Эпилог. Космический карнавал

Сердце мое открыто всему сущему.

Мохийддин ибн-Араби

Мирок мессира Самаэля был и тем, к которому я привык, и совсем другим. Повсюду через слежавшуюся пыль выбивалась живая трава — но жирная и черная от копоти. Дымы стояли над пустыней вместо выбросов бледного огня, и едко разило битумом, асфальтом и дрянной соляркой, будто эту и без того печальную землю намеревались проутюжить катком и придавить широченной, в сорок полос, скоростной автомагистралью.

«Пыльная деревня» стояла на своем месте, к тому же чуток съежилась и подкоптилась. Зато население навстречу мне высыпало в увеличенном составе. Все здешние оторванцы и шмакодявки в замызганных комбинезонах; озабоченный и еще более сгорбленный господин Френзель; Джанна, рассматриваемая в полуторном масштабе, но такая же розовенькая и свежая, ничто ее не брало; Агния, серденько мое, да как же я про тебя и не вспоминал почти! Цербер Кирилл, здоровущий, толстый. Он так юлил вокруг меня, что я боялся, кабы с ним не случился вывих хвостика. Кирька не слишком-то похорошел с тех пор, как мы жили в одной конуре. Головы от трех разных пород: боксера, бультерьера и посередке — борзого кобеля, все презубастые, как инструмент допотопного хирурга. Шеи коротковаты: неясно, как он развернется при случае со своими зубками. Впрочем, как выяснилось, он был немножко огнедышащий. Горбины на спине? Естественно, то были крылья, кожистые, с перепонками; их подъемная сила была для нашего толстуна маловата, но кое-как обходился.

Я со всеми расцеловался.

— Дом и хозяйку блюдем, — сказал Френзель. — Сына Григорием назвали.

— Горгорием, — уточнила Джанна. — Говорят, нельзя еще прямо имена записывать, лучше с вывертом. — Джошик, пойдем скорее, я тут щи из трофейной говядины сварила, поешь свеженького и в постельку. А то прямо с лица спал, пока тебя по другим мирам растрясало. Хулиган мой снова в отлучке, так что захочешь вдвоем поразвлечься — и это можно. Мне тут без мужика совсем тошнехонько заделалось, а с другим кем вот он не велит, — кивнула она на главу государства.

Да уж, это была не та дистиллированная мораль…

— Я ни с какого конца не голодный, — ответил я деловито, — но щей поем. Рассказывайте, что тут творится.

— Известно что, — ответил господин Самаэль. — Эти, с серпентина, — ну одолели просто: каждый день по три атаки отбиваем по всему фронту и без счета попыток прорыва. Воздушной войны нет: Сеть стоит ниже, чем было при вас, Джошуа, а у них почему-то одни сверхзвуковые бомбардировщики и межконтинентальные ракеты.

— Биплан пробовали запустить. Фанерный, — один из мальков презрительно цыкнул через дырку в зубах. — Кирьке на один укус. Или плевок, что ли.

— Особенность их ведения войны — почему-то могут использовать технику лишь тех времен, когда они были убиты, да и то какую попроще. Абсолютно необучаемы, — продолжал Френзель, с писком хлебая варево из одной кастрюли со мной. — Вы же понимаете, что хорошо стрелять из бомбарды даже труднее, чем торпеду навести на цель, а танк куда приемистей тачанки. Но вояки с той стороны порой кнопку чужую — и то не умеют нажать: тупари безнадежные.

Все остальные тоже потихоньку таскали у меня куски. Еда не то что была по талонам — времени на нее никак не хватало.

Потом мы отправились на позиции. Границу наши подвинули ближе, вдоль нее курсировали пограничные псы, многие с крыльями и преогромные, но с одной, реже — двумя головами: Кирилл по-прежнему был уникален. Броненосцев, говорили, у нас тоже прибавилось, но все они небольшие. Купол по-прежнему зависал над туманным пейзажем, как летающая тарелка, и я спросил о нем господина Самаэля.

— Не работает, — ответил он. — Опасно стало, как Сеть подошла к самому жерлу. Да и никто не желает уходить в Зеленый Мир, наоборот — тамошние сюда приходят. Жаль, не выходит у них надолго.

Он ловко обогнул один из геотермальных колодцев («тандырный хлеб испечем», вспомнил я). Теперь лава стояла в них с краями.

— На меня навалили всех младенцев и во время стычек суют в самую середку моего мироздания, — пожаловался он. — В бывший Купол: там и стены толстые, и боковые галереи ого-го какие. Мол, уцелеете — начнете все сначала. Грудные сосунки там вообще постоянно живут. Знаете, а Баубо тоже воюет в отделе пропаганды: вылезет на самую линию фронта и начнет русские частушки петь. А то задерет подол… Хоть и чисто психическая атака, а на нелюдь все равно действует.

— Слушайте, я хочу вам помочь, и не одними своими байками, — сказал я, — Думал опять психистом, ан нет, получается.

— Поосмотритесь — решите сами, — ответил Френзель. — Мы никого не неволим. Возвращайтесь к Джанне: у нее поспокойнее, и мальчишку ее кстати повидаете.

Джанна как раз отловила своего первенького, вымыла с мылом и держала на руках, пытаясь уложить в кроватку. Он был в длинной ночной рубашонке, белокурый, как она, пухленький — точь-в-точь сусальный ангелок или амурчик с ренессансной картины.

— Папец явился, гип-гип ура! — завопил он неокрепшим баском и бултыхнулся на руках матери, как большая рыба. Спрыгнул с ее рук, пробежался по полу на своих четырех — и прямо ко мне: я даже отшатнулся.

Внутри он был хвостатый и чешуйчатый, как игуана: вся спина в бурых пластинках и грубом волосе. Если бы не мощная задняя опора, он мог бы передвигаться только на манер ползунка: ручки и ножки были пухлые и слабые, как у шестимесячного, хотя оканчивались двадцатью крепкими острыми коготками. Впрочем, и ползал он шибко: голова его запрокидывалась назад почти под прямым углом, что избавляло от необходимости пахать носом землю. Но что самое главное — он тоже был крылат. Тончайшие, как волоченое золото, перепонки простирались от когтя до когтя, вернее — от шпоры до шпоры, соединяя конечности с каждой из сторон, будто у белки-векши.

Но детали я разглядел позже, ибо Джанна решительно отодрала его от моей брючины:

— Папа устал. А ты мокрый, распаренный, заболеешь еще.

— А вот не заболею и завтра снова с Кирькой на пару полечу! — пропел он. — Сегодня троих железяк поджарили. Бульк — и нету. Кирька летит — снаряд в зубах, эти гады в него целятся, он, ясное дело, уворачивается, а тут и я незаметно подбираюсь с ведром очищенной.

— Голодранцы! — чуть не заплакала моя подружка. — Уже оба в войну по уши втянутые. Зажигалки тушат в воздухе — ладно, на них горелое затягивается чисто как на собаке. Трофеи собирают — тоже. Но лаву из колодцев таскать… не пущу, так и знай! Решетки на окна поставлю, дверь шкворнем подопру — сиди дома как миленький!

— Через дымоход улечу. И вообще — сама так и шныряет по окопам с патронными цинками на спине, будто тяжеловозиха. А от меня пользы больше в тыщу раз — не дает. Пап, а? Воздействуй.

— Хм. Во времена моей юности считалось, что война — не детское занятие, — начал я.

— А какое тут занятие детское? Не жизнь, а сплошная передовица!

Учиться грамотности, хотел съязвить я, но передумал. Сам такой.

— Ночью эти… железяки шастают? — осторожно спросил я.

— Не-а. Боятся. Ночью гейзеры в полную мочь работают и колодцы тоже булькают до самого неба. Отучились.

— Ну вот и спи до завтра, а утром потолкуем.

Самое простое решение — это решение отложить.


Среди ночи я проснулся — без Джанны под боком; увернулся от исполнения. Где-то на периферии гулко бухнуло и взорвалось, оттуда донесся тонкий, въедливый вой на одной ноте. Должно быть, кто-то сунулся, несмотря на почти полный минус видимости, и попал в кипящую яму или иную активную примету здешнего ландшафта. Чувствовал я себя погано, хоть курить начинай. Поворочался с боку на бок — сон не шел. Тут по полу цокнули коготки, и некто, посапывая, залез ко мне, лег с краешку и затаился. Я было решил, что Кирька, но то была не его манера. Когда ему ночью приспичит, он прыгает на матрас так, что вся койка трясется, и вполне профессионально выгребает меня лапой из теплого одеяла.

Тогда я замер тоже.

Вдруг тихий голосок:

— Пап! Ты спишь?

— Это ты, Григорий?

— Угу. Только меня никто так не зовет, а мальчишки чаще всего Горгончиком дразнят.

— Обижают?

— Что ты! Я у них герой воздушных сражений. Пап, ты теперь не уедешь?

Я обернулся. Его котячьи глазищи светились у самого моего лица.

— Куда мне теперь ехать, — ответил я. — Дальше преисподней вроде и некуда.

— Пап, мама говорит, что ты мне запретишь к колодцам летать.

— А что, воевать, кроме тебя, некому? Другие мальчишки что делают?

— Трофеи собирают. У нас все оружие трофейное или краденое. Эти типы когда сдыхают, в железяке один пар вонючий: ждешь, пока выветрится, лезешь в нутро и тащишь, что приглянется. А то и саму железяку буксируешь. Еще вместе с собаками летучие бомбы можно гасить, светляки такие. Они брызгаются, пока на парашюте, а ты в полете их брезентом собьешь, прихлопнешь — и обземь. А если сами хлопнутся — всю округу жидкой нефтярой зальет, тогда только и спасение, что землей засыпать.

— Понятно. Как я чувствую, твои крылышки нипочем без дела не останутся.

— Вот и деда так говорит. Песиков ему тренируй!

Я заинтересовался:

— Ты что, нашего Самаэля в деды произвел?

— Не-а. Того, что с аббатскими собаками. Дедушка Дэн. Он вроде твой собственный родитель.

Вот здорово! Никак, тут собирается весь цвет Странничества и Отшельничества.

— Знаешь, ты меня утром прямо к нему проводи, к этому монаху-расстриге.

— Провожу обязательно. Пап, а можно я здесь до утра побуду? Я… я не очень страшный? Ты не боишься, как вечером?

Этот чертенок всё, конечно, понял до тонкостей.

— Где уж мне бояться! В нашем положении, сынок, то еще роскошество — труса праздновать, — я протянул руку, нащупал под рубашонкой его нежненькое, голое пузо и шершавую, всю в панцирных струпьях, спину. Отрастил бы еще на шее, затылке и плечах, научился сворачиваться клубком, как броненосец… Хотя эти, факт, бьют кверху, как завещал один помирающий мафиози своему сыну.

— Слушай, какие ваши потери? Многие уходят?

— Не считал. Кто уходит, кто приходит, кто из старых возвращается, — ответил он солидно: отец про дело интересуется. — Собаки гибнут — это уж навсегда.

Утром мы навестили Дэна. Постарел он мало, только стал прытче в движениях и совсем перестал улыбаться. Мне, однако, обрадовался и сразу опрокинул на меня свой ушат проблем: те собаки, что привозные из Шамсинга, для атак не годятся, работают санитарами и подвозят боепитание; а местных выбивают. Между прочим, их родоначальники — сильные бродячие собаки из Пустыни, великолепные в борьбе с одиночками; поэтому они совершенно не умеют себя жалеть, когда на них лезет масса.

— Ты не пошел бы в инструкторы? Командные посты все заняты. Можно, разумеется, потесниться.

— Обойдусь. Мне, если честно, не до карьеры. А получится у меня без опыта, как ты думаешь?

— Должно. Чему учить, я покажу, а контакт у тебя, экс-психиста, должен быть с ними идеальный.

Так я стал инструктором, точнее — командиром подразделения собак-миноискателей, а потом — роты универсальных боевых псов. В самом деле, большинству из них надо было только объяснить, что нам, людям, от них требуется, а уж уловки и увертки они изобретали сами в зависимости от того, какой осколок исторической эпохи пер на нас в данный момент. Хватали и перекусывали пополам аршинные стрелы; жестким клубком подкатывались под ноги пешим рыцарям, бронированным легче их самих, а потом сбивали с ног и сдирали с них доспех алмазными зубами; сбрасывали под «пантеры» и бэтээры связки гранат и пакеты с тринитротолуолом, а сами ловко уходили от взрыва. Были под моим началом и псы-летяги. Огнем они только плевались, пускать длинную струю не умел никто, однако и надобности в этом не было: пламя оказалось липучее и проедало сталь насквозь, как термит. А вот наших человечков не брало: вековой иммунитет сказался. Но самое лучшее — звери тоже стали гибнуть куда меньше, когда им разъяснили, что именно вот этого нам от них не нужно.

Среди дня особенно сильно пахло смазкой огромной военной машины, и другие запахи наплывали — тошнотные, сладковато-приторные, жгучие. Бои пока шли на периферии, в темноте нам было куда отходить, однако ночи становились все более куцыми. Горгошины приятели кучковались вместе и повадились кормиться у Джанниной великой кастрюли, обильно снабжая ее съедобным полуфабрикатом, — а со мной вести разговоры. Того духовного полета, что видел я у детей Охриды, здесь не наблюдалось, их интересы крутились вокруг самого что ни на есть насущного: поставок снаряжения всех эпох, распределения военных трофеев, особенно смертоубойных, бинтов, корпии и синтетического клея для ран, еды и спирта. Я вспомнил мою монашескую житуху и развернул перед ними ее боевые страницы. Кое-чему они успели у меня нахвататься и раньше, втихомолку, в перерыве меж двумя моими душеспасительными сказочками, да и сами были от природы щедро одарены. Тем не менее держаться против наемников было им куда как непросто. Если бы еще те не были так разношерстны, так мало способны к командной деятельности, так первобытно тупы — и так жестоки. Как мне рассказали, во время первой атаки на границу они потоптали и размяли шинами и гусеницами с десяток своих же подкидышей, перерезали всех собак, что им попались, и передушили кошек. Здешние такое не прощали, хотя сами век проживали в обнимку с безносой косарихой.

Мои юные бойцы извозились и похудели за эти дни, но у них становились живые лица, а у наших противников — нет. Одна защитная оболочка снаружи: тараканья ржаво-черная скорлупа лат, бугристая и осклизлая жабья броня, безглазые чушки ползучих ракет, управляемых изнутри. Когда наш огонь прожигал насквозь, махина враз останавливалась, криков изнутри не доносилось: видно, нечему там было умирать.

Мы дожили до скромных побед. Но вот едва мы оттеснили неприятеля по всему фронту, отбили крошечный приграничный поселок и укрепили его отрядом местной обороны, как меня, Дэна и кое-кого из других Странников передислоцировали на другой участок, поближе к горам; там прорвались большие силы, гораздо лучше, по слухам, одушевленные и обученные.

— Будем взрывать мосты, товарищ, — сказал мне мой новый командир.

Он был не Странник, а только что с какой-то земной заварушки; поэтому звание и квалификация у него были выше моих, а конкретный адов опыт — ниже.

— Вместе с неживой силой?

— И те, которые ею заняты, и те, что нет. Ваши собаки в этом должны помочь.

Я помнил их методику из их художественной прозы. Минировать мост загодя нет смысла, обнаружат: поэтому дожидаются, пока на мост зайдет войско. И вот навстречу ему выбегает этакая лохматая дворняга — не такой пес, о котором идет слава, что службист он хороший, не овчарка там или эрдельтерьер. Ну, о наших мутантах вообще речь молчала. Но вот «малоценная особь», по выражению моего нынешнего начальства, — она свободно может пронести в поясе или потайном карманчике ошейника заряд с часовым или радиоуправляемым механизмом. Посередине моста бомба взрывается вместе с животным, полотно переламывается пополам, все и вся летит в воду.

— Вот этот мост еще не занят ими, — командир подал мне бинокль, — но силы врага будут на нем часа в четыре утра, уже поставил дозор и вовсю подтягивается. Взорвем у них под носом, отрежем путь на другой берег, а сами к тому времени уже переправимся в воду на плавсредствах и зайдем в тыл.

Я почти не слушал. Передо мной был тот самый мост на полдороге от Джубги до Агоя, — вспомнил я диковатые для слуха названия, — где мы вчетвером отдыхали в своей личной пещере. Я и ее увидел: и каверны в гранитных быках, в одной из которых мальчуган нашел монету, и булыги, что лежали около пляжа. На одной что-то розовело, и я не мог избавиться от мысли, что это купальное полотенце одной из наших дикарок.

— На такую стопроцентную гибель мои собаки не пойдут. Дайте им возможность придумать что-нибудь получше.

— Времени нет, — отрезал он, повернув ко мне молодое крестьянское лицо. — Пока они скрипят извилинами, нас всех в нашем же добре потопят. Разведчики говорят, что у самих «духов» не видели такой техники. А пойдет Рози, и с большой охотой.

Он был прав. Эта Розита была довольно хорошенькая сука, однако не стоило ее сравнивать ни с Вальтером из Леса, ни с Султаном Приграничья, ни с прочими питомцами Шамсинга. Даже на обыкновенный собачий взгляд она была дура дурой, и обучать ее было бесполезно. В толстой серой шубке с белым нагрудником, кареглазая и на диво ласковая, она была фавориткой Гвидо, Гвидона грозного и хитроумного, самого лучшего из моих подрывников — и вдали от нее он работать отказывался. Конечно же, округлилась она от такой любви в два счета. А так как беременность повлияла на ее аппетит, и без того капризный, Рози шлялась в поисках пикантных кусочков по всей округе. Кончилось это тем, что ощенилась она по ту сторону границы и с неделю как бегала через мост кормить. Мы собирались принести ее детей в расположение части, да никак не могли выследить: то некогда, то недосуг, а то и просто опасно. Сама-то она противнику, наверное, примелькалась.

Как сообщил мне мой командир, сейчас ее взяли на привязь. Я представил себе, как она рвется и скулит, вспоминая четырех шерстистых бегемотиков в травяном гнезде той самой кущи из ивовых веток, еще слепых и, наверное, жутко голодных. Рассчитано было верно: как только ее отпустят, она побежит, не ища броду, и даже не подумает избавиться от своего груза. И — все. Щенята тоже не жильцы. Кто их тут будет из соски выпаивать?

«Вашего согласия не требуется», — прочел я в глазах моего майора. И — «Вам что, собаки людей дороже?» Объяснять, что вместе с Рози я потеряю и Гвидо, и его побратимов, и свой личный авторитет среди прочих четверолапых солдат, ему не стоило: он прекрасно знал, что дезертировать они не станут, а остальное — гнилые сантименты. Читать ему краткий курс охридской этики, по которому его тактика сама по себе считалась поражением, у меня тоже не было охоты.

— Когда нужно взорвать? — спросил я, — Мы сделаем.

— Радиосигнал на реле времени, где бы оно ни было, пойдет в три тридцать утра. Под вашу личную ответственность, Джошуа. Какая-то непонятная у вас штука со временем: ни один будильник не заводится без встряски и ни один радиоприемник не дает точных сигналов, приходится комбинировать их самым идиотским образом. Ну, вы, надеюсь, не проспите — у здешних старожилов, говорят, пружины и шестеренки внутри их самих.

Он был прав. В ту ночь я сумел заснуть и мало того — увидеть последний мой сон.


В землянке горела коптилка — широкий язык пламени из расплющенной гильзы. Моя шинель валялась на топчане из занозистых досок, котелок был набит еще теплой печеной картошкой из артельного костра: мяса в мой ветеринарский паек не входило. И тут снова появилась она, как всегда, когда я оставался один на дежурстве. В первый раз я посчитал ее деревенской девчонкой, что живет по соседству. Только одно было непонятно: село отсюда километрах в девяти, осень стоит непролазная, а на ней один сарафанчик, да и то нездешнего покроя: узкие бретельки и пышная юбка. И к босым белым ногам никакая грязь не липнет. Косички тоже чудные: то совсем густы и черны, то вроде блестят, и тогда рыжий огонек в них прыгает, и в глазах тоже; будто смотрится она в невидимый другим костер… Я совал ей картошки, сало, даже шоколадку, что нашел в кармане убитого немецкого юнца, — не берет. Сыта, говорит. Укутывал тощенькие плечи одеялом — сбрасывала: мне тепло. И вела нескончаемые речи:

— Ты, говоришь, никого не убивал?

— Конечно. Я же доктор Айболит. Коровий и лошадиный. Сказали бы взять ружье — пошел, не сектант же, только вот нестроевой. Глаз почти не смотрит и колено не сгибается.

— Не о том мои слова. В бою убить — не убить никого, только ты этого пока не поймешь. Грязным словом вот убивают, и клеветой, и дурной славой, и горем. Потому что душа больше тела, а тело больше одежды.

— Не говорил я о людях худого и на гибель их не посылал тоже.

— Я не о них. Я о твоих лошадях говорю. Сколько их погибло — у ездовых, обозников, под казаками.

— Я их на передовую гоняю, что ли? Ну ты, девуля… Я, наоборот, кого могу, того лечу.

— Два миллиона лошадей за четыре года. Это уже сосчитано. А родить им потруднее бывает, чем человеку. И ты не спас, не защитил.

— Я тебе что, в любую дырку затычка? Что, я всех умнее, да? Тут люди гибнут и калечатся, друзья мои, а ты о животных беспокоишься. Кто главнее?

— Человек для того и старший, чтобы заботиться о младших. И только тогда глава, когда себя за них отдает и им служит, а не наоборот.

— С ума сошла. Такое вслух говорить?

Потому что подобное читал я в Писаниях, а это книга запрещенная.

— И вообще соплячка ты еще — мне тебя слушать.

Она раздражает меня несказанно; я почему-то знаю, что довольно сказать ей «уходи и больше не возвращайся» — уйдет и не вернется. Только вот прогнать ее для меня хуже смерти.

— Люди, — повторяет она чуть ли не с презрением. — Люди умирают за себя и свои прихоти. За свой род, племя, нацию, государство, которые им почему-то важнее себя. За идеалы, которые сами себе придумывают. За великолепные кровавые игры, которые захватили их больше, чем сама живая жизнь. Священная война. Священная весна — значит, приносят в жертву первородных, самых юных и красивых. Так именно вы решили про себя. Но кто дал вам право решать за других? Знаешь, за что умирают лошади?

— Ну… Мы их растим, заботимся. Занимаемся селекцией. Приручаем.

— И это ваши заслуги? Спроси об истинной их цене любую лошадь — жаль, ты не поймешь ее ответа. Вы холите их из тщеславия. Они же платят вам дружбой, в которой идут до конца, и не спрашивают этого долга дружбы с вас. Всю историю своей цивилизации вы изменяли животных по своей прихоти, отрывали от природы, привязывали к себе их новой слабостью и беспомощностью — и предавали. Счет этот теперь возрос: счет за скотов и диких зверей, погубленных из чистой прихоти и корысти, для ложно понятой пользы, просто ради ненависти.

— Чего ты с этим лезешь ко мне одному? Да, ты в ответе за тех, кого приручил, писал один француз, который погиб в небе месяц назад. Да, мы ответственны за все живое на планете — так ты говорила в прошлый раз и заставила меня согласиться. Но почему я один должен платить за весь блудный род человеческий?

Она засмеялась тихо и радостно:

— Кто спрашивает — ищет ответа. Кто ищет этот ответ в глубине своей души — вопрошает верно. Кто задает верный вопрос — уже этот ответ получил. Он уже есть — иди и смотри!

Девочка протягивает мне мое латунное зеркальце-самоделку. Собственно, это Федорово зеркало, для себя точил и полировал из снарядного осколка, только его ранили в челюсть, и он отдал его мне:

— Девушке подаришь, Данька. Они на тебя прямо клеятся, хоть ты от рождения еврей и хромой вдобавок.

Зеркало толстое, и на оборотной стороне выступили какие-то странные значки, не похожие на стандартное клеймо; то ли египетский крест с петлей внизу, то ли женщина с распростертыми руками, в юбке колоколом. Меня затягивает туда, зеркало упруго изгибается, выпуская на волю фигурку, что становится перед ним и — движется навстречу.


Королевская повозка ничем почти не отличается от соседних: вес ее сделан таким, чтобы два коня без натуги и скуки могли тянуть ее по дороге, форма и материал отточены веками — ни прибавить, ни убавить, а внутри она, как и прочие передвижные дома племени циан, являет собой предел возможного удобства. Нет никаких излишеств и почти нет роскоши: только на гвоздях развешаны ожерелья, наголовники, вальтрапы, покрывала и юбки Гвендолен, но это скорее необходимость, ведь она никак не меньше прочих молодиц любит рядиться. Благородная чета лежит сейчас на перине, великолепной цианской перине из «озерной травы» — водорослей, что пружинят и не сминаются, насыщены легким воздухом и дышат свежим, чуть йодистым ароматом, крыты семью полотняными простынями и семью покрышками атласными: столько их для почету да чтобы сладко было последний утренний сон досматривать и превращать в явь.

— Твое величество! — стучится поутру Нешу в хрустальное оконце. — Вставай, беда получилась.

— Одеваюсь уже, — отзывается Сали. — Что там такое?

— Кобыла жеребиться удрала. Та самая. Я ее сторожил-сторожил, да они же нашего глазу в такие времена не терпят, гордые. И вообразила себе что-то свое, я так думаю, с тех пор как перевернулась.

— Акушер говорил, что у нее двойня, и оба мальчики. Ох, ведь погибнет без помощи!

— Сали вышел из дверей в одной длинной рубахе и босой — земля по эту сторону озера мягкая.

— Постойте, — говорю я. — Конечно, где мне, рядовому коновалу, до акушера, но паниковать я не собираюсь. Далеко ей с такой ношей не уйти. Когда она отблудилась, полчаса назад? И еще с гаком? Ого. Ну, берем три направления и смотрим на отпечатки копыт… коней много, я понимаю, но у воды ходить и ваши орхидеи топтать они зря не будут. Кто найдет, кричит всех остальных.

Я не рассчитал своих сил. Нога почти прошла на благословенных лугах Цианора, но бегать с нею такой было трудно. С курц-галопа я перешел на вихлявую рысь, с рыси на шаг… Я плелся, путаясь носками сапог в густой траве, и на чем свет проклинал дурацкую стыдливость и мудрейшую способность по желанию задерживать роды, что досталась тутошним лошадиным дамам от их незатейливых предков.

И все же именно я, Даниил Рабинович, военветфельдшер образца тысяча девятьсот сорок первого года, раньше всех заметил большое ярко-рыжее пятно, похожее на здешнюю лилию. Надрывать глотку не понадобилось: оба моих сотоварища увидели ее моими глазами и вмиг очутились рядом.

Кобыла лежала неподвижно, точно мертвая, но при виде нас приподняла красивую сухую голову и попыталась заржать.

— Прелесть ты моя, — сказал я.

Она и в самом деле ничем не уступала самой Гвен Прекрасной, а ее шерсть, сейчас потемневшая от пота, на мой взгляд была гуще и изысканней тоном. Сравните червонное золото и его сплав с серебром…

Сначала я увидел одного ее ребенка, гнедого. Он уже поднимался на ножки, скользя копытцами по росе, и падал. Другой еще лежал. Он был схож мастью со своей матерью, только под его шкуркой будто трепетал темно-алый огонь. Хорошо разглядеть его я пока не мог — сочная и какая-то необыкновенная видом зелень скрывала его по самые ушки. Это зеленое вдруг раскрутилось и с трудом подползло к нашим ногам.

— Надо же, про верную змеюку позабыли, — с нервным смешком произнес Иешуа Сальватор Первый. — Дюранда! Дурашка моя славная! Как эти трое — живы?

— Они-то живы, шефуня, а я почти нет, — ворчливо ответила она. — Уф, умаялась! Первенький еще куда ни шло, легко дался. А вот старший никак не хотел в этот свет рождаться: тут мне и заместо брюшного пресса пришлось работать, и этими… как их… щипцами. Зато чудо какой ребенок получился!

Я бы этого не сказал. Масть мастью, но в профиль он оказался прямо-таки уродцем: какая-то шишечка или горбинка… Но когда мы подошли совсем вплотную, то поняли. Из влажных прядок челки выглядывал кожистый отросток, весь в светлом пуху, будто маральи панты. Он был еще нежен и мягок, иначе пропорол бы чрево матери своей, Руа-Иолы-Хрейи, священной рыжей кобылицы, супруги Небесного Единорога, чье земное имя — Иешуа-Сын-Своей-Матери.


Я проснулся, чувствуя, как позади закрывается мой сон — вложенные друг в друга шкатулки, костяной китайский шарик, через прорези в котором виден другой, еще более изящной работы. Глянул на хронометр: однако! Уже почти два пополуночи, а у меня еще ничего не готово.

— Мама твоя, — сказал Дэн вечером, прощаясь, — получила тебя лишь потому, что сама захотела. Насчет медицинского вмешательства мы придумали, чтобы казалось как у людей. А вот что ты будешь похож на меня, хотя я ни сном, ни духом не причастен, только был рядом все время, пока она носила и рожала — этого я не ожидал. Она, правда, догадалась: ведь то была не простая женщина, но хозяйка рождений, и ее замыслы отражались в тех, кого она принимала, зачинала из себя и выводила в мир. По-научному — открытость генетического фонда влияниям извне, усложненный партеногенез… А, тьфу на этот жаргон! Я, и верно, красив был в молодости, однако не понимал — ну почему от человека требуется непременно обезьянить, если он хочет считаться настоящим мужчиной? Почему детей не делают одним взглядом и желанием? Ну вот, отцу, если он даже не такой отец, как положено, захотелось сделать сыну подарок, вроде как талисман дать. Эти часы у меня армейские, от предка. Ходят до сих пор сносно, а в здешней среде, кажется, и совсем хорошо, даром что эмаль пооблупилась и минутная стрелка тю-тю, секундной обходятся. Зато с ними куда и когда хочется попадешь и оттуда живой вернешься.

…Рози прыгала, скулила, рвалась от столба ко мне. Я ее отцепил: привязана она была не на кожаный ремень, а на палку, чтоб не перегрызла. Пояс был у меня уже под курткой: я еще нарастил тесьму, но все равно он был узковат и туговат. Собаку я подцепил на тонкий поводок, и она резво потянула вперед.

Берег у реки каменистый, и мне пришлось оставить пояс в укромном месте и волочить Рози на загорбке — сама бы нипочем тут не полезла. Я же, исцарапавшись и набив синяки на локтях и лодыжках, достиг все-таки чистой проточной струи и спустил собаку на воду.

— Плыви к своим детям, сестренка, там напротив берег пологий. Да поторапливайся — испищались и обмарались.

Вернулся, надел пояс. Вообще-то зря осторожничал: не о камни, так о ферму моста заеду. Навстречу им я не выбегу, чего доброго, не так поймут; придется лезть вверх и там затаиться. Такая технология, однако! Хотя, с другой стороны, такой заряд ничем, кроме сигнала точного времени, не колыхнешь.

Быки были со щелями и неровные, их я преодолел без труда. Забил пару-тройку костылей, обмотав молоток тряпкой, а груз передвинув на спину. Дальше шли железные переплетения, насквозь ржавые и в темноте более величественные, чем Эйфелева башня. Тут я попотел, но в конце концов долез до перил, перемахнул их и залег за бортовое ограждение.

Войско живорезов, по наблюдениям, обосновалось на том берегу, где пещеры, но в стороне от них. (Надеюсь, Рози убережет своих сосунков и дальше, раз их пока не тронули.) Часовые, однако, и впрямь были уже на мосту. Опасался я их не очень: как правило, они экономят батарейки, свечные огарки, керосиновые лампы и стоят посреди утробной темноты, трясясь от страха в своих латах и скафандрах. Насчет скафандров — не красное словцо: видел я на одном такой — глубоководный футляр в виде башни с червяками для конечностей и без кислородного баллона. Если столкнусь с таким — притворюсь большою лужей. Силы внушения у меня было достаточно, чтобы изобразить и кое-что менее заурядное, но на скелет с розовым бантиком или ведьмака в отрепьях они среагируют куда живее, чем требуется. А вообще — я глянул на фосфорную цифирь моих часов — минут пять всего потерпеть осталось. Быть или не быть, вот в чем вопрос. Пояс в одну сторону, я в другую — то было бы славно, да нырнуть без шума мне труднее, чем играть в привидения.

Для верности я то перебегал, то полз от боковой фермы к центру моста, усердно притворяясь неодушевленным. Часовые были отменные ротозеи — из середины двадцатого века. Средневековые были бы куда опасней: не так учены, зато ближе к природе, коей был я.


Вдруг на меня смерчем накатился грохот моторов: раньше ожидаемого на мост пошла мотопехота в плоских шлемах, из-под которых виднелись какие-никакие, но физиономии. Человекообразные за рулем военной техники — это было ново и в духе дарвиновой эволюции. Они только что, по-моему, вынырнули из иного пространства, почему-то даже не успевши прогнить плотью, и огня не жалели. Я вжался в перила, но фары их «цундапов» и «Яв» уже были рядом, и хорошенько притвориться я не успел.

Твари соскочили со своих рогатых машин, сгребли меня и без комментариев начали дубасить. Они были так злы, так безразличны ко всему на свете, кроме своей злобы, и так ограничены ею, что даже обыскать и обезвредить меня не подумали. Я видел прямо у своего лица их одутловатые и бледные рожи, век не видевшие земного света, их пустые гляделки…

И — ну и дурость! — мне стало нестерпимо их жаль. Жаль их несостоявшихся жизней, которые вот-вот прервутся, так, по сути, и не начавшись, жаль той крупицы, той малой капли человеческого, что теперь будет обречена на вторую, вечную и уже бескомпромиссную смерть. И пока они вполне умело и профессионально делали из меня бифштекс с кровью, я почему-то пуще всего боялся, что мой груз вот-вот взорвется: от исполнения урочного часа или — чем черт не шутит — просто от тычка. Ну что же, пусть они йеху, звери, скоты — добрый хозяин всякую скотину жалеет!

Тогда-то, парни, я и совершил самое эпохальное и великолепное свое идиотство.

Я поднялся с колен, куда они меня сшибли первым же ударом, выпрямился во весь рост, выплюнул себе под ноги кровавый сгусток вместе с половиной зубов и начал:

— Эй, подонки! Смотрите мне в глаза!

Они замерли с раззявленными ртами: пси-оратор я был еще хоть куда, хотя ни дикция, ни вид мой никак не соответствовали дипломатическому регламенту.

— Я плачу все долги и дарю вам всем подарки! Вам, обезьяноподобные, — жизнь!

Почему-то они вусмерть перепугались, попрыгали в седла и газанули. Следом дали деру и часовые, со звяком побросав трехлинейки: один неблаговидный запах остался.

— Тебе, старый крещеный чертяка — мир на твоей земле!

— Руа, Иола, Агнесса — девочки мои рыжие! Чтоб сыны ваши были для всех времен сразу!

— Дюрандаль, а тебе крылья, чтоб животик о камни не царапать!

— Сали, а тебе…

Тут я снова почувствовал его, совсем близко, как свою яремную вену, как обволакивающий меня запах и прикосновение свежести, теплый аромат лаванды и сухих розовых лепестков, исходящий от чистого постельного белья за минуту от того, как тебе проснуться враз и окончательно…

— А мне — отдай себя, — сказал он этим теплом, и свежестью, и ароматом.

— Что ж, бери, хоть меня мало осталось — всего роздал!

Вот в этот момент она, сволочуга, и сработала. Я ничего не почувствовал — только багряное, огненное, рыжее облако, что взметнулось вместо меня пучком стрел, замедляясь и закругляясь наверху в форме гриба… куста… дерева… Я был распят на этом дереве и сам был им, деревом, чье семя было брошено в землю раньше всех веков.

Сикомора. Под нею лежала нагая прелестница и заманивала египетского солдата на любовь. Когда он провел с ней ночку и очнулся без нее поутру — ах и увы! Где копье его, где круглый щит и широкий меч? Где львиная шкура, знак офицерской доблести, где кошелек и фляга с пальмовой водкой? Гол он был, гол и беззащитен, ибо сделала его воровская девица таким, каким он родился на свет.

Дерево Бо. Сидя под ним, мудрец из царского рода вопросил себя: как людям избежать растерзания своими страстями? Что есть ложь и что есть истина жизни и почему застланы наши глаза майей, призраком? И увидел после борения своего с демоном великое, сияющее и тихое, как глаз урагана, благостное и порождающее Ничто, которое есть Всё и поистине избавление от страданий.

Смоковница. Юноша мудрый, именем Нафанаил, учил под нею, раскидистой, когда души его коснулся тайный зов Другого. А когда Другой напомнил ему: «Я видел тебя под смоковницей» — это было как знак общей тайны, как символ нового братства. Оно засохло, то дерево, и с ним увял его мир. Но иной мир расцвел вокруг иного дерева, что вышло из вечного корня. Под нм текут чистые воды, корень его достает до сердца мира, и широко ветвится оно; плоды его с чистым маслом — для насыщения, листья — во исцеление народов; сок его — его кровь, и кровь — вино и млеко. Все руки на нем, и руки — ветви его на всех. Воистину, соединяет оно все народы и все языки!


И я — Иешуа — был этим деревом. Я взмыл к ячеистому куполу Сети и пробил его со звоном, как пальма — крышу тесной оранжереи. В неукротимом своем полете коснулся крестового перекрытия Храма в горах и растекся по нему ветвями. И слился с ним, и пророс сквозь синее небо… Белые львы и единороги с мечами во лбу, точно прорисованные алмазом на матовом стекле, собрались вокруг и приветствовали меня. А один был Конем, рыжим докрасна, будто апельсин-королек, словно шелк алых парусов, как восход зари в ночи Аль-Кадра, Ночи Могущества. Рог его рассыпал звездные искры. Дева, в пламени пышных волос, сидела на нем верхом, ноги ее были белы и крепки, как сердцевина пальмы. И Пес, похожий на льва, лежал у копыт, и Пернатый Змей обвивался вокруг изумрудным своим телом и хвостом.

Я отлепился от ствола и пошел к ним — с трудом, ибо при каждом моем шаге что-то взрывалось в нижнем мире фейерверком. Дыбилась земля, плясали горы, как овцы, и холмы, что ягнята под дудку пастуха. Изо стен аббатства Шамсинг, точно из жерла вулкана, истекало и пузырилось лавой нечто пестрое, казалось — убежало варево из самой большой монастырской кастрюли. Только это были цветы… что там, деревья, полные сразу цветов и плодов, ковры кустарников, охапки колосящихся трав. Они наполняли землю, пока не осталось на ней ни одного угла пустого и обделенного. Рвались, как хмурый плащ, тучи, разодралось в клочья само синее небо, и из просветов наземь спускались летучие кони. Гроздья звезд летели из-под копыт сияющим и благоуханным снегом. С высших зеленых небес вылетали радужные ящерицы, похожие на гигантских бабочек, и дули на звезды, чтобы белое пламя их не жгло, а согревало. Вселенский карнавал крутился огромной шутихой, сжигая унылые краски и возвращая миру его многоцветную первозданность.

Тут я дошел.


— Ну, поехали! — произнес я историческую фразу.

Теперь мы трое собрались, и наши геральдические животные — тоже, хотя мы их слегка перепутали. Я восседал на Дюрандали. Крылья она получила неважнецкие в смысле подъемной силы, хотя такой раскраски, что павлин бы обзавидовался. Однако благодаря им ей замечательно скользилось по воздуху в полуметре от земли или, скорее, от облаков, этаким шлейфом; так что я вполне мог не подбирать ноги. Моя супруга, как и вначале, восседала на рогатом жеребце. По справедливости, его надо было уступить нашему Сальватору: как-никак, именно он выручал всех нас в критические моменты, и пожинали мы плоды его побед. Но он воспротивился:

— Я ж не полководец какой-то. Мне по чину вообще осел положен, как единственному миротворцу среди вас, вояк и поединщиков. Да и этот самый младший Кьяя одних женщин слушается.

— Так что, слетаем на пицундский рынок середины семидесятых прошлого века и изловим там ишачка покрасивее? Рукой подать, — сострил я.

— Зачем? Я лучше Вальтера подседлаю. Уши у него длинные? Длинные, хотя и не выше лба растут. Хвост с кисточкой? С кисточкой, ибо в детстве не купировали некие гуманисты. Упрям он, как природный осел? Упрям. И еще горлопан и полнейший неслухолух.

— Ну, ты полегче, а то копытами залягаю и рогами забоду, — ворчит Валька, — не посмотрю, что старый приятель, в моей шкуре побывал.

…Мой брат и тезка, мое второе «я». Моя сестра и жена. Радость и Покой. Они и я сам, они — я сам. Мы и наши облики, мы и наши дети прошли через все времена и соединили их. Мы… мы перевернули землю!


…Потом мы начала спускаться в Город. Он наполнял собой долину подобно облаку, сотканному из лилий и жемчугов, и как облако, так и он ежесекундно менял очертания, оставаясь самим собой. Дерево произрастало на его главной площади: высокие корни составляли основу шатра, где, играя, прятались между цветущих лиан маленькие дети. Звонкая вода струилась из-под них, разделяясь на двенадцать прядей. А вдоль берегов собрались они все. Мой Дэн с его йоговской лысинкой и его коллеги; монахи ближнего и монахи дальнего боя; монахини-цветочницы и монахини-фруктовщицы. Двенадцать — те, кто приходил ко мне днем, и в то же время члены королевского совета. Некто в белом мундире и широких золотых лампасах, с фонарем в руке, как Диоген; фонарь потух — видно, поиски истинного человека закончились. Под руку с ним — еще один незнакомец; из-под френча, застегнутого на все пуговицы, виднелся алый воротник цыганской блузы и черные шальвары с сапогами, на голове был венец, который смахивал на перевернутую грушу. Еще я заметил старичка в черной рясе с коробчатым поясом пурпурного цвета и в таком же кардинальском берете с помпоном. Он к нему, видимо, не привык и то и дело снимал, потом вытаскивал изнутри тафью того же цвета и прикрывался ею, чтобы не надувало в тонзуру; осознав торжественность момента, однако, спохватывался и возвращал берет на место. И так без конца.

Тут же господин Френзель, ужасно сконфуженный, но одетый, наконец, единообразно, во что-то оливковое, стоял в обнимку с двумя девушками в серьгах и монистах и говорил, кивая на кардинала:

— Вот, интриган старый, закрестил меня так, что теперь все евреем считают, когда имя мое исправилось. Да я ж самый натуральный цыган! У меня, может быть, на душе красная рубашка надета!

Множество лиц, и все они смотрели не на нас, а в небо. Там продолжалась феерия: раскручивались колеса, брызжущие разноцветным шутейным огнем, и, развернувшись совсем, оказывались драконами. Четыре прямых рога их были как корона, крылья — расписные китайские веера. Они то играючи взмывали вверх, то подлетали на бреющем к земле и подхватывали детей и детишек Леса, Степи и Пустыни — полетать вместе. Иногда кто-нибудь из ребятишек с радостным визгом падал с крутой ребристой спины, и тогда Кирька или Горгончик, изловчась, водворяли его за шиворот обратно.

…И цыганка была тут — в громадных золотых серьгах, осыпанных алмазами, в торжественно-синем платье с пышной многоярусной юбкой и в такой же мантии, с тончайшим белым платком на светлых косах… Она вовсе не была старой, просто молодость ее неиссякаемо длилась с начала веков и времен.

Она обернулась к нам. Вокруг нее кипело море радости, но глаза ее, изменчивые, как небо в грозу, были мудры и слегка печальны. Мы все отразились в них, сливаясь в один образ и становясь единым. Поистине! Она, как и иные Старшие, меняла облики, властвовала над стихиями и лепила времена и пространства, как глину, — но ее сущность, в отличие от их существования, оставалась одной и той же. Она была всеми Родильницами, я — всеми рожденными в Бытие.

— Мама, — произнес я совсем тихо.

© Copyright: Тациана Мудрая, 1998

Загрузка...