РАССКАЗЫ

ЖЕЛТЫЙ ПЕС

Не прошло и трех дней, как весь выигрыш в шаукдиа — целых два донга — испарился. Спустив последнее хао, Диеу почувствовал, что жизнь стала невыносимой. Тогда он пошел, загнал за восемь хао свой новый костюм и вместе с закадычным дружком Ти Шау славно набил брюхо. А потом они разошлись в разные стороны в надежде, что хоть одному повезет.

Диеу заглянул на базар, спустился на пристань и забрел даже на Гостевую улицу, но, сколько он ни глазел по сторонам, ему ничего не подвернулось. Он ужасно устал — ноги, казалось, вот-вот отвалятся. Его потянуло в парк, на травку…

Видения, одно отчетливей другого, сменялись перед закрытыми глазами Диеу… Кино — народ валит на новую картину… Театр — звучат высокие голоса актеров, читающих нараспев… Продавец фо… Лоток с пирожками… Лоток с мороженым… Кучка игроков в шаукдиа, столпившихся вокруг циновки… Крики: «Чет!.. Нечет!..» Картежники тасуют колоду… Диеу казалось, будто он видит и самого себя, — как он ловко подваливает к игрокам, в карманах звякают кругляшки…

Подул прохладный ветер. Кроны деревьев шелестели и качались над головой, словно гигантские опахала. И он незаметно уснул.

Вдруг Диеу вскочил и протер глаза, ошалело озираясь по сторонам. Какая-то тварь только что пыталась заползти к нему в нос и в ухо. Прямо перед собой он увидел ухмыляющуюся рожу Ти Шау. Диеу выругался, сжал кулак и замахнулся, намереваясь двинуть приятеля по зубам. Но тот быстро пригнулся, перехватил его руку и засмеялся:

— Ну ладно, ладно. Вставай по-быстрому, башли есть…

— Где? — заторопился Диеу. — А ну, покажи. — Но, увидав, как Ти Шау перебирает пальцами в своих дырявых карманах, отвернулся.

— Да нет, — расхохотался Ти, — денежки есть, надо только смотаться и взять их.

Диеу нахмурился.

— Нет уж, я — мимо, ноги болят!

— Так это же прямо тут, рядом, — сказал Ти Шау. — Давай шевелись.

Диеу задумался было, но Ти взял его за руку и потащил за собой. Друзья побежали в конец парка. Возле густых зарослей кустарника Ти Шау сделал знак поостеречься. Они подкрались к кустам и остановились. Ти указал на опушку, и Диеу взглянул в ту сторону. Тьфу, пропасть, — там сидел старый седой слепец в рваных штанах и рубахе. На груди у него висела грязная холщовая сума, а рядом стояла плетеная корзинка с остатками холодного риса и обглоданной курицей. Тут же прямо под рукой у него сидел желтый пес.

Нищего этого Диеу часто видел на улицах.

Сперва он вспылил, но тут же сообразил, что все это вроде очень забавно, и громко рассмеялся. Желтый пес вскочил, оскалил зубы и залаял. С перепугу дружки бросились наутек.

Отбежав подальше, Ти схватил Диеу за руку, тот остановился.

— Ух ты, паскуда! — сказал Ти, грозно глядя на друга.

— Сам хорош! — огрызнулся Диеу. — Я думал, верное дело!.. А тут — чистить нищего хрыча…

Ти Шау зло выругался, повернулся и зашагал прочь. Диеу бросился за ним, догнал и обнял его за плечи.

— Ну, не злись, дался тебе этот старик.

— Эх, зло берет! — насупился Ти Шау. — В первый раз вижу такую смачную рыбку!

— Рыбку? — изумился Диеу. — Где?!

— У того безглазого, где ж еще. Пятаков — целая куча, потом отдельно кругляшки по два хао и по одному…

— Кончай загибать! — засмеялся Диеу.

— Не сойти с места!

Уверенность приятеля смутила Диеу.

— Ты что, сам видел?

Тут Ти рассказал все, как было. Сперва он влез на льва возле храма, его сцапали и притащили в участок на пристани. Но он смылся и подался в парк. Там сидел слепой и считал свои капиталы. Деньги хрыч держит в кошельке, кошель засунут в сверток с одеждой, а сверток лежит в суме. Ти даже сперва не поверил своим глазам, увидав, как старик раскладывает пятаки и хао. А раз слепой держит деньги не при себе, на теле, а отдельно — в суме, их можно запросто увести. Пересчитав монеты, старик уложил их в суму и повесил ее на шею. Но рядом, как назло, копались рабочие, приводившие в порядок цветник. Так что суму никак нельзя было унести. И Ти Шау пошел за дружком, чтобы на пару обдурить этого желтого пса и свистнуть суму с деньгами. Выслушав его, Диеу с улыбкой сказал:

— Раз так, наколоть его — плевое дело!

В это время слепой вышел из-за кустов. Дружки зашагали следом. Но всякий раз, едва они решались подойти поближе, желтый пес оборачивался и рычал, а потом подталкивал хозяина мордой. Сначала старик думал, что это дети как всегда дразнят собаку, но, услыхав, что пес уже не рычит, а вовсю заливается лаем, он торопливо застучал палкой по дороге, крепко прижимая суму и поводя вокруг мутными бельмами.

Вечерело. Диеу и Ти по-прежнему шли за слепым. Но подойти к нему им никак не удавалось. Часов около восьми старик со своим псом свернул в узкую улочку, сразу за базаром, а оттуда по тропинке, пересекавшей кладбище, добрался до маленьких покосившихся хибар. Здесь жили нищие.

Тут-то приятелям и пришлось оставить слепца с его проклятым псом.


Однажды Диеу и Ти устроились на ночлег в старом, поломанном автомобиле. Среди ночи Ти Шау разбудил приятеля, похлопал его по плечу и показал на небо.

— Глянь, какой дождь.

— Наплевать! — Диеу зевнул и опять было заснул.

— Не дури! А ну, пойдем…

Диеу скорчил недовольную гримасу.

— Ты что, опять надумал чистить безглазого? Мертвое дело. Он и во сне все слышит; да еще пес окаянный…

Но Ти Шау стоял на своем:

— Идем! Ночь темная, и дождь льет. А они целый день шатались, устали… Теперь дрыхнут оба — и хрыч и собака — без задних ног. Сегодня выгорит наверняка…

Диеу, покоренный такими доводами, согласился. А когда он представил себе дележ: два хао сюда — два хао туда, одно хао сюда — одно туда, и поблескивающие никелем монеты на ладони, — то почувствовал даже некоторое вдохновение.

Стрелки часов на церкви сошлись на цифре двенадцать. Диеу и Ти брели под шелестящим пологом дождя, накрывшись оба одним пиджаком и одним ноном. Они шлепали по лужам, не разбирая дороги. Кругом была кромешная тьма. Каждый раз, попав ногой в очередную выбоину, Диеу дергал Ти за рубашку и предлагал вернуться обратно. Но тот тащил его дальше. За базаром пришлось еще выше закатать штаны, потому что улочка утопала в грязи. Шелест диких ананасов прорывался сквозь завывания ветра.

Сердце у Диеу гулко заколотилось, такого с ним никогда еще не бывало. Он молча обвел глазами заброшенный кладбищенский сад и почувствовал, что у него пропало желание возиться с «капиталистом». Миновав кладбище, дружки приблизились к жилищу слепого. Они двигались очень осторожно, боясь, как бы случайный шорох не разбудил проклятого пса.

Дождь прошел. Неяркая голубоватая луна временами выглядывала из-за тяжелых серых туч. Огромное капоковое дерево распростерло свои ветви поверх крыш из пальмовых листьев и ржавых обрезков жести, над стенами жалких хижин из дырявых циновок.

Диеу прислушался: ни звука, только свист и шум ветра. Ти Шау неслышно подкрался к самому дереву. Вдруг он остановился и нахмурясь склонил голову набок. Под одной из жестяных крыш в конце проулка раздался негромкий шорох, потом зашуршала циновка, которой был занавешен вход. Ти Шау подумал минуту и вернулся назад. Приблизив губы к самому уху Диеу, он прошептал:

— Слышишь, пес не спит. Теперь ясно, мы с тобой просто два придурка. Днем-то старик, когда побирается, держит монету в сумке, а ночью небось прячет все на себе… Да тут еще эта проклятая псина… Наверно, только владыка небесный ухитрился бы взять их деньги.

Сверкнула молния, высветив из темноты лицо Диеу.

— Черт знает что, — сказал он, — двое зрячих не могут надуть слепого хрыча и его кобеля.

— Уморить сучье отродье, — процедил Ти Шау. — Иначе дело не выгорит.

Не успел он договорить, как пес залился громким лаем. Рваная циновка с шумом сползла с жестяной крыши, и наружу высунулись передние лапы и острая собачья морда с оскаленной пастью.


На этот раз Диеу и Ти выслеживали старого нищего с чувством тайного торжества. Правда, к концу дня их вновь стало обуревать беспокойство, как раз когда старик, по обыкновению, обходил улицы, выклянчивая милостыню у каждого порога. Многие люди не хотели, чтобы желтый пес подолгу лежал перед их дверьми, и торопились вынести старику чашку риса, а то и монетку в одно су. Но ему все было мало. Не иначе слепой решил разбогатеть чужими подаяниями и щедротами. Зато теперь было ясно: деньги у хрыча есть! И это подхлестывало дружков.

Иногда Диеу, чтоб как-то дать выход своему волнению, принимался дразнить желтого пса. Но тот не лаял, он только наклонял голову и молча тянул поводок, зажатый в руке слепца. Может быть, пес просто устал. Диеу подмигнул Ти и, достав круглый сверток величиной с апельсин, протянул его собаке:

— Хочешь попробовать? У, сволочь!

Ти Шау выхватил у него сверток.

— Ну, ты! Если сейчас угостим кобеля, нам обоим крышка!

Диеу усмехнулся и зашептал на ухо Ти:

— Пусть принюхается к гостинцу, потом легче будет.

Пес, все еще скаля зубы, потянулся к круглому свертку. Влажные черные ноздри его раздувались, красный язык слизывал с губ слюну. Диеу опять зашептал:

— Погоди, тварь, скоро нажрешься!..

Старик вернулся к себе домой. Он приподнял рваную циновку у входа и скрылся в зияющем черном провале. Через несколько минут слепой вытащил другую старую циновку и расстелил ее на земле, у двери, потом поставил на циновку тростниковую корзину и четыре большие чашки и стал накладывать в них рис и прочую еду.

Человек и собака принялись за трапезу.

Старик, отправив в рот себе горсть риса, не забывал подлить похлебки и в чашку пса, который восседал напротив него. Слепой неторопливо шамкал беззубыми челюстями, пес тоже жевал медленно — чувствовалось, что оба едят с удовольствием. Обглодав мясо, старик бросал кости собаке. Пес подхватывал их на лету, разгрызал, чавкал и махал хвостом, а потом лизал красным языком хозяйскую руку.

Обед кончился, но пес не наелся. Он покосился на старика своими блестящими черными глазами и помахал хвостом. Но старик снова полез в дом, тогда пес встал, подошел к луже и стал лакать воду.

Диеу торопливо достал из свертка несколько катышков риса и бросил их псу, «Гам… гам… гам…» Пес метнулся как молния; заглотнув один катышек, он тут же хватал другой и злобно ворчал, словно боясь, что их у него отнимут.

У дружков заблестели глаза, громко застучали сердца, задрожали колени.

Рисовые катышки кончились. И тут пес выгнул шею и издал какой-то странный звук. Из разинутой пасти его потекла пена. На побелевших глазах выступили слезы. Он медленно повалился, скребя землю, потом, задрав лапы кверху, перевернулся на спину; белый живот вздувался и опадал. Желтые лучи закатного солнца отразились в его зрачках. Пес судорожно вытянул шею, ища глазами хозяина, и хрипло пролаял несколько раз.

— Куит[36], Куит! Где ты?! Куит!

Услышав голос хозяина, пес пополз к нему, пытаясь подняться на ноги; он приподнялся, но снова рухнул и опрокинулся на спину.

— Куит! Куит! Что с тобой?! Сынок!..

Пес, задыхаясь, залаял в ответ. Лапы его дергались, будто он бежал навстречу хозяину. А слепец ощупью подбирался к собаке. Наконец ладонь старика коснулась желтой шерсти. Он обнял пса, прижался лицом к его морде и ласково погладил.

Желтый пес пролаял еще несколько раз и ткнулся белой от пены мордой в щеку старика. Слепой заморгал, приподнял пса, прижал к груди и понюхал его пасть. Лапы собаки обвисли, выпученные глаза подернулись мутноватой пленкой, дыхание замерло.

Старик побледнел и застыл, потом принялся дуть в раскрытую пасть собаки, разминать ее одеревеневший живот. Но минуту спустя тощие заскорузлые пальцы слепого сползли на землю, он часто заморгал, и слезы покатились по его острым худым скулам. Уткнувшись лицом в брюхо собаки, старик запричитал, судорожно хватая воздух:

— Отравили… отравили тебя, Куит… Сыночек мой!.. О небо!.. Теперь мне конец!..

Крепко обняв безжизненное тело собаки, старик стал кататься по земле. Сума его волочилась следом.

Диеу почувствовал, как его обдало холодом; задрожав, он попятился назад. В это мгновение Ти рванулся к слепому и схватил суму. Диеу зажмурил глаза и отвернулся…

— Эй, Диеу! Есть!.. Смывайся!..

Но Ти Шау не успел договорить.

Вырвав у него суму, Диеу бросил ее назад, слепому. Потом он закрыл лицо ладонями и, качая головой, заголосил:

— Раз пес помер, вам крышка!.. Конец вам, дедушка!.. Беда!.. Горе вам, дедушка! Горе!..


1937

МОЯ МАМА

Я не стал больше носить траурную головную повязку из плотной черной ткани. Нет, срок траура, по моим подсчетам, еще не кончился, — просто я купил себе новую белую шляпу и прицепил к ней черную ленту.

Скоро год, как умер отец, чуть ли не на днях — поминки, а мама все не возвращается из Тханьхоа. Я слышал, она продает там стекла для ламп, а по базарным дням подторговывает еще и фигурками из бумаги и сусального золота, которые сжигают на похоронах и поминках. Я говорю «слышал», потому что взрослые что ни день пересказывали друг другу новости про маму: как она вместе с моей сестренкой зарабатывает на жизнь торговлей.

Однажды тетка подозвала меня и, ухмыляясь, спросила:

— Хонг! Ты не хочешь съездить в Тханьхоа к своей мамочке?

Я вспомнил мамино лицо — ласковое и печальное — и подумал: наверно, ей там живется совсем несладко; нежность переполнила мое сердце, на глаза навернулись слезы, и я едва не ответил «да». Но, уловив ехидные нотки в теткином голосе и видя недобрую ее улыбку, опустил голову и промолчал. Я-то знал, тетка заговаривает о моей маме для того лишь, чтобы посеять недоверие в моей душе: она хотела, чтоб я совсем отказался от мамы. А ведь единственная мамина вина заключалась в том, что после смерти отца она запуталась в долгах, и пришлось ей в поисках заработка уехать на чужбину. Но никакие уловки не могли убить в моем сердце любовь и привязанность к маме… Ну и пускай она вот уже скоро год не пишет писем и только однажды прислала мне со знакомыми привет и деньги — один донг — на гостинцы…

Я тоже постарался улыбнуться и сказал:

— Да нет! Чего мне туда ездить. Все равно мама скоро сама приедет!

— А почему бы тебе не прокатиться? — сладким голосом увещевала меня тетка. — Мама там знаешь как разбогатела, совсем не то что раньше…

Поблескивающие глазки тетушки так и впились в меня. Но я молчал, опустив голову, только сердце сжималось от тоски да глаза обжигали еле сдерживаемые слезы. Тетушка похлопала меня по плечу и опять улыбнулась.

— Поезжай, дурачок; я дам тебе денег на билет. Увидишь, в какой роскоши и богатстве живет твоя мама; заодно и на младенчика полюбуешься.

Слезы ручьем побежали по щекам, скатывались в уголки губ, капали на шею. Слово «младенчик», — тетушка произносила его особенно сладко и въедливо, — само собою, больно резануло меня по сердцу, — она этого и добивалась. Сказать по правде, я огорчался вовсе не потому, что мама, еще раньше, чем кончился траур по отцу, родила ребенка от совсем незнакомого, чужого человека. Нет, мне просто было жаль мою маму, я мучился и приходил в ярость оттого, что она из страха перед молвой разлучила нас с сестренкой и уехала и родила тайно, как преступница.

Я улыбнулся сквозь слезы и спросил:

— А откуда вы знаете, что у мамы есть младенец?

И тут тетка с довольной миной выложила мне все… Одна наша дальняя родственница по отцу ездила туда за рисом на продажу. Как-то, проходя по базару, она увидела мою маму: та сидела около корзины с ламповыми стеклами и кормила грудью ребенка. На маме было старое рваное платье, лицо у нее совсем побледнело, и вообще от мамы остались кожа да кости. Наша родственница пожалела ее, хотела заговорить с ней, но мама сразу отвернулась, подняла нон и закрыла лицо…

Тетка еще не досказала всего до конца, а беззвучные рыдания сдавили мне горло. О, если б обычаи, осудившие и изгнавшие мою маму, были глыбой стекла или камня! Я разбил бы их вдребезги, я грыз бы их зубами, пока не стер в пыль!

Тут голос ее переменился, она снова похлопала меня по плечу и, заглянув мне в глаза, сказала:

— Если хочешь, узнай у тетушки Тхонг (так звали нашу дальнюю родственницу по отцу), где живет теперь твоя мама, да напиши ей, пусть приезжает. Чему быть, того не миновать, уж как-нибудь все обойдется. — И, желая выказать свою скорбь об отце, она продолжала: — Нынче в августовское полнолуние годовщина папиной смерти, вернется мама, глядишь, и замолит свою вину. Да и тебе уже хватит жить сиротой — перед людьми стыдно.

Настал день поминок, а я так и не написал маме, чтобы она вернулась. Но она приехала сама и привезла целую кучу сластей и подарков мне и моей сестренке Куэ. Вечером, возвращаясь домой из школы, я вдруг увидел, что рикша везет женщину, похожую, как две капли воды, на мою маму. Я припустил со всех ног за коляской, крича:

— Мама! Мама!..

Если бы женщина, обернувшаяся на мой крик, оказалась кем-то другим, мне бы тогда несдобровать от насмешек и издевательств моих дружков, — они, стуча деревянными сандалиями, бегали и орали на тротуаре. Да дело вовсе не в насмешках, ошибка эта принесла бы разочарование — тяжкое и глубокое разочарование, крушение всех надежд, какое испытывает путник в пустыне, убеждаясь, что видневшийся впереди ручей — всего лишь призрачный, лживый мираж.

Коляска замедлила ход… Мама — моя мама — помахала мне ноном. Секунда — и я догнал коляску. Я задыхался, со лба тек пот, ноги едва слушались меня, когда я взбирался на сиденье. Мама схватила меня за руку, потом погладила по голове, и тут я заплакал — сперва тихо, а потом прямо навзрыд. Мама тоже всхлипнула раз-другой и сказала:

— Не надо, сынок, перестань! Я вернулась, и мы теперь будем жить все вместе.

Мама вытерла мне слезы полой платья, подхватила под мышки и усадила рядом. И тут я увидел, что она вовсе не бледная и не худая, как рассказывала наша дальняя родственница. Лицо у нее было чистое и ясное, как раньше, глаза весело блестели и на щеках светился румянец. А может, это от радости она выглядела такой молодой и красивой? Я прижался к маме и спрятал голову у нее на груди. От маминого платья исходил какой-то особенный приятный запах, и даже бетель, который она жевала, был в тысячу раз ароматней, чем простой, обычный бетель.

Легкие мамины руки гладили мое лицо, и я чувствовал, что это мама, моя мама, самая нежная и ласковая на свете.

Я не помню, о чем спрашивала меня мама, пока мы ехали от школы до дома, и что я говорил ей в ответ. Помню только, что в ушах у меня время от времени звучал теткин голос: «Поезжай, дурачок, я дам тебе денег на билет. Увидишь, в какой роскоши и богатстве живет твоя мама; заодно и на младенчика полюбуешься».

Но слова эти тут же исчезали куда-то, и мне совсем не хотелось задумываться над ними…


1941

ДВА АРТИСТА

Давно уже Нян-циркач не зарабатывает ни гроша своими трюками. Но каждый раз, заслышав раскатистые звуки гонга, в который часто бьют колотушкой, и дребезжащий напев рожков, вырезанных из побегов дуду[37], он испытывает необычайное волнение. Какое-то мягкое и ласковое чувство охватывает Няна, потом душа его сжимается от горечи и тоски. И он всегда старается держаться подальше от юнцов, показывающих фокусы и прочие номера.

Да и найдется ли человек, который, вкусив все сладости и огорчения какой-нибудь профессии, не будет, подобно Няну, тосковать, когда придется оставить эту профессию, бросить ее навсегда. Тем более если воспоминания о ней связаны с детством — светлые или мрачные, они всегда волнуют сердце.

Но один весенний день, теплый и ясный весенний день, особенно глубоко врезался в память Няна, оставив в ней неизгладимый след.

* * *

В ту пору среди бездомных огольцов и прочей уличной шушеры он слыл настоящим артистом и даже имел псевдоним: «Черный Нян». Потому что, год за годом скитаясь по пыльным дорогам, под солнцем, дождями и ветром, он совсем потемнел и кожа у него стала черной, как старые школьные парты. И еще его называли «Нян Дуду», потому что ему ничего не стоило так сыграть «Марсельезу» или «Прекрасную Мадлон» на трех своих рожках из дуду, чтобы люди тотчас раскошеливались.

Одно время вместе с Няном выступал мальчишка — моложе его года на три. Правда, партнер не умел ни играть на рожках, ни петь арии из кайлыонгов[38], — их в наши дни, увы, не хотят и слушать, — но зато он был отличный акробат. Нян нашел его на деревенском базаре неподалеку от Хадонга. Мальчишка был тогда поводырем у нищего слепца. Миловидное личико его, яркие губы, блестящие глазенки и волосы, вьющиеся, с рыжеватым отливом, приглянулись Няну; а видя его смекалку и ловкость — посмотрев номера Няна, он тут же сделал мостик и прошелся на руках, — Нян окончательно решился и подбил его бросить нищего и устроить вдвоем цирк.

Больше года странствовали они вместе — нынче тут, завтра там, а потом мальчишка бросил Черного Няна, потому что Нян — у него стало худо со здоровьем — почти перестал выступать со своими номерами, играть на рожках и петь. Ну, а мальчишка выучил множество трюков и понял, что может теперь зарабатывать самостоятельно. Первые дни Нян все время плакал и даже позабыл о еде. Месяца три, вспоминая беглеца, он так тосковал, словно родной его брат умер где-то на чужбине. Мальчишка бросил нищего старика — уж очень постыдно и тяжко было скитаться со слепцом, выставлявшим напоказ свои горести и болячки; но, подружившись с Няном, который искренне к нему привязался и всегда делился последним, он бросил и его, едва у Няна стало туго с деньгами. Видана ли такая черная неблагодарность?

Однако и после этого предательства Нян все равно пытался найти другого миловидного и смышленого мальчугана, чтоб обучить его акробатике и игре на рожках. Прошло целых два года, а он так никого подходящего и не встретил. На третий год Нян разболелся и ослаб, а на четвертый ему стало совсем худо.

Голос у него осип, да и рожки уже звучали не так громко и протяжно, как раньше. На руках он теперь мог пройти от силы метра четыре-пять, а выступая на проволоке, часто вынужден был прерывать номер, замечая, как голова наливается тяжестью и перед глазами плывут огненные круги.

Мастерство его явно пошло на убыль.

* * *

Нян уехал из Хайзыонга в Хайфон, когда все вокруг радовались приходу весны. Оставляя маленький бородок с пустынными улочками ради большого оживленного города, он надеялся подработать денег, чтобы выкупить костюм, заложенный у хозяйки харчевни, и запастись лекарствами.

Поезд, миновав мост Фулыонг, увеличил скорость, и на поворотах казалось, что он вот-вот соскочит с рельсов.

Золотистые лучи восходящего солнца разбежались по небу, на котором не было ни облачка, и затопили бескрайние молчаливые поля, окутанные дымкой тумана. Когда солнце поднялось над горизонтом и налетел ветер, закрутивший столбы пыли, все ожило и наполнилось шумом. Отовсюду — с полей, где кланялись ветру ярко-зеленые побеги риса, с водной глади, над которой вздымались гребешки волн, от редких рощ и окружавших деревни живых бамбуковых изгородей — веяло духом просыпающейся природы, вновь пробуждавшим в сердце жадную любовь к жизни.

Птицы, мерно взмахивая крыльями, летели на восток, навстречу солнцу, и Нян, провожая их взглядом, почувствовал вдруг, как сами собой исчезли угнетавшие его печали и заботы. Он верил: ему суждено еще найти свое счастье. На душе сразу полегчало. Нян позабыл о том, что совсем недавно, больной, никому не нужный, валялся он в грязных харчевнях и отовсюду гнали его, как собаку.

Сойдя на перрон в Хайфоне, Нян закинул за спину холщовую сумку и зашагал к Большому перекрестку, а оттуда свернул на улицу Тамзиан. Не найдя здесь детворы и зевак, он перешел на улицу Земляного моста. Но там, оказывается, был теперь полицейский участок, так что игроки, зеваки и прочая праздношатающаяся публика обходила ее стороной. Пришлось подниматься по Гостевой улице. Около Сада провожаний Нян остановился. Он опустил свою сумку на кирпичное крыльцо и вытащил кусок желтого брезента, служивший некогда тентом на коляске рикши. Потом бросил на самое дно сумки свою старую и сморщенную фетровую шляпу и в заключение, надев красную майку с черной полосою и черные штаны с белой каймой, вытащил из сумки рожки дуду — тонкий и длинный рожок был соединен с коротким и толстым.

Нян раздул щеки и заиграл.

И вот — как бывало сотни раз до сих пор — звук рожков, выводивших победную боевую песню, собрал вокруг Няна целую толпу. Очень довольный, Нян, задрав голову, во всю мочь своих легких продудел последний куплет.

И почему это рожки звучат сегодня как-то особенно громко? Может, оттого, что желудок у него нынче совсем пуст и можно вдохнуть в себя побольше воздуху?..

Музыка вдруг оборвалась. Солнце палило нещадно, Нян провел тощей рукой по лбу, смахивая пот. Капелька пота попала ему в глаз. Жгучая боль никак не проходила, пришлось достать из-за пояса платок и долго тереть глаз. Потом Нян расстелил на крыльце желтый брезент.

С этой минуты люди глядели на Черного Няна во все глаза.

Народу собралось сотни полторы или две. Больше всего набежало ребятни, но были и кули, оставшиеся сегодня без работы, и прислуга из соседних домов, делавшая вид, будто спешит за водой к колонке, и державшиеся кучками крестьянки, пялившие глаза на городских. Но, не будь здесь десятка прилично одетых людей да солдат, выпивавших рядом в закусочной, вся эта толпа зрителей, пожалуй, нагнала б на Черного Няна уныние. Чего ждать от них, таких же оборванцев и нищих, как и он сам?

Нян раза три или четыре подряд прошелся на руках по тротуару, потом взобрался вверх по стволу банана и, перекувырнувшись, спрыгнул на землю.

Можно было подумать, что у него вовсе нет костей. Спина его изгибалась, как у рака, ступнями он касался затылка, а руки извивались по земле, словно змеи.

Долго не смолкали аплодисменты и восторженные крики. В этот миг всем — и взрослым, и детям — казалось, будто они вдруг попали в самый настоящий цирк. Кто из них мог надеяться на такое редкое развлечение? Небо — свидетель: много ли удовольствий было в их тяжкой, безрадостной жизни?

Нищие девчонки и мальчишки, торговавшие вразнос всякой лежалой снедью, прыгали от восторга, как воробьи. Носильщики — спины у них лоснились от пота — и подвыпившие солдаты кивали головами, подзадоривая его: «Хорошо! Здорово!.. Вот это да!» А деревенские девушки смущались, не решаясь даже смеяться вслух, и только моргали глазами.

Тогда Нян сделал два сложных сальто на натянутой стальной проволоке, спрыгнул на землю и прошелся колесом. Перед глазами поплыли огоньки, в затылок ножом ударила боль.

Зажмурив глаза, он молча постоял мгновенье, достал платок, вытер щеки и лоб. Потом распрямил плечи и несколько раз глубоко вздохнул. И вдруг усталость словно рукой сняло. Он ощутил во всем теле необычайную легкость.

Жизнь приучила его не расслабляться, не поддаваться унынию — работай и будь весел, как пляшущие в зелени солнечные зайчики.

Зрители, не думая, что Нян сразу попросит денег, расхваливали его и кричали:

— Валяй еще! Еще разок!

— Давай еще раз; смотри, народ так и валит!

— Сорвешь славный куш!

Нян молча улыбнулся и, сдернув с головы съехавший набок берет, медленно подошел к публике.

— Нет-нет, — говорил он вежливо. — Еще не конец. Прошу, дайте, кто сколько может — для куражу. Я вам такое покажу…

Улыбки сползали с лиц. Кое-кто, покачав головой, отворачивался и пятился назад. Будь Нян простым побирушкой, он, может, и стал бы настаивать и клянчить; но ведь он артист и честно заслужил плату за свой труд. Поэтому он, обведя взглядом толпу, повернулся к солдатам и протянул руку с беретом.

Видя замешательство и неприязнь на лицах этих «надежных» зрителей, он все понял и перешел к стоявшим рядом мужчинам в модных европейских костюмах. Но и они холодно качали головами. Десятый… пятнадцатый… двадцатый — все молча отворачивались и уходили.

И кули с деревенскими девушками тоже помаленьку расходились. Только мальчишки, все больше его ровесники, глядели на Няна во все глаза и не трогались с места.

Вдруг оттуда, где начиналась улица, послышался громкий гортанный голос, выкрикивавший что-то нараспев. Нян поднял голову: мальчуган с ежиком коротко остриженных волос, в костюме из грубой синей ткани и черных сандалиях шел, жонглируя на ходу двумя сверкавшими на солнце ножами, и при этом еще со звоном перебирал четки из дутых медных шариков. Он распевал во все горло непонятное:

— Чи пу ли шень е-е-е… Чи-и пу ли ше-ень е-е… е-е-е!..[39]

Дети сразу же бросили Няна и со всех ног припустили к мальчишке. Потом подошли женщины и кули. Через минуту Нян в одиночестве стоял на крыльце, а на другом конце квартала кишела толпа.

Жонглер, довольный успехом, подкинул еще один нож — теперь их стало три, — и летали они быстрее и выше, а медные шарики звенели все громче. Дрожащий голос его зазвучал совсем высоко:

— Е-е-е… е-е-е… Чи пу ли шень е-е… Чи пу ли шень… е-е-е…

Зрители — его, Няна, зрители — хлопали в ладоши и кричали громче, чем Черному Няну.

Мальчишка неожиданно остановился. Он вытащил — тоже из-за пояса — платок и вытер со лба пот. Потом снял висевшую за спиной флягу с водой и отпил большой глоток. Лицо его, покрасневшее от натуги, быстро отошло. Он снял свою безрукавку, бросил ее на землю, привязал к концам цепочки два ножа и сказал, шепелявя:

— Пласу, каспата, лазайтитесь, лазайтитесь пасиле…

Затем взял в каждую руку по ножу, рукоятки их были связаны цепочкой, а третий нож подбросил высоко вверх. Когда нож опустился, он не стал ловить его, как раньше, рукой, а, подцепив рукояткой одного из двух ножей, снова подкинул и следом запустил ввысь еще один нож. Теперь — это было опасней всего — он подхватывал падающие острием вниз ножи не рукоятками, а туго натянутой цепью, и ножи от нее снова отскакивали кверху.

Он подбрасывал ножи с неимоверной быстротой, блестящие глаза его и взмокший лоб поднимались и опускались в одном с ними ритме…

Конечно, и сальто Няна на проволоке — тоже рискованный номер, но куда ему до трюков этого китайского фокусника.

Здесь нужна железная хватка и верный глаз; чуть зазевается, и блестящие отточенные лезвия вонзятся в лицо жонглера. Вверх брызнут струи крови…

Медные четки звенели все громче, а диковинная песня неслась все дальше и дальше, призывая всех, кто замешкался где-то, скорее взглянуть на небывалое представление. Ножи взлетали и падали, сливаясь в две сверкающие полосы.

Нян совсем позабыл, что не заработал ни гроша на еду. Затаив дыхание, он любовался чудесным искусством своего неведомого собрата.

Вдруг медные шарики прозвенели особенно громко и протяжно и смолкли! Раз! И вот уже жонглер держит все четыре ножа в правой руке. Он опустился на одно колено и низко кланяется зрителям. Потом, разогнув правую руку, кладет на землю ножи и протягивает к публике красивую корзинку, сплетенную из лиан. И молча ждет платы — монет — су и хао.

Быстро, так быстро, что и не скажешь словами, горечь и жгучая боль захлестнули Няна. Он не мог сдержаться, видя, как этот мальчик, одиноко скитающийся по чужой для него земле, стоит, низко склонив голову, и протягивает свою корзинку людям, которые все равно не смогут или не пожелают вознаградить его за труды. Еще минута, казалось Няну, и сердце его разорвется… Слезы текли по его лицу. Он быстро перебежал улицу и тронул маленького жонглера за плечо. Нян хотел сказать ему что-то очень важное, но у него перехватило дыхание…


1938

ВОЕННЫЙ РОЖОК

Отец мой был надзирателем в тюрьме. Мать — дочерью зеленщиков, торговавших овощами, травами и бетелем на базарах и пристанях вдоль дороги Намдинь — Хайфон. Отцу моему шел четвертый десяток, он был вдвое старше матери. Родители поженились не потому, что хорошо знали и любили друг друга, просто женихова родня давно мечтала о внуках и имела завидный достаток, а родители невесты боялись долго держать на выданье красивую девушку и хотели пристроить ее получше.

Когда я родился, великое множество родичей, ну и, конечно, всевозможных преступников — бывших клиентов отца, — людей зажиточных и солидных, явились с поздравлениями. Приходили и те, кто был чем-либо обязан моему деду и бабке. Всякие вещицы из золота и серебра, целые штуки шелка, самый лучший, ароматный рис, жирные, откормленные куры, отборные яйца, свежая морская рыба… Подношения в шкатулках, коробках, корзинах и клетках заполнили до отказа шкафы, кухонные полки и кладовые нашего дома. Старая нянька не могла нарадоваться, как ей повезло попасть в услужение к таким важным хозяевам.

И потом, уже много лет спустя, бабушка все вспоминала радостный день моего рождения; но в хриплом ее голосе, прерывавшемся частым сухим кашлем, я улавливал тревогу и сожаление. Она скорбела и горевала о прошлом.

Родители мои вступили в брак вовсе не по любви, горькую истину эту я отлично усвоил, едва мне исполнилось семь лет — возраст, когда любопытство вспыхивает по самому ничтожному поводу, а память, совсем еще наивная, легко запечатлевает любую картину, чтоб сохранить ее навсегда.

Безмолвными и холодными зимними вечерами, когда непрестанный шелест дождя, словно молитвенный шепот, доносился сквозь завывание ветра, а догоравшие угли бросали розовые блики на стены, навевая печальные воспоминания, — безмолвными зимними вечерами моей маме было особенно тяжко. Тяжко, хоть я и сидел у нее на руках, смеясь и балуясь со своими куклами, хотя перед нею стоял поднос, уставленный ароматными и вкусными кушаньями, и она улыбалась приветливо и сердечно моему отцу с бабушкой.

Откуда было отцу знать, что за мысли теснились в голове у мамы? Могли ли это миловидное, совсем еще юное лицо, этот мягкий смеющийся голос, эта почтительность и кротость принадлежать женщине, чья душа была скована холодом печали и горя, полна самой горькой болью и безысходным мраком? А может, отец, как и мама, научился незаметно и молча скрывать свою боль? Наверное, так оно и было! Ведь отец, будь он человеком глупым или просто довольствующимся красотой и угодливостью жены, не стал бы, конечно, молча глядеть на меня, кривя улыбкою рот, когда я дергал его за рукав и спрашивал:

— Папа, послушай, это правда, что наша Куэ вовсе не твоя дочка, а дядина?

Когда мама слышала эту фразу, глаза ее загорались и на щеках вспыхивал румянец. Покосившись на отца, она торопливо отводила взгляд или опускала голову, растерянно глядя на меня. О господи! Если б отец мой был человек ревнивый и злой, веривший сплетням, если бы мама растерялась от страха перед людьми, внушившими мне этот дурацкий вопрос, — кто знает, что произошло бы тогда между ними?

Но нет! Они лишь переглядывались молча, а я, по-прежнему осыпаемый ласками, сидел, как ни в чем не бывало, на коленях у мамы.

* * *

«Значит, Куэ, моя сестренка, дочь чужого дяди?..» Сомнение это, глубоко засевшее в моем мозгу, полностью так никогда и не разрешилось.

Отец в ответ на мои вопросы молчал. Тогда я обращался к маме, которая ласково гладила меня, и повторял свой вопрос снова. Она, как и отец, ничего не отвечала. Но глаза ее, блестели в отличие от глубоко запавших темных глаз отца. И она обычно прижималась щекою к моему затылку, тихонько дергая меня за волосы.

Не желая мириться с неизвестностью, я принялся расспрашивать обеих моих теток, двоюродных братьев, бабушку и даже соседей.

Тетки и братья так ничего мне толком и не ответили, а бабушка и соседки, когда я приставал к ним с расспросами, отмалчивались или вдруг, ни с того ни с сего, начинали злиться. А ведь именно они посеяли в моей душе сомнение и тревогу. Помню, в первый раз бабушка, потрепав меня по плечу, крепко обняла, потом погладила по голове и спросила:

— Чей ты сын?

Увидав в руке у нее конфеты в блестящих красно-синих бумажках, я сказал:

— Твой.

Она выкатила глаза и слегка ударила меня по щеке:

— Неправда! Ты что это, негодник, вздумал со мною шутить?

— Ну, тогда — твоего сына.

Она долго глядела на меня, потом снова спросила:

— А кто твой отец?

— Он надзиратель в тюрьме.

— Скажи, а чья дочка Куэ? — Голос ее был по-прежнему ласков.

Я рассердился, оттого что все еще не получил угощения, и недовольно покачал головой:

— Не знаю!

Бабушка снова легонько ударила меня по щеке.

— Ах ты, поганец! Говори — получишь конфету…

Не в силах больше ждать, я потянул бабушку за руку, в которой она держала конфеты.

— Куэ — тоже папина дочка.

Я потерял всякую надежду. Бабушка ахнула и вдруг переменилась в лице:

— Да нет же, нет!

— А если не папина, тогда чья? — вспылил я. — Не хотите дать конфету, ну и не надо!

Отпустив ее руку, я хотел было удрать. Она сразу развернула конфету, отломила половину и протянула мне, стиснув меня между коленями.

— Раз уж бабушка говорит нет, значит, нет!

Я не стал даже грызть конфету и, нахмурившись, взглянул на бабушку.

— Не папина дочка, а почему ей тогда дают молоко и таскают ее на руках?

Коровье молоко — вкусное и ароматное — было для меня наилучшим доказательством любви и заботы. Да и мог ли я знать, что бабушка была против того, чтобы мама баловала сестренку; она хотела, чтобы все внимание и ласка доставались мне одному.

Бабушка снова погладила меня по голове. Отвисшие, растрескавшиеся губы ее дрогнули и искривились в усмешке. Я никак не мог понять, что здесь веселого. Но ухмылка быстро сошла с ее лица, и она сказала:

— Нет, говорят тебе! Куэ — дочка чужого дяди!..

Широко раскрыв глаза, я с силой дернул ее за руку.

— Неправда, вы просто не хотите дать мне конфету. Она тоже папина дочка.

Брови, низко нависшие над ее темными глазами, еще больше нахмурились, но голос зазвучал нежно и сладко:

— Нет, я сказала тебе правду: она вовсе не дочка твоему отцу, она дочка этого, — бабушка остановилась и взглянула мне прямо в лицо, — этого сержанта. Ты его знаешь?

Я покачал головой.

— Ну-у… тот тип, — она стала еще мрачнее, — который каждый вечер ведет к тюрьме караульных солдат и трубит в свой рожок.

— А-а, тогда знаю! — закричал я.

Больше меня не интересовали никакие подробности насчет того, чьей дочерью оказалась моя сестренка, — в конце концов, не все ли равно; увидев, что бабушка зазевалась немного, я выхватил у нее конфету и выскочил на улицу…

В другой раз меня как-то взяла на руки наша соседка, примостившаяся в тени шоана у сложенного из обломков кирпичей очага, в котором горели ветки шоана и сухие желтые листья, — женщина эта торговала рисом и часто одалживала у мамы деньги. Сначала я увлекся игрой с котенком, прыгавшим у меня под ногами, и не прислушивался к разговору соседки с другой женщиной, постарше, в платье с белым лифом и синим поясом, тоже женой солдата, караулившего тюрьму; у нее был очень мудрый и проницательный вид. Но тут котенок — я слишком сильно дернул его за хвост — фыркнул, царапнул меня когтями и удрал, а я стал вслушиваться в их слова. Соседка, хихикая, поносила всех и вся. А собеседница еще старалась ее превзойти. Они то и дело поглядывали на меня разгоревшимися от возбуждения глазами и часто смеялись.

Болтовня их даже не вызвала у меня удивления, злоба и гнев сразу стиснули мне горло. Но я вынужден был молчать. Не знаю, какая сила удержала меня, почему я не бросился на них с кулаками, не стал бить их, пинать, осыпать проклятиями. Перемыв косточки всем нашим соседям, они принялись за мою родню. Отец мой, видите ли, ужасно злой и коварный мужчина. А мама хоть и развратная, но зато покладистая, жаль только — глуповата, ни черта не соображает. Ну, а бабка — у той, какой порок ни возьми, все налицо, потому как весь век свой прожила в невежестве, среди жестоких и мрачных обычаев и предрассудков; ее послушать, так учение — это страшный вред, а свобода — сущее злодейство; и любит она более всего притеснения и мучительство, если, конечно, выпадет случай и будет такое право — изводить и терзать других людей.

Под конец та, что постарше, казавшаяся очень проницательной и мудрой, вдруг заговорила совсем тихо. Показав на человека с непривычно белой кожей — он был в мундире, но без винтовки и прогуливался у ворот тюрьмы, заложив руки за спину, — женщина прошептала на ухо соседке, которая держала меня на руках и жевала бетель:

— Его сестренка — дочь вон того малого…

* * *

Это повторялось каждый вечер в жару и в дождь: солдаты тюремного караула проходили строем мимо моего дома. Их было ровно двадцать человек: летом — в штанах и рубашках из желтого полотна, зимой — в синих шерстяных мундирах. Шли они босиком, на голове у каждого был нон с острием из меди. В первом ряду шагали трое с нашивками на рукавах, нашивки были розовые, точь-в-точь как цветы сливы, и чуть потолще палочек для еды. Рядом с ними, только на шаг левее, шагал парень среднего роста, на белом лице его пылал румянец, глаза блестели, нос был чуть вздернут кверху, а зубы поражали своей белизной. На рукаве у него были два золотых галуна и еще широкая полоса, шитая красными нитками. Ходил он в черных полотняных ботинках, и носки у него всегда были белые, как новенькие. У него не было винтовки; степенно и важно нес он надраенный до блеска медный рожок, при каждом движении медь вспыхивала золотыми бликами в ярких лучах солнца.

И всякий раз, когда солдаты приближались к моему дому, стоявшему наискосок от ворот тюрьмы, раздавался звук рожка — ужасно веселый и торжественный. Заглушая бряцание штыков, шлепавших по бедрам, и мерный шум шагов, рожок с каждой секундой звучал все выше и громче, сотрясая воздух до самого неба. А потом, сливаясь с пением ветра, шелестевшего в кронах деревьев, звучный призывный голос рожка уносился еще выше и плыл далеко-далеко над землей в прекрасные неведомые края.

Некоторое время спустя уже другие солдаты, сменившиеся с караула, выходили из тюремных ворот, но с ними шагал все тот же трубач.

Теперь переливы рожка звучали быстрее, чем прежде, следуя торопливому шагу усталых и голодных людей, мечтавших об отдыхе, сытном обеде и выпивке… Раз-два… раз-два… Ноги — словно листья, уносимые ветром. Рожок трубит звонко и радостно, и широко распахнувшиеся небеса эхом вторят ему. Следом за солдатами бегут дети и женщины; малыши, сидящие на спинах у матерей, подпрыгивают, как всадники в седлах.

За нашим домом голос рожка начинает звучать все выше и выше. Когда же солдаты, женщины и детвора скрываются за деревьями, рожок умолкает. Вечерний ветер ни с того ни с сего протяжно вздыхает, и тучи, заслышав этот протяжный вздох, вздрагивают, словно очнувшись от дремоты.

Мама, стоявшая рядом со мной, вдруг отпускала мою руку и сбегала по кирпичным ступенькам крыльца на улицу. Ничего не понимая, я бежал следом за нею, крепко ухватясь за полу ее платья.

— Мама! Подожди меня! — кричал я. — Мама!..

* * *

Сколько их было, таких вечеров? Наверное, сотни две или три, не меньше. Не могу сказать точно; помню лишь, как по вечерам мама выводила меня из дому навстречу проходившим солдатам и веселой песне рожка, а потом медленно уводила обратно. Мама выходила на улицу и в теплые солнечные вечера, и когда дул резкий холодный ветер, а в дождь она стояла под навесом террасы. Сколько их было — таких вечеров? Разве в силах память ребенка удержать все это? Да и кто их мог сосчитать? Но в душе моей навсегда сохранится мамино лицо до последней маленькой черточки: взгляд ее, загоравшийся при появлении человека с рожком, и румянец, вспыхивавший на ее щеках каждый раз, когда на ней останавливались блестящие глаза трубача. И до конца дней своих не забуду я странного ощущения, овладевавшего мною, когда маленькая рука вдруг, дрожа, сползала с моей головы на плечо и подернутый туманной пеленой отсутствующий взгляд встречался с моими глазами, вызывая у меня холодную дрожь… Не забуду, как умоляюще звучал мамин голос, когда я, видя, что солдаты прошли и рожок замолчал, хватал ее за полу и тащил домой:

— Полно, ты так разорвешь мне платье!.. Перестань!.. Иди лучше вперед, а я за тобой следом…

Но однажды вечером — не помню, был он солнечный или дождливый, — мама не повела меня на улицу. И с тех пор я один выбегал вечерами навстречу солдатам, впереди которых шагал теперь другой трубач. Часто, когда, по-моему, рожок звучал особенно весело, я мчался в комнату, хватал маму за руку, стараясь поднять ее и потащить к дверям. Но она оставалась сидеть на циновке и, оттолкнув мою руку, поворачивалась лицом к стене или вдруг, притянув меня к себе, крепко обнимала. И тогда я слышал стук ее сердца, он отдавался во всем теле теплой приятной истомой, надолго удерживавшей меня рядом с мамой…

* * *

Куэ — на самом деле папина дочка. Двоюродный брат, тетки, бабушка и соседи — все принялись убеждать меня в этом, когда трубач уехал в другое место, не знаю, куда именно; и мама стала оказывать еще большее почтение бабушке и еще старательней угождать отцу и заботиться о детях. Но с того времени я почти не видел, чтобы родители мои улыбались или разговаривали между собою сердечно и весело, разве что в присутствии бабушки или других родственников.

И потом, когда сестренка моя подросла, тоже ничего не изменилось. Отец и мама разговаривали иногда, но избегали смотреть друг другу в глаза. В их голосах, взглядах, в улыбке чувствовалась жгучая горечь и досада. Эта скрытая боль была, наверное, следствием тех немногих ночей — я уверен, очень немногих, — которые они, против воли, провели вместе, чтобы, как положено, породить двоих детей на радость богатой семье, не имевшей наследников, а потом тщетно старались стать близкими друг другу среди окружавшей их бесконечной лжи и обманчивой, показной нежности.


1941

Я РАБОТАЮ УЧИТЕЛЕМ

Эти школы ютились в узких кривых переулках пригородов, среди навалившихся друг на друга убогих домишек, тонувших в душных, зловонных испарениях сточных канав и свалок, где копошились в грязи животные и люди. В этих школах дети лет до десяти, по десятку-полтора ребятишек в каждой, занимались под присмотром бродячих учителей — измученных, ожесточившихся стариков или молодых, семнадцати-восемнадцатилетних, уже познавших горечь разочарования и нищеты. Школы, точно преступники, скрывающиеся от погони, прятались под крышами жалких хижин в дальних закоулках дворов, на чердаках и в пристройках.

Учились тут беднейшие из бедных — у учеников не было даже свидетельства о рождении, а у учителей — лицензии на преподавание, потому что выправить ее было очень сложно, да и неоткуда было взять деньги, чтобы купить столы и скамейки и снять помещение в эти годы небывалой дороговизны.

Обучаться вот так, тайком, стоило лишь несколько хао в месяц; а нелегальные учителя, в вечной тревоге и страхе, зарабатывали за месяц шесть или семь пиастров. Этих денег едва хватало, чтобы хоть как-то просуществовать в нужде и забвении. Таков был удел учеников и жребий учителей.

* * *

Я проработал учителем больше трех лет. Больше трех лет я на свой незаконный заработок кормил не только себя, но и мою мать, добрую и ласковую женщину, тупого никчемного отчима и младшую сестру, совсем еще ребенка.

Я жил в квартале Кэм. Случайным прохожим редко удавалось благополучно миновать наш квартал; на любой из узких извилистых улочек, утопавших в мусоре и нечистотах, их могли обворовать.

Квартал отребьев общества! Здесь ютились кули с пристани Шести складов — женщины-кули, все, как одна, сварливые и упрямые, от девчонок с распущенными волосами до многодетных матерей семейств; рикши, потерявшие работу; чернорабочие; мелкие торговки; «французские» шлюхи, пробавлявшиеся непотребным ремеслом…

Квартал, где что ни день алеют свежие пятна крови! Из-за неотданного проигрыша в бат, какой-нибудь карточной ставки или обольстительной улыбки девицы, может, и вовсе не красивой, зато всегда готовой к услугам.

Но ко мне все они были добры. Они любили меня. Отцы и матери моих учеников, как бы бессердечны и грубы они ни были, относились ко мне с почтением. Ведь я был учителем — я учил их детей…

— Эта буква — C, она похожа на рыболовный крючок.

— Эта буква — O, она круглая, как яйцо.

— Если к O приставим спереди одну ногу, получится буква P.

— А если прибавим еще одну ногу, у нас получится R.

— Le dindon — это индюк.

— La poule значит — курица.

— Père — это отец.

— Mère — мама.

Тут все — мораль и арифметика, гигиена и география.

Три месяца, по четыре хао в месяц, итого один пиастр два хао — эти деньги проигрывают в бат за один кон. Всего один пиастр два хао — и вот уже дети пишут и считают, а счастливые родители слушают, как они повторяют вслух заданный мною урок:

День ото дня умнее и старше дети,

Папа и мама с годами стареют,

У мамы в груди молоко иссякает,

Руки и тело отца совсем ослабеют.

Но дети обязаны не оставлять

Тех, кто взрастил их своими трудами,

Любить родителей и уважать

И не расставаться со стариками…

…Больше трех лет вся моя семья существовала на эти деньги. Больше трех лет мы мирно жили в двух небольших комнатах. В одной — кровать, топчан и ящик на ножках, под ним — фаянсовая миска с рисом, глиняный кувшин с солеными овощами и корзина с чашками, горшками и котелками. В другой — она, собственно, и служила нам классом — сдвинутые почти вплотную четыре длинных стола и четыре скамейки: одна на складных ножках, остальные из плашек от бочки или из досок, положенных на кирпичи; большое окно, пробитое в стене, на нем не было даже обычных бамбуковых жалюзи. Больше трех лет провел я тут с двумя десятками учеников. Они еле умещались в классе — приходилось кого-нибудь сажать за одноногий учительский стол. Два десятка оборванных детишек кули, мелких торговцев, водоносов и слуг.

В начале месяца, в середине, в конце ли — с какого бы дня дети ни начинали учебу — они вносили плату точно в срок. Платили они очень исправно, учитель ведь был беден, и потом, они хотели выказать этим свою любовь и уважение ко мне.

Лет мне было немного — недавно стукнуло семнадцать. Они всегда видели меня с книгой или за письменным столом. Трудился я с превеликим усердием. Конечно, они не знали, что я пишу, видели только, как, исписав стопку бумаги, я тотчас принимался за следующую и только глубокой ночью гасил свою лампу.

Все эти годы прожил я тихо, работал упорно и много. В нашей вечной нужде я постоянно ощущал любовь и заботу матери и сестренки, которые тоже очень хотели найти работу, но, увы, это было невозможно.

Больше трех лет существовал я на кровные гроши родителей моих учеников — таких же обездоленных, а порой еще более нищих, чем я.

Как-то раз я спросил девочку, которой часто нечем было уплатить за учение:

— Что, твой дядя еще не получил жалованья?

Девочка откинула на спину волосы, рыжеватые и блестящие, как шелк, подняла глаза и посмотрела на меня.

— Уважаемый учитель, мой дядя еще в прошлом месяце потерял работу!

Я спросил другого малыша:

— Почему ты не принес сегодня деньги? Разве твоя мама больше не торгует на базаре?

Мальчишка, у которого волосы вечно стояли торчком и в глазенках играла улыбка, ответил мне очень просто:

— Моя мама недавно родила двойню, как ей теперь ходить на базар!

Стараясь сдержать слезы, я быстро отвернулся, но тут Ан — толстый, повизгивающий, как поросенок, мальчишка — похвастал:

— Уважаемый учитель, а моего пахана посадили в каталажку!

— За что?

Ан объяснял мне все очень подробно, но мне не хочется повторять его историю, потому что каждое слово этого мальчугана, который за свои девять лет не видел ничего, кроме голода и нужды, словно острие иглы, впивалось мне в сердце.

— Вы знаете, господин учитель, они забрали все товары отца и даже его лоток.

* * *

Ан! Фаунг! Ньы! Лет!.. Братишки и сестренки мои! Родители ваши помогли мне выжить в те голодные и безмерно тяжкие годы; в те годы, когда я всякий раз вздрагивал при виде полицейского — француза и даже вьетнамца, — заходившего в наш квартал! За эти три года вы подарили мне много счастливых минут, через месяц-другой после начала занятий научаясь читать и писать и даже разбирать по складам французские слова. Все эти три года я был благодарен вам втайне и счастлив любовью и признательностью ваших маленьких наивных сердечек.

…Времена эти теперь далеки. Давно бросил я преподавание. Разные дела мотали меня из города в город, и перемены — а ими полна моя жизнь — стерли немало воспоминаний тех трех лет, когда я, как некий преступник, скрываясь от закона, тайно зарабатывал себе на жизнь! Но каждый раз, стоит мне оглянуться на прошлое, в душу закрадывается холодок, и кажется, будто я сумрачным зимним вечером гляжу сквозь густую пелену дождя на печальный пейзаж.


1938

СЕРЫМ ВЕЧЕРОМ

Сан снял очки, спрятал их во внутренний карман пиджака и огляделся. Его вдруг встревожила наступившая в природе перемена. Свинцовые тучи, висевшие над головой, опускались все ниже, окружавшие его предметы внезапно потемнели. Ветер задул сильнее и резче. Палые листья вперемешку с дорожной пылью вздымались над землей и мчались куда-то долгими полосами, шурша и кружась, точно стаи птиц, спасающихся от бури. Ощутимее прежнего стала промозглая стужа.

— Интересно, до каких же пор продержатся эти холода? — негромко произнес он.

И, не в силах ответить на собственный свой вопрос, он понурился: ему опостылело все, что он видел вокруг — и вблизи, и вдали. Но тут нагие скорчившиеся тела, неясные призраки, бредущие по сумеречной дороге, удивленно раскрытые глаза людей, теснившихся на обочинах и тротуарах, деревья, дома и слепое от туч небо повторили гулко за ним вслед:

— До каких же пор?.. До каких пор?..

Неизъяснимая тоска и злоба затопляли вечер. Блеклые, угасшие лики войны. Смятенье и дрожь жизни, текущей сквозь голод, стужу, разрушенье и смерть… Сердце его замерло, пронзенное острой иглой; грудь стеснилась, словно некто ступил на нее безмерно тяжкой пятой. Опять на его глазах дымились горы горящего риса. Громоздились груды трупов — и среди них отец с матерью, братья и сестры, жена с детьми и бог знает сколько его знакомых и близких, месяца два или три назад еще полных сил, куда-то спешивших, занятых своими заботами и делами… Кто бы мог подумать… Нет!.. Нет, среди них был и он сам…

Сегодня он возвращался из типографии. Руки его все еще пахли машинным маслом, в глазах рябило от бумажных листов с черными оттисками набора, мелькавших под яркой электрической лампой, в ушах отдавался грохот машин. Он был один из тех, все достоянье которых — умелые руки, кому никогда не удается растянуть свое жалованье, кто не запасает рис впрок и не ведает вовсе о сельских трудах и заботах.

Р-р-р-в-з-з!.. Мощный грузовик промчался мимо него и, заскрежетав тормозами, замер у водопроводной колонки. Он ворвался на людную площадь, не сигналя, не сбросив скорость. Еще мгновение — и чудовищная махина отшвырнула б его, переломав ему кости, или раздавила своими колесами. Рухнувший наземь Сан привалился к фонарному столбу. Поднявшись, он не стал счищать грязь с одежды, лишь внимательно огляделся вокруг, стараясь запомнить все до мельчайших подробностей. Гнев комом подкатил к горлу, перехватив дыхание. Грузовик, оказывается, принадлежал японской армии. Огромный, как слон, он посерел от пыли. Из кузова торчали головы солдат — десятка три, не меньше; стволы винтовок поблескивали у них перед грудью, руки, сжимавшие оружие, вздрагивали, готовые тотчас взметнуть к плечу приклад и открыть огонь по толпе.

Облегчив душу забористой бранью, Сан собрался было уходить; но тут несколько солдат спрыгнули на землю и набросились на людей, стоявших в очереди у колонки, разгоняя их пинками и ударами прикладов, очищая себе дорогу к крану. И он понял, что должен остаться — увидеть своими глазами, как солдатня глумится над ни в чем не повинными его земляками.

Угрожающие выкрики, наглые шутки и хохот солдат словно застывали в сгустившемся воздухе, стало даже трудно дышать. На площади этой ближе к вечеру обычно собирался базар, сюда шли покупатели, у которых поздно кончался рабочий день. Грузовик напрочь перегородил дорогу повозкам и крестьянам с корзинами на коромыслах. Началась толчея — шумная и бессмысленная. Люди — ведь им надо было умыться и сварить ужин — опять подступили к колонке с баками, ведрами, мисками; снова началась толкотня и перебранка. И тут солдаты — отчасти их понуждали к тому обстоятельства, но больше здесь было, конечно, ощущенья собственной безнаказанности и грубого веселья — начали расшвыривать и пинать жалкие посудины, оглушая всех хохотом, сливавшимся с криками и хлопками детворы, видевшей в этом — что с нее взять — забавное зрелище…

Сану казалось, что мозг его вот-вот взорвется. Сердце готово было выскочить из груди.

Барабанные перепонки едва не лопались от шума: солдаты тяжко прыгали наземь, гремя башмаками, забирались обратно в кузов, бегали, орали, смеялись. Потом, протянув шланг от крана, они перебросили его через борт, вынули из стоявшего в кузове бака пробку, сунули в него шланг и столпились у машины.

Веселье и хохот прекратились. Десятка полтора солдат, оставшихся в кузове, молча встали с винтовками в руках. И тут Сану бросился в глаза один из них, явно непохожий на прочих.

Нет, это не японец! Наверно, какой-нибудь выходец из племен, живущих в горных чащах Кореи, Китая или какой-то другой страны. Он, как и все остальные, казался невысоким, но это скорее была сутулость мощного, кряжистого тела. Шапка едва держалась у него на макушке; волосы жесткими космами свисали с висков и затылка. В лице его, поросшем густой щетиной, особенно были заметны глаза, свирепо блестевшие под кустистыми, пробеленными сединой бровями. «Гнусный гиббон!..»

Этот «гнусный гиббон» обрядился в широченные, как юбка, штаны, кожаный пояс отвис под толстым брюхом. Он не пожелал вылезть из кузова и присоединиться к солдатам, обступившим машину, но, стоя у борта, вертел головой, приглядываясь к происходящему.

Небо почти совсем уже потемнело. Лишь узкая светлая расселина еще багровела на западе. Черно-фиолетовая вершина ближней горы стремилась в этом неясном свете вознестись повыше над слоистым, похожим на дым туманом. Верхушки деревьев и коньки кровель тоже как бы окутались дымом. И в серых клубах дымного моря перекликались птицы, шелестела листва, гудел ветер, сливавший воедино все звуки в тягучую песню бесконечного одиночества.

Вдруг свирепые глаза «гнусного гиббона» засверкали. В галантерейной лавке, рядом с которой стоял грузовик, зажегся свет. И в прямоугольнике ярко освещенной двери появилась женщина с ребенком на руках.

— Погляди-ка, вон твоя мама идет домой! — говорила она малышу, указывая куда-то пальцем. — Замолчи, будь умницей… Вот и мама идет…

Но мальчуган лишь пуще раскапризничался. Выноси, мол, его на улицу, и все тут. Он сам посмотрит, правда ли мама идет домой. Кормилице пришлось выйти с ним на тротуар. Суета и шум еще больше раззадорили ребенка. Он хотел теперь, чтобы его пустили поиграть со стоявшей рядом сестренкой, и весело смеялся, размахивая ручками. Кормилица едва не упала, стараясь удержать его на руках.

Мальчугана, обряженного в кучу одежек, обернули вдобавок стеганым одеяльцем; оно то и дело соскальзывало, и держать его стало совсем невмоготу. Выглядел он хоть куда: румяная рожица, блестящие, чуть раскосые глазки, яркие губы, запястья пухлые, как пампушки… Красная шапка его с ушами напоминала пилотский шлем.

— Я, — твердил он, — уже большой!..

Кормилица, то и дело пытаясь поднять его повыше или перехватить поудобней, выгибалась всем телом. А он знай себе размахивал ручонками, вертелся и вырывался.

Сан вздрогнул.

«Гнусный гиббон» прислонил винтовку к стенке бака, спрыгнул на землю, подошел прямиком к кормилице и, видно желая обнять ее, вытянул вперед свои волосатые ручищи. Женщина отпрянула в сторону, а ребенок, испуганный видом страшилища, зажмурился и уткнулся лицом в плечо кормилицы.

«Вот дьявол!.. Что за чума такая!..»

Стиснув губы, Сан глядел поверх оттеснившей его от тротуара толпы, ожидая того позорного и мерзкого, что вот-вот случится между женщиной и солдатом, и страшась за ребенка, который, придя в себя, безмятежно улыбался.

«Что за чума такая!.. О горе!.. Мало им стрелять в народ, чью землю они захватили! Мало тащить все и грабить, увозить подчистую рис, когда, после засухи, голод грозит унести миллионы людей!.. Нет, они еще на глазах у всех позорят, насилуют женщин!.. А что же мои земляки, соотечественники, двадцать с лишним миллионов кровоточащих душ?! Чего еще ждут они, почему не восстанут, не сокрушат наконец ненавистное иго?!»

Но что это? Он не верил своим глазам. «Гнусный гиббон» вовсе не стал обнимать кормилицу своими волосатыми ручищами. Поняв, что испуганная женщина вот-вот кинется к дому, он быстро попятился, прижал одну руку к груди, закивал головой. Глаза его весело блестели.

— Э-э-э… ти-ти-ти… (Черт разберет эту заморскую речь!)

Он поднял руку. Толстые, как бананы, пальцы его заходили ходуном. Губы растянулись в улыбке, открыв здоровенные белые зубы. Малыш все еще прятал лицо, уткнувшись в плечо кормилицы, а она так и стояла спиной к солдату.

— Э-э-э… ти-ти-ти…

Солдат снова приблизился к кормилице. Одной рукой он осторожно взял ручонку малыша, а другой стал звать его к себе, забавно подмигивая: иди, мол, бояться тут нечего.

Мальчуган потянулся к нему. Люди указывали на них пальцами. Солдат обнял его и прижался к нему лицом. Он поглаживал его и похлопывал, смеясь и урча. Но тут мальчик вырвался у кормилицы из рук; солдат поднял его над головой и зажмурил глаза. А малыш стал топтать ножками обросшее щетиной лицо, и оба они весело смеялись. Солдат целовал мальчугана в лоб и в щеки. Английская булавка, скалывавшая одеяльце, расстегнулась, и солдат стал выцеловывать пухлые ножки ребенка — от животика до пяток, потом прильнул ноздрями и ртом к торчащему между ножек стручочку, жадно вбирая в себя запах ребячьего тельца…

Иной, нездешний свет засиял перед глазами у Сана, над ним распахнулось иное небо. Где-то над островом Хонсю опускался вечер. Фудзияма утопала в волнующихся клубах белого тумана. Тянется к небу цветущий миндаль. К маленькому деревянному домику возвращается глава семьи после рабочего дня — с завода ли, черный от копоти, или с поля, где разрыхленная почва шелковиста на ощупь, как мука. И, не сняв даже грязной робы, черными руками берет у спешащей навстречу жены маленького первенца. Он целует его, переливая в крохотное тельце всю любовь и надежду своей жизни. Сын — плоть от плоти его, кровь от крови… Прошли годы, — бог знает, мало ли, много ли, — отца сорвала с места война. Огненный смерч носит его из страны в страну, от топчет чужую землю, сея разрушенье и смерть. Но иногда откуда-то со дна души всплывают теплынь, голоса и краски тех вечеров…

Сан даже весь похолодел. Он старался не глядеть больше на старого солдата, перенеся все внимание на тех, что остались в кузове грузовика. Но и там вместо прежних свирепых и грубых рож в тусклом свете фонарей он увидел размытые темнотой, отупевшие от усталости лица. Мундиры — темное их сукно давно выцвело — пестрели заплатами, пятнами грязи и выглядели немногим лучше рванья, в котором ходили толпившиеся вокруг люди. И обличье солдат вопияло о нужде и скорби, но вопль этот, загнанный внутрь, оставался безмолвным: ведь, вырвись он на свободу и достигни слуха начальства, всех их нашла бы скорая смерть.

На мгновение Сану привиделись воочию соблазнительные картины — предмет вожделений этих незваных чужеземцев. Вереницы сияющих лаком лимузинов, реющие полотнища знамен… Блеск золота и драгоценных камней… Празднично разукрашенные дома… Роскошь и изобилие торжественных банкетов… Музыка и песни, звучащие в разных ритмах — то веселых и быстрых, то тягучих и плавных… Они заглушают несущийся отовсюду вопль, исторгнутый голодом и смертью. Вся эта мишура — по мысли власть имущих — должна заставить солдат позабыть о бесчестье и грязи войны, о том, что на поле боя каждый из них лишь бездушный автомат, расстреливающий, рубящий, колющий себе подобных, — пушечное мясо, бессловесная туша, чья смерть сулит прибыль сильным мира сего, одержимым жаждой золота и крови…

* * *

Недели две спустя после этого вечера Сан — он приглядывал за работой типографских машин — услыхал в цехе такую историю. Позапрошлой ночью на маленькой железнодорожной станции в китайский ресторанчик — его собирались уже закрывать — явились молодой японский офицер и с ним пожилой солдат и потребовали кофе. Допив кофе, они долго сидели понурясь за столом, не говоря ни слова. Потом солдат, словно очнувшись от сна, встал и вытащил из кармана какое-то письмо, фотографию и маленькую куклу. Пробежав глазами письмо и поглядев на фотографию, офицер взял в руку куклу и вдруг уронил голову на стол и зарыдал в голос. Бах… бах… Грохнули два выстрела. Солдат умудрился незаметно вытащить из кобуры у офицера пистолет и поднес его к своему виску. Но офицер за какую-то долю секунды до выстрела успел подбить вверх его руку, потом вырвал у него пистолет. Все оцепенели от страха. Солдат рванул из ножен штык, отскочил в сторону, полоснул себя лезвием по горлу и из последних сил вонзил острие в грудь. Когда с ближайшего поста прибежали японцы, офицер, выпустив себе в висок оставшиеся в пистолетной обойме патроны, рухнул замертво в лужу крови, растекавшейся из-под трупа солдата.

Сану почудилось, будто раскаленная игла пронзила его мозг. Печатный станок громыхал под руками, он оторопело глядел на него. А перед глазами стоял как живой вроде и позабытый уже давешний солдат — коренастый, чуть сгорбленный; с заросшего щетиной лица хмуро глядели из-под кустистых бровей глубоко запавшие глаза. Волосатые, точно звериные лапы, руки его тянулись навстречу смеющемуся ребенку; губы, торчавшие меж бородой и усами, целовали ручонки, лобик, щечки и ножки малыша, потом прильнули к торчавшему между ножек стручочку… Он представил себе далекий туманный вечер, когда «гнусный гиббон» — такой же, как и сам он, любящий отец — целует в последний раз своего сына и, повернувшись, уходит прочь…

На глаза его навернулись слезы, он нахмурился, вздохнул тяжело и спросил самого себя: «Что, если это и был мой «гнусный гиббон»? Впрочем, его все равно — рано или поздно — убьет тоска, раскаянье и горе».


1945

В ЖЕЛЕЗНЫХ СЕТЯХ

Минь чувствовал, что холод становится нестерпимым. Он сунул ладони под мышки и уселся в углу. Но ни поза эта, ни перемена места не помогли — через минуту стужа снова впилась в него.

Комната, где он маялся, ожидая приема, была пуста и просторна. Пестрел цементный пол, разрисованный под цветную плитку. У гладких бетонных стен не стояло никакой мебели — вообще ничего. В дверь шириной с ворота общинного дома рвался, свистя, ветер; и чудилось, будто ветер этот виден на глаз — серый и угрюмый. Еще одна, внутренняя, дверь вела в другую комнату, тоже зиявшую пустотой. А за нею виднелось огромное помещение, посреди которого молча столпились канцелярские столы. Предвечерний свет — он пробивался сюда сквозь пожелтевшие стекла в скособоченной раме окна — был расплывчат и мутноват.

В тишине, обступившей Миня, отчетливо слышался каждый удар его сердца. Казалось, если он тотчас не изловчится, не предпримет что-то, его задержат и опять упекут за решетку. Со второго этажа или из-за распахнутой двери канцелярии вот-вот прозвучит голос, окликающий Миня, потом тот же голос вызовет конвой… И снова тюремная камера… Пытки… Концлагерь… В голове у него все смешалось и пошло кругом. Побелевшие глаза едва различали стены. Вдруг в комнату вплыло нечто неясное, белесое, как клубящийся над тающим льдом пар. Потом возникло человечье лицо. Безмолвное, серое. Острый взгляд мимоходом впился в Миня, злая ухмылка скривила губы. «Тао!.. Секретарь по особо важным делам!..»

Палач… На его совести кровь тысяч и тысяч людей… Которое поколение революционеров редеет… Сам он никогда не повысит голоса, не выйдет из себя; пестрый галстук его под воротом шелковой рубашки не съедет на сторону, складки на белоснежных брюках всегда безупречны, шнурки дорогих черных туфель на каучуке стянуты красивым узлом.

Сосланный сюда под надзор полиции, Минь ни разу не был у него на допросе. Но, мельком увидев его и отвесив ему поклон, Минь ощущал потом всюду его присутствие — шел ли по улице, читал ли книгу, болтал ли с кем-то или укладывался спать, он то и дело содрогался в тревожном ознобе. Да и мог ли он знать, сколько глаз следят за каждым его шагом, сколько ушей ловят каждое слово. Когда-нибудь и он предстанет перед господином секретарем по особо важным делам в личном его кабинете, увидит его ледяные глаза и кривую усмешку, услышит вопросы, заданные тихим невозмутимым голосом. А дальше начнутся опять — привычной уже чередой — издевательства, пытки и муки; и снова он будет умирать и возвращаться к жизни под бьющими по темени, по вискам и локтям резиновыми дубинками… подвешенный вниз головой и исходящий кровью, хлещущей изо рта, из ноздрей, из ушей, из глазниц — отовсюду… обмотанный вокруг горла и в паху оголенным проводом, корчащийся под током и струями льющейся в ноздри воды… Это длится час за часом. День за днем. Месяц за месяцем. Пока он не сдастся, не откроет — без утайки — всего, о чем спрашивал тихий невозмутимый голос. Или — пока не умрет!

И когда видения омрачали его рассудок, он снова и снова с горечью вспоминал разговоры друзей:

— Сколько подпольных групп накрыл и уничтожил этот Тао в Намдине!..

— Да уж, там не то что в Хайфоне или Куангиене! Оглянуться не успеешь — схватят, а не ровен час и к стенке поставят…

— Пускай в Куангиене тебе и «рулет»[40] соорудят, и «несушку»![41] Пусть в Хайфоне к бывшим политическим подпускают «ищеек», а там — провалы, суды — и головы летят на плахах! Нигде нет такого страха, как в Намдине. Мосье Тао великий мастак: нет ни одной заводской смены, ни артели грузчиков, нет такой улицы, где б не сидели его люди. Есть они среди учителей и школьного начальства, в правлениях благотворительных обществ и спортклубов, меж городских тузов и даже французских патеров. Отец опасается сына, жена — мужа, брат — брата. Хозяева приглядывают за рабочими, начальство — за служащими: кому прибавку пожалуют, кому премиальные; купцу подкинут монополию на ходкий товар, интеллигента обласкают, поднесут «сувенир» подороже. Сколько строчится доносов, сколько разогнано организаций — легальных и законопослушных…

Поэтому Минь, получив в ссылке «вольную», обрадовался было, но, прочтя последние строки: «Направляется под надзор полиции на место рождения, в город Намдинь», — снова расстроился и пал духом.

Он не был в родных краях без малого десять лет: сперва вел подпольную работу далеко отсюда; потом — тюрьма; а там еще три с лишним года тянул лямку ссыльным поселенцем в Бакме, Футхо и Баване. И на родину, честно говоря, его особенно не влекло. Напротив, от случайных встреч с роднею ли, с бывшими ли приятелями и связанных с ними воспоминаний он ждал лишь неприятностей и огорчений.

Так и случилось. Все боятся его, обходят стороной, избегают, словно дикого зверя или оборотня! И каждый месяц, первого и пятнадцатого числа по европейскому календарю, он должен являться в полицию, имея при себе синюю книжицу со вклеенной фотографией и отпечатками пальцев. А вздумай он отлучиться из города, — все равно, по какому делу и куда, пусть не далее километра, — изволь за неделю испросить особое разрешение и без него не трогайся с места. Впрочем, он, как и все его друзья по несчастью, ни разу никуда не отпрашивался.

Им ведь надо теперь остерегаться, как бы в такой день — дома у них иль в гостях — не подбросили, часом, листовки, не сыскалась запрещенная литература или, чего не бывает, народ не собрался на демонстрацию, — попробуй тогда докажи свою невиновность. Да и зря разве долгие годы в четырех стенах тюремных камер и в дальнем лесном поселенье крепились они и терпели, чтобы потом… Здесь как-никак кругом все свое, родное; не хочешь себя утомлять делами — пожалуйста. Были б деньги — и поешь, и выпьешь, и, глядишь, подлечишься. Много ли человеку надо, жить-то осталось всего ничего! Взять его, Миня, к примеру, — вернулся вот к себе на равнину, климат здесь поздоровее; даже работа нашлась — получил свыше разрешение учительствовать, значит, скоро и денежки заведутся. За все это в ножки бы поклониться правительству да полиции. Куда уж тут ездить или ходить, да и к чему? (Такие давали им разъяснения в полиции — всем, и Миню, конечно, тоже.)

Печальные мысли эти вконец одолели его. Он понурился, прикрыл глаза. Стужа и темень тяжким грузом ложились на плечи.

— В чем дело, что за волокита? — пробормотал он, нахмурясь, и поднял голову.

Время приема кончается, а в канцелярии ни души. Случалось ему являться сюда и по субботам, все равно он ждал регистрации не более часа. Что же стряслось? Уж не ушел ли дежурный домой раньше времени?! Значит, документ свой Минь просрочит на сутки, где потом взять свидетелей, что он являлся в срок?

Его заколотила дрожь. Он дернул головой, отгоняя прочь навязчивые кошмары.

— Нет!.. Нет, мне нечего бояться… За мною не числится ни малейшей вины!.. Ни малейшей…

* * *

Минь с явной неохотой сунул синюю книжицу во внутренний карман пиджака и вышел во двор. Но хотя ворота полицейского управления остались уже позади, сердце колотилось, не утихая. Что, если сзади его окликнут? Прикажут вернуться и снова торчать в темной выстуженной комнате…

Он едва не пустился бегом, но, поразмыслив, просто ускорил шаг: как бы не попасть на заметку «ищейкам»; того и гляди, шкуру спустят на допросе.

Зажглись уличные фонари. От столба до столба метров сто, не меньше, а граница светлого круга отстоит от столба самое большее метров на сорок. Свет, и без того неяркий, вдобавок еще застревает в черных лакированных колпаках, похожих на траурные шляпы, еле высвечивая у основанья столба пространство шириною в стол; но ветер и черные тени ветвей то и дело сужают его края.

Вдруг по улице прокатился размеренный многоголосый гул. На прядильной фабрике кончилась дневная смена. Изредка лишь в толпе слышался смех или веселый разговор. Их заглушал стук деревянных сандалий, шелест накидок и шляп из пальмового листа. Лица и силуэты казались унылыми серыми пятнами, словно это были не люди, а призраки, покинувшие мрачную глубину пещер, чтобы, держась друг за друга, отыскать наконец хоть на краю света сияющий день и бьющую ключом жизнь.

Минь, вздрогнув, остановился в волнении.

Он, пожалуй, впервые оказался в эту вечернюю пору на улице, и не просто на улице, а посреди шумной бурлящей толпы. Его властно влекли к себе шедшие мимо люди в синих робах, пропахших машинным маслом, в долгополых деревенских платьях, стянутых кушаками, и темных косынках. Они сливались в единый поток — стремительный и ритмичный. Вглядываясь в него, Минь увидел немало детей, ростом едва доходивших ему до плеч; на них тоже были рабочие робы, засаленные, прожженные шапки, и деревянные их сандалии также громыхали железными подковами. Маленькие, юркие, они умудрились опередить взрослых и выглядели не по годам деловитыми и серьезными. Следом шагали матери, давно уже переставшие следить за своим обличьем и платьем. Девушки несли в круглых плетенках чашки с палочками для еды, тащили под мышками куски досок, свернутую в рулоны бумагу, охапки хвороста.

Голоса их как эхо отдавались в его душе. Ему чудилось, будто вплотную к нему приблизилось нечто всесильное, одухотворенное, и надо раскрыть ему навстречу объятья. Он невольно заторопился куда-то.

Шум голосов завораживал его, словно пляшущие языки пламени. Им овладело неведомое прежде чувство.

Вдруг он опомнился и, нахмурясь, поднял глаза к небу.

— Ну и ну! С чего это я затесался в толпу фабричных?

Коря себя за оплошность, он решил свернуть на другую улицу. Но передумал, замедлил шаг и снова смешался с толпой. Сковавшая было его отчужденность исчезла. А ведь он, сам того не сознавая, день ото дня все больше сторонился рабочих. Выйдя из заключения, он больше и носа не казал в цехи, в мастерские, где они трудились в поте лица, или на их собрания; и даже всегда делал крюк, огибая кварталы и улицы, где они ютились в бедности и тесноте. Как-то к нему зашел рабочий, бог весть за что уволенный с фабрики и тщетно искавший работу. Минь отказался написать за него прошение, хоть и знал, что у того нет ни гроша за душой, а переписка и бумага с чернилами стоили денег. Раньше Минь был фанатиком футбола, но теперь, зная прекрасно, что среди зрителей и игроков большинство школяры да фабричные, к стадиону и близко не подходил. Даже когда на безобиднейшем собрании Общества вспомоществования работникам школы некий живописец читал лекцию об искусстве, иллюстрируя ее собственными своими творениями (выручка за билеты предназначалась в фонд помощи французским военнопленным), Минь, совсем уж собравшийся в тот вечер приобщиться к высоким материям, с полдороги вернулся домой.

А ведь когда-то он любил работать с людьми. Умел находить с ними контакт.

Высшим счастьем он считал для себя быть в самой гуще масс, трудиться и жить вместе с ними, разъяснять им их заблуждения, облегчать лишенья и горести и поднимать их на борьбу, не боясь террора колонизаторов. Сердце его билось в лад с их сердцами, полными верой в победу революции, в грядущую жизнь, свободную и счастливую, где каждому воздастся за его труд, усердие и душевную чистоту.

В памяти его вдруг отчетливо всплыли давние дни подполья. Кровь прихлынула к щекам, защемило сердце.

Тем временем люди в голове толпы остановились и обступили мужчину в синих штанах и рубашке и старой шляпе, который что-то горячо втолковывал им.

Оттуда послышались крики, взметнулись над головами сжатые кулаки, шапки, шляпы из пальмового листа. Толпа заволновалась, как лес под ветром, и через минуту поредела. Не сговариваясь, люди зашагали дальше, но голоса их звучали решительней и звонче.

У Миня перехватило дыхание. Громкие голоса, раздававшиеся в толпе, казалось, отвечали тайному голосу, рвавшемуся из глубины его сердца. И он зашагал в ногу со всеми, как на демонстрации, затянув негромко песню.

Мгла, словно лед сковавшая его мысли, растаяла. Память высветила незабываемые картины прошлого. Он снова перенесся в Хайфон, потом в Уонгби, где был арестован. Вот такими же туманными зимними вечерами, пронизанными холодным северным ветром, Минь встречал связных, забиравших у него нелегальную литературу для своих групп. А рядом в заводских цехах стучали кузнечные молоты, громыхало листовое железо, рычали машины, свистели приводные ремни, гудело пламя и вдруг, сотрясая всю округу, ревела сирена. Многоголосый шум тотчас обрывался, и слышен был лишь вой электромоторов да гул пламени в печах. Потом распахивались настежь железные ворота, и людской поток, минуя досмотрщиков, выплескивался на улицу и растекался по переулкам. Здесь-то Минь поджидал связных и каждый раз волновался, бывало даже, с трудом сохранял невозмутимый вид. Он научился, не глядя по сторонам, оценивать обстановку и, улучив момент, смешивался с толпой рабочих, одетый, как и они, в фабричную робу — ее одалживал Миню товарищ по подполью. Всякий раз, забирая у него литературу, связные жаловались, что ее маловато. Отчеты их о проделанной работе всегда были полны оптимизма; а если случалось проводить с ними недолгие собрания, выступления их убеждали: сознательность и воля к борьбе у людей растут. Видя, как успешно выполняют они полученные от него порученья и одерживают верх пусть в мелких пока еще схватках с хозяевами, кладя предел самоуправству администрации, добиваясь повышения зарплаты и сокращения рабочего дня, Минь старался урезать и без того недолгий сон, чтобы получше отработать свои пропагандистские выступления; а иногда по нескольку дней кряду воздерживался от обеда, сэкономленные деньги он потом передавал бастующим или покупал книги и письменные принадлежности для самых бедных кружков…

— А ведь этот пиджачный костюм, — вдруг произнес он вслух, — единственная память о Шау!

Вздохнув, он стал глядеть поверх толпы куда-то вдаль. Ему привиделся Шау — давний друг его, фабричный парень, их вместе взяли когда-то, вместе отправили в тюрьму, потом в ссылку — вон он стоит, точь-в-точь как в тот день, возле груды бревен (они вкалывали на лесоразработках) и машет ему на прощанье рукой, а Минь — за спиной у него сверток с этим самым костюмом — спускается с конвоиром по крутому склону вниз, на равнину. Минь получил «вольную», а Шау остался там, в горах.

* * *

Он поднялся на крыльцо. Хозяйский пес почему-то молчал.

Тетушка Ти (Минь снимал в ее доме маленькую комнатенку) и две ее дочери ужинали. Заслышав скрип двери, все трое подняли головы и поздоровались. Пес соблаговолил покоситься на дверь. Минь, не задерживаясь, пожелал хозяевам доброго вечера, взял светильник — плошку с арахисовым маслом, из которого торчал фитилек, наклонившись, зажег его и направился к себе. Свет тотчас связал воедино плетеную дверь в стене и комнату, где ужинали хозяева.

Теперь можно было толком разглядеть щербатый деревянный поднос, стоявшую на нем фаянсовую миску, полную соленых овощей, сваренных с мелкими креветками, и плоскую плетенку с листьями латука. Собранные бог знает где гроздья плодов шунг, разложенные старшей дочерью на подносе, придавали нехитрой их трапезе как бы некое роскошество. Отец вышел сегодня в ночную смену. Благо хозяйка, продававшая на базаре зелень, вернулась домой с выручкой и могла теперь оставить мужу холодного риса, чтобы он, придя с работы, не ложился спать натощак. Обычно в семье ели дважды на дню: утром — рис с какой-никакой приправой и вечером уже похлебку. Но частенько, когда бушевал ветер с дождем или хозяйку одолевала хворь, они лишь раз в день хлебали пустую похлебку. Сняв комнату здесь в доме, Минь за все это время почти не имел возможности поговорить с хозяином. Тот по натуре был неразговорчив, да и частенько пропадал где-то целыми днями, иногда даже не ночевал дома. Он присматривал за электромотором на циновочной фабрике, а в свободное время подряжался чинить велосипеды или писать вывески. Был он, наверно, заядлым книгочием. Когда бы Минь ни застал его дома, тот неизменно сидел обложенный зачитанными до дыр журналами и книгами, которые хранились всегда за потолочной балкой.

Откинув ножки складной кровати, Минь бросил на нее одеяло, снял сандалии и улегся на постель. Он устал, его мучил голод. А доносившийся из соседней комнаты запах свежей похлебки, звон посуды, чавканье и причмокиванье тягостным эхом отдавались в его желудке. Вот уж с неделю он ел лишь единожды в день, и это обходилось ему каждый раз в одно хао. Рис, как, впрочем, и любая еда, стоил втридорога. За неполную чашку риса изволь выложить четыре су, а ломоть соевого студня не толще двух пальцев стоил одно су. Всякий раз, «отобедав», он не ощущал ни малейшей сытости; желудок оставался пуст, да и во рту вроде не побывало ни крошки.

— Ничего!.. Ладно, — пытался он сам себя утешить, — живу худо-бедно, с голоду не умираю!

Но чувство горечи становилось все острее. Долго ли он протянет? На таких харчах и кошке-то не прожить. Выбьешься из сил, сляжешь, а там… Как подумаешь, скольких заключенных, вышедших под надзор полиции, скрутила болезнь, сколько потом умерло… Или посходило с ума. Да и от тех, кто еще волочит ноги, остались, как говорится, одни глаза, где еле теплится жизнь. Правда, иным привалило счастье. Один умудряется заполучать ежемесячно шелк-сырец, ткет полотно и продает его, набивая мошну. Другой на паях становится совладельцем речных пристаней. Третьему удается выправить лицензию на торговлю медью, алюминием и прочим прибыльным сырьем. В прошлый раз явившись на регистрацию, Минь неожиданно повстречал Хао, освободившегося из ссылки на год с небольшим раньше его. Сам он ни за что б не признал Хао, не вызови того полицейский чиновник по имени. День тогда выдался солнечный и теплый, но Хао был с головы до ног облачен в шерсть — шерстяной костюм, шерстяной, плотной вязки свитер и шарф. Он и в лагере еще всячески оберегался от простуды, но теперь это, видно, стало у него манией. Кто же из заключенных не помнит, как дважды в день — ровно в полдень и потом под вечер, — вернувшись с работы, усталые и измотанные, они валились с ног и засыпали, а Хао тем временем, склоняясь над деревянным ящиком, самозабвенно выводил нескончаемые и вычурные — под стать иным новомодным виршам — письма «милой Лан», жене, с которой они сыграли свадьбу перед самым его арестом. Земляки Хао рассказывали, что «милая Лан» — дочь богатейшего дельца, одного из главных пайщиков самых крупных текстильных предприятий Намдиня, — была хороша собой, мила и добра. Бракосочетание их, собравшее целое скопище друзей жениха и невесты, во всем, вплоть до мелочей, повторяло ритуал и порядок свадебных торжеств у привилегированных классов Европы. Мужчины, все без исключения, явились в черных костюмах, женщины — в белых платьях. Весь дом, а равно и свадебные столы (длиною по двадцать метров) были усыпаны белоснежными живыми цветами. Едва отзвучали зачитанные во всеуслышание поздравления, в воздух взвилась пара белых голубей, и куда внушительней «провинциальных» азиатских хлопушек прозвучали рукоплесканья почтенных гостей, меж которыми задавали тон несколько членов Государственного совета и городского магистрата…

Перезвон посуды, негромкий шелест голосов постепенно умолкли. Хозяйка с дочерьми, не прибираясь даже на кухне, легли и, едва приклонив на циновки головы, уснули — завтра ни свет ни заря им идти за реку и, нарезав там свежей зелени, нести ее на базар. Под низкой крышей из листьев, скособочившейся поверх плетеных стен, воцарились тишь и мрак — нескончаемые, неподвижные. Снаружи бушевал ветер. Пласты тумана наплывали друг на друга. И в них утопали бесследно дома и деревья.

Сейчас только семь часов вечера. До завтрашнего утра, когда взойдет солнце, заливая все светом, и в веселом смешении звуков снова начнется привычная жизнь, целых двенадцать часов. Половина суток, пол человеческой жизни.

Минь этой ночью опять не смыкал глаз. Ныло изжеванное усталостью и болью тело, мысли вскипали и путались. И он невольно прислушивался к собачьему лаю, перестуку деревянных сандалий, к каждому крику, стенанью и детскому плачу. Перед глазами — от усталости ли, или от раздраженья — поплыли разноцветные круги. Почитать бы сейчас часок-другой. Но керосиновых ламп — даже с прикрученным фитилем — в домах почти не зажигали: продажа керосина была ограничена, да и, купив его из-под полы, мало кто решался освещать им дом. А арахисовое масло ценилось буквально на вес золота, какие уж тут ночные чтения? И погулять не выйдешь, слепой туман, холодный, как лед, затопил улицы, где редкие шаги прохожих будоражили сторожевых псов. И дома, ссутулившиеся, точно грибы, вопрошали безмолвно: что за непоседливая душа возмущает их покой?

* * *

— Фо-о-о!.. Кому фо-о?! — донесся откуда-то с окраины голос бродячего торговца.

Минь повернулся к окну и вскоре уловил проплывшие мимо неясные блики света и скрип коромысла. Странное дело, с чего это он притащился в такую рань? Ах да, ведь сегодня — начало месяца, во всех учреждениях и казармах выплата жалованья. Небось в привычных местах сошлись уже игроки и дуются в шаукдиа… Минь расстроился вконец, вспомнив о своем собственном жалованье. Он дважды в день — утром и вечером — давал частные уроки в доме у одного из «отцов города», владельца большого универсального магазина. Но жил Минь ничуть не лучше безработных. Хозяин платил всего шесть донгов в месяц. А если хоть двое из дюжины его детей, племянников и внуков не посещали занятия, жалованье урезал до пяти донгов — и баста. Да и тогда норовил оттянуть плату: с пятого числа на десятое, с десятого — на пятнадцатое… Случалось, он и вовсе забывал о деньгах. Минь напоминал ему раз и другой, словно выклянчивая милостыню, покуда он не совал ему наконец три донга, а остальное, мол, в конце месяца. Сколько Минь ни старался подыскать другую работу, ходил, просил, уговаривал — все тщетно. Город ведь невелик, заводов ли, фабрик — всего ничего, кругом одни магазины да лавчонки; а торговцы боялись связываться с бывшим каторжником, да к тому же из политических. Один лишь наниматель его, как член городского магистрата, мог пренебречь подобными вещами. Да и поди узнай еще, не приложила ли сюда руку тайная полиция?

Одному из друзей Миня достался в наследство от стариков дом и при нем земля — поболее трех шао; он все толковал с Минем, что хорошо бы продать и дом, и землю: худо-бедно, а выручим донгов восемьдесят или сто и откроем — вдвоем — харчевню здесь, на окраине. Ежели фо будет вкусный, услуга — вежливая, люди повадятся ходить к ним, а значит, и прибыль, пусть малая, заведется. И они оба смогут хоть дух перевести. Но потом, прикинув, как отнесется к их затее полиция, посчитали за благо жить по-прежнему: один — на попеченье матери, другой — злосчастным своим репетиторством.

Да и что мог ответить Минь на такой вопрос:

— Странно, для чего бывшему политзаключенному, человеку образованному, с приличной и необременительной службой, кормить в забегаловке супом каких-то паршивых кули?..

Он видел воочию, как кривится ухмылкой чиновничий рот, повторяя его ответ:

— «Не хватает на жизнь!..» Так-так… Почему б вам тогда не пойти на государственную службу? Или, наконец, не вернуться в горы на поселение? Там хоть, как говорится, будете «ближе к массам»…

Горечь и боль разрывали сердце на части.

В аду, где он обретался вместе с тысячами и тысячами людей, они как бы денно и нощно изнемогали под бременем цепей и колодок. Последние месяц-полтора он, урывая гроши от скудных своих трапез, покупал регулярно газеты, заполненные, увы, новостями определенного толка. Просеянные и должным образом поданные продажными писаками, они гласили о том, что германская армия продолжает наступать повсюду… До Москвы, считающейся оплотом мировой революции, остались считанные километры!.. Бомбы непрерывным градом сыплются на Лондон. Вся Восточная Европа залита кровью и мраком. Скоро фашизм железной рукой пресечет последние попытки к сопротивлению… В Азии Япония, куда бы ни устремила она свои удары, повсюду одерживает величайшие победы… Из прочитанного явствовало: у нас, в Индокитае, французские колониальные власти окончательно продались японцам и дерут с народа три шкуры… Извольте, воззвание «главы государства» маршала Петэна… А вот — призывы служить великой Франции и возродить империю… Восхваленье «петэновской молодежи»… Панегирики «истинному национальному духу» и великим героям. Главное, оказывается, в том, что мы возвращаемся наконец к старинным высоким шапкам и долгополым одеждам. Все это, право же, смахивает на заклинанья. И рядом, словно реклама чудовищного арсенала, фотографии: пушки, танки, самолеты, крейсера… Сила… насилие… власть…

Эх, двинуть бы кулаком по их лживым ртам! Перебить руки, что водят продажными перьями, расшибить головы, начиненные кровавыми бреднями!

…Наступают повсюду… Чем дальше фашистские полчища заходят в глубь Советской страны, тем ближе они к своей могиле. И пусть они в считанных километрах от Москвы, пусть удалось им окружить Сталинград, на головы их тысячекратно обрушивается шквал артиллерийского огня, и каждый их шаг отмечен телами мертвецов, сраженных штыками героической Красной Армии… Вместо захваченных крепостей и огневых точек перед фашистами и за их спиной оживают тысячи новых. Вместе со смертоносным огненным ливнем снарядов и пуль их крушат удары духовного оружия, гневный разум и воля всего человечества, ставшего на сторону Страны Советов, ибо она сражается, чтоб уничтожить фашизм, развязавший руками Гитлера и его клики безумную человеконенавистническую войну.

Лапы фашистов впились в Восточную и Западную Европу, железная их пята топчет Юго-Восточную Азию. Но чем свирепей террор, тем выше вздымаются волны народного гнева, затопляя страны, захваченные фашистами, словно океан стремительно воспламеняющейся жидкости, колышущейся в ожидании искры. И здесь, на земле Индокитая, никакими репрессиями и подкупами, никакой ложью не скрыть правду о варварстве и — что важнее, конечно, — о разложении и распаде колониального строя. Нет, ничто теперь не остановит решительную поступь рабочего класса, всего трудового народа, увидевших воочию путь к своему освобождению. Ведь по этому пути ведет их нераздельно слитая с массами, умудренная опытом отважная и готовая на любые жертвы партия. Имя ее — Компартия Индокитая…

Неправда! Будущее народов Индокитая да и всего человечества вовсе не мрачно, не безысходно!.. Ширится день ото дня борьба не на жизнь, а на смерть, и она неизбежно увенчается полной победой. Разве Советский Союз не в первых рядах борцов за благо всего человечества!..

Арахисовое масло в плошке иссякло. Багровый огонек поблек. И свет судорожно заметался. Минь, не в силах больше смотреть на эту агонию, решил было встать и загасить фитиль, но никак не мог заставить себя подняться. Он лежал неподвижно, не сводя глаз с трепещущего язычка пламени, чувствуя, как темнота все ощутимей сгущается. Наконец светильник угас. Минь вздрогнул и закрыл глаза. За тонкой стеной заскрипела кровать. Наверно, у тетушки Ти опять начались желудочные колики и она от нестерпимой боли мечется по постели. Сегодня утром, когда она с трудом водрузила на голову корзину с зеленью, ее так скрутило, что она едва добрела до лежанки и рухнула замертво. Но пока Минь вернулся после полудня с уроков, она успела уже уйти на базар. А вечером снова куховарила, таскала воду на коромысле, подметала комнаты.

— Минь, а Минь!.. — вдруг негромко окликнул его незнакомый голос.

Он открыл глаза; у изголовья маячил какой-то темный силуэт. Волосы на затылке поднялись дыбом, мелькнула мысль: «Шпики за мной! Это конец!..» Он отшвырнул одеяло: «Бежать? Смириться и стать столбом у кровати?! Сколько примет предвещали сегодня беду! Зря не бежал я, не скрылся. Или уж вовсе пал духом и примирился заранее с арестом, ссылкой, даже со смертью?..»

— Минь! Это я…

Теперь он узнал голос, искаженный одышкой, и у него сразу отлегло от сердца. Страх сменился изумлением. Он пялился в темноту, тщась разглядеть нежданного гостя. Еле сдержав колотившую его дрожь, он прошептал:

— Дядюшка Ти? Вы?! В чем дело? Что-нибудь с женой?

— Да нет, моя половина в порядке. Ты не волнуйся, ничего не случилось!

Чтоб не томить его больше, гость, чьи черты вроде стали определенней и четче, присел рядом с Минем на кровать и положил ему на ладонь сложенный квадратиком лист бумаги.

— Это письмо от Зяу. Ты должен немедленно уйти вместе со мной. Скоро начнутся повальные аресты! Все уже на крючке. Вот ячейка и решила связаться с тобой.

У Миня голова пошла кругом, он чуть не закричал, но сдержался, и голос прозвучал еле слышно:

— Зяу? Какой Зяу?.. Чахоточный, что ли? Вы-то сами вступили в партию, да? Зяу у вас за главного?

— Верно, меня приняли еще до твоего приезда. Уж не знаю, как там у Зяу с чахоткой, только на вид он совсем хилый, послабее даже тебя. Он заходил ко мне разок, но старался с тобой не встретиться.

Рука Миня невольно потянулась к широкой шершавой ладони соседа:

— Товарищ Ти! Я ведь который месяц у вас в доме… Вот уж не думал. Вы, значит, приглядывались ко мне, проверяли… Потом согласились связать меня с ячейкой?.. Я… я ведь…

Руки их встретились в крепком рукопожатии. В глазах дядюшки Ти, прятавшихся под нависшими бровями, затеплились огоньки:

— Ладно, собери поскорей кое-что из одежды, и пойдем. Связной не должен нас ждать.

— Вы уходите вместе со мной?

— Да. Только мне нужно в другое место.

— И с семьей расстаетесь?

— Иначе нельзя.

Серп луны, узкий, как лист орхидеи, — месяц был на исходе[42], — покосился в небе. Мутноватый свет его переливался за окном в темно-зеленых кронах ареков. Минь поднял глаза и сразу встретился взглядом с Ти. Он уставился на соседа, разглядывая круглое его лицо, низкий лоб, темный от щетины подбородок. Простоватое лицо его, серевшее в темноте, не вызывало никаких подозрений. Тщательно взвесив все, Минь понял: не верить соседу нет никаких оснований. Да и сам он здесь не замешан ни в чем; какой смысл его провоцировать? А если тайной полиции понадобилось схватить его, почему бы им не задержать его днем прямо в полицейском управлении, не утруждая себя в такую холодную промозглую ночь ради пустячного дела, не требующего особой секретности? Но он вдруг встревожился за Ти. Сосед-то недавно в подполье, откуда ему знать приемы и хитрости конспирации? Что, если он, сам того не ведая, «раскрылся». И «ищейки» теперь дожидаются, пока он отведет Миня к связному, чтобы выследить, разнюхать все до конца? Бывало ведь и не такое…

Мысли его пришли в смятение. Потом им стала овладевать апатия. «Не стоит ли, — думал он, — отказаться?.. С тех пор как я вернулся сюда из предгорий, меня по два раза на неделе треплет лихорадка. Где же взять силы, чтоб снова жить и работать в подполье?! Зачем выходить на связь с ячейкой ни на что не пригодному больному человеку? Нет, лучше останусь здесь. Снова начнутся аресты?! Что ж, пусть начнутся. Может, пересижу их тут потихоньку… Легко сказать — «пойдем». А куда? Разве возможно работать под носом у шпиков, когда бьешься в ячеях чудовищной сети, накрывшей всю землю, каждый заброшенный уголок, каждую речку?!»

Усталость сковала его. Он вспоминал, как в такие же вот холода мрак и уныние ссыльных поселений точат душу безысходной тоской, как ужас и теснота тюремных камер разъедают рассудок. Вспоминал мучительные, нечеловеческие пытки, после которых мало кому удавалось выжить: горсточку пресного риса; болезни, раздирающие в кровь нутро; ноги, забитые в колодки, и руки, скованные кандалами. Да, попавшего туда ждет только смерть…

Минь нахмурился вдруг:

— А может, нам лучше…

Но вздрогнул и замотал головой, отгоняя докучные мысли. Он увидел воочию «шерстяного» Хао — косые, полные откровенного презрения взгляды, встречавшие Хао, когда тот, низко кланяясь, входил к полицейским в приемную. Он вспомнил роскошные особняки Дыка и Тхая, их огромные шелковые магазины, где над засветло еще запиравшимися дверями ярко вспыхивали лампочки в коконах шелковых абажуров. Всякий раз он видел у этих дверей женщин с детьми, просивших подаяния, и калек в лохмотьях. Их отгоняли прочь пинками и бранью…

Нет! Он не сдастся! Не станет торговать собой! Не будет прятаться и молчать! Не сможет, не пожелает стоять в стороне. Он должен бороться!

Стиснув губы, он старался обуздать разыгравшееся воображение.

Ти встал с кровати. Под мышкой он держал маленький сверток.

— Товарищ Минь, — поторопил он, — давай-ка твои вещи. Я уложу их, и пойдем. Мы на рассвете должны быть в условленном месте. Ночью в такую холодину шпики спят небось без задних ног и носа из-под одеял не высунут. А если кто и увяжется за нами, выйдем за деревушкой Ле на дамбу и запросто собьем со следа.

Минь, словно во сне, встал, взял майку и брюки, протянул их Ти, а сам стал натягивать пиджачный костюм, потом нашарил стоявшие у кровати башмаки. Ветер с улицы ворвался в дверь. Чувствуя, как стужа пробрала его до костей, он ткнул пальцем в одеяло:

— Может, захватим? Сгодится не мне, так вам…

— Ладно, — засмеялся Ти, — как-нибудь обойдемся. У товарищей припасены циновки и солома, от холода не умрем. А идти нам лучше налегке.

Они вышли, стараясь не шуметь. Минь легонько прикрыл дверь. Створки ее сошлись неплотно, и он наклонился, пытаясь их приподнять. Ти поманил его рукой. Он оставил свои старания и зашагал прочь, поднимая на ходу воротник.

Дрожа от холода, он глянул в глаза Ти и спросил:

— Выходит, расстаетесь с семьей?

Ти улыбнулся; правда, улыбка на этот раз вышла какая-то каменная:

— Тебе небось невдомек, что я за человек. Да это и объяснить-то непросто. Сам посуди: трое детей, хворая жена да пятачок земли — не всякий его и углядит под боком у большого поля. Кто тут тебе поможет? Ну поженились, детей наплодили, маялись как проклятые, чтоб хоть концы с концами свести. А вот выпал ли нам один-единственный счастливый денек? Или затерзали вконец нужда да заботы?.. Тут уж как ни мудри, а при нынешней жизни изволь разорвать сердце надвое да ступай на чужбину — авось прокормишься. Хочешь не хочешь — терпи смертные муки; и терпенье это душу тебе вывернет. Одно остается: встать на борьбу за будущую жизнь. Ежели мы не добьемся свободы и счастья, значит, и детям, и внукам нашим жить в нужде и в неволе. Главное дело — общество нынешнее изменить в корне. Сломать к чертям эту адову жизнь. Чтоб люди были людьми, а не скотиною, не рабами.

Ти словно бы проглотил подкатившие к горлу слова, и голос зазвучал тише:

— Веришь, товарищ Минь, вот вступил я в партию, и такая во мне окрепла вера! Знаю, теперь уж меня не затянет в эту трясину. И француз-колонизатор, и фашист японский — сильны, спору нет, только стоять им не вечно. Когда люди все разом поднимутся за справедливость, за свободу и счастье, тут их не перебьешь, не уничтожишь. Темное время это — оно как предсмертное дыхание злого чудовища. Народ знает: надо! Надо претерпеть страданья и муки, вроде как женщине на сносях наперед известно, сколько придется вынести боли, чтобы родить дитя, сотворить новую жизнь. Возьми ты историю мировой революции, разве не подтверждает она мою мысль? Я вот, как стал революционером, слышал не раз, революция, она сперва всегда занимается и тлеет, а после полыхает огнем повсюду. Отсюда и твердость моя душевная, моя надежда и вера. Я понял, судьба моя решится вместе с судьбою рабочего класса и всего трудового народа. Будет у пролетариев и трудящихся покой да радость, заживу вольготно и я. Как же могу я, скажи, не бороться вместе с ними? Не идти за партией?..

Минь чувствовал, будто в мозгу у него разливается пламя. Он едва перевел дух: из груди рвалось наружу нечто могучее, необъятное.

— Послушай, товарищ Минь, ты бы прочел письмецо Зяу и порвал его. Так оно будет лучше, — сказал Ти, когда они молча прошли несколько кварталов.

— Да-да, я забыл из-за спешки.

Он торопливо подошел к фонарному столбу, развернул бумажный квадратик и прочитал:

«Журавлик! (Так, по давнему уговору, называл его Зяу.) Немедленно уходи вместе с Ти. Промедлишь секунду, и, знай, тебя арестуют. Последний, решительный бой за жизнь начался! Мы не должны дезертировать. Не можем покинуть знамя. Не имеем права сидеть сложа руки, глядя, как наш класс, весь народ, наша партия проливают свою кровь. Наш долг — вместе с ними сражаться против врага. Мы обязаны сделать выбор: с кем мы и за кого? И на чьей стороне будут наши сердца, с теми пребудет наша вера и наша ненависть, за тех и будем драться. Революция победит! Она не может не победить! Крепко жму руку.

Намдиньская тюрьма, 28 декабря 1941 г.».

Не успев разорвать письмо, Минь отошел от фонаря:

— Значит, Зяу опять арестован?

— Его взяли месяц назад, когда провалилась ячейка в солдатских казармах. Письмо это он написал позавчера, а вчера его четыре раза допрашивали… Пытали… Сегодня утром узнал: палачи перестарались с электричеством, его убило током.

Ти опустил голову и вдруг зарыдал:

— Сегодня в полдень его мать, думая, что он еще жив, велела младшей дочери отвести ее в полицейское управление и стала выпрашивать разрешение передать ему еду и одежду. Но они прогнали ее. А потом приехали и забрали старшую дочь — ту, что работала на шелкоткацкой фабрике. Слепая старуха с внучонком плакали и все старались ухватиться за колесо машины…


1942

ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО

Лица их почернели, и чернота эта, необычная и странная, напоминала темную корку золы на горящих углях, если плеснуть на них водой. Кожа растрескалась, а глаза, глубоко запавшие и тусклые, тупо ворочались в потемневших глазницах. Руки их, словно чужие, медленно поднимались к лицам; дрожащие пальцы ощупью заползали в ноздри и полураскрытые рты, а потом руки так же медленно падали и глаза закрывались…

Вечернее небо было затянуто облаками. В последних лучах солнца сероватой дымкой повисла пыль. Вдоль улицы нехотя приоткрывались ставни, словно веки больных опухших глаз. Над крышами так же вяло поднимались одинокие струйки дыма. Бесцветные тяжелые облака опускались все ниже, растворяясь в мутном, неясном свете.

Те, кто держался на ногах, еще маялись по переулкам и торговым рядам. Но их становилось все меньше. Остальные лежали на земле. Кто-то еще сидел, но это были главным образом дети. Они кланялись, как автоматы, и визгливо клянчили милостыню для матерей, отцов, сестер и братьев, которые давно уже умерли или медленно умирали рядом с ними.

В начале улицы они лежали рядами вдоль стен, среди мусора и нечистот, и только один еще сидел около автомобильной мастерской, разрушенной во время бомбежки, — скелет, обтянутый почерневшей кожей, с ввалившимися, мутными, как у них всех, глазами, и руки его время от времени загадочно шевелились. Так он сидел с того самого дня, когда впервые пришел сюда, — прямо у расколотых надвое ворот. За спиной его торчали скрюченные, вздувшиеся трубы железной изгороди. А рядом, в нескольких шагах, высилась груда искореженных балок, битого кирпича и черепицы, присыпанная пылью и глиной и поросшая травой. Он сидел на чистой нелатаной циновке, поодаль от тех, что лежали вдоль стен, холодные и мертвые. Их разделял отрезок улицы с двумя фонарными столбами; и если рядом с ним тоже громоздилась куча мусора, то это были обломки стен и кровли, а не грязь и нечистоты, облепленные зелеными мухами.

Четвертые сутки, как пришел он сюда со своей циновкой. Четыре дня и четыре ночи подряд он сидел, прислонившись к воротам. Спал он мало — часа три-четыре. Все остальное время глаза его в глубине черных впадин упорно не хотели закрываться — кто знает, что надеялся он увидеть; во всяком случае, он ни разу не попытался встать, не кланялся и не просил милостыню.

Люди, жившие напротив, давно заметили этого странного человека. Наверно, он страдал каким-то неведомым недугом и потому сидел неподвижно, ничего не ел и никого ни о чем не просил. Однажды вечером его окликнул ехавший мимо рикша. Человек медленно поднял глаза и уставился на рикшу. Он по-прежнему не проронил ни звука. Рикша нагнулся, ощупал его ладони и запястья и тихо спросил о чем-то. Тогда человек вздрогнул и зашевелился, бормоча какие-то слова, еле слышные и невнятные. Вскоре он умолк. Рикша подошел к колонке, набрал полную банку воды и, осторожно поставив ее рядом с незнакомцем, поехал дальше.

Шел уже седьмой день. Никто ему ничего не подавал и не видел, чтобы он хоть что-нибудь съел.

В тот вечер наступало полнолуние. Луна светила особенно ярко с густо-синего неба. Ветер утих. Над заводскими корпусами переливался свет электрических фонарей, вспыхивали отблески пламени, полыхавшего в печах, и огни автогенной сварки. Иногда из дымовых труб вместе с черными клубами вырывались снопы алых искр, и казалось, будто все окрестные кварталы охвачены пожаром, а безлюдные руины выступали из мрака, словно памятники неведомой варварской эпохи.

Жалуясь, что в комнатах душно, как в подземелье, люди высыпали на тротуар со своими стульями и скамейками. Все без устали обмахивались веерами. Стоило на минуту опустить руку, и лицо тотчас покрывалось потом.

— Соседки, а соседки, мужчина, что сидит там у гаража, небось уже умер?!

— Так вдруг и умер!..

— Как же не умер, ведь он не ест, не пьет, не шелохнется и словечка не вымолвит.

— Выходит, надо дрыгаться, жрать и болтать, чтоб убедить вас, что ты человек, а не мертвяк?

— Говорите себе что хотите. А по мне — он помер. Голод человека до того ослабляет, и не заметишь, как богу душу отдаст. Они что живые лежат — скрючатся, что помрут — скрючатся, и все лицом книзу. Поди разбери, кто тут покойник.

— Горе горькое! И с чего это столько народу мрет? За что такая напасть?

— Тоже скажете — «напасть»!.. Просто, пока эти люди здоровы и при деле, все они молодцы хоть куда; а останутся без работы или заболеют, так на глазах и тают, поголодают недельку — и на тот свет!..

— Говорят, есть какой-то лагерь возле Вандиена, где их кормят. Шли бы себе туда, чего зря ходят тут, побираются?

— Ну, знаете, слушаю вас и диву даюсь! Будь все вроде вас, не жалей мы да не выручай друг друга, что бы тогда творилось?!

Все замолчали. Слышался только шелест вееров. Потная одежда липла к телу. После долгой паузы снова раздался чей-то негромкий дрожащий голос:

— Что делать… Скажите, соседки, что делать?! Возьмите меня: муж зарабатывает сотни три в месяц; надумали мы торговать, прикопили тысчонку, сняли помещение. Так нет; что ни купишь, сразу цены падают. Прогорели. Хотели еще призанять, а подо что? Ни золота, ни брильянтов у нас нет — вот богачи и не дают ни гроша, только улыбаются в ответ… А рис дорожает, ума не приложу, как прокормиться… Да и деньги теперь… Разве это деньги — все равно что болотная ряска. И покою тебе никакого, то одно, то другое, прямо хоть в гроб ложись!..

— Ладно уж… будет вам… Сил моих больше нет слушать эти истории! С чего ни начнут — все гробом кончается!..

Снова зашелестели веера. На сей раз молчание нарушила женщина, не проронившая прежде ни слова:

— Эх, соседки, кому что на роду написано, так уж тому и быть! Все под небом ходим… Я вот что скажу: и среди этих нищих тоже разные люди есть. Помните ту бабу, которая била своего маленького, чтоб плакал погромче да жалобил народ, или старикашку, что с утра пораньше голосил на всю улицу, — им бы я ничего не давала; а вот таким, как этот мужчина у гаража, я б обязательно подала. Кормят их там в лагере или нет — не наше это дело; я знаю одно — если поделился с кем куском, значит, помог ближнему в беде. А когда люди мрут от голода на наших глазах, видя, как рядом едят и пьют…

— Это верно, всякое даяние воздастся сторицей!.. У вас, учительша, уж что-нибудь да приготовлено — сегодня ведь полнолуние…

— Что вы, — усмехнулась сидевшая рядом женщина. — Мы теперь и в полнолуния, и в дни поминок почти не готовим, только благовония возжигаем. Сами знаете, нечего даже на стол поставить! Ешь раз в день, да и то, как вспомнишь про этих зеленых мух да про покойников, что валяются кругом, так прямо с души воротит.

— Ну, а все же могли бы вы ему дать поесть? Ведь ваша семья покультурней прочих; всем нам примером служит…

— Э-э… мы с дочкой к вечеру что-то почувствовали себя неважно, и я велела сварить бобовую похлебку с сахаром — от нее всегда легче становится. Четыре чашки мы с детьми съели — пятую оставили мужу. А он все никак из своей школы не вернется, ладно уж — отдам его ужин этому мужчине, пускай поест…

Женщины шумно повставали со своих стульев. Одна из соседок окликнула дочку. Та взяла у учительши чашку с похлебкой и зашагала по тротуару впереди всех.

Один столб… Второй столб…

Тяжелый запах ударил в ноздри. Не сговариваясь, женщины замедлили шаг. Не смея ни пожаловаться, ни сплюнуть, они молча зажали себе носы. Одна захотела было предложить соседкам вернуться назад, но, видя, что до того места, где сидел нищий, осталось лишь несколько шагов и поблизости нет ни единого трупа, промолчала.

— Эй!.. Эй!.. — Подойдя к нищему, девушка несколько раз осторожно коснулась его ногой. — Вот, возьми!..

Но он, казалось, ничего не слышал и не почувствовал. Он не шевельнулся, не проронил ни звука. Девушка снова ткнула его несколько раз ногой и окликнула — он был недвижим.

— Что я говорила! Ясное дело — помер!

— Помер! Как это помер, когда он на нас смотрит и живот у него дышит…

— Ну, может, не совсем помер, кверху от живота еще живой?

Девушка сердито — она недавно вымыла голову, и ей не дали досушить волосы — поднесла чашку к самому его рту:

— Смотри, это похлебка с сахаром! Хочешь есть? Ну бери…

Женщины вздрогнули и попятились. Нищий вдруг поднял руку и широко раскрыл глаза. Глядя прямо перед собой, он медленно покачал головой:

— Я есть не буду!..

— Чего артачишься! Ты только глянь: бобы самые свежие и с сахарным песком!

Он промолчал и снова покачал головой.

Мать взяла у дочери чашку и сама наклонилась к нему.

— Вы, конечно, больной и совсем без сил, но покушать все-таки надо! Что ж, так и будете голодать? Вот, учительша отдала вам похлебку, только что сваренную, не какую-нибудь тухлятину. Учительша, она видит, как вы тут сидите голодный, а все-таки блюдете себя в чистоте. Вот и пожалела вас, ведь вам никто не подает, не хочет покормить вас… Вы-то не из тех попрошаек, что всем поперек горла…

Человек заморгал, потом еще шире раскрыл глаза и уставился огромными зрачками в склонившееся к нему лицо.

— Я ничего больше есть не буду… Ничего не буду есть… не буду есть… Просто не желаю, а не потому, что я болен или ослаб…

— Если ты не болен и не ослаб, чего ты тогда сидишь здесь? Ему чуть не в рот еду суют, а он еще рассуждает…

Она не договорила — человек закрыл глаза и вновь погрузился в дремоту.

— Ладно, не хочет — не надо. Лиен, отнеси-ка назад чашку. Я думаю, ему совсем худо!

— Конечно, — с раздражением сказала девушка, — вот-вот околеет! Лучше отдать похлебку караульному, пусть прогонит ночью эту дохлятину с нашей улицы…

Мать резко дернула девушку за полу.

— Ишь разошлась, дай-ка еще с ним потолкую! — Она тронула мужчину за плечо. — Раз вы говорите, что не больны и не устали, — будь по-вашему. Но почему вам тогда не съесть немного похлебки. Вот увидите…

Глаза снова открылись, он задрожал всем телом. Теперь уже обе трясущиеся руки медленно поднялись и оттолкнули чашку.

— Нет!.. Вы… Спасибо вам всем… я есть не буду!..

— О горе!.. Что за человек! Ешьте…

Черное костлявое лицо его искривила гримаса, глаза, мутные и глубоко запавшие, вдруг заблестели.

— Я… я вам благодарен… всем… вы меня пожалели… Спасибо вам… но я поклялся… не брать в рот ни крошки. Сейчас вы пожалели меня… А завтра?.. И послезавтра… и потом… Разве сможете вы или… другие люди… каждый день помогать мне? Просить… все время просить… Нет!.. Не могу… Я искал работу… Работу — больше ничего!.. Но небо послало голод… Небо не хочет… дать беднякам работу, чтоб… была еда… Голод… последний рис… Небо хочет погубить бедняков… голодной смертью… всех до единого… голодной смертью… Я… Вы пожалели… пришли… покормить… Спасибо вам… Но… я… я — не нищий… не прошу… Я хочу работать… ра… бо… Я… вы… вы…

Глаза закрылись прежде, чем смолк негромкий прерывающийся голос. Голова с всклокоченными волосами бессильно откинулась к стене.

Под утро с шумом налетел ветер, забарабанил дождь. Потом ветер утих, и как только дождь прошел, снова стало душно и жарко. Когда рассвело, люди увидели, что он не сидит больше у изуродованных бомбой ворот. Он отполз к дереву, что росло неподалеку, на зеленой лужайке. Он лежал ничком, оскаленный рот его был полон землей, а на комке глины виднелись следы зубов.

Прошел день. Еще день и еще… И высохший почерневший труп его нельзя уже было отличить от других таких же трупов, валявшихся в грязи и нечистотах, прямо под открытым небом.


1946

ОГОНЬ

Все деревенское начальство было в сборе — староста, его помощник, еще десятка три прочих чинов, — они стояли вокруг заваленного бумагами стола в великой растерянности и тревоге.

Молодуха Бонг, что жила у деревенских ворот, опять задурила. Она посбрасывала с себя одежду, а тряпки, которые пытались накинуть на нее родственники, изорвала в клочья. Растрепанная, голая, прихватив под мышку своего младенца, она скакала по улице и бесновалась, громогласно честила всех и вся и ругалась последними словами. Сперва она буйствовала у родительского дома, потом отправилась к свекру, оттуда — к дому дяди, побывала у старосты, у помощника его, у начальника деревенской стражи, в пагоде и теперь направлялась сюда — к общинному дому.

Староста уныло посмотрел на помощника и обвел безнадежным взглядом стражников. Уже десять часов. Минут через пятнадцать сюда пожалуют господа из уездной управы вместе с японскими офицерами, а эта дьяволица, того и гляди, явится в общинный дом — и пиши пропало, никакой силой ее отсюда не выставишь.

Напыжившись, староста отдал последние распоряжения, визгливый голос его похож был на ржание немощного мерина. Послышался шум моторов. Три грузовика, тарахтя, сползали с большака на деревенскую улицу.

В эту самую минуту посреди широченного, вымощенного кирпичом двора общинного дома, на котором справа и слева высились огромные груды кулей с зерном и теснился народ с корзинами и коромыслами, появилась Бонг. Сегодня она выглядела еще ужасней обычного. Бог знает, где успела она изваляться, только низ живота и ноги у нее были в черной, как деготь, грязи; грудь и живот она украсила лоскутами материи, листьями и цветами, а лицо и руки вымазала все той же черной грязью. Ребенок тоже глядел сущим бесенком, жутко тощий, на лице видны одни глаза, мутные и бессмысленные. Бонг хохотала и приплясывала, после каждого скачка малыша сильно встряхивало, он изумленно моргал, дрожал и хныкал, ударяясь головой о плечо матери.

Бонг вспоминала, что у нее на руках ребенок, лишь когда принималась за свои прыжки и танцы. Она наклонялась к нему, смеялась, строила гримасы, делала из пальцев страшных чертей; но спустя минуту опять пускалась в пляс, изгибаясь то вправо, то влево, кидаясь прямо на людей.

Вдруг она повернулась к сбившимся в кучку девушкам, смеявшимся над нею. Смех тотчас умолк.

— А-а! — закричала Бонг. — Я все знаю!.. Это вы подбили моего мужа Бонга[43] бросить меня… Шлюхи, слоном покалеченные! Мать вашу… и Бонга… Он послушался этих французских шлюх, ушел в солдаты и бросил меня! О-о, солдат Бонг, солдат Бонг!.. Где ты, молодец мой, красавчик?..

Когда уходил ты,

бамбук наш едва пророс;

Когда ты вернулся,

бамбук поднялся до звезд…

Ах, молодец мой, мой красавчик!.. Ну ничего, скоро я найму самолет, полечу искать солдата Бонга. Найду и убью — сначала его, а потом всех вас… Ой, кровные родители мои, отец с матерью, зачем родили вы меня на свет, чтоб вышла я за солдата Бонга, а потом терзалась и мучилась?!

Корзина червей шелкопряда —

коконов пять корзин.

Десять мотков блестящего шелка —

кокон дает один…

А тот подонок, что шелк продает японцам, снес дом тетушки Киеу… Это ты, староста, придумал, чтобы мужа моего взяли в солдаты. Сам приохотил его играть в шаукдиа, а как он проигрался до нитки, пришлось ему идти в казарму, и он меня бросил… Солдат Бонг, ох, любил он французских шлюх с ихними танцами, вот и оставил меня дома одну. Осталась я дома и родила… Мое дело, хочу — рожаю, хочу — нет!.. И чего вы все на меня взъелись? Нате вот — выкусите!.. Раз уж родила дитя, я его и выкормлю. Вот он — золотце мое! Смотрите-ка, люди добрые, буду сейчас его баюкать…

Бонг, сощурив глаза, поглядела на малыша и, качая его, запела:

А-о-ой, журавель ночной.

На широких мягких крыльях

опускаешься ты в пруд,

Шаришь клювом своим длинным

там и тут, там и тут,

Под водой. А-о-ой!..

А теперь, — она приподняла ребенка, — покормлю тебя молочком. На-ка грудь… И меня когда-то мама молочком кормила. Сама от голода умру, зато ты у меня сытенький будешь. А старостиной дочке молочка не дам… Я тебе сейчас песенку спою…

Бонг рассмеялась. Одной рукой, как веером, она прикрыла лицо и, пританцовывая, затянула песню из старинной пьесы. Не допев до конца, она с маху уселась на земляную насыпь, окружавшую ствол огромного дерева банг, свесила ноги и прижала ребенка к груди, соскребла налипшую грязь, поплевала на грудь, вытерла сосок и сунула его малышу. Ребенок уставился на нее. Губки его словно приклеились к груди, он сосал жадно, сопя и чавкая. Тонкой ручонкой он дергал сосок на другой груди, болтая от удовольствия ножками.

Откуда-то из-за коромысел и корзин послышался громкий плач:

— О горе, неужто в прежней моей жизни украла я колокол из пагоды иль оскорбила самого Будду? За что обречена на такие мучения вместе с дочкой и внуком?!

Старуха, мать Бонг, всхлипывала, утирая слезы полой платья. Но люди, мельком взглянув на старуху и ее безумную дочь, отходили кто к кулям с зерном, сложенным по обе стороны двора, кто к стоявшим кругом в беспорядке корзинам с рисом.

Через минуту людям уже казалось, будто все вокруг — и сами они, и кучи зерна, и корзины — качается и дрожит от приближающегося грохота грузовиков.

Для чего здесь ссыпали столько зерна? Неужто все погрузят в эти огромные автомобили? Триста кулей рису были уже полны доверху и увязаны. Люди, притащившие рис в корзинах, сидели теперь на земле и ждали; другие еще только подходили к диню, громко поскрипывали коромысла у них на плечах.

Ни на что хорошее народ не надеялся. Выжить бы только да сил вконец не лишиться. А там, глядишь, — ведь земля-то останется и солнышко будет светить, — прекратится война, кончат сажать этот джут[44], перестанут забирать последний рис, и голоду придет конец, и жить можно будет. А пока — подумать страшно! Вон вчера утром пришел из уезда приказ, и деревенский глашатай зачитал его во всеуслышание, а нынче уже тут как тут автомобили японские и солдаты с ружьями.

Гулко колотятся сердца, тяжелые вздохи застревают в глотках. Лица у людей посерели и стали каменные. Изможденные — кожа да кости — тела в грязных лохмотьях. Только у молоденьких девушек кости не так выпирают наружу. Они уселись на корточках подле своих коромысел и, подняв головы, тревожно озираются по сторонам. Остальной народ, больной и ослабевший, сидит понуро и безучастно.

Солнце припекает все сильнее. Белесое марево струится над кровлями убогих домишек, над прудами, подернутыми лоснящейся ряской. В полях ни души. Только в небе изредка пролетают птицы, тяжело взмахивая крылами, словно пешеходы, бредущие по воздуху.

Моторы загрохотали сильнее. Наконец передняя машина мелькнула в зарослях бамбука ближайшего к общинному дому пруда. Староста, не в силах более сдерживаться, поднял руку и закричал своему помощнику и начальнику деревенской стражи:

— О горе! Их благородия, японские офицеры и господа из уезда, вот-вот будут здесь… Что вы стоите? Сволоките куда-нибудь эту ведьму!

Те, побледнев, приблизились к Бонг. Она встала и восторженно заулыбалась.

— Авто… авто… хи-хи!… И вправду — авто… Японские авто… Ох, большие! Нет, не хочу лететь на самолете, лучше поеду в автомобиле. Здорово!.. Хи-хи…

Не успела она договорить, как начальник стражи подскочил к ней с плеткой, схватил за руку и тряхнул изо всей силы:

— Уберешься ты или нет?.. Проваливай, тварь! А не то опять насидишься у меня в колодках.

Бонг нахмурилась, глаза ее забегали по сторонам.

— Послушайте, дражайшая Бонг, — торопливо сказал староста, — сейчас сюда пожалуют господа из уезда, и с ними очень важные японские гости. Окажите мне такую милость, отойдите вон туда, в сторонку, и постойте там спокойно. А я, когда поеду в город, разузнаю о вашем супруге… И еще, как все кончится, я велю моей служанке снести вам корзину риса.

Бонг скорчила капризную гримасу.

— А я не хочу! Посижу здесь, сыночка покормлю, потом покатаюсь на авто… Буду сидеть тут, и все!

Помощник старосты, вырвав у начальника стражи плеть, бросился к ней.

— Сволочь! По-хорошему не понимаешь… Если не уйдешь сейчас же, плетью перетяну!

— Никуда я не уйду! — отмахнулась от него Бонг. — Буду стоять здесь с сыночком и любоваться. А на ваших уездных начальников и на офицеров японских мне наплевать. Вот им, пускай выкусят…

Все побелели. Только староста, посмеиваясь, как ни в чем не бывало, продолжал уговоры:

— Эх, дражайшая Бонг, опять вы меня не поняли. Я ведь вам что говорю: отойдите самую малость подальше, где все люди стоят. Вам и самой с соседями веселей будет. А я за это вам обещаю, как только машины уедут, сразу найти солдата Бонга и привести его домой.

— Веселей — у людей… Говорю — повторю!.. А я вот здесь постою. Да погляжу хорошенько, кто мужа у меня сманил, кто землю и дом оттягал и рис заграбастал…

— Никто муженька вашего не сманивал. Просто он в Ханое, в казармах; через месяц-другой дома будет. Вы лучше присели бы там, в сторонке, я тогда вместе с уездными начальниками напишу бумагу в город, чтобы мужа вашего скорее отпустили домой.

— А по мне, пускай не приезжает вовсе. Он ведь меня бросил. А помощник ваш отобрал поле и рис. Нарочно отнял все: и зерно, и землю, чтоб мы с сыночком голодали. За что мне такая мука?.. Нет, никуда я не уйду. Стоять буду и смотреть, пусть кто посмеет меня тронуть…

Люди испуганно переглядывались. Староста и деревенские чины, уже выстроившиеся у самых ворот, замахали помощнику и начальнику стражи.

— Ладно! Ладно, пусть будет по-вашему, — кричали они Бонг. — Стойте себе спокойно…

Но начальник стражи ухватил ее за руку и поволок прочь.

— А-а!.. Мать твою… Ублюдок! — завопила Бонг. — Колодки захотел на меня надеть… Не боюсь!.. Я твои колодки в куски разобью и опять сюда прибегу… Буду здесь стоять… Песенку соседям спою… Глядеть буду, куда вы, окаянные, мой рис денете…

Стражник попробовал было выкрутить ей руки, но тут же громко вскрикнул и схватился за лицо. Из царапины, у самого глаза, потекла кровь.

Первый автомобиль, поблескивая краской, остановился у ворот. Сначала выскочил уездный начальник в парчовом платье, с бляхой из слоновой кости на груди — знаком высокого чина; кланяясь и улыбаясь, он открыл и почтительно придержал дверцу кабины. Офицер-японец, звякнув длинной, до земли, саблей, вылез из кабины и, не взглянув на чиновника, молча направился к воротам. Но едва почтенные гости вышли во двор, как оба в растерянности остановились и попятились назад. Прямо на них, крича и кривляясь, бежала вприпрыжку Бонг, в одной руке — ребенок, в другой — ветка с красными цветами.

— Уездный начальник мне нипочем! — крикнула она, подбежав к машине. — И японский начальник мне нипочем!.. Никого не боюсь! Пусть попробуют нас с сыночком обидеть… отнять у нас рис… или дом…

— Что это? Кто такая?! — В громком надтреснутом голосе уездного начальника звучало раздражение.

— Ничего, ваша милость!.. Никто, ваша милость!.. — Деревенские чины заикались от волнения.

— И как тебя с такой рожей мама на свет родила?! — расхохоталась Бонг прямо в лицо чиновнику. — Крутил, мудрил и весь наш рис прикарманил… Землю за гроши забираешь, жрешь и пьешь до отвала, во всем новом ходишь. А по какому праву? Почему мы с сыночком с голоду должны помирать? Землю всю продала вот — и поле и сад. И мундирчик шерстяной, муж в нем пахать ходил, снесла на продажу. И куски полотна — новые, только покрашенные, сыночку на одежду, — продала. Ты уж все к рукам прибрал, оставил бы старосте с помощником хоть малость… Навалились все на нас с сыночком — живьем гложете. Мать вашу… Зовите сюда хоть француза, хоть японца — плевать я на них хотела!..

— Эй, охрана!

Подошли двое солдат. Но не успели они и глазом моргнуть, как Бонг подскочила к чиновнику и офицеру и угрожающе замахала руками перед самым их носом.

— А-а! Пожаловали сюда, дружки, похлебать нашей с сыночком крови? Ну, уж теперь смерти лютой не побоюсь, не дам нас мучить, и все тут!..

В холодных глазах японца блеснула злоба. Он быстро окинул взглядом бледных растерянных крестьян, жавшихся по углам с коромыслами и корзинами, и своих солдат, соскакивающих на землю с винтовками наперевес.

Бонг дико завыла от боли — солдаты выворачивали ей руки. Изогнувшись всем телом, она старалась вырваться. Ребенок, которого она прижимала к боку, громко заплакал. Мгновение — и малыш упал на землю.

— О небо! — закричал первый солдат и отдернул руку, в которую Бонг впилась зубами.

— О небо! — завопил второй солдат, размахивая прокушенной до крови рукой…

Женщина яростно кусалась, царапалась, пинала и била куда попало перепуганных солдат. Один из них бросился бежать, закрывая лицо руками. Другой схватился за живот и, застонав, повалился на землю.

Бешено сверкая глазами, захлебываясь криком, Бонг металась по двору; вдруг она остановилась, подняв кверху руки. Обведя всех помутневшим взглядом, она, шатаясь, двинулась в конец двора. Она словно кого-то искала. Потом, смеясь, подхватила с земли ребенка, прижала его к груди и радостно затараторила:

— А, вот он, сыночек!.. Нашелся! Нашелся!..

Лохмотья и листья давно попадали на землю. Бонг подобрала обрывок ткани и укутала в него мальчика. Потом вскарабкалась на кули с рисом, сложенные под деревом у каменной плиты с древними иероглифами, уселась наверху и сердито закричала:

— Буду сидеть здесь, с места не сдвинусь!.. Укачаю сыночка, пускай поспит… Потом покормлю его… А-о-ой!..

Она улеглась на кули и дала ребенку грудь. Поглаживая мальчика по спине, она иногда принималась гладить и кули, тихонько затянув какую-то песню и раскачиваясь в такт напеву. Вдруг она вскочила, глаза ее снова забегали по сторонам.

— Пускай кто попробует взять отсюда наш рис!.. Сама буду его караулить. Чего придумали!.. Отбирать зерно… А нам с голоду прикажете подыхать?.. Хи-хи… Одна куча… две… три… четыре кучи риса… Да еще корзин сколько!.. И мой рис тоже… Не отдам, и весь разговор… День и ночь сидеть буду, а рис сберегу. Здесь и обед себе сварю, и сыночка покормлю. Смотрите все, как он заснет у меня…

Она опять поднесла малыша к набухшей груди. Ребенок запрокинул головку и спокойно глядел на мать. Лучи солнца яркими бликами падали на кули с рисом; навстречу свету, кружась в раскаленном воздухе, поднимались серые пылинки.

Послышались отрывистые слова команды. Звякнули примкнутые к стволам штыки; лязгнули, досылая патрон, затворы. Загремели тяжелые, подкованные ботинки. Люди, сидевшие на земле, вздрогнули и все, как один, повернулись к воротам. Несколько человек поднялись, в испуге заговорили о чем-то.

— Пусть сидят молча. — Офицер зло покосился на крестьян. — Если кто сдвинется с места, расстрелять всю деревню!

Вперед выступил другой японец, тоже во френче, с пистолетом, но без сабли, и пояснил во всеуслышание слова своего начальства:

— Молчать! Слышите, вы, голодные псы!.. Сидеть и молчать! Иначе — расстрел на месте.

Во главе пяти солдат, державших винтовки наперевес, он выскочил на середину двора. Еще десять солдат, громко цокая коваными башмаками, побежали вдоль ограды, окружая двор. Офицер повелительным жестом подозвал начальника уезда. Они вдвоем подошли к кулям, на которых сидела Бонг.

Взвизгнув, сверкнул на солнце клинок сабли. Перерубленная левая рука женщины вместе с половиной туловища ребенка покатилась на землю. Клинок очертил новую дугу — и брызнул перемешанный с кровью мозг. Туловище женщины рухнуло вниз, дернулось несколько раз и накрыло собой разрубленное тело ребенка.

Дрожащие от страха люди опускали головы, закрывали глаза, чтобы не видеть страшного зрелища. Перед входом в общинный дом у стола, заваленного бумагами, японец с пистолетом говорил переводчику:

— Спроси-ка у старосты, точно ли здесь четыреста центнеров рису? И прикажи солдатам и стражникам грузить его в машины… А здешний сброд пусть любуется этой падалью!.. Сидеть всем, не двигаться! И чтобы ни звука!.. Да, старосте и всей его команде нечего прохлаждаться, пускай тоже грузят рис! Таким, как они, только и пристало жрать дерьмо!..


1946

ДОРОГА

Отец огляделся вокруг: по обе стороны дороги — люди; их становилось все больше и больше! Они уходили из каждой общины, из каждой деревни и шли, шли, сбившись по пять, по десять, по пятьдесят человек… Когда вся их деревушка — семь дворов, двадцать шесть душ детей и взрослых — снялась с места, отец думал, их много; а на поверку выходит — капля в море. А его семья — сам он, старуха мать да трое ребятишек — и того меньше.

Кажется, вся округа снялась с места!

Отец задумался.

Перед его налитыми кровью глазами тяжело переступали чьи-то ноги; проплывали на коромыслах связанные в узлы циновки с разным скарбом; мелькали позвонки и лопатки, обтянутые кожей, вздутые отвислые животы, тощие высохшие бедра, всклокоченные головы, дряблые опухшие лица детей. В ушах стоял непривычный хаос звуков, звали кого-то осипшие голоса, хрипло дышали изнемогающие от усталости люди, захлебывающийся кашель, негромкие стоны, чей-то сдавленный плач, скрип колец на коромыслах, стук и звяканье утвари в узлах и корзинах, протяжный напев колыбельной, яростная брань, причитания молящихся, жалобы, упреки и… смех — дикий, лающий смех, и песни — страшные песни обезумевших, отупевших людей.

Изредка вдали показывалась тележка, двигавшаяся навстречу людскому потоку, и тотчас ее обступала толпа. Чего только не предлагали усталые путники владельцам тележек: штопаные штаны с пятнами заплат; платье, потертое, выцветшее на плечах и под мышками; мягкую, застиранную косынку; одеяло, похожее на драный мешок; старый полог от комаров, редкий, как сеть; какие-то тарелки и чашки, фарфоровый кальян — весь в щербинках и трещинах; видавший виды кухонный котел и медный умывальный таз, кувшин, широко разинувший пасть… Толкая друг друга, они старались поднять свои вещи повыше, в тщетной надежде обменять их на рис, бататы или кукурузу, но крепкие руки отталкивали их прочь от тележек. «О небо!.. Горе нам! За что же такая напасть!..» — причитали в толпе. Потом люди расходились, еще более изнуренные и подавленные, то и дело оглядываясь на владельца тележки и пытаясь разжалобить его последним взглядом, последним словом. Но хозяева, как ни в чем не бывало, громко перекликались и разговаривали, восседая на своих тележках, груженных тюками, корзинами, мешками, коробками и чемоданами, набитыми добром, скупленным за бесценок…

Небо постепенно темнело. Ветер дул все сильнее. Молодые побеги риса на полях казались совсем синими. Протяжно каркали вороны. Раньше, весной, на кровлях общинных домов и пагод алела новая черепица и развевались стяги, в деревне гремели гонги и барабаны, пели рожки, покачивались гирлянды персиковых цветов, ярким блеском отливали одежды из тяжелого желтого шелка и штаны из красной ткани; шум, голоса певцов то затихали, то вновь становились громче, — не верится даже, что все это было совсем недавно; кажется, будто весенние праздники — предания далекой старины…

Отец снова переложил свою ношу. И под бамбуковым коромыслом, твердым, как железо, и прохладным на ощупь, отдохнувшее плечо снова одеревенело, заныло, словно от вывиха. Боль в костях, выпиравших из-под тощей кожи, за долгие годы стала привычной, как мозоль, — еще подростком он, как бык или буйвол, круглый год таскал борону, плуг, повозку. Так что он только присвистнул и стиснул челюсти, подавив прошедшую по телу дрожь. Коромысло мерно раскачивалось в такт шагам. На одном конце в подвешенной корзине спала самая маленькая девочка; на другом, в такой же корзине, мальчишка постарше не спал и осовело глазел по сторонам. Он таращился на лавки и харчевни: почему их здесь так много? Прямо одна за одной: тут продают рисовые лепешки, там — коржи из лапши, дальше — разное питье; и везде кишат люди…

Полусонный малыш сообразил, что отец вроде и не собирается заходить ни в какую лавку. Ну, не хочет он отдохнуть и купить им рису или лепешек, дал бы хоть жареных отрубей погрызть — вон из того свертка. Однако, поразмыслив, малыш даже испугался, как бы отец не зашел в харчевню. Тогда всему конец! Лучше уж отдохнуть где-нибудь в укромном местечке и там поесть, а то набегут опять нищие, все выклянчат или утащат…

Жутко! В любой харчевне — толпы бродяг и нищих. Одни — старые и сгорбленные, как их бабушка, другие с длинными костлявыми лицами, похожи на отца. Есть и дети, хилые и тощие, как их старшая сестренка. А какие у них язвы на головах и на груди! И почему это ноги у них толстые, как столбы? А лица такие раздутые и страшные? Их — таких вот — и в деревне на базаре было много, но здесь они еще жутче. В харчевнях они, давя и отпихивая друг друга, кидаются подбирать упавшие на пол объедки, изо рта вырывают один у другого обыкновенные листья, в которые только что были завернуты пироги, рис или рыба. Многие отшвыривают в сторону своих детей и бросаются даже на кожуру банана и дерутся из-за нее, пока совсем не втопчут в землю; так ведь и такую съедают потом вместе с грязью и глиной…

И еще замечал малыш: многие из них мерзнут куда больше, чем отец или бабка с сестрой. У бабушки, у отца, у сестренки хоть и рваные, но все-таки есть штаны и рубашка, а эти совсем голые, нету даже повязки на бедрах — прикрывают руками срам и трясутся от холода. Холодный озноб бьет и тех, что лежат, и тех, что сидят скорчась, и тех, что идут, волоча ноги. А если кто не дрожит, значит, помер… Умирают прямо на обочине дороги, на поросшей травою меже, на краю поля, у самых дверей харчевен, и никто их не хоронит и не оплакивает. Они — как солома, оставленная на стерне. Сегодня он невзначай подслушал, как взрослые рассказывали историю про троих мужчин и одну женщину — они тоже бросили свою деревню и пошли искать работу. Вечером стало холодно, и они очень устали. Ночевать им было негде, и тогда они решили закопаться в скирду соломы за чьим-то домом. Через несколько дней люди, что жили в том доме, удивились: чем это из их скирды так воняет и воронье ее облепило — никакой силой не разгонишь? А когда стали раскидывать скирду, из-под вил врассыпную кинулись мыши. На крик сбежалась вся деревня: под скирдой лежали четыре трупа, страшные, изуродованные — у кого недоставало ушей, у кого отъеден нос или обгрызены губы…

— Ладно, сынок, остановимся, отдохнем немного! — сказала бабушка.

Отец сперва промолчал, но, когда она повторила свои слова, ответил:

— Нет, пройдем лучше еще малость, тогда и отдохнем, а то будем все отдыхать да отдыхать, глядишь, и опоздаем на пароход.

— Пароход! Кто знает, останавливается ли он сейчас у пристани Танде? По мне, так лучше и дальше идти пешком и не надо никаких пароходов. Отсюда до Ханоя два дня пути. Мало того, что выгадаем на этом самое меньшее десятка полтора донгов, не будем ни мучиться, ни толкаться. Ты не слыхал разве: люди говорили, пароход теперь вообще нигде не останавливается. Говорят, на многих пристанях матросы лопатами, которыми уголь в топку кидают, сбрасывали людей с парохода прямо в реку, потому что пароходы все перегружены и возят они только самые дорогие товары.

Отец молчал. Он шагал, тяжело дыша, не обращая внимания на семенившую сзади старуху… Зрение, слух, мысли — все было поглощено страшной картиной: люди — десятки, сотни людей лежали без движения по обе стороны дороги; резкий свистящий ветер ворошил на них лохмотья, рваные циновки и одеяла.

Вдруг отец остановился. Нет, он не собирался отдыхать; вытянув шею, он вглядывался в распростертое поперек дороги неподвижное тело.

— О горе! Прямо как малое дитя! Передохнуть он не желает, а чуть что увидит, с места не сдвинешь, — поглядеть ему надо! А чего, спрашивается, смотреть?..

Разглядев наконец труп женщины, судорожно вытянувшейся во весь рост, с всклокоченными волосами, старуха продолжала:

— Эка невидаль, еще один мертвяк. Если у каждого останавливаться, так по нынешним временам и за год не дойдешь. Вон гляди, вся дорога — что справа, что слева — одни могилы; нашел чему…

Но что-то помешало старухе окончить нравоучение, она тоже вытянула шею и стала присматриваться. В чем дело? Что там такое? Ясно — покойница; но почему у нее так странно шевелятся груди?

На груди покойницы копошился ребенок, одна ручонка его попала матери под мышку, другая растопыренными пальчиками шарила по вздувшейся мертвой груди. Нащупав затвердевший сосок, ребенок потянулся за молоком и с блаженной улыбкой, причмокивая, принялся сосать.

Люди оторопело глядели на мертвую мать, на младенца. Проходившие мимо женщины плакали. Старуха торопливо отвернулась и потянула сына за руку.

— Ну, пойдем… И чтоб больше не останавливаться. Чего уж тут смотреть?!

Отец со стоном проглотил подкативший к горлу комок, поправил коромысло и зашагал. Он больше не глядел по сторонам, он старался глядеть только вперед и вдаль. Слезы застилали ему глаза… В сгущавшихся сумерках все предметы темнели и расплывались.

* * *

— Эй! Что случилось, сынок?

Старуха, повернувшись, глядела на сына; тот сидел, уронив голову на колени, и негромко всхлипывал. Старуха испуганно заморгала.

— Ты что, плачешь?

Худые плечи отца дрожали от сдерживаемых рыданий.

— В чем дело? Чего ты плачешь? — допытывалась старуха.

— Идем… идем… а куда? — Голос его прерывался. — На всей земле нет для нас места… Где теперь можно прокормиться?.. Идем… идем, а горе и голод — вот они, рядом: человек дохнет, как скотина… Кто скажет, куда нам идти?..

— Все дело, сынок, в нас самих. Многие помирают, но ведь другие-то живут, а пока люди живут, и мы живы будем.

— Кто его знает? Такой беды не упомнят ни деды, ни прадеды наши! Дома мы хоть на своей земле копались: теперь все бросили, идем куда глаза глядят, а ведь нас ни много ни мало — пять ртов…

У старухи вдруг заблестели глаза.

— А что дома? Вон у дядюшки Бая какой был дом — из железного дерева, и то он его продал. Старый Тхиен весь свой рис съел, даже на семена не осталось. А дедушка Ты свои драгоценные доски с золотыми иероглифами снес на базар, так городские даже смотреть на них не стали. Куда уж тут нам с нашей хибарой и клочком земли, да еще у самого кладбища; что ни покойник — то у нас новый сосед! Вон в волости в каждом доме ткацкий станок, день и ночь стук, все в шелку ходили, дворы и дороги мостили кирпичом, а тоже покойникам счет позабыли, да еще сколько народу по миру пошло. А ведь не чета нашей деревне, где и земли-то своей ни у кого нет, и заработки — что поденщиной набатрачишь, тем и кормись. Я как вспомню старика Са, как он помер прямо на берегу пруда, у меня сердце разрывается. А ведь во всей нашей семье один ты теперь остался — кто на чужбине сгинул, кто дома преставился. Куда же идти, как не в город? Конечно, там тоже несладко, но, может, хоть внучонка сбережем; от него потом род наш снова поднимется, будет кому в мою память палочки благовонные возжечь…

Старуха горестно прищелкнула языком. Потом вдруг судорожно вздохнула раз-другой и разрыдалась. Теперь настала очередь сына удивляться. Он долго растерянно молчал. Затем сокрушенно покачал головой.

— Ох, неясное это дело, матушка! Вы же видели: народ валом валит, все… вроде той — с ребеночком. Наверное, всюду так! Где теперь сыщешь харчи и работу? Кому мы нужны, кто нас пожалеет? Кто спасет?

— На то есть владыка небесный! Никто не захочет спасти — он спасет. С небес виднее, что здесь, у людей, творится и кому что положено. Пока у нас с тобой руки-ноги есть, обязаны надеяться, что спасемся от этой напасти. Найдем работу — будем вдвоем работать. Мало будет работы — один пойдешь, а я стану траву да корешки собирать. Совсем невмоготу придется — пойдем милостыню просить: у человека душа добрая — кто подаст горсточку риса, кто ложку похлебки, — вот и выходим внучонка, а может, даже и девочек прокормим. А уж к четвертому месяцу весенний урожай поспеет[45]. Владыка небесный сподобит продержаться месяц-другой, а там и делу конец. Так-то! И нечего больше тревожиться… Будет весенний рис; еще два месяца… с небольшим… и будет весенний рис… Поспеет рис…

Урожай… Весенний рис. Зеленые поля пожелтеют. Колосья нальются тяжестью. Зазвенят серпы. Под грузом снопов заскрипят коромысла. Застучат цепы на токах. Ударят песты в наполненные зерном ступы… И снова зазвучат веселые голоса, песни и смех…

— Человек да не утратит надежды и веры! — тяжело дыша, снова заговорила старуха. — Я вот всегда вспоминаю твоего отца. Сколько прожила с ним, не помню, чтобы он пал духом или пожаловался. В тот год, когда прорвало плотину Донгзу, я как раз была тобой брюхата, а Чыонг, сестре твоей, седьмой год шел, вся семья на одном отце и держалась, а он, как назло, захворал. Полночь, его лихорадка трясет, а тут барабаны бьют сбор[46], и не успела я оглянуться, как он исчез из дому. Небо было черное, как тушь. Ливень — сплошная стена. Ветер с ног валил. А отец как был — без рубашки, даже без нона — пошел вместе со всеми на плотину. Работали и старые, и малые так, что дух некогда было перевести. Вода поднимается, и они плотину поднимают. Настоящая война. Сперва они вроде одолевали реку. Волостной начальник все кричал, торопил народ и солдат — а плотина прямо на глазах росла. И все-таки вода прорвалась, перехлестнула через верх. Разом все залило. Отец до дома вплавь добрался, скрепил досками нашу деревянную кровать, посадил на нее меня с дочкой и собаку, — так мы и спаслись; а кукурузу очищенную — целый кувшин в доме стоял — бросил. Потом поймал ствол банана и, держась за него, поплыл к общинному дому, а оттуда уже на лодках ездил с соседями выручать старика Хюйена, волостного начальника и дедушку Ба. Наводнение было очень сильное — два месяца вода не сходила. Риса почти не стало; во многих местах начался голод, и люди, как теперь, бросали свои дома и шли на заработки.

Слезы текли по ее щекам. Она утирала их подолом платья и продолжала рассказ, стараясь говорить спокойно:

— Когда наводнение кончилось, отец снова отстроил дом, взял в аренду у дедушки Ба участок и высадил рассаду. Кто же мог подумать, что, после того как спадет вода, вдруг начнется засуха? Отец с утра до полуночи гнал воду на поле черпаком; приходил еле живой. Не помогло. Опять начался голод. Теперь уж и вовсе еды не стало. Никак только в толк не возьму: отчего это в тот год не было так тяжко, как сейчас; тоже вроде и без риса остались, и дома, и землю, и все добро продали, а все-таки легче было, чем нынче, — не так жутко. И мертвых тогда не было видно, не то что теперь — одни покойники кругом. Любая снедь на вес золота, никому купить не под силу. Люди мрут и мрут — хуже, чем от самой страшной чумы!

Отец как будто забылся, слушая рассказ матери. Изможденное, худое ее лицо совсем побледнело. Слезящиеся, воспаленные глаза, казалось, запали еще глубже. Малыш, слабенький и хилый, пригревшийся у нее на груди, проснулся было, потом снова уснул. Вдруг старуха встрепенулась.

— Сынок, ты заметил, рис-то будет хорош! А там, где не заставляли сеять джут и люди посеяли кукурузу, на ней уже появились початки… В апреле многие начнут жать. Я все подсчитала: в конце марта можно вернуться домой. К концу мая успеем убрать урожай, рис пойдет всей общине. Потом наймемся к кому-нибудь. Я думаю, староста отдаст нам под рассаду участок дядюшки Туана. Попросим себе то поле, что отец продал после наводнения, и посадим рис. Весенний урожай соберем — можно уже есть досыта раз в день; а в сентябре или в октябре надо будет посадить бататы, да на огороде у Чыонг еще посадим капусту… Ничего, поголодаем месяца два, потом снова будем сыты, слышишь, сынок!..

Отец, шатаясь, встал. Старуха, упираясь в колени, тоже встала, подняла малыша и взвалила на спину. С трудом переставляя ноги, они пошли вслед за толпой голых, оборванных, продрогших людей. Над ними висело тяжелое серое небо. Дул резкий холодный ветер.


1946

ДОЧЬ БРОДЯЧЕГО ЦИРКАЧА ИЗ РОДА ХОА

Представления эти давались обычно по вечерам на берегу реки Тамбак между пристанью Глухого француза и причалом, где швартовались китайские барки из Гуандуна, или на мосту маршала Жоффра, у самого сквера, что рядом с базаром. А зрителями были пассажиры, отплывавшие в Хонгай или в Маунгкай, в Намдинь и Тхайбинь, грузчики, лодочники, рабочие — металлисты и каменщики, водоносы да уличные оборванцы. Случалось, забредали сюда по пьяному делу матросы с английских, филиппинских и мексиканских судов; они глазели на представление из коляски рикши, раскачиваясь, словно маятники, или стояли в толпе, крепко держась за руки и время от времени валясь прямо на кишевших вокруг зевак.

Но больше всего, конечно, набегало ребятни — озорной, языкастой и отчаянной, — атаманы со своими огольцами, порожденье портового города Хайфона.

Я частенько заглядывал сюда, чтобы дать отдых гудевшим ногам, — сколько, бывало, концов сделаешь за день в поисках работы от маслобойни до Цементной речки. Мне нравилось сидеть здесь, глядя на причалы и фабричные корпуса, на снующих взад-вперед прохожих; привычное оживление это завораживало и словно сулило нечто неясное, небывалое.

Вся «труппа» состояла из двух человек и медведя. Медведь был не очень крупный, с черной лоснящейся шерстью и белым пятном на груди, напоминавшим ресторанную салфетку. На лбу у него тоже виднелись белые отметины. С шеи свисали медные колокольцы — самый большой величиной с грушу, а чуть повыше ее охватывал склепанный с железной цепью ошейник, перевитый желтой шерстяной лентой с красными кисточками. Перед началом представления он сидел всегда у воткнутого в землю копья — к длинному древку привязан был свободный конец цепи.

Двое циркачей — мужчина и девочка — оказались отцом с дочерью.

Отец был еще молод, высок и статен; голова у него начисто облысела, зато на щеках пушились огромные бакенбарды; по всему телу под смуглой лоснящейся кожей играли мускулы. Даже в самые холодные дни он ходил голый по пояс или уж надевал просторную зеленую рубаху, зауженную книзу. Девочка лет семи или восьми ростом сравнялась с черным медведем. У нее была гладкая белая кожа, блестящие глаза, чуть раскосые, как у зайчонка, и щеки румяные, словно яблоки. Волосы ее, туго схваченные лентами, падали на плечи двумя густыми прядями, шелковые ленты отливали голубизной.

Люди, едва завидев издали циркачей, заслышав звон медных колокольцев, отовсюду — с причалов, с моста, из сквера и даже с базара — сбегались к реке. Отец тащил на коромысле две высокие корзины с лаковыми ларцами; в руке он держал копье, к древку которого на цепи был привязан медведь, а вверху, у самого наконечника, широкого и длинного, как меч, развевался красный флажок, обшитый золотой канителью, с золотым иероглифом посередине. Девочка несла за спиной корзину поменьше. В руках она держала две палочки, к ним привязаны были пятицветные ленты с белыми кисточками на конце. Девочка то догоняла отца, то семенила рядом с медведем, который важно вышагивал сзади, бренча колокольцами.

Первый раз я смотрел их представление с середины, но все равно увлекся необычайно.

Как сейчас помню, спускаясь с моста, я угодил в толпу, сбегавшуюся на звуки гонга; правда, порой их заглушало громкое рычание и какой-то диковинный перезвон. Протолкавшись вперед и став на цыпочки, я наконец увидел их.

Отец — на обнаженном, лоснящемся от пота торсе играли мышцы, живот стягивала шкура леопарда, узкие черные штаны плотно облегали ноги — колотил в гонг; дочь в такт ему махала палочками с развевавшимися лентами, а вслед за витками белых кисточек кидался черный медведь. Зверь нападал на девочку, огражденную лишь легкими спиралями лент. Одета она была в широкую голубую блузу и штаны из переливчатого шелка цвета спелой сливы. У запястья позвякивал браслет с бубенцами; матери обычно надевают их на руку единственному чаду, как амулет, — на счастье. Предзакатное осеннее солнце заливало площадь теплыми яркими лучами. Палочки кружились, ленты вычерчивали в воздухе лепестки цветов, гребни волн и небесную радугу, трепетных рыб, птиц, быстроногих боевых скакунов, а потом вдруг вытягивались долгой извилистой линией. Медведь, завороженный лентами, делал шаг то вперед, то назад и снова вперед, пытаясь отбить их лапами вправо или влево…

Блестящие быстрые глаза девочки почти не отрывались от маленьких острых глазок медведя. Улыбка, сиявшая в ее взгляде, на ее губах и румяных щеках, покоряла всех. Даже медведь под взглядом ее как бы яснее прежнего понимал, что надлежит ему делать. Он настораживался, поднимался в рост, бросался вперед, махал лапами, подпрыгивал, хватал ленты, отскакивал в сторону все ловче и быстрее. Лапы его так и мелькали, из пасти, где за белыми клыками влажно алел язык, вырывалось глухое рычание. Временами казалось, будто зверь вот-вот ударит девочку по лицу. Но мне-то сразу стало ясно: ленты, вроде бы преграждающие ему путь, ни при чем, и это вовсе не поединок, а просто-напросто пляска. Гонг звучал все громче, все резче. На руке отца, сжимавшей древко, вздулись под темной лоснящейся кожей тугие бугры мышц. Длинный, отливающий голубизной наконечник копья и красный флаг с золотым шитьем взмывали ввысь и снова склонялись к земле. Но глаза отца лучились спокойствием и добротой, меж бакенбардами, сходившимися под подбородком, скользила улыбка.

А движения палочек вдруг замедлились, девочка прыгала как-то вяло, наверно, притомилась. И медведь повел себя иначе, он уставился прямо в раскрасневшееся лицо девочки, кривые лапы его уже не гонялись за лентами, а тянулись все ближе и ближе к «врагу». И тут, в мгновение ока, палочки совсем сникли. Девочка отскочила подальше, ведь ей нужен был хоть какой-то простор, чтобы снова взмахнуть лентами, их и так чуть не выдрал у нее медведь. Люди ахнули: мохнатая туша с острыми когтями и длинными клыками едва не обрушилась на хрупкую фигурку девочки, а защиты у нее, кроме амулета да пятицветных лент с кисточками, — никакой. Лапы зверя вот-вот коснутся ее плеча, оскаленная морда приблизилась вплотную к лицу.

Кто-то вскрикнул от страха. Кольцо зрителей распалось, многие пустились было наутек.

Динь!.. Дон!.. Дон!..

Раскаты гонга, настигая друг друга, всколыхнули небо. Потом раздался торжествующий смех отца. Молниями взвились к небу ленты, и затрепетали голубые рукава. Зазвенела медвежья цепь. Черная туша с поднятыми лапами, словно пронзенная насквозь стремительным выпадом палочек, закачалась и рухнула наземь. Медведь уткнулся мордой в толстенные лапы, словно устыдившись своего поражения.

Зрители зашумели; многие подались вперед, желая поближе разглядеть зверя.

Динь!.. Дон!.. Дон!..

Опять прокатились удары гонга. Девочка, взметнув вверх ленты, прочертила невиданный прежде узор и вскочила отцу на плечи, а он уже положил плашмя длинное лезвие наконечника себе на темя и развернул копье вдоль плеч. Она прыгнула прямо на лезвие и, как ни в чем не бывало, заплясала на отточенном стальном клинке, размахивая в воздухе пятицветными лентами. Могучие руки отца держали на весу древко копья. Ноги его с налившимися мускулами твердо уперлись в землю, словно горы, которые никому не под силу сдвинуть с места. Стянутая узлом шкура леопарда сползла под вздувшийся живот. Мышцы на груди, на боках, на спине вздымались чудовищными желваками. Ритм танца ускорился, ленты мелькали все быстрее; но копье на голове отца ни разу не дрогнуло под ее ногой, отсвечивая в лучах заката, пробивавшихся сквозь дрожащие на ветру листья старого банга.

Подняв голову, я взглянул на плывшие по небу белые облака, и мне показалось, будто и там, в вышине, вьется пятицветная лента и мелькают ступни маленькой циркачки.

А медведь, едва девочка вскочила на плечи отцу, тотчас встал и начал кружиться у его ног, выгибаясь, потом распрямляясь и вновь выгибаясь. Черная шерсть его поблескивала на солнце, словно в ней торчали раскаленные добела иглы. Я понял, он снова выступает партнером девочки, просто уже начался другой, новый номер.

Я не умел читать по-китайски, но от знатоков узнал, что иероглиф, вышитый золотом на треугольном красном флажке, читается — «хоа». А услышав, как отец да и кое-кто из завсегдатаев называют девочку Сяо Хоа, утвердился в своей догадке: Хоа — это фамилия циркачей. А дочку по-нашему, выходит, звать не Сяо, а Тиеу — Маленькая. Узнать бы заодно и имя отца… Что он за человек, откуда родом? Ведь Поднебесная, о которой я столько читал в детстве, необъятна и многолика.

Однажды я встретил их на дороге. Они уходили куда-то, должно быть, далеко отсюда. Я остановился и проводил их взглядом. Отец — рослый и кряжистый, с бакенбардами, сходившимися под подбородком, как обычно, голый до пояса и все в той же леопардовой шкуре, обернутой вокруг бедер, — держал в руке копье, в корзинах на коромысле он нес несколько лаковых ларцов, вмещавших весь их нехитрый скарб. Девочка — круглоглазая и румяная, в широкой голубой блузе, с корзиной за спиной — старалась приноровиться к широкому шагу отца. Медведь — черный и лоснящийся, с белым пятном на груди и звонкими колокольцами на ошейнике — ковылял вприпрыжку то впереди, то позади или сбоку от девочки. Над дорогой висела густая пыль. Багровел закат. Цирковая труппа шла по дороге, пока не пропала из глаз.

Потом, проходя здесь вечерами, я вспоминал их представления; и мне все чудилось, будто я вижу воочию рослого отца с его ношей, девочку, похожую на цветок, и черного медведя, словно повязавшего вокруг шеи белую салфетку. Они появлялись и исчезали в сумерках; и на сердце почему-то ложилась тяжесть.

В одном старинном романе, полном необычайных подвигов и приключений — я ребенком еще читал его вслух отцу с бабушкой, — тоже был циркач по фамилии Хоа. И у него, как сейчас помню, имелась дочь, но только лет шестнадцати или семнадцати. А сам он был уже старый и совершенно седой. Старый Хоа, кроме цирковых представлений, промышлял перевозкой товаров из города в город. Так и разъезжал он по дорогам — пускался в извоз с осени, когда еще дули ветры с дождем, а в пути застигала его зима с холодами и снежными бурями, и доставлялся товар по назначению только весной, когда стаивал снег. И по всем бесконечным дорогам, перевалам и переправам старый Хоа скакал на любимом своем вороном коне, а дочь его — на огненно-рыжем. Следом за ними тянулась вереница повозок. Над передней повозкой развевался большой красный флаг с вышитым золотом огромным иероглифом «хоа». Над какими только дорогами и землями не реял этот флаг с той поры, когда старый Хоа был еще молод и не родилась его единственная дочь. Однажды всего за каких-то полмесяца их караван пересек бескрайний лес из диких слив и яблонь. Белые лепестки, подхваченные вихрем, уносились к вершинам небосвода и смешивались с холодными снежинками. У дочери старого Хоа, восседавшей на огненно-рыжем скакуне, было два драгоценных меча. На теле она носила широкую блузу (правда, цвета спелой сливы), а поверх нее — одеянье из кожи морского чудовища. Ну, а сам Хоа, выезжавший, как вы помните, на вороном коне, не выпускал из рук короткого меча, и шапка его была обшита такой же кожей. Оба всадника и их кони осыпаны были белыми лепестками и снежинками…

Хозяева самых богатых лавок и постоялых дворов вдоль всех проезжих дорог, а также знаменитые герои и полководцы — эти располагались обычно на неприступнейших горных вершинах, — чуть завидя издалека повозку под красным флагом с золотым иероглифом «хоа», тотчас слали навстречу гонцов и приглашали старого Хоа с дочерью в гости. И, не взяв ни гроша за постой и прокорм, почтительно провожали их, поднося на прощанье бесценные дары да отменные яства — в дорогу. Ежели старый Хоа с дочерью делали привал в людных местах, они непременно давали там представление. Девушка плясала, жонглируя двумя дорогими мечами, а старый Хоа творил чудеса со своим коротким мечом. И все, как один, восхищались ими, восхваляя столь дивные дарованья.

Но, говорят, жена старого Хоа прежде, до родов, умела плясать с мечами по земле, куда неприметно для глаз вкопаны были — остриями кверху — длинные отточенные ножи. Долгая пляска ее была сложна и замысловата, она то и дело касалась земли, иногда даже ложилась на нее плашмя; но ни на теле ее, ни на ногах не оставалось и малой царапины, и красота ее не увядала.

* * *

В ту зиму лютая стужа держалась по целым неделям. Солнце ярко сияло, но ветер пронизывал до костей, руки-ноги коченели, казалось, вот-вот отвалятся. Мне удалось увидеть еще несколько представлений семейства Хоа. Но в январе, когда стали возвращаться первые ласточки, циркачи снова исчезли куда-то. Прошел год — и еще один. Страшное пламя захватнической войны расползалось все шире. Япония заглатывала Юго-Восточную Азию. Французские колониальные власти все шире распахивали двери перед японской армией.

Выйдя из тюрьмы, я вернулся в Хайфон. Я брел один по безлюдным улицам, и зимняя стужа казалась еще холоднее. Особенно пустынно было вокруг Шести складов, у причалов — ни одного крупного судна. Не видно было и кораблей, ходивших в Гонконг и Сайгон. Лишь у причалов, где швартовались суда из Хонгая и Намдиня, покачивалась пара старых посудин. Да и пассажиров почти не было. Все предприятия поблизости стояли заброшенные. Закрылись судо- и авторемонтные мастерские. Да и цехи поменьше, где всего-то набиралось сотни три рабочих, тоже бездействовали. И везде, на всех перекрестках, — японские солдаты, японские военные чиновники, японские автомобили, японские лошади… К вечеру пустели даже самые оживленные торговые улицы. И тусклые синие лампочки — была введена светомаскировка — над дверями магазинов, где не водились ни товары, ни покупатели, лишь усиливали ощущение заброшенности и запустения. Но особая безысходность чувствовалась по вечерам в скверах и на обсаженных деревьями улицах.

День за днем дела приводили меня в кварталы, лежавшие вдоль речек Цементной и Тамбак; но на обратном пути, несмотря на усталость, я не решался, как прежде, присесть отдохнуть в знакомых местах. Даже деревянная скамейка в тени старого банга у поворота дороги к причалу Глухого француза, — а ведь именно там выступали когда-то циркачи с медведем, — казалась мне чем-то нереальным, чужим и далеким. Воспоминания словно утонули в пучине забвения; их вытеснили тревоги и страхи нынешней жизни, жестокой, мрачной, опустошенной.

Потом грянула буря Августовской революции. По всей стране вспыхнула война Сопротивления. Колонизаторы превратили город и порт в сущий ад, где царили насилие, нищета и горе. Они арестовывали, пытали и убивали людей без счета, стараясь задушить хайфонское подполье. Пожалуй, нигде не припомнят люди такого свирепого террора. Но Хайфон был освобожден. Он стал последним городом Северного Вьетнама, освобожденным от захватчиков. Вместе с войсками и правительственной комиссией я вошел в Хайфон ясным весенним днем. Повсюду с невиданной пышностью расцветали лиловые мелии, и на каждой улице, в каждом даже самом крохотном переулке развевались красные флаги со звездой.

Помню, я сразу включился в корреспондентскую группу газеты «Хайфон сегодня». Нашей темой была жизнь и борьба рабочих в годы оккупации, а также восстановление и ввод в действие основных предприятий города.

Я вдруг осознал, что нынче пятьдесят пятый год и, стало быть, я живу здесь, в Хайфоне, уже в течение двадцати двух лет! Чего только не навидался я за все эти годы тут, на моей второй родине.

Время клонилось к осени, и почти не стало уже на улицах лиловых мелий. Рисовые поля в пригородах подернулись красноватой желтизной. На исходе дня море в устье Кэм и у Дошона сливалось с затянутым тучами небом в бескрайнюю синеву. Висевшие поблизости белесые облака, раскаляясь в горниле заката, принимали тысячи диковинных обличий. Среди умиротворенной природы особенно чудовищными выглядели руины заводских корпусов, разрушенных врагом. Во многих зданиях оккупанты устроили казармы, тюрьмы с подвальными камерами, окруженные колючей проволокой. Из большинства цехов они вывезли оборудование, почти везде разобрали водопроводные и канализационные трубы, сняли всю проводку. Долго еще в засыпанных наспех ямах и заваленных мусором болотах находили трупы людей, умерших от пыток; руки и ноги их были связаны электрическим проводом, глаза, рты, ноздри залеплены черной смолистой изоляцией…

В тот день я заглянул снова в один знакомый дом — хозяйка его, К., долгие годы проработавшая на фабрике, всегда рассказывала много интересного. Простившись с нею, я, как обычно, свернув за угол, поставил ногу на педаль и уселся было на велосипед. Но тут меня осенило, что спешить сегодня некуда: материал для очерка собран, статья в завтрашний номер сдана редактору и скоро уйдет в набор. И я пошел не спеша по улице, ведя за руль свой видавший виды велосипед. За спиной у меня остался «перекресток», где встречались речки Кэм и Цементная с рекой Тамбак. Ветер доносил оттуда плеск воды и рокот прилива. Над моей головой в бескрайней синеве белые тучи плыли к цементному заводу.

Вдруг меня остановил звон медных колокольцев, и я увидел мохнатого черного щенка. Он прыгал и крутился под ногами у девочки в синей блузке и цветастых штанах; волосы ее, схваченные розовыми бантами в две густые пряди, метались по плечам; щеки были румяные, как яблоки. Она все время обгоняла щенка, подпрыгивая, словно в танце, и взмахивая руками, сжимавшими палочки с лентами, лиловыми, как цветы родомирта, с пунцовыми кисточками на концах. Ленты и кисточки эти то стлались над самой землей, то взмывали ввысь, дразня щенка, пытавшегося их поймать.

Я не знал, что думать. Неподалеку, почему-то вспомнил я, вон в том переулке, по правую от меня руку, стоит обветшалая хижина, окруженная густыми зарослями кустов Будды[47], а в углу меж ними высится ствол душистой кананги. Не в этот ли самый переулок сворачивали всякий раз после представления циркачи из рода Хоа со своим черным медведем и всем скарбом? Я безотчетно направился следом за девочкой. Попавшаяся навстречу давняя моя знакомая из Народного комитета — она с корзиной снеди возвращалась с базара — окликнула меня:

— Собрались небось навестить вдову Хоа? Она сейчас дома. Вы уж ее убедите, пусть возьмет талоны на рис в горсовете. У нее был недавно товарищ оттуда, расспросил обо всем, предлагал помочь, а она ни в какую: «Отдайте, мол, лучше талоны тем, кто в них больше нуждается. Скоро наладят фабрику, и я снова пойду на работу».

Подойдя поближе, моя знакомая, понизив голос, спросила:

— Вы не слыхали, она, говорят, человек заслуженный? Тайная полиция дважды ее забирала, и в тюрьме ее, по слухам, пытали. А когда французы угоняли людей на Юг, родичи тайком забрали Сяо Хоа к себе, на другую улицу. Но потом вдова с дочкой все равно вернулись сюда…

«Вдова Хоа… Хоа… Сяо Хоа…» Слова эти, словно эхо, долго еще звучали в моем мозгу. Меня бросило в жар. Неужто подобные встречи, и в мыслях вроде бы невозможные, случаются в жизни?!

Да, Хоа и впрямь жила здесь, на старом месте. Правда, по обе стороны переулка появились кирпичные дома, крытые железом. Но рядом по-прежнему стоял покосившийся домик — харчевня с дощатой пристройкой для постояльцев, навесом для повозок и земляным двориком, где высилась еще кананга, к стволу которой когда-то привязывали медведя. Собственно, харчевни здесь теперь не было. Лишь на уцелевшем деревянном прилавке высились кучки бананов и стеклянные банки с разноцветными пастилками; за прилавком сидел седой старичок, сухонький и сгорбленный, в долгополой коричневой одежде. А тут же, под боком, где некогда сам Хоа, глава бродячей труппы, ставил в тени кананги свой брезентовый шатер, над тщательно сложенными стенами пестрели изразцы черепичной кровли: дом вдовы Хоа! И я свернул туда, не придумав даже приличия ради какого-нибудь вопроса, — пришел, как приходят уже не впервые.

Та, кого называли «вдовой Хоа», сидела под канангой у самого порога и латала башмак. Услыхав щенячий визг, голос девочки и мое «здравствуйте, хозяйка», она, обрадовавшись сперва, стала тотчас серьезной и строгой. Вдова отодвинула бамбуковый табурет поближе к двери и поклонилась, оглядев меня блестящими, чуть раскосыми глазами. Сердце мое замерло: я узнал эти глаза! Узнал губы — точно сложенные дольки миндаля… Круглое лицо, румяные щеки… Волосы, стянутые в две густые пряди пышными бантами, похожими на голубых бабочек… Это была та самая девочка, что плясала в городе лет двадцать назад! Сяо Хоа — Тиеу Хоа, дочь циркача Хоа! Вся их труппа состояла из двух человек и медведя…

Это она! Она — пусть по лицу разбежались морщинки; пусть глаза, окаймленные темными кругами, потускнели и сама она, прежде округлая и невесомая, как цветок, как солнечный зайчик, стала медлительной и угловатой, а волосы стянуты на затылке одним большим узлом, и лоб, когда-то гладкий и ясный, рассечен глубокими складками. Мне ли не знать ее черты, движенья, повадку! Я вдруг увидел воочию и самого Хоа, высокого и кряжистого, его обнаженный торс, шкуру леопарда, обернутую вокруг бедер. Вот он колотит в гонг, задавая ритм пляшущей с лентами девочке и черному медведю с белой грудью, громыхающему медными колокольцами.

Виденье растаяло, и я разглядел у дальней стены алтарь предков. На алом бумажном листе был начертан, — не золотом, правда, а черной тушью, — знакомый иероглиф «хоа», штрихи его восхищали четкостью и изяществом. Вдруг у самого алтаря увидал я копье с длинным древком, под наконечником, похожим на меч, алел, как встарь, расшитый золотом флаг; с древка свисала шкура леопарда, две палочки на длинных лентах и связка колокольцев.

Хозяйка подняла большой медный чайник, наполнила взятую из плетенки высокую чашку с крышкой, поставила ее на поднос и пригласила меня отведать чаю, заваренного из почек чайного листа. Я сел рядом с алтарем на стул, застланный циновкой, обшитой красным сукном, и стал разглядывать свисавшую с потолка картину: на развернутом свитке жесткой бумаги черной тушью написаны были поросшие лесом горы, река и деревушка вдали, у пристани. Хозяйка уселась на табурет, тоже застланный циновкой с красной каймой. У ног ее прикорнул громко сопевший щенок. Девочка подошла и прижалась к матери, поглядывая на нас блестящими любопытными глазами.

Осеннее солнце клонилось к закату. Ветер наполнил дом ароматом цветущей кананги. Тишина завладела домом, время как будто потекло вспять. Сяо… Тиеу Хоа рассказывала о своей жизни. Ни много ни мало — двадцать лет…

Здесь, в этой комнате, отец ее закрыл глаза. И всего-то осталось после него — копье, леопардовая шкура, палочки с лентами да медвежий ошейник с колокольцами. Умер он, когда ей исполнилось четырнадцать лет…

А началось все еще в сорок первом. Японцы тогда нагрянули к нам. Они перекрыли дорогу на Лангшон. Вот и пришлось семейству Хоа сиднем сидеть в Хайфоне. Французы тоже вконец озверели, волокли за решетку правого и виноватого, драли с народа три шкуры. Рис не купить было и за деньги. Люди пухли от голода, а из зерна гнали горючее для японских автомобилей и самолетов. С полей сводили кукурузу, выпалывали рис и сеяли вместо них джут. Чего ни хватишься — всего не достать, не промыслить. Повсюду скудость, лишенья, горе. «Цирк» Хоа сперва перебрался в Ханой, а после стал кочевать по городам да уездам, про которые шла молва, будто там всего вдоволь и ни тебе бомбежек, ни стрельбы. Но скоро ли, долго ли, а к лунному Новому году, — да, так и есть, в сорок третьем, — пришлось воротиться назад, в Хайфон. Медведь после долгих дорог на чужбине вконец отощал и ослаб. Иной раз даже отказывался от кормежки. Так что владельцы аптек и китайских зельниц стали подсылать к отцу ходатаев: «Мол, не продадите ли медведя на сало?»

…А случилось все в воскресенье, теплым и ясным весенним днем. Утреннее представление они, по давнему своему обычаю, давали на мосту, неподалеку от сквера, где толпятся одни толстенные деревья и кругом ни травинки, ни цветочка. К тому времени закончилась служба в соборе и близился час отплытия кораблей на Хонгай и Намдинь, так что народу собралось много. В самый разгар действа, едва гонг зазвенел во всю мочь, а Тиеу Хоа быстрее прежнего стала плясать с лентами вокруг медведя, вдруг послышалось конское ржание и собачий лай. Здоровенный коняга — шерсть его так и лоснилась, — громыхая подковами, приблизился к самому тротуару. В седле восседал японский офицер в фуражке с блестящим козырьком, на боку у него висела украшенная золотой кистью длиннющая сабля, а острое лицо было холодное и злое. Он слегка натянул поводья и через головы зрителей заглянул в середину круга. Тут следом за ним подоспел пузатый солдат в рубашке с короткими рукавами; этот крепко держал рвавшихся с поводка трех собак. Все трое псов здоровущие — толстяку по грудь, пятнистая серая шерсть их тоже лоснилась и отливала на солнце. Острые уши у них стояли торчком, промеж клыков свисали красные языки, глаза злобно бегали по сторонам.

Вдруг конь, задрав голову, громко заржал. Офицер натянул поводья. Тогда солдат засвистел в свисток, собирая вместе собак. Всадник сощурил глаза; лицо его стало совсем ледяным, он вроде не замечал никого вокруг. Люди, не обмолвясь и словом, расступились. Тротуар перед офицером с собаками опустел. Отец, как ни в чем не бывало, бил в гонг, и Тиеу Хоа плясала с лентами перед медведем. Но что-то мешало ей сосредоточиться. Мучило предчувствие близкой беды. Да и само представление, хоть неприметно для сторонних глаз, как-то разладилось. Когда пришло время Тиеу Хоа, изображая усталость, замедлить мелькание лент, медведь, словно захмелев, знай себе напирал на нее по-прежнему. Он чуть не бросился на нее. Но ленты и рукава ее блузы снова взлетели вверх, и медведь, повинуясь их взмахам, доиграл все как положено. А едва она, сложив вместе палочки, вышла вперед и стала кланяться людям, громко хлопавшим в ладоши, медведь, поверженный было наземь, вскочил, подбежал к ней, как бы желая принять свою долю похвал. И они вдвоем, чтоб уважить народ, разыграли веселый танец.

Тут она услыхала нечто похожее на смех. Но это оказались отрывистые слова команды. На последнем слове офицер чуть слышно хихикнул. Глаза его, узкие и острые, словно листья ползучей травы жаужам, стали совсем как щелки. Толпа тотчас растаяла. Послышались вроде чьи-то крики; потом Тиеу Хоа поняла: это ревели собаки, рвавшиеся к медведю.

Она закричала отчаянно.

И, не успев даже отскочить в сторону, услыхала, как злое рычанье в мгновение ока сменил жалобный вой и визг. Самый огромный пес, первым набросившийся на медведя, с разодранной, залитой кровью мордой тщетно пытался подняться с земли. Зверь выдрал ему когтями глаза и размозжил череп.

Попятясь, она спряталась позади медведя.

Он снова встал на дыбы.

Второй пес, кинувшийся на него, рухнул наземь, из развороченного собачьего черепа хлестала кровь.

Вдруг слух ее резанул пронзительный крик отца. Сорвав с древка конец медвежьей цепи, он угрожающе поднял копье…

Из стоявших рядом артиллерийских казарм набежали солдаты. Они окружили Хоа с дочерью и медведем и, наставив на них винтовки с примкнутыми штыками, загнали в подвал. Там помещался карцер. На третий день, когда солнце поднялось на высоту бамбукового шеста[48], они вывели всех троих, чтобы привести в исполнение вынесенный им приговор. Она увидала два врытых в землю железных столба, окруженных железной оградой, перевитой колючей проволокой. К одному столбу они корабельными цепями привязали медведя, защелкнули кандалы на лапах и стянули проволокой пасть. Отцу тоже надели кандалы и привязали к другому столбу — лицом к лицу с медведем. Тиеу Хоа заставили стать на колени и привязали к столбу у ног отца.

Офицеры — по старшинству — расселись на стульях перед столбами. Вокруг выстроились солдаты с винтовками, примкнули штыки и щелкнули затворами. Тогда на медведя спустили десять огромных собак и еще одну — израненную, что уцелела после давешней схватки. Собаки рвали и грызли медведя с утра до самого вечера. Потом японцы сварили медвежье мясо и заставили Хоа с дочерью есть это варево. Каким только издевательствам и пыткам не подвергались они в заключении! Раз в день получали они горстку прогорклых рисовых поскребков да чашку жидкой пустой похлебки; случалось, им не давали и этого, и они жевали траву, подобранную у коновязи. Так кончилась весна, прошли лето и осень. Когда их отпустили, Тиеу Хоа — от нее остались кожа да кости — едва дотащила отца до постоялого двора. И той же ночью он испустил дух.

А добро их — копье, палочки с лентами, медные колокольцы и леопардовая шкура — уцелело благодаря завсегдатаям из зрителей; они подобрали все и вместе с коромыслом, корзинами, ларцами доставили сюда, на постоялый двор. Эти же люди да кое-кто из земляков собрали немного денег и риса и оставили хозяевам харчевни — на пропитанье Тиеу Хоа и на лекарства…

Видя, что я не прочь выпить еще чаю, она наклонилась и снова наполнила мою чашку. Черты лица ее да и вся фигура оставались спокойны и неподвижны. И голос, когда она начала рассказывать дальше про свою жизнь, звучал негромко и ровно. Я слушал ее внимательно, но мысли мои блуждали где-то далеко; мне виделся, как живой, черный медведь, схватившийся с двумя свирепыми псами, я слышал пронзительный гневный крик Хоа, сжимающего копье, и рычанье собак, терзавших скованного зверя. Я не задавал ей вопросов, хоть и заметил, что в доме не было ни единой вещи, говорящей о присутствии мужчины, да и она сама не обмолвилась ни словом о муже, о своей семье.

«А может, — подумал я, — девочка эта приемыш? Не потому ль ее тоже зовут Тиеу Хоа? Разве, будь хозяйка вдовой, дочь ее не носила бы фамилию отца? А у них у обеих фамилия Хоа! Или хозяйка и впрямь вдовствует, только с мужем ее связано нечто такое, о чем никому не скажешь?..»

Она растрогалась, услыхав, что перед ней непременный зритель их «цирка». И когда я, ударившись в воспоминания, стал обстоятельно перечислять их представления, она удивленно взглянула на меня и вдруг, заморгав, опустила голову. Но я видел: ей было приятно подсказывать мне кое-какие позабытые мною подробности, и вообще разговор наш пришелся ей явно по сердцу. Тем временем на дворе стало смеркаться. Я попрощался с хозяйкой, но она проводила меня до конца переулка и пригласила непременно заходить еще — ей ведь есть о чем порассказать.

Месяца полтора спустя я узнал, что трикотажная фабрика наконец восстановлена и тетушка Хоа снова работает там — руководит модельерами, придумывает новые фасоны, расцветки.

Однажды под вечер, собрав материал для статьи, я катил на велосипеде обратно в редакцию и увидал среди прохожих обеих Тиеу Хоа — старшую и младшую. Они шли, держась за руки, по бульвару, что у реки Тамбак, — наверно, возвращались домой. И тут меня осенила мудрая мысль: столичный цирк ставится сейчас, можно сказать, на широкую ногу; представлю-ка я циркачам новых моих знакомых, небось и для них дело найдется. Если тетушка Хоа сама выступать и не захочет, почему бы ей не разучить прежние номера с дочерью, к тому же, попав в цирк, девочка научится новым современным трюкам. А педагогам и тренерам труппы пригодится опыт старинного жанра.

Я не мог без волнения смотреть на девочку, шедшую рядом с матерью: точно такие же щеки, румяные, как спелые яблоки; те же блестящие, чуть раскосые глаза, ноги, приплясывающие на ходу, и руки, трепещущие, словно крылья. Такою я и увидел впервые Тиеу Хоа ровно двадцать лет назад, когда она бежала вприпрыжку за отцом, шагавшим с коромыслом на плече и копьем в руках; и черный медведь ковылял рядом с ними, бренча медными колокольцами. А прилив поднимал воды реки Тамбак, и белые облака вперемежку с клубами дыма, валившего из фабричных труб, плыли в предзакатном небе — как всегда на исходе осени…

* * *

Апрель — май шестьдесят седьмого.

Янки, обезумев от ярости, наносили по Хайфону удар за ударом. Но каждая операция их кончалась позорным провалом. Именно над Хайфоном был сбит тысяча восьмисотый американский самолет. Восемьдесят, потом девяносто, наконец — сто реактивных машин нашли свою могилу на хайфонской земле.

Я давно не бывал здесь и потому, переехав по мосту через Большую реку и выбравшись на Южное шоссе, с каким-то особым волнением глядел на раскинувшееся до горизонта море. Волнение это не проходило и после, когда, доехав до места, я слушал беседу о боевых делах жителей города-порта и потом отправился на позиции ополченцев, оборонявших такие знакомые и казавшиеся теперь непривычными заводы и фабрики. Волнение, пожалуй, даже не то слово, это был какой-то тревожный, но радостный и бодрящий душевный подъем. Как будто я после долгой разлуки вернулся домой, повстречал своих близких, возмужавших и прославившихся, и жаждал теперь поскорей окунуться в их трудную кипучую жизнь, увидеть собственными глазами все как есть.

Как раз в эту пору, в середине мая пятьдесят пятого, а точнее — тринадцатого числа, я возвратился в Хайфон и рыскал по городу, собирая материал для первых своих очерков!

Небо алело, словно огромный костер.

Утро, собственно, еще не начиналось, и повозки — вереницею — громыхали, поднимая тучи пыли[49]. А в скверах, на бульварах и обсаженных деревьями улицах Земляного моста, Долгих песков и Арековых пальм люди на тротуарах, как ни в чем не бывало, приседали, прыгали, махали руками в такт передававшейся из Ханоя радиозарядке. И впервые обычная эта передача показалась мне не только полезной и нужной, но даже, как бы сказать поточнее, — эстетически зрелищной.

Едва в лучах рассвета зарозовели края белых туч на глянцево-сером, как жесть, небе, повсюду — в жилых кварталах, в складских помещениях и заводских корпусах, на стройплощадках и причалах — начался немолчный размеренный гул. И тотчас, спеша завершить утренний свой «пробег», заторопились в разные стороны запряженные быками двухколесные повозки, груженные огромными бревнами, чугунными трубами, железными станинами весом чуть ли не в тонну, похожими на ракетные установки, а навстречу им катили грузовики и автокраны. Иногда в этом шумном потоке появлялась неторопливая тачка; ее тянул за поручни глава семейства, а сзади толкала жена с отпрысками. Даже в жилых кварталах, где ничего вроде и не было, кроме домишек, крытых бамбуком или железом, вдруг вспыхнуло пламя кузнечных горнов и тяжело задышали переселившиеся туда машины, так что временами казалось, будто вот-вот запылают или рухнут от сотрясения все дома окрест. Словом, весь город огласился тяжким звоном кувалд, ревом моторов, свистом приводных ремней, скрипом лебедок и блоков, гулом пламени в печах и форсунках, громом листового железа, перекличкой людских голосов. Каждый старался работать быстрее, еще быстрее и лучше. Во имя победы! Во имя полной победы!..

Динамики разнесли сообщение городского штаба противовоздушной обороны: вражеские самолеты действовали в пятидесяти километрах к юго- и северо-востоку от города… Потом появились в сорока километрах, затем — в тридцати… Ясно было: они вот-вот обрушатся на город. Силы ПВО изготовились к бою.

Времени оставалось в обрез, я не успевал ни повидаться с друзьями и знакомыми, ни даже заглянуть на старую свою работу. Вместе с писательской группой я сразу отправился на завод. Утро выдалось ясное и солнечное, дул переменчивый западный ветер. Позиции заводского ополчения располагались у реки Неу. По берегу, насколько хватало глаз, разбегались дороги — к городским кварталам и пригородным деревушкам. Но большую часть обзора занимала река, в которой отражались редкие облака. На воде, как и на суше, царило оживление: множество лодок, шаланд, баркасов сновало по мутноватой от ила реке. Почти все они шли под парусами; белые полотнища, надутые ветром, придавали им сходство с вздыбившимися скакунами, летящими вперегонки по полю сражения.

Первой осматривали мы позицию на самом берегу. На тропинках вокруг орудийных гнезд под ногами скрипела галька и пересохший песок, в нем то и дело попадались выброшенные морем ветки, стебли растущей на отмелях травы, водоросли и ракушки. Брустверы сложены были из цементных плит, поросших кое-где аспарагусом, его у нас называют волосами феи. Неподалеку цвели розы, жасмин, гранаты. Рядом с глыбами кирпича и цемента, из-за которых настороженно поднялись к небу стволы зениток, цветы эти казались бесценными творениями природы.

Политрук, водивший нас по позициям, рассказывал об ополченцах своего завода, и чувствовалось: он гордится каждым и его делами.

Когда начали строить завод на этой заброшенной пустоши — ее прежде то и дело заливало соленой морской водой, — заводские парни и девушки по выходным дням таскали сюда камни для дамбы, чтоб оградить площадку от высоких приливов; носили землю, высаживали цветы и деревья и разбили рядом с заводом большой парк. «Завод наш, — говорили рабочие, — расширяется, коллектив растет. Людям будет приятно прийти сюда после смены, отдохнуть, искупаться в реке, заняться в кружках самодеятельности или послушать музыку. Всем найдется развлеченье по вкусу — и старым, и малым…»

Я присел на цементную скамью рядом с зеленым газоном и двумя цветущими кустами жасмина, у самой дамбы. О камни ее с шумом разбивались волны. Глядя вдаль, я провожал глазами корабли и парусные суденышки, уходившие в море: оттуда, где испещренная белыми барашками морская синь сливалась с голубизной неба, рвались к городу реактивные истребители-бомбардировщики, сеявшие разрушенье и смерть. А здесь, неподалеку от меня, их уже ждали у своих орудий заводские девчата и парни, готовые — вместе с соседними подразделениями ополченцев — встретить врага. Огненная сеть, взлетавшая в небо на пути самолетов, была настолько плотной, что они чаще всего, не искушая судьбу, сбрасывали бомбы куда попало и поворачивали назад.

Следующая позиция находилась подальше от берега; тут, собственно, кончалась заводская территория. Повсюду виднелись котлованы и ямы, заполненные водой, груды битого кирпича — печальные памятники девятилетней оккупации Хайфона французскими войсками; именно здесь понастроено было тогда множество тюрем — целый район могильных казематов, подвалов и камер. Отсюда было рукой подать до пригородной улочки, где жила «вдова Хоа», Тиеу Хоа давней моей молодости. Я заприметил даже канангу, высившуюся у ее дома. Но поблизости от нее появились прямоугольники бетонных фундаментов, ощетинившихся стальными сваями, а рядом с подведенных уже под крышу заводских корпусов снимали леса, в новых цехах гудели станки. Вокруг вились асфальтированные дороги, светлели покрытые гравием площадки, зеленели газоны.

Шагая следом за политруком — он рассказывал о недавних боях и отличившихся в них ополченцах, — я невольно поглядывал в сторону пригорода. Ведь там, где строился нынче завод, в сорок третьем, сорок четвертом и сорок пятом как раз и был японский военный городок; там, на пустыре, бродячий циркач Хоа с дочкой и черным медведем преданы были мученьям и казни. Мне вдруг почудилось, будто я вижу в руках разъярившегося Хоа копье на длинном древке, направленное прямо в багровую рожу застывшего в седле офицера. Широкий, как меч, наконечник, сверкая на солнце, возносится к небу, вспененному белизной облаков, куда глядят из-за брустверов стволы орудий, замаскированных зеленой листвой; солнечные зайчики играют на гранях массивных стальных замков, в снарядных ящиках лоснятся округлые бока медных гильз.

Я пересек тропинку, уходившую отсюда прямо к улочке, где жили обе Тиеу Хоа — большая и маленькая, и вступил на огневые позиции. Стенки орудийных гнезд, землянок — там ополченцы находились во время затишья, — ходов сообщения и съездов для пушек были обшиты бамбуком и тесом. Пузатые лягушки эньыонги составили громогласный хор у самых брустверов. Плети люффы, унизанные желтыми цветами, вились по бамбучинам и доскам. В лужах меж кустиками сыти лиловели лепестки болотной чечевицы. Мы подошли к орудию в тот самый момент, когда ополченки — ими командовала Чан Тхи Мо — сменяли дежуривший прежде мужской расчет.

Утром на дирекции был весь заводской штаб ополчения; и там Чан Тхи Мо рассказала подробно о своем расчете и о себе. Больше всего, пожалуй, говорила она о последних, самых ожесточенных налетах, которые обернулись для янки особенно тяжелыми потерями. Теперь Мо, издалека еще махавшая нам рукой, чтоб мы сперва заглянули к ней, шла нам навстречу. Судя по улыбке ее и сияющим глазам, она была нам очень рада.

Мо едва минуло девятнадцать. Отец ее работал столяром, потом вместе с ним стал трудиться и брат. А она нянчила племянника, чтобы брат с невесткой, оба, могли работать, и при том еще ходила в школу, доучилась до четвертого класса. Потом пошла на завод: сперва была на подсобе — очищала металл от ржавчины, а там стали ей доверять дела поважнее, теперь вот — фрезеровщица, кончила вечернюю семилетку. Как только американцы начали бомбить город, Мо записалась в ополчение и с тех пор участвует в военных действиях. Во время самых тяжелых бомбежек Мо со своим расчетом ни разу не уходила в укрытие. Однажды янки обрушили бомбовый удар на территорию завода. Вокруг полыхали разрывы, столбами взлетали к небу земля и камни; пропитанный гарью воздух, свистя, раздирали осколки. Связь с командным пунктом была повреждена. Чан Тхи Мо взяла на себя наблюдение, сама обнаруживала цели, давала координаты. Она выжидала до последней секунды, и лишь когда самолеты заходили в пике на цель, командовала: «Огонь!» — двум расчетам — своему и соседнему…

Косые лучи солнца стлались по брустверу, дул свежий ветер. Чан Тхи Мо здоровалась с нами; лицо ее — блестящие глаза, румяные щеки, яркие губы, белозубая улыбка, — все ее существо дышало свежестью и задором юности. Неподалеку от нее, по другую сторону орудия, стояла девушка в синих матерчатых брюках, рубашке и шляпе. Мы не успели еще пожать руку Мо, а она уже, обернувшись, представила нам подругу:

— Это Хоа Бао Ван! — Голос ее звенел, как колокольчик. — Первый номер нашего расчета. Недавно ее называли среди лучших бойцов на общегородском смотре.

— Здравствуйте, Хоа Бао Ван!

— Привет вам, сестрица Ван!

— Здравия желаю, номер первый!

— Доброго здоровья, сестрица Хоа Бао Ван!

Девушка, улыбаясь, кланялась нам. Политрук почему-то вдруг засмеялся и с южным своим говорком произнес:

— Прошу любить и жаловать — Тиеу Хоа, младшее наше чадо. С Чан Тхи Мо неразлучна, как тень. В свои восемнадцать лет — первый номер зенитного расчета, лучший боец. Только вот в претензии она на матушку свою да и на наш штаб тоже. Дома мать с завтраком запаздывает, усядется Ван за еду — тревога; она со всех ног на завод, а ворота-то на запоре — приказ штаба. И ей к своей пушке никак не добраться… Они с Чан Тхи Мо и в самодеятельности заводской первые люди. Правда, Мо, она только в тео[50] горазда играть, а Тиеу Хоа, та и петь и плясать мастерица. С лентами, с мечами танцует — слов нет!..

Сердце вдруг замерло у меня в груди и тут же заколотилось с неистовой силой.

Кто б мог подумать?! Та самая девушка, о которой так много сказано было утром, во время беседы. Она и сама выступала там. Я даже имя ее записал в блокнот: хотелось встретиться и расспросить ее поподробней… Хоа Бао Ван!.. Тиеу Хоа!.. Сяо Хоа…

Пятицветные ленты с белыми кистями взметнулись, рассекая солнечные лучи… Сверкнуло снова копье, вознесенное на древке мускулистыми руками Хоа… Из орудийного ствола, торчавшего в сторону моря, навстречу ревущим реактивным машинам рванулись одна за другой вспышки огня. Жизнь, всесильная и неодолимая жизнь отгоняла смерть прочь…


1967

ИСТОРИЯ О ПОКИНУТОЙ ЛЕСНОЙ ДЕРЕВУШКЕ И ОСИРОТЕВШЕМ ТИГРЕ

В семье стариков Чонг, да и, пожалуй, во всей округе на Песчаной речке жизнь пошла куда занятнее и веселее после одного диковинного случая: я имею в виду появление Добряка.

Так звали маленького тигренка.

Однажды утром тетушка Чонг отправилась в огород за домом, у ската холма, где росла маниока. Вдруг послышался странный шорох, и из кучи сухих листьев выползло ей навстречу какое-то существо. Старуха в испуге отскочила в сторону, потом нагнулась и увидала, что неведомо откуда взявшийся щенок тычется мордой ей прямо в ноги. Она протянула руку и взяла его за загривок.

И только тогда разглядела, что это тигренок, весь полосатый, с круглой мордой и ушами, похожими на два маленьких гриба. Глаза его — непонятно, то ли заспанные, то ли еще непривычные к дневному свету — бестолково озирались вокруг. А из мягких подушечек коротких и совсем еще слабых лап торчали острые коготки. Жестким, шершавым языком он стал лизать старухины руки, причмокивая и шевеля губами, совсем как ребенок, ищущий материнскую грудь. От шкуры его шел непривычный острый запах.

— Батюшки! Откуда здесь взялся тигренок?

Старая Чонг, сощурясь, разглядывала сморщенную морду и белесые бессмысленные глазенки звереныша. Она погладила его и взяла на руки. Тигренок старался острыми коготками ухватиться за ее руку. Заметив на лбу у него кровь, тетушка поднесла его поближе к своим подслеповатым глазам, потом послюнила палец и стерла кровь с поцарапанного лба тигренка.

Она огляделась и, приметив неподалеку кровавые пятна и следы огромных лап, уводившие в чащу леса, запричитала:

— Ой, щеночек, щеночек! Верно, маму твою подстрелили охотники, ранили ее тяжело, вот и бросила она тебя, а ты свалился, да и голову расшиб. Да-а, остался ты, дружок, без мамы; ну не беда, отнесу-ка тебя домой, отдам Сину, он тебя выкормит…

И старая Чонг заковыляла обратно, в одной руке тащила она маниоку, другой прижимала к груди тигренка. Едва вошла она в деревенские ворота и люди увидали ее «щенка», от соседей не стало отбою. То один попросит подержать его на руках, то другой. Девушки, стараясь разжать зубы тигренка, давали ему пожевать палец. А иные нарочно раскрывали ему веки, но он снова зажмуривал глаза и дрожал всем телом. Из-за него девушки даже начали пререкаться с парнями, особенно после того, как Син вернулся домой, потому что он, как те ни противились, отнял у них тигренка. Девушки долго еще не могли успокоиться: сердились на Сина и на его приятелей, кричали, бранились, а то вдруг начинали визжать и смеяться.

Старики же, люди бывалые, стали держать совет. Одни предлагали отнести тигренка обратно на огород, пусть, мол, мать его, если она еще жива, найдет его и унесет в лес. Другие считали, что лучше пока подержать его в деревне, дабы выманить тигрицу из лесу и подстрелить ее или поймать в западню. Третьи корили и тех и других за недомыслие.

— Надобно, — говорили они, — приготовить похлебку из потрохов тигренка. Кто отведает этой похлебки, тому нипочем любая простуда и ревматизм и вообще целых сто лет никакая хворь не страшна.

Ну, а парни хотели его выкормить. Старцы только головами качали:

— Конечно, любую тварь выкормить можно, да только где ж это видано, чтобы в доме тигров держали?

Старый Чонг сидел в углу безмолвно, как Будда, — словно ему до всего этого не было дела. А тетушка, прислушиваясь к голосам спорящих, взяла тигренка у сына и уложила его на свою стеганую ватную телогрейку. Он сразу уснул. Устал небось или обессилел от страха? А может, проголодался или стосковался по матери? Старуха накрыла его полой куртки, потом обернулась и сказала:

— Тигр в лесу — лютый зверь, но тигр в доме — ласковый пес. И раз уж пес этот прибился к нам, он у меня и останется. Син будет добывать ему пищу, а я позабочусь о том, чтоб воспитать его и научить уму-разуму.

Долго сомневалась старуха, как ей назвать подкидыша.

Придумав ему имя, она похлопала тигренка по голове и ласково погладила.

— Эй, щеночек! Вот уж который день ты у нас, а мама твоя все не идет за тобой. Ясное дело: либо убили ее, либо забежала в такую даль, что и дорогу назад не сыщет. Останешься жить у меня, я буду кормить тебя на радость всему семейству. И отныне даю тебе имя «Добряк». А ты, коль поселился в моем доме, изволь быть умницей да во всем меня слушаться. Запомни же, если я, или Син, или кто другой станет кликать тебя: «Добряк! Добряк!» — тотчас же беги на зов…

— Где ты, Добряк?

— Эй, щеночек! Щеночек мой!

— Добряк, не смей выходить за дверь!

— Эй, Добряк! Опять ты грызешь сандалии и таскаешь вещи!

— Щеночек мой! Вот умница, лежи себе в гамаке.

— Я пойду в огород, щеночек! Скоро вернусь.

— Ах, Добряк, Добряк! Сколько раз было сказано, листья, в которые заворачивают пирог, грязные!

— Эй, щеночек мой! Вон я поставила тебе еду, хватит грызть эту поганую кость.

Тигренок был редкостный обжора. Что бы ни ела тетушка Чонг, она всегда делилась с ним. Когда старуха уставала не в меру или хворала, она варила пустую кашу из гороха или бобовую похлебку, и Добряк ел горох и бобы вместе с нею. Но всякий раз он поджидал Сина, потому что Син угощал его рыбой и мясом. Син тоже был обжора. Он зажаривал целиком чуть не половину антилопьей туши и съедал прямо так, без рису. Карпов или рыб куа в два-три кило весом, сваренных с луком, Син съедал за один присест. Павлинов и куропаток он поджаривал на угольях, потом разрывал мясо на тонкие волокна и ел, макая в соль и лимонный сок; он приканчивал разом добрых полдюжины куропаток и, случалось, оставался голодным.

Незаметно прошли четыре месяца. И если первое время, когда старуха брала тигренка на руки, он казался ей маленьким, не тяжелей арбуза или тыквы, то теперь он вымахал ростом с большого пса. Всякий раз, когда она шла окапывать маниоку или сажать кукурузу, а Син уходил пахать или боронить землю либо отправлялся в лес за хворостом, старуха привязывала тигренка на цепь, к ножке топчана, на котором обычно восседал хозяин дома.

— Добряк, а Добряк! Посиди-ка дома, да не вздумай рвать цепь или баловаться с соседскими детьми, не ровен час — опрокинешь моего старика.

Но как хитроумно ни завязывала тетушка цепь, сколько бы наставлений ни оставляла мужу, ребятишки все равно умудрялись развязать цепь и выводили Добряка погулять и порезвиться с ними. Случалось, они выводили его на улицу, а иные удальцы бегали с ним на опушку леса или гоняли деревенских кур и собак. В конце концов, чтобы отделаться от буянов, пришлось старухе повсюду водить Добряка за собой. Даже когда Син сидел дома, старуха не доверяла ему тигренка, потому что он сам был не прочь вытащить Добряка на улицу и погонять с мальчишками.

Тигренок вечно ходил по пятам за тетушкой Чонг. Чем бы она ни занималась на кухне: готовила рис, кипятила воду, варила бататы или перебирала горох, молола ли зерно или заворачивала в листья пироги, — Добряк лежал рядом, у очага. Если она отправлялась на речку, тигренок шел следом. Старуха брала его с собой и в огород. Она мотыжила землю, выпалывала сорную траву, а Добряк резвился и рыскал вокруг. Иногда он растаскивал сваленные в кучу камни и корни, недавно выкорчеванные из земли, или принимался рыть ямы и кататься в пыли прямо посреди огорода. Но стоило тетушке Чонг выбранить его как следует, и он прекращал свои бесчинства.

Когда старуха продавала прохожим нехитрую снедь, тигр устраивался между ножками бамбукового топчана или сидел рядом, положив голову тетушке на колени. И не было человека, который прошел бы мимо, не остановившись поглазеть на такое чудное зрелище. Они потешались, видя, как старая Чонг, ласково гладя тигренка или грозя ему пальцем, объясняет что-нибудь, словно малому дитяти. Случалось, она шлепала его по морде и громко ругалась или, взяв за лапу, беседовала с ним и учила уму-разуму. Тигренок слушал ее с серьезным и понимающим видом. Он лизал старухину руку и терся головой об ее колени. Иногда он, развеселившись, начинал резвиться; он дергал тетушку за пояс, таскал за полу, теребил ее широкие штаны, хватал за руки и прыгал ей на спину.

Тетушка Чонг в сердцах била его по морде или с размаху шлепала по спине. И тигр сразу тыкался мордой ей в колени, тихонько урча, а взгляд его, веселый и дерзкий, становился почтительным и кротким. Соседи, а то и вовсе незнакомые люди, приходили частенько полюбоваться на Добряка, гладили его, приносили ему дичь и свежее мясо. Но тигр, не притрагиваясь к угощению, всякий раз вопросительно поглядывал на старую Чонг, не смея без ее позволения заводить дружбу с чужим человеком. Не счесть даже, сколько людей пытались купить у тетушки ее «собаку». Одни сулили ей в обмен прекрасную лошадь. Другие выведывали, не хочет ли старая Чонг поселиться в новом доме под черепичной крышей, и готовы были построить ей дом. Третьи твердили: ей, мол, на старости лет не худо бы возвратиться в родную деревню, где-то за тридевять земель от Песчаной речки, и предлагали кучу денег на дорогу, на обзаведение всяким добром и покупку дома. Но все, кто хотел купить или выменять тигренка, погостив у старухи денек-другой, уезжали не солоно хлебавши.

Всякий раз, слушая нового покупщика, она ухмылялась и, почесывая Добряка за ушами, говорила:

— Смотри! Будешь озоровать, отдам тебя этим людям, пусть сами с тобой управляются…

* * *

Прошла еще одна весна…

Душный, пропитанный зловредными испарениями воздух тяжелой мглистою пеленой обволакивал леса на Песчаной речке. Вот уже скоро два года жил Добряк у стариков Чонг. Теперь никакая подстилка не пришлась бы ему впору. И спал он — огромный и сильный — прямо на голой земле между домом и кухней. Здесь стояла прохлада, отсюда видны были небо и тучи и лес на берегу речки. Ворочайся да потягивайся сколько душе угодно, не боясь что-нибудь разбить или сломать, храпи и сопи в свое удовольствие. А у старухи Чонг прибавилось годков, и чувствовала она себя хворой и усталой. Однажды пролежала она весь день в постели, не ходила ни в огород, ни в поле, не варила обед и не торговала. Старик Донг, живший неподалеку, разогрел похлебку и принес тетушке.

— Отведайте похлебки, — сказал он. — Син не скоро вернется с пахоты, я пока позабочусь о вас и о Добряке.

— Что-то притомилась я. Ну, не беда, отлежусь немного, глядишь, и полегчает.

Несколько дней подряд старый Донг и другие соседи — кто рисом, кто похлебкой — кормили тетушку и Добряка, но тигр почти ничего не ел, даже когда вернулся Син и взялся сам за стряпню. Он все лежал и лежал у старухиного топчана, покуда тетушка Чонг не прогоняла его.

Прохожие, не видя больше ее за прилавком, спрашивали у тигра:

— Где же твоя хозяйка, Добряк?

Иные заходили в дом.

— Вы, верно, хвораете, почтеннейшая? Все кряхтите да стонете.

— Нет-нет, ничего, — ей приходилось напрягать голос, — просто утомилась немного. Через денек-другой встану с постели, снова буду торговать пирожками и сынок опять пойдет в лес собирать шим[51] на продажу.

Прохожие обычно присаживались отдохнуть. Кто отломит себе банан от грозди, кто очистит ананас; другие раздували пожарче огонь в очаге, кипятили воду да заваривали себе чай; были и такие, что просто выпивали чашку воды, но все опускали деньги в плетеный кошель, висевший у изголовья. Тигр всегда лежал рядом, вытянув лапы и положив голову на край топчана. Сощурясь, он поглядывал на кошель с деньгами.

Тетушка Чонг пролежала, не поднимаясь, почти полмесяца, Син не ходил больше в лес, а иногда не выходил даже в поле. Старик Чонг по-прежнему невозмутимо восседал на своем топчане. Но иногда выражение лица у этого «Будды» менялось. Он громко вздыхал, вставал, тяжело опираясь на руки, подходил к старухиному топчану и, печально понурясь, усаживался на краю постели. Старый Донг с утра и до вечера сидел у них в доме. Он собирал выручку за разную мелочь, за рыбу и плоды, принесенные Сином, потом нанизывал монеты на нитку и ровными связками складывал их в шкатулку, стоявшую у топчана. Не раз пытался он всучить выручку соседям, чтобы они купили еды для тетушки и мяса для Добряка, но они от старухиных денег отказывались. Все расходы на лекарей и зелья взяли они на себя и первым, ясное дело, — сам старый Донг. Соседи приносили лекарства, настаивали отвар; до поздней ночи в доме хлопотали люди, ходившие за старухой и кормившие ее.

Однажды днем тетушка вдруг очнулась. Она услыхала лошадиный топот и ржание, людские голоса, веселые и звонкие, кудахтанье кур и скрипучее кряканье уток. Ярмарка! Напрягая все силы, она попыталась встать, но не смогла. Лицо ее потемнело. Жар огненной волной стиснул грудь, у нее даже дух захватило.

Слыша, как тетушка пытается встать и Син тревожно окликает ее: «Мама! Мама, что с вами?!» — тигр резким движением приподнялся. Сначала он положил морду на постель, потом изогнулся и встал, не отводя глаз от накрытой одеялом старухи.

— Чего ты, Добряк?!

Син потрепал его ладонью по голове. Вдруг старуха выпростала руку из-под одеяла. Она погладила лоб тигра, ласково похлопала его приоткрытую пасть и прохладные раздувающиеся ноздри.

— Да-а, Добряк! Не жилец я больше на свете… Жаль мне тебя очень! А ты, когда я умру, вернешься в лес или останешься жить в деревне с моим стариком и Сином?

Тигр ткнулся головой в ноги старухе, потом стал тереться об ее руки, маленькие и ссохшиеся, словно куриные лапки. Син, глянув на тигра, увидел, что глаза его как-то необычно заблестели. Тигр, казалось, вглядывался в лицо тетушки Чонг. К вечеру явился вместе с соседями старый Донг и принес ей поесть. В очаг подкинули хворосту, ярко разгоревшееся пламя осветило весь дом. Тетушка снова очнулась и подозвала всех:

— Нет, не жить мне больше с вами, соседи, на краю леса! Вот уж пятнадцать лет, как пришли мы с мужем в эти края; жили всем миром… Я ни в чем не раскаиваюсь…

Дядюшка Чонг, протянув руку, дотронулся до ее ладони. Старуха сжала его руку и, повернув голову, взглянула на тигра.

— Жаль мне тебя, Добряк! Старик мой сам мается, глаза, почитай, вовсе не видят… А Син — зря что вымахал вон какой здоровенный — умом не очень-то крепок. Вот я за тебя и тревожусь, сынок. Ежели что со мной случится, смотри будь умником. Я поручаю тебя дядюшке Донгу, он будет тебя кормить я наставлять во всем. Ты уж постарайся… слушай его…

Соседи наперебой стали ее уговаривать бросить вздорные мысли о смерти. Они утверждали, будто в последние дни тетушка выглядит много лучше. С лекарями, мол, да лекарствами, да если еще будет есть и пить как должно, она непременно вскорости и исцелится. Поживет-де в свое удовольствие и порадуется вместе с соседями.

Тетушка выслушала их. Потом попросила Сина помочь ей приподняться повыше и велела достать из корзины над топчаном пачку чая, засушенного с лепестками лотоса, — она купила ее когда-то внизу, на равнине, и все берегла для особого случая, — и передать соседкам, чтоб приготовили все, как должно, и попили бы с ней чаю. Лишь после второй чашки согласилась она снова улечься в постель. Она задремала, на лбу у нее обильно выступил пот. Хотя, вернее всего, она не спала вовсе, а просто закрыла глаза, чтоб передохнуть и собраться с силами; потому что вскоре присела опять и лицо ее казалось необычно бодрым и радостным.

— Посидите еще, соседи, выпейте чаю с моим стариком и со мною… Эй, Син, налей-ка мне еще чашечку!

Но едва поднесла она к губам чашку с чаем, крепким и душистым, словно ветер, напоенный ароматом цветущих лотосов, грудь ее вдруг содрогнулась. На устах распустилась улыбка. Из глаз полились слезы…

* * *

Тетушка Чонг отдыхала ныне от земных своих трудов!

Она навечно покинула земляков, с кем вот уж который год жила на Песчаной речке в дружбе и добром соседстве.

День, когда хоронили старую Чонг, стоял ясный и солнечный, таким же погожим днем пришли они вместе с мужем когда-то давным-давно сюда, на Песчаную речку. Вершина Тамдао — на ней ясно виден был каждый утес — возносились к белоснежным тучам. Зеленой стеною высился лес. Ключи и водопады в горах бурлили и журчали, словно огромные закипающие котлы. Изредка доносились крики косуль. Над поросшими свежей травою холмами звенели голоса птиц. На лесной опушке гудели, жужжали, трещали тысячи насекомых…

Тигр лежал в темном углу дома; миска, до краев полная риса и мяса, которую поставил рядом с ним старый Донг, оставалась нетронутой. Он все время смотрел на топчан тетушки Чонг и на ее гроб. Дверь дома оставалась открытой, и в лучах солнца блестевший позолотой алтарь, уставленный благовонными палочками, цветами и свечками, казался гораздо красивее, чем при всегдашнем сумеречном свете. Когда парни, собравшиеся у старого Донга, кончили все приготовления и зашли в дом тетушки Чонг, тигр тотчас вскочил, глаза его загорелись недобрым блеском.

— Ну-ну, Добряк, будь умником! Мы ведь должны отнести твою матушку в ее новый дом…

Тигр, оскаля клыки, взобрался на топчан. Пришлось Сину с друзьями и старому Донгу перетаскивать старухин гроб над его головой. Когда открыли гроб и тетушку бережно уложили в него, а потом стали голосить и плакать, тигр вдруг встал, ощетиня шерсть, и зарычал. Едва заколотили крышку гроба, но не успели еще поставить на нее, как положено, чашку с рисом и яйцами, он протиснулся между людьми, одетыми в траур, поближе к гробу и, громко рыча, принялся отдирать крышку.

Все окаменели от страха. Старый Донг погладил его и сказал:

— Послушай, Добряк, не тревожь свою матушку, пусть она спит спокойно. Она еще проснется и придет к тебе, сварит любимую твою похлебку и пойдет с тобою гулять на речку…

В полдень старуху понесли хоронить на поле. Тигр стоял рядом с мужчинами, копавшими могилу. Когда опустили гроб, он хотел прыгнуть следом за ним в яму. Люди торопливо засыпали могилу. Но едва они насыпали над нею невысокий круглый холмик, тигр принялся, ворча, разрывать землю…

Несколько дней подряд он лежал неподвижно рядом с могилой. Наконец старому Донгу удалось увести его домой. На следующий день старый Донг убрал на чердак тетушкин лоток, стулья и стол. Он вынес из дома ее топчан и наглухо запер дверь. Но тигр сломал дверь, забрался в дом и улегся на старое место. Пришлось дядюшке Донгу соорудить у своего дома пристройку, светлую и уютную, чтоб поселить в ней Добряка.

— Слушай меня, Добряк, — сказал он, закончив работу, — смотри, какой красивый дом я для тебя построил. Отсюда тебе будет виден и мой дом, и дом твоей матушки. Ты уж не обрывай цепь и не убегай отсюда, ладно? Твоя матушка скоро вернется. Придет она, а тебя не увидит, то-то на нас рассердится!

Старый Донг взял рваную телогрейку тетушки Чонг — в нее она кутала Добряка, когда только что принесла его в дом. Он дал ее понюхать тигру и положил в его новом жилище.

— Вот, матушка посылает тебе свою телогрейку… Поешь-ка лучше да вылижи миску, чтобы не огорчать матушку!

Тигр вцепился когтями в старую телогрейку. Горестное рычание его напоминало стон.

* * *

Добряк исчез!

Это случилось накануне поминок по тетушке Чонг. Люди со всей округи сговорились пойти на охоту, чтобы добыть мяса и достойно помянуть старую Чонг. Пятеро парней: Син, сын дядюшки Донга и еще трое — лучшие охотники округи — с копьями, кинжалами, фитильными ружьями и тремя собаками (среди них и «пес» Добряк) ушли в джунгли. Обычно охотники управлялись за день. Но на этот раз уж совсем стемнело, а их все не было; и люди, ожидавшие их дома, встревожились. Ночью налетела буря и хлынул ливень. Охотники не вернулись и утром. Только в полдень появились они из леса. Но за ними почему-то бежали только две собаки. Вся деревня высыпала за околицу. Охотники шли невеселые и усталые. Сын старого Донга и Син нехотя отвечали людям, голоса их звучали сдавленно и глухо:

— Добряк пропал: заблудился или попал в западню!..

— Добряк пропал!

Все всполошились; теперь никому и кусок не полез бы в горло. Мужчины и парни, разделившись, отправились на поиски.

Прошел день… четыре дня… неделя. В конце концов какой-то незнакомец сказал людям с Песчаной речки, что тигр их жив и здоров, его-де поймали охотники из челяди наместника, повелителя здешнего края. Добряк польстился на приманку и угодил в западню, устроенную слугами наместника.

Как-то раньше еще побивал на Песчаной речке одноглазый слуга вельможи и немедля приказал вырыть волчьи ямы в лесу, — уж очень хотел он поднести хозяину ручного тигра. Тем временем посреди сада, в замке наместника выстроили загон и клетку для тигра. И когда Добряк попал в западню, его намертво связали веревками, притащили в замок и бросили в этот загон. А кругом загона ходят солдаты с ружьями, день и ночь караулят…

Старый Донг, когда ему рассказали об этом, воздел руки к небу, призывая его на помощь, а потом стал рвать на себе волосы. Всю ночь просидел он неподвижно у костра, и покрасневшие глаза его то и дело наливались слезами. Наутро, едва рассвело, старик с сыном быстро собрались в дорогу. Син тоже пошел с ними. Они шли к замку наместника прямиком через джунгли, дабы выгадать время. Конечно, старик знал: никакими силами не удастся им выручить Добряка и увести домой. Хоть бы разок взглянуть на него, как он там, что с ним… О горе! Тигр вроде бы и живой, но теперь он в руках кровопийцы и злодея, — все равно почитай что мертвый! Горько и тягостно было старику, он и сам помышлял ныне о смерти.

Подойдя к замку, они долго топтались у высоких ворот, а стража все время гнала их прочь. Повелитель здешнего края славился своим жестоким и крутым нравом. Даже тем, кто являлся по делу, нелегко было пройти во двор замка, и они трепетали, страшась гнева наместника; а уж о том, чтоб попасть в покои вельможи, не могло быть и речи. Куда тут старому Донгу! Глянул он в последний раз на высокие ворота и могучие стены, на солдат с пиками и саблями и, утерев слезы, двинулся в обратный путь.

Слезы катились по щекам старика; но парни не проронили ни слезинки, их жгло изнутри негаснущее жаркое пламя.

— Люди, земляки с Песчаной речки! Никому не отдадим мы нашего тигра. Клянемся, что, если только останемся живы, спасем Добряка и приведем его в наши лесные края!

Так говорили парни, продираясь сквозь дремучий лес. И чудилось им, будто слова эти доносятся до самых дальних гор и ручьи, падая с камня на камень, отвечают им:

— Эй, Донг!.. Эй, Син!.. Прекрасна ваша клятва… Леса и горы запомнят ее навек…

* * *

А тигр в тот день почуял запах знакомых с детства людей. И всякий раз внюхиваясь в налетавший порывами ветер, он ощетинивал шерсть и, рыча, начинал подрывать и расшатывать частокол, окружавший загон. Загон был устроен в пещере, над входом — настил, а вокруг вкопаны в землю огромные бревна. Каждое бревно — обтесанный ствол железного дерева высотой чуть не в десять тхыоков[52]. Самые маленькие колья были толщиной с человечью ногу. Частокол усажен был весь железными остриями, длинными, как клинки лесорубов. Снаружи его окружала еще бамбуковая изгородь; заостренные, словно копья, стволы бамбука, переплетенные колючими лианами, — даже кошка, наверное, не пробралась бы сквозь эту изгородь. Тигру бросали через частокол еду: зарезанных кур, куски свиных и буйволовых туш и даже забитого насмерть щенка.

Видя, что тигр вдруг рассвирепел и мечется по загону, управляющий приказал поставить еще двух караульных с ружьями и четырех с саблями и пиками. А одноглазый пустил бегать вокруг изгороди четырех охотничьих псов.

К вечеру, вскоре после того, как старый Донг с парнями ушли от ворот замка, тигр совсем разъярился. Солнце клонилось к дальним горам. Небо на западе стало кроваво-красным. Вершины гор, словно окрашенные в зеленый цвет, возвышались среди застывших черных туч. Казалось, будто над лесом то там, то тут поднимаются клубы дыма. Но это был не дым, а тяжелый серый туман. Лишь в одном месте на склоне горы выжигали лес под пашню. Языки пламени, извиваясь, взлетали в небо, бросая на облака золотые и алые блики. Еще через час в той стороне огонь охватил весь край неба.

Нечто похожее видел Добряк, когда люди на Песчаной речке выжигали лес под кукурузу, а он вместе с матушкой Чонг или с Сином и его друзьями шел по лесной опушке. Такой же закат был в тот день, когда умерла матушка, а он сидел во дворе под сливой и все глядел и глядел на изломы гор, на высокую стену леса, пока не сгустился ночной мрак.

Тигр смотрел на небо и злобно рычал. Потом рычание стихло, и стало слышно его тяжелое прерывистое дыхание. Солдаты и слуги наместнику с ружьями и копьями стояли кругом по всему саду.

Пещера чернела, глубокая, точно подземелье ада. А вокруг неясно темнела стена из железа и бревен, высокая и неприступная. Вдруг в том месте, где были ворота, над частоколом взлетели комья земли и камни. С яростным ревом тигр подрывал столб. Люди вскрикнули разом. Иные, зажмурив глаза, едва не побросали оружие.

Створки ворот медленно разошлись. Один из столбов, на которых они держались, пошатнулся, вывалился из частокола и начал валиться на землю.

Тигр испустил громовой победный рык. Изогнувшись, он выскользнул за частокол, тяжко дыша, оскалив клыки и ощетиня шерсть. Теперь его удерживала лишь бамбуковая изгородь чуть повыше человеческого роста. Изгородь встала между ним и лесом, откуда доносился знакомый до боли запах.

— Приготовьсь! Если он прыгнет через изгородь — стреляйте!

Сам наместник, стоя у входа в замок, отдавал приказания. А ведь совсем еще недавно он велел, если тигр вырвется на волю, пиками загонять его обратно и, в самом крайнем случае, дозволил перебить ему лапу — не более.

Едва умолк голос наместника, тигр поднял голову и пристально поглядел на солдат. Людям вдруг померещилось, будто у него загорелись еще два глаза посреди лба, где прежде темнели черные полосы. Он не стал подходить к изгороди там, откуда навстречу ему, поблескивая, поднималось оружие. Напротив, он прямиком возвратился в загон. Ноздри его раздувались. Перед ним валялись куски мяса. Он наклонил голову и, шумно втягивая воздух, обнюхал падаль.

Одноглазый вздохнул с облегчением, губы его растянулись в улыбке, — он явно был доволен. Длинные кривые клыки его высунулись изо рта. Но все же он с дрожью ждал, что будет дальше.

Когда, грохнув, захлопнулись вновь ворота, тигр лишь покосился в ту сторону. Вдруг стремительным прыжком он взлетел на бревенчатый настил.

Солнце быстро скатилось за горизонт. Четыре сверкающих глаза тигра глядели на небо, обложенное тучами, на поднимавшиеся вдали горы; казалось, он думает, как ему быть дальше. Снова налетел ветер. Ноздри тигра с шумом раздувались, точно кузнечные мехи. Он опять зарычал, громче прежнего. Эхо еще перекатывалось вдали, когда он, сжавшись в комок, прыгнул вверх и, словно на крыльях, перелетел через изгородь.

Ствол ружья быстро поднялся ему навстречу.

Но не успел вспыхнуть порох на полке, как тигр всей своей тяжестью обрушился на стрелка. Это был одноглазый, лучший охотник в свите наместника, и ружье его с прикладом, инкрустированным серебром и перламутром, было подарено ему самим вельможей. Одноглазый, уповавший на свою прославленную меткость и ловкость в обращенье с оружием, решил, если тигр не захочет оставаться в загоне, пулей разбить ему череп. Но он рухнул наземь, не успев даже вскрикнуть. Голова его была раздроблена страшным ударом, единственный глаз жутко поблескивал на раздавленном, изуродованном лице. Все вокруг было залито кровью. Вдогонку тигру прозвучали несколько залпов. В воздухе запахло порохом. Собаки с лаем бросились за тигром. Следом, громко крича и бранясь, бежали солдаты.

* * *

Син и оба Донга — молодой и старый — всю ночь продирались сквозь джунгли. Только утром вышли они к Песчаной речке. Собралась вся деревня. С печалью и гневом слушали люди об участи Добряка. Вдруг прибежала какая-то старуха. Еле переводя дух, она закричала:

— Почтенные соседи!.. Там… пес тетушки Чонг!… Добряк вернулся!

Все радостно зашумели. Старуха сегодня с утра пошла в поле и увидела тигра. Конечно же, это Добряк! Он лежит на могиле тетушки Чонг. Все, как есть, сходится: на лбу два пятна — будто вторая пара глаз, и полосы на спине точь-в-точь как у него.

Старый Донг на мгновенье застыл, словно изваяние, потом зарыдал от счастья. Он выбежал из дома, крича: «Добряк! Добряк, ты ли это?!»

Да, это был Добряк — не сон и не наваждение. Он лежал на могиле тетушки Чонг.

Вытянув передние лапы, он положил на них голову, уткнувшись мордой в могильный холм, точь-в-точь как раньше тыкался носом в платье тетушки Чонг, когда она сидела с шитьем в руках или учила его уму-разуму…

Люди, подбежав к тигру, гладили его, пытались приподнять его голову, поднять его туловище. Наконец он шевельнулся, с трудом подняв голову; в уголках его губ пузырилась пена, старый шрам на лбу воспалился. Син и молодой Донг стали обнимать тигра. И тут все увидели в боку у него свежую рану, из нее алой струйкой сбегала кровь. Парни, ходившие раньше с Добряком на охоту, подняли тигра.

Он тяжело вздохнул несколько раз, пытаясь ухватиться лапами за плечи, за одежду Сина и Донга. Парни разорвали свои рубахи, перевязали его раны и на носилках потащили в деревню. Дома они промыли раны Добряка чистой водой и наложили на них целительное снадобье. Потом снова положили тигра на носилки и тотчас ушли вместе с ним в лес. Син, тащивший на спине отца, шел следом за парнями. Он опирался на мотыгу, держа ее рукоятью книзу, и издали казалось, будто в руках у него какое-то диковинное оружие. Молодой Донг кликнул своих собак и пустил их бежать впереди людей…

Через два дня вся деревня снялась с места. Было уже за полночь. Люди тащили на коромыслах свои пожитки, плуги и бороны, вели на веревках скот. А едва рассвело, на дороге показалось множество всадников. Сверкали начищенные ружья и острия копий. Здесь были не только солдаты наместника, но и стражники из деревень на равнине. Крики людей и лошадиное ржание оглашали окрестный лес.

Но в деревушке близ Песчаной речки не осталось ни души. Дома были развалены или сожжены. На пепелищах кое-где дымились еще головешки. А все, что не поддавалось огню, было разрублено, разбито, разломано на куски.

Солдаты обшарили все соседние деревушки, хватали людей, пытаясь узнать, куда ушли беглецы. Но никто не открыл им тайны Песчаной речки. «Не знаем… Не знаем!..» Все отвечали одно и то же.

Куда же направили свой путь люди с Песчаной речки?

Кто знает, сколько дорог и тропинок в лесных чащах на земле наших предков, сколько неведомых и таинственных мест!

Они осели где-нибудь далеко отсюда. И снова обжили дикую, непокорную землю; снова выжгли дремучие дебри под дома и пашни, в поте лица добывая себе пропитание. И еще крепче привязались они друг к другу, уверовав во всемогущество человеческой дружбы.

Они ушли с Песчаной речки, потому что были, как и все мы, связаны неписаным законом и заветами чести, пришедшими к нам от отцов и дедов: не оставлять друга в беде, не покоряться поработителям и не прощать обид и оскорблений, нанесенных безвинным…


Иентхе.

Май 1960 г. — февраль 1963 г.

Загрузка...