Cascade des Ivrognes

Перевод Е. Любаровой.


В пику всему добропорядочному, благопристойному, да-да, прежде всего благопристойному, которое беспрестанно навязывали мне родители, впервые оказавшись предоставлен сам себе, я ощутил неодолимую тягу ко всему выпадающему из общих правил, уродливому, экстравагантному. Потому и снял в Париже домик под номером один на улице Cascade des Ivrognes, то бишь Хмельной Спуск.

Когда я сдал последний экзамен в средней школе, отец сказал мне:

— Прежде чем стать студентом, надо посмотреть белый свет, полезное это, брат, дело. Вот тебе деньги — и на год двери моего дома для тебя закрыты.

И вот, вместо того чтобы медленно, ощупью продвигаться вперед, шаг за шагом познавая неведомое, я сразу рванул туда, где, по моему убеждению, находится сердце нашего мира, — в Париж. Неделя за неделей бродил я по этому городу, вдоль и поперек изучил все доступные места — площади и парки, бульвары и переулки, вокзалы, соборы и музеи, — взбирался на башни, опробовал все виды транспорта, ел и пил все, чего не знавал прежде. Практически каждый вечер я коротал там, где почитались искусство и удовольствия, и встречался при этом с самой разношерстной публикой.

Спустя три месяца Париж предстал передо мной сверкающим дивным цветком и одновременно зияющей раной, цветком и раной нашей цивилизации.

Затем я принялся за чтение, читал месяцы напролет — Бальзака, Золя, Анатоля Франса, Дюамеля и еще многих, многих других. Постигая их, я чувствовал, как взрослею, но ведь именно для этого я и был отлучен от родительского очага!

Домик на Хмельном Спуске был, безусловно, одним из самых тихих в Париже, гораздо более тихим, чем мой отчий дом в оверэйсселской деревне.

Тихий и угрюмый, единственный на всю улицу, потому и значившийся под номером один.

Даже самые дотошные знатоки Парижа вряд ли подозревают о его существовании, да и сам я обнаружил его совершенно случайно: взгляд мой вдруг задержался на нем, так во время прогулки почему-то замечаешь птичье гнездо или жука, ползущего по листу. Домишко и все окрест него дышало преступлением, самоубийством и сокрытым грехом, наверное, это и привлекло меня; домик пустовал, и я его нанял.

Хмельной Спуск не был обычной равнинной улочкой, он круто карабкался вверх. Домик мой находился посередине, а по обе стороны тянулась глухая стена, лишь в одном месте прерванная небольшим железным забором, который отгораживал клочок земли с травой, мхом и прелыми листьями. Сам домик стоял горизонтально, улица же словно катилась мимо него сверху вниз. В маленьком заднем дворике рос могучий каштан, в тени которого было всегда темно и сыро. Ни разу не ступил я в этот дворик, ибо так и не рискнул отворить заднюю дверь, опасаясь, что вместе с нею отойдет косяк, а чего доброго, и кусок стены. Все это, впрочем, относилось к задней половине дома, мало меня интересовавшей; внутренняя-то стена была еще вполне прочной. В передней половине дома помещалась моя комната с двумя окнами на улицу. Чтобы одно из окон не срезалось, в склоне перед ним сделали треугольную площадку — это была единственная горизонтальная плоскость на всей улице.

Необходимую мебель и кухонную утварь я приобрел у двух здешних старьевщиков. В глубокой нише стоял диван, печь была истинно во французском духе, как говорится: «Je brûle tout I'hiver sans m'éteindre»,[122] посуду покрывали давнишние трещины, вдоль которых под глазурью расплылись линялые разводы, своим происхождением обязанные великому множеству побывавших здесь блюд.

С устройством жилища я управился в четыре дня.

Потом, конечно, появились длинные полки с книгами. За месяц я прочитывал приблизительно метр книжных полок. Я любил скользить взором по книжным переплетам, каждый корешок будил воспоминания об особом, всякий раз неповторимом счастье. Не ощущал ли нечто подобное Наполеон, обходя шеренги старой гвардии? По преданию, он знал каждого солдата в лицо и помнил, в каких сражениях тот участвовал.

Я читал не все время, порой часами смотрел в окно, отдавшись кружению мыслей. Унылые стены в потеках от дождя и пятнах плесени, с виду напоминавшие карты не открытых пока областей, томное покачивание тяжелых пыльных листьев на устало пружинящих ветвях, серая сумрачность крыш, плавно переходящая в серую сумрачность неба, придавали моим мыслям глубину, но отнюдь не гибкость.

Прямо напротив моих окон посередине улицы стоял столбик — те, кто карабкался вверх, отдыхали, опершись на него, тем, кто шел вниз по улице, он служил как бы тормозом при спуске. Верхняя его часть была так истерта бесчисленными руками, что на поверхности ее образовался ряд кольцевых углублений и проступил замысловатый узор из параллельных линий, какой можно наблюдать у деревьев на морском берегу. Все же мимо моего дома проходило очень мало людей, и каждый из прохожих тотчас полностью завладевал моим вниманием. Двое детей шли, всегда держась за руки: старший тянул за собой маленькую сестренку, которая без конца вертела головой — то вперед вверх, то назад вниз, словно проверяя, как высоко они уже взобрались и сколько еще осталось. Еще была старушка с хозяйственной сумкой, эта всякий раз останавливалась, прислонясь к столбику спиной и повесив на него за ручку свою сумку. Замечая меня, она кивала головой в черной шляпке: дескать, вы-то понимаете, как нелегок этот путь. Часто доводилось мне видеть и какого-то длинного типа, который казался долговязым из-за непомерно длинных рук, которыми он помогал себе карабкаться вверх, весьма смахивая при этом на обезьяну. Выглядел он забавно, а все потому, что положение шляпы на его голове совершенно не менялось: он двигался, нацелив шляпу вперед, точно стенобитную машину. Но ведь смешно же — четвероногое в надвинутой на лоб шляпе. Тысячу раз прав был в такой ситуации подгулявший отпрыск Тутебурнманса, встреченный мною однажды на Делденской ярмарке, — картуз, будто приклеенный, держался у него на самом затылке.

Вниз по улице народу спускалось куда меньше, на это отваживались только молодые люди да еще некая особа средних лет: придерживая юбки, она с самым что ни на есть довольным видом скользила вниз на полусогнутых.

Собак, понятное дело, можно было наблюдать ежеминутно.

Так было днем, ночью же картина менялась. Да собственно, именно ночам мой косогор и был обязан своим названием.

Парижский муниципалитет в очередной раз продемонстрировал свое почти божеское laisser faire, laisser aller,[123] глядя сквозь пальцы на эти ночи, а сохранением официального названия улицы их как бы даже санкционируя. Причем уместнее было бы говорить не столько о laisser aller, сколько о laisser tomber.[124]

На верхней из двух улиц, которые связывал Хмельной Спуск, обосновались два весьма популярных абсентных кабачка — один почти напротив Спуска, другой — чуть дальше.

Абсент. Трудно представить вещи более контрастные, чем та легкость, с какой этот напиток пьется — как сладкая молочная смесь грудным младенцем, — и сокрушительные последствия его употребления. Сколько раз, сидя в кабачке, подвергшемся нашествию нидерландского туристического общества, я наблюдал, как иной соотечественник, отведав рюмочку легендарного в Голландии напитка, мгновенно преображается и с возгласом: «Официант, еще две порции!» — поднимает вверх два пальца, а спустя какие-то четверть часа его бесчувственное тело уносят прочь под конвоем двух-трех сердобольных попутчиц.

Клиентура обоих кабачков большей частью попадала прямиком на Хмельной Спуск. Каждую ночь в любую погоду у меня перед домом, задержанные столбиком, зависали тела — так вбитая перед мостом свая задерживает плывущий по реке мусор.

За столбик зацеплялись мертвецки пьяные, а те, кто еще держались на ногах, с воплями пролетали мимо, падая и тут же с проклятиями вставая. Лежащие у столбика ворочались, вскидывая руки и ноги. Это зрелище всегда напоминало мне газету, страницы которой листает ветер. Иногда мою дверь сотрясал глухой удар — это значило, что кто-то врезался в косяк и рухнул рядом, как сморенный сном или убитый на посту часовой.

По голландским понятиям, жилье мое было крайне убогим, но в Париже легко миришься с такого рода нуждой. Тысячи людей, которые в рот не брали спиртного, в поисках тепла, как мошки на свет, спешили здесь ко входам закрытых на ночь станций метро. Сначала я думал, что все они боятся опоздать на ранний поезд и потому, с вечера заняв очередь, устраиваются на ступенях; позднее я разобрался, что к чему. Иногда прямо посреди улицы можно было видеть человека, лежащего на решетке канализации. И это еще были счастливчики, сумевшие урвать немного тепла. Но проходила неделя-другая, и ты уже спокойно шел мимо, эта беда тебя не трогала, потому что не имела к тебе отношения, была из другого мира, в котором ты никогда не окажешься.

Вот почему мне нисколько не докучали эти «плоты Медузы»,[125] еженощно причаливавшие у моей двери. К слову сказать, лежали они здесь по своей доброй воле, вернее, по отсутствию оной, вдобавок каждый из них, прежде чем впасть в небытие, мог бы поклясться, что пережил вечер упоительного восторга. Вероятно, к исходу ночи они очухивались и утром неизменно исчезали.

На первых порах катящиеся кубарем любители хмельных паров до крайности меня развлекали, но вскоре мой интерес заметно поостыл, ибо каждую ночь повторялось одно и то же, возможности были весьма ограниченны, и я, уже не отвлекаясь, занимался своими делами, а потом и вовсе стал смотреть на все это без особого интереса, что, может быть, и показалось бы странным человеку стороннему. Погруженный в свое чтение, я пребывал каждодневно в двух, а то и трех различных мирах, поэтому реальность в конечном итоге не могла не отодвинуться для меня куда-то на задний план.

Мое безразличие заходило много дальше, чем вы думаете.

Занавесок на моих окнах не было, я считал их старческим предрассудком, и свет от настольной лампы щедро изливался в темноту, будучи единственным на всю улицу. Этот свет и притягивал их.

Стоящая на столе лампа находилась на одном уровне со столбиком, и, чтобы приблизиться к ней, им нужно было всего-навсего пересечь пол-улицы, к тому же это было единственное горизонтальное направление, в котором они еще могли передвигаться. Карабкаться вверх или спускаться вниз в их состоянии было немыслимо, и если кто-то из них пытался привести себя в движение, то рельеф местности неизбежно вынуждал его перемещаться в мою сторону. А может быть, перед глазами у них все вертелось и кружилось вокруг вертикальной или горизонтальной оси, и в этой адской круговерти моя лампа мнилась им неподвижной точкой, точкой пересечения обеих осей. Так любители ярмарочных аттракционов из последних сил пробираются к центру вертящегося круга, в надежде, что там уймется головокружение и уменьшится опасность свалиться с ускользающей из-под ног поверхности.

Не исключено также, что, сравнявшись в своей умственной деятельности с насекомыми и птичками, они влеклись на свет совершенно бездумно. Как бы то ни было, всякий раз, когда я засиживался за чтением допоздна, над подоконником возникали две-три землисто-бледные физиономии, обращавшие тупой взор внутрь дома: на мою ли лампу, на меня ли самого, на мои ли книги — я этого не знал, а они и подавно, они смотрели с осмысленностью рогатого скота.

Со стороны улицы мои окна были защищены низкой решеткой из металлических прутьев, в нее-то они и вцеплялись.

Присутствие этих физиономий нимало меня не смущало, я воспринимал их, пожалуй, не как лица ближних, а как нечто вроде орнамента, узора на стекле, аналогичного рисунку на обоях. Ни одна из физиономий не была отмечена печатью какого-либо характера, индивидуальности, все скрывала абсентовая маска, глядя на которую я воображал, как, возвращаясь с гулянки домой, развеселое общество готовится подшутить над припозднившимся школяром. Поднимаясь из-за стола, чтоб поставить чай или взять книгу, я чувствовал себя актером перед публикой, публикой, которая таращилась на меня и которую я глубоко презирал.

Подобные ощущения я испытывал лишь первый месяц, потом меня это заботило так же мало, как мало заботит солидного господина парочка юных проказников, расплющивающих носы об окна кафе.

Однажды холодной ноябрьской ночью, когда я, с головой погрузившись в яркие картины бальзаковской «Жизни холостяка», время от времени восклицал про себя: «Помилуй бог, как точно сумел он все это увидеть!», дождь с такой силой полоснул по окнам, что я оторвал от книги глаза и подумал: этак и стекла не выдержат. К своему ужасу, я обнаружил, что даже в такую собачью погоду в комнату смотрело белое как мел лицо. Это была женщина. Темные волосы свисали прядями и липли к мокрому стеклу; сквозь потоки воды, застилавшие окно, она, насквозь промокшая, казалась подводной жительницей.

Нельзя же так, подумал я, эта женщина погибнет, нужно немедленно забрать ее в дом. Я распахнул входную дверь, подхватил ее под мышки и втащил, словно утопленницу, внутрь. Только теперь я разглядел на ней меховое манто — таким измятым и промокшим оно было.

Возле печки я раздел ее — под пальто на ней оказалось вечернее платье, — растер досуха, высушил ей волосы, натянул на нее свою пижаму и уложил в кровать. Она перенесла все эти процедуры, почти не подавая признаков жизни, лишь едва заметно угадывалось, как у ребенка в глубоком сне, желание мне помочь. Теперь она лежала в моем алькове с совершенно потусторонним видом.

Я развесил ее одежду у печки и в полное свое удовольствие предался игре чувств. Наедине с женщиной, уснувшей в моем доме и раздетой мною донага, — для меня, только шагнувшего за школьный порог, это было чем-то из ряда вон выходящим. Сумбур романтических, рыцарских и эротических эмоций переполнил мою юную, чистую душу, на некоторое время превратив ее в дивный сад. Наконец я утомился, сочинил себе кровать из двух стульев, накрылся пальто и заснул.

Когда я пробудился, она еще была в забытьи, но выглядела уже совсем не так, как накануне. Она дышала ровно, как здоровый спящий человек, и, судя по позе, мышцы ее приобрели нормальный тонус, лицо вернуло себе естественные краски. Она лежала передо мной — такое милое создание, и все происшедшее вчера вечером могло бы показаться нереальным, если бы само ее присутствие не было тому свидетельством.

Вполне возможно, думал я, что она впервые и не по своей воле оказалась в подобном положении, что она, подобно голландцам из туристического общества, пала жертвой коварства этого поганого зелья, что она не имеет ничего общего с миром абсентовых физиономий. Если все действительно так, то я и впрямь спас ее.

Глубокое чувство счастья захлестнуло мое сердце, и, дабы довершить картину спасения, я поспешил в соседнюю лавочку купить все необходимое к завтраку, даже про селедку не забыл, хотя отнюдь не был уверен, что она способна исцелить от пагубных воздействий этого напитка.

Вернувшись, я застал ее сидящей в моем домашнем халате около печки, она улыбнулась мне, а когда увидела, как я вываливаю на стол покупки, громко рассмеялась.

— Чего не сделаешь ради гостя, — сказал я, чтобы она, не дай бог, не вспомнила, как я выволакивал ее вчера из сточной канавы.

— Может быть, я сварю кофе и накрою на стол? — склонив голову набок, спросила она и тут же принялась за дело.

Я наслаждался присутствием в доме женщины, которая двигалась и обращалась с вещами совсем не так, как я. Волосы волнами обрамляли ее лицо, глаза были того же оттенка, что и волосы, и, словно давая мне возможность полюбоваться их сочетанием, она нет-нет да и поглядывала на меня. И взгляды ее лишены были кокетства, в них читалась особого рода доверчивость, особого рода откровенность.

В этот день мы были друг другу братом и сестрой. Сразу, в одно мгновенье, она вжилась в мое окружение и ориентировалась в вещах, будто они принадлежали ей.

После завтрака она занялась своей одеждой, которая пребывала в самом печальном виде. Само собой разумеется, я ничем не намекнул на причину этого, смертельно боясь потревожить теплую атмосферу. А она была действительно теплая: снаружи шумел дождь, внутри же посапывала печка, прямо-таки осязаемая благость и оживление разлились по моему дому. Она так и сновала вокруг в моем домашнем халате, но как же красиво он на ней выглядел!

Закончив чистку, она принялась рассматривать мои книги, поочередно касаясь пальцами корешков, многие из этих книг она читала, а поскольку я тогда был всецело захвачен чтением, нам легко удалось понять друг друга. У нас обнаружились одинаковые пристрастия, о чем-то больше знала она, о чем-то — я, но в общении обогащались мы оба. Что-то не разгаданное или не замеченное мною во время чтения открывалось мне теперь в этом разговоре, я дарил, я рассыпал перед нею свои мысли, она дарила мне свои, и вместе они сплетались в причудливый мозаичный узор. Так прошла добрая половина дня. Иногда, увлекаясь, она озарялась каким-то внутренним сиянием, и тогда я едва мог следить за ее словами — столь прекрасной она становилась.

Под вечер я предоставил в ее распоряжение все бывшие в доме продукты, и, словно волшебница, она сотворила обед, благоухающий тысячью ароматов. По всей комнате она расставила невесть где отысканные свечи, накрыла стол и, когда все было готово, вновь облачилась в свой вечерний туалет. Темные волосы, чудесно оттенявшие белизну рук и плеч, драгоценности, рассыпанные по поясу, — какой странной казалась вся эта роскошь в моей конуре.

Скоро я впал в совершеннейший восторг и в словах дал излиться охватившему меня чувству, чем она, по-моему, от души забавлялась. Наслаждаясь созерцанием ее, я не забывал и про еду, и слова исходили из моего сердца, как исходит пеной переполненная кружка пива. Игра в брата и сестру закончилась, и в ее глазах я прочел, что она воспринимает меня как забавного зверька.

После обеда, за кофе у печки, беседа вновь стала более серьезной, я рассказывал ей о Голландии, о родной деревне, о моей юности, и это была не праздная болтовня, а горячая, сбивчивая исповедь. Волнуясь, я выложил ей всю свою историю, отчасти надеясь, что в ответ и она раскроет мне свою душу.

Она слушала, откинув голову назад. Говорил я сбивчиво, иногда употреблял совершенно несусветные выражения, тогда она улыбалась, но ничто из моего рассказа не ускользнуло от ее внимания.

Внезапно я осекся. Нечаянно глянув в сторону, я увидел, что к окну медленно и неуклюже, точно саламандра, опять ползет какой-то тип. Ну и дурак же я, что не подумал об этом! — пронеслось в мозгу. Были бы на окнах занавески! Теперь она все вспомнит, и прощай удивительная атмосфера!

Тут я спохватился, но поздно, я не сумел как следует скрыть охватившее меня чувство, она заметила мое смятение, обернулась и увидела в окне белую физиономию.

Ее реакция оказалась совсем иной, чем я мог предположить.

— Ах, Морис! — вскричала она, вскочив на ноги и просияв, как человек, умученный тоской в нуднейшем обществе и вдруг наткнувшийся на доброго знакомого. В ту же секунду забыв обо мне, она схватила свою шубу, с криком «Морис!» выбежала на улицу, и они оба исчезли в густеющей книзу тьме. Некоторое время до меня еще доносился ее заливчатый смех, потом и его не стало слышно за поворотом.


На следующий день я сменил квартиру и никогда больше не видел Хмельной Спуск.

Загрузка...