Женщины частенько отрывались от дела, гоняли чаи, или просто обстоятельно разбирали какой‑нибудь домашний пустяк, чей‑либо поступок или какой‑нибудь разговор. Но чаще всего пересказывали свои собственные вчерашние или утренние дела, мысли, переживания, разговоры с мужем, детьми. С удивительным простодушием и откровенностью. Наверно, у женской натуры есть необоримая потребность излиться. Пережить вторично то, что было вчера, сегодня утром или час назад. Эта их способность переживать заново, «пережевывать» вчерашнее по многу раз не только удивляла Петра, но и поражала. Ему даже казалось, что эти «пережевывания» не только в характере женщин, но это какой‑то особый род духовной жизни. Живя по замкнутому кругу — дом — работа — дом — женщина, естественно, нищает духовно и ищет способ утоления духовного голода. В своем отупляющем ежедневном однообразии женщина настолько духовно опускается, что ей требуется какая‑то реабилитация. Примитивный, конечно, способ удовлетворения духовных потребностей, но что поделаешь, если другого не дано. Кино, телевидение, газеты — это да. Но живое общение человека с человеком, особенно для женщины, — наверное, необходимо, как воздух. Иначе не объяснишь эту необоримую тягу поболтать. Болтают обо всем. Болтают, не прерывая работы, болтают, прерываясь на целых полчаса, а то и на час. И никакие замечания, увещевания начальника и даже ненависть рабочих, которые за глаза, да и в глаза иногда, называют их тунеядцами, бездельниками, нахлебниками и даже тараканами, — не в силах побороть эту женскую стихию. Это бедствие социалистической действительности.

— …А? Что скажешь по этому поводу? — обратился Петр к Карлу Марксу, проводив из конторы и уборщицу тетю Августу. Она махнула по столам пару раз тряпкой, принесла ведро свежей воды из‑под крана и умотала домой. Вот и вся уборка. А дощатые полы из дубовой доски-пятидесятки, покрашенные разноцветными квадратами, так и остались затоптанными, немытыми, наверно, уже две недели. Но и ее понять можно: у нее окладишко мизерный. Надо на огороде работать, если хочешь жить. А в огороде на картошку опять колорадский жук напал. Надо собирать его, вытравливать. Вот она и побежала, виновато сказавшись: «Там жука этого проклятого опять видимо-невидимо!..» Ты слышал, как Ксения Карповна послала кого‑то? — продолжал он разговор с Карлом Марксом. — Они даже поцапались с Кирой. Ты тут каждый день с ними. Слушаешь и знаешь больше моего. Чего она так? А? Молчишь, улыбаешься? Тебе чего! Тебе, конечно, ничего. Лежишь себе в могилке тихонько. А тут вокруг твоего учения опять страсти разгорелись. Вот в твоем учении значится: бытие определяет сознание. А как ты думаешь, после всего того, как мы жили все эти семьдесят с лишним лет — какое — такое у нас должно быть сознание? Или вот у этих женщин? Ты видишь, в каких условиях они работают? Хуже лагерных. Зимой в этой конторе холодно зверски, сейчас — сыро и нещадно воняет из полуразваленной печки. Ты тоже нанюхался, натерпелся здесь и даже потемнел. Я тебя отмыл, так ты и повеселел. Поистине — бытие определяет сознание!.. Кстати, ты заметил, что эту твою формулу следует читать туда и обратно: как бытие определяет сознание, так и сознание определяет бытие. А? Подумай над этим.

Петр встал, прошелся по крепким дубовым, выкрашенным в разноцветные квадраты доскам пола, отколупнул ногтем на промерзшей насквозь стене кусок штукатурки, кинул взглядом по неровным, закопченным стенам, потолку, тут и там обозначенному мертвенного цвета разводами в местах, где протекает крыша, зло покосился на дверцу печи, очерненную копотью по периметру, полувывалившуюся, подпертую согнутой проволокой, которой увязывают лес на вагонах. Остановился. Задержался взглядом на настенном календаре — рекламе 1990 года. На нем горный пейзаж и равнодушные, раскормленные туристы. На первом плане — куча рюкзаков и две упитанные девушки. Одна сидит на камне, Свесив ноги, другая стоит. Обе в шортах, у обеих жирные загорелые ляжки. Парень, словно оскопленный евнух, равнодушно смотрит на них. Никаких слов не написано, но надо полагать, что смысл календаря-рекламы таков: «Денег больше накопи — турпутевочку купи».

— Как видишь, дорогой Карл Маркс, — продолжал Петр непростую беседу с вождем мирового пролетариата, укладываясь на стульях, — убожество этой конторы, где работают, заметь, живые люди, бьет наповал. Определяет, то бишь, угнетает сознание. А было бы у них сознание того, что они сами творцы своего такого бытия, то не было бы такого бардака здесь. Вот я удивляюсь, почему женщины так озлоблены? Особенно, ты заметил сегодня, — Ксения Карповна. Она, наверно, видела что‑нибудь получше, чем эта контора, потому и злая. Вещи познаются в сравнении. Это, кажется, тоже из твоего учения. Ты заметил, наверное, что они часто болеют. У них уже хронический «прононс». И лица выцветшие, не говоря уже о какой‑то там мещанской красоте. Замечу тебе, что и души у них такие же бескровные, как и лица. А откуда краскам взяться? В такой вот обстановке! Кира, та, правда, почти не замечает «неудобств». Потому что она попроще. Она ничего не видела в жизни. Родилась тут, выросла. Вышла замуж здесь же, родила детей. Чего еще надо для женщины? Для нее это верх возможного. А для Ксении этого мало… Пусть меня Кира простит за сравнение, но ведь свинья дальше своего хлева ничего не знает, и счастлива. Потому что бытие ее определяет сознание! А у Ксении несколько иное сознание, определенное не этим бытием, а потому протестующее против него, требующее иного, более комфортного бытия. Какое может быть сознание у наших рабочих, если они каждый день видят эти горы неликвидов, разного древесного хлама, эту грязь и бардак? Эту неустроенность рабочего быта, скудость снабжения, отсутствие культуры труда и досуга. Все это, заметь, дорогой товарищ Карл Маркс, под знаменем твоего учения. Запеленали людей в твое это учение и изгаляются как хотят. Улавливаешь мысль? Начитался я твоих статей. И Энгельса — тоже. Пишете вы неплохо. И все как будто правильно. Все ясно и толково. И даже, вроде, честно. Где‑то даже промелькнуло, мол, ваше это учение — не последняя истина в науке об устройстве жизни. Мол, в каждом отдельном случае, в каждой стране может быть иное решение, иные подходы. Это хорошо. Но… Почему столько категоричности в ваших учениях? Столько непримиримости? Столько злости? Даже ненависти? Такое впечатление, что вы возненавидели всех людей. И, уходя в мир иной, вы с Энгельсом такую дулю скрутили человечеству, что оно до сих пор в шоке. Вы с Энгельсом и ретивыми вашими последователями сделали человечество заложником ваших учений. Вы отомстили людям — современникам, а заодно и потомкам за то, что кто‑то был не согласен с вами при вашей жизни. Ну а при чем, к примеру, я? Что я сделал вам плохого? Или миллионы таких, как я? Которых загнали в ваше учение? Я понимаю, вы много натерпелись в жизни. Вам есть за что обижаться на людей. Но это ваши проблемы. При чем здесь все человечество? Я? Или моя Гуля? Или мои дети? Может, ненависть стимулировала вашу мысль? Озлобленность помогала глубже проникать в мир вещей? Бывают такие люди, которые при неудаче загораются еще большей энергией. Так природа устроила человека. Полагая, что энергия пойдет на благо людям. А ваша энергия повернулась во вред людям. На одурачивание человечества. Потому что вами двигала злость. Воистину — злость плохой советчик! Она дала вам плохой совет. Направила вашу волю, ум, ваше перо на злое дело. Это уже начинают понимать люди земли. И недалек тот день, когда весь мир, одураченный вашим учением — «дулей», поймет его пагубность и отринет. А может, и проклянет ваше учение и вас вместе с ним. Я вот заглянул в избранные твои работы и вижу тут письмо В. И. Засулич. Думаю, интересно, как вождь мирового пролетариата изъяснялся с женщинами? Я, грешным делом, подумал, что, кроме твоей Женни, у тебя были отклонения от курса. Я к женскому полу охочий, а потому первым делом хотелось узнать, как ты к этому вопросу относишься. Но в письме совсем о другом. Там о возможности революции в России. Туманно, правда. Но запали в душу слова — «русская революция». Почему не социалистическая, под коим флагом она совершилась? Что ты имел в виду под словами «русская революция»? И почему эти слова исчезли со скрижалей революции? Наверно, ты имел в виду, что у нас не пойдет диктатура пролетариата? То‑то я смотрю, у нас стыдливо замолчали про диктатуру пролетариата. Надиктатурились. Спрашиваешь почему? Потому что устали от насилия. Диктатура — это насилие. И ты эго знал. А диктатура пролетариата — это особенное насилие. В этом убедила нас наша кровавая история. И не потому кровь лилась, что пролетариат кровожаден, а потому, что вожди его кровожадны, творившие именем его. И потом, я не понимаю, какой ты имел в виду пролетариат? Ведь он всякий и разный. От феноменально трудолюбивых людей до неисправимых лодырей. И что ты знаешь о пролетариате, когда сам барином прожил? А как можно было провозглашать диктатуру людей, которых не знаешь? Что ты знал о пролетариате, кроме того, что это неимущий слой общества? Да еще угадывал темную стихию в нем. Знаю. Сам пролетарий. Всю жизнь проработал шофером на лесовозе. Хочешь знать мое отношение к лесовозу, на коем зараба тывал на жизнь? Государственное — не мое. (И как мне ни внушай, что государственное тоже мое — все равно не мое!) А раз не мое, значит, ничье. А раз ничье, то… В общем, ничье оно и есть ничье. Вчера Филимонов Кузьма с такого похмелья пришел, что работать не может. А уйти нельзя — лишат премиальных. Тогда «чтоб никому обидно не было», он сунул в вентиляционную систему лом. Система вышла из строя. Пока слесари возились, ремонтировали, он отоспался на куче опилок. И такие есть пролетарии. А взять культуру бытия рабочего человека. Только и разговоров — сколько выпил вчера, как бы выпить сегодня. А что стоит ваш с Энгельсом лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»? Ну соединились неимущие. И что? Неимущими и остались. Твоя нищета плюс моя нищета — в итоге общая нищета. Семьдесят с лишним лет главным достоинством человека мы считали его бедность. Уравнивали всех под эту гребенку. Уровняли. И что? Оглянулись, а мир вокруг нас трудился не покладая рук, чтоб стать имущими. И вот теперь мы просим у них помощи. Те, кто ваше учение — «дулю» сразу приняли за дулю и не пошли под ваши знамена, — живут как люди. А мы… Я только одному искренне удивляюсь — каким надо обладать даром убеждения, чтоб оглупить третью часть человечества? А вообще‑то и поделом той трети человечества, давшей себя одурачить. Не понимавшей простой истины — то, что вчера сходило за открытие, — сегодня становится нормой или даже догмой. А следовать догме — все равно, что пытаться вытащить себя из болота за собственные волосы. Не перестаю удивляться глупости рода человеческого и твоей силе убеждения. Если эта твоя сила от ненависти, если тобой двигала злость, — то поистине миром правит дьявол. И тут ничего не поделаешь. Очевидно, человечество изначально запрограммировано на самоуничтожение. Где‑то я читал у тебя эти слова. Как же тогда понимать тебя? С одной стороны, ты провозглашаешь учение, которое якобы приведет человечество к справедливости, равенству и братству, с другой — откровенно предрекаешь гибель человечеству? Чего больше в твоем учении — лицемерия или желания приблизить конец человечества? Мне кажется, и того и другого вдоволь. Твое учение — сплошное лицемерие, твоя цель — приблизить крах человечества. И в этом ты превзошел Люцифера, который сказал: если меня не станет в этом мире, пусть не станет и мира. И я слышу от людей,

моих современников, нередко — зачем мне благоустраивать этот мир, если я так или иначе уйду из него? Семена твоего учения находят благодатную почву. С чем и поздравляю тебя, дорогой товарищ Карл Маркс. Гусь тебе товарищ! Ох, представляю себе, как обрушились бы на меня твои апологеты и последователи! Как они бранили бы меня, проклинали и втаптывали в грязь! Как они хотели бы со. мной разделаться! Стереть с лица земли. И это было бы согласно с твоим учением. Если противник не согласен — его уничтожают. И не хмурься, не хмурься…

Петр проснулся. Повел недоуменно глазами. Когда он мостился на стульях, на улице светило еще солнце. А теперь в конторе стоял полумрак. И все предметы размыл сумрак. Но даже в полумраке чувствовался уничтожающий взгляд Карла Маркса, устремившего взор в мировое пространство. Петр почувствовал, как его бросило в жар от дерзости, которую он позволил себе во сне по отношению к вождю мирового пролетариата. Сначала на верхней губе, затем на бороде, а потом на лбу и под мышками выступил пот. Потом весь он взмок. Торопливо выбрался из своего обжитого угла, где он так сладко прикорнул; налегая на скрипучий протез, тихо прошел к выходу, распахнул дверь и вдохнул полной грудью наружный свежий воздух. «Фу — у-у! И приснится же такое!..»

На ближнем козловом кране в кабине слабо мелькнул свет. Петр шире разомкнул глаза, думая, что ему показалось. Нет, в кабине кто‑то шарил лучиком карманного фонаря. Неужели опять пацаны залезли, курочат кран? Ат бесенята! Вчера гонял, позавчера гонял. Опять залезли! Горлов Васька со своими «сподвижниками». И не боятся пострелята, знают, что не полезу туда к ним. Родителям что ли нажаловаться? А что родители? Меня же и обвинят. Тем более — Горлов Олег! Попрет еще или собаку спустит. Но не терпеть же такой разбой?..

И Петр поковылял к крану. Шел и думал про сон. И переживал за крамольные мысли, пришедшие ему во сне. Переживал и не мог отвязаться от продолжения темы уже не во сне, а наяву.

— …Или вот ты утверждаешь, уважаемый Карл Маркс, что материя первична. Отсюда и пошел сплошной материализм и бездуховность! Люди осатанели — исповедуют уродливый материализм. Патологический вещизм! Мыс лимое ли дело! Покойному зубы плоскогубцами выдирать? Еще хуже — откапывать покойников и грабить! Почему это происходит? Да потому что душа у людей пропитана эти твоим материализмом. Ни стыда, ни совести у людей! Как можно над покойником, родным человеком так глумиться?! Ведь старые, умудренные опытом люди говорят, что покойник несколько суток еще чувствует боль, слышит и у него даже растет борода! А ему зубы рвут плоскогубцами. И кто? Родной брат и жена!.. Каково ему напоследок? Вот тебе и материализм!..

Петр остановился под краном, кипя внутри от возмущения и толком не понимая, куда он идет и зачем он здесь… Потом вспомнил, задрал голову. В кабине крана мельтешил луч фонарика.

— Эй, вы там! — крикнул. Фонарик тотчас погас, и в темном стекле кабины в отсветах луны показалось лицо. Испуганные глаза, расплюснутый нос. — Вы чего там?! Опять курочиге кран? Как вам не стыдно! Тут же отцы ваши работают, вам на хлеб да на штаны зарабатывают! А ну‑ка слазьте!..

Наверху тишина — прижухли пацаны. Петр подождал и снова закричал:

— Э — эй! Слышите? Слазьте! Все равно я вас узнал. Васька Горлов с дружками! Говорю, слазьте, иначе из ружья пальну!

В стекле, озаренном бледным светом луны, появилась испуганная мордашка. Поводила глазами и исчезла. Снова тишина. Увидели, что никакого ружья у него нет и успокоились, притихли.

— Ну, хорошо! Я уйду. А вы сейчас же слазьте, и марш домой. Завтра я вашим родителям все расскажу, путь они вас выпорют хорошенько. А нет — в милицию заявлю…

Петр еще подождал, потоптался на месте; потом махнул рукой и, не оглядываясь, поковылял дальше, решив пройти по складу, проветриться после тяжелого крамольного сна. Старался не думать про сон, но политические мысли так и лезли в голову.

— …Вот скажи, почему эти пацаны ничего не боятся? Потому что воспитаны так. Без царя в голове, без Бога в душе. Пустота в них, одна алчность. Это все твой материализм!.. «Материя первична. Материя первична!..» А бездуховность откуда? От твоего вредного учения. Бездуховный мир — это смердящая мертвечина. Да и потом, с чего ты взял, что материя первична? Чтоб она появилась, сначала должна появиться идея. Ну, если не идея, то причина; неизбежная, объективная необходимость. Улавливаешь мысль? А может, они одновременно появились — дух и материя. А? — И Петр даже остановился, пораженный столь дерзкой мыслью. И как бы вслушиваясь в нее и всматриваясь. Теплый тихий вечер тоже затаился, как бы пораженный его невероятной мыслью. Застыло небо с золотой россыпью звезд. Застыла даже полная луна, похожая на золотой слиток из множества звезд; теплый воздух казался вязким от неумолчного звона цикад. Как хорошо! Как замечательно устроен мир! Кто его придумал? Кто его создал? Неужели бездушный Создатель?..

В цехе деревообработки гудели станки. Звон циркульной пилы то спадал, то поднимался до леденящего визга, то снова спадал до добродушного звонкого бреньканья. Лучи осветительных прожекторов сонно уперлись в древесный хаос, в эту жуткую кашу из штабельной древесины, эстакад, козловых кранов, тросов, щепок, опилок и звона циркульной пилы. В свете прожекторов видно было, как мальчишки осторожно, с оглядкой слазили вниз с крана. Окна цеха деревообработки светились сонно, чуть обозначен светом зев двери склада готовой продукции. К двери приткнулась кузовная машина. В кузове копошились торопливо люди. Наверно, грузят продукцию…

Петр направился к ним. Спросить, кто грузит, что грузит… И почему ночью грузят? Что, дня мало? И ночью бухгалтерия не работает, не выписывают продукцию. Как же это они грузят? Кто разрешил?

Петр наддал шагу, жалобно заскрипел протез, словно умоляя его не ходить туда. Он даже подумал: может, не ходить туда? Раз они не зашлИ к нему и не спросились, значит, так надо. Значит, так начальство велело. Сколько уже раз было — он докладывал поутру, а его обрывали — так надо!

Он так думал, а сам шел к машине, которую загружали неизвестные. Думал — не надо. А сам шел. На него сегодня дух противоречия напал какой‑то. Вот и Карлу Марксу весь вечер, даже во сне противоречит…

Он не дошел метров тридцать, когда от машины отделился человек и двинулся ему навстречу. Сердце у Петра дернулось тревожно. Что‑то будет сейчас! И все‑таки не повернул обратно и даже не остановился. Поистине в нем сегодня дух противоречия!

Подошел толстый, небритый, в рубашке навыпуск нацмен и сунул в руки большой с пластмассовыми ручками кулек.

— Что это? — машинально приняв кулек, спросил Петр.

— Мандарины. Не видишь, да — а-а?

— Зачем?

— Иди в контора, кушай. — И толстый грузин повернул обратно.

Петр растерянно стоял, протянув ему пакет с мандаринами.

— Эй!.. Возьми свои мандарины! И скажи, что вы грузите?..

Грузин вернулся.

— Слушай, дарагой! Что сейчас — зима, лето?

— При чем тут зима, лето?

— А при том, что гдэ ты летом видал мандарины? А? Нигдэ. Я тебя угощаю мандаринами. Понимаешь? Уважят нада!..

— Слушай, — начинал уже сердиться Петр, — возьми свои мандарины, и мотайте отсюда, пока я вас не задержал!.. — Петр наддал шагу, ликуя, — ага, боишься, воришка! Но грузин вдруг вернулся. Подбежал и сильно пихнул Петра в грудь. Петр упал’навзничь и ударился затылком о дубовую плаху. Да так сильно, что потерял сознание на какое‑то время. Очнулся, повел глазами туда — сюда, не понимая, почему над ним, глядя прямо в глаза, висит яркая полная луна. Он повернул голову, скосил глаза и увидел рядом белеющий пакет. Вспомнил, что с ним произошло. Попробовал подняться, но от усилия тупая боль пронзила затылок и ударила в голову. Тогда он повернулся на бок, потом на живот. И уже с живота поднялся на колено здоровой ноги, подполз к ближнему штабелю, ухватился за край доски и кое‑как поднялся на ноги. Глянул в сторону цеха: в окнах свет, гудят станки, визжит циркульная пила, темнеет широкий зев двери склада готовой продукции — и нигде ни души. Как ни в чем не бывало. Петр наклонился; поднял кулек, несколько мандаринов выпало, он с трудом поднял их, борясь с болью в затылке. Оглянулся на светлые окна цеха и поковылял на свой «сторожевой пост», издеваясь мысленно над собой: «Ото сиди в конторе и не суйся не в свое дело! Лучше будет!.. Такова силяви! Будешь знать, как противоречить Карлу Марксу. Собственность‑то общественная…»

В конторе Петр высыпал содержимое кулька в корзину для бумаг и неожиданно обрадовался — мандаринов было килограммов пять, не меньше. Да крупные!

— Во! — обратился он к Карлу Марксу, — «уважят нада»!.. Это Ляльке радости — полные штаны! Алешке отнесу. Нет, позову к себе, угощу. Пусть полакомится, да и привыкает к нам. Заберу я его все‑таки у Ольги. Ей свободнее будет, пацану лучше… Так что, уважаемый Карл Маркс, не знаю как тебя по батюшке, — не бывает худа без добра. Вишь, какой грузин попался? Угостил мандаринами. Среди лета! «Уважят нада»! Гуля тоже обрадуется. Я, конечно, не скажу, как я их раздобыл. Скажу, привезли грузины, купил. Почему летом? Скажу, есть такой летний сорт у добрых людей. Улавливаешь мысль? Не улавливаешь. Поясняю. Если вдуматься, то грузин этот пузатый сделал доброе дело. Во — первых, он не огрел меня палкой или доской, хотя под рукой было. Во — вторых, угостил мандаринами. А в — третьих, подумай только, как он готовился к этому моменту. Он же заранее, выезжая из своей Грузии, приготовил эти мандарины, чтоб угостить меня, если я сунусь. Предусмотрительный! И заметь — задумано‑то как, не от зла, не от жестокого сердца, а от доброй души. Вот что ценно! «Уважят нада»! Он прекрасно понимает, что абсолютное большинство людей на моем месте рассуждают так: не мое, государственное? Значит — ничье. И если человек берет ничье, да еще при этом угощает мандаринами, — благодарить надо. А я погнался за ним. Да разве для этого меня сюда поставили? Безногого. Меня для того и поставили, чтоб не гонялся за людьми. Чтоб все было тихо, мирно. Грузин это понимает, все понимают! А я… Сплоховал. Потому как дух противоречия на меня сегодня накатился. А все ты! Вернее, твое учение! Вот приснилось мне, что учение твое от озлобленности. А? Хмуришься, не согласен? Тогда скажи мне, почему у всех народов, которые пошли по твоему учению, такая злоба в сердцах? Вон в Румынии Чаушеску с женой даже грохнули. А? Почему? А почему у тех, кто не поддался на твое учение — достаток и уважение к труду? Почему? Потому что твое учение от озлобленности. Вот давай твое учение немножко пересмотрим. Давай исходить из любви к ближнему. Вообще из любви. К примеру, я люблю женский пол. Это означает, что я способен любить. Правда, это у меня не от какого-нибудь там учения, а просто от природы. Таким меня мама родила. Но не в этом дело. Дело в том, что у человека надо пробуждать способность любить. Главное в человеке — это способность любить. Все остальное приложится, придет само собой. И здравомыслие, и добродетель, и сострадание, и желание понять другого… Любовь располагает человека к объективному мышлению. Любовь — это двигатель доброй воли. Любовь — это главный стержень человеческого бытия. Ось, вокруг которой вращается Вселенная. И ты это знаешь прекрасно. Потому, что ты любил свою жену, своих дочерей, любил жизнь. Но ты ненавидел людей. И эта ненависть у тебя была сильнее, чем любовь. Эта ненависть и продиктовала слова: «уничтожение частной собственности, религии и семьи». Уничтожение самого святого, что составляет жизнь человека!.. Хорошо. Давай начнем с тебя. Давай твою жену, твоих дочерей сделаем общими женами. А? Что ты на это скажешь? Или давай собственность твоего любимого сподвижника Энгельса пустим по ветру, сделаем его нищим и присоединим к пролетариям всех стран. А? Да тебе же первому кусать станет нечего! Ибо ты частенько жил за счет его частной собственности. Или давай уничтожим твою религию, твою веру в твое учение. А? Что от тебя останется? Так что ты меня извини, уважаемый Карл Маркс, но ты не с того конца начал. Надо бы посмотреть с другого конца. С любви к тому, чем владеешь, с любви к тому, во что веришь, с укрепления семьи. Может, и жизнь тогда по — иному засветится. А то ведь уже и землю скоро разрушим от ненависти и нелюбви вселенской. А твоего Энгельса стыдно читать в «Происхождении семьи, частной собственности и государства». Прямо беда! Ему все видится через ж… Все ему не так, все ему не то. А вот раньше в древности, в дикости — это да! Когда внутри какого‑то там племени «господствовали неограниченные половые связи, так что каждая женщина принадлежала каждому мужчине и равным образом каждый мужчина — каждой женщине». Или его эта издевочка: «И если строгая моногамия (подчеркнуто мной — В. Р.) является вершиной всяческой добродетели, то пальма первенства по праву принадлежит ленточной глисте,

рая в каждом из своих 50—200 проглоттид, или члеников тела, имеет женский и мужской полный половой аппарат и всю свою жизнь только и делает, что в каждом из этих члеников совокупляется сама с собой».

Ничего себе! Ученейший человек с мировым именем этак вот сопоставляет человека с ленточной глистой. И в чем? В любви. Нет, не от доброго сердца все это. И не от большого ума намекать нам, что не только брат с сестрой могут совокупляться, но и родители с детьми. Извини меня, уважаемый Карл Маркс, но вся эта заумь твоего дружка мне не по душе. И уверен — Гуля это тоже не примет. Вот Ольга — эта глиста маринованная, — если ей дать прочитать «Происхождение семьи…» — она обрадуется. Потому что из тех, кто уже нацелился уйти в первобытное существование. Кто жаждет вернуться в состояние одноклеточного. Вот так! — Петр закрыл и отодвинул от себя том избранных произведений Карла Маркса и Фридриха Энгельса. — Закушу‑ка я мандаринами, да и прикорну. До утра еще далеко. — Он стал сдирать кожуру с мандарина. Контора наполнилась свежим бодрящим ароматом.

Утром начальник появился рано. И Петр не удержался. Потрогав ушибленный затылок, доложил:

— Были тут какие‑то ночью, грузили машину чем‑то, возле деревообрабатывающего цеха.

— Да это… — уронил начальник глаза. — С Армении, с района бедствия…

— Вот. Угостили, — показал Петр кулек с мандаринами.

— Да? — удивился начальник. Заглянул даже в кулек, — Ну и прекрасненько!..

Петр пожал плечами и пошел на «пятачок» к котлопункту, где останавливается «вахта» с рабочими. Дожидаясь автобуса с рабочими и Гулю, чтоб угостить ее мандаринами, Петр обкатывал мысль, пришедшую в голову: надо завести собаку и брать ее с собой на дежурство.

Какую? — это вопрос. Маленькую шавку, чтоб будила, когда кто появится на складе с недобрым намерением. А что толку? Ну разбудит. Ну увидит он воришек, ну крикнет им, чтоб убирались. А они все равно возьмут свое и унесут. Большую надо! Овчарку. Да научить ее гонять посторонних. Или бердану попросить у директора. Чтоб не пихались хоть, как этот пузатый грузин. Хорошо — обошлось, — Петр потрогал затылок, — а мог треснуться так, что и душа вон…

В котлопункте гремели уже посудой повариха Мотя и ее помощница Манюня. Варят, наверное, кислые щи свои, от которых кишки сводит; да тефтели, из которых жир течет. Правда — дешево. Да с голодухи, да еще когда поработаешь — все идет. Но иной раз — вот где эта кулинария! Поперек горла. И что за организация — этот ОРС? «Обеспечь Раньше Себя, Обеспечь Родных Своих, Остальное Рабочим Скорми»? Точно! Убожество и тащиловка на высочайшем низком уровне.

Гуля обрадовалась мандаринам. Выхватила из кулька пару. Остальные велела нести домой, угостить Ляльку и обязательно Алешку. Совсем парень скис. Видела сегодня возле конторы леспромхоза: грязный, худой…

Петр попросил шофера автобуса остановиться возле железнодорожной станции. Слез, перешел по пугям, взобрался по ступеням на привокзальную площадку и заковылял к конторе. Надо зайти к директору, поговорить насчет берданы.

На привокзальной площадке огинался поселковый ничейный пес — здоровенная, с теленка, овчарка — со странной кличкой Гугу. И кличка у пса была странная, и сам пес со странностями. Какой‑то блаженный. Мало того, что ничейный, бродячий, но еще удивительно компанейский — со всеми дружил, со всеми запросто. Вдруг подойдет и сядет рядом. Смотрит в глаза. Будто поговорить хочет. Заговоришь с ним — он целый день будет ходить за тобой. Вроде как в друзья набивается.

Или подойдет к компании ребят или мужиков, втиснется меж ног и стоит. Слушает, ушами поводит. Вот только не скажет свое слово. Если ребята начинают ржать неприлично, так, чтоб никто не сомневался, что им смешно, он начинает «гудеть» трубным своим голосом: «Гав! Гав!» Но получается у него — «Гу! Гу!»

Он целыми днями бродит по поселку. Его можно видеть на станции, возле Дома культуры, в магазине, в конторе и даже в предбаннике в бане. И никто его не гонит. Потому что везде он свой. Потому что он совершенно безобидный, никого никогда не трогает. У него очень выразительный взгляд. Посмотрит и как будто скажет: «Все ясно…» А еще не трогают его потому, что у него заслуженное прошлое. Говорят, будто он служил на границе, задержал нескольких нарушителей, а когда убили в перестрелке хозяина, он ушел с заставы и больше не вернулся туда.

Петр наткнулся на директора в приемной.

— Игорь Васильевич! — обрадовался он тому, что не придется томиться в приемной, ждать. — Я к вам…

— Заходи, — торопливо обошел его директор, — я сейчас. — И рванул, по всему видно, в туалет. Досиделся, посовещался! На обратном пути он чуть не проскочил мимо Петра. Петр ждал его в приемной, не стал заходить в кабинет. Там и без него полно народу и накурено, хоть топор вешай. И все ищут, чем бы себя занять, в какой бы такой «деловой» разговор втянуться от нечего делать. А ему не хотелось при свидетелях объясняться с директором. Дело деликатное! Петр отвел директора в сторону.

— Мне бы бердану, Игорь Васильевич…

Тот отшатнулся недоуменно. Взял доверительно Петра под руку, повел в кабинет главного инженера, который пустовал.

— Зачем тебе бердана? Ты и без ружья молодцом дежуришь!..

— Одолевают.

— Кто?

— Да и …мальчишки тоже. Лазят по кранам, курочат приборы.

— Так ты их стрелять решил? Ой, не советую. Беды потом не оберешься. В тюрьму могут посадить.

Петр опустил глаза, потрогал ушибленный затылок.

— И еще, понимаете, — пихаются.

— Мальчишки? — директор готов был рассмеяться.

— Не — е-е. Грузин какой‑то толстый. Приехали ночью, грузят. Спрашиваю — кто, откуда? Разрешение. А он меня пихнул. Много ли мне надо на одной моей ноге? А была бы бердана…

— Дела — а! — директор сгреб воображаемую бороду. — Это уже непорядок. А какой грузин из себя?

— Пузатый, небритый, в рубашке навыпуск. Вот, — и Петр раскрыл кулек, показал мандарины.

— Гурам? — повеселел директор.

— Да кто его знает? — оторопел Петр.

— Отар?

— Не знаю я их.

— А — а-а — а! Заур, наверное. Ну ладно, Калашников. Ты иди, мы тут подумаем. Я ему, этому Гураму… Или Отару… А может, Зауру!.. Я ему!.. Иди, иди. Мы тут разберемся. Бердану дадим.

Петр вышел в приемную, совершенно сбитый с толку. На него сочувственно посмотрела секретарша Люба. А иод дверью приемной ждал его преданно ничейный пес Гугу. Посмотрел в глаза, и ни с места. Не шелохнулся. Мол, сочувствую. Пришлось обходить его. Такой вот этот пес Гуту.

— Вот так! — сказал ему Петр. — Гурам! А может, Отар. А может даже Заур. А ты говоришь!..

Он заковылял к выходу по длинному коридору, запинаясь протезом за облупленный линолеум на полу. Гугу плелся за ним. Вышел с ним из конторы и пошел следом на станцию. Возле станции Петр сел отдохнуть на лавочку. И пес сел рядом.

— Тут их не поймешь, — заговорил Петр, обращаясь к собаке. — Вроде при должности люди, то есть на государственной службе, а готовы по нитке растащить то государство. Ну да бог с ними! — Петр погладил пса по здоровенной холке. — Нам вот с тобой поговорить надо. Есть у меня одна идея — взять тебя к себе на службу. А? — Пес встал, подошел вплотную и сунул морду в колени Петру.

— Слушай! — вдруг осенило Петра. — У тебя такой внушительный вид! Ты одним своим видом будешь отпугивать! А? Улавливаешь мысль? — Пес поднял морду и так посмотрел значительно, будто все понял. Не пес, а сплошная умница! — В самом деле, Гугу! Я те и кличку другую дам, солидную. Положим — Гурам. Жить будешь у нас. Домище вон какой! Найдется и тебе место. Гуля — она добрая. Куском хлеба не обойдет. А я договорюсь в столовке насчет косточек куриных… — Гугу и эту мысль оценил, надо полагать. Отвернул свою здоровенную морду в сторону и протрубиА: «Гу! Гу!»

— Вот так! — одобрил его Петр. — Будем с тобой вместе служить. Работа — не бей лежачего. Спи себе, лежи в конторе. Тёпло, и за шиворот не капает. Стулья в конторе полумягкие. Улавливаешь? Ну, в окно можно посмотреть. Все равно ничего не видно. А если и увидел что — поворачивай назад. Потому как это или Гурам, или Отар, или Заур. Ну а если случайно на воришек наткнемся, как я сегодня ночью, или воришки на нас невзначай налетят — то придется гавкнуть пару раз. Не! Брать не будем. Не для того мы поставлены. Нет, ежели рассудить по — хозяйски, то мы для того и поставлены, чтобы охранять социалистическую собственность. Но… Понимаешь? Не верь глазам своим. Жизнь теперь такая — если что и видишь, говори, что не вижу, если что и знаешь, говори, что не знаю. То есть вроде ты живешь, но ты не верь, что живешь. Это просто тень от твоей жизни. Или… Ну как тебе еще яснее сказать? Вот дали тебе палку и уверяют, что это мозговая косточка. Что надо делать? Грызть палку и делать вид, что вкусно. Или, положим, тебе приказывают — ату, взять его! Что ты должен делать? Объясняю подробно, запоминай — ты должен со всех ног пуститься выполнять команду. Но… в обратную сторону. Улавливаешь мысль?..

Гугу поднял голову, закрыл глаза и снова протрубил: «Гу! Гу!»

— Ну вот и хорошо! Ты, я смотрю, вдумчивый пес. Пошли до хаты. Только вот зайдем, проведаем Алешку, угостим его мандаринами.

Родное жилье пахло чем‑то неродным.

Ольга стирала на кухне в тазике. На столе стояла пачка какого‑то импортного сверхпахучего стирального порошка. На веревке развешаны несколько комплектов минибикини нежных тонов. Ольга все в том же замызганном халате с заголенными по локоть руками. Выпрямилась, смахнула с рук мыльную пену, подбоченилась.

— Тебе чего?

Петр раскрыл и протянул кулек с мандаринами.

— Хочу Алешку угостить.

Ольга выхватила кулек, повесила на спинку стула. Петр потянулся было взять несколько штук для Ляльки, Ольга отвела его руку.

— Чего?.. Пожалел уже? В кои‑то веки вспомнил про сына!..

— Возьму Ляльке пару штук…

— Обойдется твоя Лялька!

Петр оглянулся на открытую дверь. Гугу, сидя на крылечке, виновато потупился: мол, — женщина, ее не облаешь! В дверях из большой комнаты появился Алешка. Молча прильнул к косяку двери. Смотрит. Личико бледное. Петр обвел кухню взглядом. Так и не побелила! И обычный беспорядок. Горы немытой посуды, тряпки, объедки, облепленные мухами. И над всем этим висят мини — бикини нежных тонов.

— Там мандарины, — сказал Петр Алешке. Повернулся, хотел уйти, но вдруг опустился на стул.

— Слушай, Ольга, тебе без меня хорошо?

Ольга, принявшаяся было снова стирать, выпрямилась, смахнула с заголенных рук воображаемую мыльную пену. Некрасиво так шмыгнула носом.

— А тебе чего?

— Да ничего. Просто спрашиваю. Вижу, что ты живешь хорошо. Ни в чем себе не отказываешь, В Туапсе часто…

— Да, да, да! Часто! Трусы вот не успеваю стирать!..

— Отдай мне Алешку.

— Чего?.. Может, тебе сто рублей по почте перевести?

— Я серьезно. Отдай Алешку. Он у тебя без присмотра.

Ольга посмотрела на малыша. Вдруг кинулась к нему,

вытолкала в другую комнату, закрыла и заслонила собой дверь.

— Мотай отсюда! — вызверилась люто. — Пока я тебя, — она зашарила по кухне глазами, — не огрела…

На пороге возник Гугу. Задрав голову, он басовито протрубил: «Гу! Гу!» Ольга отскочила к плитке, схватила качалку. Гугу снова задрал морду и прогудел.

Петр встал, вытолкал пса на улицу и пошел, не оглядываясь. Закрывая калитку с улицы на щеколду, бросил незлобиво Ольге, выскочившей на крыльцо с качалкой:

— Паскуда ты! Пацан у тебя скоро завшивеет…

— Иди, иди!..

Петр уныло ковылял домой, бормотал себе под нос, зная, что Гугу плетется рядом:

— Вот!.. Попадется тебе такая баба, и превратится твоя жизнь в пытку. Нет. Она сначала была ничего. И за детишками хорошо ходила, и в доме было чисто. А потом… Ну словом, когда у нас не стало настроения друг к другу, — все перевернулось. Запомни, добрый мой пес, только любовь может поддерживать огонь в домашнем очаге. Как она кончилась, любовь, — беги…

И Лялька, и потом Гуля, прибежавшая с работы раньше времени, — леса нет, нечего делать! — обрадовались появлению большой и доброй овчарки. Контактный Гугу сразу нашел с ними «общий язык». Он подходил то к одной, то к другой, когда они подносили Петру кирпичи, а Петр клал в сауне печь с каменкой, — терся о ноги или садился и смотрел куда‑то в сторону. Мол, с хорошими людьми приятно просто посидеть. Пусть молча, пусть как бы думая о другом, но побыть рядом — это уже хорошо!

Потом Гуля сварила ему пшеничную кашу, вырезав из куска припасенной говядины пару косточек. Остудила и положила ему кашу в глубокую чугунную сковородку. И стали всей семьей смотреть, как Гугу ест. Гугу ел неторопливо, аккуратно. Сначала съел кашу. Подобрал все до крошки. Потом лег на живот и принялся за косточки, придерживая их лапами. Зубы у него, видно, не ахти какие крепкие. От старости. Он делал перерывы, отдыхал. Отвернется и долго смотрит в сторону, облизывается, делает вид, что растягивает удовольствие, а у самого слюнки текут. Потом снова принимается за деликатес. Поел, пришел, ткнулся Гуле в колени. А потом они всей семьей, и Гугу туг же, сумерничали на крылечке, придумывали новую кличку ему. Он слушал, будто понимал, что речь о нем, поводил ушами, вдруг тоненько радостно скулил, а то срывался с места, совал морду в колени. И чего только не напридумывали: и Мухтар, и Джульбарс, и Казбек, и Герой, и даже Гурам.

— Что такое Гурам? — спросила Гуля.

— Это хороший грузин, угостил меня мандаринами.

— Да, а где твои мандарины? — спохватилась Гуля.

— Ольга отобрала.

— Это как?

— А так. Я зашел Алешку угостить. Она хвать, и хрум-хрум…

Это «хрум — хрум» позабавило Ляльку. Она долго звонко смеялась. Гугу даже не выдержал, подошел к ней, слегка потерся. Мол, разделяю твою веселость. Мол, это действительно смешно — «хрум — хрум».

Так и не придумали новую кличку псу. Легли спать. На душе у Петра было пакостно, и он долго и мучительно не мог заснуть. Ворочался, словно под ним была не мягкая пахучая, всегда свежая постель, а доска с гвоздями. Гуля положила на него руку: мол, чего ты? Успокойся, я здесь, рядом; я с тобой, я люблю; я тоже не сплю и не засну, пока ты не успокоишься. Потом шепнула:

— Я хочу тебя…

Петр повернулся к ней.

…И как всегда, на душе стало пусто и приятно легко. Мышцы, несмотря на бурное минутное включение, быстро расслабились. Что‑то внутри отхлынуло раз и другой. И он провалился в глубокий радостный сон. Еще чувствуя эти внутренние отливы, как бы смывающие его в желан ные бездонные глубины сна, успел подумать: какая все же сила заключена в близости с ж^ншиной!.

Сколько раз он об этом думал! Сколько раз он пытался объять несовершенным умом своим эту дивную загадку природы. Этот таинственный язык общения, на котором говорят все народы мира, все живое на земле. Что за чувство такое, которое и ранит, и исцеляет, убивает и воскрешает, огорчает и дарит несказанную радость; терзает и ласкает, дарит миру бесконечное обновление. Самые страшные испытания судьбы ничто по сравнению с мигом любви. Ради этого мига люди идут на муки и смерть, на боль и лишения. И она, любовь, — единственное в этом мире влечение, сохранившее свою первозданность, несмотря на все ухищрения подлого человеческого рода, — осталась чувством чистым, желанным, всесильным. Вот что должно составить основу всяческой деятельности человека. Всех его устремлений на Земле и в космосе. Этот путь подсказывает сама природа. Человеку надо только прислушаться к ней. Не выдумывать, не искать каких‑то других неестественных путей, идолов, не метаться из стороны в сторону. Не изобретать велосипед.

Приснилось Петру, что у него обе ноги целы. И что они танцуют с Гулей вальс на борту белоснежного океанского лайнера. Море гладкое. За бортом кувыркаются дельфины, а из глубин, сквозь толщу прозрачной воды смотрит виновато небритый толстый грузин в рубашке навыпуск. Гурам, а может, Отар, а может, даже Заур. «Ага!.. Что, влип? Попался!» — торжествует Петр и чувствует, что его не то радует, что грузин повержен на дно океана, — ему радостно оттого, что он танцует с Гулей вальс. Что у него обе ноги, что он теперь полноценный человек и что он любит Гулю. Очень любит! И чем больше он сознает, что любит ее, тем ему радостнее на душе. Хорошо! Как хорошо!!!

Петр проснулся с легким чувством на душе. Вспомнил почему‑то пса. Теперь не так скучно будет в ночном дежурстве. И не так опасно. Хорошо! Хороший пес!.. И туг его осенило: а если так и назвать его — Хороший?..

— Гуля, Гуля! — тихонько затормошил он жену. — Слышишь? Я придумал…

— Что — о? — трудно просыпаясь, отозвалась Гуля.

— Я придумал, как мы назовем пса!

— Чего?.. — Гуля нехотя села в постели. Повздыхала, поглядывая по сторонам, на окно. (За окном темно еще.

Значит, ночь). На Петра. Он смотрит на нее радостно, заложив за голову руки. — Ты чего?

— Придумал, как пса назовем. Хороший!

— А — а-а, — Гуля, кажется, включилась. Подумала. — Правда. Хорошо. Пес‑то хороший. И кличка — в самый раз…

— Пойдем Ляльке скажем.

— А может, утром?

— Пойдем, пойдем! Она тоже расстроилась с вечера. Тоже не спит, ворочается.

— Ну, пойдем.

Лялька и в самом деле как будто ждала их. Только Петр дотронулся до ее плеча, она повернулась:

— Придумали?

— Придумали.

— Как?

— Хороший!..

Лялька села в постели. Гуля включила свет.

— Хороший… Правда! — она вдруг соскользнула с кровати и посеменила в коридор в своей беленькой, длинной, по щиколотки, ночнушке. Гугу поднялся ей навстречу на куске ковровой дорожки у порога, возле той тумбочки, где прощались и никак не могли проститься Гуля и Петр в ту злополучную ночь тайного греховного свидания. Протрубил свое «гу — гу!» Лялька бросилась ему на шею.

— Хороший! Хороший!..

Пес встал и осторожно понюхал костыль, на котором стоя/, его хозяин.

Петр пояснил:

— Я на ночь снимаю протез…

Пес еще раз понюхал костыль, пошел в спальню, нашел протез, понюхал его, глянул хозяину в глаза, мол, все ясно, и пошел на место. Лялька ходила за ним следом, хватала его за морду, обнимала на ходу. Он терпеливо сносил ее ласки. А потом и лизнул.

Кроме культурного центра, в поселке был еще административный центр. Это кусок дороги, примыкавшей к конторе леспромхоза — новому двухэтажному зданию. Под одной крышей с конторой приютились с одного конца продуктовый магазин, а с другого — хлебный магазин. Дальше — довольно приличная, тоже новая, столовая.

Возле конторы с раннего утра сновали люди, стояли машины, гомонила очередь за мясом и молоком. Напротив конторы, через дорогу, на скамейке, местные бабули продавали картошку ведрами, разную зелень, орех — фундук и семечки на стакан. Стакан был «хитрый». Зауженный до невероятности со стороны дна, наполненный и утопленный в семечки, он сверху казался нормальным стаканом, а на самом деле это был маломерок — зауженный, да еще и с толстым дном. Точно так же и ведро с картошкой. Это было не ведро, а что‑то вроде детеныша ведра. Внешне как будто бы настоящее — и ободок, и дужка, и сделано конусом — ну ведро и только! А по вместимости в два раза меньше. Явное очковтирательство! Но у бабулек, торгующих семечками, орехом — фундуком и картошкой, совершенно невозмутимый и непробиваемый вид: как будто это не стакан — рюмка и не ведро — детеныш, а настоящая посуда. И как будто они тут ни при чем.

Интересный народ эти бабульки!

Интересен и народ, который крутится возле конторы с раннего утра. (Если присмотреться.) Вот стоит всхрапывает местный балагур — заика. Он говорит громко, в нос, растягивая слова и то и дело всхрапывая, будто лошадь над пучком сена. Говорить ему явно тяжело, но он почти не умолкает. Он без конца рассказывает, как они отступали в горы, когда пришли немцы, и как потом он лежал в госпитале, когда его контузило разрывом снаряда. Он чем‑то напоминал Гугу. Его, как и Гугу, можно было видеть везде: в конторе, в магазине, в столовой, на станции, в предбаннике, возле Дома культуры, за доминошным столом… И везде он искал собеседника, чтоб еще рассказать, как его контузило и как он лежал в госпитале.

С раннего утра околачивался возле конторы и шофер директора. Грузный, с красным склеротическим лицом армянин. Сначала кажется, что он изнывает от безделья в ожидании директора. Но, присмотревшись, понимаешь, что он напряженно трудится: к нему то и дело подходят люди, что‑то говорят ему, он что‑то говорит им. Говорит небрежно, повелительным тоном. Оказывается, он перекупщик, а люди, которые с утра тянутся к нему, — заготовители. Они заготавливают хвойную лапку, древесный мох, дубовую кору, ягоды, орехи — фундуки, грибы, дикую грушу, кислицу (всех даров леса и не перечесть!), он скупает за гроши, а сдает государству за хорошие деньги. У него выпученные трахомные глаза и невероятно наглый взгляд. Когда он смотрит на вас, хочется снять и отдать ему рубашку.

С раннего утра возле конторы скапливается до десятка машин. Грузовые и легковые автомобили, автокраны, фургоны, лесовозы: всем нужны пиломатериалы, паркет, штакетник и просто круглый лес. На грузовиках приехали те, кто уже пробился сквозь бюрократический заслон, подписал нужные бумаги и готов загрузиться; на легковых — те, кто надеется пробиться или проскользнугь каким‑нибудь обходным манером. Словом, жаждущие, страждущие, «без крыши над головой», «погорельцы», «застройщики», «молодожены», которым негде провести медовый месяц; «аварийники», а на поверку — дельцы и спекулянты. Для пущей убедительности они капитально небриты, немыты, неопрятны, с хорошо отработанным видом несчастных людей. Они сказочно терпеливые и целеустремленные.

Простой обыватель поселка выскакивает в центр в чем попало: в халате, в майке или даже в комнатных тапках. И обязательно небрит. Особенно те, кто рядом живет. Но вдруг появится местная модница. Это, как правило, красивая девушка или молодая одинокая женщина. У нее, как говорится, все на месте и безупречные шмотки. Ну, конечно, румяна во всю щеку и загадочно подсинены веки, и в ушах необыкновенные серьги, и сумочка через плечо, и сосредоточенные в себе глаза. Казалось бы — ну что за идея вырядиться и ходить по крошечному пятачку административного центра, где сплошь небритые мужчины и несчастный говорун — заика со своим лающим говором. Ан нет! Смысл есть. И немалый: каждый день здесь промышляют дельцы, спекулянты и перекупщики. И хоть они небриты и капитально немыты и у них хорошо отработан вид несчастных людей, — местные красавицы — модницы хорошо знают, что за этими немытыми, небритыми бородами скрываются денежные, а подчас даже богатые люди. Авось повезет, и кто‑нибудь из них клюнет и вывезет ее отсюда, из этого затхлого, скучного до одури местечка.

Нравы у жителей поселка необычные, в чем‑то даже загадочные. Об этом тоже надо сказать, но сначала несколько штрихов о хозяйственно — экономическом облике поселка.

Леспромхоз — единственное промышленное предприятие, вокруг которого, собственно, и вращается вся трудовая и общественно полезная жизнь населения. Несколько магазинов государственной торговли и потребкооперации Железнодорожная станция, школа — десятилетка и сельский совет. Здесь почти все знают друг друга. И почти все находятся друг с другом в какой‑нибудь степени родства: или сват, или брат, или крестник. Поэтому почти все всё о всех знают… Надо сказать, что в этом нет ничего плохого. Потому что поголовная осведомленность оберегает нравственность. Если Гришка прошелся с Машкой, то это будет немедленно известно жене Гришки и мужу Машки. Если Гришка получил зарплату больше, чем Мишка, а они работают в одной бригаде, то жена Мишки обязательно узнает об этом и обязательно прибежит в контору к бухгалтеру выяснять, почему это ее Мишка получил на два рубля меньше, чем Гришка. Если у Машки вовремя не появились месячные, то об этом пренепременно узнает ревнивая Глашка и при удобном случае уязвит своего «кобеля» — не он ли, стервец, заделал Машке? Здесь попереженились, поперероднились крест — накрест и по диагонали так, что теперь не доберешься до истины, кто какой национальности, а подчас и кто от кого произошел. Смотришь, у русской бабы с белобрысым мужиком родился явный армянчонок. Или у армянки вдруг нашлось совершенно русоволосое дите. И никто не удивляется уже, не возмущается и не сетует на падение нравственности, потому что все всё обо всех знают. Но делают вид, что ничего такого не знают. Но это еще ничего! Хотя и загадочно. А вот как ухитряются здесь работать в леспромхозе, а лес вывозить в колхозы — этого действительно никто не знает. Есть, конечно, люди, которые знают, но они тоже делают вид, что ничего не знают.

Когда‑то леспромхоз гремел. Выполнял план по вывозке древесины, люди хорошо зарабатывали. Понимали, что леспромхоз — единственный кормилец здесь; трудились прилежно, с полной отдачей, и трудовой коллектив славился на весь Туапсинский район. Потом как‑то попритерпелись к славе и благополучию и захотелось большего. Захотелось жить как‑нибудь так, чтоб не работать, а хорошо жить. Получать хорошую зарплату, возиться у себя на огороде, строить дом, а числиться на работе. Казалось — невероятное, немыслимое желание. А вот сбылось же!

Леспромхоз давно уже не выполняет план, потому что об этом уже давно никто не заботится, хотя все делают вид, что работают, не покладая рук. Невыход на работу по причине того, что не с кем оставить дитя, что дома дел невпроворот, или даже с похмелья — уже давно считается почти уважительной причиной. Весной массовые невыхо ды на работу — потому что надо копать и садить огород, летом — потому что надо окучивать картошку и снимать колорадского жука, осенью — потому что надо копать картошку, а зимой — свадьбы. Хиреет леспромхоз, лихорадит его, но он держится. Что‑то там производит, выплачивает зарплату рабочим и служащим, подводит итоги соцсоревнования. Не чудо ли?..

А тут ученые нагрянули — надо совершенствовать хозрасчет, внедрять коллективный, арендный, бригадный подряд, самоокупаемость и самофинансирование…

Петра эта новость, насчет ученых, взбудоражила. Последнее время он стал замечать у себя склонность к научному мышлению. Долгие ночные бдения на нижнем складе, мысленные, вслух и во сне беседы с Карлом Марксом сделали свое дело — он почувствовал страсть к размышлениям и даже философии. Ему было приятно сознавать открывшуюся способность в себе к размышлениям и философии. Но вот не с кем было обменяться мыслями. Прямо беда! Постоянные слушатели его — Карл Маркс и Гугу, которому он придумал удачную, но почему‑то не прижившуюся кличку Хороший, — они, конечно, неплохие слушатели —.не перебивают, не перечат, возбуждают охоту умничать. Но все равно это не то.

Гуля и Лялька? Они тоже хорошие‘собеседники. Но… Гуля как‑то резко и не вдумчиво судит о сложных вещах. И слишком приземленно. Лялька — вообще дите. Пообщаться бы с человеком научного плана. И Петр стал заводить осторожные разговоры с бухгалтером Ксенией Карповной и экономистом Кирой. Говорят, какой‑то ученый к нам приехал…

И вдруг ученый пожаловал на нижний склад собственной персоной. Немолодой уже, большелобый, с цепкими внимательными глазами и веселым приветливым взглядом. Казалось, он всех знает: со всеми здоровается за руку и мгновенно находит тему для разговора. И еще Петру показалось, что он все про него знает. Как только он вошел в контору, сразу заметил бюст Карла Маркса. С него пере вел взгляд на Петра и тоже поздоровался за руку. Пожимая руку, сказал:

— Вы тут, я вижу, живете по Марксу…

Петр немного смутился почему‑то, но тут же нашелся, что ответить. (Ему очень хотелось войти в контакт с ученым.)

— А что, заметно?

— Ну раз бюст вождя мирового пролетариата, значит…

— Это еще ничего не значит…

И так, пока ученый здоровался со всеми за руку и знакомился, у них с Петром вышел довольно задиристый диалог. Поздоровавшись со всеми, ученый положил на стол целлофановый кулек с папкой внутри и огляделся. В печке еще потрескивали дрова. Полуразваленная и сильно закопченная, она производила удручающее впечатление. Да еще время от времени, когда открывали и закрывали дверь, из печи через щель в дверце вырывалось пламя с копотью.

— Да — а-а! — разочарованно протянул ученый, внимательно оглядевшись. — Если это жизнь по Марксу, то какая тогда жизнь была в каменном веке?..

Вслед за ученым в бухгалтерию вошел Владимир Иванович — начальник нижнего склада. Поздоровался. Они с ученым познакомились, перебросились репликами и пошли в кабинет. Вскоре вернулись, и Владимир Иванович дал распоряжение Петру пройти по территории, предупредить, чтобы сегодня после обеда все мастера, десятники, механики, бригадиры собрались минут на пятнадцать в комнате отдыха. Товарищ из Краснодара проведет небольшую беседу по хозрасчету.

Петр, сидевший за свободным столом, поднялся со скрипом и пошел к выходу. Ученый, проводив его удивленным взглядом, вдруг попросился пойти с ним.

— А можно и мне с вами? Посмотреть, познакомиться с производством.

— Можно.

По дороге к разделочной площадке ученый поинтересовался осторожно, идя следом за Петром, сильно припадавшим на левую ногу:

— Что это у вас?

— Производственная травма, — коротко ответил Петр, и они стали подниматься по деревянным ступеням на разделочную площадку.

На разделочной площадке распиливали бензопилой толь ко что привезенные из леса хлысты. Руководила работой краснощекая бойкая женщина. Размечала хлысты, давала сигнал пилить, осматривала сортименты. Раскряжевщик резал хлыст строго по зарубкам женщины — мастера. Двое рабочих скатывали сортимент на цепной транспортер. Один рабочий дергал за натянутый провод, включал приводную систему, и цепной транспортер, подхватив отпиленное бревно, тащил его к карману — накопителю со страшным душераздирающим скрипом и визгом.

Чуть дальше разделочной площадки четверо рабочих подновляли эстакаду, заменяя сгнившие бревна. За нею чернел темный зев входа в распиловочный цех, где распиливали бревна. Сбоку лесопильного цеха возвышался, «дымясь» мелкими опилками, вентиляционный пылесборник. А дальше, на краю долины, горбились кучи гниющих опилок.

В лесопильном цехе было шумно, резво ходил вверх-вниз постав старенькой пилорамы, распуская бревна на доски. За грохотом не слышно человеческих голосов, хотя кто‑то что‑то кричал, и Петр что‑то пытался сказать ученому. Сразу за пилорамой двое рабочих в перчатках — верхонках сортировали крюками тяжелые доски, снимая с рольганга. Еще дальше сутулились несколько старых круглопильных станков, разделывающих горбыль и нетоварный пиломатериал на заготовки для паркета, мебели, клепки для бочкотары. И хотя возле станков и во всем цехе царил порядок — продукция уложена аккуратными ровными штабельками, обрезки собраны в ящики, вокруг станков свежие следы веника — все равно довлела убогость. Она сквозила отовсюду — начиная с вида пилорамы. Все агрегаты на ней и узлы до того были изношены, что вот — вот она развалится. Станки, оборудование на них «штопано-перештопано» и столько раз уже ремонтированы и переделаны, что кажутся потертыми до блеска руками рабочих. Вентиляционные отводы подвязаны проволокой, в крыше зияют дыры, в окнах, что под самым потолком, почти ни одного целого стекла. Воду рабочие пьют тут же из водопроводного крана, который, видно, протекает, потому что перевязан проволокой и тряпками, словно завшивевший больной.

Петр привык к этому и не обращал внимания. Зато ученый неодобрительно покачивал головой. Петр посматривал на него и посмеивался про себя. Приехал человек с чистенького города, удивляется и возмущается. А чему тут удивляться, чему возмущаться, если здесь вся жизнь такая? Лес, грязь, мусор.

Закончили осмотр производства в цехе ширпотреба, где из мелких отходов и неликвидов делают разные мелкие вещи, необходимые людям в доме и в хозяйстве: черенки для лопат, ручки для молотка, кухонные доски, скалки, молотки для разбивки мяса, разные деревянные штучки, заготовки для гроба, по — деликатному — изделия для похоронного ритуала.

Петр, почти каждый день, а то и по нескольку раз в день проходивший «свои владения» дозором, даже не замечал эти принадлежности для похоронного ритуала, а ученый обратил внимание, что на них, на эти принадлежности, идуг самые что ни есть никуда не годные неликвиды — «задохнувшийся» граб, бук, безнадежно сучковатые дубовые плахи, разные полусгнившие обрезки, полусъеденные грибком. Он взял один такой обрезок и, повертев в руках, тяжело перевел дух.

— Вот ведь как! Жить стараемся хорошо, красиво, а ложимся в гроб, сколоченный из какого попало дерьма! Эго что же за философия такая?!.

Петр скептически пожал плечами. Хотел сказать, мол, когда человек умрет, какая разница, в какой гроб его положат? Но не сказал, промолчал. И хорошо сделал. Потому что, поразмыслив на обратном пуги над словами ученого, он почувствовал некую жуткую суть пренебрежения к человеку. Действительно, какой‑то могильный цинизм был в том, что на изделия для похоронного ритуала пускались самые что ни есть дрянные отходы. Неужели человек за всю свою жизнь не заслужил того, чтобы похоронить его с достоинством? Неужели его деяния столь мизерны, жизнь его столь ничтожна, что он большего и не заслуживает?..

Этот ученый начинал ему нравиться. И вообще у него вдруг как бы глаза открылись на здешнюю их нескладную действительность. Он стал тайком осматриваться критически и видел вокруг, в самом деле, вопиющую неустроенность и убогость. Эти горы опилок, что сразу за цехом ширпотреба. (Они в сухую погоду самовозгораются и каждый раз в этом случае он должен вызывать пожарную машину.) А заброшенные почему‑то. сушильные камеры, где мальчишки устроили отхожее место?!.. Из деликатных соображений Петр повел ученого в обратный путь не по до роге, на которой тонут по «брюхо» даже трактора, а вывел на шпалы железнодорожного тупика, где можно было пройти, не увязнув.

Вдоль тупика, тут и там, где на подкладках, а где прямо на земле кисли под дождями и снегами, рассыхались на солнце, видно, уже не один год, большие ящики с поблекшей заводской маркировкой. Видно, оборудование какое‑то.

— Это что за ненужный хлам, так тщательно упакованный и брошенный? — как бы между прочим поинтересовался ученый.

— Не хлам, а станки с числовым программным устройством! — не без доли гордости ответил Петр. — Тридцать тыщ каждый!..

Ученый взглянул на. него насмешливо, хмыкнул скептически. И тут Петр понял, что не гордиться надо, а возмущаться.

Некоторое время шли молча. Петр, стараясь поспеть за ученым, отчаянно скрипел протезом.

— А это наша комната отдыха, — кивнул он на старого образца железнодорожный пассажирский вагон, поставленный вместо колес на деревянный фундамент. — А там — котлопункт. Давайте пообедаем, — предложил он. — А то потом придется в очереди стоять.

Возле столовой, которую Петр назвал котлопункгом, их ждал в приподнятом настроении Гугу. Он широко облизывался и нетерпеливо перебирал лапами.

— А это мой помощник, — представил его Петр ученому. — Зовут его Гугу, а еще — Хороший.

— Хороший? — удивился ученый. — Хотя и в самом деле — приятный пес. А почему Гугу?

И Гугу, будто понимая, о чем идет речь, протрубил добродушно: «Гу! Гу!»

— Вот и представился! — Петр потрепал пса за необъятную холку. — Хороший пес. А Гугу — потому, что вместо «гав — гав», слышали, как у него получается? — «Гу! Гу!» Вот и вся хитрость.

— Действительно! — умиленно согласился ученый и перевел взгляд на веселенькое здание столовой. Новое здание с широкими светлыми окнами, с выкрашенным в голубой цвет тамбуром. Дверь гостеприимно распахнута.

На кухне хозяйничали две женщины. Упитанные, быстроглазые, с заголенными руками. Одна хлопотала у пли ты, на которой исходили паром кастрюли и свирепо шипели сковородки. Другая мельтешила в широком раздаточном окошке. Приветливо улыбалась, тянулась услужливым взглядом к вошедшим: вам чего?

Съели по борщу, по куску курицы, запили компотом. Косточки Петр старательно собрал в горсть и вынес на улицу Гугу.

— А ничего, — сказал ученый, — сытно и дешево. Правда, в борщ уксусу набухали, не пожалели. И капуста шмотьями. И вообще, кроме капусты, по — моему, в борще больше ничего нет. А?

Петр промолчал.

— А вы что, были в Сибири в заключении? — вдруг спросил ученый.

— С чего вы взяли? Почему в заключении?

— Значит, не были. Извините. А почему тогда «котлопункт»?

— Так у нас называют. Вообще в лесной промышленности… — и Петр пустился в рассуждения о том, что лесная промышленность — это не столько заготавливающая, сколько добывающая промышленность. Потому что тяжелый труд под открытым небом, в особых условиях. Идет разработка природного сырья. И как вывод отсюда — оплата рабочих по крайней мере должна быть как в добывающей промышленности…

Петр почувствовал раскованность и готов был развернуть целую концепцию в пользу лесозаготовителей, но ученый быстро согласился:

— Я с вами абсолютно согласен! Труд лесозаготовителя — особый труд. Это пора понять нашему правительству. Но, к сожалению, они там мыслят еще категориями, которые идут от сталинских времен, когда на лесозаготовки посылали осужденный люд. Оттуда и пошли словечки типа барак, тошниловка, котлопункт, вкалывать, баланда… Был я в Сибири семь лет, работал в лесной промышленности, знаю…

— Я тоже в Сибири был, — запоздало признался Петр.

Ученый покивал задумчиво головой, поглядывая по сторонам — на рабочих, потянувшихся в столовую. На мужчин, запорошенных опилками и даже не пытавшихся отряхнуться перед дверью в столовую, на женщин в широченных спецовках. Что‑то невеселое думал он в этот момент, потому что на его худощавом лице лежала тень мрачноватой усталости.

Из столовой выходили красные, потные. Кто дожевывал, кто в зубах ковырялся. Шли мимо, по своим цехам. Некоторые заворачивали в комнату — вагон. К Петру с ученым подошла краснощекая мастер с разделки. Румянец у нее какой‑то коричневатый. Ученый догляделся.

— Что это у вас румянец такой?..

— Обморозила когда‑то щеки.

— А — а-а!

— Можно вопрос? — женщина заслонилась рукой от яркого солнца, улыбнулась, обнаружив щербатые с гнильцой зубы.

— Вас как зовут? — склонился к ней ученый.

— Зоя Ветрова.

— Давайте ваш вопрос, Зоя Ветрова.

— Кое‑кто из рабочих хочет послушать вас, можно?

— Конечно.

Из будки — вагона выглянул начальник, махнул рукой.

— Можно начинать!

Начал ученый с вопроса:

— Скажите мне, дорогие товарищи, вы любите свою работу?

— Черта лысого! — выкрикнула за всех женщина грубого вида.

— А вы побудьте на сквозняках! Летом еще ничего, а зимой?! Полазьте по этой грязюке!.. Вы видели, что творится у нас здесь? Уже половина лета прошла, а грязь от зимы еще не высохла. И вообще — здесь гиблое место.

— Ну уж и гиблое, — подал голос начальник. — Ты, Немоляева, пошла бы в лес, там поработала.

— Не пугайте меня. Работала! Знаю…

— Ну понеслась душа в рай, — крякнул у самой двери мужик в резиновых сапогах. Смял жесткими пальцами полупогасший окурок и поднял руку, словно школьник. — Можно сказать?.. Вот нащет работы. Работа чего? Работа как работа. А вот вы станки наши поглядите. Их еще в пятьдесят седьмом году поставили и до сих пор они крутятся. На них уже живого места нет! От заводских деталей только станина и осталась — остальное ручная работа. Сколько можно? Отсюда и любовь к работе…

Петр поднял было руку, прося слово. Но на него зашикали:

— Ты помолчи, Петр. Твое дело — досматривай себе.

— А мне можно вопрос? — тихо молвил ученый в наступившей тишине. — Вот вам… — кивнул он мужику в резиновых сапогах. — А почему до сих пор не поставили новое оборудование?

Мужик в резиновых сапогах аж поперхнулся — до того вопрос ученого выглядел наивно но его разумению.

— Нет, нет! Вы мне скажите, — напористо продолжал ученый. — Почему вы не заменяете старое оборудование на новое? Новые станки стоят у вас под дверью. Некоторые еще упакованные даже, а некоторые уже раскурочены.

— Так хы! — рабочий в резиновых сапогах Как‑то смешался, погас. Достал из кармана пачку «Примы» и неуклюже стал выковыривать из нее сигарету. — Так это же какие станки!

— Какие?

— Им же цена каждому тридцать тыщ!

— Ну и…

— И на ём программное устройство. Это ж подохнуть можно, пока его освоишь!

— А вы хотели бы ДИП — «догнать и перегнать». На них не догонишь уже и не перегонишь.

— Это же переучиваться надо!.. — не сбавлял тон рабочий.

— Конечно.

— А на хрена мне переучиваться, когда до пенсии три года осталось?

— А хотя бы для того, чтоб опыт передать сынам, внукам, которые вам на смену придут. А как же? Как жить‑то дальше будем?

— Вам хорошо говорить. Вы там в городе, в чистеньком… А здесь… В магазин зайдешь — ни черта нет.

— Как работаем, так и живем…

Рабочий в резиновых сапогах круто развернулся и вывалился за дверь.

— Пошел ты!..

За ним потянулся еще кое‑кто. Но больше осталось.

— Ну вот, — сказал ученый, — а теперь о том, с чем мы приехали сюда к вам.

И он смело, местами даже слишком смело, как показалось Петру, охарактеризовал обстановку в стране. Поделился своими соображениями, почему не складываются в стране дела и что, по его мнению, надо сделать, чтобы выправить положение. Все очень просто — мы разучились работать, разучились быть рачительными хозяевами. А почему? Потому что весь смысл труда сводится к зарплате. Сколько кому выведут зарплаты. Не сколько человек заработает, а сколько выведут. И люди перестали думать о том, что он сделал за смену, а стали думать о том, как «выбить» зарплату. Потерян смысл труда. Отсюда все беды. Он даже прошелся язвительно по известному каждому школьнику принципу: «От каждого по способности — каждому по труду». У кого одни только способности. А у кого труд? Ему платят за способность горлом брать, а трудиться кто будет?..

Взял слово пилорамщик. Щуплый узколицый человек. В небритой бороде его, на вид седой, намертво застряла мелкая опилочная пыль. Он рассудительно, толково и, как показалось Петру, очень убедительно разъяснил ученому, что на такой пилораме, как у него, дальше жить и работать никак нельзя.

— …Нам установлена норма, как будто пилорама новая. А ее уже трижды надо списать. Значит что? Значит, нашим нормировщикам надо подумать, как установить справедливую норму. Провести, может, хронометраж. Ведь от производительности пилорамы нам план устанавливают на месяц, квартал и год. План нереальный. Мы его не выполняем из месяца в месяц. Нас лишают премиальных. Вот вам и вся любовь…

— Погоди, погоди, Лапин, — не вытерпел и перебил его мастер по лесопилению Ожижко Павел — хмурый мужчина, глядящий исподлобья. — Хронометраж мы провели в прошлом году. Норму установили реальную. Ты же подписывал расчет на установление новой нормы. Лучше расскажи, как на прошлой неделе ты пришел на работу пьяный и включил ускоренную подачу. Полетели полотна, сгорел мотор. А? И это у тебя частенько бывает…

Рамщик, не смутясь нимало, открыл широко рот, чтоб возразить, потом закрыл, сел на корточки. Вроде как обиделся. Мастер продолжал:

— Почему ты себя так ведешь? Да потому что хорошо знаешь, что тебя некем заменить. А было бы кем заменить, я б тебя сейчас же отстранил от работы. Потому как и сейчас, вот перед обедом, ты уже потянул полбутылки «Ана пы». Заходил к вам в раздевалку, там винный дух стоит. Иди сюда, дыхни‑ка…

Пилорамщик встал с корточек и тоже вывалился мешком за дверь.

— Я вот думаю, — сказал ученый как‑то тихо и печально. —Навести бы порядок здесь у вас на нижнем складе…

— Да эту грязь мы уже и опилками засыпали раз десять и гравий возили!.. — выкрикнул возмущенно морщинистый, с землистым лицом рабочий. — И как в прорву!..

И заговорили, загомонили все сразу, перебивая один другого.

В контору возвращались втроем: ученый, Петр и бойкая мастер с разделки, Зоя Ветрова. Возле конторы остановились поговорить. Что‑то все порывалась сказать Зоя Ветрова. Вот если б, вот если б… И то ли не решалась, то ли мысль ускользала.

— Скажите, — обратился к ней ученый, — вот если б с завтрашнего дня вы стали хозяйкой этого производства, с чего бы вы начали?

И по тому, как встрепенулась Зоя Ветрова, Петр понял, ученый попал в самую точку: вот об этом и хотела говорить она, но… То ли не решалась, то ли мысль ускользала.

— Ас того, что поставила бы хороший забор вокруг нижнего склада и сторожа с берданой на въезде — выезде. Раз! Второе, у меня бы не валялись так вот под ногами доски и лес. Посмотрите! — и она носком туфли пнула брус. Отличный брус из пихты, видно, черновая мебельная заготовка.

— М — да, — сказал задумчиво ученый. — Именно такого ответа я и ожидал от вас. Значит, здесь у вас, на нижнем складе, как и в леспромхозе, да и в стране не хватает хозяина?..

— Именно так! — уверенно и серьезно подтвердила Зоя Ветрова.

— Ну это самый первый шаг. Чисто хозяйский, правильный — добро надо беречь, только тогда его можно умножить… Ну а по делу? Как хозяин — предприниматель, что бы вы для начала сделали?

Женщина задумалась.

— Наверное, взяла бы лист бумаги, карандаш и прики нула, чего и сколько в моем хозяйстве можно произвести. Потом подумала бы, как это можно осуществить. То есть, как обеспечить мое производство сырьем, в данном случае круглым лесом, необходимыми материалами… Наверное, нашла бы поставщиков, заключила бы с ними «железные» договора, чтоб все было вовремя и в нужном количестве… Ну и… Посчитала бы, сколько мне это будет стоить и что я буду иметь от этого, — она широко повела рукой, — от этого моего дела. Будет навар или нет? Стоит уродоваться здесь или лучше пустить все с молотка? Так? — она улыбнулась, напряженно всматриваясь в лицо ученого.

Тот не сразу и как‑то вроде удивленно согласился:

— Так. Очень даже так! Каждый предприниматель ставит перед собой именно эти вопросы: «Что делать? Как делать? И что это даст?» — он подумал и хитро так прищурился на Зою Ветрову. — Вот если бы вы меня спросили — в чем будет заключаться моя работа у вас здесь? Я бы ответил — научить вас отвечать именно на эти вопросы: «Что? Как? и Что это даст?»

Зоя Ветрова посмотрела задумчиво вдаль и сказала:

— Ничего у вас не получится.

— У нас‑то как раз получится. Мы точно знаем, чему вас учить и как. И мы свое дело сделаем. Вопрос в другом — как вы воспримете наши старания? Захотите ли вы этому учиться? А главное — захотите ли с толком, по-хозяйски работать?!

— Да — а-а! В том‑то и дело…

С разделочной эстакады донесся грубый окрик:

— Эй! Сколько можно глазки строить? Пора работать!..

— Во, — сказала Зоя Ветрова, — мои мальчики соскучились по мне. Ревнуют.

— Грубовато, — покосился ученый в сторону эстакады.

— Это еще ничего! — хмыкнула Зоя Ветрова. — Это, можно сказать, почти ласково. Вас стесняются. А если б не вы — они б так загнули, что не разогнуть.

Она попрощалась и пошла к своим «мальчикам».

— В самом деле — грубовато, — сказал ученый, глядя ей вслед.

— Грубовато, — согласился Петр. — Матерятся, как сапожники. Правда, и она в карман за матом не полезет. Спуску не дает.

Ученый покачал головой сокрушенно.

— Ну почему люди вот так?.. — он помолчал, подыскивая подходящее слово и, не найдя, цокнул в досаде языком.

— А жизнь такая!.. — простодушно отозвался Петр, не подозревая, что затронут самый жгучий вопрос современности. Ученый пристально всмотрелся в него, будто видел впервые.

— Вы так просто и четко ответили на самый больной вопрос современности…

— А что? — не дал ему договорить поощренный похвалой Петр. — Все просто: как аукнется, так и откликнется. Какая жизнь — такие и люди. Вы спросите — какая — такая жизнь? А вот, — он широко повел рукой. — Мусор, грязь, неустроенность… Плюс невнимание начальства. Они там, — он ткнул пальцем вверх, — сами по себе. А здесь люди сами по себе. И человек наш, он так устроен — если к нему ноль внимания, то и он без уважения. Отсюда и нравы, и нравственность… Это, конечно, упрощенно. На самом деле все гораздо сложнее…

— Я понимаю, — кивнул ученый, видя, что Петр затрудняется продолжать мысль. — Все не так просто. Но если, как говорится, одним словом, то именно так — «жизнь такая», — он протянул руку попрощаться. — Простите. Я бы с удовольствием еще пообщался с вами, но в четыре часа занятия со специалистами в главной конторе. Мне приятно было познакомиться… — И он зашагал было по шпалам к поселку.

— Я провожу вас немного, — сказал Петр, пожав ему руку, и зашагал рядом, поскрипывая протезом. Ученый невольно сбавил шаг, понимая, что Петру хочется закончить свою мысль, закруглиться. Петр откашлялся. — Вот взять хотя бы Зою Ветрову. Умница ведь! Слышали, как рассудила? По — хозяйски, по — государственному. А посмотрите на нее — неухоженная, обмороженная, зубы гнилые. В общем, запущенная. А почему? Да потому, что жизнь у нас здесь такая. Обстановка. Работа, люди грубые, муж пьяница, начальство — циники. А правительство тусуется в своем особом мирке. Вот и опускается простой человек. Думает, наверно, я недостоин лучшего. А так ли это? В душе мы каждый понимаем — нет, не так. Человек лучшего достоин. Но…

— Все верно, Петр… Не знаю по отчеству.

— Просто — Петр.

— Нет. Хочу вас по имени — отчеству. Мы еще встретимся… Я смотрю, вам трудно идти на протезе… Как все же ваше отчество?

— Федорович… Петр Федорович Калашников. А вас?

— Виталий Максимович Портнов.

Когда они прощались, пожимая друг другу руки, в горах ухнул далекий тяжелый взрыв. У Петра дернулось больно сердце. Так всякий раз, когда он слышал взрыв в горах. Там где‑то Андрей с пацанами. Не они ли подорвались? Хотя нора уже и привыкнуть. Его Андрей из любителя-искателя военных трофеев превратился, по сути дела, в профессионала — минера. Его даже берут с собой в рейды по горам военные минеры. У него и похвальная грамота от них. «За участие в ликвидации опасных последствий войны…» После войны в горах остались брошенное оружие и боеприпасы. В сарае, дома все углы завалены ржавыми стволами винтовок, автоматов, минометов; кучи проржавевших, а то и целых боевых патронов, каски, диски, гранаты, мины и толовые шашки, похожие на бруски хозяйственного мыла. Петр не успевал выгребать из углов и выбрасывать. И что только не делал, как только не наказывал сына, чтоб отвадить от опасного увлечения, — ничего не помогло. Вот уж охотЬ — неволя! И чем старше становится, тем несговорчивее…

Проводив ученого, Петр вернулся в контору и ахнул: конторских девчат не узнать — подчепурились. Губы, брови, ресницы; румяна на щеках. Прически! И даже шарфики накинули на плечи. И все это, как понял Петр, ради ученого. Новый человек появился! А ученый, не заходя в контору, ушел и не увидел всю эту красоту.

— Вот те раз! А где интересный мужчина? — разочарованно удивились они.

— Пошел. У него лекция, — садясь за свободный стол, важно сказал Петр. — Мы с ним философствовали, пока вы здесь перышки чистили.

— О чем вы там философствовали? — язвительно прогнусавила смазливая молодка — мастер цеха ширпотреба, прибежавшая хорошенько рассмотреть приезжего мужчину и потрепаться на этот счет. — Небось бабам нашим косточки мыли! — и она грубо, по — мужски загоготала. — А мы тут чай заварили.

— Заварили? Так давайте пить, — и Петр подвинул к себе приготовленную, очевидно, для гостя красивую чашку красным горошком.

На этот раз на экономические занятия пришло человек десять, не больше.

— В чем дело? — поинтересовался ученый у главного экономиста леспромхоза. Та неопределенно пожала плечами. Виталий Максимович почувствовал что‑то недоброе.

Как обычно, он начал занятия с краткого обзора предыдущей темы, чтоб слушатели не теряли связи и логики развития мысли. А на предыдущем занятии речь шла о Положении о цеховом хозрасчете. В нем очерчивались ос-, новные контуры организационной, хозяйственной и финансово — экономической деятельности цехов как самостоятельных структурных подразделений леспромхоза.

— А можно вопрос? — поднялся с места начальник лесопункта — высокий, улыбчивый человек. — Я дома внимательно прочитал ваше Положение о цеховом хозрасчете. Все тут правильно и толково. Действительно, если мы будем так работать, как здесь написано, то станем на ноги… Но… вот здесь в разделе взаимных хозяйственно — экономических претензий, которые мы должны будем предъявлять друг другу, в конце записано: «Перечень взаимных претензий должен быть составлен так, чтоб не оставалось ни малейшей лазейки для оправдания плохой работы». Это вы серьезно?

— Совершенно! Ибо плохая работа, мы это с вами хорошо видим теперь, привела нас к тому, что Мы сейчас имеем в магазинах. Вернее — не имеем. Я слышу, вы ругаете правительство: ничего нет, куда все подевалось? Правильно ругаете. Ну а сами мы что делаем, чтоб все было? Как мы работаем? Дисциплина труда упала. Люди могут не выйти на работу под самым невинным предлогом: огород надо копать, картошку надо сажать, колорадского жука собирать, наконец, просто с похмелья люди не выходят на работу…

В зале установилась недобрая тишина.

— Пришел, увидел, победил! — крикнул с места инженер по технике безопасности, невзрачный сухолицый муж чина. — Вы бы тут с нами покувыркались, с рабочими пообщались, тогда б по — другому заговорили!

— Кувыркаюсь вот. И с рабочими встречаюсь. Вижу, сердятся на меня за мои такие слова. Но что поделаешь? Такова действительность, и от нее никуда не денешься. Мне сейчас сказали на нижнем складе, что у меня ничего не получится. Я понимаю — мы разболтались и теперь войти в колею не так просто. Но это надо будет делать, иначе разорение и позор на весь мир. Вы только представьте себе — однажды о нас станут говорить в мире примерно так — советские люди разучились хорошо работать и потому сосут лапу.

В зале загудели неодобрительно. Виталий Максимович почувствовал острый протест, несогласие аудитории.

— А вот еще вопрос! — поднялся с места тучный замдиректора по сбыту. — Как я понимаю, ваша идея состоит в том, чтоб через экономическую самостоятельность цехов переходить, по сути дела, к рыночным отношениям? То есть, выходить на прямые договора с потребителем?

— Я пока не знаю, как эти отношения будут называться, но надо производить то, что необходимо людям, потребителю.

— Это приведет к частной собственности.

— Может быть.

— Но ведь это противоречит марксистско — ленинскому учению!

— Какому именно?

— О частной собственности.

— Договаривайте.

— Нечего договаривать. Этого достаточно!

— Нет. Недостаточно. Там речь идет об уничтожении частной собственности, религии и семьи. Что ж! Частную собственность мы уничтожили; уничтожили храмы, семьи разваливаются на глазах. И что же? Что имеем в результате? Пустые полки в магазинах, бездуховность, вопиющую безнравственность и неверие. Вас это устраивает? Меня нет. И уверен — абсолютное большинство людей тоже не устраивает.

— Вредная пропаганда!..

— А вы заявите на меня в райком.

— И заявим!

Поднялась главный экономист, стала успокаивать:

— Что‑то у нас не занятия получаются, а политическая дискуссия. Уймитесь, товарищи! По делу давайте…

— А мы по делу. Плюрализм!

Кто‑то в зале попытался поправить крикуна:

— Правильно! Плюрализм. Вот товарищ и проводит свое мнение.

— А я не согласен!

Кто‑то перешел на шутливый тон:

— Не согласен — пиши заявление.

— Ха — ха — ха!

Снова поднялся тучный замдиректора по сбыту.

— Я прошу прощения у товарища ученого. Но сейчас такое время, что заводишься с полоборота. Много неясного, а потому на душе кипит. Семьдесят лет нам говорили одно, а теперь другое. Да сколько можно на нас экспериментировать?..

Петр это ночное дежурство пребывал под впечатлением встречи с ученым. Когда все ушли и они остались вдвоем с Гугу, «балдевшим» возле печки, Петр взглянул на бюст Карла Маркса и ему показалось, что тот хитро щурится. «Конечно, — думал Петр, — ученый — явно не марксист. Не то чтобы не марксист, но человек, который может отойти от догмы и пуститься на поиски нового пути. Вон как прошелся по принципу социализма — способности у крикуна есть из горла рвать, а работать кто будет? Еще бы про уничтожение семьи поговорить с ним…»

«Нет. Подумать только! — распалялся он незаметно против Карла Маркса. — Взять и уничтожить мою семью. За что? Про что? Взять и разлучить с Гульяной. Чтоб она пошла к другому мужику, а я к другой бабе. Черт те что! Да случись это, я переверну все, мужика зашибу насмерть и Гульке достанется на орехи. Нельзя так! Это же полная распущенность и конец общества! Это же распад души. Чем же ей, душе, жить, если не любовью, привязанностью к человеку?!»

Петр покосился на Карла Маркса недружелюбно.

— Ты уж как хочешь, уважаемый Карл Маркс, не знаю, как по батюшке, но у меня ты поддержки со своим учением не получишь. Вот посоветуюсь завтра с товарищем ученым, что он еще скажет. Мне надо у него узнать, как можно жить, чтоб учение твое не обидеть и человеческий облик сохранить. Он‑то должен знать и что‑то посоветовать.

Петр еще некоторое время походил по конторе в сердцах, не согласный с учением Карла Маркса про уничтожение семьи, и только когда уже кремлевские куранты по радио пробили полночь, он выглянул в окно — все ли в порядке там на складе, хотя из окна ему виден был лишь упавший в позапрошлую зиму козловый кран, лежавший под окнами ажурной глыбой металла; только тогда стал моститься на стульях за тем самым столом, за которым он обычно сидит днем, помогает девкам писать бумажки. Дверь открылась и в контору впорхнула Гульяна в фуфайке внакидку.

— А вот и я!

Она так тихо подкралась, что даже дремавший у печки Гугу не слышал. Зато когда она вошла, он живо вскочил и радостно кинулся к ней. Она бросила ему косточки.

— Ты чего? — опешил Петр. — Случилось что‑нибудь?

— Случилось, — выдохнула протяжно Гульяна, взгромоздившись ему на колени. — Мы с Лялькой нынче искупались. Я нагрела выварку воды, и мы помылись. Так что я чистая!.. — она взяла его лицо в ладони, притянула к себе и впилась горячими, припухлыми от желания губами. — Я хочу тебя! — жарко выдохнула в самое ухо. — Лежу одна и не могу заснуть. Крутилась, крутилась в постели и вот… К тебе прибежала.

— А Ляльку одну оставила?

— А чего ей сделается? Заглянула — она дрыхнет без задних ног.

— Ну ты даешь! — Петр обвел комнату взглядом, задержался на Гугу, грызшем куриные косточки.

Гульяна съерзнула с колен, открыла дверь, вежливо попросила пса:

— Погуляй, Хороший. С полчасика, а? Муж стесняется…

Гугу внимательно поглядел на хозяйку, мол, ты чего гонишь? Перевел взгляд на недоеденные вкусные косточки. Гульяна заверила его:

— Мы не съедим, не бойся. Вернешься — доешь.

Гугу встал и неохотно вышел в коридор.

Гульяна снова взобралась Петру на колени, обняла. Петр, замирая от подвалившего счастья, запустил руку к сисечкам. (Она без бюстгальтера.) Сисечки теплые, бархатные, пахнут хорошим туалетным мылом. Целуя их, Петр покосился на бдительного Карла Маркса. Тот, казалось, смотрел на него строго, можно сказать, осуждающе.

Гульяна снова съерзнула с колен, подставила стул к шкафу, потянулась, ослепительно заголясь, повернула бюст лицом к стене. Потушила свет.

— Вот теперь можно. — Она живо сбросила с себя фуфайку и распахнула халат. Заставила Петра встать со стула, мигом расстегнула на нем пояс, спустила брюки и с восторгом обнаружила его в полной готовности — напряженным до предела. Посадила его обратно на стул, осторожно села ему верхом на колени, на чудесное мужское творение; приспособилась прекрасно и, подавшись упруго вперед раз и другой, напряглась и тихо, протяжно застонала. — Я так бежала к тебе! Так спешила!.. — глотая слова, выдыхала она горячо.

— Милая! — шептал он в ответ. — Сладкая моя. Прелесть моя!..

Она целовала его, захлебываясь от счастья. Жарко и жадно, будто срывала с его губ и впитывала в себя драгоценные слова любви. И снова воспламенялась, и снова разжигала его. Весь мир, казалось, обрушился, исчез. Осталось одно — единственное желание — у него погрузиться в нее целиком; у нее — вобрать его без остатка.

А потом он проводил ее почти до поселка.

На обратном пути, наслаждаясь тихой звездной ночью, скрипя по шпалам протезом, он неторопливо беседовал с Гугу:

— Только ты, пожалуйста, не завидуй мне. От зависти счастье рушится. Я уже и сам боюсь. Так счастлив, что боюсь! Подумать только — мне, калеке, досталась такая женщина! И ты посмотри, какая молодец. Что хозяйка, что мать, что жена. Что женщина! Слаще трудно себе представить. Не к добру все это, Хороший. Ой, не к добру…

Гугу, шедший впереди, приостановился, тернулся ему об ногу, мол, не бойся, все будет хорошо, я с тобой.

Утром что‑то долго не было сменщика. Пришел уже начальник. Петр традиционно пожал ему руку. Пришли даже девчата, почти на час опоздав. Петр глянул на них и понял, почему они опоздали: они нынче нарядные, накру ченные, умытые с мылом, и, Петр подозревал, может, даже душ приняли утром. Прибежала показаться и мастер из цеха ширпотреба. Вместо обычной запорошенной опилками брезентовой спецовки на ней нежно — розовая легкая болоньевая тужурка и громадный красный газовый шарф на шее. Мордашка вымыта с мылом и раскрашена старательно. Они полагали, что ученый уже здесь. Но его не было. Девчата явно расстроились и набросились на Петра, срывая на нем злость:

— А ты чего торчишь здесь?

— Сменщика нету.

— Говорят, вы всю ночь здесь марьяжили с Гульяной.

Петр вскинул удивленно брови.

— Да, да! Видели бабы, как Гуля твоя бежала рысцой после полуночи.

— Интересно узнать, где вы тут приспособились? — Ксения Карповна — бухгалтер — пошла заглядывать по углам.

— Тайна, — сказал Петр.

— А ты у Карла Маркса спроси! — хохотнула мастер из цеха ширпотреба, смотрясь в зеркальце и что‑то поправляя в красках на лице.

— Когда приспичит, — найдешься, — добродушно заметила Кира — экономист. — Мы вон с моим, когда припечет, на люстре можем приспособиться…

— Ха — ха — ха!

Один за одним в бухгалтерию стали заглядывать их мужья. Сначала заглянул муж бухгалтерши — как будто забыл у нее что‑то сггросить долга. Потом муж мастера из цеха ширпотреба. И даже Кирин муж — шофер лесовоза. Выехав из гаража в лес, он не поленился, видно, дать круголя, попросить у жены рубчик на обед. Якобы забыл дома взять.

— Чей‑то они загоношились? — округлила глаза мастер из цеха ширпотреба.

— А ты не понимаешь? — ехидно воскликнула Кира. — Им же интересно, ради кого это мы сегодня перышки почистили.

— Правда! — еще больше округлила глаза мастер из цеха ширпотреба. — А я утром крашу ресницы и думаю, чего это он крутится возле меня, не идет на работу?

— Ха — ха — ха!

— Пусть поревнуют! Крепче любить будут, — сказала бухгалтерша, поправляя прическу. Она прибрала на столе, аккуратно разложила бумаги, переставила с сейфа на стол бумажные цветы в узкой вазочке, встала, прошлась по конторе, поправляя юбку на узких бедрах своих, и села на место, готовая встретить гостя во всеоружии.

Петр кругнул головой: ну бабы! Выпростался из‑за стола, скрипя возмущенно новым своим протезом, пошел к двери.

— Встретишь его там — не задерживай! — крикнула ему вслед мастер из цеха ширпотреба. И женщины дружно засмеялись.

«Вахту» Петр уже прозевал, она привезла рабочих и ушла. Теперь ему добираться домой пёхом. Сменщик, оказывается, приехал вместе с рабочими. Он сидел на лавочке возле будки — вагона и курил свой неизменный «Памир».

— Ты чего не кажешься? — подошел к нему Петр. — Я уже думал, что‑нибудь случилось.

— А я думал, что ты уехал. Я, вишь ты, не позавтракал дома, жду — Мотя пирожок испечет, вынесет…

Идя по шпалам, Петр настроился поразмышлять про то, что вчера говорил на занятиях ученый. Кажется, главное, на что он нажимал — это научиться добросовестно работать каждому на своем месте. Проще говоря — на Бога надейся, но сам не плошай. И, пожалуй, он прав. Конечно, правительство там не ахти как мудро распоряжается, но и мы здесь, на местах совсем распустились. На разделке мужики почти в открытую пьют. Особенно во вторую смену, когда нет начальства. Бабы вон в бухгалтерии почти на час опоздали на работу. И это у них частенько. А я? За что деньги получаю? Мальчишки кран курочат, а я ничего не могу с ними сделать!..

Петр вспомнил, что он собирался сходить к Горлову Олегу, сказать, чтоб он приструнил сына, чтоб тот не лазал, не портил механизацию.

«Вот сейчас и зайду, — решил он. — Олег нынче в отпуске, сараюшку дома чинит».

Олег Горлов, мужик лет сорока пяти, длинношеий, узкоголовый, в расхристанной вельветовой рубашке, вкапывал столбик калитки вместо сгнившего. Петр подошел к нему, остановился, оперся о палочку. Рядом сел, а потом улегся Гугу.

— У меня разговор к тебе, Олег Игнатьевич.

— Давай, — не отрываясь от дела, добродушно сказал тот.

— Нащет сына Васьки.

— Чо такое?

— Лазит, понимаешь, по кранам у нас на нижнем складе, курочит.

— Что он там раскурочил?

— Говорят крановщики, приборы сломаны.

— Ат, стервец! Опять, значит, за свое? Ну, подленыш!.. Придет из школы, я ему отмечу то место, откудова ноги растут.

— Не — е. Ты особенно не бей. Ты поговори с ним. Мол, люди трудятся на машинах, детишкам на хлеб зарабатывают. На совесть нажми.

— Ты не учи меня, слышь! Брал я и на совесть его, и разговоры разные с ним разговаривал, и подзатыльники навешивал. А толку? Вон в цацках его целая гора разных приборов. Космонавт чертов! Ракету собирается строить.

— Ну тем более! Значит, у него умственный интерес, а не просто так. Может, купить ему какие приборы?

— Ты денег дашь?

— А ты што — жалеешь?

— Говорю — не учи. Топай своей дорогой. Доложил и топай дале.

— Ну так!..

— А вот и так! Не люблю сексотов.

— При чем здесь сексот?

— А при том! — Олег кинул в заготовленную ямку дубовый ошкуренный столбик и шагнул к непрошеному гостю. — Докладывать, видно, мастер! И работу себе такую выпросил. По душе! Так?

— Ну ты, Олег, не обижай‑то зря!

— Иди, иди к своей Гуле. Приласкай, не ленись, а то убежит ненароком. Каждую ночь куда‑то бегает. Говорят, какой‑то армяшка деньгами да подарками прельстил.

— Тю на тебя! Сдурел!

— Я те сдурею, — и Олег схватил топор. — Иди, говорю, своей дорогой.

— Нет. Ты чего окрысился? Что я такого?..

— А то, что за своими вылупками досматривай. Вон Алешка ходит по поселку вшивый!

— Не бреши, дурак!

— Я те вот побрешу! — и Олег, наливаясь краской, поиграл топором. — Тебе, я вижу, больно выслужиться хочется. Со своей овчаркой. Сыщик нашелся!..

Петр отшатнулся. Гугу вскочил, молча оскалился на Олега. Тог опустил топор.

— А эту скотину мы как‑нибудь из ружья пристрелим! — крикнул он вслед удалявшемуся Петру. Тот ковылял торопливо прочь от разъяренного мужика. Уже за железнодорожными путями, выбравшись на дорогу на той стороне поселка, он оглянулся и плюнул в сердцах.

— Ну публика! И что я такого сказал? «Сексот»! Выдумал тоже. Никогда сексотом не был… А тебя, Гугу, скотиной обозвал, — обратился он к Гугу, тершемуся об ногу. — Ты вон шастаешь по ночи на территории склада, лаешь на воришек — они тебе припомнят! Говорю тебе — не шастай, не тронь их. Могут и в самом деле пристрелить. Когда люди проторили дорожку к дармовому добру, то не суйся поперек. На злобу смертельную напорешься. Я это уже понял. А вы, похоже, нет. Они распоясались и уже никого не боятся. Даже ученому человеку дерзят. Слышал вчера на лекции?.. Ты думаешь, они спорили по делу? Как бы не так! Просто он намекнул — только намекнул! — что жить надо по совести. А они уже и окрысились. Видел, как один за дверь вывалился, потом другой? Не согласные! Почуяли угрозишку шкурным своим интересам. Во как! А ты говоришь! Вот и он — Олег — тоже. С ними. И сначала спокойно с нами разговаривал, а потом вспомнил и завелся. Вспомнил, наверно, что ты его ночью облаял. Мешал тащить. Мафия! Да и Ваську своего не стегал он ремешком. Брешет! Лапшу на уши вешает. Небось как раз, наоборот, научал еще пакостить. На кране они тогда возились для отвода глаз. Я теперь припоминаю, чья это была узкоголовая фигура на машине, когда меня грузин пихнул и мандарины всучил. Олег1 там был!.. И заметь себе, Гугу, как он угрожает — не «я пристрелю», а «мы пристрелим». Значит, он не один, значит, их много. И с ними действительно шугки плохи. Вот так и живем: только я направился, чтоб сделать доброе для государства дело, и тут мне по носу. Товарищ ученый — он что, поговорит, поговорит нам про честь и совесть, сядет и уедет к себе в город, в институт, а нам с тобой жить среди этой публики. Улавливаешь мысль? То‑то!..

Лялька, как всегда, встретила его у калитки, взяла за руку и повела в дом.

— Ты меня хорошо встречаешь, — ласково потрепал ее по головке Петр. — Любишь?

— Ага. И мама говорит, чтоб ты не чувствовал, себя чужим у нас.

— Вот как? — удивился Петр. Не знал он, что девочка получает от матери такой «инструктаж». И еще раз приятно подивился чуткости и внимательности Гули. — Хорошая у нас мама…

На кухне, как всегда, было прибрано, на плитке стоял поспевший чайник, а заварной укутан в полотенце. Гуля уже привыкла к тому, что Петр после ночного дежурства любит попить крепкого чаю перед тем как давить «отсыпного». Привыкла к этому и Лялька. Она разделяла с ним эту утреннюю трапезу. Он неторопливо усаживался за стол, пристраивая протезную ногу, Лялька тем временем разливала по чашкам заваренный чай…

— Ты, случаем, не видела моего Андрейку? — сказал он, устроив под столом свою протезную ногу.

— Видела. В очереди за молоком. Я его впереди себя пропустила…

— Да? Молодец! — у Петра сразу отлегло на душе — значит, жив, здоров. Хоть бы скорей летние каникулы кончались, да он в свой техникум, в Апшеронск уехал. Не шастал бы тут по горам за этими злополучными патронами да снарядами…

Напившись чаю, он проверил уроки по требованию Ляльки. (Она требовала, чтоб он проверял у нее уроки) и пошел в спальню. Разделся, отстегнул протезную ногу, лег и вытянулся сладко. Хорошо дежурство прошло! Мальчишки не лазали по кранам, на разделке трудились всю смену, даже не приходили «Анапу» «давить». Кажется, ночные «потребители» не приезжали. Гуля порадовала визитом. Вот Олег1 только испортил настроение. И что‑то там буровил про Гульяну. Какой‑то армянин одаривает ее деньгами и подарками.

Он уже засыпал, когда вспомнил об этом грязном намеке Олега Горлова. И сон отлетел. И как он ни «уминал» себя, как ни «утрамбовывал» — сон не шел. Что за черт?! Он резко откинулся с бока на спину. Полежал на спине, рассеянно глядя на люстру под потолком, прислушиваясь к тревоге в сердце, к какому‑то неясному процессу в душе. «Ты что, поверил в эту гадость?» — «Нет», — отвечал ему некто внутри. «Так чего вскинулся, не спишь?» — «Не знаю, что сказать». — «Ну тогда и не высовывайся…»

Петр повернулся на бок и постарался отбросить неприятные мысли. Он их отбрасывал, а они мягко так, крадучись, снова вползали в душу. И снова его бросало с бока на бок. Петр не выдержал, поднялся. Сел в постели. «Так!» — сказал себе жестко. Встал, пристегнул протезную ногу, оделся и вышел во двор на крыльцо.

В глаза ему бросилось яркое солнце. Петр сел на ступеньку, понежился на солнышке, потом, нудясь, походил по двору, по огороду, между грядок, повырывал кое — где пошедшие в рост будяки, живучий спорыш. За скрипом протеза не сразу расслышал стук калитки. Увидел, когда Андрей уже вошел во двор. Вот и ладненько! — подумал радостно и направился сыну навстречу. Приобнял, повел в дом. Посидели на кухне, попили чаю с айвовым вареньем, поговорили о том, о сем. И только после этого Петр признался:

— Ты знаешь, вчера идем с товарищем ученым, который из Краснодара, по территории склада, слышу, бабахнуло в горах. Я сразу о тебе подумал. Не случилось ли чего?

— Да ну — у! — усмехнулся Андрей. — Мы же не дурные. Мы знаем, как обращаться. Ты что забыл, что меня минеры — взрывники с собой даже берут…

— Не забыл. Но мало ли что! Прошу тебя — поосторожней. У меня уже сердце изболелось… — Петр погладил рукой левую часть груди. — Чует мое сердце… — он говорил еще что‑то, глядя в юное, бесстрастное лицо сына и почему‑то понимая, что его эти уговоры напрасны, что сын в душе посмеивается над ним, над его страхами. — Вы же любимые мои сыны. Если с вами что случится, я не переживу…

Андрей ядовито хмыкнул. И хотя ничего не сказал, но ясно было, что кроется за его ухмылкой. Мол, если ты так печешься о нас, почему ушел от нас? Петр виновато утнулся. Андрею, видно, жаль стало этого большого, седого, как лунь, человека, который ему отец, но который почему‑то живет не с ними, а здесь, в чужом доме.

— Ничего со мной не случится, папа. Не бойся, — он встал из‑за стола. — Ты меня за этим и звал?

— За этим. И еще соскучился. Ты что‑то в эти каникулы редко заходишь. Заходи чаще.

— Хорошо.

— Как там мать?

— А все так же! Из Туапсе почти не вылазит. Алешку жаль.

— Зову к себе — не идет. Дуется.

— Ну так ясное дело! Он мать жалеет. Плачет, когда она пьяная.

— Ты бы поговорил с ним.

— Бесполезно. Пусть подрастет.

— Ты думаешь, когда подрастет, поймет?

— Поймет.

— А ты понимаешь?

— Понимаю. Тебе тяжело было с мамой…

— Спасибо.

— Не за что. Я пошел?

— Ага.

Петр оглянулся через плечо, успел увидеть старые кроссовки на сыне да потертые снизу халоши джинсовых брюк. Вот и все.

Петр чувствовал в душе нарастающее глухое раздражение. От чего — и сам не мог взять в толк. Ныло под сердцем, наматывался клубок каких‑то неуловимых неприятных мыслей и чувств. Потом он заметил, что страшится прихода Гульяны с работы. Что‑то в нем изменилось по отношению к ней. Неужели отравленное слово Олега проросло в душе? Вот уж не знал он, что такой мнительный. Чтоб отвлечься от дурных мыслей, он принялся «вязать» оконную раму для сауны. Увлекся, не заметил, как пролетело время и Гульяна пришла с работы. И не пошла в дом сразу, как обычно, а к нему подошла, игриво прижалась этак бочком.

— Ты чего хмурый?

— Заметно?

— Да.

— А черт его знает! — Петр строганул фуганком в сердцах и приставил рейку к глазу — ровно ли?

— А я знаю. Ильяшенчиха сейчас рассказала мне, как вы с Олегом Горловым ругались. И он тебе гадость про меня ляпнул.

— Ну ляпнул.

— И ты поверил.

— Нет.

— А чего хмурый?

Петр отложил выструганный гладенько брусочек для оконной рамы, повернулся к жене, оперся поясницей о верстак.

— Ты знаешь, вчера мы ходили по складу с ученым из Краснодара. И в это время в горах ухнул страшный взрыв. У меня сердце оборвалось — не Андрейка ли там подорвался? И вот с тех пор болит сердце, не проходит…

— Ладно, ты мне зубы не заговаривай, говори — поверил Олегу, нет? — она резко толкнула его в плечо. — А ну в глаза смотри!

Петр поднял на нее глаза. Что там она в них увидела? Только губы у нее перекосились, в глазах метнулся темный огонь, она бросила на верстак небольшую плетеную хозяйственную сумочку свою и, развернувшись так, что из‑под ног у нее брызнули стружки, стремительно направилась к калитке.

— Сейчас я ему!..

— Да оставь ты его! — усмехнулся ей вслед Петр. — Я сам его вздую. Не связывайся!..

Но Гульяну уже не остановить.

Олег Горлов и думать забыл про Петруху безногого, как Петра называли между собой односельчане. Он обшивал стенку сараюшки нарезанными дощечками, когда вот она перед ним — Гульяна со штакетиной в руках. Он обалдело уставился на нее. И не успел ничего сообразить, как она огрела его штакетиной плашмя. Да так больно, что он заорал благим матом. Хорошо, успел пригнуться, и удар пришелся не по голове, а по спине. За первым ударом последовал второй, третий. Отступая, закрываясь руками, он споткнулся о стопку дощечек, приготовленных для обшивки сарая, и упал. Она безжалостно колотила его лежачего. И если б не выбежала из дому на его крики жена, простоволосая, с голыми руками, и своей тушей не сбила с ног Гульяну, она, наверное, забила бы его насмерть.

Гульяна, словно мяч, отлетела от тучной Горлихи и завалилась между картофельными рядками. Вскочила и запустила штакетину в убегавшего в дом по — заячьи хозяина.

Горлиха коршуном подлетела к разъяренной Гульяне.

— Ты чо, соседка! Ополоумела? Так я живо санитарную машину вызову. А ну‑ка говори!

— У своего бутылкоголового спроси, — отряхиваясь,

цедила сквозь зубы Гульяна. — Ну‑ка тащи его сюда, я при тебе пытать буду.

— Ну — ну. Потише. А то мигом патлы пообрываю.

— Говорю, тащи сюда его, пытать буду при тебе. Не то и тебе сейчас п… навешаю!

Горлиха попятилась, оглядываясь на дверь, из которой высунулся побитый хозяин.

— Чего она, Олег? Скажи ты ей! Иначе она окна побьет нам.

Гульяна с криком кинулась к двери, пытаясь прорваться через хозяйку к обидчику.

— Иди сюда, козел! Веди меня к тому армянину, которому я продалась! Слышишь? Иначе сегодня ночью дом сожгу! Ну…

Хозяин захлопнул дверь, потом снова высунулся.

— Да мы просто трепались про баб. Я в шутку и ляпнул…

У Горлихи при этих словах вытянулось лицо. Брови сошлись на переносице. Она взбежала на крыльцо и сильно рванула на себя дверь, которую хозяин успел захлопнуть перед самым ее носом. Она так сильно дернула, что выдернула мужа на крыльцо.

— И ты, гнида паршивая, такое сказал? Гулька армяну продалась? Ты и меня, черт сухожопый, терзал этими своими оскорблениями. Всю молодость мне испоганил своими ревностями! Тебе русские бабы — сплошь продажные. Сам ворюга и крохобор!.. Звинись перед женщиной!

— Говорю, трепались мы с Петром…

— Вот и звинись теперь, — Горлиха пошла тараном на благоверного необъятной своей грудью. — Звинись, не то коромыслом зашибу, — и она схватила коромысло, стоявшее в углу крылечка.

— Ладно, — махнул рукой Олег, почесывая ушибленные места. — Извиняюсь, мать вашу так. Бес попутал на поганом слове. Не было никакого армянина. Придумал все… — вдруг заблажил: —Он жа у тебя идейнай! Лезет, куды не просят! Склад охраняет! Мотри, доохраняется!.. А ты бегаешь к нему по ночам.

— Ты еще угрожаешь!.. — Гульяна снова попыталась достать его через Горлиху.

Хозяин юркнул в дверь, но туг же снова высунулся.

— Ладно! Иди ото, пока не выкинул, — подтолкнул жену. — Успокой ты ее, дуру, и проводи. Скажи Петру, что я со злости наговорил.

Горлиха сделала движение, как бы вырываясь у него из рук.

— Иди и сам отчитывайся. Напакостил, а меня отдуваться подсовываешь!.. — сама колобком скатилась с крылечка, взяла Гульяну под руку. — Успокойся, Гуля. Я ему всыплю. Вот вернусь и поддам…

До поздней ночи Гульяна лежала спиной к Петру. Сердилась на него: как он мог поверить этому бутылкоголовому?

И что он только не шептал ей в теплый тонкий затылок, она оставалась неподвижной. А когда осмеливался класть руку ей на талию, она сердито отбрасывала. Вконец измучившись, Петр повернулся на спину и тяжко вздохнул.

«Конечно, — думал он горестно, — вместо того, чтобы вступиться за честь жены, я, выходит, послал ее саму выяснять отношения. Именно так и подумает черт бутылкоголовый! И другим растреплется. А то еще глаза при встрече кольнет. Ну если заикнется! — распалял себя мысленно Петр. — Если хоть слово вякнет!.. А лучше изловить его с поличным на складе да участковому сдать. Будет, сука, знать, как бросать тень на плетень!..»

Он пытался заснуть, но сон не шел. Рядом лежала Гуля, тоже не спала, расстроенная до предела. И он ничего не может сказать ей в оправдание. Струсил? Да нет, вроде. Скорее — растерялся. А точнее, не придал словам Олега серьезного значения, нутром понимая всю их ничтожность. Он сразу понял, что Олег брякнул по злости, а может, от зависти. Дружному их, ладному житью с Гульяной завидуют в поселке и явно и тайно, и в шутку и всерьез. И пакостят исподволь и прямо.

— Да не поверил я! — снова повернулся он к Гуле. — А не обломал об него палку, потому как не принял его слова всерьез. Понимал, что по злости он или от зависти. Ты же видишь, как нам завидуют в поселке! Неужели и впрямь нас разобьют злые языки?..

Гуля шевельнулась. Вроде как повернулась к нему. И вдруг зарыдала, уткнувшись лицом в одеяло. Он обнял ее, она не отбросила руку. Наоборот, схватила и стала целовать. А потом прижала к груди. И он, как обычно, в счас тливые минуты стал нежно перебирать в большой своей ладони ее гуттаперчевые сисечки. И млеть и воспламеняться. Она повернулась к нему и бросилась в объятья:

— Одно утешение! Только одно утешение! Ну, пожалуйста, ну скорее!..

Она сплела свои ноги с его ногами. И была так близко, так близко, как никогда не была. А его распирало внизу при каждом погружении в ее теплое, мягкое пространство. Она выгибалась навстречу, извивалась и стонала сладострастно и на лице ее с закрытыми глазами играла полуулыбка, будто до нее, наконец, дошел тайный первозданный смысл блаженства. Он целовал ее родное, в чем‑то неземное лицо, теребил губами напрягшиеся радостно соски на груди, шептал на ухо нежные благоглупости и торопливо отлаживал ее крутые трепетные бедра. Менял ритм движений, и она с готовностью подхватывала его ритм, благодаря за пылкое внимание к ней. А потом, как это часто у них бывало, — наступил момент сладчайшего безумия, когда уже и ласки, и страстный шепот, и ритмы как бы сделали свое дело и отлетели, а с ними оставалось одноединственное желание — раствориться друг в друге. Наступил некий хаос в движениях и дыхании. И движения, и дыхание были частыми, сумбурными, и неотвратимо сладко близилось излияние.

Потом благодарные друг другу, они долго тискались в объятиях, потеряв счет времени и чувство реальности.

— Был бы я поэтом, — заговорил мечтательно Петр, — я бы написал стихи про такую вот, как наша, близость мужчины и женщины. Я б так написал, что это не было бы пошло. И не стыдно было бы читать. Потому что это естественно, это выражение высшей благодарности друг другу. Высшего доверия, высшего служения. В чистой, искренней близости мужчина и женщина поднимаются над мелочами бытия так высоко, так укрепляются духом, что им сама смерть не страшна. Ну скажи, так?..

— Так. Хорошо говоришь!

— И только в супружестве может быть настоящая, чистая, возвышенная близость, когда влечение и страсть переходят в безграничную благодарность. Ты испытываешь благодарность?

— Да. Я никогда, ни с кем не была так доверительно открыта. До самого донышка! Возможность безоглядно довериться мужчине — счастье для женщины…

— Ты у меня и сладенькая, и умница…

— Правда?.. — прильнула Гуля всем телом.

За отсыпным у Петра следовал выходной. С утра он настроился «довязать» оконную раму для сауны. Там и делов — то всего ничего — не окно, а окошечко. И все‑таки! Он задумал это окошечко в две створки да еще с форточкой. На случай, если пару надо будет поубавить. Гульяна не переносит, когда сильно горячо в парной.

Побаловались с Лялькой кофейком, и он наладился у верстака. Но тут в калитке показалась Гульяна.

— Леса нет, нас отослали в отгул, — Гульяна подошла к Петру, потрогала брусочки, выстроганные до сияющего блеска, и сказала раздумчиво:

— Вот какое дело. В сельмаге я присмотрела себе плащ. Пойдем‑ка посмотрим…

— Тебе понравился?

— Вроде ничего.

— Ну и бери.

— Нет. Пойдем вместе посмотрим. Я хочу, чтоб ты посмотрел, как он сидит на мне.

— На тебе все хорошо сидит, — противился Петр, прилаживая брусочек в упор для строгания.

— Нет, нет! Пойдем вместе, — в голосе Гули зазвучали настойчивые нотки. Петр взглянул на нее внимательно раз и другой и понял, что она замыслила что‑то важное и противиться не следует.

— Ну хорошо. Сейчас вот эту построгаю и…

— Оставь, пожалуйста!.. — Гуля отобрала у него брусочек и отложила. Взяла его под руку и повела в дом. — Ты наденешь светлый финский костюм, я тоже переоденусь…

— О — о! — Петр понял: Гуля замыслила какой‑то важный тактический ход — вылазка на люди со смыслом.

Он надел светло — серый финский костюм, который они купили с Гульяной в Краснодаре, отвалив за него целых двести пятьдесят рублей. Белую сорочку и даже галстук, помучившись с ним, завязывая на ножке перевернутого стула. Гульяна вышла из спальни в своем любимом светло-голубом платье с темно — синей вертикальной отделкой, подчеркивающей ее ладную фигуру. Сделала легкий начес на голове, подвела брови, оттенила тушью ресницы, слегка подрумянила щеки, накрасила губы сдержанно — розовой помадой, взяла в руки черную сумочку с ремешком через плечо и подошла к зеркалу.

— Ну‑ка, Петя! — подозвала Петра, взяла его под руку. — Как парочка?

— Ничего.

— Вот и ладненько. Пусть полюбуются.

— Что там случилось?

— Ничего. В поселке только и разговоров, что мы с тобой расходимся!

— С чего это?..

— Не знаю, — беспечно этак вздернула плечиком Гуля, а у самой на глаза навернулись слезы. — Так вот запачкает тебя хмырь неумытый — год отмываться будешь.

— Да пошли они к черту!..

— Пошли‑то они пошли. А когда останавливают чуть ли не на каждом шагу, да расспрашивают, да сокрушаются, да сочувствуют, — тошно становится!

Прихрамывая с Гульяной рядом — под руку в поселке не принято ходить — Петр думал про Горлова Олега: «Это он, конечно, распустил слух, что мы с Гульяной разводимся. А может, его необъятная половина! Видит бог, земеля, я тебя не замал, ты сам напросился…»

В магазине Гульяна и в самом деле стала рассматривать плащ черного цвета. Сшит из плащевки, итальянского производства, с меховой отстегивающейся подкладкой. И в самом деле — плащ хороший. И цена, правда, хорошая — двести десять рублей! Петр загорелся.

— Бери, Гуля, отличный плащ!

Гуля внимательно рассматривала вещь, ощупала каждую строчку. Наконец, примерила, приведя в восторг публику, случившуюся в магазине, но….Взглянув на Петра жалобно, вернула продавцу.

Загрузка...