ОДНОГО РАЗА ДОСТАТОЧНО БОЛЕЕ ЧЕМ ДОСТАТОЧНО воспоминания Перевод И. Бернштейн



ONCE IS ENOUGH

A memoir

London

1973

©Cole-Catley, 1973

MORE THAN ENOUGH

A memoir

London

1975

©Cole-Catley, 1975

Одного раза достаточно Выше до крыши, а с крыши — ух!

Великолепно здесь, в глуши, в кольце подступающих гор, среди которых вьется и петляет Уайтаки! В моем распоряжении удобный коттедж поблизости от дома, и я пишу по утрам на солнечной веранде. Вот она, моя Новая Зеландия!

Из письма друга


I

Эти строки, которые Д. умудрился втиснуть на узкой свободной полоске внизу письма, меня разволновали. Лично я, когда сидел у себя за письменным столом, моей Новой Зеландией любоваться не мог. Вместо этого, наоборот… но неважно. И пойти прогуляться, чтобы улеглось раздражение, мне тоже было некуда. Машинально я включил приемник, и надо же было, чтобы по радио как раз выступал известный литературный делец и хлопотун, который так любит нараспев перебирать писательские имена и питает нездоровый интерес к тому, что ему не по вкусу. Я снова сел за стол и вскрыл второе письмо, от издателя, он сообщал, что к настоящему времени новозеландская публика заплатила за мою последнюю книгу что-то около 500 фунтов, из которых мне причиталось фунтов 251 [12]. Это уже было выше моих сил — в тот момент, во всяком случае. Рабочий день был окончательно сорван, и я употребил его остаток на подготовку в дорогу — у меня был билет на вечерний поезд.

Во Фрэнктоне, где я пересел на рейсовый автобус, уже закрывались магазины, а в Гамильтоне улицы были запружены движением и вдоль тротуаров стояли припаркованные автомобили. Местные жители, как я слышал, хвастаются, что в их городе машин больше, чем в любом американском городе таких же размеров. Правда, нет ли, не знаю. Жирность молока и деньги — вот две сути, одна материальная, другая абстрактная, жизни и в большом городе, и в сельском районе. Когда я был ребенком, в Гамильтоне, где мы в ту пору жили, одной секте принадлежал большой участок земли в самом центре города. На этом участке стояла и церковь, но вскоре владельцы участка сообразили, что земля под церковью пропадает зря, церковь в два счета поставили на катки и передвинули чуть не на милю от центра. Правда, теперь, когда суперфосфат рассыпают самолетами, есть надежда, что какой-нибудь вдохновенный поэт напишет такие стихи, которые научат людей видеть в земле не источник дохода, а прекрасную Данаю, принимающую дождь с небес, этого deus ex machina [13], который оплодотворит истощенную почву и дарует ей сказочное плодородие. Будем надеяться; но до той поры не станем бросать камень в тех из нас, кому пока в это что-то не верится.

На Кембриджской дороге было холодно и тихо, во всем чувствовалась поздняя осень с характерными для здешних мест длинными космами слоистого тумана и стелющимися дымами из труб. Вдали за выгоном, в просвете между оградами, мелькнул уголок молочной фермы, когда-то принадлежавшей моему дяде. По праздникам мы всей семьей ездили к нему, набиваясь вшестером в повозку. Если дело было летом, тетя, дядина жена, накрывала к обеду в саду на длинном дощатом столе под развесистой старой сливой. Подавали обычно жареную курицу в хлебном соусе, с горошком и молодым картофелем и фруктовый салат со взбитыми сливками. После обеда взрослые надевали широкополые шляпы от солнца и играли в крокет, со стуком катая по жаркой площадке красивые разноцветные шары, а мы, старшие дети, отправлялись осматривать ферму: раскаленный, источающий странные запахи птичий двор, по которому расхаживали куры, наседки с цыплятами, а среди всех — петух в ярком красно-зелено-бронзовом оперении, а за оградой — ровный выгон, он тянулся до оврага, по дну которого бежал ручей, там можно было купаться и лежать на берегу под ивами, там росли папоротники, жесткие травы, тое-тое и чайное дерево и было много птиц. Дядя мой, высокий чернобородый красавец мужчина, выходец из Корнуолла, к нам в город и зимой и летом приезжал в черном тесном костюме и в черном котелке с очень узкими полями Он был неизменно бодр, весел и жизнерадостен, несмотря на почти полную глухоту, и имел на редкость покладистый характер — помню, я еще в детстве со смущением замечал, как командует и помыкает им жена. Тетя всем своим видом показывала, что мужчины — существа низменные и грубые, только и годятся, что работать на ферме, а в доме от них одни неудобства; я же был еще слишком юн, мне и в голову не приходило, что дядя мог бы облегчить положение, если бы взял кое в чем пример со своего петуха. После войны, когда цены на землю были особенно высоки, дядя продал ферму. Все тогда так ловчили, и в результате вдруг, можно сказать — в одночасье, население, кормящееся на землях Уайкато, практически удвоилось: одни покупали фермы и поселялись на земле, другие переезжали в города и пригороды и существовали на проценты, выплачиваемые покупателями. Прожив несколько лет в пригородной скуке, которую не могли развеять ни кегельбан, ни газеты, ни кино, ни романы из библиотеки, ни радиопередачи, мой дядя умер посреди асфальтовой пустыни у себя в доме, заваленном чуть не до потолка всевозможным дорогостоящим барахлом, которое приобретала, разумеется, тетушка. Это было чудовищно — казалось, что попал в жилище первобытного дикаря, чья слабость к разноцветным бусам дошла до катастрофической крайности.

А может быть, мне только показалось, будто я увидел уголок дядиной фермы. Немудрено, ведь чуть не сорок лет прошло. Дневной свет угасал, еще через несколько минут окончательно стемнело, а память и воображение продолжали работать, обгоняя рейсовый автобус. Кембридж, парк Домэйн, окруженный вековыми английскими деревьями, пруд в овраге, не слишком живописный, но с лебедями; в отдалении — холмы. Дорога долго идет берегом реки Уайкато, а потом сворачивает в широкую и почему-то не населенную долину Хинуэра — легко верится, что когда-то река текла по ней и впадала в залив Хаураки, она и теперь потекла бы этим путем, стоит только немного повыше поднять уровень воды в озере Карапиро. Выбравшись из долины, автобус снова едет по плоскогорью, но вскоре дорога начинает забирать вверх к перевалу через Каймаи. Подростком я изъездил эти места на велосипеде. Сначала я долго хранил верность дядиной ферме и каждый свободный от школы день проводил у него, добираясь иногда на попутной телеге, а нет, так и пешком, за шесть или семь миль. И всегда без охоты возвращался домой, а родителям говорил, что вырасту и непременно буду фермером. Но когда я перешел в классы верхней ступени, субботы у меня оказались заняты школьными матчами и состязаниями, а по воскресеньям я тоже не мог ездить на ферму, так как должен был ходить в церковь и в воскресную школу. И постепенно мои поездки к дяде прекратились. Теперь в выходные дни я предпочитал с кем-нибудь из товарищей доехать до Те-Ароха, откуда можно было взобраться на гору, или же мы ехали на велосипедах в противоположную сторону, перебирались через реку Уайпа и, запрятав велосипеды в кустах, карабкались на вершину Пиронджа. Помню, один раз мы проезжали на велосипедах мимо дядиной фермы, но даже не задержались, чтобы бросить на нее взгляд. В те дни замысел плотины еще только рождался, мы отыскали заводь с отлогим песчаным бережком, где можно было купаться, а дальше, всего в нескольких ярдах, мимо, бешено бурля, неслась река, не дай бог — затянет. Я до страсти увлекся этими поездками. Меня манили возвышенные, отдаленные места, и я, бывало, просто задыхался от бешенства и отчаяния, если запланированное путешествие срывалось из-за дурной погоды или родительского запрета. Рискуя получить от отца трепку за строптивость, я отказывался от других развлечений, которые мне предлагались взамен запрещенного. Разумеется, такое поведение объяснялось переходным возрастом. Сам того не сознавая, я, как из кокона, рвался в это время на волю из отчего дома и родного городка и неведомо для самого себя искал что-то или кого-то, какую-то точку, которую, наверное, готово было угадать мое нутро, но совершенно не знали еще ни сердце, ни голова. Удивительно, что мне ничего не подсказало мое страстное стремление в горы. Неподалеку от Таумарунуи, меньше чем в ста милях, мой младший дядя расчистил себе участок земли и устроил овцеводческую ферму. Он был всего пятнадцатью годами старше меня, гостил у нас редко и всегда привозил в мешке половину бараньей туши, разделанную надвое. Прочую его поклажу составляла котомка пикау, закинутая на плечи, и моя мать баранину, правда, принять не отказывалась, но ругала его за то, что он осмелился появиться среди порядочных людей в таком виде — как настоящий бродяга. Этот мой дядя был небольшого роста, широкоплечий, узкобедрый, у него была нежная кожа, четкие черты лица и голубые скандинавские глаза, зоркие, всматривающиеся. Он отличался немногословием и, как и другой мой дядя, хотя и не связанный с ним кровным родством, плохо слышал. Однажды, уезжая, он захватил с собой на ферму моего брата, тот прогостил у него несколько недель и по возвращении совершенно очаровал меня рассказами о жизни у дяди. И однако же, когда в другой раз дядя пригласил с собой меня, я отказался. Одна из моих сестер к этому времени побывала у другого нашего родственника в Кинг-кантри, еще дальше в горах, она прожила там чуть не полгода, присылала домой восторженные письма, писала, что не хочет возвращаться, и вкладывала в конверты фотографии, от которых у меня начинали течь слюнки и зависть точила сердце — и все-таки я еще не понимал, что мне нужно, и не воспользовался дядиным приглашением. Как-то во время одинокой велосипедной поездки я мог по пути в Таранаки через долину Авакино заехать к нему и даже погостить дня два — мог бы, но не заехал. В конце-то концов я все же открыл для себя дядину ферму, я об этом еще расскажу, но почему это открытие все время откладывалось и состоялось так поздно, остается для меня и по сей день неразгаданной тайной.

Между тем телесный я, я Калибан, ехавший в автобусе, нагнал меня, витающего в мыслях, меня Ариеля. Автобус постоянно переключал скорости, петлял по серпантину на склонах Каймаи, пассажиров на сиденьях мотало из стороны в сторону, в воздухе чувствовался горный холодок. Особенно я любил мальчишкой подыматься на гору Те-Ароха. Она как бы выдвинута на равнину и стоит почти отдельно от хребта Каймаи, и с ее вершины открывался весь известный мне в ту пору мир. Я любовался, замирая от восторга, широко изогнутым заливом Пленти, рассматривал места, где еще никогда не бывал,— круглую гору у входа в бухту Тауранга, длинный песчаный остров Матакана, теперь-то он зарос соснами, заменяющими новозеландцам островерхие ели. А если повернуться в другую сторону, открывался вид на равнину Хаураки, за ней — долина реки Уайкато и плоскогорье, можно различить крохотные домишки и фермы, над ними вдали встает гора Пиронджа, с ее вершины виден западный берег и Тасманово море. Если смотреть на север, вдоль полуострова Коромандель, то можно разглядеть пролив и даже остров Уайхека, а обратив взгляд на юг, по хребту Каймаи, видишь, где он расширяется, образуя плато Мамаку — как бы первую ступень гигантской лестницы, ведущей на крышу острова. До смертного моего часа ко мне будет опять и опять возвращаться эта картина и вставать передо мной во всей своей яркой достоверности, вызванная в памяти чем-то услышанным или увиденным,— толчок может дать любое из пяти чувств. Внизу, у подножия Те-Ароха, бил горячий источник — запах, питье, купанье. Повыше рос цепкий лозняк, мы всегда выбирали самые прямые и гладкие ветки и срезали себе по трости; еще выше распевали новозеландские певчие вороны — мне эту птицу не посчастливилось увидеть ни разу в жизни, и слышал я ее только в юности на вершине Те-Ароха. Со мной был приятель, он пожаловался, что вид с горы напоминает ему о матери. Меня и теперь берет оторопь, когда я думаю об этом разговоре. Он был удивительный мальчик, совершенно лишенный инстинкта борьбы с окружением,— влияние среды преследовало его и на вершине Те-Ароха. Мать его умерла, и он, глядя сверху вниз, представил себе, как она взирает на него и все его поступки, и от ее глаз ему не спрятаться, не укрыться. Никакие мысли о всевидящем божьем оке не производили на меня такого отталкивающего действия. Про себя молясь, чтобы моя мать жила вечно, я стал во всю глотку выкрикивать все гадкие слова и ругательства, какие только знал,— а если его мать слышит, то так ей и надо. Приятель обиделся и всю обратную дорогу не хотел со мной разговаривать, я же считал, что из-за него испорчен такой замечательный день, и не мог ему этого простить. И еще я не мог ему простить своих проклятий на вершине горы, потому что для меня там был как бы мой тайный рай, где не достигают человека дурные порывы. Должно быть, я все же смутно сознавал, что на самом деле сержусь не на него, а на себя. Дело в том, что я во время восхождения на Те-Ароха тайно воображал себя Христианином, совершающим Путь паломника, особенно в густом лесу, примерно на трети пути вверх по склону. Начинали мы подъем со скалистого отрога, который назывался Лысая скала. Здесь было еще не интересно — слишком близко от обыкновенного мира, о котором напоминали крыши города. Но как только Лысая скала оставалась внизу, сразу начинало работать воображение и по спине бежали мурашки. Сначала гребень, по которому вела тропа, уходил даже немного вниз, и знакомый мир скрывался из глаз, а вместо него по склону тянулось редколесье, где, по моим представлениям, могли скрываться разве что львы или, скажем, тигры. Но потом тропа снова забирала вверх, и начинались настоящие дебри, которые вполне могли служить укрытием и вечным обиталищем самого Аполлиона. Меня охватывал тайный страх. Кажется, будь я один, повернул бы назад. Но стоило войти в этот тенистый мир гибких стволов, опахалоподобных папоротников и цепких лиан — и страх исчезал. Я уже не торопился, как на Лысой скале, поскорее идти дальше, мне хотелось задержаться, помедлить. Жалко было покидать этот особенный, восхитительный мир, который, может быть, и Аполлионов, но и мой тоже. В меня словно дьявол вселялся. Хотелось прыгать, носиться взад-вперед, трогать и обнимать древесные стволы, брать в горсть и нюхать прошлогоднюю палую листву, слушать пение птиц и журчание ручьев, находить кабаньи следы… Что губы у меня лукаво изгибались, не сомневаюсь, а может быть, и уши слегка вырастали. Я жил в эти минуты чистой жизнью ощущений, не ведая стыда и упиваясь чудесной свободой. Но вскоре какое-то слово, мелькнувшая мысль возвращали меня на Путь паломника. (Помню, товарищу не терпелось возобновить подъем, и он подгонял меня строками из «Экцельсиор» [14].) Да и сам я в глубине души не забывал о том, что впереди, на вершине, меня ждет рай…

Становилось теплее, автобус катил с выключенным мотором вниз по отлогому восточному склону хребта, а я мысленно все еще резвился в лесу на горе. Приближались огни Тауранги, но я не стремился догнать свой автобус. Там, где находился я, покуда я жив, все останется неизменным: в самую черную из ночей там будет светло, но не от уличных фонарей; в свете моего воображения я всегда буду видеть гибкие стволы, опахалоподобные папоротники, цепкие лианы. А фонари Тауранги могут высветить для меня только пригородные сады с гипсовыми зайчиками и гномиками.


II

К катеру, перевозившему через бухту, я опоздал, идти в обход пешком как-то не хотелось, денег на такси не было, да и потом, я уже настроился прокатиться на катере пораньше с утра. Конечно, вокзал — не самое приятное место для ночлега, но где еще вот так же резко пахнет шпалами и паровозом, где еще бывает такой особенный, ни с чем не сравнимый воздух?.. Я вспоминаю, как первый раз ехал на поезде, в вагоне с двумя рядами сидений вдоль стен; не менее отчетливо вспоминается мне иногда, как я тянусь вверх, достаю носом до столешницы, заглядываю за край и вижу руки матери, раскатывающие скалкой тесто,— и то и другое события произошли, по-видимому, в одно время. Мне было сказано, что я увижу море, и я все время старался глядеть в окно, чтобы не пропустить, когда оно покажется; тем не менее я заметил, что газета, которую читает отец, развернута нарочно во всю ширь и загораживает от пассажиров напротив маму, кормящую грудью маленькую сестрицу; заметил и то, что сидящих напротив мамино занятие живо интересует. Как интересно мне было наблюдать чужие интересы! На меня никто не обращал внимания, и я, никем не замеченный, с любопытством смотрел, чем заняты другие люди. Это было настоящее открытие, и оно очень расширило мой детский кругозор; вот, наверно, почему, собираясь в поездку по железной дороге, я всегда каких только не предвкушаю находок и приключений…

Но в тот вечер, сунув под голову рюкзак и растянувшись на скамье в темном зале ожидания, я уже совсем было уснул, как вдруг дверь тихо отворилась. Когда я пришел на вокзал, в зале ожидания свет не горел и никого не было, я даже опасался, что его заперли. И вот теперь кто-то вошел, явно не железнодорожник, и дай бог, чтобы не полицейский, чтобы это был просто человек, которому тоже негде переночевать. Я затаился. Чиркнула спичка, и, лишь только вспыхнул огонек, я вскрикнул: вошедший оказался моим старым знакомым по имени Джимми. Я не видел его несколько лет и теперь опять перестал видеть, потому что спичка догорела.

Познакомились мы во время войны, когда из-за мобилизации найти на ночь пристанище было очень трудно. Вокзалы в крупных городах превратились в бесплатные ночлежки для всех желающих, и власти ничего не могли с этим поделать. Я тоже иногда ночевал на Фрэнктонском вокзале, когда ехал к родным в Кинг-кантри. Зимой в зале ожидания топилась печь, все собирались поближе к теплу, но позже ночью неизменно заходили двое полицейских — и не с дружеским визитом, а посмотреть, не появились ли среди нас новые лица, и задать кое-какие вопросы. Конечно, у кого имелись железнодорожные билеты, с того спрос один (если, понятно, не показывать всегда тот же старый билет), а вот безбилетникам было труднее. Среди ночующих на вокзале были и такие, кто приходил просто ради компании; но часть действительно не имела другого крова. Однажды ночью Джимми устроил целое представление. Он долго изводил полицейских разными хитрыми отговорками, отказываясь по их требованию открыть чемодан, когда же наконец подчинился, в чемодане ничего не обнаружилось, кроме маленького кусочка пемзы — он объяснил, что оттирает ею табачную желтизну с пальцев. В этом весь Джимми. Веселый, остроумный, быстрый на выдумку, похожий на простодушных чаплиновских героев, он принадлежал, казалось бы, к социальному отребью, однако воплощал в себе те человеческие свойства, которые тем реже и незаметнее в обществе, чем ближе к его процветающему средоточию. Глядя на него, я вспоминал одиноких — а может быть, и не таких уж одиноких — старушек, которые стирают исподнее в общественных уборных, днем спят в кинотеатрах, отыскивают пищу в отбросах и лунными вечерами, сидя на скамейках вдоль набережной, вяжут и кормят уличных собак, покуда на веревочках, привязанных к парапету, сушится на ветру их бельишко. Я не очень удивился, узнав, что когда-то Джимми выступал комиком в варьете. Должно быть, неоценимую пользу ему приносило его своеобразное телосложение — он был низенький и круглый как шар, без шеи и с такими коротышками ногами, что в сидячем положении колени у него почти не выдавались. Когда говорящее кино положило конец его театральной карьере, Джимми женился на блондинке-таперше, и на пару они открыли галантерейную лавочку, но коммерцию погубила жена, которая всю выручку упорно считала чистым доходом. Тогда Джимми снова стал разъезжать по стране и с тех пор так и перебирался понемногу с места на место, нанимаясь главным образом в повара, однако не брезгуя и никакой другой работой, но чтобы не надо было чересчур ломать спину и хватило на пивко человеку с умеренными потребностями. А жене предоставил растить детей — впрочем, когда я услышал от него, что детей у него десятеро, я как-то немного усомнился: для человека, живущего большей частью вне дома, все же многовато. И однако же оказалось, что это не преувеличение. Удивительно было и то, что, как выяснилось, все его семейство жило в старом дачном доме над морем в нескольких милях от того места, где жил я; но совсем уж я изумился, когда молодой солдат, с которым я разговорился в автобусе, оказался старшим сыном Джимми. Меня растрогало его сходство с отцом — я имею в виду сходство характеров: парень два года прослужил на Среднем Востоке, житуха была презанятная, но чтобы он лично, сам, живого человека ухлопал — строго между нами, конечно, но чего не было, того не было…

На этот раз встреча у нас с Джимми получилась довольно странная. Пока горела спичка, я успел разглядеть, как он переменился с виду: не узнать его, конечно, было нельзя, но за эти годы он поседел и заметно усох, то есть как бы похудел до естественных размеров. И потом, в темноте, за разговором, я представлял его то прежним, то словно в несколько раз уменьшенным — голос Джимми блуждал сам по себе, переходя от одного его образа к другому. Так это все получалось странно, что я почти ничего не запомнил из его рассказа. Кажется, он пробирался в Уакатане, где должен был получить работу на бумажной фабрике; при этом он очень устал, ехал целый день, и хотел спать — предыдущую ночь всю пропьянствовал с ребятами, они устраивали ему отходную. Но если даже он и рассказал мне, откуда едет и кто были эти ребята,— я не запомнил. Когда я проснулся, уже рассвело, и Джимми, к моему удивлению, в зале не оказалось. Помнится, он говорил, что едет в Уакатане вдвоем с водителем какого-то грузовика, так что ему, наверно, понадобилось подняться до света. Но, с другой стороны, видел-то я его, только пока горела спичка,— так, может, он мне просто приснился? Горелых спичек со вчерашнего дня на полу было набросано много, но вот бутылки с пивом, о которую я споткнулся, встав, накануне вечером здесь, безусловно, не было. Добрый Джимми оставил свою визитную карточку.

Утро для поездки через гавань на катере выдалось самое подходящее. Я сидел на носу, в отдалении от всех пассажиров, и вода рябила солнцем и слепила мне глаза. В ясном утреннем воздухе величаво красовалась гора, словно драгоценность в прозрачном хрустальном ларце, хранимая на века точно такой, как сейчас, и божественно равнодушная к колыханию вод у ее подножия, к толчее от прилива у входа в гавань и в эстуарий. Сам городок расположен на длинной песчаной косе, которая подходит к горе, сужаясь чуть не до двухсот метров. Склоны густо засажены соснами, теперь, против света, они казались одной черной массой, а вот те, что растут плотными рядами на острове Матакана, купались в лучах солнца, и, проплывая мимо, я, казалось, успевал различить каждую, прежде чем они отходили на задний план и терялись в бесконечности. Но сильнее всего манила взор сама гора, спокойная и недвижная. Удивительно ли, размышлял я, что именно с горы была произнесена знаменитая проповедь?.. Впрочем, эта христианская мысль не помешала мне испытать раздражение, когда рядом со мной вдруг уселся пожилой господин, по виду — служащий. Лицо у него было приятное и доброе, может быть, только чуть-чуть праведно-ожесточенное, но что-то в его озабоченном взгляде вызвало у меня опасение, что сейчас я услышу грустную историю. (Почему мне вдруг представился образ птицы такахе, норторниса? Если б эта птица была вымершей, мы бы разглядывали ее чучело и не испытывали мук ответственности, какие внушают нам живые представители этой птичьей породы.) Но потом мое внимание привлекли его слова — он говорил, что если я впервые здесь, то он может меня заверить: за свою жизнь он повидал много живописных пейзажей, но в сравнение с Маунт-Маунгануи не идет ничто. А когда так говорят, я неизменно вспоминаю сиднейского трамвайного кондуктора, который точно такими же словами хвалил мне Сидней двадцать пять лет тому назад. Тогда тоже выдалось превосходное утро, и я поехал на трамвае посмотреть Провал — но, когда я подошел к краю обрыва, там уже толпился народ, я заглянул вниз и увидел там человека, лежавшего на плоском камне. Руки и ноги у него были широко раскинуты, как у старой, разорванной куклы, из нее даже высыпались опилки, вернее, вытекли большой красной лужей, глянцево сверкавшей в лучах яркого солнца. Короткая заметка в вечерних газетах сообщала, что это был молодой художник, он недавно женился. Не помню его имени и не видел его картин — кроме той единственной, но ее едва ли когда-нибудь забуду. Тем временем, вполуха, я слушал грустную историю. Речь шла о жене старика. Он ездил вчера в Таурангу к ней в больницу и ночевал у знакомых. Доктор сказал, что надежды нет. Это для него страшный удар, и такой неожиданный. Я сказал, что мне очень жаль, и он снял очки и стал протирать стекла мягким носовым платком, а на пристани, когда я, сойдя с катера, попытался бессердечно улизнуть, он взялся за мою руку и спросил, не иду ли я в его сторону; он живет неподалеку, и, может быть, я выпью у него чашку чаю? Я понес его чемодан, и мы медленно пошли по песчаной дорожке, он волочил ноги, вздыхая, рассказывал, как во время войны за хорошую цену продал дело и поселился в Маунгануи, чтобы здесь дожить до конца дней. Они с женой всегда считали, что он уйдет первым, и много лет назад она уговорила его выправить очень дорогую страховку жизни. Теперь вот все эти суммы, которые он с таким трудом вносил, пойдут прахом, ведь страховкой сможет воспользоваться только дочь, а она удачно вышла замуж и в деньгах не нуждается. Дальше делать взносы он считает бессмысленным и думает, как вернуть полис, хотя, конечно, полную цену ему все равно не возвратят. Но когда мы остановились перед его домом, который оказался оштукатуренным сарайчиком, для отвода глаз украшенным балюстрадой с испанскими галеонами, и я стал извиняться, чтобы все же уйти, а он по-прежнему держался за мой локоть, появилась соседка, дородная дама с крокетным молотком в руке, и справилась о его жене. Она сказала, что собиралась на площадку, но теперь задержится и приготовит ему завтрак. Пусть он немедленно идет к ней. А я очень обрадовался, что меня она в свое приглашение не включила, хотя оно прозвучало до того по-командирски, что я бы так и так все равно отказался. Старик разочарованно выпустил мой локоть, мы распрощались, и он заставил меня взять у него номер журнала, который он брал в дорогу и, право же, весь уже прочитал. Но когда он по-стариковски побрел к своей двери, у меня защемило сердце: он очень напомнил мне моего отца.


Двадцать минут ходьбы по берегу океана, потом поворот в дюны, и здесь стоит дом моей старой приятельницы К., удивительно похожий на сбывшийся детский рисунок, но только в натуральную величину: дверь, окошки, труба на крыше, приятно смотреть. Низенькая, ладная, босая — как раз такой и представляешь себе обитательницу нарисованного домика,— К. сидит на своем пороге и читает книгу. Это, как я вижу, «Вечеринка с коктейлями» мистера Элиота. Но о книге она разговаривать не хочет, а вместо этого возмущенно рассказывает, что опять нынче утром эта несчастная газетенка пишет о том, как много маорийцев среди узников городской тюрьмы, а ведь не сообщает же, как мало их зато в городской психбольнице, до отказа забитой белыми. Если индивидуум испытывает стресс от невозможности сыграть предназначенную ему роль в обществе и не может из него вырваться, задает вопрос К., и если этот стресс становится ему не под силу, в каком из названных учреждений он найдет лучшее прибежище? Я вполне с нею согласен. Но в эту минуту до К. доходит, что она очень удивлена моему появлению и хочет знать, откуда я взялся.

Да вот, отвечаю я, приехал полюбоваться моей Новой Зеландией. К. понимает, что я не имею в виду Маунгануи, и смотрит на меня с сомнением.

Неужели ты решил вернуться в Кинг-кантри? — недоумевает она.

Да нет, не вернуться, отвечаю, просто проехаться по старым местам. К. качает головой: может быть, не стоит? Не похоже ли это на ностальгию? Пусть мертвые погребают своих мертвецов.

Я согласен. Но перед глазами у меня все еще тот старик с шаркающей неверной походкой, и я говорю ей, что, когда доходит до дела, мне довольно трудно быть Христианином. К. отвечает, что тут мне мог бы принести пользу Гроддек. Познай магию своей личности.

Я опять же согласен. Никакой такой магии личности я у себя не знаю. И у других, кстати сказать, тоже. Но тут мне вспоминается Джимми, и я ото всей души соглашаюсь с К.

Но, К., говорю, пожалуйста, можно мне?.. Я уговариваю ее вернуться к Элиоту, пока сам я пойду в дом и приготовлю чай.

К. — англичанка, выросла в доме приходского священника, воспитывалась в закрытой школе для девочек, так что в кухне у нее, как и следовало ожидать, кавардак. Но из знакомства с К. я почерпнул такой урок: дом вверх дном — это признак жизни, а те, кто постоянно заняты приведением своего дома в порядок, предвосхищают приход смерти. Среди прочего непотребства К. не позаботилась подобрать с пола кровавые ошметки печенки, которыми кормила кошек, и навстречу мне в воздух со зловещим гудением поднимается туча мух — на какой-то миг мне кажется, что я нахожусь на подмостках, где идет пьеса Жан-Поля Сартра. Пока греется чайник, я с удовлетворением замечаю, что К. побывала на море во время отлива и набрала съедобных моллюсков пиппи, теперь, лежа в миске с водой, они нахально повысовывались из своих раковин, привлеченные просыпанной в воду мукой, и вода над ними вся так и кипит от подводных фонтанчиков, которые они выпускают, отцеживая муку; мне кажется, что я смотрю на распустившийся в море сад карликовых кактусов, колышущихся под дыханием несуществующего ветра,— новый и небывалый японский подводный сад, жаль только, красок у цветов нет… Но я размечтался, а чайник тем временем перекипел, и К. окликает меня и спрашивает, не распаялся ли он у меня, добавляя мне в утешение, что на этой неделе у нее это уже один раз случилось. К счастью, чайник целехонек.

Мы относим чай на подносе по ступеням в сад, где так приятно валяться на траве головой в тени и любоваться ослепительными треугольниками моря между дюнами. И снова, в сотый раз, я удивляюсь, как это К. удается каждый год добиваться таких результатов в своем саду на чистом песке? Ну понятно, скажем, спаржа, дыни, огурцы, кабачки и тыква. Но у нее чего только нет! Тут, конечно, помогают посадки люпина, и кучи компоста у нее по всему участку, но чуть копнешь, а под ними уже песок, разве чуть потемнее обычного, но все же настоящий песок! Что позволяет К. творить эти ежегодные садоводческие чудеса? Подозреваю, что своим искусством она обязана длинному ряду предков — крепких английских деревенских сквайров со светло-голубыми глазами. Но если это сказать К., она останется совершенно равнодушной. Наверно, заподозрит меня в снобизме. А ведь, если на то пошло, она покинула Англию, потому что там не хватало свободной почвы для ее корней,— и как хорошо принялись ее корни на этом песчаном и бедном участке новозеландской почвы! Она осталась англичанкой, да еще какой. И стала новозеландкой, и тоже очень ярко выраженной. Я вот уж на что новозеландец, но где мне сравниться с нею в непринужденности, в полнейшем неведении притворства, в сочувствии любому поведению, продиктованному внутренней потребностью, в великолепнейшем отсутствии самолюбия и в невосприимчивости ко всякому нечистому и коммерческому влиянию… Мне очень жаль, но я и как садовник не могу идти с ней в сравнение.

Кстати, насчет Элиота, говорит К., но я перебиваю и советую посмотреть, кто это сюда идет по дюнам?

Я приветственно машу рукой, но Майкл не отвечает, на таком расстоянии он еще не обращает на нас внимания. Он шагает медленными, большими шагами и внимательно оглядывается вокруг себя — не попадется ли какое-нибудь растение, прежде им не замеченное? При таком зрении это мудрено, однако он не отрывает глаз от земли. Вид у него фантастический. Волосы не стриженные, смуглая, загорелая кожа обнажена; на нем одни только рваные штаны, сползающие много ниже пояса, и не менее драный пиджачишко, распахнутый на голой груди. Подходя к саду К., он убыстряет шаги и стоя здоровается. Манеры у него изысканные, я чувствую смущение, когда он говорит мне: «Добро пожаловать снова в Маунт-Маунгануи!» Худощавое, тонкое лицо аскета, впалые щеки и грудь, если бы не холодная голубизна глубоко сидящих глаз, не вяжущаяся с темным загаром, его можно было принять за индуса из какой-нибудь нищенствующей религиозной секты. Оттого, наверно, что он меня смутил, я сразу начинаю над ним подтрунивать. Я отлично знаю, что он не пьет ничего, кроме чистой воды, и очень мало ест, всего раз в сутки (и никогда — в гостях), однако же предлагаю ему чай. Или, может, бутылочку пива? Майкл отвечает: «Нет, благодарю» (отчетливо, как маори, выговаривая гласные). Но он с удовольствием выпьет кружку воды. Я приношу воду и предлагаю ему сигарету, от которой он, разумеется, отказывается и благодарит меня за воду, он находит, что вода восхитительная. Этим он мне отомстил: я пугаюсь, уж не испорчен ли у меня вкус, ведь мне здешняя вода кажется никуда не годной. Но К. наша пикировка надоела, она приносит из дому какой-то, по виду ядовитый, гриб. Вот нашла недавно, не скажет ли Майкл, что это такое? Он сразу же увлеченно пускается рассуждать о пластинчатых грибах, не упуская ни малейшей подробности: размер, форма, цвет, внутреннее устройство, способ размножения, быстрота роста, съедобность, коммерческое использование; приводит примеры, которые наблюдал сам, называет имена авторитетов, истинных и ниспровергнутых, и, постепенно расширяя подход, охватывает тему грибов и лишайников в совокупности. К. слушает и понимает, я, по-моему, тоже, то есть понимаю, что Майклу иногда надо выговориться. Он живет один в домишке на крохотном клочке земли и платит за жилье хотя и не много, но все-таки больше, чем ему по карману. Мы с ним почти ровесники, в первый раз я увидел его в Оклендской библиотеке больше двадцати лет назад. В то время я, страстно мечтая выяснить, что же это за штука — жизнь, и надеясь разведать ее тайны по книгам, проводил в городской библиотеке каждый вечер; обычно я заставал там и Майкла, хотя и не обращал на него особого внимания — я слишком жадно читал книги, продираясь сквозь страницы, как сквозь ограду, за которой как раз и спрятано то, к чему я стремлюсь. Что читал Майкл, не знаю. Мы ни разу даже не разговорились, и меня ничуть не удивляет, что он меня не помнит, хотя сам я помню его очень хорошо. У нас у обоих свои четкие интересы в жизни, но его интерес в том, что касается людей, скорее отрицательный; мой интерес шире, зато его глубже; и теперь, слушая его рассуждения о грибах и лишайниках, я сознаю, что он их не только знает, но и чувствует, и чувство это даже слегка эстетическое; объяснения его наглядны, прилагательное «красивый» то и дело слетает с его уст, напоминая о том, что Майкл приходится родным племянником единственной в Новой Зеландии художнице изобразительного толка, приобретшей широкую известность [15]. И еще мне приходит в голову, что его развитие можно представить на графике в виде прямой восходящей линии, тогда как мое удастся начертить разве что в трех измерениях, в виде спирали. Я не делал в молодости попыток подружиться с Майклом еще и потому, что он уж очень странно выглядел, молчаливо отойдя от тех стандартов, которые я считал нормальными и неизбежными, хотя и неприятными, тогда я еще был неспособен оценить его несгибаемое одинокое достоинство: дружки, с которыми я водился, были все, как и я, шумливыми юнцами, занятыми собственным устройством в той или иной колее жизни, когда отрывались от своих сексуальных неудач и экспериментов; все они, насколько мне известно, впоследствии многого в жизни добились, а одного так я недавно встретил даже в котелке. Теперь ни с кем из них встретиться и поговорить меня не тянет; а вот быть с Майклом и слушать его я рад хоть целый день. Верхний конец его прямой восходящей линии как бы сблизился с верхушкой моей спирали.

Похоже, грибы и лишайники, а также вдохновенье Майкла неисчерпаемы. Но тут К. вставляет замечание о моллюсках, и он, сделав вираж, пускается рассказывать про наутилусов, которые носятся по морям в своей плавучей раковине, хотя на самом деле они скорее маленькие осьминожки, и он так ярко описывает, каким способом они размножаются, что ясный солнечный день для меня слегка меркнет. По некоторым теориям, истинными представителями вида являются женские особи, а самцы — более позднее и в каком-то смысле лишнее образование, они могут в конце концов снова стать ненужными. Вон в Руакуро проводятся опыты по искусственному осеменению: одного быка хватает на сотни и сотни коров, хотя природа продолжает поставлять их в более или менее равных количествах. А что, если это всерьез распространится на род людской? «Лишняя» мужская особь сыграла преимущественную роль в строительстве цивилизации и все-таки она в конце концов окажется ненужной. Не могу об этом спокойно думать и гоню неприятные мысли, но, конечно, если в составе будущего матриархального совета мира будут заседать такие симпатичные люди, как К., все еще может оказаться не так плохо. Да и потом, хотя действительно набежали облачка, но все-таки день такой прекрасный, разве можно в такой день впадать в уныние от того, что вздумает брякнуть Майкл? Небо по-прежнему удивительно синее, но ветер с моря усиливается, и протяжный гул прибоя слышен даже здесь, в дюнах. В вышине над дюнами взлетают чайки и ныряют вниз, я представляю себе их стоящими на песке у воды, все как одна клювом против ветра, иначе он им взъерошит перья вокруг шеи наподобие жабо, а это им неприятно, и к тому же с таким парусом при сильном порыве может занести, куда и не чаял. В одном из маленьких треугольных просветов между дюнами мне виден у горизонта краешек острова Мотити, на котором мы с К. давно хотели побывать, чтобы посмотреть ломовых лошадей, которых там выращивают… Помню, как это было, когда одного жеребца привезли на ферму к моему дяде. Накануне я до глубокой ночи читал Плутарха, и у меня было полное впечатление, что в этом прекрасном коне на самом деле живет божество, хотя я, конечно, слегка спутал его с конем из «Иова», с тем, что при трубном звуке издает «гу! гу!» и храпение ноздрей его — ужас [16]. Наша кобыла Эми, хотя я ее нежно любил, рядом с этим дивным созданием казалась жалкой никудышкой. А ведь в ней тоже был огонь, я даже гордился ею, она выказывала столько своенравия, что в помощь ее животной природе требовалось немало человеческой изобретательности. Потом, принимая от дяди чек, хозяин жеребца сказал: «Да, мистер Сарджесон, это была редкостная работа!» — и дядя, восхищенный не меньше меня, выразил полнейшее удовлетворение. Только через несколько месяцев, после того как мы все это время оберегали Эми, памятуя о ее положении, а она на пахотных работах вдруг возьми и поведи себя самым неподобающим образом, к нам в душу закралось сомнение. Я разговаривал с ней нежным голосом, называл ее «божественной арабкой», задавал ей шуточные вопросы, как там дела с жеребенком и кто он будет, мальчик или девочка? А она знай себе помалкивала и отворачивалась, и нижняя губа у нее вздрагивала, словно я разволновал и расстроил бедную Эми своими неделикатными расспросами. Но со временем все разъяснилось: жеребенка не было. На следующий сезон я спросил у дяди, привезут ли снова для Эми жеребца, но он ответил «нет», обойдется она без такого дорогого удовольствия.

Каким образом, я прослушал, но Майкл уже перешел к слову божьему. Он большой знаток Священного писания, из тех протестантов, с которыми можно обсуждать божественные тексты, чего с католиками, как правило, делать не стоит,— неправда, будто бы читать Библию им запрещено, но это и не поощряется, и большинство ее не раскрывают; зато они досконально разбираются в тонкостях церковной доктрины, а в этом как раз обычно не смыслят протестанты, редко встретишь протестанта, даже среди священников, который мог бы внятно объяснить суть доктрины непорочного зачатия; с другой стороны, премудрых католиков подчас полезно осадить напоминанием, что аще не будете как дети, то… Обсуждать библейские темы с Майклом для меня — одно удовольствие: он взыскует духа и духом он жив; он все знает и о темных местах, и о неразрешимых противоречиях, и о лакунах, но не позволяет всему этому посягать на свое душевное равновесие. Почему учеников двенадцать? — задает он вопрос как раз в эту минуту. Есть ли тут связь с двенадцатью знаками зодиака? К. задумывается над значением их имен, и мы с ней наперегонки начинаем их перебирать. Майкл конечно, помнит всех, но по своей доброте предоставляет нам довести это состязание до конца, и выигрывает К.: она вспоминает Фаддея. Майкл говорит, что имена — это очень важно. Вот, например Иаков. Это последователь, он держал своего брата Исава за пятку, а пятка — часть тела, связывающая человека с землей, точка, в которой материя покидает землю, чтобы стать одухотворенной; имя Иаков всегда напоминает нам о власти земли, человек, названный Иаковом, будет, скорее всего, близок к природе, наверно, он окажется деловым, ответственным, твердо стоящим на земле, не то что какой-нибудь летун и суетливый верхогляд. Характерно, что среди апостолов два Иакова, их, наверно, можно представить себе как две надежные и крепкие ноги, на которых покоится все тело. Позднее Иаков видоизменяется в Джеймса. Но с ним происходят и другие перемены — например, Яго Диего Хэмиш. К. прерывает его и говорит, что близкие к природе Яковы ей по душе, она и сама как-то один раз, живя в большом городе, не выдержала и спросила в магазине яблок, это в начале декабря месяца, и потом, сидя в парке, долго не могла прийти в себя от досады на собственную глупость и даже не посмотрела на молодого человека, который старался привлечь ее внимание самым непристойным образом; он тоже был жертвой большого города, но ей, его сестре по несчастью, было в эту минуту просто не до него. Да, говорю я, и все-таки это мило с твоей стороны, К., что ты чувствовала себя его сестрой по несчастью, такие юноши напоминают единственную жену мсье Верду, которую он не смог убить: глядя на них, все время хочется набить побольше добра к себе в чемодан — одну вещь запихнешь, и сразу тянет засунуть еще что-нибудь — и так до бесконечности, покуда не отступишься или пока чемодан не лопнет. Это природная жизненная сила, которую нельзя ни убить, ни обвести ограждающим кругом, особенно в городе. Может быть, тот молодой человек хотел бы переиначить принятую легенду: Ева соблазнила Адама яблоком, но, если райский сад был тропический, вполне возможно, что она сама была соблазнена, скажем, бананом — помнится, на этом основании кто-то построил целую теорию. Этот молодой человек — Исав, обездоленный, лишенный первородного права и стремящийся вернуть себе хоть что-нибудь. О том, как уродует человеческую природу большой холодный торговый город, можно прочитать у Диккенса. Да, да, возьми, например, начало «Дэвида Копперфилда», где Дэвид блуждает один по Лондону. А еще лучше — прочитай между строк. Знаешь ли, рассказываю я, самым образованным и тонким знатоком Диккенса, какого я встречал, был один пожилой господин, удивительно занятный, обаятельный, любезный и начитанный, который раз в неделю наряжался с величайшим тщанием и шел бродить по улицам в поисках эротических приключений. Брюки в полоску, галстук бабочкой, котелок, пенсне, на руках — желтые перчатки, под мышкой — трость с золотым набалдашником. Мне иногда дозволялось сопровождать его на этих прогулках, и, когда я пригляделся и разобрался, оказалось, что столько народу, притом самого разного, заняты тем же. Встречались представители всех слоев общества, всех профессий и призваний. Что же, это жизнь, природная сила на городской манер, и нечего тут пугаться, наоборот, сам поневоле взбадриваешься. Удивительна эта неисчерпаемая сила и отвага в человеческой натуре. Неправда, что жажда риска и приключений умерла — просто в городских условиях она приобретает эротическую направленность. Если отвлечься от непристойности и, допустим, даже безнравственности его поведения, говорю я К., ты представь себе, как, должно быть, билось у этого молодого человека сердце — кто знает, не сильнее ли, чем у самого храброго альпиниста?


Наступает долгое молчание, и я вдруг ощущаю тревогу — не из-за того, что сейчас говорил, но я так надолго прервал Майкла, и мне кажется, что у него немного обиженный вид. Ты прости меня, Майкл, говорю я ему, и его лицо сразу оживает пониманием, сочувствием и любезностью. Я очень интересно рассуждал, говорит он, однако дело уже к вечеру, а ему предстоит еще довольно долгий путь. Он вежливо прощается с нами, и сразу же длинные ноги на полном ходу выносят его из сада, но потом мы видим, как он в дюнах замедляет шаги и начинает снова искать вокруг себя признаки жизни, до сих пор ускользавшие от его наблюдения. А мы с К. бросаем монетку — готовить еду выпало мне. К. говорит, что умирает с голоду и не может ждать ни минуты. Придется, отвечаю, все же подождать минут двадцать. Думаешь, я не умираю с голоду? Моллюсков она набрала, а вот есть ли в доме рис? У нее в доме нет. Зато есть у меня в рюкзаке. А масло есть? Тоже нет. Но мой рюкзак как волшебный кувшин бедной вдовы из сказки. Хорошо, пусть она только принесет мне с огорода один стручок острого и два сладкого перца и два больших зубчика чеснока. Сам бегу на кухню и включаю все горелки на максимум. Потом заглядываю в кладовку и издаю радостный вопль: там оказалась миска с супом. Входит К. и уверяет, что суп доисторический, но я не обращаю внимания, добавляю воды (дай бог, чтобы не слишком), переливаю в кастрюлю и ставлю разогреться. Растительное и сливочное масло, соль и нарезанный чеснок идут в глубокую чугунную сковороду. Отмеряю шесть столовых ложек рису, из чревоугодия добавляю еще две. Промываю рис в десяти водах, ненадолго оставляю, чтоб подсох, затем засыпаю на сковороду. Одной рукой, не переставая, помешиваю, другой разоряю подводный сад — сливаю с моллюсков воду, высыпаю их со стуком в жаровню и засовываю в духовку. На мгновение отвлекаюсь, чтобы сказать К., что я, конечно, несносен и сознаю это, но пусть она все-таки нарежет перец. Когда рис приобретает темно-золотистый оттенок, выливаю на сковороду суп и продолжаю мешать, а сам заглядываю в духовку: раковины уже раскрылись. Не подаст ли мне К. нарезанный перец? И пусть достанет жаровню и выберет раковины. Кладу нарезанный перец, рис густеет, и я не могу отойти от плиты, но мне пришла в голову блестящая мысль, и я прошу К. сходить и достать из моего рюкзака баночку консервированных мидий. К. негодует. Это разложенчество, она не хочет есть консервы. Но я говорю, что мне подарили эту банку в прошлом году, надо же их употребить, а то испортятся. Не будь пуританкой, К., уговариваю я, такова жизнь, которой мы живем. Она почти со слезами приносит банку, вскрывает — аромат несказанный, целое море гастрономических восторгов; мы чуть не падаем; из-под крышки поднимается фосфорический парок, и в голову лезут мысли о крысином яде. К. готова вышвырнуть банку со всем содержимым в окно, но я успеваю перехватить и вытряхиваю мидий в помойное ведро. В утешение прошу К. достать и открыть бутылку пива — подарок Джимми. Впитает ли рис всю жидкость? Я немного волнуюсь, но потом страх проходит, и я наверху блаженства. Кладу в рис печеных моллюсков и еще раз говорю К., что сознаю, до чего я несносен. Надо выставить на стол две глубокие тарелки, две вилки и два стакана. Кушанье божественно загустевает. Самое оно! Я пробую. К. тоже пробует. Каждая рисинка целенькая и сама по себе, врассыпку. А какой аромат. Амброзия. Мы пьем пиво, и я раскладываю варево по тарелкам. Вступает в действие механизм одухотворения материей…


III

В первом утреннем автобусе я оказался единственным пассажиром. Я сижу бок о бок с водителем, и постепенно наше затянувшееся молчание начинает меня угнетать. В нем, похоже, содержится малоприятный намек на то, что сидеть-то я, конечно, сижу рядом, но отношения между нами сугубо деловые — а может быть, просто и он, и я с утра пораньше немного не в духе. Но вот из залива Пленти встало солнце, по-видимому нарочно, чтобы нас обоих ослепить, мой водитель надевает темные очки — и вдруг, ни слова не говоря, достает из кармана, не глядя, вторую пару и протягивает мне, от этого доброго жеста у меня возникло такое чувство, будто я принят в местную человеческую семью,— впрочем, через минуту оказалось, что я слишком увлекся: за поворотом мы останавливаемся, в автобус влезает маленький кареглазый шотландец в пальто, он здоровается с водителем, называет его по имени и устраивается на сиденье рядом со мною. Что я не смог по-настоящему принять участия в их разговоре, было естественно, и я не обиделся, но мне неприятно было чувствовать, что я мешаю. Я предложил шотландцу поменяться местами, но он мне ответил: «Сидишь, парень? И сиди. И сиди».— «Да ладно,— сказал водитель,— он вроде ничего малыш». Так что я оказался не только чужаком, но еще и маленьким мальчиком, хотя был явно самым старшим из троих. Они словно угадали каким-то таинственным способом роль, обычно выпадающую на мою долю; еще немного пороются в памяти, и глядишь, посыплются вопросы, к которым я так привык: почему я не пишу детективов, приключенческих повестей, рассказов о любви? Почему не публикую в газетах и журналах очерки-описания своих путешествий? Почему не пишу о людях, живущих в государственных домах? Почему я пишу бессюжетные вещи? Почему не пишу о приличных людях? Почему не отношусь к своему сочинительству как к обыкновенному хобби? Почему не устроюсь на работу? Неужели я не понимаю, что должен, как все, зарабатывать на жизнь? Разве мне не надоело вести нищенский образ жизни, как будто бы у нас по-прежнему депрессия? Почему я уклоняюсь от ответственности? Почему бы мне, при моем уме, не пойти учителем в школу или заняться бизнесом? Не пора ли наконец вырасти и стать взрослым? Не пора ли очнуться? Сколько можно жить вымыслами? Может быть, настало время принять мир таким, какой он есть? Почему бы не жить как все: ночью спать, днем работать? Почему у меня огород так неаккуратно выглядит, при том что я трачу на него столько времени? Неужели я не могу научиться вести себя как человек? Почему я вожу компанию со всякой голытьбой, у которой нет ни гроша за душой, как и у меня самого? Почему живу в Новой Зеландии, если решил сделать себе имя? Что же, выходит, мне никакие законы не писаны? Почему я ссылаюсь на Библию, раз я перестал ходить в церковь и отпал от религии? Почему я постоянно шучу? Почему к серьезным вопросам отношусь так легкомысленно? Ведь я же опозорил себя, разве я этого не понимаю? Что дает мне право считать себя умнее других? Откуда во мне такая бездна невежества? Зачем я так разбазариваю время? Почему никуда не хожу, не общаюсь с людьми? Почему я перестал интересоваться политикой? И неужели мне не стыдно, что я пустил по ветру собственную жизнь? Но все это я готов был стерпеть, если бы не сидел так неудобно. Сначала я попробовал откинуться назад, чтобы не мешать их беседе, потом нагнулся и стал перевязывать шнурки, предоставляя ей литься надо мною, в конце концов сел, скрестив руки и подавшись корпусом вперед. Все было неудобно. Но затруднение испытывал не я один: им тоже, раз я сидел между ними, приходилось как-то устраиваться, чтобы вести разговор сквозь меня, или у меня за спиной, или над моей головой. Совсем уж игнорировать мое присутствие они тоже не могли. Я пробовал не слушать, что они говорят, а вместо этого изо всех сил старался сосредоточить внимание на незнакомых пейзажах за окном, что, полагаю, удалось бы мне лучше, если бы они хоть немного больше отличались от других участков земной поверхности; правда, меня несколько удивил густой оттенок зелени на лугах, у меня мелькнула даже мысль, что фермеры в этих краях научились наконец вносить в почву поташ, но тут я вспомнил про солнцезащитные очки и поспешил их снять. Больше я надевать их не стал — благословенный край господень, или молочная ферма Империи, но я хотел смотреть на Новую Зеландию не через зеленые очки.

Вскоре я ощутил, что настроение у меня значительно улучшилось — при том, что местоположение осталось прежним. Меня живо заинтересовал рассказ шотландца об одной местной девушке, которую они оба знали. Слышал ли водитель, что вчера была ее свадьба, а вышла она вовсе не за того, с кем несколько лет водила дружбу? Шофер ни о чем таком понятия не имел и страшно удивился. А в чем же причина? Шотландец сказал, что не знает. И никто не знает. Никто в толк не возьмет. Оба помолчали, дивясь необъяснимому. А я чувствовал, как у меня учащенно забилось сердце, до того мне не терпелось услышать разгадку; словно все не связанные между собой обрывки скучной мертвой материи в моей памяти вдруг ожили и взошли паром, не хватает только искры, чтобы они, воспламенясь, соединились в новое занимательное единство; и тогда оно останется у меня еще более ярким воспоминанием, чем даже небо, перечеркнутое кривым хвостом кометы Галлея, на которое я с таким страхом и замиранием смотрел, когда был совсем еще маленьким мальчиком… Водитель прикинул и сказал, что человек, за которого вышла их знакомая, лет на пятнадцать, а то и на все двадцать старше ее. Маленький шотландец кивнул: да, никак не меньше пятнадцати. (Однажды ночью на ферму к моему дяде явился дальний сосед, из окна мансарды, где я спал, мне видна была его тень, падавшая за порог. Нас разбудил загодя лай собак, дядя засветил свечу и крикнул ночному гостю, чтобы тот входил. Из-за своей глухоты дядя всегда разговаривал очень громко, так что я поневоле слышал каждое слово. Но человека этого я так никогда и не видел, только тень. Он всего неделю как женился, и вот жена оставила его и уехала к родителям, наговорила им, что будто бы он ее обижал, и теперь ему стало известно, что папаша и два брата с ружьями собрались по его душу. Как считает дядя, что ему делать? Мне пятьдесят пять лет, сказал он, вы вот, Сарджи, старый холостяк, ну скажите сами, стоило ли жениться, чтобы нарваться на такое? Эта Грейси, ее бросил рыжий такой парень с лесопилки, ну, я на ней и женился. Она сказала, что выйдет за меня и будет вести у меня хозяйство. Я подкупил мебели, кровать и все такое, обставил для нее свободную комнату. Она меня за это поцеловала, говорит, я всегда мечтала об отдельной комнате, а я говорю, надеюсь, тут тебе будет хорошо и уютно. И ни разу к ней не заходил, это дело, я считаю, не по мне, я уж не в том возрасте, а вы как, Сарджи? Почему же она врет, будто я ее обижал, ведь я мог бы, если бы захотел. Ей-богу, не понимаю, а еще жена, как же так?..) Помнит ли водитель, спросил маленький шотландец, как этот человек, за которого она теперь вышла, разорился и потерял собственную ферму во время депрессии — люди еще говорили, что его жена только рада, она у него была городская; но Боб не согласился уехать, из-за этого они и расстались, и жена потом выправила развод, так он слышал от людей; но старина Боб занялся контрактами по перевозкам и разбогател. Сколько у него грузовиков на ходу? Больше дюжины, он слышал. Водитель сомневался, чтобы так много, но все-таки у него с делами порядок, это точно, два вездехода он гоняет и еще большой грузовик. Неплохой парень — старина Боб, надежный. А вот про молодого-то, Гарри, этого не скажешь, поговаривают, что папаша слишком близко подпускал его к деньгам, вот он чуть не сызмальства и пристрастился к выпивке, да и к бабам, ежели, конечно, не врут люди; помнишь, как он загулял тогда с учительницей? Ее потом прогнали, а против него возбудили дело. Но чтобы бросить хорошую деваху?.. Или это она ему дала отставку? По-твоему, как? Шотландец не знал; девушка она хорошая, а вот старина Боб — темная лошадка… (Его все звали Сэм Молчун, второго такого работяги не было во всем районе, люди шутили, что ему разговаривать некогда. Он вкалывал на родительской ферме да еще выполнял разные работы у соседей: был случай, когда за одну ночь, при лунном свете, вспахал два акра моему дяде. В конце концов, подкопив, купил участок, двести акров нерасчищенной, холмистой и овражной, вздыбленной земли, и стал приводить ее в божеский вид и одновременно строить себе дом да еще продолжал помогать родителям и делать всякую случайную работу; люди смеялись, что он вообще не ложится спать: подремлет несколько минут стоя, как лошадь, и ладно. Роста он был небольшого, могучим сложением не отличался, откуда бралось столько энергии, непонятно. Всех страшно удивило, когда стало известно, что одна девушка, про которую говорили: девка что надо, подала на него бумаги на установление отцовства. Его никогда с ней не видели, но рассудили так, что, выходит, он на всякую мужскую работу умел выискать время. Еще больше удивило всех, когда он женился и притом совсем на другой, про которую говорили не девка что надо, а просто — хорошая девушка, и она переехала к нему на продуваемое ветрами взгорье в еще не достроенный дом. Я один раз был там: поднялся к ним на гору и передал просьбу дяди, чтобы он прихватил дрель и пришел помог дяде в одном деле. Хозяйка, миловидная и тоненькая, переполошилась, пригласила меня почаевничать, а сама, извинившись, вышла и вернулась в нарядном платье, застелила стол вышитой крахмальной скатертью и заварила чай в серебряном чайнике, который специально достала из буфета. Потом она вынула огромную губку и позвала мужа из-за дома, где он копал глубокую выгребную яму. Он немедленно безропотно явился, весь взмокший от пота, в облепленных глиной сапогах, но, увидев накрытый стол, все-таки выразил удивление. За чаепитием жена только и делала, что наполняла его чашку — крохотную и полупрозрачную, как скорлупка, с неудобными волнистыми краями, которую она вместе с чайником извлекла из буфета. Сэм согласился прийти и сделать для дяди что нужно — то были чуть ли не единственные его слова за столом, он еще только заметил, что цены на семена клевера, он слышал, поднялись; между тем как его жена разговаривала со мной про роман Этель Дэлл «Путь орла», который она как раз дочитала. А всего через несколько дней, примерно тогда, когда Сэм пришел работать к моему дяде, стало известно, что еще одна местная девица, про которую говорили: девка очень даже что надо, тоже подала на него на установление отцовства…) Пока я прислушивался к разговору шотландца с водителем, пейзаж за окнами автобуса переменился: это была уже не молочная ферма Империи, а карнавальная декорация для любовно-сексуальной драмы. Весной в погожие дни порывы ветра сдували с сосен по обе стороны дороги желтые облачка неукротимой пыльцы — и теперь, высовываясь из окна и задирая голову, я видел высоко в ветвях ряды молодых красновато-глянцевых шишек — доказательство того, что природа не склонна к экономии. На лугу в разрыве между придорожными соснами я заметил двух сражающихся баранов, они разошлись в стороны, как профессиональные бойцы, и бросились друг на друга с могучей грацией и яростью атлетов на древнегреческом фризе; сшиблись лбами с таким стуком, что эхо прокатилось, смотреть было страшно, словно удар пришелся прямо по твоей голове, грозя увечьем, сотрясением мозга, по меньшей мере — отчаянной головной болью. И действительно, летучий материал так давил на мое воображение, покуда я ждал последнего завершающего слова, которое должно было придать всему единство, чтобы я мог сделать из этого новый рассказ, что голова у меня и в самом деле мучительно разболелась. (Приезд и отъезд быстрых автомобилей, разговор шепотом в телефонную трубку, вести, письма, встречи, внезапные уходы, неожиданные совпадения, укоры, слезы, взаимные упреки, приступы ярости и неприязни, снова мир, посещение аптеки, пуговицы, кнопки, стоны, поспешность; любовь в коровнике, в заброшенной каменоломне, в дюнах, за живой изгородью, в машине, в номере гостиницы, на берегу реки, в стогу сена, за закрытой дверью в ванной; посещения аптеки, врача, обрывки разговоров, как пушинки в воздухе, цепляющиеся, садящиеся на нервные окончания. Неправда! Я могу доказать! Местная одалиска: две заостренные выпуклости в обтяжку, в коросте, как ошпаренные; все нарывы пройдут, шкатулка с сувенирами, резная, из камфарного дерева, подарок от тети Фло,— и, пока отец просматривал красочные каталоги и объявления в «Имперских коммерческих связях», присланных бесплатно министром торговли, а мама сидела и вязала, дожидаясь, чтобы по радио передали по заявкам слушателей ее любимую песню «Когда вернется Робин», она считала салфетки, полотенца, наволочки и накидки, простыни, одно покрывало на кровать, болотно-зеленое, с кружевами, оборками, рюшами, аппликациями, тамбурный шов, фестоны, мережка, один чайный сервиз, расписанный от руки, один экземпляр «Унесенных ветром», обернутый в папиросную бумагу, суперобложка чистенькая, нетронутая…) Но, увы, разъясняющее слово так и не было сказано, а может, и было, да и у меня не хватило сообразительности его угадать; вот и еще один рассказ, которого я не напишу — не было все освещающей вспышки, летучий материал уже снова сгущался в груды хлама, раздельные, не связанные между собой, лишенные жизни; когда-нибудь этот рассказ, без сомнения, будет напечатан в журнале (ведь его уже столько раз в нем печатали), но, как ни хотелось мне его очеловечить, выходит, что эта задача достанется другому писателю. Да я и вообще-то давно уже не пишу рассказов…


Водитель сгружал посылки, и газеты, и фасованный хлеб в мешках, они лежали грудой на другом сиденье позади него, и туда же он бросал порожние мешки из-под хлеба, которые дожидались его в придорожных ящиках. Из большого дома под черепичной крышей с окнами в частых свинцовых переплетах, с нарядным садом, где, как на цветной фотографии, картинно цвели все мыслимые осенние цветы, прибежал мальчик с пустым мешком — пожалуйста, если можно, пусть водитель минутку подождет, его мама собралась ехать в город, она сейчас выйдет. Мальчик вежливый, самоуверенный, весело улыбающийся; да, мистер Макглэшан, спасибо, я живу хорошо, ответил он шотландцу; и — нет, на это он не особенно надеется, в ответ на вопрос водителя, не думает ли он играть в национальной сборной, когда вырастет. Темноглазый румяный парнишка, одет в новенькую синюю фланелевую рубашку — тоже словно сошел с цветной фотографии, так и представляешь себе, что на завтрак он без понуканий съедает овсяную кашу, слушая при этом, как дяденька по радио не велит перебегать через улицу, лазить на телеграфные столбы и садиться в машины к незнакомым людям. На аллее перед домом стоит большой обтекаемый автомобиль, мотор включен, выхлопная труба сзади дымит и подрагивает, точно хвост гигантского свирепого насекомого из Диснейленда. А разве твой папаша сегодня не едет в город? — спрашивает водитель автобуса. Нет, ему нужно в Окленд встречать дядю Чарли, который прилетает по воздуху из Австралии. Хорошо бы твоя мама немного поторопилась и прилетела по воздуху ко мне в автобус, говорит водитель, а сам откидывается на спинку сиденья — видно, он не надеется скоро тронуться в путь. На расстоянии не определишь, настоящие ли свинцовые переплеты на окнах или подделка (полоски резины, наклеенные на стекло, издалека очень похожи, пока резина не начинает портиться и отваливаться), но по крайней мере нет фигурных решеток на подоконниках, кусты живой изгороди не выстрижены в виде неизбежных конусов, пирамид, урн, чайников, петухов и павлинов; на карнизе над крыльцом не красуется семейство сов: папа, мама и детка-совенок; и в саду все-таки все растет по-настоящему, а не из горшков, зарытых в клумбы; и ни улыбчивых гномиков верхом на мухоморах, ни черной кошки с котятами, хищно следящей с веранды за белой крольчихой с крольчатами,— всего того, что ожидал бы увидеть, подходя к калитке… Я с удивлением почувствовал почти симпатию к обитателям большого дома; но тут шотландец шепнул мне, что папаша этого мальца, если пожелает, купит с потрохами и меня, и его, шотландца, заплатит наличными и даже не заметит, что в кармане полегчало. Я сразу же взвился: такого оскорбления своей гордости и достоинству я перенести не мог. Ну уж нет, братец, громким голосом твердо сказал я, тебя он, может, и купит с потрохами, а меня нет! Этим я привлек к себе всеобщее внимание и немедленно почувствовал, что мне хочется провалиться сквозь землю. Я опять съежился, обхватил себя руками и подался вперед, глядя прямо перед собой на дорогу; но теперь я уже был не бедный бродяжка, до которого никому нет дела, лишь бы не мешал; теперь я стал загадочной личностью — может быть, конечно, просто самодовольный псих, но, может, кто знает, несмотря на непрезентабельную наружность, обладатель сказочного богатства и веса в обществе. Водитель выпрямил спину и окликнул мальчика, который уже шел обратно к дому, неся мешок с хлебом: «Эй, скажи матери, чтобы поторапливалась!» И погудел, но не очень настойчиво. А, черт, пробормотал он, набраться бы смелости… Маленький шотландец заметил, что есть люди, которые не считаются с другими людьми. Ему, например, обязательно надо поспеть на автобус в Роторуа, а мистер куда едет? Но водитель взглянул на часы и заверил его, что нет причины беспокоиться. Тебе надо в Роторуа, Мак? Поспеешь. Тут в дверях большого дома наконец появилась хозяйка, и я чуть не вскрикнул: я представлял ее себе совсем не такой. Я думал, выйдет богатая фермерша, крепкая, закаленная жена преуспевающего агрария (корсет, двубортный костюм с коротким жакетом в талию, высокие каблуки, искусственная лиса на плечах и шляпка под цвет либо костюма, либо туфель). Как я не догадался по виду дома и сада? Даже на расстоянии было видно, что она, по крайней мере наполовину, маори. Нас заставило дожидаться не высокомерное нахальство, а восхитительное непринужденное равнодушие. По аллее, не спеша, шла женщина-гора на высоких каблуках, помахивая сюрреалистической плетеной сумкой, и даже еще задержалась, чтобы сорвать большую желтую хризантему; шляпки на ней вообще не было, а красный двубортный жакет весь распирало, и лиса пряталась за плечами, очевидно, чтобы укусить себя за хвост. Но все это было совершенно неважно: она вошла в автобус с улыбкой еще более солнечной, чем желтая хризантема у нее в руке…

Маленький шотландец несколько раз назвал меня «мистером», и я уже сердился на него и на себя за то, что он так неправильно истолковал мои раздраженные слова, но когда мы перешли в другой автобус, он, к моему удивлению, с улыбкой спросил у меня, можно ли ему сесть со мной рядом. Сделай милость, ответил я, только не говори мне «мистер», зови меня Фрэнк. Он дружелюбно ухмыльнулся, но у меня возникло ощущение, будто он прикоснулся при этом к полям своей шляпы. Я не успел оглянуться, как он уже снова величал меня «мистером». По-видимому, в его понимании мы с ним не были просто двумя представителями человеческого рода, которые случайно оказались рядом и ударяются друг о друга на ухабах, связанные между собой не больше, чем две коробки с товарами на полке в магазине,— может быть, мои слова, о которых я так сожалел, пробудили в нем атавистическое воспоминание прежних времен, когда люди не стремились жить разобщенно; может быть, в его отношении ко мне и не было ничего корыстного, и напрасно я сердился: называя меня «мистер», он, возможно, хотел подчеркнуть, что ни ему от меня, ни мне от него ничего не нужно, что он сожалеет о своем замечании и, как Санчо Панса, следуя за мной, приносит мне этим дань уважения, которого я, однако, вовсе не заслуживаю. Все это были, конечно, одни предположения, и я решил проверить, прав я или нет. Новый обтекаемый автобус, блестя металлическими частями, проезжал по местности, напоминавшей мне Уайкато времен моего детства,— слишком мало деревьев и слишком много травы, но первоначальное, природное варварство все же не так сильно угнетает человеческую душу. А что думал на этот счет мой сосед-шотландец? За выгонами виднелась головокружительно высокая вышка радиотрансляции — новейшее чудо и при этом прозаический, очень подходящий символ. Мне было видно, как все пассажиры в автобусе, словно на параде, повернули головы, равняясь на этот атрибут новой власти. (Правда, были два исключения: впереди шотландца сидела молодая женщина и, забыв обо всем на свете, упоенно читала какую-то романтическую историю в дамском журнале, совершенно не замечая, как ведет себя ее сынок — а он стоял задом наперед коленями на сиденье и, азартно поблескивая из-под белой кепочки ирландскими глазенками, норовил засунуть руку поглубже в мягкое нутро сквозь разрез в клеенчатой обивке, вытащить побольше пакли и бросить на пол мне под ноги; как раз когда мы проезжали радиовышку, у него произошла заминка: очередная горсть пакли никак не выдиралась. Он вдруг поднял голову, посмотрел на меня и спросил, сильный ли я. Я отрицательно покачал головой. Ну да, презрительно усмехнулся он, так я и поверил. И, к вящему моему изумлению, поинтересовался, слабо ли мне побить коммуниста. Потрясенный, я вытаращил глаза, а он сумел все же вырвать паклю и швырнуть мне в лицо. Ну-ну, укоризненно сказал я мальчишке. Так мы и ехали: дитятко потрошило наш общий мир на колесах, а мамочка грезила о любви и роскоши и ничего не замечала — неплохая иллюстрация к современному положению человечества, я был рад, что сумел оценить ее.) Шотландец, не взглянув на радиовышку, наклонил голову к моему уху, и говорил, по-видимому опасаясь, чтобы не услышали другие: по его мнению, фермы чересчур велики, человек, у которого большая ферма, начинает себя считать большим человеком; но ведь по-настоящему большой человек не вкалывает с рассвета дотемна, у него есть время и на то, чтобы получать от жизни удовольствие. Вот, например… Но я перебил его и сказал, что знал когда-то давно цифры: в Дании на одного человека приходилось в среднем шесть коров, а в Новой Зеландии отношение было один к тридцати шести. Вот, вот, он и говорит, другая система, там человек работает умеренно всю жизнь, а здесь надрывается, покуда силы есть, а потом совсем бросает — и на отдых. У него на глазах несколько семейств в округе продали свои фермы и перебрались в город. Но у него лично как раз наоборот, он сейчас уже словно бы на отдыхе, потому что у него теперь ферма — всего пятнадцать акров, плодовый сад, коровы, на прожитье хватит, обычно он еще кукурузы немного сеет; и больше ему ничего от жизни не надо; но тут важно иметь характер подходящий, чтоб довольствоваться малым, и жену с такими же наклонностями. Я спросил, а кем же он был раньше? Догадайтесь, ответил он, вам в армии служить не приходилось? Эти его слова насчет армии подсказали мне, ведь всегда очень трудно представить себе, как человек выглядел в обмундировании; но было что-то в облике маленького шотландца, в развороте его плеч, в том, как он ставил ноги по земле, когда мы пересаживались с автобуса на автобус, какой он был бравый, несмотря на возраст, и, наверно, что-то во взгляде его карих глаз, которые казались необыкновенно глубокими и многоопытными… Я — нет, ответил я, а вот вы служили на флоте. (А ведь не было у него ни голубых глаз, ни рыжей шевелюры и нежной румяной кожи, и звали его вовсе не Джок.) Верно. Но это когда еще было, давным-давно, после военного флота он ходил матросом на торговых судах и где только не пробовал поселиться, в разных заморских странах, а потом жена, она скопила немного денег, и уговорила осесть на земле: она выросла на ферме, ей не по душе была жизнь на трамвайных путях. Я поинтересовался, в каких заморских странах он делал попытки поселиться? Например, на Кубе, ответил он. Что я скажу насчет Кубы? А насчет Аляски? Я заметил, что это в разных концах света. Вот то-то. Маленький шотландец уже успел чудесным образом преобразиться и перестал быть безымянным соседом по автобусу, которого я час назад еще вообще не знал, теперь эта трансформация перешла в следующую, угрожающую стадию: тихим доверительным шепотом, словно бормоча себе под нос, он завел сбивчивый, несвязный монолог — то ли повествовал о своих приключениях, то ли вдруг вздумал поделиться со мной миром собственных фантазий… Но если так, почему он выбрал именно меня? Я словно сидел позади человека, листающего видовой журнал «Весь мир», и прочитывал у него из-за спины то тут, то там какую-нибудь интересную подпись под фотографией: «Моя жизнь среди эскимосов» (один раз он шесть часов кряду просидел на нартах, запряженных собаками, и примерз — когда встал, то всю кожу с зада ободрал, до сих пор шрамы остались, может показать); «Моя жизнь на яхте американского миллионера» (как-то вблизи Мадагаскара он стоял ночью у штурвала, а внизу в каюте поднялся истошный крик, и кончилось дело тем, что одна из приятельниц хозяина выскочила в бешенстве на палубу и швырнула в море все свои жемчужные ожерелья и брильянтовые перстни); «Моя жизнь в Гаване» (он служил сторожем в христианском общежитии для матросов, и оказалось, что испаночка, работавшая на кухне,— его единокровная сестра: его папаша был матросом, в Барселоне удрал с корабля и женился, а потом перевез семью в Глазго, но жена не выдержала холодного климата и в конце концов сбежала в Америку, оставив троих детей). Но из-за того, что все это рассказывалось шепотом, слушать было трудно, и я сделал попытку вернуть его на землю, на ту землю, что проплывала за окнами автобуса, и задал ему вопрос, не ждут ли его такие же удивительные приключения в Роторуа. Как сказать, во всяком случае, он намерен там поразвлечься и отдохнуть в свое удовольствие; нынче утром, он еще не встал, как вдруг телефонный звонок, междугородная, звонит знакомый, большой человек, владелец санатория на берегу одного из озер, когда-то мой собеседник у него работал, когда еще не осел на земле. Спрашивает, не приедет ли он покрасить весь корпус, снаружи и изнутри? И плата за время и труд будет, само собой, по принятым ставкам. Он уже там не раз малярничал. Ну, он чашку чаю на ходу проглотил и бегом к автобусу, успел только черкнуть пару слов своему мальчишке, тот еще из коровника не вернулся, но коровы почти ни одна не доятся, поэтому мальчишке он велел оставить все ворота открытыми и ехать за ним следом дневным автобусом. А из Роторуа отобьет телеграмму жене, чтобы она приезжала и захватила с собой замужнюю дочку, у которой сейчас гостит, с обеими девочками, и еще одну телеграмму — сыну, пусть тоже едет вместе с женой и детьми, он болеет, на пособии, ему полезно будет пожить на берегу озера; вполне может статься, что и невесткина родня с ними увяжется, оно и ладно, чем больше народу, тем веселее, места хватит всем, поживут на курорте по дешевке — почему бы и мне не поехать? Дом там большой, работы недели на три с лишним, и мне все будут очень рады. Это была обратная метаморфоза, возврат на местную землю, но он словно принес из своих скитаний по свету нечто, чему я не находил определения, однако, безусловно, человечное и доброе. Может быть, он и фантазировал, но ему это во вред не пошло, а вот насчет той молодой женщины, что читала дамский журнал, я бы этого с уверенностью сказать не мог; глядя за окно на убегающие квадраты пашен, сужающиеся в треугольники по мере того, как дорога забирала в гору, я видел купы «капустных» пальм, заслоняющих синюю бескрайнюю ленту моря; что молочная ферма Империи вдруг пропала с глаз, это бы еще ладно, но сменивший ее сказочный тропический пейзаж с пальмами — уж не придумал ли я его ненароком?

Впрочем, когда мы очутились на плоскогорье, мне уже было не до шотландца с его рассказами. Куда там! Вдоль шоссе в неглубокой необитаемой низине росли на свободе древесный папоротник и чайное дерево манука, достигая высоты столбов, поддерживающих на своих стесанных верхушках одинокий телефонный провод. Эти столбы, серые от старости, в оранжево-зеленых пятнах лишайника, покосившиеся в разные стороны, были для меня знакомыми дорожными указателями, оповещавшими о том, что я еду в правильном направлении. Но, предвкушая торжество прибытия к назначенной цели, я в то же время предавался воспоминаниям, и эти воспоминания походили на недавний монолог маленького шотландца — такие же невообразимо обильные, путаные и на поверхностный взгляд несвязные. Обрывки случайно подслушанного телефонного разговора двадцатилетней давности тесно переплетались с рассказом Майкла о том, что лишайники на самом деле те же водоросли; и одновременно я снова был мальчишкой, готовым заплакать над птичьим гнездом: я его разорил и теперь никак не мог, трудясь обеими руками, снова свить, как было, все эти прутики, травинки, мох, лишайник, папоротник, конский волос, перышки и клочки шерсти; а ведь у птицы нет рук. Так мы проехали долину. Еще добрая сотня миль отделяла меня от цели, а я уже начал жалеть, что выбрал этот маршрут. На что бы ни падал взгляд — деревья, прогалины, расчищенные от кустарника, очерк дальних холмов на горизонте, одинокий древесный папоротник в овраге, выработки пемзы, даже маори в драной футболке, работающий на грейдере,— все казалось обидной карикатурой, неубедительной подделкой под настоящее; то, что глазу ребенка представлялось свежим и удивительным в своей яркой неповторимости, теперь разворачивалось за окном автобуса досадно однообразной бесконечной чередой. В сердцах я откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза, будто меня укачало. За оставшиеся сто миль я хотел привести свои обильные, путаные и несвязные воспоминания хоть в какой-то порядок — как когда-то хотел свить обратно разоренное птичье гнездо.


IV

В Роторуа я простился с маленьким шотландцем, а он в последний раз назвал меня «мистером» и действительно прикоснулся на этот раз к полям шляпы (наверно, отдавал честь по привычке со времени своей военно-морской службы, но мне приятнее было думать, что это пережиток более древней эпохи), и мне стало грустно: я долго стоял и смотрел ему вслед, покуда он не скрылся за углом. Он удивил меня, повторив свое приглашение; я объяснил, что, к сожалению, моя поездка вся расписана по часам и я не могу уже ничего изменить. Но хоть мне и не терпелось поскорее попасть в Кинг-кантри и оставить позади все преграды, меня все-таки в глубине души тянуло и за ним. Раньше я бы без колебаний уступил этому порыву и очертя голову поехал вместе с ним, таким живым, жизнерадостным человеком. Я ехал взглянуть на мою Новую Зеландию и оказался перед выбором между живыми и умершими. Но правильно ли я выбрал, коль скоро мне так грустно? Вопрос этот смущал меня — впрочем, недолго. У кассы в автовокзале я с облегчением обнаружил, что у меня не хватит денег на билет: я имел в виду занять у К. — и забыл. Я поскорее побежал на почту (где, по моим расчетам, маленький шотландец в это время отправлял телеграммы родне), по дороге рассуждая сам с собой на ту тему, что свобода выбора — это, конечно, хорошо, но и необходимость, направляющая нас в верную сторону, тоже вещь неплохая. Я снова вознесся, если не на самую вершину счастья, то по крайней мере на тысячу футов над уровнем моря, которого я сейчас, впервые за целый год, не считая краткого пребывания в Уайкато, не видел ни справа, ни слева, ни сзади, ни впереди. Воздух здесь был чистый, бодрящий и солнечный, словно огромная прозрачная оболочка, заметная лишь там, где она переходила в бескрайнюю синюю ограду неба, отдельные дымки термальных источников только еще очищали ее окуриванием. Я шагал легко, радостно, словно немного навеселе, мне неважно было, что шумная, предприимчивая улица могла бы потягаться с главной улицей Гамильтона… Когда на почте маленького шотландца не оказалось, я ничуть не пал духом, я не сомневался, что найду его где-нибудь в городе, в пивной или за покупкой краски; все это я изложил на открытке и отправил К. с просьбой ради бога выслать мне два-три фунта… Только спустя несколько часов, засыпая в траве на берегу озера, обессиленный переживаниями и долгой ходьбой, я оставил всякую надежду отыскать своего недавнего спутника…

Денег у меня в кармане хватало только на билет до Уайкато. По счастью, народу в обратном автобусе оказалось мало, и я смог улечься на заднем сиденье, под голову сунул рюкзак и закрыл глаза. Я никогда здесь прежде не ездил, но мне не хотелось смотреть в окно. И все равно через час стемнеет. Из всей моей затеи ничего не вышло, говорил я себе. Эта поездка оказалась ошибкой. Я так и не добрался до тех мест, которые вправе считать своей Новой Зеландией. Да и какая разница? Дяди моего здешнего уже нет в живых, на минуту мне показалось, будто нечто родственное ему по духу, если не по облику, воплотилось в образе маленького шотландца; но я его упустил, это послужит мне уроком. А ехать так далеко, чтобы только, может быть, увидеть из автобуса вдали среди холмов краешек дядиной фермы, принадлежащей теперь чужим людям,— не смешно ли? К. сказала: предоставь мертвым… Да разве она одна? А ведь мне очень хотелось подняться на эту обдуваемую ветрами крышу моего мира (на которую я так и не долез), потому что я тридцать лет любовался ею из дядиного дома. Хорошо еще, что никто не просит подвинуться и я могу лежать на заднем сиденье хоть до самого Гамильтона, задавая себе мысленно заслуженную трепку. Впрочем, я недооценил плоскогорье Мамаку. Водитель гнал полупустой автобус вверх по склону на фантастической скорости, в ушах у меня гудело, и при каждом глотке слюны раздавался щелчок — давление воздуха на минуту уравновешивалось. Я ни за что не хотел открывать глаза, но сделалось слишком холодно, пришлось встать и достать пальто из сетки над головой — одного взгляда, брошенного при этом за окно, оказалось довольно, чтобы я замер, зачарованный: в легком сумеречном полусвете тянулся безжизненный ровный ландшафт, лишь кое-где темнеющий узловатыми, искореженными ветром одинокими деревьями, похожий на пустынную поверхность иной планеты; я против воли глядел не отрываясь, хоть и твердил себе, что больше не могу,— казалось, я вижу точный символ своей внутренней опустошенности. Сам не знаю, как мой взгляд в конце концов наткнулся на высокий, распушенный силуэт дерева, четко выступающий над близким горизонтом…

Впервые я отправился в Кинг-кантри вечером на пасху после пикника, организованного воскресной школой. Дядя приехал встречать меня на железнодорожную станцию верхом и со второй кобылой в поводу, но поезд сильно опоздал, и мы трусили в гору на ферму черной, грязной ночью — резкий ветер дул в лицо, и я вообще ничего не видел, когда мы выехали из-под света пристанционных фонарей. Дорогу пересекла разлившаяся река; чтобы перебраться через нее, мы спустились, как мне показалось, в глубокую пропасть, и я сначала должен был откинуться в седле назад, чтобы не перелететь через голову кобылы, шлепавшей по невидимой воде, и сразу же затем вдруг податься вперед, чтобы не соскользнуть ей на хвост. После этого мы ехали в темноте еще долго-долго, и каждую минуту я ожидал какого-нибудь подвоха; замерзший, мокрый и голодный, я от души сожалел, что не остался со своими товарищами — юными христианами петь гимны и рассуждать о том, как нам за одно поколение обратить весь мир в христианство. Наконец я с удивлением увидел свет в окнах дядиного дома — ведь у нас все считали, что дядя живет в полном одиночестве. В кухне оказался Альф, худощавый немолодой человек, у которого была копна волос и длинные отвислые усы,— он босиком проворно хлопотал возле печки и, знакомясь, не протянул мне для пожатия руку, зато помог снять промокшее пальто и удобно усадил у огня; в тусклом свете керосиновой лампы я не сразу заметил, что вместо правой руки из рукава его толстого свитера торчит железный крюк; глаза мои тут же скользнули ко второму рукаву: от всей левой руки у него был только один длинный палец. На плите в обрезанной жестянке из-под керосина с проволочной дужкой варилась картошка, вскоре Альф поднялся, подцепил дужку своим крюком и вывернул в мойку сушиться. Из духовки он вытащил зажаренную баранью ногу, и, пока дядя огромными кусками нарезал мясо, Альф приготовил подливу и размял картошку в пюре. Я не мог оторвать от него глаз: меня ужасал его крюк и изуродованная рука, но бесконечно восхищала его ловкость. Потом, пока мы с дядей сидели и разговаривали, Альф перемыл посуду и ушел спать, а я сидел, сытый и довольный тем, что, проявив чудеса героизма, сквозь тьму и непогоду, о которых напоминал неумолчный шум ветра и дождя, добрался-таки до этого уютного пристанища, стал снова воображать себя Беньяновским паломником — моим фантазиям нисколько не мешало, что дядина кухня не походила ни на тот рай, которого достиг герой Беньяна, ни на мой личный рай на вершине горы Те-Ароха. Я рассказал дяде про пикник, устроенный нашей воскресной школой, и про наши возвышенные рассуждения, но он слушал меня молча, и я, чувствуя его несогласие, стал настырно убеждать его в моей правоте, покуда он наконец не проговорил, зевая, что, конечно, если кому охота ходить в церковь, в этом худа нет, лишь бы к другим в печенки не лезли. Как вот я считаю, на Марсе есть христианство? И если нет, надо ли будет туда послать миссионеров? Вопрос этот меня позабавил, но взяла досада на то, что я не знал на него ответа; в то же время у меня хватило ума воспринять его как предостережение, и, поскольку любопытство насчет Альфа разбирало меня ничуть не меньше, чем жажда распространять христианскую веру, я уже готов был переменить тему, но дядя сказал, что пора спать. А утром, когда я встал, Альфа в доме не оказалось; он просто один здешний человек, объяснил за завтраком дядя, захочет — явится, надумает — уйдет; по всей округе у него живут взрослые дети, и где-то есть жена, которую он не терпит; дядя ему всегда рад, он работает за харчи, умеет делать всякую работу и на ферме, и по хозяйству в доме; руку он себе искалечил много лет назад на лесопилке, а потом, позже, ему оторвало вторую, но все равно никто сноровистее его не вроет в землю столб, если понадобится… Тут я перебил его и сказал, что не представляю себе, как ему не противно видеть этот крюк, а он посмотрел на меня исподлобья, и я почувствовал, что он меня осуждает. Мы все так или иначе искалечены, тихо заметил дядя. Я получил еще одно предостережение; пристыженный его глубокими, брошенными как бы вскользь словами, я молча доел завтрак и вышел за порог, чтобы в первый раз осмотреться. Но и здесь меня ожидал прием более чем сдержанный: со всех сторон, вблизи и в отдалении, вздымались холмы, одетые непроницаемым безмолвием, утро было ясное после вчерашнего дождя, но холодное и серое, солнце еще не взошло над холмами, и лес, до сих пор не сведенный кое-где на склонах, казался таким немыслимо темным и грозным, что при воспоминании о вчерашней поездке у меня захолонуло сердце. Прежде я наезжал в лесные края только мельком и через несколько часов уже возвращался из этого незнакомого возвышенного мира обратно. Неужели теперь мне предстоит целую неделю прожить на высокогорье, где, куда ни глянь, не видно другого жилища и не с кем словом перемолвиться, кроме неверующего дяди и человека с железным крюком вместо руки? Я стоял и лихорадочно соображал, какой бы предлог придумать, чтобы немедленно уехать домой, но в это время из дома вышел дядя с полотенцем в руке: я указал на дальний перевал и спросил, что это за дерево там растет, чуть в стороне и выше всех остальных, вырисовываясь на фоне неба, точно огромное перо? Жимолость, ответил дядя.

Для меня это было открытием. До сих пор жимолость в моем представлении была связана с одной старой дамой, которую навещала моя мать, когда мы гостили в Уайкато на ферме у другого дяди; нам, детям, внушали, что старушка эта англичанка и хорошего рода, поэтому с ней надо особенно строго соблюдать приличия — если у нас на ногах не было чулок и башмаков, мы должны были сидеть в повозке и не имели права войти с мамой к ней в дом; она как-то сказала мне, что я должен сдать экзамен на стипендию и поехать учиться в Оксфорд, тогда я потом смогу стать премьер-министром Великобритании, и еще она всегда говорила, что не мешает жимолости разрастаться вокруг веранды, потому что это напоминает ей родные края. Теперь же я с удивлением узнал, что существует другой сорт жимолости — высокое дерево, и оно растет на холмах у нас в стране. Я вспомнил о склонах горы Те-Ароха, заросших густым лесом, под своды которого я не решался войти, мне всегда нужен был спутник, чтобы вторгнуться в этот неведомый и грозный мир и убедиться, насколько он на самом деле прекрасен; теперь у меня тоже был спутник — мой дядя; открытие жимолости-дерева каким-то таинственным образом прояснило мне истинную сущность того паломничества, которое я так упорно рисовал в своем воображении… Конечно, я не мог вдруг взять и вырваться из того подражательно английского мира, какой представлял собой городок, где я родился и вырос, я даже не мог по-настоящему разграничить эти два мира, у них было слишком много очевидных точек соприкосновения и общих участков (ведь, в конце-то концов, дядино дерево носило имя, которым мамина старенькая приятельница называла кустарник своей родины; и в комнате с открытым окном, где мы проводили вечера, я с удивлением и стыдом увидел на полках многие книги, про которые учил в школе, но сам их не читал, и сдавал экзамены, нахватавшись сведений о докторе Джонсоне и его круге из учебников, тогда как дядя, окончивший всего только школу первой ступени и получивший образование слесаря, несколько раз прочел от корки до корки босуэлловскую «Жизнь Джонсона»), тем не менее я с этих пор убедился в существовании другого, совершенно особого мира, и, когда несколько лет спустя сосед выжигал лес у себя на участке и по недосмотру спалил то дерево-жимолость на вершине холма, я даже не расстроился, я, можно сказать, почти и не заметил его исчезновения, потому что все мое внимание постепенно сосредоточилось на дяде, и он стал для меня вечным и неизменным символом моего нового мира, а также моим добрым другом и руководителем. Теперь я стремился как можно чаще и дольше гостить у него на ферме, привыкая к такой жизни, которая почти вся состояла из работы, покуда хватало дневного света, но работа эта была всегда на совесть, не впопыхах, не спустя рукава; она диктовалась погодой и временем года, но не зависела от дней недели и времени суток; она давала зримые плоды и вносила в жизнь смысл, помимо заработанных денег,— и постепенно у меня крепло намерение перенять дядин образ жизни, приспособив его к моим задачам… А теперь я понимаю, что и образ смерти моего дяди тоже достоин подражания: он не слег в постель и умер так, как хотел,— стоя; а где-то на плоскогорье Мамаку, если зрение меня не обманывает, и сегодня стоит одно дерево-жимолость, возносясь высоко-высоко и символизируя для меня не Новую Зеландию как она есть, а Новую Зеландию, какой она достойна стать.

Более чем достаточно (фрагменты)

I
Разговор начистоту

В начале зимы 1931 года, когда мне было уже под тридцать, я покинул ферму своего дяди-овцевода, где провел почти двадцать месяцев, пока писал первый роман. Писал я часа по два, по три с утра, когда голова свежа и силы на подъеме, и за все это время дядя не попрекнул меня ни единым словом. Наоборот, он всегда очень нерешительно, с извинениями, обращался ко мне за помощью, прерывая мои литературные занятия, если на ферме возникало неотложное дело и без второй пары рук было никак не обойтись.

А я, хоть и не признавался дяде, в глубине души часто радовался этим помехам. Я поставил перед собой цель написать роман, однако сначала мне пришлось перебороть в себе природную неусидчивость, нелюбовь к размеренному труду, эту инертную силу, которую не так-то просто оказалось преодолеть. До этого я уже пописывал рассказы, но служил в государственном учреждении, так что взяться за большой литературный труд у меня, естественно, не оставалось ни сил, ни времени; на ферме же и того и другого было вдоволь, но выяснилось, что сами по себе силы и время еще ничего не решают; в те дни, когда работа у меня никак не ладилась, я был рад отложить свои муки и сомнения ради хозяйственных нужд моего дяди.

А кроме того, мне просто нравилось быть с дядей, теперь, живя с ним на ферме, я тянулся к нему ничуть не меньше, чем в прежние времена, когда мальчишкой наезжал, бывало, к нему в гости на несколько дней. Жили мы с ним дружно и привольно, нисколько друг друга не стесняя, а вот работа над романом шла у меня со страшной натугой. (Прототипом героини была девушка, с которой я вместе учился в школе, она была красивая и талантливая, и все ею восхищались, не только я. Что сталось с нею впоследствии, я не знал, пустился фантазировать и в конце концов решил, что напишу роман об ее воображаемой судьбе, а из реальной жизни возьму только фон — маленький городок, где мы с ней оба выросли.) При кратких наездах к дяде на ферму я, понятно, не мог наблюдать весь годичный овцеводческий круговорот. Зато теперь я даже оказался отчасти его участником. Окот, обрубание хвостов ягнятам, холощение, выстригание свалявшейся шерсти на брюхе, потом — общая стрижка овец, отбраковка на мясо, потом каждое животное купают в специальном растворе от насекомых и так далее и тому подобное, покуда к овцам не выпустят баранов, и вот уже с новым окотом все повторяется сначала. А помимо всего этого — разные попутные работы: вспахать и разборонить участок земли под турнепс и кормовую капусту и произвести сев до начала сенокоса; вылавливать из реки старые бревна, которые потом на санях, запряженных лошадью, доставляются к задней двери и идут зимой на дрова; пришлось как-то разгораживать надвое большой выпас на склоне холма, с этой целью мы с дядей повалили могучую красавицу тотару, и она пошла на слеги и стойки для забора. (А сцены, которые я тщился изобразить на бумаге, персонажи, в которых мечтал вдохнуть жизнь,— как далеко это все было от действительности, открывавшейся за моим окном.)

Я любил работу на ферме и не менее сильно любил дядю, он представлялся мне неотделимой частью деревенской жизни, так же как его кошки и собаки, овцы и крупная скотина, козы и кролики, гуси, птицы, деревья, пашни и травянистые луга, мне даже начинало иногда казаться, что здесь, на природе, трудно провести четкую грань между животными и людьми, между растениями и минералами. Помню, я как-то заметил, что птицы и звери, если бы только умели говорить, уж наверно высказались бы неодобрительно о том, какие мы никудышные и жалкие в своей затрапезной рабочей одежке, не то что они, облаченные в природный наряд, ловко пригнанный, изящно сидящий и всегда до мелочи продуманный и удобный. И даже скинь мы покров одежды, это делу не поможет, скорее наоборот: больно признавать, но стоит нас обнажить, и сразу же становится очевидно, что большинство из нас принадлежит к разряду досадных ошибок природы.

Я был благодарен дяде особенно еще за то, что, наставляя меня в овцеводческом искусстве, он никогда не раздражался из-за моих промахов и не считал, что дело можно делать только на его манер, и никак иначе. И у него не было ужасной привычки стоять над душой — убедившись, что работа мне по плечу, он уже не следил за тем, как я с ней справляюсь. Я был добросовестным, старательным учеником, ведь его интересы и хозяйственные нужды я принимал так близко к сердцу! И не припомню нареканий — я старался, чтобы он был мною доволен, и он это понимал.

Так бы мы и жили с дядей душа в душу, и ни малейшая тень не упала бы меж нами, если бы в одно прекрасное утро не зашла речь о пчелах, которых он держал раньше, а теперь вынужден был это занятие бросить, у него на них совершенно не оставалось времени. Я ведь сам вижу, сколько дел на ферме, и это еще не считая работы по дому. Он, конечно, не жалуется, и соседи в случае чего всегда ему помогали (как теперь помогаю я) — либо сами, либо присылали одного из сыновей. Но если говорить о пчелах, то все дело в том, что на них можно заработать деньги.

После разговора о пчелах я день и ночь ломал голову над тем, что хотел дядя мне сказать. В моем мозгу роились мысли, которых он, может быть, вовсе и не имел в виду. Но с другой стороны… Вот он упомянул о деньгах, а я знал, что дядя всю жизнь в деньгах испытывал недостаток, хотя в прежние годы, когда бы я ни приезжал к нему в гости, о деньгах вообще речи не было. Велика ли важность, сколько их в кармане или на банковском счету, когда сенокос на носу, а погода того и гляди испортится. Или когда надо успеть выжечь папоротник на делянке, пока не пошли дожди. Или загнать всех овец и отобрать партию для продажи на овечьей ярмарке. Еще только занимается день, а мы с дядей уже гоним овец по дороге, чтобы вовремя поспеть на ярмарку. И как славно в конце трудового дня ощутить усталость во всем теле: сознание хорошо выполненной работы вполне вознаграждало меня, и дядю, я уверен, тоже, хотя для него это все и повторялось из года в год. Что, думалось мне, может быть лучше такой жизни: наломаешь спину, натрудишь ум, а потом отдых, восстановление сил — и снова за работу? Иначе говоря, такой жизни, когда существуешь просто изо дня в день, ощущая постоянную связь с элементарными силами природы и человеческой истории? В эти дни я сознавал (и понимал, что дядя думает так же): никакие деньги не могут дать человеку подобного удовлетворения, подлинного и чистого, сродни тому, что доступно ощутить лишь детям (но и они впоследствии забывают это ощущение, сгибаясь под мертвящим психологическим грузом, который преграждает доступ к целительной памяти).

Но, конечно, обойтись совсем без денег дядя не мог. Правда, налоги с него причитались очень небольшие, однако земля, частью собственная, а частью арендованная, была заложена, и стадо тоже. Дядя не любил рассказывать о своих трудностях, денежных и прочих, меня всегда смешило, когда какой-нибудь заезжий горожанин спрашивал, сколько у него овец, а он обычно отвечал: тысяча и одна. Он мне объяснял потом, что задавать такой вопрос — все равно что интересоваться, сколько денег у человека в банке.

Позже мне пришло в голову, что, заговорив о пчелах, дядя выразил озабоченность вовсе не своим финансовым положением, а моим; возможно, он хотел подать мне мысль, что, если я захочу остаться на ферме и после того, как закончу роман, пчеловодство — наилучший выход для человека, отважившегося на литературную карьеру. Я как-то взял у дяди из шкафа и с интересом прочитал одну книгу о пчелах, это было практическое руководство, и мы с ним неоднократно обсуждали эту тему, потому что я еще в детстве увлекался началом «Четвертой георгики» Вергилия, а позднее попал под обаяние этих романтиков науки, Фабра и Метерлинка. Мы с дядей и сами тоже умели наблюдать и делать выводы. Однако дальше энтомологических разговоров у нас дело не шло, и я, продолжая втайне терзаться сомнениями, да еще измотанный ежедневным упорным трудом над романом, в конце концов совсем утратил душевное равновесие и сделал ошибку: решился на то, что, сам же я знал, ни мне, ни дяде совершенно несвойственно, на так называемый разговор начистоту.

Живя у дяди на ферме, я совсем ничего не знал о том, что делается в мире, и, как выяснилось, напрасно. Газеты мы получали нерегулярно. Они скапливались вместе с остальной нашей почтой в деревенском магазине милях в трех от фермы, а мы туда, случалось, не заглядывали по две-три недели. Иногда почту для нас прихватывали соседи, но если это был кто-то из жившего поблизости семейства маори, то последнюю милю наши письма и газеты преодолевали, добираясь к нам, за несколько дней, а то и недель. Меня это нисколько не огорчало — я с радостью распрощался с современным миром. Правда, у дяди имелось такое сомнительное сокровище, как допотопный радиоприемник, но он до того плохо принимал, что обычно ничего, кроме оглушительных электрических разрядов и атмосферных помех, не было слышно; иной раз мы даже не знали, какой сегодня день недели, настолько мы были оторваны от жизни. Бывало, я проверял по телефону, и оказывалось, что мы отстали на сутки или двое; и это было очень странно, ведь время на ферме, казалось бы, мчалось с молниеносной быстротой. Наверно, фантазировал я, здесь двойное противоречие: время несется так быстро, что догоняет само себя и словно бы останавливается.

А нелегко мне дался этот разговор начистоту с дядей главным образом потому, что я был твердо убежден: если тебе посчастливилось иметь крышу над головой, да еще замечательного дядю, на которого ты рад работать «за харчи», значит, нет причины беспокоиться из-за каких-то нескольких фунтов и шиллингов, которые были у тебя в кармане, когда ты приехал из города, а теперь уже все вышли. Мне сильно повезло, что я не пристрастился всерьез ни к курению, ни к вину, я с радостью удостоверился, живя на ферме, что легко могу обойтись и без того и без другого, а при случае, если подвернется, выкурить сигарету или выпить кружку пива безо всяких неприятных последствий. Иногда у меня, правда, мелькала мысль, что дядя мог бы подкинуть мне немного на карманные расходы. Но он не подкидывал. У меня был сравнительно приличный костюм, он висел в длинном бумажном мешке за шкафом с полными карманами нафталина; была и так кое-какая одежка для ежедневной носки, по мере того как она снашивалась, рвалась или безнадежно грязнилась, я доставал что-нибудь на замену из вороха ношеных вещей, которые присылали дяде сестры и невестки. («Я подумала, может быть, эти носки и штаны пригодятся для работы на ферме».) Из груды старых сапог я всегда мог подобрать пару более или менее по ноге, чтобы не жали. Кроме этих предметов насущной необходимости, мое имущество составляли несколько сот книг, запас бумаги и пишущая машинка, единственным, что мне за два года пришлось прикупить, была зубная щетка, а вместо зубного порошка я пользовался смесью соли с содой, которые брал у дяди.

Надо полагать, разговор начистоту между мною и дядей и конец золотого века моей у него жизни так или иначе назревали, но я хочу показать, что жил я в полнейшем неведении о бедственном состоянии его дел, хотя самого дядю последние несколько месяцев одолевали серьезные заботы. Он должен был принять решение, как ему быть дальше, если он хочет впредь заниматься овцеводством. И если это решение найдено не будет, похоже, что ему придется бросить свою ферму и уйти и, будучи уже далеко не молодым человеком, все начать заново. Из-за неосведомленности и безразличия к событиям в мире я совершенно не обратил внимания на то, что по всему земному шару уже свирепствовала так называемая Великая депрессия. Я считал, что разбираюсь в таких вопросах (ведь я читал Маркса и Энгельса), для значительной части человечества они уже были разрешены большевистской революцией, а в скором времени и остальные люди возьмутся за ум и последуют ее обнадеживающему примеру. Ну а пока меня лично все это не касается — пищи вокруг сколько угодно (она либо ходит на четырех ногах по окрестным холмам, либо произрастает под рукой в огороде), я ем три раза в день, у меня есть одежда от непогоды и крыша над головой, под которой я сплю сном праведника после дневных трудов. И дядя тоже. И, значит, у него, как и у меня, нет причины для беспокойства.

Но наш разговор начистоту открыл мне глаза. Дядя уже несколько недель размышлял о том, чтобы совсем прекратить продажу шерсти, пока не подымутся цены,— может быть, даже на годы. Посыплются письма из Посреднического банка овцеводов, должником которого он является, сначала вежливые, увещевательные, а постепенно все более резкие и даже угрожающие (через все это он уже когда-то прошел), но он решил твердо: на этот раз он не уступит, как бы ни обернулось дело. Цены упали страшно низко, и конца этому не видно, а он не намерен отдавать шерсть за бесценок, это просто надругательство над его трудом. Он будет стричь овец, тюковать шерсть, тюки складывать в сарай, забьет там, конечно, все пространство, так что не повернешься, но все равно пусть они лежат и накапливаются из года в год, покуда ситуация на рынке не улучшится. Да, он знает, что скажут агенты по продаже и банки (добрые, милые банки!): что от времени пострадает качество шерсти, что волосяной жир стечет и просалит мешковину, тюки потеряют товарный вид, сразу будет видно, что шерсть старая, от прежних стрижек, и потом за нее, даже при благоприятной конъюнктуре, хорошую цену получить не удастся. (А у него на «просаленную мешковину» был приготовлен ответ: раз или два в году штабеля надо будет разваливать и тюки переворачивать, не жалея труда и времени на эту скучную работу.)

Выслушав дядю, я попробовал возразить, что-де все это — дело будущего, еще, может быть, его опасения не оправдаются, и тут-то меня ждал удар: дядя сказал, что, если в ближайшее время у кого-нибудь из соседей не найдется для него работы — по слесарной части, скажем, горячую воду провести кому-то, да и просто расчистить от кустарника участок под выпас он тоже не откажется, если на то пошло,— так вот, если никакого заработка не подвернется, похоже, что ему не на что будет купить даже коробок спичек.

Я поразился, но поверил. Мне вспомнилось (и от этого воспоминания стало стыдно), как десять лет назад, провожая меня на ферму к дяде, моя мать строго-настрого велела мне не возвращаться от него без денег (помнится, речь шла о двадцати фунтах) для его матери (моей бабки), которая, дожив до глубокой старости, ослепла. Когда дядя обзаводился фермой, бабушка помогла ему деньгами, и он до сих пор их ей не вернул и проценты давно не платит. А бабушке теперь эти деньги очень нужны, утверждала моя мать. Так я и должен был сказать дяде, четко и ясно. Если же он не поднатужится и не вернет бабушке долг, тогда уж мать сама ему напишет и не постесняется высказать все, что по этому поводу думает. Я не забыл ее поручения, но все время откладывал и передал, только когда уже собрался уезжать. Он выслушал меня довольно мрачно, но сказал, что даст мне чек. Увидев проставленную там цифру (всего пять фунтов), я смущенно пролепетал, что, мол, не знаю, как отнесется к ней мама. Но он велел, чтобы я передал ей чек, и все.

Словом, я совершенно не представлял себе истинного, зловещего положения вещей. Существование дядиной фермы я воспринимал как должное, она была для меня реальностью и даром небес; при этом я закрывал глаза на реальность другого рода, скорее дьявольского, чем небесного происхождения, хотя именно от нее зависело, сможет ли дядя до конца своих дней прожить на этой ферме, созданной его собственными руками. Он держался замкнуто, но в глубине души сознавал с горечью, что за семнадцать лет так и не сумел освободиться от бремени долгов. Да и откуда было взяться чувству надежности, уверенности, если его ферма и три соседние стояли как форпосты против армии несведенных лесов и на месте заброшенных хозяйств поблизости тоже уже подымались густые заросли — все это зеленое воинство упорно шло на них в наступление, чтобы вернуть культурные земли под владычество девственной природы.

Дядино упорное молчание удивительно не вязалось с его любовью к веселой и остроумной шутке. В мои обязанности входило каждые несколько дней отправляться к соседям — старому маори и его сварливой жене далматинке,— которые снабжали нас молоком. Я много лет допытывался у дяди, почему он сам не обзаведется коровой для домашних нужд, и он всегда рассказывал мне в ответ, что поначалу завел было у себя корову, но не выдержал, ведь два раза в сутки требовалось его личное присутствие, а он привык считать, что после джентльмена самый свободный человек — это фермер-овцевод: можно спать ложиться и вставать когда хочешь, а вздумаешь поехать отдохнуть на полмесяца — пожалуйста, только открой ворота между выгонами, поручи собак кому-нибудь из соседей, кого они знают и будут слушаться, да посули пятачок соседскому мальчишке, чтобы наведывался в дом и кормил кошек.

Я разделял дядины взгляды на преимущества овцеводства (если отвлечься, понятно, от денежных прибылей) и в своей последующей жизни немало перенял от него. Дядин труд сам служил ему наградой: ему бы только удержать ферму в своих руках, и тогда — никаких проблем, никакой неопределенности в будущем и нет вопроса, чем заняться. Слова «скука» просто не существовало в его лексиконе. День посвящался работе, не помню, чтобы когда-нибудь, не считая перерывов на еду, я видел его за таким легким занятием, как чтение. Если уж непогода совсем не позволяла работать под открытым небом, у него под крышей дел набиралось выше головы. Сам он был обучен слесарному ремеслу, двое его братьев были плотниками, а еще один брат у них был маляр и обойщик (он же при случае писал вывески, но не знал грамоты, был такой случай, когда за ним вовремя не присмотрели и он вывел по фасаду всему городу на обозрение саженными буквами: МОГОЗИН). Дядя владел и ремеслами братьев и, когда ему приходилось сидеть в доме, проводил время за верстаком. А кроме всевозможных дел на ферме были еще хлопоты по хозяйству; однако из общения с дядей я вынес такой урок: без труда, конечно, ничего не достигнешь, но если для труда по обязанности и могут быть какие-то нормы и ограничения, там, где работаешь от души, по своей воле, ни пределов, ни ограничений не существует. И если говорят, что ты «хозяин собственного времени», под этим подразумевается, что ты сам устанавливаешь свою дисциплину и работа, как это ни парадоксально, тем для тебя приятнее и необременительнее, чем строже ты с себя спрашиваешь.


Когда во время нашего разговора начистоту я почувствовал, что пора наконец перейти к пчелам, дядя словно того только и ждал. Он вдруг впал в необыкновенное красноречие, совсем ему несвойственное, так что я от удивления даже не сразу понял, о чем он мне с такой горячностью толкует. Он мне поможет, говорил дядя. Сколотит для меня ульи. Он со знанием дела рассуждал о разных конструкциях ульев, и о том, где их лучше устанавливать, чтобы поближе к медоносам, растущим прямо за домом, и как учитывать освещенность и затененность, и как закрывать ульи от дождя и загораживать от ветра. Не переставая говорить и не вставая с самодельного кресла, он пошарил в груде книг и газет на полу, нашел и протянул мне вырезку. В наступившем молчании я при свете гудящей керосиновой лампы прочел о тяжелом положении английских издателей: в связи с депрессией увидеть свет сможет лишь малая толика из общего количества присылаемых рукописей, в особенности романов. И не приходится рассчитывать, что первый роман, пусть даже хороший первый роман, принесет автору хоть какой-то заработок сверх тех двадцати пяти фунтов, которые принято выплачивать в качестве аванса.

Все это мне и так было хорошо известно. Но снова нахлынули мысли, которые я пытался описать выше. И защемило сердце. Я ведь любил дядю и часто досадовал на то, что он отгородился стеной молчания и даже самым добрым чувствам к нему не пробиться (хоть я и подозревал, что если бы это и удалось когда-нибудь, то привело бы только к беде). Но вот оказывается, что он остро нуждается в сочувствии, в человеческой близости! Я, конечно, понимал, что ему совсем не обязательно, чтобы это было именно мое общество, моя близость, но мысль, что дядя достиг того возраста, когда ему нужно, чтобы с ним кто-то был, причиняла мне мучительную боль. Как же он будет дальше жить один? Все было слишком сложно и запутанно. Может быть, в тот вечер одно слово «пчелы» решило мою судьбу. Какой-то миг мы с дядей держали в руках другое будущее для меня, гораздо теснее сплетенное с дядиным. Подержали — и упустили.


А вскоре острый момент прошел. Я сказал себе, что, хоть дядя — человек умный и сочувствует моим литературным устремлениям, все же он едва ли меня поймет, вздумай я сейчас пуститься в подробные объяснения. Для него писательство, как и чтение,— это не работа, и переубедить его, сдвинуть с этой позиции мне вряд ли удастся. Он считал, что писательство — дар и, если у человека этот дар есть, слова сами льются из-под пера, не доставляя ни малейших затруднений, взять хоть Конан Дойла или, еще того лучше, Чарлза Диккенса, ведь он едва поспевал записывать то, что приходило в голову. А посмотри, что получалось. Сколько смеху, сколько всего! Дядя был горячий поклонник Диккенса и хорошо помнил его книги, он часто читал мне вслух особенно полюбившиеся страницы и при этом, добрая душа, поглядывал на меня с сочувствием. Как я догадывался, он думал в эти минуты, что я — жертва самообмана. Разве смогу я хоть когда-нибудь в жизни писать так же замечательно, как Диккенс? И разве то, что я напишу о своей жизни и о своих скитаниях, может оказаться так же интересно для читателей? Не хвастаясь, но и не жалуясь, могу сказать, что дядя, даже приоткрыв передо мной тайну своего одиночества, о моем одиночестве, скорее всего, не догадывался. Едва ли он сознавал, что мое намерение научиться писать и употребить это умение на то, чтобы создавать книги, интересные для других людей, ничуть не слабее его решимости расчистить свои земли и стать настоящим овцеводом (а впоследствии — не потерять ферму). И что моя задача — такая же трудная и требует от меня таких же больших и неотступных усилий. Даже в некотором отношении она еще труднее. Ведь и я мог стать фермером-овцеводом, если бы захотел, мог бы и пасечником стать, как мне казалось. Именно в этом все и дело: то, к чему стремился дядя, было доступно многим; я же в запале юношеского эгоизма поставил перед собой цель сделать то, что другие сделать не смогут, эта работа будет моей, и только моей, помеченная печатью моей индивидуальности. Ну а пока я еще только начинаю, причем начинаю позже, чем начинали другие. До сих пор я еще не создал ничего такого, чем имел бы право гордиться перед людьми. А дядя уже своего достиг, он был владельцем фермы. У него была крыша над головой и земля — плацдарм для дальнейших операций, мне на такие блага надеяться не приходилось — если, конечно, я не отложу своих писаний и не займусь, покуда суд да дело, пчеловодством.


Результатом нашего разговора начистоту было то, что я осознал для себя необходимость в ближайшем будущем расстаться с дядей, как осознал и то, что мне столь же необходимо еще несколько недель не сниматься с места, а за это время докончить работу над романом, нанести последние штрихи и отправить рукопись в лондонское издательство.

Каковы же были соображения, побудившие меня уехать?

Я помнил, что у дяди скоро не будет денег даже на коробок спичек. (Хотя на мой вопрос, можно ли мне пожить у него, пока я не кончу работу над романом, он ответил, что я могу оставаться на ферме сколько захочу.) Но кроме того, я еще почувствовал, что моя любовь к сельской жизни и сельским трудам противоречит тому существованию, которое я прочил себе как писатель. И о пчелах не могло быть и речи — я заранее представлял себе, как увлекусь пчеловодством, а тут еще и овцы, и всякая другая живность, и пастбища, и кустарники, все растительное царство, да очертания холмов и дальних гор у горизонта… Я представлял себе, как будет течь моя жизнь, все быстрее и быстрее замелькают годы, наладится, если повезет, обеспеченное, беззаботное существование, и можно будет поддерживать его, не нервничая, не скучая, чувствуя себя частью всего, что вокруг, растворясь в нем… По сей день я не убежден, добрые то были соблазны или недобрые. Наверное, весь секрет в этом растворении, в ощущении себя частью того, что вокруг. Я был еще в том возрасте, когда, наоборот, думаешь, как определиться, найти себя. Я страшно хотел сохранить и утвердить свою индивидуальность, не утратить четких контуров своего «я». И потом еще — силы. По опыту своих сельских трудов я знал, что силы человеческие не безграничны, и безошибочно выбрал для литературных занятий утренние часы, когда лезвие моих сил еще не затупилось. А что бы я мог написать, если бы принужден был откладывать до вечера, когда все силы уже истрачены на другую работу, тем более привлекательную для меня еще и тем, что я ее исполнял бок о бок с дядей? На то, чтобы писать, тоже нужно много сил, и эта работа не всегда была так уж заманчива — не только потому, что трудна, но еще и по той неоспоримой причине, что здесь любую встречающуюся трудность приходится преодолевать в одиночку, наедине с самим собой.


II
Где жить?

С погодой мне повезло — было холодное ясное утро, когда я, при свечах простившись с дядей, отправился за несколько миль на станцию, чтобы сесть там в проходивший с юга на север почтовый поезд. Через плечо в мешке из-под сахара, стянутом веревкой, так что получилась удобная котомка, какую маори называют пикау, я нес кое-что из одежды, а также пишущую машинку и несколько книг. Самому себе я казался похожим на литературного героя — юношу, который отправился странствовать в поисках удачи. Но ведь я уже был не юноша в это время, не то что раньше, когда исходил сотни миль по дорогам Европы. Да и портативный патефон «Хиз мастерс войс» у меня в руке не очень-то походил на скрипку или гитару, с которыми, как мне известно, путешествовали герои литературных произведений.

Дяде я сказал, что свои планы решил пока держать про себя. Если повезет и я упаду на ноги, как кошка, я вскоре сообщу ему о себе добрые вести. Но на самом деле я за этой шуткой прятал глубокую грусть, которую испытывал при прощании с дядей. Думаю, что и с ним творилось примерно то же, но мы были близки еще и в том, что оба старались не показывать своих чувств. Я сказал, что очень скоро, самое позднее — к рождеству, приеду его навестить, я пожелал ему победы в его «шерстяной» войне и еще раз поблагодарил его за те два фунта денег, которые он дал мне на билет и путевые расходы.

Но хоть я и не рассказал дяде, что именно я намерен делать в мире (где, согласно сведениям из газет, число безработных день ото дня возрастало), на самом деле у меня и вправду был некий план, как устроиться, чтобы иметь возможность писать и при этом не умереть с голоду. Прежде всего я заеду в свой родной город Гамильтон и попытаюсь продать за пять фунтов патефон сестре. (Сестра и в самом деле дружески пошла мне навстречу, а потом я взял у нее патефон обратно, на время, но, когда она попросила его вернуть, выяснилось, что я его еще не выкупил из заклада, куда в качестве крайней меры случалось попадать даже моей драгоценной пишущей машинке.) А эти деньги мне понадобятся, чтобы устроиться жить на северном взморье под Оклендом в дощатом домишке-будочке, который вместе с клочком земли принадлежал моему отцу.

Эта будочка была мне хорошо знакома, отец приобрел ее лет восемь или девять назад. На последнем курсе в Юридической школе я бросил работу, которая у меня была в Гамильтоне, и перебрался в Окленд, чтобы заниматься не отрываясь и успешно сдать выпускные экзамены на адвоката, и, хотя за стол и квартиру надо было платить совсем немного, мне скоро пришло в голову, что моих сбережений хватит надольше, если я поселюсь (бесплатно) в отцовском летнем домике. Так я и сделал, а отца в известность не поставил, опасаясь его строгости в вопросе о квартирной плате. Летний домик был действительно однокомнатной будочкой в тихом переулке, который дальним концом упирался в топкие мангровые заросли, тянущиеся по берегу внутренней Оклендской гавани. Будочка была ветхая — доски, которыми обшиты стены, отставали, бревна пола были источены жучками,— кажется, рассыплется, как карточный домик, при первом же порыве ветра, если бы не защита высокой и густо разросшейся живой изгороди. Ближайшая водопроводная колонка — на углу улицы, дальше трубы еще не проложили, так что каждый день приходилось таскать воду ведром. Но внутри имелась необходимая утварь, много старой посуды, постели и даже сложенная палатка, чтобы увеличивать за счет нее вместимость домика, когда летом съезжались люди. Был, по счастью, и газ проведен для готовки и освещения. Участок почти весь зарос колким быльем, в пору колошения травы подымались выше человеческого роста, и кроме живой изгороди, скрывающей будочку от соседских глаз, здесь еще росли три сосны, одна из них очень старая и развесистая. До пляжа и моря было с четверть мили.

Здесь я и был намерен обосноваться (ключ всегда хранился у соседей, а они не усомнились бы в моих полномочиях), не поставив в известность родителей. А затем зарегистрироваться безработным, что обещало мне, как я прочел в газетах, участие в общественных работах — меня должны были включить в бригаду рабочих, занятых расчисткой заброшенных дорог, и, как человек бессемейный, я буду занят этой деятельностью по полтора рабочих дня в неделю. (Платили же за это, как я вскоре убедился на своем опыте, в разное время по-разному, в зависимости от политической ситуации, и от количества работающих, и от сумм, выделяемых правительством. Больше семнадцати шиллингов я не получал ни разу, но помнятся мне скудные недели, когда мой заработок падал и до девяти шиллингов. Женатым мужчинам предоставлялась возможность работать дольше, а те, у кого были маленькие дети, получали право чуть ли не на полную рабочую неделю, хотя предельный заработок оставался крайне низким. Такая система общественных работ продержалась в первозданном виде до 1935 года, когда после выборов у власти оказалось лейбористское правительство и была начата разработка законов о широком социальном обеспечении, которые и вошли наконец в силу в 1938-м, после того как лейбористы и на следующих выборах опять получили большинство.) С того самого вечера, когда дядя упомянул о коробке спичек, покупка которого вскоре должна была стать ему не по карману, я вынашивал свой план; а начал с того, что занялся чтением газет, чтобы узнать из них практические возможности, которые давало мне мое безработное положение. Оказалось, что на общественные работы записываются самые разные люди, квалифицированные специалисты — чиновники, священники, архитекторы, юристы, журналисты, университетские профессора, врачи. И я решил: коль скоро открываются возможности, надо их использовать. (Так думал я тогда, и откуда мне было знать, что в Америке основатель миллионного состояния семьи Кеннеди в это самое время играл на бирже на понижение, тоже оборачивая себе на пользу обстоятельства — чужие беды, банкротства, отчаяние, голод, самоубийства и так далее и тому подобное?) Если я буду жить бесплатно в летнем домике, работать несколько часов в неделю и получать за это пособие, условия для литературного труда у меня будут даже лучше, чем на дядиной ферме. Лучше, в частности, еще и потому, говорил я себе, что я буду сам себе хозяин: когда захочу — сяду писать, надоест — брошу и не надо мне будет сообразовываться с нуждами и требованиями другого человека; и каждую неделю я буду получать определенную сумму. Разумеется, это были обычные сладкие мечтания о жизни на свободе, без какой-либо ответственности, отвращающей молодые души, о жизни по своим собственным законам и ради своих личных целей. Удивительно то, что у меня эти сладкие мечтания на какое-то время действительно сбылись.

Книги мои, упакованные в ящики, остались пока у дяди, готовые к отправке по первому моему знаку, я только прихватил с собой три тома «Истории» Маколея, изданные в серии «Библиотека для всех». Зарегистрировавшись безработным, я узнал, что приступить к делу смогу лишь через две недели, и решил пока устроить себе читальные каникулы. Я ненадолго выбегал за продуктами да бродил иногда у берега, чтобы дать роздых перетруженным глазам, а в основном сидел дома, с вечера заворачивался от холода в одеяло и всю ночь напролет читал при свече, экономя шиллинги, начисляемые газовым счетчиком. Крыша надо мною была, по счастью, не худая, а вот прогнившие стены безбожно пропускали прямо-таки ледяную стужу (летом же, как я знал по опыту прошлых приездов, они не ограждали от солнечных лучей, и будочка еще до полудня превращалась в раскаленную топку). Но я забывал обо всем, упиваясь живым и красочным повествованием Маколея. Если я не всегда с полным доверием относился к его односторонним оценкам событий XVII века, зато радовался возможности обогатить мои познания в английской парламентской истории, которую изучал в Юридической школе.

На девятый или десятый день, когда запас чтения у меня уже близился к концу, я сидел на бревне, подпирающем стену моего жилища, и ко мне подошел пожилой священник. Низкорослый и худощавый, с неспешной походкой, он в своем пасторском облачении казался важным лицом, мудрецом и книжником, не то что я, одетый в какое-то тряпье и в парусиновых тапочках на босу ногу. Только глаза под нависшими старческими веками глядели молодо и любознательно. Это был, догадался я, местный пастор. Мы обменялись замечаниями о погоде — похолодало, и ветер свежеет, похоже, что к дождю,— а потом он сказал, что у меня, по-видимому, перерыв? Я немного удивил его, ответив, что да, у меня перерыв, но не в работе, а в чтении, я сейчас не работаю, а только читаю. Он было опешил, но вскоре уже оживленно рассказывал мне, что восхищается стилем Маколея, хотя и не разделяет его политических убеждений; он бы лично, если бы занялся на старости лет XVII веком, обратился бы снова к Юму, он как раз недавно купил у букиниста его трехтомную «Историю»; но, пожалуй, история в собственном смысле слова его не так интересует, как античная литература, например трагедии Софокла: время-то у него на исходе. Я сказал, что никогда не держал в руках «Истории» Юма. Но тут он удивил меня совсем уже дурацким вопросом: зачем я читаю? Он полагает, что у меня есть в жизни какое-то дело? Я приготовился ответить, но он разразился длинным монологом. Книги. В этой стране не место тем, кто читает книги. Неужели я не понимаю? Речь, конечно, не о тех книгах, которые выставлены в витринах, это — одно из следствий Демократии.

Америка. Наверно, Маколей и его виги немало способствовали ее подъему. Особенно памятен для меня этот разговор тем, что я услышал из уст моего собеседника имя, которое мне до тех пор не встречалось: Токвиль. Но книги — латинские, греческие. Ни греки, ни римляне в глаза не видели Океании. Они были плохими мореплавателями, особенно римляне. Тут все дело в количестве. Количество помешало бы древним полюбить Океанию. Это не подлежит сомнению. Количество грандиозное. И качество — качество тоже не подлежит сомнению. Вот в чем суть. С этими словами (которые я нашел очень остроумными и поспешил выразить восхищение) он вдруг улыбнулся, открыто посмотрел мне в глаза и, встав, позвал пройтись с ним вдоль берега. Он шел по песку в толстых ботинках, высоко поднимая ноги, словно перешагивая невидимые преграды, а когда мы, свернув в переулок, остановились у его калитки, он пригласил меня проводить его до крыльца. Жены, он полагает, дома нет, однако ручаться нельзя. На веранде он попросил меня подождать. Было слышно, как он роется среди каких-то вещей в доме и при этом разговаривает, но сам с собой, насколько я мог разобрать. А потом он снова вышел на веранду, улыбаясь и обтирая рукавом пыль с трех толстых томов в кожаных переплетах. Он подарил мне «Историю» Юма, и за это я ему по сей день благодарен — особенно еще и потому, что у Юма я неожиданно нашел предисловие: «Моя жизнь». С тех пор, стоит мне только открыть томик Юма в начале, я живо припоминаю описанную выше встречу. Вот отрывок из этого предисловия, долго служивший мне руководством в жизни:

«Весной 1775 года я заболел расстройством кишечника, которому поначалу не придал значения, но которое со временем, как я и подозревал, обрело характер неисцелимый и смертельный. Теперь, как я полагаю, осталось уже недолго. Болезнь причиняет мне совсем мало страданий; и что особенно странно, хотя телесные мои силы на исходе, духом я остаюсь неизменно бодр, и если бы мне сейчас пришлось выбирать, какой период моей жизни я хотел бы пережить вторично, я бы, наверно, указал именно на последний. Я сохраняю прежнее рвение к занятиям и прежнюю склонность к веселому обществу. К тому же я полагаю, что смерть человека шестидесяти лет урезает лишь несколько лет мучений и немощи, и, даже различая признаки того, что моя литературная слава наконец готовится воссиять ярким светом, я сознаю, что радоваться этому мне пришлось бы недолго. Трудно быть более, нежели я в настоящее время, отрешенным от жизни».

Больше мы с этим человеком ни разу не разговаривали, хотя время от времени он встречался мне на улице (все так же высоко переступая невидимые преграды), и казалось, вот-вот, еще взгляд, и он меня признает. Через несколько лет он умер, и потом я из разных источников слышал о нем рассказы. У него были «сложности с женой», которую он намного превосходил годами; перед тем как жениться, он бродяжничал, промышлял добычей окаменелой смолы и пристрастился к бутылке, но был «спасен» англиканским епископом. Говорили также, как обычно в таких случаях, об его «оксфордском образовании» и о «связях в обществе» — недаром же он получил пасторский сан. Но я верил, что благодаря одному разговору на пляже знаю о нем больше, чем рассказывали в городе. Он был книжником вопреки обстоятельствам, и это делало ему честь, но я тоже считал возможным гордиться своим намерением писать книги, которые будут когда-нибудь выставляться в витринах. Я не сомневался, что он знал классиков и классические языки, но я лично сам задумал стать «классиком» сегодняшнего дня.


Но вот я отложил Маколея — настало время начинать работу в дорожной бригаде. Нас было в общей сложности человек двадцать пять. Работы иногда происходили за много миль от дома, поскольку район наш занимает большую территорию вдоль побережья, а денег на автобус у меня не было, и обычно я туда и обратно шел пешком. Все это мне очень нравилось, но надо было позаботиться о таком устройстве жизни, чтобы регулярно писать, да еще кормиться на какие-то несколько шиллингов в неделю. Тут-то мне пришлись кстати дядины уроки по домашнему хозяйству. (Помню, я один раз пожаловался ему, что у нас кончилась ячневая крупа, и он самым суровым тоном ответил: «А мне-то ты зачем об этом говоришь?» — то есть почему я должен об этом помнить! Возьми и запиши. С тех пор я, всю жизнь сам занимаясь хозяйством, обязательно все записываю и составляю списки того, что мне нужно.) Настроение у меня было приподнятое еще и потому, что я ожидал известий от лондонского издателя, которому отослал свою рукопись; что бы там кто ни говорил, а я выполнил поставленную перед собой задачу — написал роман в семьдесят тысяч слов с лишком. Но я отлично сознавал, что для достижения моей цели мне необходима строжайшая самодисциплина — каждый божий день я должен садиться перед чистым листом бумаги, который через несколько часов, когда я встану из-за стола, будет исписан словами и предложениями, представляющими интерес для других людей, для тех, кто станут моими доброжелательными и умными читателями.

Роман, который я сумел дописать до конца, был для меня, по сравнению с прежними, более короткими сочинениями, бесспорно, шагом вперед: я доказал себе, что способен воображать — сочинять и комбинировать; и сырой жизненный материал, с которым я имел дело, начинал у меня блестеть и переливаться. От «копирования» реальности, так меня сковывавшего, я теперь отказался, думалось мне, навсегда. Раньше я работал, как бы оглядываясь назад, стараясь описать прошлое людей, которых знал лично (может быть, в качестве объяснения их теперешнего состояния). Я думал, что чем больше фактов мне о людях известно, тем лучше.

Теперь же я нуждался только в легком намеке, а остальное предоставлял дорисовывать приведенной в действие фантазии. Один день я набрасывал только ключевые слова, а на другой перечитывал их и, давая волю воображению, компоновал и добавлял живые и яркие вымышленные подробности. Главное — это терпение и строгая логика, неотвратимо ведущая от одного к другому. И так надо усидчиво трудиться день за днем, час за часом, покуда не ляжет на стол добротно сработанная вещь — книга, сочинение, плод вымысла.

Именно этими правилами, хотя еще и не сформулированными, я тогда руководствовался, работая над романом. Я подолгу увлеченно составлял и переиначивал предложение за предложением, как ребенок, сооружающий песочные замки на морском берегу; в те дни, когда дело шло особенно гладко, я был наверху блаженства, в моей взрослой жизни ничто не дарило мне такого восторга, как литературное творчество, хотя с ним было связано и немало мучений.

Однако теперь я с грустью вспоминаю, что, несмотря на строгую трудовую дисциплину, я в ожидании ответа от лондонского издателя за несколько недель ничего мало-мальски путного не написал. Почему-то я решил (аргументов сейчас не припомню), что следующий роман напишу в форме дневника. Правда, много позже я убедился, что задачи, вытекающие из такого замысла, мне действительно по плечу, однако тогда я еще понятия не имел, в каком виде предавать бумаге то, что приходило в голову, а может быть, главная трудность была в сюжете. Центральной фигурой должен был послужить мой дядя, и я ошибочно решил, что раз наша совместная жизнь еще свежа в моей памяти, значит, самое время пустить ее на создание литературного произведения. С грустью также должен признаться, что, отказавшись наконец от этого замысла, я чуть не заболел от беспомощности и досады и потом но меньшей мере десять лет не брался вплотную за новый роман. Делал походя какие-то попытки и тут же бросал, сам с тревогой отлично сознавая, что причина неудач и срывов как раз в несерьезности этих попыток. Правда, я время от времени обращался к сочинению коротких рассказов, в более легковесной манере, чем те, что я писал, работая государственным служащим в Веллингтоне, пока не порвал со столичной жизнью и не перебрался на ферму к дяде. Издатели, которым я посылал свои новые сочинения, публиковать их отказывались. Но одно все-таки увидело свет в иллюстрированном австралийском журнале для женщин. Этот рассказ в переделанном виде я впоследствии неоднократно переименовывал: сначала он назывался «Такова жизнь», потом — «Три женщины» и наконец — «Трое мужчин». Много позже, когда готовился отдельный сборник моих рассказов, я вспомнил про него и включил в книгу под последним названием. Раньше я как-то раз продал в одну газету путевой очерк о своих блужданиях по Европе, но за вымышленную историю мне еще никогда никто не платил.

Любопытно, что, несмотря на бесчисленные издательские отказы, к которым я вполне привык, несмотря на то что, придирчиво перечитывая каждую написанную мною страницу, я всякий раз находил, что еще не достиг того уровня, к которому стремился, я тем не менее за четыре года ни на миг не усомнился в том, что смогу, если буду настойчив, рано или поздно создать доброкачественное произведение, помеченное знаком моей индивидуальности. Между тем дело еще затруднилось, потому что долго вести совершенно замкнутую жизнь в родительском летнем домике мне не пришлось. Я не очень общителен по характеру, но люди меня интересуют, особенно представители менее привилегированных групп, поэтому я вскоре познакомился и подружился со многими из моих безработных товарищей по бригаде. Они меня затаскивали к себе в гости и считали, что и я, само собой разумеется, буду рад видеть их у себя в будочке. Иногда они приносили с собой домашнее пиво и, к некоторому моему смущению, обращались со мной как с таким же безработным, как они сами, считая, что мне тоже некуда время девать, что я всегда готов за компанию раздавить бутылочку, послушать и порассказать пару-тройку сальных анекдотов и посудачить про политику и безработицу. Сделать с этим я ничего не мог, я вскоре убедился, что на плату, получаемую на общественных работах, сыт не будешь (тем более когда у человека семья), если только не подкармливаться с собственного, тщательно ухоженного огорода. Необработанные участки земли были нарасхват, и я легко сообразил, что у меня, так сказать, под ногами — неиспользованный источник дохода. Во-первых, можно срубить сосны, которые растут возле дома, распилить и продать на дрова, а потом весь участок (почти четверть акра) вскопать и снимать с него урожаи овощей для собственного потребления и на продажу. Хорошо бы еще, прикинул я, посадить фруктовые деревья, лимоны, грейпфруты, яблоки и персики и, конечно, виноград. Это обрадует родителей и смягчит их гнев, когда они узнают о моем вторжении. Но пока что я был не намерен их уведомлять, чтобы не наткнуться с их стороны на резкое и решительное «нет».

Я позаимствовал у соседей два топора и поперечную пилу и на пару с одним безработным развозчиком молока свалил все три сосны. Здесь как нельзя более кстати пришелся опыт, приобретенный на дядиной ферме: через несколько недель мы уже продавали наколотые сосновые дрова по шиллингу и шесть пенсов мешок и сами же развозили их покупателям на тачке (которую тоже взяли на время у соседей). Но потом мой товарищ снова получил работу, а я, уже в одиночку, сгреб сосновые прутья и щепу в огромную кучу, сжег и самостоятельно вскопал огород. Почва после осенних и зимних дождей оказалась рыхлой, так что дело у меня пошло быстро (хотя сначала пришлось разделаться с разросшимися кустами элеагнуса — вырубил их секачом, а потом сжег на груде выполотых сорняков). Копал я с удовольствием, я вообще люблю земляные работы, и задолго до сроков весеннего сева и посадки фруктовых саженцев моя избушка уже стояла, неприкрытая, одинокая и ободранная, посреди ровно вскопанного участка, радуя предвкушениями мой глаз будущего огородника. И тогда я набрался храбрости и написал отцу письмо, в котором открылся ему, что поселился в его летнем домике — для того якобы, чтобы осуществить там нововведения, которые, я уверен, должны его очень обрадовать. Я намекал, что неплохо было бы отцу финансировать покупку фруктовых деревьев и быстрорастущих саженцев, которыми можно будет обсадить участок для защиты от сильных ветров, а то как бы первый же приличный ураган не снес с оголенного домика крышу или не развалил его хрупкие, источенные жучком стены. Ответ от отца пришел так быстро, что я даже испугался. Они с матерью рады, что я, наконец, занялся полезным делом, что я, как видно, решил не тратить попусту свою молодую жизнь; может быть, даст бог, я… Они посылают в письме два фунта и доверяют мне приобрести на них саженцы фруктовых деревьев и кустов. Вот когда я с тоской подумал, что, пожалуй, перестарался: летом отец приедет в отпуск, увидит плоды моих трудов и, наверно, захочет строиться, чтобы у них был дом как дом, где можно поселиться после выхода на пенсию.

В самый разгар моих борений, протекавших одновременно на всех фронтах, я наконец получил ответ из лондонского издательства: мистер Джонатан Кейп (у которого в это время внутренним рецензентом работал Эдвард Гарнетт) сообщал мне, что рукопись моя его заинтересовала, однако ничего определенного он пока сказать не может, а хочет предварительно выяснить, не соглашусь ли я внести кое-какие улучшения — например, проповедь, сочиненная мною по образцу многих слышанных в детстве, по его мнению, чересчур длинна и только утомит читателя. Если я согласен переработать роман с учетом его замечаний, он будет рад рассмотреть его вторично. Боюсь, что я на его предложение отреагировал точно так же, как и сотни других начинающих авторов, которые хоть и уверены в скором широком признании своих талантов, однако же в первый раз слышат доброе слово о том, что вышло из-под их пера: я бросился перечитывать роман и убедился, что не только мистер Кейп (и, конечно, мистер Гарнетт) совершенно правы в своих замечаниях, но еще и я сам обнаружил у себя недостатки, которых они загадочным образом почему-то не заметили и которые я теперь немедленно устраню, пройдясь легким пером по рукописи и возвратив ее им в возможно короткие сроки в сильно переработанном и начисто перепечатанном виде — вот когда они наконец будут иметь возможность по заслугам оценить мою работу.

И я, право же, нисколько не преувеличиваю, когда говорю, что я, не прекращая работы на участке (и в дорожно-ремонтной бригаде, понятное дело), да еще отвлекаясь на какие-то минимальные домашние хлопоты, чтобы есть и восстанавливать силы, сумел отредактировать и перепечатать и выслать по почте свой роман — двести двадцать с чем-то страниц — за какие-то две недели. Авиапочты через океан тогда не существовало, бандероль шла в Англию пароходом до Ванкувера, потом поездом до Атлантического побережья и снова пароходом, в общей сложности не меньше тридцати дней. Но как бы то ни было, я свое дело сделал; и следующие три месяца или около того, пока я в радостном предвкушении дожидался ответа, не было, я думаю, никого бодрее и благодушнее меня. Я возвратился к книгам и саду и, заглушая в душе слабое подспудное беспокойство, говорил себе, что мой будущий роман, в форме дневника, теперь тоже, безусловно, будет иметь успех. Да и как мне было не радоваться жизни? Среди товарищей по бригаде у меня появлялось все больше и больше друзей, они помогали мне сажать и сеять, по теплой и влажной погоде цитрусовые вскоре пошли в рост, на персиках, а следом и на яблоньках появились зеленые листочки и даже несколько цветков, хотя, конечно, самым первым принялся виноград, на шоколадно-коричневой перекопанной земле то здесь, то там проступали пятна различных оттенков, и вот уже все-все, что я посадил и посеял: картофель, ранний горошек (который рос и плодоносил на новой почве с таким азартом, будто стремился завоевать сельскохозяйственный приз за самый богатый урожай), потом фасоль, а дальше помидоры, тыквы, кабачки, салат, дыни (тучнеющие на грядках, удобренных золой сосновой щепы) и наконец, самыми последними, кукуруза и сладкий картофель кумара — все растения словно сговорились оправдать самые радужные рекомендации, полученные в питомниках или напечатанные на пакетиках с семенами. В то лето был щедрый урожай, хватило и на пропитание, и чтобы запастись на зиму, и чтобы поделиться с другими.

Это был мой первый опыт садоводства и огородничества, и он принес столько удовлетворения, что с тех пор вот уже тридцать лет я сам выращиваю для себя все, что мне требуется, да еще нередко реализую или раздариваю излишки. С той поры я завел также привычку консервировать в больших количествах помидоры в банках и закладывать на зиму сладкий картофель в ящики с сухим песком. Выращивать и снимать богатые, избыточные урожаи меня побуждало то, что я почти все время был фантастически беден (понятно, по меркам обеспеченной публики, среди которой вырос), однако имел много друзей, и они оказывали мне всяческие услуги, я же только и мог отблагодарить их фруктами и овощами. А мои сельскохозяйственные успехи, я думаю, объясняются тем, что я постоянно, из года в год, учился, каждый сезон оба проклятия здешних мест: бури и засухи — ставили меня перед новыми трудностями. Много лет всю воду для поливки я таскал ведрами, денег на покупку шланга у меня не было, пока, в конце концов, однажды поутру я не обнаружил у себя на участке неизвестно откуда взявшийся шланг — думаю, украденный для меня кем-то из заботливых друзей. Рыхлая почва быстро истощалась, в нее нужно было постоянно вносить компост, которого, как знает каждый огородник, никогда вдоволь не наберешься, он имеет огорчительное свойство таять в земле, точно иней под лучами солнца. В первые годы моего огородничества, когда мне приходилось жить на пределе сил и вдобавок к деньгам, получаемым на общественных работах, добывать пропитание с огорода, я вскапывал еще и часть пустыря, примыкавшего к моему участку сзади. Я предпринял было попытку засеять и полосу с наружной стороны вдоль забора, выходившего на нашу тихую улочку, но получил от городских властей предписание этого не делать. А запасы навоза я регулярно пополнял после того, как у моего дома останавливалась тележка молочника или фургон пекаря.

Вскоре к нам в бригаду поступил еще один человек, этот никогда мне не помогал, ведь у него было свое занятие, которому он уделял все свободное время. Это был мой собственный двоюродный брат, моложе меня несколькими годами, единственный сын владельца магазина в городе, неоднократно избиравшегося в различные органы городского управления. Мы недурно ладили с этим мальчиком, когда я учился в школе, он держался со мной дружески, был веселый и покладистый. Но позже оказалось, что у нас мало общего, и мы, не ссорясь, разошлись — его совсем не интересовали книги, кроме тех, из которых он мог пополнить свои и без того богатейшие познания в кораблях всех видов и предназначений. И все-таки я ему немного завидовал: замкнутый и флегматичный, хотя порой и неожиданно сообразительный, он должен был, как единственный ребенок своих родителей, когда-нибудь унаследовать отцовское дело, а между тем мать с отцом на него никогда не давили, проявляя, как мне представлялось, чудеса терпимости и добродушия (а ведь его мать была родной младшей сестрой моего строгого и непримиримого отца!). Их словно и не беспокоило, что сыну совершенно незнакомо честолюбие — ни прямое, ни навыворот, ни по мелочам, ни в серьезных делах. Они бы, наверно, с удовольствием, захоти он только, купили ему яхту, хоть целый парусник, но он предпочел гребную лодку с наборной обшивкой, довольно тяжелую, нечто вроде ялика средней руки. На этой лодке он выходил во внешнюю гавань и очень успешно рыбачил, особенно осенью, когда прибрежные воды бывают сильно прогреты.

Мы оба очень удивились, когда оказались вместе на общественных работах. Я многие месяцы избегал встречи с ним и его родителями, хотя жили они тут же в пригороде, на одной из приморских улиц, как полагалось обеспеченным людям. Он рассказал, что по совету родителей зарегистрировался безработным, ведь он, теоретически говоря, нигде не работает, так почему бы и ему не воспользоваться возможностью разжиться парой шиллингов на карманные расходы? Несколько последующих лет, пока продолжалась депрессия, он брал меня с собой на рыбалку, обогащая меня новым драгоценным опытом. Многое зависело от прилива и погоды, но в те дни, когда прилив был не слишком высокий и не слишком низкий, нормальный, а утро обещало хорошую погоду, он на рассвете стучался в дверь моей будочки, и у меня почти никогда не хватало духу сказать ему «нет». (А ведь надо было ухаживать за садом и огородом, предстояло перетаскать, может быть, сто ведер воды для поливки, и по дому кое-какие хлопоты были, а потом надо было садиться писать, и по возможности раньше, покуда полуденные лучи солнца не раскалят мою будочку, как печную топку, и всякое усилие, и умственное, и физическое, станет одинаково невозможно. От жары я тупел, соловел; бывало, зайдет кто-нибудь, а я растянулся на земле в тени за домом и сплю. Меня будил раскатистый хохот, похожий на гогот птицы киви, но я не обижался, ведь это не со зла, а по неведению. Смех, да и только! Вот, оказывается, на что я трачу время! Везет же некоторым, неплохая у них житуха! Я не спорил, но, дожидаясь, пока разговор перейдет на другие, более приятные и менее бесчеловечные, темы, вспоминал свои итальянские впечатления: в полдень, бывало, видишь, как какой-нибудь работяга — подметальщик улиц прислонил к стене свою тачку, уселся в ее тени и ест хлеб с колбасой, запивая красным вином из бутылки, а потом, глядишь, он уже спит, подложив под голову сложенную куртку и закрыв лицо широкополой шляпой. И никто, между прочим, над ним, помнится, не смеялся, разве только у туристов-американцев, наводивших на него камеры, слегка поблескивали глаза.)

Но не было у меня сил ответить брату отказом, когда по утреннему небу лениво плыли лишь два-три пушистых облачка и предстояло идти на веслах три мили по зеркальной глади пролива к острову-вулкану, то ли потухшему, то ли просто так притихшему до времени, на котором стоит маяк, угрюмым предостережением вздымающийся среди острых лавовых скал,— что-то такое из «Графа Монте-Кристо», если не тот самый Фарос, прославленный среди греков и римлян, на который когда-то пробралась, пустившись на хитрость с коврами, царица из рода Птолемеев — «любовный пыл цыганки охладить». На то, чтобы догрести до маяка, где, если позволяла погода, мы причаливали и собирали среди скал устриц (незаконно) и мидий (которые брать разрешалось), у нас всегда уходило много времени, так как, едва выйдя на глубокую воду, мы сразу же разделяли обязанности: один продолжал легонько подгребать веслами, чтобы лодка все же продвигалась вперед и чтобы ее не сносило приливным течением, а другой тем временем наживлял приманку на крючки и спускал за борт специальную длинную снасть с двумя камнями на концах и с двумя же поплавками — запаянными банками из-под керосина. От этой снасти тянулись до самого дна штук тридцать лесок, каждая с двумя наживленными крючками и грузилами. Когда за борт переваливался второй камень и вторая банка из-под керосина оставалась покачиваться на воде, так мирно и словно безобидно (на самом-то деле ставить на фарватере глубоководную снасть не позволялось), мы, не забывая весь остаток дня держать на счастье скрещенные пальцы, покуда на обратном пути не удостоверимся, что рыбацкая удача нас не обманула, и гребя по очереди, плыли к скалам собирать устриц и мидий, если, конечно, по всем признакам можно было надеяться на хорошую погоду. Покончив со сборами, мы уплывали дальше по шхерам в бухточку, где был отлогий песчаный берег, и там в тени от скал и кустов ели бутерброды, запивая жидким толокняным киселем, да еще разводили костер (что тоже запрещалось) и жарили мидий и устриц, чтобы не проголодаться на обратном пути, ибо восвояси мы попадали в лучшем случае под вечер.

Но и в рыболовстве мы не полагались только на наш плавучий снаряд — после привала снова выгребали на глубокую воду, ставили лодку на якорек и принимались удить. Наживляли мякотью мидий (мы загодя разбивали раковины камнем на берегу), нацепляли моллюска целиком за край — брат хорошо изучил повадки морского окуня: старый обжора не польстится на маленький лакомый кусочек, ему подавай щедрый разлапистый ломоть во всю пасть, и тогда он теряет осторожность, а затем и жизнь. В особо удачные дни, когда мы успевали приступить к ужению до того, как начинался отлив и лодка, словно в неуверенности, потягивала якорь то в одну, то в другую сторону, бывало, оглянуться не успеешь, а уже по сланям прыгает большой разноцветный окунь, зевая от удушья на воздухе и быстро теряя под лучами солнца ослепительную окраску. Но вот подходит время возвращаться с уловом, добытым удочками и плавучим снарядом, и мы расстаемся с окружившим нас птичьим царством — тут и мелкие пингвины, то всплывающие из глубины на поверхность, то снова ныряющие и пропадающие из глаз; и малые качурки, действительно совсем маленькие, как будто только-только вылупившиеся на свет божий, и с виду похожие на поплавки из сажи; и чайки разных видов — одна крупная, с черной спиной как-то попыталась цапнуть с крючка наживку в ту секунду, пока он не ушел вслед за грузилом на дно, и запуталась в наших лесках, я подтащил ее к борту, поднял за лапы, и брат стал ее распутывать, а тем временем прожорливая птица, так и вися вниз головой, начала хватать и заглатывать нашу наживку, отщипнув попутно и кусок кожи у брата на руке, когда он вздумал было ей в этом помешать. Пора было подымать оставленный на глубокой воде плавучий снаряд, а потом, переплыв фарватер, грести к дому, если только вдалеке не показывалась баржа, везущая груз арбузов для продажи на городской пристани,— в этом случае мы старались промедлить, и шкипер, проплывая мимо, бросал для нас за борт арбуз, зеленый мяч тут же всплывал и преспокойно покачивался в ожидании, когда его спасут из пучины.

Загрузив на борт весь улов — штук шестьдесят рыбин, если день был удачный, почти все — морские окуни, хотя мы всегда радовались и желтоперке, она хороша для наживки, бывало, что брату удавалось острожкой подцепить и королевскую рыбу (которая, на мой взгляд, та же желтоперка, только выросшая до противоестественных размеров); ну а порой попадались и разные дива, вроде ската или рыбы-молота,— мы со всем этим богатством, если позволяла погода, приставали в сторонке от городского пляжа, вытаскивали лодку на песок между валунами, где при отливе оставались лужи, в них мы рыбу чистили, потрошили, а потом нанизывали на веревочку в куканы штук по пять-шесть, в зависимости от размера. Подготовившись так, мы снова отгребали и подходили уже к городской пристани, где дожидались наши знакомые покупатели, которым мы сбывали улов по шиллингу-полтора за рыбину, в крайнем случае совсем уж огромный окунь шел за два. Чтобы распродать весь товар, приходилось некоторое время разъезжать с рыбой взад-вперед вдоль берега, что строго запрещалось. Иногда случались накладки: например, сбываешь кому-то из местных по дешевке, за шесть пенсов, последний кукан, а это наблюдают приезжие, которые полчаса назад заплатили за рыбешку помельче ровно, как говорится, втридорога. Часть рыбы оставляли для себя и для безработных товарищей. Лет шесть я с радостью пользовался этой прибавкой к столу, да еще получал свою долю дохода от нашей рыбной торговли.


Все эти годы я сочетал работы в дорожной бригаде, сад и огород, а также рыбалку и надеялся, что такой образ жизни даст мне возможность скрыть мою истинную цель и в то же время способствовать ее достижению. Со временем я познакомился и с другими новозеландцами, которые ставили перед собой цели — иногда скрытно, иногда явно,— сходные с моей. Их, как и меня, бессильны были расхолодить неблагоприятные обстоятельства.

Рукопись переработанного мною романа, которую я с таким замиранием сердца, но твердо уповая на успех, отправил в Лондон, попала к мистеру Джонатану Кейпу сразу же после крупного политического и финансового кризиса в августе 1931 года, когда лейбористское правительство Макдональда ушло в отставку; и, хотя вернули мне ее с вежливыми извинениями и ссылками на трудное положение, по девственной чистоте моих тщательно перепечатанных страниц можно было понять, что, кроме меня, их никто не касался. Поэтому, пережив краткую боль разочарования, я тут же снова воспрянул духом — как только отправил рукопись с глаз долой, адресовав ее другому лондонскому издательству. И так повторялось несколько лет подряд — мне возвращали рукопись, а я сразу же слал ее обратно в Лондон, следующему издателю. Но при этом у меня хватало смысла задуматься вот о чем: если деловые столичные издатели испытывают сомнения по поводу моей работы, за которую сам я готов ручаться головой, то как же я могу надеяться на успех нового своего романа, в форме дневника, где я не уверен ни в одной странице? Прав я был или нет, но, как я уже упоминал, этот случай с романом побудил меня вновь обратиться к рассказу. И кроме того, я сел писать первую в моей жизни пьесу — о ней рассказ впереди. Откуда у меня бралась энергия для стольких разнообразных занятий, как мне на все хватало времени — не знаю, но думаю, что я слишком щедро использовал резервы своего организма, что и привело меня через несколько лет к таким неприятным последствиям, как туберкулез. Помнится, как раз в это время я стал внушать себе, что мне никогда не устроиться на такую работу, где можно было бы получать нормальное, регулярное жалованье. У меня нет времени нормально, регулярно ходить на работу. А вскоре еще и туберкулез объявился, как нельзя более кстати, и он же потом послужил мне надежной ширмой от мобилизации, за что я ему благодарен от всей души, иначе пришлось бы задыхаться в поминутно расписанном быте казарм.

Среди моих знакомых, у которых тоже имелась высокая цель в жизни, первым упомяну одного моего товарища по общественным работам, которого я буду звать Икс. Был он красивый, крепкий, рослый парень, чьи черты лица, темные глаза и волосы говорили о хорватском, или, как называли новозеландцы прежних поколений, австрийском, происхождении (теперь их зовут «далли» от «далматинец»). Едва ли он сумел получить хорошее, систематическое образование, но голова у него была по-настоящему светлая. Убежденный марксист, он читал горы соответствующей литературы: во-первых, он, как и я, изучал теорию по фундаментальным трудам, а во-вторых, он принимал участие в текущей, как он выражался, политической борьбе и читал работы журналистов, например книгу Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», и уйму всяких брошюр, докладов, рабочих газет — все, что давало возможность «быть в курсе». Узнав, что я пишу, он в один прекрасный вечер пришел ко мне в гости и стал разъяснять, как мне наилучшим образом использовать мои таланты: а именно помогая рабочим в их борьбе. Сначала я возражал, говоря, что рабочих, в том смысле, какой вкладывает в это понятие он, трудно организовать и вообще даже определить в такой стране, как наша,— не индустриальной, но и отнюдь не крестьянской. Я считал, что принесу пользу, если смогу в художественных произведениях правдиво изобразить отдельных новозеландцев, в той или иной мере типичных для нашего общества, и через их судьбу убедительно продемонстрировать всем необходимость революционных перемен. Я доказывал также, что насильственный переворот, осуществленный на одном острове, с водружением красного знамени над зданием муниципалитета и портом, все равно обречен на провал: американцы сразу же направят сюда пару военных кораблей. Икс был человек умный и признавал за мной некоторую долю правоты, однако стоял на том, что необходимо каждый день, повсеместно и неотступно, не оглядываясь на местные условия, вести текущую политическую борьбу; писатели же и прочие интеллигенты всех мастей могут тоже внести свой вклад, если не хотят оказаться пешками и лакеями реакционеров, которых вокруг пруд пруди. Он был так красноречив, что я в конце концов пошел на уступки и согласился, не оставляя поглощавшей меня литературной работы, вступить в контакт с группой молодых людей, которая недавно преобразовалась в отделение Лиги коммунистической молодежи, и ей нужен был кто-нибудь, кто мог бы писать агитационные тексты для местного распространения.

Я убедился, что мне есть чему поучиться у этих ребят, знакомство с ними доставило мне много удовольствия. Были они, как и я, из жителей городских окраин и пригородов — две сестры, в услужении в богатых домах, молодой продавец из бакалейного магазина, безработный коммивояжер-галантерейщик, еще один безработный — сын плотника, горячего сторонника тред-юнионизма… В выходные дни на людных пляжах устраивались демонстрации с красными знаменами и лозунгами о тяжелом положении безработных. А иногда мы собирались на пикник где-нибудь либо у моря, либо, наоборот, вдали от берега на лесной поляне — приглашали с военно-морской базы матросов, про которых было известно, что они «с нами», и мы разыгрывали символическую лотерею. Помню, один раз призом служил огромный общий торт, его испек сочувствующий подручный пекаря, а продукты мы все, кто сколько мог, натаскали сами, но наш кондитер еще позаботился, чтобы свою солидную лепту внесли его хозяева — разумеется, неведомо для себя, так что торт в итоге получился воистину грандиозный. Не скрою, впрочем, я часто пропускал митинги и иные мероприятия, за что мне неизменно попадало, а мои ссылки на нехватку времени, на то, что у меня пропасть дел или, скажем, что я нечаянно заснул от усталости и проспал,— все это встречалось дружным смехом. Однако мой литературный вклад ценился высоко, одна из моих листовок была воспроизведена в солидной центральной газете под красивым жирным заголовком: «Злокачественная опухоль коммунизма проникает в новозеландские школы» — и тем самым получила широкое распространение, о каком мы не могли и мечтать. Интересно, что хотя мы в каждой листовке нападали на какую-то черту капиталистического общества — его недемократичность, защиту интересов меньшинства в ущерб большинству,— однако, только когда мы сочинили текст, обращенный к местной учащейся молодежи, и распространили листовки среди старшеклассников, произошел чуть ли не взрыв. В местной школе высшей ступени был девиз: per angusta ad augusta [17], и в нашей листовке сначала говорилось о том, чтобы ребята не верили лжи, которую им внушают «добропорядочные господа» — священники, торгующие духовным опиумом, врачи-шарлатаны, прикидывающиеся учеными, и юристы, прихвостни богачей,— а затем провозглашалось, что единственное славное место, на какое могут рассчитывать выпускники,— это государственные дорожные бригады, в составе которых они будут расчищать заросшие травами дороги. И это уже было тяжкое преступление: мы не должны были тревожить юные и невинные (читай: неосведомленные) души!

Назавтра с утра пораньше были подняты на ноги не только газетные репортеры, но и верные стражи порядка, в чем я убедился, как только пришел в торговый центр города, надеясь шиллинга за полтора сбыть знакомому зеленщику две дюжины пучков моего лучшего салата. В дверях магазина я столкнулся с переодетым полицейским, который как раз наводил справки, мы взаимно вежливо извинились и разошлись, ему даже в голову не пришло поинтересоваться моей личностью, хотя, видит бог, одетый в рабочие тряпки, я должен бы всякому с первого взгляда внушать подозрение. Я поспешил домой в весьма взбудораженных чувствах, ведь в руке легавый (а что это за человек, было ясно сразу) держал нашу последнюю листовку! Стало быть, надо незамедлительно предупредить товарища, с которым мы вместе над ней работали: сам я сочинил текст и отпечатал его на своей пишущей машинке, а вот размножил на стеклографе в двухстах экземплярах как раз этот товарищ. Но прежде всего надо спрятать машинку. По счастью, дядя с тетей были в это время в отъезде, я завернул ее и побежал к их дому в надежде, что двоюродный брат позволит мне временно запрятать ее где-нибудь у них. Но мне повезло еще больше: брат, который не разделял моих политических пристрастий, хотя и держался без враждебности, уплыл на лодке; где лежит ключ, я знал, поэтому я без чьей-либо помощи вошел в дом и пристроил тючок в самом, на мой взгляд, надежном месте: на дне большого гардероба в спальне братниных родителей. Меня очень позабавило тогда, да и сейчас смешно вспомнить, что преступное орудие было спрятано в доме почтенного буржуа, которого неизменно выбирали в разные муниципальные органы и в конце концов даже сделали председателем одного из них и о котором ни вслух, ни шепотом никто не скажет и слова нарекания.

Возвращаясь, я, по счастью, встретил Икса, как всегда катившего на велосипеде, и он успокоил меня, сообщив, что наш товарищ, о котором я говорил выше, уже принял соответствующие меры, завернул стеклограф в вощеную бумагу и подвесил на самую верхушку высокой сосны. Икс сказал, что мы молодцы, но это все только начало, сушить весла не время, от нас требуется гораздо больше. А через несколько дней, не успели отзвучать у меня в памяти его поощрительные слова, будоража душу и лишая покоя, как Икса самого арестовали во время уличной демонстрации безработных, на которую, помнится, не было получено разрешения властей. Что тут поднялось! Мы устроили демонстрацию протеста — вечером того дня, когда магазины открыты допоздна, мы собрались на углу двух улиц под приглядом местного полисмена, и вскоре нас окружили люди, останавливавшиеся послушать грубоватое, но впечатляющее выступление нашего оратора, старого партийца, который приехал из центра оказать нам поддержку, зная по собственному опыту, каково человеку в полицейском застенке.

Но что мне особенно запомнилось в этом деле, так это беспомощность и некомпетентность полицейских и газетчиков. Меня, например, так никто и не допросил, а владельца стеклографа хоть и схватили в бригаде во время работы (что было со стороны властей ошибкой, поскольку он пользовался у безработных дорожников не только молчаливой, но и вполне открытой, даже воинственной поддержкой), однако он без особого труда убедил полицейских в своей совершенной невиновности. А газетчики перепечатали полностью текст нашей листовки и тем распространили нашу пропаганду по всей стране (пытаясь рассмотреть и опровергнуть все по пунктам), да еще при этом уверяли читателей, что изучили положение на месте и убедились: никакой организации молодых коммунистов на северном побережье Окленда не существует.

В заключение добавлю, что более десяти лет после этих событий я с большой радостью замечал, как растет поддержка левому движению со стороны средней буржуазии, среди которой я жил. Во время Сталинградской битвы, в самые страшные дни, когда гитлеровцы грозили прорвать советский фронт, левые группы, объединившись, получили разрешение организовать митинг в здании кинотеатра, и там была единогласно принята резолюция в поддержку русского героизма и в пользу более тесного сотрудничества с великой народной Республикой. Но увы! Прошло еще несколько лет, и нашим внутренним политическим баталиям пришел конец — началась «холодная война». Теперь то и дело слышишь, что для всеобщего благоденствия на земном шаре только и надо раз навсегда разделаться с красными (понимай под этим все разновидности обществ, где верят в социальную и экономическую справедливость). А ведь, помнится, эти же самые люди, насмерть перепуганные наступлением гитлеровской Германии, трепетали и молили бога, чтобы русские ради их спасения положили под Сталинградом десятки тысяч своих солдат. Не могу назвать за всю жизнь больше ничего, от чего бы так же сильно пошатнулась моя вера в человечество (не в отдельную личность, а в массу), как это вероломство — или, в самом лучшем случае, невежество. Я согласен с Платоном: все неверные мысли и неверные поступки проистекают от невежества.

Не припомню сейчас, кто свел меня в середине тридцатых годов с Рексом Фэйрберном, тогда уже не безработным, а состоявшим на службе в фермерской организации. И каким образом попался мне на глаза номер левого журнала «Туморроу», издававшегося в Крайстчерче, я тоже сейчас уже не могу сказать. Помню только, что и то и другое произошло года через три после того, как я сблизился с Иксом и Лигой коммунистической молодежи, которая, кстати сказать, в конце концов изгнала меня из своих рядов, когда выяснилось, что мне за тридцать и я уже по возрасту для нее не гожусь; пришлось меня исключить: выходить из Лиги по собственному желанию никто не имел права. Не обошлось при этом и без взаимных обид, поскольку мне перестала нравиться пропаганда, которую я должен был сочинять, и нагоняла скуку однообразная политическая «литература», поставляемая Иксом. Я запальчиво доказывал, что литературой можно называть только такие тексты, в которых обыденный жизненный материал предстает в таинственно преображенном виде, и это славное название нельзя распространять на сочинения, которые сегодня злободневны, а завтра уже годятся разве что на завертку, а то и просто идут из корзины для бумаг прямо в печь. Я понимал, что это мне даром не пройдет, и действительно, Икс обвинил меня в до-Марксовой онтологической ереси. Беда была в том, что мне гораздо больше по душе пришелся журнал «Туморроу». Я прочел нескольких авторов, которые в нем печатались, в особенности Фэйрберна, его прозу и стихи, и убедился, что огромная разница, существующая между высоким качеством английских публикаций и теми беспомощными писаниями, которые считаются нормой у нас на родине, вовсе не так уж фатально неизбежна. Меня восхищали (и вызывали зависть) не столько мысли Фэйрберна, хотя они были свежими и яркими, сколько сама его непринужденная и пластичная манера. Мои собственные попытки выразить то, что я считал нужным, были всегда такими натужными, а тут человек пишет — как дышит, все у него выходит само собой, как сердце стучит. Еще больше я восхитился, когда познакомился с ним самим и оказалось, что он и в жизни человек совершенно раскрепощенный, естественный. Вдобавок я позавидовал его росту: в нем было дюйма на два или на три больше шести футов, да он еще считался в семье коротышкой, его два брата были и того выше, а я связывал высокий рост с уравновешенностью, спокойствием, добротой и щедростью, то есть другими сторонами все той же непринужденности, о которой писано выше.

Фэйрберн оказался почти на три года моложе меня. Он тоже в юности путешествовал по Европе, но я часами просиживал в библиотеке Британского музея, побывал во всех театрах, куда только мог раздобыть дешевый билет, исходил улицы Лондона, бродил по Сомерсету, Дэвону и Корнуоллу, а потом перебрался в Париж и оттуда пешком пришел в Италию. Фэйрберн же вместо всего этого поселился в Челси и вел там богемную жизнь, потом женился на девушке из Новой Зеландии, студентке художественного училища Слейда, жил с ней в совершенной бедности за городом, пока наконец с женой, дочерью и еще не рожденным сыном не возвратился на родину поэтом в плаще и сандалиях (как выразился позднее один новозеландский журналист) и не поступил на работу в Дугласовскую организацию социального кредита. Он горячо поддерживал идею социального кредита, но в моих глазах он прежде всего поэт. Увы, время и место не благоприятствовали поэзии. За всю жизнь меня только один раз молодой переселенец из Германии спросил, не знаком ли я с «мистером Фэйрберном, поэтом». А для всех он был просто Рекс Фэйрберн, чудаковатый автор писем о Дугласовской системе, которые он публиковал в газетах; талантливый журналист, погубивший свой талант на скучной работе в фермерском журнале; гостеприимный отец все растущего семейства, у которого очаровательная худенькая жена и полон дом детей; веселый собутыльник и душа общества, всегда готовый сочинить эпиграмму или устроить какой-нибудь розыгрыш в добром старом духе; превосходный оратор, выступавший с лекциями в Ассоциации просвещения рабочих, чьи шуточные попутные замечания (например: «Возникает вопрос: а не хочет ли автор „Пса небес“ [18] всучить господу богу щенка по сходной цене?») стоят десяти тонн академической зауми. Ни один мудрец не носил тогу своей учености так незаметно, как он, и не был столь снисходителен к необразованным — на две головы возвышаясь над человеком, задавшим какой-нибудь неинтересный, примитивный вопрос, он казался воплощением снисходительности и доброты. Неучи не понимали, что своей культурой он во многом обязан чтению. Он разбирался во всех тонкостях Дугласовской системы кредита, это правда; но он также читал Маркса и в противовес ему — «Критику чистого разума», знал вдоль и поперек всего Шекспира, читал, разумеется, уйму поэтов и романистов, но был хорошо знаком и с писаниями философов и теологов. А для меня это значило, что с ним, как с человеком необыкновенно образованным, всегда можно было поговорить на любую интересующую меня тему — а это, как я знал по горькому опыту, было у нас в стране большой редкостью.

Со временем я угадал в Фэйрберне богатый дар веры и скрытую тоску из-за того, что жизнь не предлагает ему идеи, в которую он мог бы всей душой поверить. Взамен этого на долю его как представителя своего времени и поколения только и оставалась одна Дугласовская теория кредита — эклектическая идеология, открытая для универсальной религии будущего, но покамест беспомощно барахтающаяся в хаотической действительности XX века. Оттого что взглядов своих он придерживался с чисто религиозной истовостью, бремя это становилось ему невмоготу, и он поддавался порокам того общества, в котором ему выпал жестокий жребий существовать. Судил о вещах пристрастно, искал козлов отпущения, все больше забрасывал книги, так щедро питавшие его ум в молодости, зато увлекался модернистскими сочинениями, подчас тенденциозно переиначивающими тех же классиков, неактуальных в наше время, с его точки зрения, и потому ненужных. Но все равно, несмотря на эти позднейшие наслоения, для меня Фэйрберн по-прежнему, как и при нашем первом знакомстве, остается одним из самых замечательных людей, рожденных в Южном полушарии. И как ни трудно мне порой было в моей бедности писать задуманные прозаические произведения, я понимал, что ему приходится гораздо труднее — я чтил в нем поэта, высшее существо, над которым, вообще над поэтами и артистами в моем представлении, стоят уже только святые, заслужившие это звание, говоря словами самого Фэйрберна, «бесстрашием души, глядящей в очи жизни». В доказательство того, что себя я ставил гораздо ниже и его нужду считал важнее своей, я с удовольствием приведу такой факт: у меня была возможность получить от друга, женщины, материальную помощь, а я убедил ее вместо меня помочь Фэйр-берну, чтобы он мог спокойно писать стихи. Впрочем, ни я, ни моя благотворительница не осудили его, когда выяснилось, что все деньги пошли на покупку стиральной машины для его жены,— разве мог я его за это осудить, когда мне и самому случалось, оказавшись гостем у них в доме, в качестве своей посильной лепты отстирать у них тазик-другой детских пеленок?


По воле случая или под влиянием Фэйрберна, а может быть, тут сочеталось и то и другое, не знаю, но примерно тогда же, когда мы познакомились, мне впервые попал в руки номер журнала «Туморроу», и я почти сразу же написал вещь, решительно отличающуюся, как я сам понимал, от всего выходившего из-под моего пера до сих пор, но, что любопытно, отличающуюся и от всего, что мне случалось читать. После многолетних неудачных опытов в большой форме и в малой — в жанре романа, рассказа, драмы, очерка, стихотворения — я словно бы продвинулся, сам или поневоле, в сторону коротких, ясных фраз, с помощью которых неожиданно и довольно ярко выражалось вполне обычное общечеловеческое содержание. Я отказался до поры до времени от всякого изыска, от сложности, от замысловатой орнаментальности, хотя еще недавно мне представлялось, что именно такой стиль необходим для передачи моих мыслей и самая его сложность свидетельствует о том, насколько они важны. Особенно меня обрадовало, что, несмотря на простоту фраз, в пределах всего одной страницы удавалось достигнуть неожиданной суммарной полноты, намного превосходящей содержание составных частей. Хорошо помню тот день, когда я это открыл. Было воскресенье, за каких-то несколько часов после обеда я сумел необыкновенно для себя быстро и легко написать «Беседы с дядюшкой» — пятьсот с чем-то слов. У меня в это время находился товарищ по дорожной бригаде, одинокий и малообщительный человек, значительно старше меня, у которого за вычетом квартирной платы не оставалось денег на покупку газеты и поэтому читать газету он приходил ко мне. Я прервал его чтение, громко крича, что открыл новый метод письма. В ответ он зашуршал газетой, откашлялся, но, так ничего и не сказав, стал читать дальше. Был он симпатичный человек и хороший товарищ, по происхождению англичанин; его отец, деревенский врач в Девоншире, определил сына на «Конвей» учиться на торгового моряка, но парень, пройдя курс подготовки, чуть ли не в первое же плаванье сбежал. С тех пор уже прошло много лет, я любил слушать, как он рассказывает о своих приключениях на суше и на море, но понимал, что он, хоть и получил кое-какое образование, все же не способен оценить мое, как мне представлялось, потрясающее открытие. Он любил читать на досуге, знал толк в занимательной литературе, понимал, что книги бывают написаны хорошо, но бывают и плохо; знал он отлично и о моем хобби, отнимавшем у меня столько времени, но едва ли он считал его литературой, да и вообще затруднился бы, я думаю, определить, что это такое — литература. Речью и повадками он оставался скорее англичанином, чем новозеландцем, но все-таки по его реакции на мои произведения я вполне мог судить, как они будут приняты читающей публикой…


III
Жить или писать?
Или правильнее: Писать или жить?

Мне часто думалось, что без врожденной способности нечего и браться за писательство. Однако же вот у меня самого такой способности не было, мне всему приходилось долго и старательно учиться. Порой, слыша, как про какого-то актера, тем более про писателя, говорят, что у него «божий дар», я падал духом. Писательская «легкость мысли» (если она естественна, а не служит средством стилистической характеристики) меня всегда почти отталкивает: сочинения, отмеченные этим свойством, кажутся мне еще менее заслуживающими внимания, чем труды тех, у кого вообще нет никакого таланта. Лично я нашел кое-какие приемы, возмещающие недостаток врожденных способностей, и да простится мне, если скажу, что легкость — это весьма сомнительное и опасное достоинство.

Конечно, у каждого бывают счастливые минуты вдохновения (выше я упоминал тот незабываемый субботний вечер, за который я написал «Беседы с дядюшкой»); иногда эти минуты растягиваются в полосы, периоды: большую часть романа «Радость от змеи» я написал, забившись в угол комнаты, под оглушительный стук плотничьих топоров, да еще вполуха прислушиваясь к разговорам рабочих,— они пристраивали к четыремстам квадратным футам площади моего дома еще сто квадратных футов, чтобы в немощной старости у Гарри было удобное пристанище. Оба эти случая, когда мне так хорошо писалось, далеко отстоят один от другого во времени — поневоле подумаешь, что я вообще нуждаюсь для работы в неблагоприятных условиях. Но, должно быть, все дело в том, что в моей стране и в мое время благоприятных условий для работы такого рода заведомо не существует. И если ты доказал, что можешь писать, пиши, а на условия не кивай. Помню один субботний вечер, в то время я жил в отцовском летнем домике,— я подавал угощение собравшимся у меня товарищам, принимал участие в общем разговоре и при этом умудрялся писать рассказ «Печали сердечные». (Впрочем, тогда меня подстегивали обстоятельства: непременно хотелось успеть с этим рассказом на предрождественский конкурс, объявленный местной газетой, помнится, я получил за него вторую премию размером в две гинеи.)

Для наглядности, чтобы яснее выразить проблему, которая донимает меня всю жизнь (а именно: неизбежна ли в душе художника, подчас открытая, но большей частью подспудная, замаскированная, борьба между Жизнью и Творчеством?), опишу одного молодого человека, которого я чуть не пятьдесят лет назад наблюдал несколько дней подряд в читальном зале библиотеки Британского музея. Он сидел за столом напротив и у меня на глазах день за днем бился над одним длинным предложением, но так и не сумел, насколько я мог судить, придать ему удовлетворявшую его форму. Напрасно я говорил себе, что мне и самому некогда, что я не могу тратить драгоценное время на ротозейство, все равно я то и дело отрывался от собственной работы и разглядывал это чудо природы; дело кончилось тем, что я попросил разрешения пересесть за другой стол, в противоположном конце зала. Но всю жизнь я не могу забыть этого молодого человека. Какого рода текст он тщился написать, я более или менее догадывался по лежащим перед ним книгам, в которые он то и дело заглядывал (там были Т. X. Грин, Брэдли, Кроче [19]), а я в это время, помнится, занимался Сэмюелом Батлером, автором «Едгина», у меня был экземпляр «Прекрасной гавани» с личными пометками и исправлениями автора. Но, постоянно отвлекаясь и досадуя на себя за это, я иногда вставал и выходил прогуляться в ближайшем внутреннем дворике Британского музея и однажды во время такой прогулки столкнулся с тем самым молодым человеком — он шел понурив голову, ничего и никого не видя и не слыша. Мне он показался воплощением горя, захотелось всей душой утешить его, подбодрить. К тому же он, по-видимому, был беден вроде меня — «убогий из благородных». У меня сжалось сердце от наплыва разнообразных чувств, сомнений и колебаний, относящихся уже не к нему, а ко мне самому: по его облику было видно, что он человек, как сказали бы теперь, посвященный, отрекшийся от жизни.

Я давно уже и бесповоротно посвятил свою жизнь письменному слову, но так до конца и не свыкся с неизбежностью «конфронтации», иначе говоря, не смирился с суровой необходимостью, мучившей того молодого человека: каждое утро вступать в борьбу с чистым листом бумаги. В том-то все и дело: сначала перед тобой лист, на котором нет ничего, а часа через два или три, ну, допустим, четыре (я, например, так изматывался за письменным столом, что дольше этого просидеть за работой не мог) на нем должны появиться слова, сложенные в предложения, и все выписано, выправлено, что надо — вычеркнуто, подчеркнуто, на полях — вставки, как воздушные шарики на веревочке, и в текст вдохнута жизнь, и все в нем — и жар ума, и острословие, ирония, боль и трагедия, комедия и смех, и простое повествование,— все сплавлено воедино и зависит от того, что уже прежде было написано на сотнях страниц за сотни предыдущих дней, и от того, чему еще предстоит быть написанным в будущем.

Так и хочется задать вопрос читателю: разве это жизнь? А не жалкое существование?

Ответ читателя мне неведом, зато сам я теперь твердо знаю, как ответить на этот вопрос. Для меня тут нет противоречия. Жизнь и работа — одно. Жить для меня значит писать. И еще я всю жизнь жил работой других писателей, главным образом поэтов.


Я рассказал о своей дружбе с А. Р. Фэйрберном, которого я ценю как поэта и ставлю в один ряд с самыми выдающимися людьми, рожденными в Южном полушарии. Я всегда считал Фэйрберна поэтом вполне современным, однако вскоре почувствовал, что, к сожалению, он, пожалуй, все-таки немного слишком рано появился на свет. Смолоду он испытывал сильное влияние Хаусмана и из Лондона на родину возвратился с самым непримиримым отношением ко всему, что отдавало «блумсберизмом» [20]. Однако с годами стало очевидно, насколько многим он обязан в своем зрелом творчестве Т. С. Элиоту. Я с сожалением думал, что, поселись он в Лондоне не в начале 30-х, а чуть позже, как выиграли бы его стихи от знакомства с творчеством таких поэтов, как Оден и Спендер, Макнис и Дэй Льюис. Но сложилось, увы, так, что, помимо Элиота и Йетса, Фэйрберн интересовался только старыми поэтами-георгианцами, тогда еще не вышедшими из моды (многих из них он знал лично); а по возвращении на родину, по мере того как вперед выдвигалась новая поэзия, относился к ней все с большей подозрительностью и предубеждением, которые напоследок приобрели у него прямо маниакальный характер: его недоверие, антипатию к самому выдающемуся из новых поэтов, Одену, можно считать, по сути дела, настоящей враждой.

По прихотливой игре случая я, недавно только сдружившись с Фэйрберном, вскоре вслед за тем познакомился и с другим возвратившимся на родину поэтом — Уолтером Д’Арси Крессуэллом. Однако, не считая того, что оба они были поэты, эти два человека мало чем походили друг на друга.

Крессуэлл был семью годами старше меня. Он выпустил книгу прозы под названием «Путь поэта» («Фабер и Фабер», 1930), из которой я многое о нем узнал. Вдобавок мне рассказывал про него Фэйрберн, знавший его по Лондону. Отец Крессуэлла был владельцем обширных пастбищ на равнине Кентербери и одновременно адвокатом в городе Крайстчерч, сам Крессуэлл учился в лондонской архитектурной школе, из которой ушел в британскую армию, служил во Франции, был ранен, выздоровел и вернулся в Новую Зеландию; но долго здесь не пробыл, снова подался в Англию и зажил бродячей жизнью: поживет-поживет в Лондоне — и пустится в странствие или даже уедет за границу, если только друзья и родные, подавленные значительностью его будущего поэтического поприща, снабдят деньгами, которых вечно не хватало. Он принял решение жить только ради поэзии и зарабатывать по возможности литературным трудом, и, насколько я могу судить по его книге, представление о своей поэтической деятельности у него было слегка мессианское, это прочитывалось не между строк, а вполне открыто. Свои стихи он размножал на машинке и продавал отдельными листами на лондонских улицах и перекрестках — и так чуть не десять лет, пока в конце концов действительно не произошло бы чудо: он завоевал уважение и благосклонность меценатов вроде леди Оттолины Моррелл, сблизился с такими людьми, как Эдди Марш и Уильям Ротштейн (который сделал его карандашный портрет для «Пути поэта»), так что, когда вышла книга, она была восторженно встречена в Лондоне и имела большой успех.

Крессуэлл тоже, как и я, жил тогда в летнем домике; правда, увидев его жилище, я позавидовал его обитателю: оно было гораздо удобнее и просторнее моего. Живописно расположенный домик Крессуэлла по странному совпадению стоял на берегу той самой бухточки немного дальше по берегу, куда меня в детстве привозили праздновать рождество. Он уютно прятался между лесистыми склонами холмов. Я едва только увидел этот домик, как сразу решил, что непременно посещу поэта, который, как мне было известно, в нем поселился. Обстоятельств его я совершенно не знал. По моим представлениям, он был знаменитый человек и, должно быть, вполне богатый теперь — после стольких лет бедности и лондонских ночлежек, о которых так занимательно рассказывала его своеобразная, манерная, но обаятельная, проза. Я потому и отважился явиться незваным гостем к такому важному лицу (при том что стихи, которые он вставил в «Путь поэта», мне не особенно нравились), что судил о нем по его книге: насколько я мог разобрать и насколько мне подсказывало чутье, книга эта прекрасная, она принадлежит к английской классике — этого мнения я держусь и по сей день. Ну а кроме того, он был все же признанный поэт, даже если мне его стихи и не по душе, а о поэтах и их значении для человечества я был самого высокого мнения, тем более с тех пор как подружился с Фэйрберном. И, наконец, у меня было одно связанное с ним воспоминание: когда я был школьником в провинциальном городке, газеты как-то напечатали нападки на Крессуэлла — он тогда после военной службы ненадолго вернулся на родину,— и я вычитал из газет его полное имя, и кажется, там говорилось, что он — поэт.


Дело было летом. Я пришел к его домику под вечер босиком вдоль моря по песку и камням. Постучал. Крессуэлл принял меня вежливо, но был очень скован. Я лично, увидев, что он тоже босой и в затрапезной одежке, сразу успокоился, но ему было как-то не по себе. Да тут он еще принялся готовить еду явно не для себя одного, и тогда я попрощался, а он меня не удерживал.

Получилась, так сказать, осечка. Но что удивительно, наша мимолетная встреча, которая, казалось бы, ни мне, ни ему ничего не дала, оставила у меня необыкновенно яркое впечатление. Из памяти не шли блестящие, буравящие глаза этого невысокого темноволосого человека, они задержались на мне раз, и два, и три, покуда я совсем не смешался. Я не удивлялся потом, когда он принял мою дружбу и мы стали встречаться и он порой, случалось, просил прощения, что не брит: не хватило духу заглянуть в зеркало и встретить взгляд собственных глаз, по его словам, он их всегда боялся. Бывало так, что я сижу у себя за письменным столом и вдруг, вздрогнув, поднимаю голову, а в дверях стоит он и молча на меня смотрит. Разговор наш обычно начинался с того, что он говорил: «Я немного выпил». Я пожимал плечами, и он добавлял: «Есть охота». У меня всегда что-нибудь да находилось либо в кладовке, либо в огороде; но помню такой день, когда я смог предложить ему одну лишь ячневую кашу. По одному моему слову он вдруг загорался, приходил в возбуждение. Погода стояла весенняя, ветреная — но не одолжу ли я ему пару плавок, он сбегает искупается, покуда я буду варить ячневую кашу? Прибегал он обратно бодрым и, пока я собирал на стол и раскладывал кашу, болтал что-то такое про веселые морские волны, в восторге бежавшие ему навстречу. Я уже привык и научился пропускать такие речи мимо ушей, но надо заметить, что у него это была только отчасти рисовка. Взгляды Крессуэлла — как явствовало из его книги и следовало из разговоров — сводились к тому, что во всем следует полагаться на природу, как на благодетельную силу, которую человек познает через ощущения. Крессуэлл верил в добрые и дурные знаки, и всю жизнь с ним случались какие-то чудеса — то заяц сидит в поле и не убегает, дает ему себя погладить; то из моря выскочила рыбка и легла ему на ладонь; то пчелиный рой прилетел и прилепился у него над дверью. Рациональные объяснения он не отвергал, но если они противоречили очевидности, данной в простых ощущениях, то ими, так он считал, следует пренебречь: отсюда (как самый крайний пример) неверие в устройство Солнечной системы по Копернику — согласно взглядам Крессуэлла, у нас нет оснований утверждать, что солнце на самом деле не ходит над нами по небу. Эту свою приверженность непопулярным мнениям (или, если угодно, популярным впечатлениям) он впоследствии выразил во всех своих книгах, особенно в очерке «Ина-Дина-Ди-намо», где описывается предстоящий крах современной науки; но он еще публиковал стихи, в том числе двойной венок сонетов, стихотворную драму и длинную повествовательную поэму; и, кроме того, издал фрагментарное, но впечатляющее продолжение «Пути поэта»: «Самовольное присутствие» («Кассел», 1939).


В лице Крессуэлла я впервые встретил человека, который для достижения своих целей избрал образ жизни, близкий к моему. Но, хоть сам я привык к трудностям и лишениям, меня все же удивляло и возмущало, что в одном городе со мной живет человек, прославивший себя (и, бесспорно, свою родину — Новую Зеландию) как автор «Пути поэта», уже немолодой, сорокалетний, и он должен тоже перебиваться, не имея верного куска хлеба. О том, как ему жилось на побережье Северного острова, он написал сам, со всегдашней своей откровенностью и наглядностью; а я могу только добавить кое-что, чтобы объяснить, в чем состояла разница нашего с ним положения. Мы оба были счастливцами, потому что имели крышу над головой, но этим поверхностное сходство между нами исчерпывалось. Крессуэлл сначала попытался было вести бродячую жизнь босяка, в прямом смысле этого слова, но потом получил в безвозмездное пользование маленький летний домик на берегу, который предоставили ему владелицы, пожилая вдова с дочерью, очень милые, интеллигентные люди, я с ними тоже был знаком; их подвигло на этот добрый поступок чувство уважения и дружбы к Крессуэллу, человеку и поэту; так что за несколько месяцев до нашего с ним знакомства он туда вселился и на три года с лишним был освобожден от заботы о том, где ему жить. Я уже упоминал, что его жилище было просторнее и комфортабельнее моей будочки; когда же я узнал, каким образом оно ему досталось, я еще больше позавидовал тому, как его ценят и уважают. Сам я, отвергнув предложение родителей устроить мою жизнь, определить работником на молочную ферму, жил в постоянном страхе, что они, того и гляди, выставят меня из своего домика. По ночам у меня бывали кошмары, днем я постоянно ходил с сознанием, что мать с отцом сердиты на меня за то, что я, как они считали, с безрассудным упрямством продолжаю губить попусту свою жизнь. (Отец эти слова, насчет того, что я гублю свою жизнь, повторял до самой смерти.) Я знал, что со дня на день они могут под предлогом перестройки развалить домик и отправить меня на все четыре стороны искать себе другое пристанище.

Но, отвлекаясь от этих опасений и от тесноты, я все-таки жил гораздо лучше Крессуэлла: во-первых, у меня были сад и огород, а во-вторых, я получал пособие по безработице, которым со временем заменили заработки в дорожных бригадах. У меня редко бывали дни, когда я не знал, чем буду кормиться, а такая забота постоянно донимала Крессуэлла. У него имелись друзья, которые время от времени оказывали ему помощь; были знакомства, благодаря которым он раздобывал уроки, готовил к экзаменам детей в богатых семьях; и на радио ему иногда выделяли время для передач, за которые он получал мизерную плату, несмотря на то что у него был прекрасный голос, и он замечательно читал стихи, и выбирал интереснейшие темы; некоторые из его декламаций и радиобесед (обычно про поэтов и поэзию), на мой взгляд, остались непревзойденными за всю историю радиослужбы в нашей стране, и это при том, что передачи тогда еще даже не записывались и все шло в эфир «живьем». Бывало, под вечер Крессуэлл вдруг появлялся у меня на пороге вне себя от возмущения: водитель автобуса не согласился, чтобы Крессуэлл заплатил ему за проезд «завтра», и вот теперь он опаздывает в город на радиопередачу. По счастью, он обычно выходил из дому сильно загодя, особенно если ожидались затруднения с покупкой автобусного билета, и я не помню случая, чтобы его передача не состоялась. Правда, один раз, когда я сам вынужден был занимать для него деньги, я позволил себе заметить, что ему и нужно-то всего пенни на телефон: пусть позвонит на радио из ближайшего автомата за несколько минут до своего выхода в эфир и попросит их там подсоединить радиомикрофон прямо к трубке. Помню, он язвительно похвалил меня за то, что я так хорошо разбираюсь в технике,— сам он демонстративно ничего в ней не смыслил. (Надо сказать, что я мог слушать радио только благодаря знакомым по бригаде, у которых были приемники на кристаллах и наушники. И позднее, когда я сам в течение целого года писал для радио еженедельный комментарий, другого способа послушать передачи у меня по-прежнему не было — если не считать громкоговорителей в магазинах; да еще я иногда вечерами топтался под чужими окнами, напрягая слух, чтобы уловить какое-нибудь интересное замечание, рекламу или музыку, про которые я потом мог бы что-нибудь написать в своем радиокомментарии.)

Я хочу подчеркнуть, что Крессуэлл часто испытывал недостаток в небольших суммах, причем подолгу, недели и даже месяцы, но почему-то не прибегал к тому напрашивающемуся средству, которым пользовался я, а именно: не регистрировался в качестве безработного. Может быть, он опасался бюрократических сложностей в связи с тем, что в Англии у него остались жена и сын, так или иначе, но он был лишен еженедельного утешения в виде пригоршни монет, и это очень утяжеляло ему жизнь. Он, однако, никогда не соглашался признать, хотя бы молча, что моя стратегия имеет в сравнении с его некоторые преимущества, наоборот: я сам был склонен согласиться, что его образ жизни, если только он выдюжит и не сорвется, дает ему больше досуга (под досугом я подразумеваю свободное время плюс незанятый ум, да еще чтобы не было усталости — иначе чтение и литературный труд становятся непосильны). Единственное, в чем он признавал за мной преимущество,— это мое деловое обращение с природой. Как его несостоявшийся безропотный последователь я не оправдал его ожиданий, но против моих овощей и фруктов он ничего не мог сказать, они были всевозможных сортов, смотря по погоде и сезону, и всегда имели неоспоримую ценность, не сводящуюся к мизерной денежной цене. Помнится, за все время он только однажды пригласил меня к себе на обед и, когда я вызвался принести с собой овощи, к моему удивлению, ответил решительным отказом (а ведь мне не раз случалось слышать в местном кабаке, где мы угощались с ним вдвоем на один шиллинг, как он приглашает к себе кого-нибудь из собутыльников и велит, чтобы не забыл захватить фунт сосисок). Я знал, что в торжественных случаях он ценит пунктуальность и благопристойный вид, поэтому явился при параде и точно в назначенный час, но не заметил никаких приготовлений к приему, наоборот, весь домик и его жилец были в ужаснейшем беспорядке. В оправдание Крессуэлл рассказал, что случайно встретил во время прогулки знакомую компанию, при этом о нашем уговоре ни на минуту не забывал, но и от дружески предложенной выпивки не счел возможным отказаться. Теперь же он рад меня видеть. Не выйду ли я с ним вместе тут неподалеку, он покажет мне, что и он тоже обрабатывает землю? Заодно принесем картошки, сварить к обеду. Мы вскарабкались на ближайший пригорок и здесь, над обрывистым берегом моря, пошарив среди жесткой травы, обнаружили крохотный участок земли со следами обработки, хотя как будто бы очень давней. До меня не сразу дошло, что несколько еле видных коричневых пожухлых побегов, заросших травой,— это и есть все, что осталось от картофельной ботвы. Мы захватили с собой ведро и рыхлитель и принялись торжественно выкапывать урожай; но стояла осень, почва высохла и спеклась, как бетон, рыхлитель ее не брал. Я поинтересовался, давно ли он посадил картошку и как вскапывал землю,— я знал, что там тонкий, полуторадюймовый, слой почвы, а снизу глина. Крессуэлл ответил, что было очень трудно, он копал этими же самыми грабельками, правда, происходило это весной, земля после дождей размякла. Теперь же, когда она так затвердела, мы бы с ней вообще не справились, если бы не трещины, в которые удавалось иногда подсунуть один зубец, и все равно пришлось довольствоваться лишь десятком-полутора зеленовато-коричневых шариков, которые только-только закрыли дно ведра. Но, несмотря на малые размеры и довольно отталкивающий вид, Крессуэлл провозгласил, что питательные и вкусовые качества его картофеля должны быть отличными, ведь в естественный процесс его роста не вмешивались и природе никакими искусственными средствами не помогали. Впрочем, чувствовалось, что он и сам не уверен в том, что говорит. И, когда он спросил у меня, как бы нам лучше этот картофель приготовить, я ответил (по возможности равнодушным и небрежным тоном), что, коль скоро речь идет о подозрительных пищевых продуктах (а некоторые корнеплоды относятся к этой категории, в том числе и картофель, слишком долго пролежавший на ветру или на открытом солнце, известны, например, случаи, когда свиньи, накормленные зелеными картофельными клубнями, подыхали),— так вот, маори, по своей природной мудрости, чтобы не отравиться, сначала слегка отваривают такие продукты, а потом пропекают до готовности в печке, считается что этим способом яд изгоняется. После моего разъяснения о картошке больше разговору не было — мы пообедали бутербродами с консервированными бараньими языками. Хотя за языками пришлось опять же выйти — до ближайшей лавчонки, а она была уже закрыта, но, как объяснил мне Крессуэлл, хозяин и его жена рады в любое время суток обслужить покупателя. Увы, уже поднявшись на крыльцо к лавочнику, Крессуэлл оглянулся назад и спросил у меня, пользуюсь ли я кредитом у местного торгового люда. Я замялся, потому что как раз в эту минуту, когда он говорил: «Ты не беспокойся, я здешним хозяевам задолжал за целый год, но они только гордятся таким покупателем, как я», дверь тихо отворилась, и на пороге показалась хмурая женщина. Он повернул голову, увидел ее и, не поперхнувшись, тут же пожелал ей доброго вечера и попросил отпустить банку языков. Банку она ему, не промолвив ни доброго, ни худого слова, все с тем же хмурым выражением лица вынесла и захлопнула дверь. Когда мы в молчании отошли, Крессуэлл спросил у меня, как я думаю, слышала ли она его последние слова? И снова я замялся, и мы снова немного помолчали.

Мои симпатии были на стороне лавочника и его жены; у меня имелись знакомые среди местных торговцев, я сбывал им овощи и фрукты и хорошо знал, что многие из них сами по уши в долгах, что они бедствуют и едва сводят концы с концами, существуя на грошовую выручку от безработных покупателей… А тут — Крессуэлл со своим божественным учением о возрождении человечества, одни против него восстают, другие над ним смеются, есть такие, кто ни в грош его не ставит, а есть и такие, кто о нем и не слышал. Сам я против него восставал, а иногда и смеялся, но не больше… Человек прожил на свете почти сорок лет и не сдался, не покорился обстоятельствам. Написал гениальную (на мой взгляд) прозу, пусть даже поэзия, накопившаяся у него за полжизни, не бог весть что (это при условии, если мерки к ней прилагаются самые высокие: Чосер, Спенсер, Марло, Шекспир, Вордсворт, Байрон — в конце-то концов, он сам провозглашал, что равняется по ним). А я? Я, не так уж и намного отставший от него годами,— много ли я успел в жизни написать? Мог ли я знать, что вскоре прочту его признания, содержащиеся в венке сонетов, который он озаглавил «Литлтонская гавань»? Он сам рассказывал, что сочинил эти тридцать девять сонетов, сидя на нашем пустынном и довольно каменистом берегу, и фоном ему служили либо погожие дни, когда солнце блистало на гладкой воде между отмелями, либо, наоборот, непогода и огромные пенные валы, разогнавшиеся на просторах Тихого океана и с грохотом разбивающиеся о прибрежные рифы.

Припоминается еще много забавных, подчас комических случаев и эпизодов. Но, в какие бы «истории» Крессуэлл по недоразумению ни попадал (они, как клейкие ленты от мух, свисающие у меня с потолка, словно нарочно к нему льнули, втягивая в них заодно и тех, кто при нем находился), я только однажды оказался смущенным свидетелем того, как он сплоховал, не сумел проявить силу обаяния своей личности, перед которой обычно все, кто с ним сталкивался, никли. Мы встретились случайно в городе, и выяснилось, что ему позарез нужны несколько шиллингов. У меня в кармане лежал только обратный билет, но в тот день как раз вышел номер одного журнала с моим очерком, и, хотя обычно у меня не хватало духу пойти и потребовать немедленной выплаты гонорара, я решил, что при поддержке Крессуэлла, пожалуй, рискну и своего добьюсь.

Сам я был еще совсем темной лошадкой в литературном мире и не имел ни малейшего веса, но мне казалось, если со мной явится сам Крессуэлл и я его представлю в редакции, он своей аурой покорит всякого, с кем придется разговаривать. Однако, как ни трудно этому поверить, Крессуэлл смалодушничал! Сначала он с готовностью согласился меня сопровождать, но в лифт уже входил неохотно, а из лифта я его насилу вытащил. И вместо того, чтобы встать у окошка бок о бок со мной в ожидании вызванного мною молодого редактора (он оказался, по счастью, сыном одного из владельцев журнала), Крессуэлл попятился, забился в угол скамьи и едва привстал, когда я назвал его фамилию.

Руку он протянул вяло, пробормотал что-то невразумительное. И пока я внушал растерянному редактору, чтобы он выплатил мне деньги безотлагательно, меня не оставляло тайное опасение, как бы Крессуэлл, съежившийся у меня за спиной, не уменьшился до совсем крошечных размеров, точно персонаж Льюиса Кэрролла. Потом он извинялся и сказал, что никаких оправданий у него нет: иногда на него такое находит, а почему, он и сам не знает.


Готовясь приступить к задуманной работе, я постарался прочесть все произведения новозеландской литературы, какие только смог раздобыть. Прежде я читал всего несколько новозеландских книг и, подходя к ним с той же меркой, что и к великим европейским романам, естественно, нашел, что они слабоваты. Однако теперь, сознавая, что и мои собственные труды оставляют желать лучшего, я решил разобраться в этом деле повнимательнее. И получил немало удовольствия, открыв для себя в литературе целую новую страну, а к тому же научился выносить более справедливые суждения. И все-таки я снова и снова сталкивался с тем, что новозеландский материал излагается довольно условным языком английских романов. Я со стыдом вспоминал, что и сам старался сначала писать в духе Гол-суорси. И вот теперь возникал вопрос: существует ли такой язык, который подходил бы для изображения именно новозеландской жизни? От наивной мысли копировать жизнь как она есть я к этому времени уже отказался: выяснилось, что жизнь можно изображать и не копируя. Но оставалось неясным, что такое язык литературного произведения: орудие, которым пользуется романист, или же часть того сырого материала, с которым он работает! А может быть, сложное сочетание того и другого? Если язык — только орудие, тогда чем меньше внимания он к себе привлекает, тем лучше, и всяческие красоты стиля и любование словами как таковыми— явление нежелательное. Другое дело, если язык и сам сырье для писателя. И еще вопрос: должен ли автор прежде всего давать читателю наглядную картину (как, помнилось мне, провозглашал и осуществлял на практике Джозеф Конрад), или же надо стараться так писать, чтобы действовать на читателя через слух, дать ему услышать разные голоса: может быть, самого автора и обязательно — всех персонажей, характеризуя каждого особым ритмом, особой интонацией? А может быть, зрение и слух должны как-то соразмерно сочетаться? Словом, вопросов было несчетное множество, и все такие трудные, такие сложные, я чувствовал, что не выдержу их непосильного груза.

А тут еще Рекс Фэйрберн, к которому я обратился со своими недоумениями, подкинул мне мысль (позаимствованную или его собственную, не помню), что нельзя браться за сочинение романов, пока не испытал в жизни, во-первых, любви, во-вторых, голода и, в-третьих, войны; правда, увидев по моему лицу, как я сразу растерялся, он пожалел меня и сделал оговорку, что третье условие в наши дни можно понимать как войну экономическую. Я оценил его милосердие, но понял, что он был прав, принял сказанное им к сведению и не забыл по сей день наряду с тысячей других таких же неоспоримых истин.

Но лишь только ко мне вернулась уверенность в собственных силах, как снова все застопорилось: я столкнулся с вопросом, труднее которого еще не встречал. До сих пор мои трудности и недоумения все относились к области техники, и вдруг я, к своему ужасу, задался вопросом: каков же все-таки должен быть жизненный материал в основе задуманной мною книги — книги, которую я, набив руку на рассказах и очерках и овладев стилем, чувствовал себя теперь в силах написать? Вообще-то материала у меня было сколько угодно — целая записная книжка набросков и заготовок для рассказов и романов, хватило бы не на одну жизнь, никогда не думал, что у меня могут тут возникнуть затруднения, меня смешило, когда люди говорили, что хотели бы писать, да не знают о чем.

Откуда же тогда взялся этот вопрос — о чем мне писать? И почему он оказался для меня таким важным и трудноразрешимым?

Раньше я как-то не сознавал этого, но выяснилось, что мне остро не хватает удобного героя, и такого, чтобы не было бы намека на то, что герой и автор — одно лицо. Правда, Байрон в начале «Дон Жуана», помнится, пишет, что столкнулся с подобным же затруднением и не нашел иного выхода, как сделать своим героем более или менее себя самого. Но мне такое решение почему-то не годилось — сам ли я был плох, или новозеландская жизнь, которую я намеревался изображать, не давала достаточно густого замеса, я не знал и, размышляя, неожиданно задумался вот о чем: а что вообще делает европеец на этой далекой заокеанской земле? Имеет ли он право здесь находиться? Какие взгляды и обычаи он привез с собой и какое развитие они здесь получили? Строится ли здесь общество, которому предназначено судьбой процветать, или же европейцы просто поселились здесь до поры до времени? И разделяю ли я сам общепринятое отношение ко всем этим проблемам?

Словом, правильно ли я поступил или нет, во всяком случае, как заметит проницательный читатель, это противоречило девизу Гёте [21], красовавшемуся у меня на стене, но я опять отложил задуманный роман в сторону. Европеец населил не только Новую Зеландию, но и Америку, и Южную Африку, и Австралию, поэтому я решил разобраться, как у него это получается в других странах. И очень скоро сделал такие открытия, от которых у меня почти пропала охота писать роман и чуть ли не вообще браться за перо. Я никогда не считал себя способным достичь такого совершенства, как великие европейские романисты; но теперь к их когорте я должен был причислить еще, например, жизнеописателя Новой Англии Натаниэля Готорна. Америка Марка Твена и Шервуда Андерсона была еще более или менее в пределах моих возможностей, а что до Австралии, то там картина оказалась достаточно пестрой,— но что я мог сказать в свое оправдание, когда прочел «Историю африканской фермы» Олив Шрайнер? Вернее, не прочел, а перечел, потому что я уже один раз читал эту замечательную талантливую книгу, но тогда эгоизм молодости и горечь первых неудач застили мне глаза и помешали оценить ее по достоинству. Мало того, что она была талантлива, но она еще оказалась написана строго литературным языком, что совершенно опровергало все теории, которые я с таким трудом для себя выработал,— я просто не знал, что подумать. Я был сражен: ведь это написала совсем юная девушка, едва ли двадцати лет от роду!

Но, должно быть, всерьез мысли бросить литературу я не допускал. Многие считали, что это мое хобби, но сам я, вдохновленный примером Крессуэлла (хотя стихи его и вызывали у меня легкое недоумение), относился к своему писательству всерьез, для меня это было смыслом и предназначением всей жизни, я, как малый ребенок на пляже, самозабвенно лепил пирог из мокрого песка, и для меня перед этим видом творчества все остальное отступало на задний план. Я решил, что буду жить, как и прежде, уделяя внимание насущным бытовым нуждам, только когда припрет не на шутку. А труды и тяготы пойдут мне на пользу, обогатят мой жизненный опыт. Не бросать же свое дело сейчас, после десяти лет проб и ошибок. Да без писательства жизнь моя потеряет всякий смысл!

И вот наконец спустя три года роман был написан — короткий роман под заглавием «В то лето», теперь он включен в том моих избранных повестей и рассказов. Я с некоторым удовлетворением сознавал, что он отличается в лучшую сторону от всего написанного прежде, однако меня самого удивляло и смущало, что он вышел такой короткий, мне ведь было уже тридцать восемь лет. У меня за плечами насмешливо маячил образ Джона Китса — его примеру, как я объяснил в повести «Одного раза достаточно», я, пожалуй, больше всего обязан тем, что вступил на тернистый путь литературы. Роман был написан в то время, когда я поправлялся после двух хирургических операций: сначала у меня появилась опухоль в паху, потом — на груди, но только при второй операции мне был поставлен диагноз туберкулезной интоксикации.

Я начал работу над романом примерно тогда, когда Крессуэлл собрался уезжать в Англию, иначе говоря, когда защитникам Испанской республики оставалось не более года до поражения, которое им нанесли реакционеры генерала Франко; а закончил его через год после Дюнкерка и падения Франции. События эти на мне лично никак не отразились, но в связи с ними случился один совсем незначительный, в масштабах человечества, эпизод, который очень меня взволновал. Война подняла спрос на баранину и шерсть, и в результате материальное положение моего дяди резко пошло на улучшение — теоретически; на практике же он столкнулся с проблемой наемной рабочей силы. Если бы он мог вести хозяйство, как прежде, в одиночку, никаких неприятностей бы не было. Но ему уже давно стукнуло пятьдесят, его мучили жестокие приступы астмы. По временам, когда во всей округе нанять было некого, он обращался за помощью ко мне, и я ехал к нему на выручку. Однажды, когда я ждал на полустанке обратного почтового поезда и недоумевал, почему его так долго нет, стрелочник объяснил мне, что все поезда задерживаются, чтобы пропустить военный эшелон. И вскоре действительно на большой скорости проехал состав, до отказа набитый солдатами, молодыми и сильно навеселе, о чем можно было догадаться по тому, как они гоготали и горланили песни и обстреляли на ходу платформу и стену станционного здания винными бутылками. Был ясный погожий день, поезд пронесся, и снова воцарилась тишина, долина, река, дальние холмы и небо застыли в солнечном сиянии, словно говоря: вот она, испокон веков установившаяся для всех здешняя жизнь. Чей просчет, чье недомыслие привели к внезапному вторжению солдатни, обученной — разве охранять и создавать? Нет, со страшным оружием в руках губить и опустошать! Впрочем, публика в большинстве своем воспринимала этих молодых людей иначе. Еще недавно я слышал по дядиному радио выступление нашего премьер-министра, лейбориста, он лично от себя заверил солдат, отправляющихся на войну, что родина не оставит их своей заботой ни там, за морем, ни дома, когда они с победой вернутся назад. Увы, он вскоре умер от неизлечимой болезни. Второй раз в жизни наблюдал я новозеландских солдат, отсылаемых в другое полушарие убивать и умирать в боях. Когда-то мальчиком я уже видел, как они отплывали, а потом, когда подрос, был свидетелем их возвращения — многие были искалечены, без рук, без ног, слепые, отравленные газами; а многие, со здоровыми легкими и целыми конечностями, все равно так и не вернулись на свои заросшие кустарником земли, на которых когда-то начинали хозяйничать или же попробовали, но очутились на грани разорения, не справившись с нечеловеческими бросовыми ценами. Я встречал их слоняющимися без дела по улицам, сидящими в барах: покупал у них шнурки для ботинок у порога моего летнего обиталища; а с одним из них даже вполне подружился. Все это я теперь вспоминал; а еще бы мне было не вспоминать, когда я сам на этот раз тоже едва не попал в сети; и попал бы, если бы у меня не оказалось туберкулеза (я тогда уже перенес первую операцию, но диагноз еще не был поставлен). Но в тот день на полустанке, даже отвлекаясь от своих личных проблем, я был до глубины души поражен ощущением того, что история повторяется: то, что уже когда-то было и сохранилось в памяти, опять совершается у меня перед глазами. Меня охватила тяжелая и долгая тоска — хотя она была, должно быть, в большой мере вызвана болезнью.

И однако же благодаря этим солдатам, вернее, всему, что они собой знаменовали, финансовое положение моего дяди значительно улучшилось. Характерно для образа жизни, который я вел, вернее сказать, который вели мои безработные товарищи, что в продолжение многих лет стоило мне только по какому-нибудь поводу сослаться на занятость, и это неизменно вызывало общий смех; а я еще, бывало, подливал масла в огонь — спрашивал, не пойдет ли кто ко мне за небольшую плату секретарем, домашней прислугой или садовником. Потом, когда многие бывшие безработные уже нашли себе применение, благодаря отчасти лейбористской правительственной политике, а в большей мере — приближающейся войне, мои прежние товарищи заглядывали ко мне и, едва обменявшись со мной словами приветствия, прыскали со смеху, потому что я продолжал жить так, «будто депрессия все еще в самом разгаре». Объяснять им, как я убедился, было бесполезно: если раньше нам кроме теплого чувства товарищества были свойственны терпимость и взаимное уважение, то теперь, когда вместе с благосостоянием ожила стародавняя конкуренция, когда, как издавна говорится, человек человеку опять стал волком, рассчитывать на понимание не приходилось. А правда состояла в том, что я в течение последних десяти лет жил на пределе физических возможностей, вкладывая все, что во мне было, в свое писательство, хотя особенно похвастаться мне все еще пока было нечем. Как, верно, и большинство обитателей нашей планеты, я к вечеру часто валился с ног от усталости, глаза сами собой закрывались, и шла прахом вся моя решимость еще час провести за чтением. Но все-таки я не подозревал, что дело кончится настоящим срывом…


В начале сороковых годов, как я уже говорил, я испытал наконец острейшее чувство удовлетворения: я завершил роман, вернее, повесть «В то лето», и она была впервые напечатана во время войны в пингвиновской серии «Новые сочинения». Однако удовлетворение такого рода быстро проходит, смущенный и озабоченный, ты уже стоишь перед новой работой, и, пока она не начата, каждый день приносит муку сомнения и неопределенности. Но новая работа властно манит к себе, и личными нуждами подчас приходится при этом совершенно пренебрегать; и, понятно, тут уж не до разговоров и объяснений, да еще к моим бесконечным хлопотам по хозяйству и огороду прибавилась новая: передо мной опять вставал жилищный вопрос, мне опять негде было жить. Война формально кончилась, и мой новый знакомый, писатель Дэнис Гровер, отменный поэт и издатель, недавно получивший к тому же награды за военную службу в качестве морского офицера, определенно советовал мне расстаться с мыслью о писательской деятельности: я принадлежал к довоенному времени, а тридцатые годы и все, что с ними связано, отошли в прошлое (вера в Советский Союз, Испания, фашизм, который на самом деле не разбит), теперь подождем — увидим, а тем временем все изменилось, пришло новое поколение, с иными интересами, оно отвергнет своих предшественников за проявленную слабость и малодушие. (Разумеется, как человек интеллигентный, он подчеркнул, что новое поколение, несомненно, тоже окажется обманутым и новые надежды развеются прахом точно так же, как и старые.) На что мне употребить свои силы, если не на литературу, Гровер мне, однако, совета не дал, и, хотя ситуацию он, на мой взгляд, оценил, увы, очень верно, в справедливости его предсказаний на будущее, в том числе и мое личное, я все же сомневался. Ведь Дэнис Гровер был поэтом, он мог в счастливую минуту сочинить удачные строки, которые останутся в памяти поколений; прозаику же на такую легкую удачу надеяться не приходилось, потому что кроме качества для его работы еще необходимо и количество, а количество требует времени и большой, упорной работы.

Да и вообще, где мне было думать о перемене рода занятий, когда я был до глубины души встревожен решением моего отца все-таки продать тот клочок земли, на котором я жил и с которого так успешно кормился. Я понимал, что могу, конечно, прибегнуть к тактике проволочек (что я и делал), но кризис все равно неотвратим — город разросся, его пригороды обступили меня со всех сторон, и, хотя соседи не выказывали прямой враждебности по отношению ко мне, к моей развалюшке будочке и неживописному огороду, на отца оказывали давление почтенные горожане, по большей части предпочитавшие оставаться неизвестными; они давали ему понять (косвенно), что совершенно не разбираются ни в родной литературе, ни в литературе других стран; однако высказывались (открыто) в том смысле, что в их районе не место человеку, который, как выразился некий член муниципалитета, «за двадцать лет не потрудился ударить пальцем о палец». Тут уж тяни не тяни — а я, конечно, тянул,— но при том даже, что отец вообще откажется продавать участок, все равно дело не уладится до тех пор, покуда мою нищую хижину не сменит строение, вид которого удовлетворит вкусы районных законодателей. И в довершение всего на меня еще обрушились трудности чисто литературные. Я по-прежнему очень сомневался в своей писательской плодовитости, а между тем только что, сравнительно быстро, была закончена еще одна повесть, которую я озаглавил «Когда поднимается ветер», и вдруг меня осенило, что, в сущности, это не самостоятельная повесть, а как бы длинный пролог к большой и более зрелой книге. И, несмотря на одолевавшие меня неприятности и заботы, больше всего мне хотелось, ни на что не обращая внимания, не отвлекаясь на пустяки, немедленно, безотлагательно приступить к работе.


Сразу после войны меня (впервые в жизни) стало донимать сознание, что я старею. С этой мыслью я просыпался по утрам, и в течение дня она по нескольку раз ко мне возвращалась. Я считал, что у меня осталось мало времени — ведь мне уже за сорок и я болен туберкулезом. Но дело, конечно, было не в этом. Несмотря на возраст и болезнь, я вел активный образ жизни, проворачивая много разных дел. Я не чувствовал себя пожилым, не ощущал упадка сил. (Откуда у меня брались силы — и время,— чтобы столько читать: стихи, романы, философские труды, книги по истории,— до сих пор не представляю себе, но я читал и читал без устали, обычно при свече, и сколько раз перед рассветом спохватывался, что еще бы минута, и я бы спалил свою постель, а с нею и весь домик.) Я засыпал без затруднений в любое время, и ночью и днем, стоило мне только дать себе волю, посплю десять минут — и снова бодр, а для нового дня трудов мне хватало пяти часов сна. Но, как ни ловок я был в искусстве засыпать мгновенно, мне еще далеко было до моего дяди Гарри. Иной раз, захлопывая поздно ночью книгу, я видел, что он еще досматривает спортивную газету, потом он задувал свечу и не успевал прикоснуться головой к подушке, как смотрю, а он уже спит.

Но беспокоился я по вполне понятным причинам. Образ жизни, который я с таким трудом выработал и поддерживал около полутора десятилетий, грозил в одночасье рухнуть. Кончилась война, а с нею настал конец и кое-каким ограничениям военного времени, поговаривали, что теперь правительство перестанет регулировать цены, арендную плату, перепродажу земли; дело шло к всеобщей инфляции, как было очевидно для всякого, кто хоть что-то смыслил в истории, для некоторых это, может быть, и означало надежду на барыши, но таким, как я, сулило одни бедствия. Мне было трудно работать: в голову лезли настойчивые мысли о том, сколько теперь придется платить за наём помещения и участка земли, чтобы я мог вести прежний образ жизни, сочетая работу в доме и в саду,— отцу-то я оплачивал только налоги да вносил деньги за воду, ну, и совсем немного сверх этого. Но потом мне пришла в голову такая мысль: если бы отец переписал свой участок на меня, пока цены еще не подскочили много выше номинала, тогда я бы уговорил дядю, и он помог бы мне построить небольшой, но настоящий дом, который, во-первых, отвечал бы требованиям городского совета, а во-вторых, впоследствии, когда немочи — астма, ревматизм, раздутие желез и надвигающаяся старость — не позволят ему больше жить в одиночку у себя на ферме, он сможет поселиться в нем на пару со мной. Правда, даже мысль о том, чтобы разлучить дядю с фермой, казалась предательством — за тридцать с лишним лет он ни разу не уезжал дольше чем на несколько дней,— но никуда не денешься, подросло новое поколение моих двоюродных братьев, а его племянников, которые будут рады заступить на его место, если организовать все ко взаимной выгоде. А для дяди на старости лет послужит большим утешением то, что, пока он жив, ферма по-прежнему будет значиться за ним и он долго еще сможет проводить лето за летом в тех местах, где прошли самые трудные и самые счастливые годы его жизни.

И вот после долгих обсуждений, и откладываний, и растраты энергии на пустяковые подробности планов и смет (занятие скорее не для меня, а для представителей тех социальных слоев, с которыми я, в согласии с моими убеждениями, давно порвал) все более или менее устроилось: отца удалось уговорить, при условии, что теперешняя стоимость участка будет вычтена из суммы моего будущего наследства; строители наконец приступили к работе, и мне даже не пришлось долго терзаться опасениями, как бы на поверку не оказалось мало тех средств, которые я выделил для расчета с рабочими: дядя любезно подкинул мне еще несколько сотен фунтов. Я лично возлагал надежды главным образом на то, что мне вместо прежнего пособия по инвалидности предполагалось назначить более высокую пенсию из Фонда культуры [22] и разницу за прошлое возместить в виде разовой довольно крупной выплаты, которая как раз и пошла бы на финансирование строительства. Зато мое материальное положение на многие предстоящие годы должно было остаться почти прежним. Однако совершенно для меня неожиданно отец, очевидно от удивления, что вопреки его прогнозам моя литературная деятельность все же принесла мне некоторое официальное признание, после начала работ вдруг предложил мне в долг двести фунтов, и это положило конец моим последним заботам. Думаю также, что на них с матерью повлиял дядя — он, должно быть, рассказывал, как безотказно я всегда помогал ему, если бывала нужда, и сколько приносил ему пользы, пока гостил у него на ферме; родители убедились, что, хотя для них самих я — крест, который таинственное и безжалостное Провидение назначило им нести, есть другие люди, почему-то глядящие на меня, вопреки очевидности, несколько иначе. А сам дядя так даже хотел вообще простить мне долг, но я настаивал на том, чтобы дать ему, как и отцу, долговую расписку, и в конце концов он согласился, только сказал, что засунет ее в конверт, запечатает и сверху надпишет распоряжение в случае его смерти уничтожить конверт, не вскрывая.

Весь тот год, прошедший под знаком постройки дома, запомнился мне как самый мучительный, изматывающий и болезнетворный из всех мною пережитых. Я сделал слабую попытку пойти навстречу требованиям неумолимого общества, и на меня обрушились гибельные враждебные силы. Я еще раз удостоверился, что свободно жить и действовать в рамках общества может либо чрезвычайно богатый человек, либо совсем-совсем бедный, а все, что между этими крайностями, в лучшем случае зависимость, в худшем — рабство. Но, по счастью, мне удалось, несмотря на помехи и уйму посторонних дел, к началу строительных работ закончить, выправить и перепечатать набело задуманный большой роман, о котором я говорил выше. Я назвал его «Мне приснилось…», и в продолжение всего строительства меня очень поддерживало то, что мой лондонский издатель принял книгу к публикации — хотя далеко не был уверен в ее коммерческом успехе. С другой стороны, меня беспокоило, что некоторые места в книге казались ему сомнительными с литературной точки зрения, он даже хотел, чтобы я кое-что переделал,— и я, наверное, пошел бы на это, если бы не опасался сильно затянуть публикацию, ведь я просто не мог сосредоточиться на серьезной работе, меня одолевали заботы совсем иного свойства.


Вспоминать теперь, как я выжил в те первые сумасшедшие недели водворения в новом доме,— все равно что припоминать давно разгаданную головоломку, когда разгадка забыта и ход рассуждений утерян. Надо было все разобрать и разложить по местам, сделать тысячу всяких дел в доме и во дворе, и так целый день, с утра и до позднего вечера, когда, обессиленный, валился в постель. И помнится, в ту весну и в начале лета фрукты и овощи у меня на участке поспевали так же щедро, как и в прежние времена (и для себя, и на продажу, и для раздачи друзьям), несмотря на некоторое уменьшение площади — оно, вопреки моим опасениям, почти не сказалось на урожае. Работа в саду и на огороде давалась мне легче, чем в доме: из долгого опыта я точно знал, когда и что надо делать, и не терял даром ни минуты. А вот под крышей одолевали трудности. Строитель, он же архитектор, считал, что в доме должно быть очень много света, и не скупился на оконные проемы. Их в доме было прорублено целых четырнадцать — и это было ошибкой. Моя прежняя будочка, с одним большим окном и одним маленьким, представляла собой нечто вроде пещерки, укромного логова, столь ценимого человеком еще на заре цивилизации, дом — темный угол, где можно прийти в себя или проделать что-то сокровенное. Мне всегда казалось, что только так и должно быть. Нечего делать солнцу в человеческом укрытии, а если понадобится свет, его можно честь по чести получить от лампы, или свечи, или, может быть, достаточно растопленного очага, в отблесках которого делаешь свою тихую сидячую работу. Теперь же пришлось раздобывать вороха плотной материи на шторы, да еще какие-то приспособления, чтобы их привесить. Приобретение влетело в копеечку, а кройка и подшивка оказались совершенно мне не по зубам, я сдался и пригласил на это дело знакомую, у которой в доме прежде жил Карл Вольфскель, трудолюбивую, энергичную женщину, содержавшую больного мужа и прирабатывавшую шитьем. Так что с этой трудностью в конце концов управились. Но был еще пол. Обить его войлоком от стены до стены? Боже упаси! Покрыть линолеумом? Покрасить и натереть мастикой? Что-то обязательно надо было сделать, нельзя же, чтобы на полу появились безобразные пятна от готовки — да мало ли что можно расплескать.

И все это время я мечтал наконец очутиться у себя за письменным столом. Мне постоянно что-нибудь да мешало, а ведь я, как ни странно, чувствовал, что по-настоящему живу, только когда замираю над листом бумаги!

А тут еще внезапно возникло новое осложнение — быть может, самое опасное для целей и задач всей моей жизни.

Я никогда не мыслил себя, так сказать, общественной фигурой: быть на виду у общества казалось мне, как и многим другим, довольно сомнительным достижением. Но я знал также, что в том мире, где я живу, увидеть свое имя в печати — мечта многих. Помню, про молодую женщину упомянули в газете в разделе местных новостей при описании карточного вечера в одном доме, так она у меня на глазах (я стоял тут же, в очереди к прилавку) едва не растерзала владелицу киоска за то, что та не приберегла для нее этого номера. В молодости, работая в нотариальной конторе, я неоднократно убеждался, что среди моих клиентов многие радуются любой возможности так или иначе прославиться. Прогуливаясь изредка вместе с Гарри по улицам города, я, случалось, заглядывал в здание городского суда и один раз видел за загородкой для свидетелей совсем молоденькую девушку, которая со всякими подробностями описывала, как ее, согласно ее утверждениям, изнасиловали. С наклеенными ресницами и щедро наложенным гримом, одетая в какое-то блестящее, словно бы из фольги, платье, она казалась не пострадавшей, а эстрадной дивой на подмостках, играла на публику, на присяжных, не выпускала из внимания и судью, вернее, нарочито не удостаивала вниманием, подчеркивая своим видом и поведением, что он, как человек старый, в счет не идет. Ну просто тщательно отрепетированный, искусный спектакль, в ходе которого лишь изредка упоминался непрезентабельный бледный молодой человек на скамье подсудимых, который сидел свесив голову и, видно, рад был под взглядами публики провалиться сквозь землю.

Говорю я все это к тому, что хоть сам я и разделяю прискорбную слабость к славе (давно было замечено, что писатели, на словах презирающие известность, все же ставят на книгах свою фамилию), однако все мои симпатии — на стороне тех, кто тихо и терпеливо делает свое дело, вкладывая в него любовь и умение, и работа, кроме того, что приносит доход, служит им сама неизменной наградой и удовлетворением. Мне не надо было далеко ходить за обнадеживающими примерами — всю жизнь мне служил образцом мой дядя. Я, конечно, понимал, что в результате промышленной революции искусный и терпеливый труженик стал как бы исключением. Однако все равно в своей писательской работе следовал примеру дяди, который столько всего полезного и прекрасного сделал в жизни своими руками, страданий и неудач тоже, конечно, хватало, но куда важнее были радости и награды. В те дни, когда дела у меня складывались благоприятно, то есть когда с утра я садился за работу и к полудню выполнял свой урок — одну страницу (за исключением некоторых коротких рассказов, которые иногда получаются лучше, если их пишешь в один присест, все мои книги были написаны именно так — по странице в день), на душе у меня становилось до того радостно и хорошо, что все остальные хлопоты и обязанности, каких хватало до самого вечера, как бы светились для меня отраженным светом. Я научился оберегать свои рабочие часы: раньше у меня к стене будочки была прибита доска с предупреждающей надписью, и я перенес ее на дверь дома. И вот, когда жизнь моя была так сосредоточена вокруг главного, вокруг одной точки, где сфокусировался для меня свет, вправе ли я был поставить на карту все это и принять полученное по телеграфу предложение поехать (по оплаченному билету) в Веллингтон и за определенный гонорар провести радиодиспут с коллегой-писателем десятью годами меня моложе? Речь шла о Дэне Дэвине, бывшем Родсовском стипендиате в Оксфорде, впоследствии воевавшем в Греции, на Крите, в Африке и Италии; потом он работал в издательстве «Кларендон пресс» и сам успел опубликовать два романа и сборник рассказов, и все это я с интересом прочел. Он не только добился успеха как писатель, но еще и имел большой опыт в таких делах, где я был совершеннейшим профаном, для меня эти области человеческой деятельности просто не существовали. Но я напомнил себе, что мне как раз понадобятся деньги, чтобы выкупить из ломбарда пишущую машинку, и что на обратном пути по бесплатному билету я смогу сделать остановку и навестить дядю. И хотя поджимали сроки с работами в саду и огороде и очень не хотелось оставлять книгу, которую я тогда писал, но я телеграфировал согласие.

Сначала все это выглядело очень соблазнительно, мне давно уже необходимо было ненадолго отвлечься и сделать передышку. В Веллингтоне у меня были старые друзья, с некоторыми я подружился еще двадцать лет назад, когда служил в государственном учреждении, и, кроме Дэна Дэвина, был еще Оливер Дафф, редактор «Ньюзиленд лиснер», неоднократно печатавший и оплачивавший рассказы, которые я присылал; благодаря ему я убедился, что добротное литературное произведение все-таки может дойти до гораздо более широкого круга публики, чем в каких-то заштатных альманахах и журнальчиках. Однако я не уверен, что Оливер Дафф, несмотря на бесспорно самые добрые намерения, сослужил мне хорошую службу, когда предложил писать для его журнала литературные обзоры, а я, отлично понимая, сколько времени на это загублю, подумал о своей старой машинке и согласился: меня манила возможность подзаработать немного денег. К тому же он соблазнил меня обещаниями отбирать мне для рассмотрения только хорошие книги. Но все-таки, пока Оливер Дафф не покинул свой редакторский пост, я то и дело горько раскаивался, что взялся писать ему разборы. Не знаю ничего более вредного для писателя, ничего более разлагающего честную авторскую душу, чем необходимость выдавливать из себя какие-то замечания о книге, которую по своей воле в жизни не стал бы читать; да притом еще тревожит и мучит сознание, что, как ни старайся, все равно ни тебе, да и никому другому не дано оценить по справедливости современную работу.


IV

…После поездки в Веллингтон и на ферму к дяде я почувствовал огромный прилив энергии и в то же время некоторую робость и растерянность от изобилия и разнообразия ждущих меня дел, поэтому сразу же по возвращении домой составил себе, как когда-то давно в Лондоне, сложное расписание с учетом книг, которые надлежало прочесть, а также прочих культурных обязанностей. При этом общее правило, из которого я исходил, сложностью не отличалось, а, наоборот, было четким и недвусмысленным: раз я решил быть писателем, значит, я должен каждый день без исключений писать, ни под какими предлогами не давая себе спуску и не позволяя ни малейших отклонений от установленного режима. Пусть это будет даже бесчеловечно, тем лучше. Я исключал на сон шесть или семь часов и, значит, имел в своем распоряжении по восемнадцать-девятнадцать часов в сутки, а сколько это получается в год, можно подсчитать с помощью простых арифметических манипуляций. Следовательно, ссылаться на недостаток времени у меня совершенно нет оснований. Кроме того, итог отпущенным мне годам я буду мерить не просто количеством книг выдающегося качества, а значит, до той поры я должен писать — дождь ли, град, наводнение или гром небесный — исключительно в утреннее время, когда силы на подъеме. И неважно, час ли я проведу за работой, два, три, лишь бы затраченная энергия воплотилась в написанные строки и был выполнен ежедневный урок в одну страницу.

По счастью, у меня под влиянием новой обстановки — дом, разное оборудование, шторы и все такое — уже сложился выпуклый замысел следующей книги: судьба заставила меня внешне подчиниться нормам буржуазного общежития, и я решил, для разнообразия, написать о смирных обывателях, которых в моем теперешнем окружении было большинство. При этом я чувствовал, что достиг такой степени владения мастерством, когда уже нет надобности утрировать смешные особенности персонажей, чтобы нагляднее изобразить их человеческую сущность в профессиональном и домашнем антураже. Но у меня не было намерения обойтись совсем без иронии, ведь, на мой взгляд, она является неотторжимой частью вселенной, да и бедной человеческой природы тоже. Поначалу все пошло удивительно хорошо, бывали дни, когда я, словно во сне, легко и быстро исписывал положенную страницу — и освобождался, чтобы со спокойной совестью заниматься другими, обыкновенными делами, которые мог бы делать и не я, а всякий на моем месте. Из того, что я тогда писал, вышла в конце концов повесть «Я сама». И хотя жесткое расписание всё же иногда нарушалось (будучи чересчур, бесчеловечно жестким), работа моя, я считал, потому и пошла с самого начала так гладко, что я в целом упорно держался правил, которые для себя установил. Они были суровы не только по отношению ко мне самому, но и причиняли неудобства другим, особенно в праздники, когда люди, которым некуда время девать, естественно предполагают, что и ты в таком же положении. Я подчас очень терзался оттого, что выступаю в роли негостеприимного хозяина, ведь бывало прежде, как я уже упоминал, когда я еще жил в будочке, я и рассказ пишу, и в то же время поддерживаю разговор с гостями. Себе в оправдание могу только сказать, что тогда, при том что рассказы мои уже печатались по всему свету и скоро должен был выйти в Лондоне первый роман, я все-таки еще считал себя в литературе начинающим и не так серьезно относился к своей работе — по счастью, я и не предполагал, что меня уже сочли достойным целых восьми строчек в литературном справочнике «Оксфордский путеводитель по английской литературе». Ну а время подтвердило мою правоту: я действительно как писатель поздно развивался и все, что сделал к тому времени, было только началом; мог ли я знать, что пройдет еще десять лет, прежде чем я постигну искусство организовывать свою жизнь и это позволит мне успешно справиться с самым крупным и, на мой взгляд, самым значительным произведением — я имею в виду «Мемуары пеона»?


Первым в разборном домике военного образца у меня на участке поселился мой младший коллега — писатель Морис Дугган; он ловко владел столярным инструментом, любил возиться с деревом и очень обрадовал меня тем, что смастерил для домика несколько полезных вещей: кухонный столик, книжные полки и посудный шкаф, который можно было использовать и как гардероб. Потом Дугган уехал в Англию, и вскоре мне пришло в голову, что домик в саду может служить мне, так сказать, для связи с молодым, послевоенным поколением; как раз тогда молодежь стала появляться повсюду в своей новой одежде (сначала это были джинсы, потом вообще бог весть какое тряпье), и я видел в ней своего рода дрожжи для огромной, тяжелой массы люмпен-буржуазии, которую сам я всю жизнь воспринимал как неизбежное зло. Мне очень не хватало этой свежей струи! Пятидесятые годы, вернее, их начало оказалось самым трудным, самым неопределенным и самым определяющим, экзистенциальным временем в моей жизни. Два предыдущих десятилетия я еще жил за счет не до конца израсходованной энергии молодости (которую только тогда по-настоящему осознаешь, когда пламя опадает и остается одно слабое мерцание); писал я главным образом короткие вещи: рассказы, разные очерки и отрывки, часто завершая их сразу, в один присест, и, если повезет, сразу же получал и гонорар — когда работу расценивали положительно и платили фунт-другой за труды. Совсем другое дело — роман, труд, растянутый на месяцы. Я убедился в этом, еще когда упорно, по крупицам завершал трудно дававшийся мне роман «Мне приснилось…». А тут еще, только-только я притерпелся к перерывам в моей серьезной работе (и к жертвам творческой свободой, как я, за неимением слов попроще, это высокопарно для себя формулировал), связанным с периодическим писанием литературных обзоров для журнала, в редколлегии «Ньюзиленд лиснер» вдруг произошли перемены: оставил работу мой доброжелатель и друг, всегда оказывавший мне поддержку Оливер Дафф, и едва только я узнал фамилию преемника, как сразу же понял, что отсюда мне больше добра ждать нечего. И не ошибся. Книги на рецензии мне стали приходить реже и в малых количествах, и деньги выписывали по гораздо более низкой ставке. (Здесь, я думаю, мистер Дафф ненароком сослужил мне плохую службу: он всегда был по отношению ко мне подчеркнуто щедр, зато теперь редакция как бы впала в другую крайность.) В конце концов я отправил им записку, спрашивая, не вычеркнут ли я вообще из списка литературных рецензентов журнала; завязалась ссора, и кончилось дело тем, что я, к своему прискорбию, совсем лишился заработков в «Лиснере». Упомянутый редактор впоследствии опубликовал свое объяснение случившегося; но я его не читал. Моя версия тоже была опубликована и подтверждена рассказом незаинтересованного свидетеля. Перебирать теперь подробности у меня нет охоты, но все складывалось одно к одному, и в итоге пятидесятые годы оказались для меня самыми нищенскими в жизни — несмотря на довольно большое количество уже написанных к этому времени произведений.

Но вернусь к молодому поколению. Я был рад, когда Дуггана у меня в домике сменила студентка архитектурного отделения университета Р., девушка лет двадцати с небольшим, по происхождению немка, с примесью еврейской крови. Она была такая хрупкая с виду, беленькая и румяная, розово-золотая, что ей можно было на глаз дать не больше пятнадцати лет. Однако меня в ней привлекала прежде всего удивительная интеллектуальная и эмоциональная зрелость. Эта симпатия, которую я к ней испытывал, оказалась моим спасением. В пору, когда мысли и чувства мои были направлены главным образом внутрь и в прошлое, то есть на самого себя и на покойного дядю и его утраченную ферму, Р. стала для меня живым и трепетным воплощением огромных возможностей будущего, и вовсе не моего личного, а, как это ни выспренне звучит, будущего моей страны, ее граждан, всего человечества и всей нашей планеты. Но я не хочу сказать, что я не сопротивлялся: вскоре после того, как мне стало очевидно, что она очень много для меня значит, я вдруг ни с того ни с сего снялся с места и отправился в поездку по стране без определенного плана и без цели, если не считать того, что я имел в виду побывать на дядиной ферме (эту поездку я уже описал в первой части моих мемуаров). Я чувствовал потребность сделать жест, которым отодвигал от себя будущее и укреплял, подтверждал свои связи с прошедшим. По возвращении, описав свою поездку, я тем самым изжил гнетущую и мертвящую силу этих связей, но от упоения новообретенной свободой впал в ошибку противоположного свойства: раньше я писал почти исключительно о прошлом, теперь же решил описывать настоящее. Но, едва приняв такое решение, уже внес в него поправку и добавил еще и будущее, а затем, для равновесия, все-таки включил и прошлое. И вот я, не отставая от времени, обратился к современной теме, имеющей связи с тем, что уже ушло, и совсем не безразличной для будущего. При этом я решил временно отказаться от повествования и вновь обратился к форме, в которой уже раньше работал и которая всегда оставалась для меня привлекательной, а именно к драме. Я написал пьесу, мрачную комедию в трех действиях под названием «Колыбель и яйцо». Речь шла о Бомбе.

Писал я пьесу с большим удовольствием — вероятно, потому, что из всех видов рутинной литературной работы сочинение диалога дается мне легче всего. И то, что вышло из-под моего пера, удовлетворило меня, да и немногие мои знакомые, на чей вкус и суд я полагался, тоже пьесу одобрили. А вот театральные деятели, от которых зависела постановка, помалкивали, и пришлось с помощью одного моего приятеля, ближе меня связанного с этими кругами, добывать рукопись обратно. Не в моих правилах тратить время и энергию на обиды и переживания по поводу творческих неудач, вместо этого я сел и сразу же написал еще одну пьесу. Но на этот раз я изменил тактику и на три действия углубился в прошлое, изобразив те времена и трагическую жизнь новозеландского миссионера Томаса Кендалла, который, кроме всего прочего, интересовал меня еще и потому, что, подобно моему дяде по материнской линии, был родом из Линкольншира. Увы, практический результат получился опять тот же: снова разочарование, на этот раз, наверное, даже более болезненное, я-то был уверен, что создал в образе Кендалла живой и запоминающийся персонаж, а вот окажется ли он таким же и на театральных подмостках, это можно было проверить только с помощью умелой и талантливой театральной постановки. Новую пьесу я назвал «Время сева», и дождался я ее воплощения на сцене только в начале шестидесятых годов, когда у меня появился новый друг, Кристофер Каткарт, молодой иммигрант из Шотландии, за плечами которого был значительный опыт театральной работы на родине. Его потрясло, что местный драматург почитает за счастье, если его не игнорируют, а снисходительно терпят, и он взялся за работу, получив поддержку и помощь от гениального новозеландского художника Колина Маккахона, сколотил труппу из актеров-любителей и с успехом поставил «Время сева» (хотя самому мистеру Каткарту, игравшему роль Кендалла, пришлось на позднем этапе уехать по неотложному делу). Спектакль пошел на круглой сцене; а через год за ним последовала и «Колыбель и яйцо», тоже поставленная на круглой сцене, правда не с таким успехом, потому что эта пьеса интеллектуальная и при том комедия, тупой публике она оказалась явно не по зубам (я убедился, что, как ни рассчитываешь, все равно невозможно учесть всю глубину коллективного невежества будущей аудитории).

Но оба спектакля, я должен подчеркнуть, появились с опозданием, почти через десять лет после того, как был написан текст. Как раз на те десять тяжелых лет, когда я не писал почти ничего такого, что давало бы мне заработок, и нередко, признаюсь, за эти десять лет у меня мелькала мысль все бросить и взяться за что-нибудь, как говорится, «нужное». Я рассуждал, утешая себя, что поражение — дело полезное, что тот, кто потерпел неудачу, узнает и поймет жизнь гораздо лучше, чем тот, кому удалось достичь того, к чему он стремился…


А вскоре домик на моем участке опять оказался заселен — на этот раз писательницей, чье имя с тех пор обрело известность во всем мире. Пусть Дженет Фрейм сама, если захочет, расскажет о том, как ей жилось у меня, расскажет, я не сомневаюсь, изящно и с достоинством. Упомяну только, для ясности, что всего за год или два до этого увидел свет ее первый сборник рассказов и зарисовок; а у меня она была занята работой над романом «Совы кричат», который еще раз продемонстрировал ее большие возможности и своеобразие ее таланта, приобретающего все большую известность. Могу также добавить от своего и от ее имени, что за полтора года, которые она у меня прожила, бывали дни, когда мы как писатели испытывали самую настоящую нищету. Этим курсивом я подчеркиваю, что, хотя у нас имелись в достаточном количестве и еда, и одежда, и крыша над головой, мы были совершенно лишены какого бы то ни было комфорта (а комфорт для писателей — это насущная необходимость). Могут мне, конечно, возразить, что писателю, по счастью, в отличие от всех остальных творческих деятелей вообще-то ничего и не нужно: какой-нибудь огрызок карандаша, старые исписанные листы бумаги, чистые на обороте,— и с него довольно; то ли дело скульпторы и живописцы, архитекторы и композиторы (из этих последних не многие, я думаю, сумели бы обойтись почетной глухотой, чтобы «слышать все в голове», как Бетховен). Все так, и я не стану спорить — расскажу только по этому поводу один случай. Однажды Дженет Фрейм и я получили официальные приглашения на прием, где с нами хотел встретиться некий представитель ЮНЕСКО. Это было важное лицо, находившееся у нас проездом и выразившее желание, специально ради встречи с нами, задержаться. Однако встреча не состоялась, и почетный гость без задержки проследовал дальше. Хорошо помню наши непреодолимые затруднения: даже если бы деньги на обратный проезд удалось занять, у меня, например, все равно не было вечернего костюма и просто никакой обуви, кроме сапог, в которых я работал в огороде.


Через полтора года были собраны деньги в фонд помощи Дженет Фрейм, и она по установившейся традиции отбыла в Англию, правда наметив конечной целью остров Ивиса в Балеарском архипелаге: мы узнали из надежных источников, что там, несмотря на американцев, жизнь пока еще сравнительно недорогая. С тех пор постоянного жильца в моем домике не было, но в качестве метафорического «средства связи» с молодым поколением (как я представлял его себе еще со времен Р. и ее друзей) он и потом еще служил мне службу. Бунт молодежи, исподволь начавшийся вскоре после войны, с тех пор на глазах у всех распространился на все слои западного общества; как ни назови это явление, можно культом юности, можно иначе, но факт остается фактом; я же, из-за того что постоянно чувствую свою связь с его истоками у себя на родине и даже в моем собственном саду, совершенно не ощущаю себя устарелым и отставшим от жизни (хотя и понимаю, что среди молодежи найдется немало таких, кто расценивает меня и мои книги иначе)…

Загрузка...