КЕНАР И ВЬЮГА

Благословенье тому, кто придумал сон.

Сервантес


Проклятье тому, кто придумал сон.

2 февраля 1933 г., вечер, время неопределенное.

Никто не приходит. И все же он ждет. Он изнемог, у него нет больше сил, он чувствует, что умирает, что его охватывает забытье, оцепенение, и тогда он начинает летать. Но полет скорей похож на падение в бездонную пропасть, в глубину ледяной пещеры, полной адских завываний и жуткого эха. И мелкая обморочная дрожь, возникающая где-то под языком и в ступнях, в коленях и в ребрах, в животе и в локтях, пронзает все его существо и устремляется со всех сторон к той части его груди, где еле трепещет стынущий язычок пламени, готовый захлебнуться.

Он на качелях детства — огромной перекладине, что ходит между небом и землей на оси, выструганной из старого бука. Он возносится и проваливается, взмывает к солнцу и стремительно падает, всякий раз умирая и воскресая от страха и еще чего-то, что вовсе не боль и не радость, а только полет.

Нет, он уже не на качелях, он упал и ползет по земле, по мерзлой грязи, волоча за собой чье-то застывшее тело, тяжелое, словно свинцом налитое, однако еще живое, изредка стонущее, как смертельно раненный зверь. Он подымается, взваливает ношу на спину, падает, и уже не понять, он ли кого несет или его самого несут, только слышит свистящий шепот:

— Оставь меня… Беги… Понял?… Нет уже никакого смысла… Пойдешь вместо меня… Другого выхода нет… Ты сможешь, парень! А я уже не могу, видишь сам, не могу… Ты его найдешь… Его зовут Архип… Улица Ренаштерей, два… Это вопрос жизни и смерти… Понял?… Нужно… Ты должен меня заменить… А я больше не могу, другого выхода нет… Запомни… Теперь твое имя Кенар… Слышишь?.. Кенар…

Бросил он его или дотащил до дома? Уже не знает.

Залаяла собака. Она учуяла, что там, наверху, спасаясь от порывов вьюги и людских глаз, кто-то прячется. И вот ходит вокруг да около, кружит возле заснеженной вышки, заливается хриплым, дребезжащим лаем, а то уныло воет по-волчьи, словно созывает стаю или хочет напугать какого-то страшного зверя…

Вьюга ухала, свистела, стонала, бешено взвихривая снег, наметая сугробы и развеивая их по полю в диком танце.

Теперь его точно подхватил мутный речной поток, а он не умеет плавать, и приходится изо всех сил барахтаться, чтобы удержаться на поверхности, но в конце концов тонет, тонет… Тяжело опускаются веки, лицо на морозе каменеет, в горле будто ледяная сосулька, она увеличивается, растет с каждым вздохом, проникает все глубже в тело, как смертельный клинок.

Он ждет там, где ему было велено, схоронившись от яростной непогоды и людских глаз под навесом заброшенной нефтяной вышки. Ледяная дремота и оцепенение свинцовым обручем все туже стягивают голову, давят, мысли путаются, но засыпать нельзя! Он знает: заснешь, больше не проснешься.

Жестока борьба человека со сном! Пожалуй, ни голод, ни жажда, ни страх, ни тоска не одолеваются с таким трудом, как сон.

Старые доски трещат под напором вьюги, а верхушка вышки грозно раскачивается. Сверху, как из перевернутой пасти воронки, скатывается волнами ледяная пыль. Снег хлещет по сухим листьям кукурузных снопов, и они шелестят, словно кто-то скрытый во мраке листает страницы древней книги.

Лай смолк, собака ушла, ковыляя по взвьюженному снегу, впрочем, нет, она забралась под вышку, она ищет его, ее просто не видно, внизу темно и сама она черна как нефть. Ему кажется, что он чувствует запах псины, слышит, как она продирается сквозь снопы кукурузы, словно легавая на охоте. Собака залезла куда-то высоко, на деревянное перекрытие вышки, сейчас она кинется, прыгнет ему на спину, как хорошо выдрессированный зверь, и вцепится ему в горло…

И действительно, на спину наваливается тяжесть собачьего тела, он слышит голодное рычание, чувствует на шее ледяные клыки, и из груди его рвется дикий, нечеловеческий вой — но, как бывает в ночном кошмаре, с губ срывается лишь глухой стон, сдавленное хорканье. Это вовсе не собака, это сумка, он сам сунул ее за спину, прижавшись к доскам вышки, чтобы хоть как-то защититься от порывов пронизывающего ветра, а теперь, когда забылся на миг, колени подогнулись, он незаметно осел, и сумка свалилась на онемевший от холода затылок. Он вздрогнул. Выпрямился, схватил сумку, положил на кукурузные початки, сел на нее. Он уставился в пустоту, — внезапно посветлело, и ему почудилось, что прямо перед ним встал некий полицай-дрессировщик в костюме лэутара[3]. К его ногам ластилась черная как ночь сука с желтыми глазами.

Полицай — высокий, худой, чернявый, начинающий лысеть мужчина с волосами, зачесанными от виска к виску. Тоненькие, словно наведенные углем, усики, спускающиеся к уголкам губ, делают его похожим на латиноамериканца. На носу очки в черепаховой оправе, в руке, обтянутой черной перчаткой, поводок. Заговорил он металлическим голосом с хрипотцой, будто в горле у него был органчик.

— Ты думал, сударь мой, мы не встретимся больше? — И он нетерпеливо хохотнул, словно предвкушая веселый фарс. — Вообразил, что можешь скрыться от меня и от этой вот милой крошки? Фантазер ты, ей-богу! Нет на свете такой норы, где бы ты мог схорониться! Я привел тебе Пуму. Послушай, ты, так сказать, человек интеллигентный, тонкий, мы могли бы с тобой договориться, как культурные люди. Эта отсидка сокращает твои дни, просто жаль твоей молодости… Но ты твердолобый, как все твои косолапые коротышки с квадратными башками, думаешь сразить меня молчанием, нет, как раз наоборот, оно меня раззадоривает, разжигает азарт поединка. Тебя били, вижу. Но это примитивно, с такими устаревшими методами нам никогда не выйти в люди… Я не прикоснусь к тебе и пальцем, сударь мой, но позволь заверить тебя, что никто не выдерживал приятного общества этой славной девочки дольше двух суток! — Укротитель снял очки и, близоруко щурясь, протер стекла уголком черного платка. — Я, сударь мой, артист! Как бы это объяснить попроще? Обладаю чудодейственной властью над животными, особенно — собаками, я бы мог загребать нешуточные деньги. Чего это ты уставился на меня, как идиот? Я вылепил характер Пумы по собственному замыслу, — продолжал он, потирая пальцы, словно шлифуя монеты. — Ты слышал про «Собаку Баскервилей» Конан-Дойля? Дрянь! Погляди на эту! В наше время, сударь мой, когда двуногие стали хуже зверей, я не желаю учить собак, которых искренне уважаю, человеческим повадкам. Я в некотором роде зоофелист или зоофист, как тебе больше нравится, иными словами, я верю в их разум. Это способствует моему творческому самоутверждению на данном трудном поприще… Прошу тебя, посмотри на нее. Она полна достоинств. Клянусь, она справится с делом лучше, чем грубияны следователи, не признающие ничего, кроме кулака и дубинки. Конечно, ее приходится держать в строгости и, признаюсь тебе, когда у нее сезон, я не разрешаю ей путаться с кем ни попадя, чтобы дрессировка не пострадала, я сам ее пользую… Не смейся! Даже короткую разлуку с ней я переживаю очень тяжело. Правда, есть у меня еще Цумпи, ее сестренка, она еще не доросла и немножко извращена, но обещает многое… Итак, прошу внимания. Когда станет невтерпеж, позови меня! А с ней веди себя благовоспитанно, она может выразить свой протест слишком своеобразно, тогда я за нее не отвечаю. Вы будете питаться вместе. Не советую трогать ее еду, даже если она позволит… И, главное, никаких грубостей… жестокое обращение с животными вызывает во мне глубокое отвращение…

Укротитель говорил привычным невозмутимым тоном, словно осипший проповедник, а сучка, тихо постанывая, ластилась к нему, как избалованный ребенок, понимая, что ее хвалят, и давая понять, что она польщена. Хозяин нагнулся, отцепил поводок и одобрительно похлопал ее по загривку. Потом легонько подтолкнул ее в камеру и запер дверь.

6 января 1933 г., ночь.

Пума настроена миролюбиво, она томно щурится, она явно неспособна напугать или рассердить кого бы то ни было. Она машет хвостом, чуть ли не по-человечески сочувствуя ему и словно заранее прося прощения за то, что ей придется делать. Она приближается, обнюхивает его, обходит камеру, не спеша забирается на нары и сворачивается клубком на соломенной подстилке, следя за ним одним глазом. Он, недоумевая, стоит у двери, пытаясь угадать норов этой черной сучки, с виду такой безразличной, расположившейся на его ложе всерьез и надолго. От усталости он едва держится на ногах, избитое тело ноет, лицо опухло, болит… Время идет, им приносят еду, миску с кашей и миску с мясом. Потянув носом, сучка встает, подходит к своему мясу, но, лизнув разок-другой, недовольно отворачивается и опять укладывается на нарах. С собой она утащила кость и теперь грызет ее. Что ж, он тоже принимается за еду, хлебает свою кашу, искоса поглядывая на собачью миску, благоухающую жареным мясом в жирной подливке. Поев, он усаживается на краю нар и, заведя руки за голову, собирается подремать.

Но только он закрывает глаза, Пума оставляет кость, тяжело спрыгивает на пол, заходит сзади и вдруг бросается ему на спину. Глаза у нее вспыхивают дьявольским пламенем, уши стоят торчком и в жутком оскале обнажаются клыки. Пума долго рычит, потом отрывисто и резко взвизгивает, да так, что воздух звенит.

— Тьфу!.. Чертова тварь!.. Вот ты какая, будь тебе пусто! …Ладно, грызи свою кость, я тебя не трогаю, и ты меня не трогай, ты заняла мою лежанку, я молчу, не беспокою тебя, не гоню, чего тебе еще надо?

И снова наплывает сон. Косо поглядывая на человека, Пума ждет нужного момента и тогда стрелой бросается на него. А он ошалело вскакивает, судорожно выдергивает рукав из острых, как гвозди, собачьих клыков.

В бога он не верит и все-таки крестится. Он пытается ублажить собаку, улыбка получается кривой от бессильной злобы, он с трудом выдавливает из себя ласковые слова. Зверюга слушает его, словно большой глупый ребенок. Глядит ему прямо в глаза, помахивает хвостом, как бы желая сказать, что ничего против него не имеет, пусть говорит с ней, ласкает, почешет спинку, пусть он будет внимателен с ней… Увидев, что она разомлела, он опять делает попытку подремать. Но в ту же секунду эта бестия прыгает ему на грудь.

— Гррр!.. гррр… гррр!

2 февраля 1933 г., 17 ч. 05 м.

Собака лает и лает, кружа вокруг вышки. Нет, это не Пума. А он хочет, чтобы это была Пума, он бы подозвал ее, разозлил. Она-то не дала бы ему заснуть, застыть. Но, быть может, и она теперь не пригодилась бы. Они сидели бы, глядя с ненавистью друг на друга, пока не заледенели бы на морозе.

Заблудившаяся в снежной вьюге собака лаяла где-то неподалеку, лай то приближался, то отдалялся, словно плавал по сугробам, завалившим вышку, которая скрипела и трещала на ветру. А может, все-таки Пума выследила его? Сейчас, вот сейчас он увидит ненавистную сучку с печальными глазами и мягким влажным языком, свисающим из пасти, как красная маринованная капуста. Именно сейчас она была нужна ему со всеми ее дьявольскими штучками. Но это была не Пума.

Он с трудом приподнялся. Поясницу свело, в теле словно сотни ножей. Ноющая боль разламывала кости, суставы. А ступни горели огнем. Он стянул ботинок и стал медленно растирать ногу. Боль усилилась, но он знал, что только так сможет отогнать свинцовую дремоту. Тяжело дыша от напряжения, он долго тер сперва одну ступню, потом другую, обулся, тщательно обернув шерстяные носки ледяными обмотками. Потом он хлопал себя по спине, по бокам, чтобы хоть немного согреться.

От телодвижений у него загудело в ушах. Горло саднило, лица он совсем не чувствовал, оно так застыло, что, когда он прикасался к щекам, казалось — они звенят, как сухие деревяшки… Он поглубже натянул шапку, попытался пришпилить воротник куртки английской булавкой. Замерзшие пальцы не слушались. Он выбрал снопы кукурузы посуше и придвинул их к себе. Собака, учуяв возню, опять залилась лаем. Он решил больше не садиться: те сутки с Пумой в камере он провел на ногах — тогда не спал, не заснет и теперь. Он будет ждать, он дождется. Не может быть, чтобы о нем забыли…

Но никто не приходит. Он одинок, никто его не знает в этом скованном морозом городке… Еще плотнее затягивает куртку, засовывает брюки в ботинки, а рукава — под рукавицы. Старенькую рабочую сумку, в которой полотенце, мыло, бритвенный прибор, рубашка и ломоть хлеба с повидлом, он опять сует за спину. Если он забудется, сумка опять упадет и разбудит его…

2 февраля 1933 г., 19 ч. 26 м.

…Толпа без конца и начала, которую он сейчас будто видит впервые, течет неудержимым потоком и ревет на тысячу голосов. Река горящих факелов пересекает бульвар от центра Плоешти в сторону Южного вокзала. Голые ветки каштанов, покрытые инеем, фантастически сверкают, словно их увешали елочными украшениями.

Пламя факелов играет на лицах людей, придавая им насмешливый, дерзкий, наступательный вид. Забастовщики идут посередине улицы, а по тротуарам и аллеям бегут сотни солдат, жандармов и полицейских, готовых в любой миг вмешаться. Слышны сигналы, громкие команды, лошадиный топот, сапоги лязгают о камни, как железные челюсти.

6 января 1933 г., вечер.

— Имя и фамилия!

— Опря Добрика, я уже говорил господину следователю.

— А мне не хочешь сказать? Это секрет? Я не имею права это знать?

— Нет, просто повторяю, что уже сказал…

— Добрика Опря или Опря Добрика?

— Опря Добрика.

— Как тебя звали в армии?

— Так и звали, Опря Добрика. Но я не служил в армии, меня освободили…

— Выкрутился? Как это у вас получается, чуть что — сразу выкручиваетесь!..

— У меня плоскостопие и…

— А иди-ка ты… Улица?

— Какая улица?

— Местожительство, где проживаешь?

— В типографии, Тыргушор, два. Временно.

— Хорошо. Возраст?

— Двадцать два исполнится в октябре.

— Женат?

— Нет.

— Чем занимался отец?

— Работал на буровых в Чептуре.

— Земля, имущество, дом?

— Ничего.

— А у твоей матери?

— Тоже ничего.

— Жива?

— Нет.

— Отец?

— Помер и он.

— Братья, сестры есть?

— Нету.

— Взялся бы ты за ум, а? Зачем ты сунулся в ихнее стадо? Там теплее? Или тебя там кормят с двух ложек сразу? Чем они купили тебя? Чего ты, дурень, покрываешь их, думаешь, пока здесь пьешь помои и закусываешь колючей проволокой, они там готовят тебе мягкую постель? А ну-ка, слегка вправьте ему мозги! Ты что стоишь, Ганцой, руки отсохли, что ли?

— Понимаете, господин Мьелу, завязать бы ему глаза, чтоб не пялился, или лицом вниз его и бить по пяткам, а то уж очень он похож на моего младшего братишку, когда так смотрит на меня…

— Ты что, жалеешь его? Засунь его тогда в мешок, олух царя небесного, заткни рот и лупцуй дубинкой куда ни попадя. Запросто войдешь во вкус, мешок запляшет гопака, глаз не видать, а ты бей, как по чучелу, пусть скачет и орет, одно удовольствие, тогда захочется еще поддать ему жару, а то, я понимаю, жалость — это бывает, ни с того ни с сего накатит, мы же люди! Вот и засунь его в мешок, чтобы не видеть — будет полный порядок!

2 февраля, 20 ч.

Вьюга вроде бы поутихла. Оттого отчетливей стали слышны различные звуки, волнами доходящие до него: скрип цепей, протянутых между нефтяными вышками, кряканье насосов, треск деревянных построек, далекая перекличка голосов, истошный свисток полицейского, женский крик, и опять все исчезает под катком метели, под взрывом ветра, сотрясающего старую вышку. И опять из вьюжных всхлипов вырывается волчий вой одинокой собаки. Он все стоит, привалясь к стенке, потеряв счет времени, и не чувствует, как подгибаются слабеющие ноги и он медленно сползает на пол вместе с сумкой, что была за спиной. Задремывает. Но это не дрема, а замерзание, ледяной сон, коварный, сладкий, головокружительный, с фантастическими видениями, галлюцинациями, увлекающими в бездну.

Он приземистый, ноги короткие, кривые, как у кавалериста, лицо квадратное, словно ожил нарисованный ребенком человечек, а глаза проникновенные, полные тепла, хранящие отсвет души недавнего подростка. Глядя на его прямые плечи, стянутые тесной курткой, на широкие ладони с тупыми пальцами, ногти в типографской краске, укротитель был не так уж далек от истины, сравнив его с тараканом, раздавленным в чернильнице. Но ему же пришлось признать и силу его стойкости. С закушенными губами он сносил пощечины и мордобой. Только вскидывал подбородок, словно подтверждая несгибаемость прямых углов своей натуры, колкость скул и остроту уничтожающего взгляда.

7 января, 1933 г., ночь.

И снова приходит дрессировщик, теперь в черном сюртуке с белой, словно ледяной, гвоздикой в петлице. Он бросает Пуме кости, завернутые в салфетку, и улыбается, довольный. Его крахмальные манжеты помяты, а лицо словно припухло. Пума признательно помахивает хвостом, ластится и повизгивает.

— Гляжу я на тебя, сударь мой, и не завидую… Но я тебя предупреждал… Ты хочешь спать, а нельзя… Не думаешь ли ты, что настало время шепнуть мне, где они прячутся, и я заберу отсюда Пуму? Так будет лучше и для тебя и для нее. И для меня тоже… Ты убедился — ей сон не требуется. Завтра ты будешь просто тряпкой, а послезавтра, если я приведу и Цумпи, сойдешь с ума! — говорит он и опять протирает очки. — Нет ничего хуже бессонницы, сударь мой, думаю, это для тебя не новость. Тебя никто не бьет, не ругает, у тебя есть постель и еда, тебя держат здесь, так сказать, для размышлений… Однако, вижу, вы уже померились характерами… Ого-го! Ты была не слишком любезна, Пумочка?! Даже клыки пустила в ход. Сударь мой, я должен тебя предупредить, хоть ты и тугодум, она может тебя прикончить. Ты погляди, она как пантера, одной лапой так тебя стукнет, что твои кривые ноги переломятся. Ужас сколько стоит ее содержание!.. А посмотрел бы ты на другую, она еще крупней. Но постой, не дури, не пользуйся моим присутствием и не засыпай, когда я с тобой разговариваю… Слышишь? Что за стариковская сонливость! Вот тебе сигарета, проснись!.. Дело есть дело, сударь мой, мы должны узнать, где твои сообщники и узнаем, не беспокойся… На, покури!..

Он протягивает руку к раскрытому портсигару, и дрессировщик дает ему прикурить от своей сигареты. Подойдя ближе, он ощущает запах мокрой псины, смешанный с запахом лаванды.

— Огонь, а не собака, сам видишь! — говорит укротитель почти дружелюбно и посмеивается. — Бенгальская пантера, гроза джунглей, со стальными зубами и железными челюстями, как у Бабы Яги… Один глаз здесь, другой на том свете… Понял? Если ты выдержишь до завтра, значит, ты чего-то стоишь… А может быть, хочешь, чтоб мы прекратили эту игру? Тогда говори, где они, и я уведу Пуму, сможешь выспаться всласть. Что скажешь? Ничего? Ладно-о… тогда приятных сновидений!.. Я уже говорил: не прикасайся к ее еде! И веди себя прилично. Я не перенесу, если она почувствует себя оскорбленной. Лучше, если хочешь доброго совета, спой ей что-нибудь или расскажи, это она любит. А то она сама тебе споет и, знаешь сам, у нее не слишком разнообразный репертуар!..

2 февраля, 1933 г., 20 ч. 05 м.

Жарко. Он взмок. Ледяная сосулька все глубже вонзается в грудь, но дыхание остается горячим, прерывистым, как после долгого бега. Он мчится на велосипеде. Лед потрескивает под шинами. Он бешено крутит педали, часто сглатывая слюну, стремясь растопить ледяной клин в груди. Ветер леденит пот у него на лбу.

Скорее, как можно скорее!.. Остаются считанные минуты, нет, секунды. Он бешено крутит педали. Но словно на стеклянном подъеме, велосипед не движется вперед. Колеса крутятся вхолостую, скользя по льду. Он изнемогает от бесплодных усилий, от страха опоздать, от невозможности стронуться с места. Зря он мучился, все прахом идет… Он слезает с велосипеда, идет пешком. Но тротуар, по которому он бежит, уходит из-под ног. Он выбрасывает руки вперед, как пловец, и падает в пустоту. И снова начинает летать. Взлетает, как в детском сне, семимильными шагами, гигантскими прыжками, размахивая руками, как громадная могучая птица, набирая высоту и паря по-орлиному. Он летит уже над вышкой, облетает исхлестанный вьюгой городок и ищет место, где бы приземлиться. Черная пасть нефтяной вышки, разинутая навстречу гонимому вьюгой снегу, влечет его к к себе неодолимо, как магнит, заглатывает его, ничто не в силах предотвратить падение. В ушах свистит воздух, дыхание перехватывает в горле, по телу проходит какая-то странная, ни на что не похожая дрожь, и он проваливается в пустоту. Падает.

…Падение внутрь самого себя длится еще несколько мгновений, переходит в резкое покачивание лодки на волнах. Остановка. Капли холодного пота ползут с заледеневшего лба. Все болит, дышать и то больно.

Такие провалы в сон мучительней, чем борьба со сном…

1 февраля 1933 г., полдень.

— Ты прибыл?

— Прилетел ветром, мыслью, по щучьему велению, — ответил он, с трудом переводя дух и делая большие паузы между словами. — Это от Веги! — и он протянул письмо, с которым свалился к ним с лету.

— Ты заслужил картошку в мундире, — сказал один из нефтяников, который пек картошку на жестяном листе над газовой форсункой.

И кинул ему три горячие картофелины, которые он, улыбаясь, поймал. Две из них он сунул в карман куртки, а третью катал с ладони на ладонь, жадно дуя и вдыхая душистый пар.

Он услышал шуршание письма, лихорадочно выхваченного из конверта.

— Ну и молодцы же эти газовики! Узнали, что полиция собирается встретить их на мосту через Дунай или на Сербской площади, и проведут ее за нос. Они спустятся через долину Теляжен, откуда и не ждут их легавые.

Он вполуха прислушивался к словам, уплетая пышущую горячим паром мякоть картофелины. Она пахла распаханной землей, жирной, плодородной, пахла свежевыпеченным хлебом. Жар из кармана куртки припекал его. Здорово! Равномерно гудит пламя форсунки, печь накаляется, а тот, человек, которому он привез письмо, ему особенно дорог, потому что у него дрожит от волнения голос и он особенно старается всем все объяснить. Нефтяники тоже уважают его, и как раз те фразы, которые кажутся ему какими-то стереотипными, взятыми прямо из прокламаций, производят на них самое большое впечатление.

— Вы из «Ориона» имеете больше опыта. Вы первые начали и первыми должны достичь цели. Вы предложили тактику охвата города, я согласен. Поднимайте народ с окраин Мимиула, кварталов Святого Саввы и Моцоя, и идите полем по направлению к Фероэмайлу. Пусть легавые поджидают вас с дубинками и постными мордами в центре города… А вы, со «Стандарта», идите вдоль железной дороги с теми, что с «Конкордии»… Дойдете так до самых Доробанц, а оттуда — полем… К трем, самое позднее четырем часам пополудни прибудут к нам остальные, тогда и почувствуют эти живодеры кол в заднице!..

— Верно! — закричал тот, кто бросил Добрике картофелины, и весело рассмеялся. Однако заметив, что никто его не поддержал, впился зубами в картофелину, обжегся и стал дуть на нее, пыхтя как паровоз.

— Будьте готовы ко всему, для нас нет пути назад. Техника овладения цехами и заводами на время забастовки имеет свои хитрости. При обороне на нефтеочистительных установках надо учесть особые условия, с которыми столкнемся. Эти установки занимают большую площадь, и нужны тысячи людей, чтоб обеспечить охват всего этого пространства, нужна продуманная до мелочей организация пикетов и заградительных отрядов. У нас налажена связь с местными комитетами, и благодаря объединенному руководству представилась возможность одновременного выступления во всех точках района Праховы. Сегодня к нам присоединится Гривица, а завтра и послезавтра — вся страна. Все дело в одновременности и в единодушном порыве. Объясняйте людям, кто всадил им нож до самых костей и что ожидает их, если будут терпеть и молчать. Я не собирался держать речь, уже истекают последние минуты до прекращения работ. Ты что делаешь там? Кончай с картошкой! Ну, парень, на коня! Доберись с этим письмом до здания румыно-американской концессии… Прибереги одну картошку, чтоб было чем заесть бумажный комок в случае, если тебя накроют!

1 февраля 1933 г., полночь.

Только в поезде, на пути к осажденному страхом и вьюгой городу, ему удалось немного поспать. Но это был беспокойный, прерывистый сон в душном вагоне, полном паровозного пара, проникавшего сюда из лопнувшей трубы. Ветер порывами резко задувал сквозь щели оконных рам. Он пытался уснуть, держа, как говорится, ушки на макушке, прислушиваясь ко всем звукам, готовый вскочить в любой момент и бежать, — ему казалось, что время остановилось, и хотелось, чтобы эта дорога продолжалась бесконечно, дни и ночи, до самого светопреставления. Где-то на одной из станций в вагон ввалилась шумная труппа актеров, он догадался об их профессии по тому, как они разговаривали, как заносчиво вели себя, хотя судя по одежде дела их были далеко не блестящими.

— В такую метель без плацкарта?! Какой ужас!.. Издевательство!.. — высокомерно негодовала, подбирая подходящие слова для своего меццо-сопрано, молодящаяся актриса.

Тут же кто-то из ее спутников иронично откликнулся, распевая на мотив опереточной арии:

— В такую вьюгу, в такую вьюгу, о Баядера-а-а!

Задремывал. И удерживаясь между сном и явью, слышал как сквозь вату торжественный и тревожащий голос:

— Статья четыреста двенадцать, соотнесенная с параграфом триста два уголовного кодекса, даже если обойти… Ты что делаешь, спишь? Уклониться от приговора — это исключено! Покушение на государственную безопасность путем нарушения общественного порядка карается пожизненной каторгой… Ты слышишь?.. Не спи!

Поезд мчался в ночи, пронизывая струями пара серо-молочный туман снегопада. В середине вагона несколько человек возбужденно перешептывались, словно рассказывали бог весть какие ужасы. Рядом с ним сидела крестьянка, повязанная старой шалью, с ее оттаивающих волос редкие капли падали на платье. Она укачивала на груди ребенка. Тот хрипел, как астматичный старик, его красный ротик разевался, словно у рыбы на песке.

— Ему душно, задыхается, — пожаловалась женщина, видя, что он глядит на ее ребенка… — Я возила его к доктору в Бухарест, да денег не хватило. Доктор сказал, что операция нужна на горлышке, вот в такой толстенной книге справлялся. Придется лошадь продавать, не то погибнет сынок, видите, как задыхается…

Он попытался снова уснуть, но не смог. Слишком переволновался, напряжение последних дней довело его до лихорадки — побеждало и сон и усталость. Задыхающийся ребенок хрипел, как пила.

Из глубины вагона доносился оглушительный храп. Кто-то время от времени попискивал:

— Дядя Нику, дядя Нику! Перестаньте храпеть…

— А? Что? Приехали? Приехали?

— Да прекратите, люди добрые, из-за вас нельзя глаз сомкнуть. В этом вагоне…

— Ему душно, господин хороший, воздуха просит, уж не знаю, как его держать, чтоб ему легче дышалось.

— Не морочьте мне голову! Кто станет поджигать фабрики? — спорил кто-то.

— Как это — кто? Я же серьезный человек! Разве некому? Могут и те и другие! Газовики, чтоб подорвать власть, а богачи, чтоб отомстить им, ведь их капитал все равно застрахован, не так ли?.. Кто не сгорел, того расстреляли из пулеметов, вот так — тра-та-та, тра-та-та, всю ночь напролет.

— Ты брось это, болтун! — в спор пассажиров вмешался железнодорожник и продолжал авторитетным тоном: — Откуда ты это взял? Я работал в Плоештах, на сортировочной, был там все время и ничего не горело, ни одна цистерна. Забастовка была, и драка, если хочешь знать, может быть, и сейчас продолжается, и даже если и кончилась, разве не может повториться? Но поджигать фабрики — этого не было!

— И не стреляли?.. Говоришь, что был там с сортировщиками и не слышал ни одного выстрела? Может быть, у тебя уши заложило? — раздраженно подскочил перекупщик.

— Да потрещало раз-другой на верхней окраине и в центре, у магазина Сабадоса. Пришли забастовщики, чтобы освободить своих арестованных делегатов, и жандармы пальнули пару раз в воздух для острастки. А ты болтаешь! Брось врать, или тебе платят за это?

— А тебя что, успокаивать народ поставили? — набросился на железнодорожника один из тех, кто молча слушал. — Да и ты, чернявый! Ты не из тех, кто мутит воду? Гляди-ка…

Стало тихо. В голосе того, кто вмешался последним, было нечто не допускающее возражений. Слышался только грохот колес, завывание вьюги и шипение дырявой трубы в головной части — от нее в вагон шел горячий пар. Даже храп прекратился. Только астматичный ребенок стонал. Приближалась остановка. Железнодорожник поднял свой замызганный чемоданчик, зажег фонарь и спрыгнул на ходу. По той торопливости, с какой он собрал свои вещи, а теперь лениво шагал по пустому перрону, стало ясно, что он внезапно принял решение сойти на этом полустанке. Повсюду вертелись сыщики, и самой малости было достаточно, чтобы ты не ночевал дома.

Тогда и он взял свою сумку и перешел в другой вагон.

Было около пяти утра, когда за мостом через Яломицу, в долине Рэзвазилор ему удалось остановить грузовик, который вез трубы. Шофер, рыжий верзила, с лапищами в огромных дырявых рукавицах, откуда выбивались вымазанные машинным маслом клочки шерсти, коротко сказал ему:

— Ну, бродяга, а петь умеешь?

— Конечно, кум, пою, танцую на проволоке, читаю стихи. Могу погадать тебе на картах, в один присест съем свинью и выучу твою тещу танцевать чарльстон… Двое суток могу анекдоты рассказывать… Слыхал про кошку, вентилятор и вдову-сироту с малярной кистью?..

— Ладно, садись… И чтоб не умолкал ни на минуту, не то высажу тебя на середине дороги… Ну, паршивка, ну, потаскуха, трогай… Буксуешь, зараза, хочешь, чтоб меня снова турнули в землекопы?.. Я выехал с вечера, вернее, должен был выехать вчера ночью, но было у меня дельце… Если к шести не буду в Моренах у старой вышки, то я погорел, хозяева выкинут меня вон, знаешь, как это теперь? И тебя никто не возьмет, будь ты хоть со звездой во лбу… Понимаешь, три ночи подряд не спал! И если засну сейчас за баранкой, то мы оба сломаем себе шеи… Ну все, пошла зараза!..

— Что же ты делал, почему не выехал вовремя?

— Гм! Что делал? А ты по какому делу здесь?

— Нужда гонит! Хоть какую работенку на промыслах хочу найти…

— Прете вы сюда, ребята, лезете все на нефть, как мухи на мед… Будто здесь калачи на деревьях растут, молочные реки в кисельных берегах… Работы нету, браток, нету… Вот уже четыре года прошло с двадцать девятого, когда кризис был, и нам, так сказать, живется все лучше и лучше… Если так будет продолжаться, на одной мамалыге придется сидеть, кошелки плести, деревянные ложки резать. Иссякла нефть в Буштенарах, а буровая в Стеле, которая коптила небо целых три года, высосала всю нефть из земли, в дым ее превратила. Ищут, все ищут, да неизвестно, чего найдут!.. Ты сам-то откуда?

— Из Гаешт, — соврал он.

— Работал уже на нефтеразработках?

— Лет пять, как этим делом занимаюсь.

— Сапой или перышком? Ты ж слабак, где тебе на буровых управиться!.. Бумажки небось перекладываешь?

— Нет, я на нефтеперегонном заводе.

— Ага!.. Значит… Может, ты сам там был?..

— Когда?

— На днях… Был в Плоештах?

— Нет, вот уж год, как в тех местах не был. Выставили меня при первой возможности: дескать, слабак, как ты сказал, я легко из сил выбиваюсь. И в армию меня не взяли: плоскостопие и ростом не вышел… Сидел я дома посиживал, да невтерпеж стало… Говорят, в Плоештах были убитые и что фабрики жгли…

— Черта с два! А я где был? У меня двоюродный брат на «Орионе»… Затеял он большую свадьбу, с подарками, весь завод пришел. Все улицы заполнили. Как узнал, что за праздник они празднуют, — сломалась моя телега на дороге…

— Ты хочешь сказать, что и машины бастовали?

Шофер засмеялся. Потом сразу вдруг умолк и с подозрением на него покосился. Остановил машину, открыл дверцу и выскочил из кабины. Пошел за кузов, пнул ногой шины. Постоял у заднего колеса, сняв рукавицу, повозился под полою куртки и, постояв с минуту спиною к машине, передернул плечами от холода. Потом протер переднее стекло рукавицей, залез в кабину и с силой прихлопнул за собой дверцу.

— «Застудился, вот и бегаю! — объяснил он, запуская мотор. — Часа не могу выдержать, хоть режь! Старый грех! Когда был мальцом, что ни ночь видел во сне Александра Македонского на белом коне, подъезжал он и спрашивал: «Ну, лапонька, ты пописал?» «Нет, ваша милость», — отвечал я ему. «Ну, так давай вместе!» — говорил он мне. И прямо в постель… Слышишь? Эй ты, слышишь меня? Погляди-ка на него, я беру его, чтобы не скучать, развлекаю бородатыми анекдотами, а он у меня в кабине спальню себе устроил! Эй ты, бродяга! Проснись, подъезжаем…

2 февраля 1933 г., 20 ч., 17 м.

Он очнулся растерянный, не понимая, где находится. Услышав вновь собачий лай у самой вышки, осознал, что все это время не думал ни о чем другом, кроме Пумы. И теперь видит ее словно наяву, словно она здесь на вышке и пристально глядит на него из темноты фосфоресцирующими глазами. Он окаменел. Из бездны, сквозь завывание вьюги, под шорох снопов кукурузы, на него жадно уставились глаза какого-то зверя.

«Волки, — догадался он, — учуяли человечину!» И кровь ударяет в его холодеющее сердце, заставляя его бешено биться. У него есть перочинный нож, с лезвием величиной с палец, он будет защищаться, как ни смехотворна сама эта мысль. Он шарит по карманам куртки, отыскивает ножик, но его скрюченные от холода пальцы отказываются вытащить лезвие. Ему хочется завыть, закричать, отпугнуть зверя, но из горла, сдавленного ужасом, вырывается лишь глухой протяжный стон, переходящий в тихий хрип. Нет, эти горящие огненные глаза не могут быть волчьими. Будь это волчьи глаза, они бы не медлили… Волк кинулся бы и задрал бы его, как ягненка. Скорей, это та собака, что бродила поблизости и наконец решилась подойти к человеку… Но тогда — кто лает там, справа? Он швыряет сумку, но странные зеленые глаза, не шелохнувшись, продолжают пристально глядеть на него. Он осторожно приближается, протягивает руку, словно собирается схватить их и сжать в кулаке. Потом вдруг бьет по ним изо всей силы. От досок летит труха, тронутая гнилостным свечением… Он чуть не расплакался. Его душит стыд при мысли, что придется объяснить, почему он забился под навес заброшенной буровой и провел там безвылазно всю ночь… Но тут же подумал, что все это пустяки, главное — выдержать, не уснуть и невредимым выбраться отсюда.

А сон тихонько подкрадывается к нему пуховыми, свинцовыми шагами, обволакивает его сладкой дремотой.

8 января 1933 г., без времени.

…Он опять в полицейском застенке, вторую ночь он вместе с Пумой. Собака словно взбесилась, а у него нет сил даже веки приподнять. Он просит пощады, умоляет ее, точно она человек и способна понять его страдания, его жалобы. Но тщетно.

Укротитель приказал, чтобы в подвале была тишина, «пациент» должен в тиши предаваться «размышлениям» под бдительным присмотром Пумы. И действительно — в подвале полная тишина. Лишь порою раздается короткий отрывистый лай, и начинается глухая возня, ползанье, рычание. Человек и собака с ненавистью следят друг за другом, готовые броситься и рвать друг друга на куски. Пума вся напряглась, вот-вот прыгнет, не спускает с него горящих глаз. А он обессилел, изнемог, он поворачивается спиной, прислоняется к стене локтем и кладет голову на согнутую руку. Но, задремывая, он все же на десятую долю секунды упреждает бросок Пумы, резко оборачивается и истошно орет, глядя на нее в упор с испепеляющей, смертельной ненавистью. Но так не может продолжаться до бесконечности. Зверь не знает сна, а человек должен спать. Движения замедляются, голос слабеет, ноги обмякают, голова тяжело опускается на грудь, он уже не в силах разомкнуть глаз.

2 февраля, 7 часов утра.

— Эй ты, что, оглох, братец? Черт знает что такое! Я уже третий раз останавливаю машину, а ты все храпишь. Ну и соня! Взял я тебя на свою голову! Да еще эта пакостная погода, вьюга, как в Сибири, в двух шагах ничего не видно!.. Ну, хватит, лизни вот снежка с рукавицы, я с окна наскреб… Вот ты какой… Я все говорил тебе про сон, а ты вошел во вкус, так, что ли?

— Прости, но я уже неделю не высыпаюсь…

— Может, и ты со свадьбы?..

— Побывал.

— На той же?

— На ней.

— Ты же говорил, что целый год не был в Плоештах. Я вроде тебя там не видал!

— Хорошо, что здесь меня видишь. Архипа знаешь? Живет по улице Ренаштерей, бурильщик, работает на «Стяуа»… — Он заметил, что шофер вздрогнул, но продолжал, не отрываясь, смотреть на дорогу. Потом шофер обернул к нему багровое, заросшее щетиной лицо, в полутьме кабины глаза его сверкнули, как у кошки:

— Никакого Архипа не знаю! Был у нас один Архип в армии, лейтенант, редкая скотина, гроза полка… Так он сдох под Мэрешештами с пулей в затылке…

Вдали мигали огни нефтяной вышки. Снежинки летели, словно мошкара на свет фар, и падали на ветровое стекло грузовика. Шофер заурчал, как медведь, песенку, повторяя: «Кто полюбит и разлюбит, пусть того господь погубит…»

У перекрестка кто-то замахал фонарем, приказывая им остановиться. Шофер сбавил скорость и, пригнувшись, пытался разглядеть, кто преградил им дорогу.

— Пахнет облавой. У тебя есть документы, парень?

— Да как сказать…

— Отвечай, есть или нет, время не терпит…

— Нету.

— Так мне и надо, идиоту. Выскочишь?

— Могу.

— Поздно, увидят. Прикуси язык и замри!

Высунув голову из окна кабины, шофер закричал:

— В сторону! Валяй в сторону! Я не могу остановить машину, — и катил прямо на человека с фонарем.

Сержант полиции вскочил на подножку машины. Стоявший посреди дороги жандарм едва успел отпрыгнуть.

— Ты чего не тормозишь? Слепой, что ли?

— У меня застыл аккумулятор, нет тока, я потом с места не тронусь! Хочешь, чтоб я тут у вас остался?

— Попадешь в кутузку, там и застрянешь!

— Не шутите, господин Мустяца, вы же сто лет меня знаете.

— Я теперь родную мать не узнаю! Останови машину!

— Не могу…

— А с тобой кто?

— Мой помощник, не узнаете?

— Явишься к фельдфебелю Стамате с этим типом вместе. К обеду! Составлю на тебя протокол, будешь знать… Это не игрушки! — и, ругаясь, спрыгнул с подножки.

Шофер вслед показал ему шиш и хитро подмигнул:

— Видал? Молокосос!

Остановились они где-то в долине Крикова, на другом конце города, и шофер с кривой улыбкой, еще не опомнившись после рискованной проделки, сказал:

— Ну и дела! Ты мне пел, напевал, даже голос сорвал. Чуть в дерьмо не попал! Так и не рассказал мне про вдову с вентилятором и кошечкой, как похвалялся… Надеюсь, нет у тебя охоты идти со мной в полицию? Да ну их к такой-то матери… А та улица неподалеку — иди назад и направо! И не шарь по карманам, я же знаю, что находит бедняк, когда сует в карман руку. У тебя есть дети?

— Нет.

— Ну, будь здоров! Я так полагаю, что при твоих делишках даже лучше, что некому по тебе слезы лить.

Он поглядел на шофера и улыбнулся. Он хотел поблагодарить его, но машина сорвалась с места и исчезла о густом снегопаде.

Улица Ренаштерей вся сплошь состояла из хибарок, утонувших в снегу, прилепившихся к склону обрывистого холма, ощетинившегося, будто еж, целым лесом вышек. Унылый пейзаж синел в первых лучах зари. Насосы пыхтели хором, будто стая железных удодов: пу… пу-пу-пу… Пу-пу… Эхо умножало этот ритмичный гул, обрушивая его со всех сторон на прижавшийся к земле городок. Сквозь взвихренный снегопад где-то вдали на серых склонах мерцали огоньки буровых.

Он нашел лачугу Архипа в самом конце улицы, в глубине двора, огороженного плетнем, что карабкался в гору к вышке.

Он постучал в окошечко, занавеска из грубой рыбацкой сети чуть отодвинулась, и наконец до него донесся шепот:

— Кто там?

Он ответил тоже шепотом:

— Я к Архипу.

— Нет его.

Наступило молчание.

Он снова постучал. В замке заскрипел ключ. Дверь слегка приоткрылась, и выглянуло испуганное личико молодой женщины.

— Вы его жена?

— Да, муж он мне.

— У меня срочное дело. Он ничего не говорил? Он должен был ждать меня.

— Не сказывал.

— Я всю ночь до вас добирался. Я Кенар. Неужели он ничего не говорил? Кенар! Мне нужно передать ему…

— Что?

— Не могу сказать. Мне надо с ним повидаться, тогда все будет в порядке… Не пугайтесь!..

Дверь распахнулась, и он вошел.

— Могу я подождать его?

— Где?

— Здесь.

— Нет.

— Где ж его искать?

— Понятия не имею. Кого еще знаете?

— Никого. Мне помог один шофер, наверно, он знает вашего мужа, но он уже уехал. Он привез меня. Я же вам говорю: я Кенар! Он не говорил вам, что ждет Кенара?

— Нет, не говорил.

Оба замолчали, пристально глядя друг на друга. Он дрожал от холода, и она предложила ему войти в комнату. Там было тепло, чисто. На железной кровати спал беленький кудрявый мальчуган. Женщина подошла к нему и заботливо укутала одеялом. Она была худенькой, маленькой и казалась совсем девочкой. Круглолицая, с большими карими глазами удивительной чистоты, с маленьким бескровным ртом и печальной улыбкой. Она наклонилась и разожгла в печке огонь.

— Присядьте и обогрейтесь малость. А потом идите. Нехорошо, если кто-то видел, как вы пришли.

— Никто не видел.

— Откуда вы знаете? Я приготовлю вам чай.

Он опустил сумку на пол, рядом со стулом, поглядел на спящего малыша, и на него пахнуло давно забытым теплом, согревшим вдруг его душу. Над кроватью висела свадебная фотография. Он тихо спросил:

— Это он?

— Он. Вы же сказали, что знаете его.

— Нет, я его не знаю. Должен был прийти его знакомый, но не смог. И послали меня. Он скоро придет?

— Он работал в ночной. Должен уже прийти.

— Если я его не увижу, то… — он хотел сказать, что случится беда, но смолчал, чтоб не напугать ее.

— Он ходит по вышкам, кто его знает, где он сейчас…

За окном стало совсем светло и, чтобы ребенок не проснулся, жена Архипа тихо задернула занавеску.

— Какая такая спешка у вас?

— Он знает. Я должен предупредить его. Речь идет о судьбе многих его товарищей…

— Вам спать хочется?

— Да, я даже не помню, когда в последний раз спал.

Она глядела на него и ждала, когда закипит чайник.

Разморенный теплом, он стал дремать. Он слышал, как она ходит по комнате, тихонько перекладывает вещи, а затем наступила тишина. Не было никого, ничего, только сон. Тихое дыхание ребенка и шипение кипящего чайника.

Вдруг он почувствовал легкое прикосновение к плечу:

— Вот, пейте, — сказала ему жена Архипа… — согреетесь. Я положила в чай кусочек айвы, нет у нас лимона, может, вам понравится…

Он взял кружку обеими руками и отхлебнул. Благодать! Женщина глядела, как он пьет. Ее большие грустные глаза, полные страха и сожаления, делали ее похожей на прирученную лань.

— А теперь идите. Я скажу, что вы искали его. Лишь бы ничего не случилось… Вы не можете мне сказать?

— Нет.

— Ладно. А теперь идите, Кенар, идите…

2 февраля 1933 г., утро, затем полдень.

Неуверенными шагами он возвращался в город. Дорога, разбитая гусеницами тракторов, черная от нефти, вытекающей из проезжающих цистерн, вела к центру города, спускаясь в долину замерзшей речки. Из занесенных снегом дворов выходили спешащие на работу люди, стук паровых насосов все усиливался. Повсюду торчали нефтяные вышки: на склонах гор они, как черные скелеты, высились среди голых акаций. Рабочие в замызганных промасленных робах, казалось, вышли из недр земли вместе с потоками нефти. В утреннем воздухе носился резкий запах мазута, смешанный со сладковатым, приторным запахом минеральных жиров и бензина. То тут, то там на высоченных трубах горел факелами газ. А он все шел, пристально глядя на огонь, который сгонял с запятнанной белизны снега последние ночные тени. Он весь съежился в своей куцей курточке, втянул голову в плечи. Сзади он казался подростком.

Он спустился в глубокую долину с десятками черных вышек, похожих на обгоревший лес. Склоны долины были ободраны, словно их царапали гигантские когти. Внизу, на террасах, блестели нефтеналивные бассейны, подернутые застывшей на холоде коричневой пленкой. На гладких площадках, выдолбленных в склонах, высились пузатые резервуары, соединенные между собой черными трубами с огромными вентилями. Далеко, в самом конце долины, под несколькими примитивными котлами, инжекторы выбрасывали бурное пламя. Разинутая адской пастью, дымящаяся, как кратер, долина глухо стонала от напряжения. Людской муравейник кишел у буровых, длинными лопатами рабочие выгоняли мазут из бассейнов или раздували пламя под нефтеочистительными котлами.

По снегу, перемешанному с мазутом, тянулись от скважины к скважине толстые цепи, трубы и металлические рычаги. На котловину из-под грязных снеговых шапок распахнутыми глазами окон глядели сверху вниз несколько рядов покосившихся домишек. Одурев от газа, они готовы были скатиться по оголенному склону, разъеденному кислотами. Какая-то женщина у колючей проволоки, оцепившей долину, хрипло кричала: «Силе-е! Силе-ее!.. Силе-е!..»

Высоко у входа на буровую посверкивал бронзовый орел, распростерший крылья над большими желтыми буквами «Аквила».

— Эй ты, там! Стой!.. Слышишь, мелочь пузатая?.. Эй ты! Катись отсюда!.. Кому говорю?

— Это ты мне? — спросил он, с недоумением оглядывая верзилу в пастушьем тулупе.

— А то кому? Дяде?.. Убирайся отсюда!

— Погоди, мне очень нужен один человек… — пробормотал он и попытался объяснить, зачем пришел.

— Поищи на топке, кто там только не вшивается…

Сверху, из-за колючей проволоки, то затихая, то вновь набирая силу, хриплый женский голос выкрикивал вперемежку с рыданиями все то же имя:

— Силе-е!

Мороз смягчился, но ветер, что намел высоченные сугробы, играл на телеграфных проводах, как на струнах вконец расстроенной скрипки. Небо едва прояснилось, как опять стало затягиваться тучами. Городок притулился во впадине между холмами, укрылся снегом, как домотканым ковром из белой шерсти, по которому пробегала дрожь от тревожного напряжения недр.

На улицах было пусто. И только на перекрестке, из крытого грузовика один за другим выпрыгивали жандармы в голубых шинелях. Они усердно дули на сложенные ковшиком ладони и быстро-быстро топали ногами, стараясь согреться.

Он решил на всякий случай уклониться от встречи с ними и стал искать, где бы спрятаться. В двух шагах была корчма «Веселая похлебка». Он зашел туда. На двери висел колокольчик, натертый вощаной пол был обильно посыпан опилками. В чугунной печурке уже пылал огонь и стояла сковорода с мокрым песком. Эмалированная табличка, висевшая на трубе, гласила: «Фирма «Станой» делает всех миллионерами». Чуть ниже было дописано мелом: «Ежедневно суп из потрохов и вторые блюда».

На полке с обернутыми в толстую бумагу бутылками объявление: «Чтоб друзей не потерять, берегись им в долг давать!» Чуть пониже другая надпись: «Кредит на месяц только верным людям». «На месяц» было зачеркнуто и поправлено: «на неделю».

— Чего изволите? — услышал он писклявый голос и лишь тогда заметил торчавшую из-за оцинкованной стойки вихрастую голову веснушчатого паренька.

— Дай мне ту, веселую… — пошутил он, усаживаясь за стол так, чтоб видеть и дверь и окно.

Паренек открыл заднюю дверь и крикнул басом, но не выдержал и дал петуха:

— Мадам Янку, суп готов?

Не получив ответа, он вышел и вскоре вернулся с радостной мордашкой:

— Весьма сожалею, но еще не готово… Вы с «Конкордии»?

— Нет. А что?

— Другим мы в кредит не отпускаем…

— Я уплачу наличными.

— Ага…

Паренек и не думал скрывать, что был бы счастлив, если бы непрошеный гость ушел. Но у того уже не было ни охоты, ни сил снова выходить на мороз. Он поглядел на выставку позади стойки: под немытым стеклом стояло несколько кастрюль. Над одной, полной доверху лепешками из кукурузной муки, висела картонка с надписью в стихах: «Это блюдо жуй с усердием — не умрешь голодной смертию». Ниже — цена. Он улыбнулся. Парень недоуменно глядел на него.

В другой посудине в мутном рассоле плавал кусок брынзы. Под ней была, видно, тоже картонка со стихами, но она намокла в рассоле и стихи, написанные химическим карандашом, расплылись — их уже невозможно было разобрать. Зато на связке черствых бубликов висела четкая надпись: «Прогорю с таким товаром: бублик — грош, а дырка — даром».

Он заказал стопку цуйки и лепешку с брынзой. Паренек принес.

— Ты сочиняешь стихи?

— Увлекаюсь… — краснея, ответил он.

Добрика выпил цуйку и попросил еще. Кости, онемевшие на морозе, в тепле заныли. Ноги в башмаках зудели, ему вдруг захотелось разуться и прижаться ступнями к горячей чугунной печурке. Задремывая, он клевал носом. Уже не ощущал ничего, кроме тупой ломоты в костях и горящих огнем ступней.

Под столом примостилась бродячая собака. Она принялась лизать ему башмаки, глядя на него преданными измученными глазами.

…Он слышал, как шлепает ее шершавый язык и тихонько позвякивает жестянка, привязанная к ее хвосту. Он нагнулся, чтобы отвязать жестянку. Но протянутой рукой на ощупь узнал обвислые уши Пумы! Это она рычит, желтыми клыками впилась в щиколотку, это она, мучительница! Он злобно пнул ее в мягкий живот и чуть было не опрокинул стол. Но тут же увидел жалкую несчастную собаку, которая кинулась от него прочь, визжа и гремя жестянкой…

Нет, это не жестянка, это гремит колокольчик у дверей корчмы. Веснушчатый парень трясет его за плечо:

— Эй, дяденька, что с вами? Не ломайте столы!.. Вот ваша цуйка, вы же заказывали… И не засыпайте, похлебка остынет…

Перед ним дышала паром тарелка, рядом с ней в ложку был положен стручок красного перца. Над дверью задребезжал колокольчик. В корчму грузно ввалились двое нефтяников, — от их мощных шагов зазвякала на печной трубе эмалированная табличка.

— Похлебки, Искариот! — крикнул один из них пареньку. — И два по пятьдесят, а то зуб на зуб не попадает… Пошевеливайся! И скажи хозяйке, чтоб клала в суп потрошки по-честному, это мы пришли!

— С добавкой! — развязно ответил ему паренек. — Разве вы не знаете? «Ты отведай наших щей — в целом мире нет вкусней!» — и залился смехом.

Добрика ел и поглядывал на вновь пришедших. Рабочие с жадностью откусывали по очереди от буханки черного хлеба. За столом возле самых дверей старик и старуха, крестьяне-горцы, завернувшись в теплые тулупы, с таким благоговением хлебали суп, словно принимали причастие. Он и не заметил, когда вошли эти старики, удивился, как мог не услышать дверного колокольчика? За оцинкованной стойкой веснушчатый паренек что-то писал. Нефтяники ели и тихонько перешептывались. Один из них, калека с перевязанной рукой на грязном бинте, перекинутом через шею, здоровой рукой расставлял среди тарелок пустые стопки, словно разрабатывал план боевых действий.

— Я не все видел, — шептал калека, — хоть на сто частей разорвись — и то бы не поспеть всюду, но я зато прямо ожил. Все лекарства наших аптекарей — ничто перед этим разгульным деньком, понимаешь? Будь у меня цела и эта лапа, расколол бы я башку не одному еще легавому… А коли вы добрались бы вовремя туда, то э-ге-ге!..

Сидевшие у дверей старики кончили есть и складывали вещички в заплечные мешки, спущенные на пол. Старуха оглянулась по сторонам, ища икону, и, не найдя, перекрестилась на печку.

Добрика разомлел в тепле, ноги у него отошли.

В печурке гудело пламя. Веснушчатый подбросил в огонь полено, высыпалось несколько раскаленных угольков, и вслед за ними вылетел целый сноп искр. Заглядевшись на огонь, Добрика снова начал задремывать, и ему приснился хороший сон. Будто пошел он собирать улиток за околицу села, по ту сторону железной дороги. Там была долина, заросшая кустарниками, полынью и диким луком, где улиток видимо-невидимо, маленьких, беленьких, как пуговки на рубахе, нежных, почти прозрачных. Он бормотал им что-то вроде песенки, и они выпускали свои длинные, дрожащие, тоненькие, как ниточки, рожки с черными точечками на концах. А стоило ему притронуться к ним пальцем, как они тут же втягивались в чешуйчатую кожицу…

Но кто-то вырубил все кусты, и улитки погибли. А он бежит, бежит по мертвой долине, а за ним свора собак, и пустые раковины трещат у него под ногами, как тонкий лед. Он перебрался через речку, а собаки остановились напиться. Он растянулся на песке лицом к солнцу, заснул и ему приснилось, что он нашел золотистую улитку, которую искал давным-давно, еще в детстве… Ио собаки опять кинулись за ним в погоню, рослые, огромные, как жеребцы, а он, тяжело дыша, бежал, продираясь сквозь заросли, и тащил за собой беспомощного раненого товарища, шепчущего хриплым, прерывающимся от боли голосом тихо, почти беззвучно: «Ты сразу отправляйся туда… Пойдешь вместо меня… Другого выхода нет… Не забывай, тебя зовут Кенар…»

Эти слова вырвали его из оцепенения, но он еще не проснулся, он еще видел себя бегущим, он сумел избавиться от преследователей, он тащил на спине по ступенькам на, чердак танцевальной школы того раненого, вместо которого должен был идти. Он вспомнил, как подбадривал его, задыхаясь: «Ну вот, пришли… Смотри… Здесь ты в безопасности… Я приведу врача, нашего, конечно, и скоро тебе станет лучше!..»

На одной из лестничных площадок их увидели дети, девочка и мальчик, две любопытные пары глазенок, которым он улыбнулся, чтоб не напугать их, а девочка попросила его: «Дяденька, будьте добры, помогите моему братику спуститься с лестницы!.. Мы хотим слепить снежную бабу». А он ответил: «Сейчас, детка. Я сейчас вернусь, и мы вместе будем лепить снежную бабу… Только вот отнесу этого дяденьку наверх, он пьяный… Напился, чудак, видишь, какой смешной, даже идти не может…»

И он снова погрузился в сон или полусон, и раненый сказал ему, что если станет невмоготу, то выбросится из окна, но не дастся живым в руки, но он не поверил, решил, что тот ляпнул это просто так, в приступе боли, а теперь представил себе, как тот летит в пустоту, в квадратный пролет лестницы, под изумленными взглядами детишек, которые ждали, чтоб кто-нибудь помог им спуститься во двор… Он чуть было не закричал, но в это время кто-то вошел в корчму с ребенком на руках и прошел на кухню, откуда послышался испуганный и сердитый голос женщины: «Ой, горе ты мое, да он же замерз весь… Как бревно, Вот так два года назад замерз Костика, сын Станы, вдовушки, что живет за бензоскладом. Скоренько разотри его снегом, чтоб кровь ожила… Идти с ребенком в дорогу в такую погоду?! Сучка, а не мать!»

Его трясли за плечо, неужели опять заснул? Перед ним стоял веснушчатый паренек и протягивал ему счет. В блокноте под столбиком цифр — стихи: «После супа с потрохами с вами бог и радость с вами!»

— Это я написал специально для вас.

— Почему тот обозвал тебя «Искариотом»?

— Иуда, дескать. Веду счет долгам на радость хозяину… Но он хороший человек, ей-богу!..

— Он у вас завсегдатай?

— Обедает у нас… Иногда заходит и вечером, после девяти… А почему спрашиваете?

— Вы ему даете в долг?

— Ему?.. Да… У него есть кредит… Хозяин его хорошо знает, они вместе служили в армии.

И в тот же миг в двери корчмы шумно ввалились опереточные артисты, с которыми он ехал ночью в поезде. Пол загудел от их топота. Любопытствуя узнать, в чем дело, из задних дверей выглянула мадам Янка, здоровенная бабища в клубах кухонного пара.

— Боже мой, честь какая, люди добрые! Ты чего стоишь? Убирай скорей со стола, чего пялишься, как дурак!

— Мы, уважаемая мадам, артисты музыкального театра, — певучим тоном вымолвил тенор, который напевал в поезде.

— Ишь ты! — искренне удивилась мадам Янку. — А у нас только суп с потрохами! Но он как раз полезен для голоса!

Певица громко шепнула на ухо тенору:

— Спроси, есть ли у них сливянка.

— Есть, есть, как не быть! А ты чего глаза пялишь! Тащи быстро бутылку!

Профессиональная улыбка сползла с лица тенора, и он, с отвращением поглядывая вокруг, кисло сказал:

— Ну и дыра!..

Молоденькая актриса поддержала его:

— Хуже этого тридцать третьего года я не помню…

А другая, с усталым, но еще красивым лицом, видно, бывшая примадонна, добавила:

— Черт бы их побрал с вьюгой вместе! Дорогой мой, это кошмар — давать спектакль для дюжины перепуганных зрителей! Ка-та-стро-фа!

Солидный господин в шубе с каракулевым воротником сказал привычным тоном распорядителя, но без всякой радости:

— И транспорта нет. С ночлегом устраивайтесь как знаете!..

Певица не смогла сдержать презрительной гримасы:

— Жмотом был, жмотом и остался!

А актриса, проклинавшая вьюгу, невесело пошутила:

— А что, дорогие мои, не объявить ли и нам забастовку?

— И в самом деле — что было бы? — сказал тенор, прочистивший горло сливовой водкой, и нараспев, пробуя голос, продолжал:

— Для меня-а все катастрофы одинаковы… Для меня-а… Для меня-а-а!..

Добрика застегнул куртку, собираясь уйти. Он поглядел в замерзшее окошко. Короткий зимний день, да еще метельный, уже угасал. По улице бежала собака с привязанной к хвосту жестянкой. Она трусила вслед за женщиной с судком, из которого капал суп. Он удивился, увидев эту собаку, — значит, она была и на самом деле, а не только во сне. Он долго глядел, как она жадно подлизывает капли супа, как липнет снег к ее мокрой морде, как она пытается отделаться от привязанной к хвосту жестянки и опять бежит, торопясь догнать женщину.

Чтобы видеть лучше, он ладонью оттаял глазок на замерзшем окне, посмотрел и содрогнулся. Дрожь пробрала его до костей, и он невольно прижался к стеклу, чуть не высадив его. Сердце бешено заколотилось.

Со стороны буровой посреди улицы шли восемь жандармов под командой офицера и один штатский. Жандармы вели троих нефтяников. Один, как ему показалось, и был Архип. Он шел, едва передвигая ноги, невидящим взглядом уставившись в пустоту или внутрь самого себя, и бог весть о чем думал. Погасший фонарь болтался, прицепленный к карману его куртки.

Он припоминал лицо, виденное им утром на фотокарточке, там, на стене скромной комнатушки, и сравнивал его с лицом человека, идущего между штыками, и ему чудилось сходство, но смутное, отдаленное.

Вторым был человек с перевязанной рукой, недавно сидевший в корчме. А третий — совсем незнакомый. Добрика, прижавшийся лбом к замерзшему стеклу, почувствовал холодные капли, медленно стекающие с висков на разгоряченные щеки, шею, на которой неудержимо билась жилка. Глазок на окне затягивался льдом, все становилось зыбким, неопределенным. Вроде это Архип, а вроде бы и нет! Когда конвой приблизился к корчме, он не выдержал и вышел на улицу. Конвой шел в нескольких шагах от него. Вьюга, будто напоровшись на штыки, шипела, как змея. Полы промерзших жандармских шинелей тяжело стукались о голенища сапог. Калека отчаянно ругался, гневно размахивая здоровой рукой. Добрика замер. За конвоем бежала простоволосая женщина, с платком, упавшим на плечи. Она увязала в дорожной грязи, смешанной со снегом, одной рукой придерживала на груди платок, другую с отчаянием простирала вперед, словно желая остановить торопливо идущих людей, но они не обращали внимания на ее беспомощные крики:

— Силе-е!.. Силе-е!..

А когда третий арестованный замедлил шаг и обернулся к женщине, жандарм ткнул его прикладом, и человек словно переломился надвое. Раздался чей-то свист. Послышались сдавленные, приглушенные крики, словно из погреба. Растрепанная женщина приближалась, истошно вопя:

— Силе-е-е!.. Силе-е!.. Говорила я тебе: не ходи, говорила я тебе, а ты не слушал… Силе-е!.. Силе-е!.. Пропади я пропадом, Силе-е!

Добрика, как лунатик, двинулся за конвоем. После тепла корчмы холод показался еще резче, — суровый, пронизывающий холод, он гнездился где-то внутри, словно вызванный растерянностью, а не вьюгой, хлеставшей его по мокрому от пота лицу. Он натыкался на людей, глазевших на конвой, пробирался сквозь молчаливую толпу любопытных, не в состоянии оторвать глаз от того, кто был похож на Архипа. Но это был не Архип.

Охрипшая женщина догнала наконец своего Силе, вцепилась в его плечо, отчаянно прорвавшись через жандармское окружение. У нее словно были не руки, а крючья, когти хищной птицы.

Она упиралась, кричала, цеплялась за офицера, приказавшего жандармам отогнать ее. Наконец конвой скрылся за воротами полицейского участка. Добрика подошел к женщине, желая как-то ее успокоить, но она глянула на него мутными глазами, словно сквозь матовое стекло. Он взял ее за руку, она вырвалась с криком:

— Чего тебе, чертов сын?

— Мне?.. Ничего… Я тебя видел утром у «Аквилы»…

— И чего тебе надо? Уж не из тех ли ты, кто заманил моего мужа в капкан? Пропади вы все пропадом!

— Постой, постой, я хочу тебе помочь, чем могу. Один из них — твой Силе, знаю я и однорукого, а тот третий, высокий, не Архип ли?

— Пошел ты к чертовой матери, чего прицепился, как репей? Спроси тех, кто их забрал, ни дна им, ни покрышки! — И женщина нагнулась, подняла камень и, швырнув его с размаху в окно полицейского участка, пустилась наутек, шлепая туфлями и оставив Добрику стоять посреди улицы. В разбитом окне появилась голова, раздались яростные свистки, жандармы, арестовавшие рабочих, выскочили из ворот, и одновременно из управления выбежали два отряда полицейских, и вмиг небольшая площадь перед участком была оцеплена. Началась облава и проверка документов.

Добрика оказался в кольце, которое сжималось все тесней. Он попробовал было незаметно улизнуть, но часовой, стоявший у дверей участка, указал на него сержанту. Откуда-то доносилась военная музыка, сержант был уже совсем близко, но тут на перекрестке возле участка появилась похоронная процессия с хоругвями и оркестром. Хоругви хлопали на ветру, словно крылья огромных птиц. Запряженные в дроги лошади были покрыты черными попонами. Впереди ехала карета со священником, а на козлах, рядом с кучером, сидела сгорбленная старушка, державшая на коленях большое блюдо с кутьей, сахарную пудру с которой сдула вьюга. Катафалк медленно продвигался вперед, покачиваясь, как корабль на волнах, траурные венки со свинцовыми цветами вздрагивали на дорожных ухабах, бились об окна катафалка, и торжественный мрачный реквием, прошитый барабанной дробью, господствовал над воем вьюги и подзывал к окнам любопытных.

Он смешался с толпой, шествующей за катафалком. Покойник, очевидно, был человеком богатым, нанятые плакальщицы душераздирающе причитали, родственники и друзья покойного, одетые в меховые шубы, выступали с большим достоинством. Сзади ехали коляски с поднятым верхом.

Двух чересчур ретивых полицейских, попытавшихся проверить документы у сопровождавших похоронную процессию, тут же усовестил некий важный господин, который сделал всего один жест, выражавший укоризну и безграничное удивление. Полицейские вытянулись по стойке смирно, откозыряли и почтительно проводили глазами траурное шествие.

Добрика шел с покаянным видом, наклонив голову и подняв воротник куртки, прижимая к груди сумку. Он искоса поглядывал на жандармов и, миновав площадь, увидел, что они отстали. И все же продолжал идти следом за катафалком, пересек городской центр, поднялся по извилистой улочке к чаще вышек, насосы которых как бы провожали покойника ритмичными вздохами. Рыдали фанфары, на перекрестках кортеж останавливался, священник читал молитвы, детишкам бросали пригоршню мелких монет, и колесница, как черный корабль, качаясь, проплывала мимо вышек к кладбищу. Там могильщики ломами долбили мерзлую землю — покойнику придется подождать, пока могила будет вырыта. Большинство из сопровождающих кортеж разошлись, музыканты то играли, то согревали дыханием руки, промерзшие трубы фальшивили и издавали резкие скрипы, как несмазанная дверь.

Господин, снискавший уважение полицейских, произносил прощальное слово, с усилием изображая скорбь:

— Сей благочестивый прихожанин глубоко чтил все, что есть у нас святого, — семью, родину, господа бога, он был для нас как отец. Все, кто любил его, оплакивают его… Те, кому помогал он, знают, что потеряли в нем родного брата, коммерсанта — филантропа, человека, который начал с нуля и достиг, как видите, многого… В этот час глубокого горя и безутешной скорби…

Добрика получил ложку кутьи на клочке бумаги и с удовольствием проглотил ее, почувствовав приятный вкус вареной пшеницы, лимонной цедры, толченых орехов и ромовой эссенции.

На короткий миг он увидел лицо покойника, — священник кропил его из темной бутылки крест-накрест вином, смешанным с растительным маслом. Оплывшее, словно из теста, это лицо выражало полное равнодушие ко всему на свете и даже отвращение. И Добрике вдруг показалось, что он сам лежит в гробу вместо покойника. Его замутило от проглоченной кутьи, и он отошел. В глубине кладбища виднелась заброшенная вышка со склонившейся набок верхушкой, похожей на черную островерхую шапку, которую вьюга сбила набекрень. Плакальщицы причитали охрипшими на морозе голосами: «Сладкий сон тебя манит, будешь ты землей укрыт. Ты оставь свой сон в могиле, к нам вернись ты в прежней силе!»

Он решил окольными путями пробраться к хибарке Архипа. Кругом царили тишина и спокойствие, но, когда он дошел и уже было собирался открыть калитку, вдруг увидел на завалинке жандарма, занятого раскуриванием цигарки. Испуганный, он поспешил прочь, надеясь, что жандарм его не заметил. Однако вскоре он услышал позади себя шаги. Тщетно старался он оторваться от преследователя. Потеряв над собой контроль, гонимый страхом, он и сам не заметил, как очутился на той самой площади в центре города, откуда чудом ускользнул. Жандармы все еще проверяли документы. Им было скучно от этого бессмысленного занятия, ведь большинство тех, кого они проверяли, были им хорошо известны. Они глупо улыбались, исполняя эту пустую формальность. Несколько жандармов, забавляясь, окружили свинью, которую гнал мясник. Они толкали свинью носками сапог и прикладами, не давая ей вырваться из круга. Свинья пыталась спастись, убежать, но обязательно находился кто-то, кто опережал ее и принуждал снова вернуться в круг изнывающих от скуки людей, потешающихся над отчаянием животного. Эта игра отдавала садизмом, хотя мясник с ножом стоял тут же рядом, не зная, что же ему делать: смеяться со всеми вместе или заступиться за свою будущую жертву.

Глядя как зачарованный на эту идиотскую забаву, Добрика даже не почувствовал приближения человека, который преследовал его. Тот положил ему ка плечо руку, а он и не обернулся, потому что именно в этот миг свинья вырвалась из окружения и убежала, счастливая, помахивая дрожащим коротеньким хвостиком. Мясник помчался за ней по улице.

— Следуй за мной, — приказал жандарм.

Они прошли вдвоем сквозь цепочку патрулей. Добрика словно отупел, не стало страха, хоть он и знал, догадывался, что будет потом.

Как раз в это время через площадь проходили опереточные артисты, направляясь к зданию кинематографа. Мужчина в шубе с каракулевым воротником раздавал пригласительные билеты жандармам из оцепления. За ним артисты несли декорации, картонные пальмы, бутафорские индийские храмы. Жандарм, сопровождающий Добрику, сделал ему знак следовать за собой в зал, где готовился спектакль.

Все это было так странно, что Добрика был совершенно сбит с толку. А услышав первый вопрос, заданный ему полицейским в неуютном зале с потертыми креслами, он ушам своим не поверил:

— Сигареты есть?

— Нет.

— А куришь?

— Иногда…

— Возьми, покури. У меня только эти, — и он протянул ему пачку «Плугар»…

На сцене дрожащие от холода балерины в пальто начали танцевать «Баядеру».

— Слушай, — обратился к нему жандарм. — Будь осторожен, тебя ищут. Им сообщены твои приметы. Знаю, ты не доверяешь мне, но это меня не интересует… За кладбищем стоит заброшенная нефтяная вышка. Там ты и встретишься с Архипом… Понял? Ступай и ни шагу оттуда, пока он не придет…

Они поглядели друг на друга в упор. Жандарм спокойно курил, опершись локтем на ствол винтовки.

— И не заходи к нему домой. Его жена перепугана, а он не смог вернуться…

— Но он не арестован?

— Нет. Может быть, обойдется. Жди его там. Если попадешься, я тебя не знаю, ты меня не знаешь. Понял? Как тебе эти несчастные? — он указал на баядерок. — Горе с ними, да и только! Страна гибнет, а им и море по колено! Выходи отсюда следом за мной. Если надо будет, я тебя немного поведу под конвоем. И не мотайся по городу без толку, второй раз на меня не попадешь. Ясно?

Добрика хотел выйти, но его остановил господин с каракулевым воротником.

— Простите, занавес никак не задергивается, не знаете ли вы, где механик?

Добрика пожал плечами, тот плюнул: «Вот дыра вонючая!»

2 февраля 1933 г., 21 ч.

И вот он на вышке, ждет целую вечность!..

Был ли он когда-нибудь молод? Есть ли у него прошлое? Есть ли воспоминания? Он ничего не помнит. Все смутно, размыто, все потеряло значение. Важно одно: выдержать. И возвратиться. Единственное, что он может и должен сделать, — это не спать. Волком воет вьюга, и мороз такой, что кости трещат. Было ли когда-нибудь тепло? Было ли солнце, зной, духота? Может быть. В какой-то давным-давно забытой жизни, смутной, неправдоподобной, может быть, даже мнимой!..

Теперь он там, где было хоть немного тепла, в танцевальной школе, на мансарде портняжной мастерской с гипсовыми манекенами… Остывшая печь, расстроенное дребезжащее пианино и щеголеватый мужчина, аккомпанирующий граммофону с огромной трубой, на диске которого крутится, спотыкается пластинка, смешно повторяющая одну и ту же музыкальную фразу, к негодованию преподавательницы танцев, старой, худой, кожа да кости, похожей на ревматичного паука, — она учила их, парней и девушек с городской окраины, движениям, преисполненным праздничной помпезности, приличествующим свадебному маршу.

— Вот так, дети мои, раз и два-а, раз и два-а, протянутая рука невесты на уровне сердца, кисть лежит на ладони жениха… Вот так!.. Ра-аз — два-а-а, ра-аз — два-а… Это, кавалеры и барышни, священный ритуал, в жизни человеческой, помимо рождения и смерти, это самое значительное событие… И ра-аз, и два-а! И ра-аз, и два-а! Послушай, девушка, не гляди на меня так, я нарядила тебя в мое подвенечное платье, которое сама никогда не надевала, я как-нибудь расскажу почему, будь собранней, торжественней, не смей хихикать, как дурочка!

Парочки, неуклюже подражали скользящим шагам преподавательницы, а он робко улыбался, поглядывая исподтишка на свою партнершу, забавно разряженную во все белое, с венком из пожелтевших от старости восковых цветов. И ему никак не отделаться от глупой улыбки, он краснеет и не может скрыть дурацкой радости, — глубокой и нежной.

Учительница продолжает двигаться по-паучьи, повторяя скрипучим, как у граммофона, голосом:

— И ра-аз, и два-а! И ра-аз, и два!! Чарльстон, дорогие мои, как и танго, вальс и фокстрот, хорош в любом случае, как до, так и после свадьбы, но свадебный танец — это свадебный танец! И вы не были учениками Эльвиры де Кокатрикс, если не вбили себе этого в голову… Так… так… так… Голову выше, еще торжественней, величественней, вот так, вот так…

И они уже у воображаемого алтаря, но в этот миг учительница щелкает костлявыми пальцами, останавливая их:

— Все, детки, теперь чарльстон, согреемся!

Тапер меняет пластинку, и из рупора граммофона раздается чертовски веселый ритм.

Парочки лихо отплясывают, лишь он один стесняется, слишком уж замысловат танец. Он держит в объятиях невесту, а она ужасно похожа на жену Архипа или это ему мерещится, нет, это именно она, и он видит ее сквозь туман, как во сне. Он никогда по-настоящему не дружил с девушкой, рад бы, да не нашел подходящей.

Он прижимает к груди невесту, а ноги у него словно свинцовые.

— Прошу тебя, я и танго не умею…

— Но я же тебя учила…

Он отводит ее в сторонку, где посвободней. И она следует за ним, держась за руку.

— Смотри: вот так, шаг влево, два направо, господи, ты же как булыжник…

И вдруг появляется тот чернобородый адвокат из вагона, в засаленном сюртуке, он торжественно целует ручку госпоже Кокатрикс и бормочет скороговоркой:

— Я изучал индуистскую философию, уважаемая госпожа, и римское право, и идеалистическую софистику, теологию, историю цивилизации и теорию относительности… Вы слышали про нее? Абсолютно новая проблема! Во всей округе лишь человек пять знают, с чем это едят, а у меня сия теория здесь, в кармане, я уже им говорил, что это со всех точек зрения добропорядочное предприятие, я говорю как юрист, я пользуюсь непреложными фактами, могу подняться на трибуну и долбить им из гражданского кодекса, вот так: ток, ток, ток… Никто не устоит против моего красноречия, это будет триумфом, хоть дельце-то мелковато, я стараюсь только для вас, из внезапного расположения к вам и к этим ребяткам, я прижал бы всех их к своей волосатой груди, я положу противников на обе лопатки, засыплю цитатами, я изучал даже историю костюма всех эпох и народов, у меня есть неопубликованный трактат об общественных банях и нравах римской империи, но разве они достойны? Думаете, эти кретины поймут хоть что-нибудь, сказал бы я вам, что надо сделать с ними со всеми! — и, оглядываясь вокруг, адвокат оттащил учительницу в сторону и скорчил страшную рожу, но слов его уже не слышно, можно только догадываться…

А он просыпается в доме адвоката от пощечины. Здесь он никогда не бывал, и сам не знает, как попал сюда, но тут тепло и он может поспать, наконец может поспать. Но бородатый адвокат тараторит без умолку, а у его ног трется, сонно мурлыча, кошка.

— Моя миссия состоит в том, чтоб защитить тебя, хоть черт его знает зачем ты суешься в подобные дела… У меня классическое образование, дружок, я непревзойден в римском праве, соперников у меня нет, ты еще молод и услышишь обо мне, не каждому выпадает счастье быть моим подзащитным!

— А я не нуждаюсь в вас, не хочу, чтобы вы меня защищали. Есть кому меня защищать!

— Что ты говоришь, цыпленочек? Я защищал и госпожу Эльвиру Кокатрикс и выиграл с блеском, я их утопил в науках, хоть они ничего и не поняли, эти кретины, сказал бы я тебе, что нужно делать с ними, со всеми, — смотри, это не чета вашим игрушкам!.. — Он подходит к шкафу, с опаской оглядывается вокруг, затем распахивает дверцу, а на полках полно бомб. — Вот эта! — Берет в руки бомбу, у которой дымится фитиль. — Бомба! Вот что надо! Он кладет ее на место, из шкафа вырывается дым, как из печки, а адвокат, усевшись по-турецки на диване, вытаскивает из кармана пиджака листки бумаги, похожие на поминальные списки.

— Как, говоришь, тебя зовут? Опря Добрика или Добрика Опря?

— Опря Добрика.

— Как тебя звали в армии?

— Я не был в армии.

— Почему?

— Меня освободили от военной службы.

— Это не в твою пользу. Ладно, сейчас разберемся! Заговор против государственной власти! Хорошо-о-о!.. Опасный агитатор! Еще лучше!.. Дважды арестован… Замечательно! Ты чего? Спишь?..

— Нет, мне нельзя спать. Просто сижу с закрытыми глазами.

И голос адвоката доносится до него, как сквозь вату:

— Хорошо. Итак, статья четыреста два, пункт а, б, в, или лучше всего без них, надеюсь, что высшая инстанция согласится с этим, принимая во внимание смягчающие вину обстоятельства, а именно: что ты не хотел, не знал, тебя понесло по течению, — сколько тебе лет? Иди в свою камеру, поспи немного перед серьезным разговором.

— Мне нельзя спать… если усну…

— Ладно, ладно, иди!

И он обращается к молодой женщине, которая с улыбкой глядит на него, словно жалея, — да ведь это жена Архипа!

— Проводи его, пожалуйста!

Но он упирается.

— Меня укусит Пума… Я убью ее…

— Она тебя не укусит. Я все устрою. Моя миссия состоит в том, чтоб защищать тебя.

И женщина уводит его, ступая, как в свадебном танце: и ра-аз, и два-а-а, и раз, и два…

— Ты не хотел бы искупаться? — спрашивает она, но ванна находится в камере, где он был заперт с Пумой, там же находится и дрессировщик, который моет в тазу ищейку, всю в мыльной пене.

— В те времена, — говорит дрессировщик хрипло, нажимая на горле кнопку, которая усиливает звук его голоса, — я говорю, в те времена, когда у меня была своя собачья труппа… Стой спокойно, черт, — обращается он к ищейке, ударяя ее щеткой по шее, — я говорю, когда у меня была своя собачья труппа, я платил человеку, который их купал. Ты что делаешь, чего суешься к собаке? Я был артистом оперетты, пел тенором, выступал в «Баядере»… Не веришь? — И вытянув шею, он нажал на кнопку и стал завывать, как граммофон барышни Кокатрикс: «О, баядера! Ты пленила меня!.. Эге-ге! Чего только не делает человек ради куска хлеба с маслом и с кусочком ветчины сверху?.. Кстати, есть ли у тебя чего-нибудь попить, пары плохо действуют на мой аппарат… Я был в поездке с цирком Клудского. Органчик я нашел у одного жулика в Греции… Если я не буду говорить басом, у меня не будет власти над собаками. Понял? Могу тебе продемонстрировать. Гляди!

И камера снова обрела привычный вид — голые стены, дощатые нары, вонючий матрас. Пума сидит на нарах, наблюдает. А дрессировщик командует:

— На землю! Пума, прыгай! Вот так! Лечь! Я сказал: лечь… Ползком, ну, ползком, сказал!.. Та-а-ак! Взять его! Взять!

— Гррр!.. — рычит Пума и бросается ему на грудь.

Он вздрагивает.

Тишина. Лишь вьюга воет, как ведьма.

6 января 1933 г., два часа утра.

— Это еще кто? Как тебя зовут?

— Я сказал уже тому, другому…

— Вежливо, нечего сказать! Дорогуша, но я же не тот другой! К сожалению, у меня неприятная обязанность расследовать особо важные дела. На твоем месте я почувствовал бы себя польщенным…

— Мне хочется спать.

— Собственно говоря, я обойдусь без твоей визитной карточки. Я изучил твое дело. Отсутствуют лишь несколько элементарных деталей… Например, возраст?

— Меня уже допрашивали семь следователей. Каждый бил меня по-своему… И я всем говорил — мне двадцать два. Вы не знали?

— Местожительство?

— Покамест здесь. Я закажу себе визитные карточки с адресом этого подвала.

— Хорошая идея! Занятие?

— Заключенный…

— Сколько раз побывал под арестом?

— Проще было бы спросить, сколько раз я был на свободе.

— У тебя есть чувство юмора. Я ценю людей, обладающих чувством юмора. Как зовут твоего отца?

— Так же, как и меня.

— То есть?

— Так, как я вам уже сказал.

— Значит, и о нем тебе не хочется говорить… Это находка для психоанализа. Но продолжим. Насколько мне известно, в твоем деле речь идет о некоем Стайку. Где ты познакомился с ним?

— На том свете. Он был козой, а я гусем… Мы вместе паслись на лужайке. Вы не верите в переселение душ?

— Когда-то увлекался этим… в школе… Но не путай шутку с дерзостью. Если первое я уважаю, то второе презираю. Игра словами мне претит. Это первая ступень глупости, как подлость — первая ступень посредственности. Когда ты познакомился со Стайку?

— Первый раз слышу это имя.

— Я не мог бы помочь тебе вспомнить?

— Конечно.

— Каким образом?

— Дайте мне поспать. Одну ночь. Одну-единственную. Сейчас я, ей-богу, не прикидываюсь сумасшедшим, знаете, ночью мне всегда снится то, что я делал днем. Я вижу во сне то, что забыл, или то, на что днем не обратил внимания. Иногда даже летаю во сне. Говорят, когда ребенку снится, что он летает, он растет. А мне это постоянно снится и, посмотрите сами, каким коротышкой остался!.. Дайте мне поспать, и, если мне приснится Стайку, я скажу вам, как он выглядит. Честное слово, скажу! Дадите поспать?

— Дам. Но не в одиночестве. Пошлю тебе моего человека с чудесной девочкой. Ты не ждал подобного, признайся!.. Ее зовут Пума. Сам увидишь, она великолепна. Ты любишь животных?

— Зависит…

— От чего зависит?

— Да так… Одних — да, других — нет… Мне было некогда разбираться…

— Пума тебе понравится. Она черная, как ночь, и нежная, как луч лунного света. Ты говоришь, что иногда летаешь? Это забавно!.. Тогда лети, чего ждешь?..

1 февраля 1933 г., 12 ч. 30 м.

…Но ему остается только бешено жать на педали и мчаться, мчаться по снежным сугробам, по долине с мертвыми улитками, по высохшей траве, колючкам и полыни, туда, где притаилась золотистая улитка; гнать изо всех сил, чтоб ветер свистел в ушах, чтоб спирало дыхание в груди. Эта сумасшедшая гонка переполняет его ликованием, ему хочется петь, кричать, потому что он — он! он! — подаст сигнал начать… В карманах горячие печеные картофелины, и он весело крутит педали, заставляя звенеть велосипедные цепи, а спицы вибрировать, будто пропеллеры. Колеса вскидывают справа и слева грязную талую воду, словно два больших серых крыла, которыми тяжело бьет огромная птица… Ему нужно пересечь кварталы Святого Антона, Благовещения и Святого Николая прежде, чем он выкатит на черную дорогу, ведущую к румыно-американским нефтеочистительным установкам. Но едва он успел проскочить мост у Южного вокзала, как внезапно откуда-то сверху, и вместе с тем как будто из недр земли, далекий, но все же мощный, раздается вой сирены. Сирена воет долго, зло, не останавливаясь, победно и тревожно, разбивая вдребезги напряженную от ожидания тишину, сковавшую весь городок. Воет всего одна сирена, но для него этот вой выражает силу и страх, мужество и панику, веру и сомнение. Он остановился и замер. Откликнутся ли на этот зов остальные? Городок окаменел, он прислушивается. Неужели остальные будут молчать? Неужели произошло что-то непредвиденное и те, кто начали первыми, останутся в одиночестве?.. Но вдруг со всех сторон, с востока и запада, с севера и юга, с неба и из недр земли, сотрясая городок, вырывается вопль десятка сирен, словно эхо, усиленное до предела, словно тысячекратное утверждение призыва, словно неколебимое решение общей судьбы.

Это сигнал. Кто и когда передал условный знак, если он с запиской от Стайку еще в дороге? Конечно, кто-то другой, кто опередил его. Он недоумевает, но при этом чувствует удовлетворение. Если б не добрался до места тот, кто отправился раньше, то добрался бы он. А случись что-нибудь и с ним — то поспел бы третий, четвертый… семьдесят седьмой.

И все равно все плоештские заводы с трубами, нацеленными в небо, с пузатыми резервуарами, с переплетением черных трубопроводов, все равно перешли бы, как сейчас, в мощное наступление на город, который дрожит в полуденном зимнем тумане, насыщенном воем сирен, тревожным колокольным набатом, стонами самой земли.

Ничего подобного он себе никогда не представлял. Внизу, по обеим сторонам каменного моста, из железнодорожных депо «Конкордия» и «Стандарт» плотными, темными рядами — колонна за колонной — идут рабочие. На почерневшем от мазута и копоти снегу, разъеденном лужами, это движение, начатое по властному зову сирен, кажется величественным, могучим, неодолимым. Он угадывает, откуда какая колонна, как по сирене распознает тот или иной завод. С севера, с самой отдаленной городской окраины гудит «Вега». Неподалеку от вокзала вторят ей хором «Конкордия», «Орион», «Стандарт», «Астра-Ромына» и «Униря». Справа гудят сирены «Лучианы», «Доробанца», «Фероэмайла». А с востока подхватывают «Комета» и «Редевенца». Внизу, на железнодорожных путях, протяжно, словно заблудились в горах, пронзительно перекликаются свистками паровозы, остановившись где попало.

Опершись на перила моста, он жадно всматривается во все, что творится вокруг. Сотни людей лезут на мост и бегут мимо него, перекликаясь и указывая друг другу на взбудораженный город. И над всем этим — потрясающий душу хор сирен, словно сотки рук одновременно, непрерывно, без всякой согласованности нажимают с яростью на клавиши гигантского органа. И разноголосица кажется ему высокой гармонией, неслыханной, единственной в своем роде.

А со свинцового неба валит и валит сизый снег, под железнодорожным мостом завывает ветер, точно свистит в горло пустой бутылки. Из труб заводов вьется тонкий дымок — знак, что котлы погасли. Слабые струйки пара, словно последний вздох, отлетают от стыков паропроводных труб. Заводы умирают. Застывают машины.

Пробравшись сквозь толпу, Добрика жмет изо всех сил на педали, но, доехав до черной от мазута дороги в конце улицы Михая Браву, он вынужден слезть с велосипеда и идти пешком. Дорога к заводам — настоящий муравейник. Все бегут. Женщины с окрестных окраин, детишки, рабочие с близлежащих фабрик, ученики гимназий «Петра и Павла» и «Спиру Харета», которые заранее учуяли что-то и удрали с уроков, все, как обезумевшие, мчатся в оглушительном гаме. Наперегонки с толпой несутся полицейские, пехотинцы с примкнутыми штыками и кавалеристы. Топот копыт, перекошенные лица, растерянные глаза, солдаты, ошалевшие от истошных приказаний, сверкающие офицерские погоны, мундиры, забрызганные грязью, — все это смешалось в вязком водовороте толпы. Женские визги, град проклятий и брани, презрительные, иронические смешки, свист плеток — странное, нелепое с виду состязание, таящее в глубине своей единственно возможное выражение человеческого порыва, паники, отчаяния. Военные — пешком, верхом, на грузовиках — стараются любой ценой обогнать гражданских, а рабочие, идущие с разных сторон разрозненными колоннами, знают, что только они должны прийти первыми — иначе не видать им победы. И все вместе они с трудом продвигаются вперед, как сквозь живые движущиеся заросли, зачастую топчась на месте, задержанные бескрайним людским водоворотом, запутавшимся в самом себе. Одним лишь кавалеристам, кажется, удается вырваться вперед, их кони нетерпеливо фыркают, месят грязь копытами, набрасываются на людские колышущиеся стены и расталкивают их своими тугими животами, в которые до крови всажены острия шпор.

И он, пробившийся в голову колонны, с усилием жмет на педали, ему все труднее, словно едет он по тесту, по расплавленной смоле, по вязкой тине, но он все жмет и жмет на педали, — он должен привезти тем, что забаррикадировались на румыно-американском нефтеочистительном заводе, — а что именно, он уже забыл; то ли золотую улитку, то ли чрезвычайно важную весть от товарищей с «Астры». Позади него катится людская лавина с тысячами раскрасневшихся от бега лиц, тысячами вытаращенных глаз, тысячами ног, разбрасывающих почерневший от мазута снег, тысячами протянутых или вскинутых рук, тысячами ртов, разинутых, чтобы глотнуть воздуха или гаркнуть погромче. Впереди уже различимы силуэты тех, кто запирает ворота завода.

Но следом за ним мчится лошадь, бешено топая, яростно фыркая, сотрясая землю копытами.

Он испуганно поворачивает голову и видит нависшую прямо над ним взмокшую от пота лошадиную грудь, тяжело дышащую морду, напряженные мускулы, вздрагивающие под шкурой, блестящей, словно металлическая обшивка машины, работающей на предельной скорости. Верхом, размахивая плеткой и истерически крича: «Дорогу!», сидит человек в военной форме. У него тощее, точно обсосанное лицо, горящие глаза, стиснутые челюсти.

Обмерев, Добрика выпускает педали, скользит и, пытаясь восстановить равновесие, падает под копыта лошади. Сверкают в воздухе подковы, плетка разрезает воздух, свистя, как сабля, грязное конское брюхо на миг зависает над ним. Он зажмуривается и инстинктивно подымает над собой велосипед, как щит. Наездник криво улыбается, натягивает уздечку, но конь уже не может ни обогнуть, ни перепрыгнуть через препятствие, он обрушивается копытами на велосипед, увязает в спицах. Добрика стоит рядом целехонький. Конь дико ржет, с морды летят в стороны клочья пены, копыта бьются в воздухе вместе с колесами, пытаясь вырваться из велосипедных спиц. Сзади, яростно бранясь, напирает толпа, как живая лавина. Он смутно видит окровавленное брюхо коня, мелькающий блеск подков. Вдруг конь подымается на дыбы и сбрасывает с себя всадника на землю. Тот хочет встать, броситься вперед, но толпа уже накрыла его, мужчины с плеткой как не бывало. Лошадь опрокинулась ка спину, и над морем голов видны лишь нелепо бьющиеся в воздухе копыта, которые дробят остатки велосипедных колес. Черный людской каток подминает и Добрику. Но он не чувствует боли, не сопротивляется, лишь хрипит, безуспешно пытаясь сказать окружающим нечто важное, крикнуть, что пришел сюда ради них и нечестно казнить его за то, что он там был один, совсем один…

6 февраля 1933 г., полночь.

— Слышишь? — шепчет чей-то голос, а вокруг только вьюга свистит. — Ты слышишь?

— Да, чего тебе?

— Не давай собаке есть или, лучше, сам сожри ее харч, ведь ей подсыпают что-то такое, что сон отбивает. Потому и не спит зверюга и тебе спать не дает и нам в этом сыром, вонючем погребе.

— А ты кто?

— Тот, кто носит тебе жратву, но, если настучишь на меня, я тебя измордую, забью тебе между ног осиновый кол, так, что ни в жизнь не вытащишь, понял? Хватит с меня трех ночей лая этой сучки, и ежели ты никак не желаешь сказать то, чего от тебя хотят, то давай хоть поспим часок-другой по-людски, иначе сойдем с ума, взбесимся, полезем на стены и прикончим вас обоих, лишь бы стало наконец тихо!

— Оставь, у меня другой метод…

— Какой?

— Увидишь. А теперь иди… Мы поспим… Поспим!..

Пума из полутьмы камеры глядит на него глазами-гнилушками, скалит желтые клыки, свернувшись клубком, как турчанка-одалиска, на соломенной подстилке. А он теперь следит за ней так же, как она следила за ним. Он ждет, когда она забудется, задремлет. И тогда он кидается вперед, бьет по стене жестяной кастрюлей или бросает в нее твердую, словно камень, подушку, и сучка вскакивает как ужаленная и рычит с перепугу. Добрика гоняется за ней по камере, преследует ее беспощадно и неотступно, как дикий зверь. Сучка глядит на него неподвижными мутными глазами, ощерив пасть, показывая свои сине-багровые десны, полосатое, как змеиный живот, нёбо. И по мере того как убывают силы, его желание сломить эту зверюгу становится все тверже и злее. Он отчаянно борется с одуряющим сном, который упрямо давит ему на веки, притупляет движения, туманит мысли, парализует волю.

Открыв дверь, дрессировщик видит, что он все еще на ногах, и с недоумением глядит на него:

— Сударь мой, либо ты — феномен, либо я кретин. Либо ты весьма и весьма поде зрительный феномен, либо я последний в мире кретин, обманувшийся в своих расчетах. Либо, что уже совершенно невероятно, эта подлая тварь позабыла многолетние мои уроки и заслуживает лишь пули в затылок. Но это исключено, хоть мне и кажется, что она, идиотка, какая-то сонная. Я оставлю ее с тобой еще на одну ночь, и если завтра увижу опять, что ты ржешь, как дурак, при последнем издыхании, то все равно тебе придется обливаться слезами от жалости к себе, потому что я приведу сюда ее сестренку Цумпи, она совсем свеженькая! Она ведет себя, как строптивая девушка, я еще не использовал ее в деле, пора не пришла, поэтому ей и разрешаются всякие выходки. Почему бы тебе не образумиться? Ты ведь знаешь, что в конце концов все будет по-моему! Послушай, друг, тебе уже ясно — меня не переупрямишь. Эта ночь будет для тебя решающей. Я уже отправил одного прямиком в сумасшедший дом после такой ночки, он до сих пор считает себя жестянкой, мотается по двору и гремит, а как увидит собаку, тут же начинает копать яму, лезет в нее и засыпает себя землей. Неужели ты, болван несчастный, хочешь этого, неужели хочешь таким же стать, олух царя небесного? Отвечай!

— Не хочу…

— Значит, не хочешь? Вот мы и начинаем приближаться к взаимопониманию. А спать тебе хочется?

— Хочется.

— Сколько?

— Много! Трое суток… Неделю… Целый месяц!

— А скажи, дает она тебе спать?

— Нет! Кидается! Чистый дьявол!

— А ты что делаешь?

— Стою. Жду. Должна же и она когда-нибудь заснуть.

— Никогда, сударь мой. Никогда. Знаешь, сколько она уже не спит? Девять лет!.. А наш год, если хочешь знать, равен семи собачьим годам… Другими словами, она не спит уже шестьдесят три года! Представляешь себе, что это значит?

— Вы шутите?!

— Ни капельки. Иначе зачем бы я оставлял ее с тобой? Смог бы ты столько времени пробыть без сна?

— Если собака может, то мне сам бог велел…

— К черту! Мы поговорим с тобой завтра, когда я приведу к тебе Цумпи и оставлю вас вместе, — войте втроем! Зря ты растягиваешь это удовольствие, сказал бы сразу, о чем спрашивают, и никакой нервотрепки! Ну ничего, завтра расколешься!

2 февраля 1933 г., 21 ч. 05 м.

…Завтра… завтра… Существует ли вообще какое-нибудь «завтра»? Как далек день с этим названием! И как трудно иногда дождаться его!

Давно наступила ночь, может быть, давно наступило «завтра», он не может сообразить и знает только, что застыл там, где ему было велено ждать, и что никто еще не пришел. Ему следовало бы встать и уйти, у него еще хватило бы сил, но это означало бы сдаться, покориться, дезертировать…

И ему кажется, что он действительно встал и отправился в городок, где домики дымят трубами, кажется, он побежал по заснеженному полю и, обессилев, упал, и его нашла та толстуха из корчмы, а с ней Искариот, и понесли его в корчму. А там гудит печь, выбрасывая сквозь решетку яркие искры, его растирают снегом, и он слышит наяву голос мадам Янку, что по-старушечьи жалобно причитает над ним:

— Ох, господи боже мой, да он же застыл, как камень!.. Гляньте-ка на него! Бедняжка…

— А в обед я его обслуживал… Эй, дяденька!.. Узнаешь?

— Я пришел… с дороги… Вьюга… Дайте хоть немного согреться… Умоляю вас…

— Матерь божья! Господи! — восклицает толстуха, по-хозяйски принимаясь за дело. Она засучила рукава капота, потребовала еще снега, горячего спирта, не переставая молоть языком, как мельница. — Вот как просто может пропасть человек, так два года назад ушел Костаке, сын соседки Станы и не вернулся, да ты принеси еще снега, чего пялишься на меня? Он ушел ночью по дороге в Добрешты или еще куда, и говорили, что его растерзали волки… Да ты клади снег сюда, поближе. Ну и снег! Не мог набрать в чистом месте? А потом нашли его в целости спустя неделю, когда началась оттепель, — он залез в дупло и там замерз… Не очень-то он был щедрым клиентом, а все же я о нем пожалела… Василе, подай ту веревку, не видишь, что ли, стою с вытянутой рукой? И по каким таким делам, сынок, ты пускаешься в дорогу в такую пору?

Щеки, нос, уши, затылок, руки Добрики покраснели, как пламя, и кровь побежала, заструилась по жилам. Только ноги не гнутся, стали бесчувственные, словно деревяшки. Пухленькая женщина прижимается к нему, прикасается к его лицу мягкими грудями, жаркими и большими, как подушки. Он чувствует: она шарит у него по карманам, но нет сил сказать хоть слово, он стыдливо улыбается, скорее рот сводит улыбкой, а толстуха наклоняется через него, чтобы зачерпнуть снега, и трет его задубелое тело горячими руками. Мало-помалу он возвращается к жизни. Веснушчатый вертится вокруг них поодаль, не зная, чем еще помочь толстухе, которая без конца делает ему замечания, вытирая потный лоб платком, а рука у нее белая, сдобная, как батон пшеничного хлеба.

— Ну, говори, добрый человек, кто ты и чего здесь ищешь, ведь умри ты, упаси бог, на дороге, никто и не знал бы, кого надо хоронить, ведь у тебя ветер свистит в карманах, при тебе нет никаких документов, никаких бумаг и кто же, грехи мои тяжкие, впустит тебя в свой дом в такую непогодь… Ну, давай теперь растирай сам себе ноги, а ты беги и принеси еще снега… Да не суйся к огню, не то все кости сведет от боли. Грейся полегоньку. Хочешь еще? Дай ему рюмочку, чтобы голос вернулся, я прошла огонь, воду и медные трубы, на мне грехов уйма, много у меня и покойников, добрыми делами поминать их надо. К тому же ты вроде человек порядочный, я же сказала: горячую водку, а не эту!..

— Я ищу Архипа! — выдавил он из себя, как во сне.

— Уж не этого ли! — ткнула толстуха пальцем в полутьму корчмы.

В корчме полно народа, тут и танцовщицы из «Баядерки», и жандарм, что приказал ему ждать на вышке, но теперь он в штатском, тут и водитель грузовика, и однорукий, и жена Силе в новеньких туфлях, и железнодорожник с фонарем, и женщина с ребенком из того вагона… У всех на груди свадебные банты, играет музыка, а девушки так странно танцуют, словно плывут, и он глядит на всех, и сердце полно радости…

Мадам Янку принесла ему новую рубаху, снежно-белую, и говорит, чтоб надел ее, потому что женится, и он надевает ее, ощущая в тонком полотне еще не остывший жар от утюга. Шофер спрашивает, жуя и обжигаясь печеной картошкой:

— А теперь что будем делать, братцы, раз мы взяли власть?

— Тебя назначат заведующим всеми гаражами, — отвечает ему Кенар, — и прикалывает ему на грудь свадебный бант, как орден.

— А я? — спрашивает мясник.

— Ты? Будешь начальником скотобоен. Или директором колбасной фабрики. Согласен? — и прикалывает ему свадебный бант.

— Дяденька, а я кем стану? — спрашивает Искариот.

— Ты, голубок? Поэтом будешь, большим поэтом, сочинителем книг.

А мадам Янку заливается, смеется до слез.

— Фабрика с одним мотором, бублик, дырка есть в котором…

А шофер запевает:

Лист зеленый, лист бурьяна,

Вышла замуж наша Ляна,

Вышла замуж, нас бросает,

Сердце в пепел нам сжигает…

Внезапно настает тишина, словно корчма опустела, а у Искариота лицо светлеет, как у ангела, и он, глядя в окно, говорит:

— Гляньте-ка, весна пришла!

И в самом деле, перед корчмой расцветают абрикосовые деревья, улица куда-то исчезает, вдали виднеется море. Волны накатываются на золотистый пляж, и он узнает жену Архипа в подвенечном платье, она выступает застенчиво, огромные глаза ее полны пугливой радости — она идет прямо к дверям корчмы, где он ее ждет.

2 февраля, 21 ч. 05 м.

Вьюга хохочет, разметая снег, топает копытами по железным кровлям, ревет, как бешеный бык, хрипит, как заколотый кабан. Никогда еще вихрь не хлестал с таким остервенением, с таким оглушительным режущим свистом, как у пилы. Белые смерчи разрывают сплетенные ветви деревьев, снежные бараны вышибают ворота, ломают заборы, катят курятники кубарем, валят столбы. Ледяная круговерть застилает глаза, вьюга то воет, то взрывается дробной пальбой, лес трещит всеми суставами, кладбище с покосившимися крестами целиком утонуло в сугробах.

Снопы кукурузных стеблей тоже засыпаны снегом, и сухие листья больше не звенят на ветру. Лишь в одном углу, где бревна, привалившись друг к другу, образовали нечто вроде навеса, снопы остались незаметенными. Но оттуда вдруг раздается рычание. Правда это, или ему померещилось? А может, вьюга шалит? Он осторожно придвигается, но его встречает отчаянный лай, срывающийся в жалкий скулеж. Он достает из кармана коробок, чиркает спичкой, огонек тут же захлебывается на ветру, однако он успевает заметить приблудного пса, забившегося между снопами. Не тот ли это несчастный пес, который ютился при корчме? Он тянется к нему, стараясь его успокоить ласковыми словами:

— Это ты, Гривей? Это ты так долго бродил вокруг да около и не знал, как сюда забраться, как завладеть этим убежищем? Твой хозяин хуже зверя, если в такую погоду выгнал тебя за ворота! Лежи тихо, перестань рычать, нам хватит места. Вот так, моя радость, виляй хвостом, вдвоем нам будет веселей. Ну вот, ты и успокоился. Умница, видишь, добрая душа, оказывается, есть и в тебе. Господь тебя послал ко мне, а может, мама или отец, будь земля им пухом, только я подумал, как тяжко молодым оказаться на краю жизни, той жизни, что они мне подарили… Сколько тебе лет, Гривей? Слыхал я, что вы, собаки, проживаете за год столько, сколько мы за семь лет. Черт его знает, как это получается, ведь для всех одинаковы и день и ночь, от рассвета и до заката, но если это правда, то ты в свои четыре, скажем, года уже старше меня! Однако подвинься малость, не бойся, у меня нет блох! Погоди, я достану из сумки бутерброд с повидлом, должно быть, он подмерз, но в твоем положении не приходится быть разборчивым. В самый раз бы и стопочку водки, ведь, как говорится, зуб на зуб не попадает от холода… Ого, у тебя глаза горят, уж не волк ли ты? На, лови! Если ты жуешь хлеб с повидлом, значит, не волк и мы столкуемся…

По листу жести, что болтался на одной из опор вышки, ветер барабанил сплеча, бил из всех пулеметов метели, крутя его и дергая, будто сорванное крыло.

— Слушай, Гривей, как ты думаешь, дотянем мы до утра? Да ты сиди тихо, говорю тебе, не вставай. Лежи, значит, а как увидишь, что я засыпаю, бросайся на меня, лай и кусай, не отставай, пока не проснусь, понял? И как тот дьявол научил Пуму чувствовать, что человек засыпает?

И, разговаривая так с псом, он старался устроиться поудобней в том уголке под снопами; уселся на сумку, поджал коленки к подбородку, поднял воротник куртки и спрятал в него нос, оставив только узенькую щелку, через которую глядел в темноту, стремясь как можно дольше удержать тепло собственного дыхания. Пес с обледенелой колючей шерстью, скорчился в закутке, дрожа всем телом, едва слышно подвывая и дыша учащенно и хрипло, совсем как тот больной астмой ребенок в поезде. Пес жался к его коленям и пытался просунуть мерзнущую морду ему под руку. От него душно воняло псиной. А ревущая, грохочущая, свистящая вьюга тихо-тихо удалялась, чтобы потом опять обрушить на них все громы небес и все стоны земли.

Добрика глядит на пляску метели, глотает слюну и вслушивается в потрескивание бревен, истерический хохот вьюги, грохот литавр и лязг листа жести, висящего над его головой. И отяжелевшие веки слипаются, уши закладывает мягкая теплая вата, голова клонится все ниже к собачьей морде, мысли заволакиваются серой дремотой, погружаются в нежный немой водопад.

8 января 1933 г., после полуночи.

— Что это на тебя напало, друг? Теперь ты сам лаешь?

— Да, лаю. А ты кто?

— Я уже говорил, я тот, кто тебе еду носит. Что это на тебя напало, черт побери?..

— Уснула Пума, не видишь, что ли? Ишь, как похрапывает, поганка! Шестьдесят три года не спала, а тут уснула…

— Ну и пусть спит, черт с ней, чего тебе еще надо, сам же хотел поспать хоть чуточку в этом вонючем погребе.

— Мы поспим, погоди немного, но разве ты не видишь? Мы поменялись ролями. Эта зверюга думала, что сведет с ума меня, а теперь я сам извожу ее… Зеваешь, падаль, а? Челюсти трещат от зевоты, но так и знай, я не дам тебе спать. Лопни я на этом месте, не дам!

— Уж не свихнулся ли ты, дружище? Только полоумные слышат псов преисподней и сами начинают лаять…

— Да, я свихнулся.

— Так скоро?

— Скоро, говоришь? Тебя бы на мое место… Поглядел бы ты на того, кто считает себя жестянкой и тарахтит до сих пор в желтом доме, а когда видит собаку, как сказал дрессировщик, быстро-быстро роет яму, лезет в нее и засыпает себя землей?! Вот тебе жестянка, на! — и изо всех сил он швыряет алюминиевую миску об стену камеры.

Пума испуганно вскакивает. Миска катится по полу, грохоча, как жестянка.

2 февраля 1933 г., около полуночи.

Он вздрагивает. Лежащий рядом пес пытается высвободиться из-под его руки. Лист жести сорвался со столба и напоследок громко стукнулся об стену. Он машинально гладит по спине испуганную собаку, успокаивает ее. Хочет сказать ей что-то важное, но снова засыпает. Сухие кукурузные листья шуршат, словно бумага, у него под ухом, и кажется, будто ветер листает перепутанные страницы древней книги.

И вот, повиснув между сном и явью, между жизнью и смертью, он видит, что святая Пятница спустилась с небес в образе той толстухи — корчмарши, пристроилась где-то рядом и читает список должников, а заодно и все их грехи. Ее голос повелительно гремит среди порывов вьюги:

— Ты грешник, не имеющий себе равных, раб мой, Добрика Опря, это говорю тебе я, святая Пятница, ты отрекся от меня и переметнулся к тем, которые глумятся надо мной и не молятся. Ты не чтишь святынь, поэтому я хочу, чтобы ты промерз до костей и острее почувствовал бич пламени и жар адской смолы…

И толстуха с сияющим нимбом над головой, укутанная в семь шуб, хохочет и ухает, обходя заснеженную вышку и возвращаясь, чтобы перелистать свою книгу из кукурузных листьев и потрясти то, что еще осталось от вышки, ввинченной в буран. И сквозь свинцовый сонный туман Добрика видит у ног святой Пятницы двух откормленных, свернувшихся клубком собак, которые издевательски скалятся и бьют по кукурузным снопам толстыми короткими хвостами, как дубинками.

Одна из них Пума, а вторая Цумпи. Они похожи как две капли воды, только у Пумы нижняя челюсть вывихнута и висит, как приставленная, а глаза тусклые, мертвые, в то время как глаза Цумпи сверкают в темноте, горят зеленым фосфорическим светом. Святая Пятница хихикает, икая, отбрасывает книгу и спускается со своего трона из кукурузных початков, скачет вприпрыжку вокруг разбитой вышки, беспрестанно дуя в кулаки и хлопая себя по бокам, чтоб согреться. Но внезапно на засыпанном снегом кладбище появляется вереница людей с горящими факелами, и святая убегает, и следом за ней собаки, и все растворяется в снежной круговерти.

2 февраля 1933 г., минута до полуночи.

— Ты что делаешь, Добрика, с кем разговариваешь?

— Со святой Пятницей.

— И что она тебе сказала?

— Что я связался с грешниками.

— А ты?

— Я? Что я мог ей ответить? Разве можно ее убедить в чем-нибудь? У нее свое, у нас — свое… Но почему не пришел Архип? Ты послал меня к нему, а, видишь, он не приходит…

— И ты все еще ждешь его?

— Что же мне делать? Жду!

— Жди его, парень, он придет, должен прийти.

— Да, но я замерзаю.

— И мы тоже. Не видишь, что ли, какие у нас выросли на бородах сосульки?..

— Оставьте мне хоть один факел.

— Какой факел? Ты что?

— Вот он, горит…

— Это не факелы, это свечи…

— А зачем они вам?

— Тебя провожаем.

— Куда?

— Ну, куда-нибудь…

— Я не могу идти, у меня ноги опухли… Я набегался, обморозился… Да и плоскостопие у меня…

— Да, но ты умеешь летать.

— Умел, когда был маленьким… А теперь разучился… И велосипед поломался…

— Ничего, починят…

— Зачем чинить?.. То есть хорошо, что починят… Как хорошо, что его починят! Я поеду на велосипеде в долину за улитками… Вы туда меня и провожаете?

Треск сломанного дерева, опрокинутого бурей где-то поблизости, вырывает его из объятий мертвого сна. Пес испуганно вскакивает и теснее прижимается к его руке, мелко дрожа, словно его трясет электрическим током.

8 января 1933 г., на рассвете.

— Эй ты, что ты там делаешь? Кончай наконец, уже и ночь прошла, а мы не сомкнули глаз!

— Погоди немного, сейчас, дай собраться с силами. Как думаешь, легко ли с собакой покончить?

— С этой? Да у нее семь жизней! А зачем ее приканчивать?

— Чтоб мы могли поспать… Чтоб была тишина… Не ты ли просил об этом?

— Твое дело, это тебя касается, котлету из тебя сделают, но я скажу, что ты свихнулся, а ты так и изображай, я дам тебе обмылок, ты его вспень во рту, может, они струхнут и выпустят тебя… Как же ты ее прикончишь?

— Увидишь! Я разорву ей пасть. Левой рукой схвачу за верхнюю челюсть, правой за нижнюю. И рвану так, что никогда уже не сойдутся. Я видел в кино… Даже лев, будь он трижды лев, и тот отдаст концы! Увидишь! И мы уснем, будем спать вдоволь, всласть, без сновидений…

И на какой-то миг ему кажется, что это отвратительное дело, и лучше бы не делать его, но — деваться некуда! — он уже спит…

2 февраля 1933 г., полночь.

Тишина.

Перед ним танцуют ученики барышни Эльвиры. Тихо шуршат наставления учительницы танцев:

— Итак, детки… Гармония возникает тогда, когда, все движения согласованы… Так, и ра-аз, и два-а, и ра-аз, и два-а… Ну, детка, бери за руку своего жениха, поторжественней, достойней, изящней, вот так, детки, и ра-аз и два-а, и ра-аз, и два-а. С достоинством, торжественно, ведь свадебный танец это свадебный танец, прошу понять!..

А в укромном уголке вышки кто-то стелет постель. Снимает с головы венок с цветами и ласково улыбается ему. Волосы развеваются, словно от дуновения ветерка, а голос так ласков, так нежен!

— Спи, дорогой…

9 января 1933 г., ночь.

Пума, как из пращи, кидается на него, но он начеку, он ждет, он готов встретить ее и схватить за брызжущие пеной челюсти.

2 февраля 1933 г., время неопределенное.

Полузамерзший пес чует его сон, чует его смерть, он начинает рычать, потом громко лает. Со стороны леса, исхлестанного ветром, приближаются, как видение, несколько дрожащих лучей. «Опять идут факельщики!» — думает он, едва приподымая веки, запорошенные снегом. Да, вьюга поутихла, слышны какие-то крики, пес воет по-волчьи, а в сизом предутреннем тумане словно бы два человека, утопая в снегу, приближаются к заброшенной вышке. «Не там, Архип, не там! Вот сюда!..»

Пес вскакивает, его рычание тонет в порыве вьюги.

Он вздрагивает. Волна радости приливает к сердцу, он тщится сделать что-то: двинуться, закричать, позвать на помощь, встать и выбраться отсюда навсегда, но окончательно убеждается, что ноги отказали, руки тоже, а тело так застыло, что неизвестно, жив он еще или нет, существует ли вообще Архип, есть ли на свете корчма, толстуха, святая Пятница, раскаленная печь, или все это только странная прихоть воображения, и он окоченеет здесь, рядом с бездомным псом, чье присутствие тоже погружается в туман, холодный, стертый, неопределенный.


Перевод К. Ковальджи.

Загрузка...