в мой дом. А сердце сжалось с такой болью. Где же мой дом?

Вот и бабушка Катюша, вот и тетя Аничка, вот и Танюша. Но нет ни мамы, ни Тани. Я так боялся ощутить эту пустоту. Светик понял и повел меня в Екатерининский парк. «Веди, веди меня под липовые сени... На берег озера, на тихий скат холмов» (Пушкин).

Скат холмов вытоптан, на берегу озера валяются тела загорающих. В Камероновой галерее — ресторан. Всюду киоски, агитплакаты. На скалу царскосельской статуи взобрались полуголые фигуры. Светик озабоченно посматривал на меня. «Папочка, я знаю, о чем ты думаешь. Ты вспоминаешь Христа. Который взял плетку и выгнал торгующих из храма».

В первые дни я весь ушел в свое прошлое. В «хранительных сенях» перечитывал Танины письма с начала 1908 года и кончая ее последними письмами в Кемь. Перечел дневники. Перебирал реликвии «шкапа былого».

Еще раз прошла наша жизнь. Прошла, но не ушла.

Меня устроили в бывшей детской. Выступавшая печь разделяла ее на 2 половины. В одной стояла тогда кровать Светика, в другой — Танюшина. Перед сном возле каждой из них в те ушедшие годы сидела Таня и пела на ночь тихим голосом: «Фонарики-сударики горят себе горят». Над Танюшиной кроваткой висел мною нарисованный герб: бокал, на котором сидел снегирь. Снегирь у нас жил в комнатах на свободе и любил сидеть на высоком зеркале. Это то зеркало, которое было в квартире моих родителей до моего рождения. Любил снегирь садиться и на чудесный граненый бокал, подаренный мне матерью моей ученицы, рано умершей Оли Кочергиной. А Танюша бывало шествовала по анфиладе и распевала сочиненную ею песенку:

Красненький, веселенький,

Животиком вперед,

Сидит себе на зеркале

И весело поет.

Сидел я как-то за печкой в углу у окна и читал детям «Бенгура», одну из любимых книг моего детства. Раздались голоса, кто-то вошел. И я слышу знакомый голос Елены Александровны Ромейко, «Прекрасной Елены», приятельницы Тани-матери. Она кому-то рассказывала про Таню. Объясняла, как мы здесь жили, как стояли тогда здесь вещи. Словом, вела экскурсию. Но кто был этот посетитель? Вдруг Елена Александровна, остолбенев, запнулась, увидев меня. Она еще не знала о моем возвращении. Я сидел, глубоко тронутый тоном ее рассказа. Но кто был с ней? Меня познакомили. Это была Татьяна Львовна Щепкина-Куперник.

Все меня погружало в чистые, прозрачные, как горные реки, воды нашего прошлого. Особенно тронула меня запись Ольги Николаевны Ползиковой. Она час за часом записала все, что делала, что говорила в последние 2 дня перед смертью Таня.

Так шли дни в мягком свете Purgatorio.

Надо было думать и о будущем. Я все еще чувствовал себя птицей, выпущенной из клетки на веревочке. Нужно было веревочку оборвать. Но как — вот вопрос. И мне пришла в голову новая идея. Попросить в Белбалтлаг командировку из Академии материальной культуры для составления карты неолитических стоянок (я надеялся на помощь Горецкого) и для представления различных образцов находок на этих стоянках, включая- и угольки.

Эту командировку мне охотно дали. Не теряя дальше времени, я отправился на Медвежью гору (не без страха).

Особенно беспокоила мысль, что Френкель вернулся из БАМа и я попаду ему в руки с моей командировкой. На вокзале Медвежьей горы я встретил доктора Молочковского (моего од-нодельца) и с ужасом узнал, что Френкель действительно на Медвежьей горе! К счастью, скоро я выяснил, что он проехал (помнится, в Мурманск или Кемь).

Я был радостно встречен на геолбазе Гуреевым и Горецким. Они одобрили мой план и обещали полное содействие. Однако все зависело от инженера Вержбицкого, теперь начальника на Медвежьей горе. Я встречался с ним у наших геологичек51. И он был одним из их поклонников. В здании управления прежде всего удивило меня отсутствие тесноты. В помещении, где ютился целый отдел, теперь сидел один секретарь начальника. Сам он занимал также очень большую комнату. С большим волнением явился я к нему на прием со своей командировкой. Он сейчас же узнал меня. «Позвольте, да разве вы не остались в нашей системе?» — «Да, товарищ начальник (теперь уже товарищ). Видите ли, я историк и решил работать на участке, где могу быть наиболее полезен. Я хочу помочь Академии материальной культуры получить ясное представление о тех находках, которые были обнаружены нашей геолбазой. Вот мое задание». И я показал свою программу согласно командировке. Он внимательно прочитал и положил резолюцию: «Оказать всяческое содействие». С торжеством я вернулся на геолбазу. Меня все так тепло поздравляли, что я совсем растрогался. Встретил и юного «академика» Брюна. Он сообщил мне, краснея и стыдясь радости, которую не мог скрыть, что у него родился сын Ипполит.

Горецкий вернул мне мое обязательство, которое все время пролежало у него в столе, и я с наслаждением изорвал его. Нить была порвана.

Мы вольные птицы. Пора, брат, пора!

Но для того чтобы выполнить задание командировки, я должен был задержаться на несколько дней. Горецкий и Брюн помогли мне составить карту стоянок, отобрать образцы. А также все упаковать должным образом. Был вечер. И я, свободный гражданин, отправился гулять на Дивью гору, уже не боясь наткнуться на охранника. Была ясная ночь. Светила луна. И в этих далях, в этом лунном сумраке, в этих тенях сколько образов, уходивших в мое былое, окружило меня. Но все ли они станут только былым? Кто останется спутником моей жизни? С кем будут еще встречи, беседы? Вот Горецкий, Вася Эберман. Но над всеми моя Грация, с которой мы беседовали здесь так хорошо!52

«Пропуск давай!» — раздался резкий голос охранника. «Какой такой пропуск? — ответил я строптиво. — Зачем пропуск, чтоб погулять вечерком по Медвежьей горе?» — «Давай! Пошли в карцер!» И пошли. Каким же я был мальчишкой! И только подойдя к 8-му бараку, где я ночевал, я показал охраннику мою командировку с подписью Вержбицкого. «Ну то-то! Чего же сразу не сказали? Канителься тут с вами!»

Прощай, Медвежья гора! Прощай навеки! Я возвращался в Ленинград без ясных планов на будущее. Но мне не пришлось начать строить заново рухнувшую жизнь. Друзья, обеспокоенные тем, что ко мне в Детское Село приезжало много друзей и знакомых (я получил даже предложение поехать с экскурсией в качестве руководителя по нашему каналу), стали настойчиво убеждать меня переехать в Москву.

То же советовал и мой падре, И. М. Гревс. М. П. Алексеев устроил у себя обед, на который пригласил и Ивана Михайловича, и меня. Во время обеда я был вызван по телефону К. В. Пол-зиковой-Рубец к Т. Б. Лозинской. Мне сообщили, что сюда звонила С. А. Гарелина, которая возвращается в Москву из поездки на озеро Имандра.

Снова зашел разговор о целесообразности моего переезда. М. Л. Лозинский сулил мне договор в издательстве «Academia», и я сдался53.

В Москве Н. А. Гейнике меня легко устроил в Коммунальный музей зав. водным отделом. Директор музея Брыков обещал мне через Моссовет устроить в Москве квартиру. Я снял комнату на Пятницкой у родных Курбатовых. Так началась моя московская жизнь.

В качестве зав. водным отделом мне пришлось работать над темой «Канал Волга—Москва». По ходу работ мне пришлось бывать в Дмитрове, где я встречал своих знакомых по Белбалтлагу. Однажды я сидел в вагоне поезда, направлявшегося в Дмитров. Против меня сидели двое — отец и сын — и говорили о Медвежьей горе. Мне захотелось узнать новости. Я стал спрашивать, какие там перемены, что снесено, что построено заново. Спросил и о своей коллекторской. Мальчик оживился: «Это вы об Анциферовом домике?» — «А кто это — Анциферов?» — «А я почем знаю? Так прозвали маленький домик, где раньше хранили камни».

— Позвольте представиться, — сказал я шутливо. — Этот мифический Анциферов перед вами.

— Будет тебе пули-то отливать.

Я показал мальчику паспорт. Пришлось поверить, что Анциферов не миф, а реальность.

Прошло еще около года. На Пятницкой меня навестил проф. Б. М. Энгельгардт. Я с ним встречался раза два. Он сказал, немного смущаясь: «Мне хотелось проверить одну догадку. Я сидел в ДПЗ в одиночке и там прочел надпись:

Смерть и Время царят на земле, —

Ты владыками их не зови;

Все, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь солнце любви54.

Эту запись сделали вы?»

— Да, я.

И немного позднее, в 1956 г., в Дубулты один профессор-филолог спросил меня о том же. В то время, когда он сидел в Крестах, ему сказали, что всех заинтересовала надпись, сделанная на окне Анциферовым. Это были те же слова. <...>55

Загрузка...