Часть пятая КОГДА УХОДИТ ЗЕМНОЙ ПОЛУБОГ


Во второй половине сентября 1724 года на берега Невы опустилось тихое бабье лето. Первые осенние дожди прошелестели, и осеннее солнышко заблистало на красных черепичных крышах и отмытых мостовых Санкт-Петербурга. В Летнем саду замелькала белая паутинка, а солнечные лучи с раннего утра приветливо дрожали и дробились в мелко застеклённых, на голландский манир, высоких окнах Летнего дворца и будили молодых принцесс: весёлую, пятнадцатилетнюю хохотушку Лизаньку и старшую, тихую чернобровую красавицу Анну.

Лизанька сама распахивала настежь окна, и в её спальню врывался свежий воздух осеннего сада. Воздух пах горьким дымком от костерков садовников, на них сжигали опавшие листья, узорчатым ковром покрывавшие садовые аллеи и лужайки, на которых ещё клубился утренний туман. Лизанька морщила курносый носик от удовольствия, звонко чихала от утренней сырости.

Анна вставала позднее: томная, строгая. Да и то рассудить надобно — скоро она должна была стать наречённой невестой приезжего заморского принца из Голштинии. Оттого и на младшую сестрицу посматривала свысока, рассуждала о всём со степенной важностью, как и подобает будущей герцогине-правительнице, хотя нет-нет да и завидовала беспечной весёлости Лизаньки. У той ещё всё в тумане, а женихи пребывают токмо в великих замыслах батюшки да в прожектах Коллегии иностранных дел Российской империи.

А меж тем её-то суженый спозаранку уже перед окнам и маячит, явился с приветственной музыкой.

Утреннюю тишину будили звуки флейты и гобоев, небольшой оркестр герцога голштинского начинал свой концерт перед окнами проснувшихся принцесс.

Молодой герцог Карл Фридрих стоял перед оркестром, как полководец перед маленькой армией. Зевал, конечно, в кулак от недосыпу, но что поделаешь — дщерь Петра Великого стоила ранней побудки.

Смешливая Лизанька беспечно перевешивалась из своего окна («как роза с ветки», галантно заметил герцог), смеялась смешной позитуре жениха.

Анна смотрела на сестрицу с досадой: ведь несколько раз и она, и матушка наказывали сестрице не высовываться, потому как европейский политес не велит.

Но до политесу ли Лизаньке, когда столь занимательное действо, как сватовство.

«А жених-то, жених! Разодет в пух и прах, что твой барон Строганов: парижские башмаки на красных каблуках; кафтан не иначе как испанского бархату; камзол золочёный, версальский; кружева и на манжетах, и на жабо точно брабантские... Парик новоманирный, короткий (а наши-то балбесы всё ещё носят длинные парики, волоса до пупа); так-так, а на шляпе-то не иначе как камни-самоцветы! Батюшки, да, никак, он через лорнет на меня пялится... На-кось выкуси!»

Лизанька показала дерзкий язычок женишку и спряталась за занавеску, давилась от смеха. Представилось, что сей талант обернётся золотым шмелём да и ужалит!

Анна на смех Лизаньки не дивилась, хорошо ведала природную весёлость сестрицы. К окну она подходила неспешно, после того как камер-фрау и девки одевали её, втискивали в корсет, поправляли платье на жёстком обруче, взбивали высокую причёску: парик Анна, в отличие от придворных щеголих, не носила, да и к чему ей оный, коли от матушки унаследовала прекрасные природные тёмные волосы. Единую вольность и позволяла: украшала высокую причёску алой розой.

Затем подходила к закрытому окну и через стекло любовалась на своего заморского герцога: жених был и молод, и хорош собой, что же более потребно. И Анна, закрыв глаза, томно поводила головкой в такт музыки и поднимала руку с цветиком, словно шла с женихом в менуэте.

Впрочем, знала ведь плутовка, что сии знаки-Карлу Фридриху весьма приятны; на прошлой ассамблее у Меншикова весь вечер твердил, что с этой розой в волосах и белоснежной поднятой ручкой Анна — вылитая испанка, и ему мерещится уже звон кастаньет. Правда, поначалу Анна задумалась; а хорошо ли сие иль мизерабль выглядеть испанкой? И как послушная дочь спросила, конечно, матушку, которая в сих хитростях куда как искушена.

Екатерина Алексеевна глянула на неё как-то наособицу, точно впервые узрела выросшую дочь, а затем звонко рассмеялась, прижала к пышной груди и прошептала необычно, заговорщически:

— Конечно же хорошо, дурёха ты моя, дурёха! Испанка — сие страсть, и, значит, дюк сей влюблён в тебя страстно!

Впрочем, Анна и без того ведала силу своих чар над герцогом. Третий год Карл Фридрих в Петербурге и всё ждёт от батюшки слова согласия. Видно, такова их судьба: дождётся! Потому она была совершенно спокойна и не разделяла тревог матушки; твёрдо верила: чему быть, того не миновать!

Меж тем Екатерину Алексеевну, в отличие от дочки, мучило многое: «А вдруг герцог передумает аль с ним что случится? Вон ведь как его спаивают и у Апраксиных, и у Меншиковых! При дворе в Санкт-Петербурге всем памятно было, как ещё один герцог — тот, Курляндский, обвенчавшись с царевной Анной Иоанновной, на собственной свадьбе так упился, что после оной вскоре и помер. И кукует сейчас Анна Иоанновна одиноко и печально на пустынном подворье герцогского замка в Митаве. А ну как и мою Анхен такой же злой случай ждёт-поджидает?» Екатерина Алексеевна даже с другом своим старинным, Александром Даниловичем Меншиковым, о том переговорила, и светлейший обещал помочь, упредить вельмож. И спасибо, слово сдержал и герцога голштинского перестали доставлять с ассамблей пьяным в стельку, бревно бревном.

Но самая-то великая опасность для счастья Анны таилась, пожалуй, совсем рядом за стенкой, где похрапывает хозяин, господин первый бомбардир Пётр Алексеевич. «И что ему, чёртушке, ещё в голову взбредёт? — не без печали рассуждала по ночам Екатерина, ворочаясь « пуховой постели. — Мало, вишь, ему герцогского титла, подавай в семью королевский. И эта стрекоза французская, маркиз Кампредон, так и блестит перед очами хозяина: молодой-де король Людовик Пятнадцатый растёт не по дням, а по часам и вот-вот войдёт в полную силу. А моей-то Анне каково в девках маяться и ждать, пока Бурбон повзрослеет?! Хорошо ещё, в последнее время маркиз переменил фронт, заводит ныне беседу о Лизке — птенчике. Ну да той ещё петь и чирикать! А с Анной надобно было не медлить. Сегодня же переговорить с хозяином... — решила Екатерина Алексеевна. — Потребно невзначай соглашаться, дабы не упустить герцога. Министр-то его Бассевич на днях уже об отъезде речи повёл. А герцог-то влюблён. Почитай, каждое утро является с приветственной музыкой... — Екатерина Алексеевна глянула в окошко. — Вот и опять здесь!»

Она наблюдала за щёголем-женихом и его свитой сбоку, из поварни, где проводила обычную утреннюю ревизию. Многое во дворце Екатерина Алексеевна доверила своему обер-гофмейстеру Василию Олсуфьеву, но токмо не кухню. Сказалась, должно быть, старая привычка, идущая ещё с сиротских лет, проведённых в услужении у пастора Глюка в Мариенбурге, где она тоже ведала кухней, а до того ещё наголодалась изрядно. Потому кухню и винный погреб Екатерина оставила за собой, и никакому Олсуфьеву сюда ходу не было. Да и взгляд тут потребен зоркий: не то шельмецы-повара тотчас всё растащат.

Екатерина Алексеевна с удовольствием осмотрела свою просторную поварню: всё чисто, прибрано, сияют в солнечных лучах до блеска отмытые кастрюли и сковородки, сверкает серебряная посуда, запертая в особом шкапчике.

Здесь, среди кастрюль, Екатерина Алексеевна чувствовала себя полным генералом. Выслушала доклад старшего повара, сама проверила кладовые, где висели окорока и копчёные колбасы, доставленные из Ревеля; спустилась в ледник, полюбовалась на огромных замороженных осётров — дары астраханского губернатора; заглянула в винный погреб, где рядами высились крепкие бочонки с бургонским, мозельским, венгерским винами. Виночерпий доложил, что вечор доставили бочонки с добрым токаем — подарок государю от князя Эстерхази. Екатерина Алексеевна сама попробовала вино — не отравлено ли? Но токай был отменный, не заметила, как и выпила стаканчик до конца. Распорядилась подать его к обеду — токай был любимым вином хозяина. А впрочем, угодить Петруше проще простого. С утра ест токмо холодное мясо с солёными огурцами и мочёными яблоками. Так что забота здесь была не хитрая: отправить в царский кабинет холодную курицу, да чтоб с водкой, настоянной на разных полезных кореньях, которые водку крепили и придавали ей особый вкус. Придворные льстецы величали сию водку петровской, поскольку государь сам алхимничал с сим полезным напитком.

Правда, Пётр с утра выпивал токмо одну походную чарочку, но Екатерина посылала в кабинет целый штоф, зная, что государь здесь же отличал чаркой угодившего ему вельможу.

Ежели с господином бомбардиром хлопот больших у Екатерины Алексеевны по кухонной части поутру не было, то когда дело доходило до собственного стола, приходилось крепко подумать: ей самой и Лизаньке никак нельзя марципанов и прочих сладостей, не то тотчас разнесёт! Крупны были в теле! Екатерина вздохнула. До сладостей она была великая охотница.

«Зато Анна — совсем другое дело: и в кого такая вертлявая оса уродилась? Талию пальцами обхватишь. А впрочем, в кого же, как не в меня! — Екатерина Алексеевна про себя улыбнулась и выпила рюмочку анисовой, душистой. Увидела, как за окном музыканты собирают уже свои инструменты, а щёголь-герцог раскланивается перед принцессами. — Ведь и у меня была столь тонкая талия, что первый-то муженёк, бравый шведский драгун, бывало, брал её в две ладони. — Екатерина выпила ещё рюмку анисовой, хихикнула: — Надо же, столько лет того шведа не вспоминала, а тут... — Выпила третью рюмку и показала язык вслед уходящему герцогу. — Хотя ты и кавалер-щёголь, но мой-то нынешний талант во всём поизрядней будет! — Вздохнула, зажмурилась, и тотчас представился во весь рост знатный красавец, камергер Виллим Монс, дорогие сладкие губы. — Как он целовал эту грудь! Но только грудь, и ничего боле, потому как она императрица, и боле нельзя. — И тут же задумалась: — А отчего же нельзя? Ведь за окном бабье лето, самый что ни на есть праздник. Как это у русских говорят: «В сорок пять баба ягодка опять!»

Екатерина оглядела покрытый осенним золотом Летний сад. «Вся природа ликует, а я разве не часть оной?»

И явилась дерзкая мысль: «Хозяина-то черти ныне в Олонецкие заводы гонят. А я не поеду, сошлюсь на женскую хворь. И останусь в Санкт-Петербурге — себе во всём вольна. Ведь я ныне коронованная императрица!»

Коронация Екатерины свершилась в Москве ещё по весне, но она всякий раз поражалась своему новому состоянию. «Императрица!» — это слово переливалось для неё излюбленными голубыми алмазными подвесками. И это слово решило всё. «Разве я себе не вольна?!» — билась дерзкая мысль. «Вольна, во всём вольна, ведь ты ныне императрица!»: — ответствовал ей какой-то тайный бес. И она этому бесу поверила.

Когда камер-лакей распахнул перед ней увенчанные амурами светлые двери, солнечный луч упал к её ногам, и по тому лучу золочёным кузнечиком подскакал он, душонок, дорогие сладкие губы. Согнулся в изысканном поклоне, чмокнул в ручку, заглянул бесстыже прямо в глаза. Обмерла сердцем, но глаза не отвела, взглядом ответила. Виллим, конечно, всё понял, усмехнулся уголком губ, громко объявил, что все бумаги по делам вотчинной канцелярии подготовил и может сделать доклад по ним её величеству в любое угодное время.

— Пройди в мой кабинет и жди! — властно приказала Екатерина и грозно оглядела защебетавших фрейлин.

Девки так и зыркают, не дай Бог, учуют нечто, тотчас передадут хозяину. «С ними надо ухо ой как востро держать! — подумала Екатерина. — Иные ведь о том лишь и мечтают, как бы занять моё место. В Астраханском походе, к примеру, Машка Кантемир сама под пьяного хозяина легла и даже понесла от него. А ещё природная княгиня! Да Бог миловал, случился выкидыш, Кантемиршу прогнали со двора. Не то, говорят, уже и корону царскую примеряла!» В тёмных глазах императрицы наливался такой гнев, что фрейлины тотчас замолкли и потупили очи.

Одна гордячка Головкина дерзко выдержала её взор и, похоже, даже усмехнулась нехорошо. «Ну, погоди, барышня! Отплачу я тебе, даст Бог, за все свои страхи!» — зло подумала Екатерина, но в сию минуту отвлёк её весёлый толстячок, этаким колобком подкативший к руке. То был любимый шут, Ивашка Балакирев Екатерина благоволила к нему наособицу, поскольку приведён он был ко двору Виллимом Монсом, у которого выполнял самые тонкие и тайные поручения.

— Зачем, матушка, гневишься! С утра сердце горячить — к вечеру устанет! Аль сов какой видела, так скажи, я тебе любой сон отгадаю! — тоненьким дискантом проверещал Балакирев, и круглое лицо его расползлось в такую дурацкую улыбку, что стало похоже на широкий масленый блин.

— А сон и впрямь был чуден! — горловым, искусственным голосом пропела Екатерина. — Будто гуляю я с фрейлинскими девками по летнему огороду и налетел вдруг вихорь и у Катьки Головкиной платье сзади на голову задрал, а под платьем-то ничевошеньки...

Тут, как и ожидала Екатерина, все фрейлины дружно захихикали и обернулись к побелевшей от злости Головкиной.

— А из-за кустов вдруг как выскочит белый козёл, как поддаст Катьке под голый зад... И к чему бы сие? — Екатерина Алексеевна в недоумении развела руками.

Фрейлины уже не хихикали, а ржали, яко молодые кобылицы. А Балакирев нежданно упал на четвереньки и с диким воплем: «Бее! Блее!» — козликом поскакал на Катиш Головкину. Та едва успела подобрать тяжёлое парчовое платье, чтобы шут не обмарал слюною.

— Государыня, позвольте мне выйти, мне дурно... — пробормотала Головкина.

— Иди, матушка, иди! Да снам чужим и наветам чуждым не особо-то доверяй! — уже добродушно молвила Екатерина.

«Петербургская злая оса», как в свете звали Головкину, пулей вылетела из залы. Смеющиеся фрейлины вытирали слёзы на глазах. Посмешила матушка-царица на славу. Шутка удалась, и Екатерина милостиво возложила руку на плечо Догадливо подскочившего шута и прошествовала в свой кабинет, где её нетерпеливо поджидал Виллим Моне, дорогие сладкие губы. Занятия предстояли личные, но отменно важные: по делам собственной вотчинной канцелярии её величества.

— Своя рубашка — она завсегда ближе к телу! — весело осклабился Балакирев, закрывая дверь в кабинет Екатерины.


В то самое время, когда Екатерина Алексеевна решала дела семейные, на другой, мужской, половине дворца решались вопросы самые важные, государственные.

Закутавшись в долгополый персидский халат (трофей из последнего похода), Пётр I, вопреки обыкновению, никого из вельмож к себе не допустил и сидел в своём кабинете совершенно одиноко, нацепив на нос смешные голландские очки в тонкой оправе. Очки эти он купил ещё во время своей второй поездки в Амстердам, и очки те были от дальнего взгляда. Потому как ныне, когда великими викториями и славными мирными трактаментами закончились все войны и походы, взгляд на дела российские должен был быть не дальний, сквозь пороховой дым, а ближний, пристальный, как через микроскоп голландца Левенгука.

Надобно было заняться внутренними законами и установлениями для молодой империи. Впрочем, Пётр I готовился к этим трудам уже третий год, когда сразу после Ништадтского мира отправил в Швецию молодого гамбургского юриста Фика, дабы оный ознакомился со всеми законами и установлениями Шведского королевства. Тогда он ещё полагал, что шведы, которые оказались учителями в трудах воинских, такими же явятся и в трудах мирных.

Но вот Фик явился недавно из своего заморского вояжа и объявил, что хотя законов в Швеции много и он привёз с собой целый сундук фолиантов, законы те сами шведы, после того как погиб Карл XII, все переменили и шведская аристократия там ныне такую власть забрала, что Швеция, почитай, стала родной сестрицей польской шляхетской республике, Речи Посполитой. Ну а политичные порядки в Польше, где «каждый шляхтич в огороде был равен воеводе», Пётр I и его приближённые сами отменно ведали. Во время Северной войны случалось, что почти вся Речь Посполитая была под русской рукой.

Посему Пётр определил Фика в Камер-коллегию, ведавшую всеми финансами Российской империи, и приказал ему на досуге разобраться со шведскими законами вместе с президентом коллегии князем Дмитрием Михайловичем Голицыным. «Старик он злой, желчный, супротивник многих моих перемен, но не шепчет о том за спиной, а говорит прямо, открыто. К тому же и сам учен в Италии и Рагузе, читал и Макиавелли, и Томазия Гоббса, и Локка, и Гуго Гроция. В сих делах ему нет равных...» — думал Пётр, отдавая Фика под начало Голицына и приказав обоим подготовить ему краткий экстракт, что из прежних шведских законов пригодно для империи Российской.

Пока же, дабы не тратить время втуне, Пётр решил завершить то, что было начато, да не закончено сполна: «Гисторию Свейской войны» и «Морской устав». Он положил себе за правило каждое утро натощак, пока голова ясная, три часа сидеть за письменным столом, и так же как он выполнял все свои зароки, выполнил и этот. К немалому удивлению вельмож, не мчался с утра в Адмиралтейство и не шёл к Нартову в токарню, а сидел перед листом чистой бумаги. И здесь понял, сколь трудна бумажная работа. Правда, дописывать Морской регламент было легче, чем сочинять общую «Гисторию», ведь первые морские установления он дал ещё в молодости, во втором Азовском походе в 1696 году.

Сколь давно всё это было — и весенний разлив Дона, и скрип сотен уключин на галере «Принципиум», и весёлый дебошан французский Франц Лефорт, определённый, к немалому удивлению, в великие адмиралы... Пётр закрыл глаза, вытянул на столе огромные жилистые руки... и увидел вдруг, как качается на мачте передней галеры красный фонарь. Такие фонари он приказал поднять на мачтах каждого судна, дабы в ночной тьме не налетали друг на друга, не мешали порядок в караване. И порядок в караване он тогда наладил, а вот как наладить порядок между людьми? Конечно, в старину говорили: порядок от Бога! Но Божий порядок есть только на небесах, а здесь, на земле, порядок соблюдает власть помазанника Божьего, его власть! И ныне, когда он дорабатывал статьи «Морского устава» (первое издание уже вышло), приходилось вникать в самые мелочи.

Он задумчиво погрыз ноготь (дурная привычка, от которой отвыкнуть так и не мог) и застрочил быстро, пропуская буквы, спешил, дабы не забыть в Регламенте простого матроса и на берегу, так как гуляют морские черти здорово и крепко. «Аще кто девицу изнасильничает, — разлетались брызги чернил, — да сказнён будет смертию». Пётр остановился, вспомнил, как по взятии Нарвы самолично заколол несколько таких насильников. Подумал, что снова явится большая кровь, и приписал уже отходчиво: «При суждении о сих делах судья должен поступать, впрочем, с великим рассуждением: где и когда сие учинено, кричала она или не кричала, есть ли у неё ссадины или кровоподтёки, когда она на то жалобу принесла, тотчас же или помедлив день или два... тогда часто по всему видно бывает, что и она к тому немалую охоту имела. Некоторые, правда, полагают, что публичная девка изнасилована быть не может, но сие неправильно, ибо насилие всегда есть насилие, и надо на самое дело и обстоятельства смотреть, невзирая на персону, над коею учинено». Пётр довольно хмыкнул, подписал: «Статья 116».

День с утра задался, не упущено было ещё одно, пусть и малое, но дело.

«Вершить дела с утра, что открывать путь аппетиту!» — мелькнули слова покойного доктора Арескина, с которым вместе ездил в Париж, посетил там заседание Академии наук.

И тотчас вспомнилось, ещё одно незавершённое дело. Славный французский географ, академик Делиль, тогда, в Париже, просил снарядить экспедицию, дабы спроведать, соединяется ли Азия в Сибири с Америкой. И он обещал сие спроведать.

Вернувшись из Парижа уже в январе 1719 года, отправил в Восточную Сибирь двух навигаторов, Ивана Евреинова и Фёдора Лужина, наказав им строго: «Ехать вам до Тобольска, и от Тобольска, взяв провожатых, ехать до Камчатки и далее... и описать тамошние места, сошлася ль Америка с Азиею, что надлежит зело тщательно сделать».

Навигаторы были в той командировке три года, но за неимением на Камчатке больших судов в открытый океан выйти не смогли и недавно представили токмо карту ближних к Камчатке Курильских островов. Ныне следовало снарядить в те края великую экспедицию и поставить во главе оной знающего и толкового капитана. И сие надобно обдумать и обговорить с генерал-адмиралом. Пётр вышел в столовую, где уже был накрыт малый стол. За столом и не заметил, как съел кусок холодца, потом налил чарку «Петровской» и обвёл глазами столпившихся у дверей вельмож.

— Фёдор Матвеевич! Присаживайся! — повелел он генерал-адмиралу Апраксину.

Поднёс и ему чарку. Генерал-адмирал крякнул, но выпил бодро, по-моряцки. Пётр одобрительно усмехнулся, затем спросил озабоченно:

— Кому можно отдать команду над назначенной Великой северной экспедицией?

— Да лучше коммодора Витуса Беринга, пожалуй, и не сыскать! — сразу нашёлся генерал-адмирал.

Фёдор Матвеевич Апраксин, может, и не был великим флотоводцем, но капитанов своих знал хорошо, и Пётр ему в том крепко верил.

— Витус Беринг — потомственный моряк, многому учен, и хоть и датчанин, а говорит обычно по-русски, да и с нашими офицерами и матросами в обхождении прост! Такой моряк, государь, в деле не подведёт! — Апраксин загорячился.

Вот эту черту и любил Пётр в своём генерал-адмирале — Фёдор Матвеевич за своих офицеров всегда горой. Пётр весело улыбнулся, вспомнил, как однажды застал он генерал-адмирала, самолично загоняющего сваи на Крюковом канале вместе с кадетами из Морского корпуса. На царский вопрос, что значит сие магнифико, генерал-адмирал ответствовал честно, не лукавя: коли определил петербургский губернатор, светлейший князь Меншиков, сих отроков, вместо того чтобы флотскому искусству обучать, тяжёлые сваи на каторжной работе забивать, то и он, адмирал, будет им в том прямой помощник. А кораблями и флотами пусть приказчики Меншикова управляют!

Пётр честность ту оценил, тут же приказал кадет возвернуть в Кронштадт на корабли и отдать в науку добрым капитанам. Алексашку же познакомил в тот день ещё раз со своей дубинкой, правда, келейно. «Да, видать, понапрасну. Сей прощелыга давно мою дубинку почитает за царскую милость!» Пётр глянул в дальний угол, где смиренно укрывался светлейший. И пришла вдруг лютая злость на сердешного друга — ведь на столе давно лежит бумага от генерал-прокурора Ягужинского, в коей перечислены многие вины светлейшего. И среди оных — самая страшная: мало того, что уворовал миллионы, так ещё перевёл многие тысячи на амстердамский банк.

«На чёрный день. За границу бежать изготовился, друг сердешный!» Пётр поманил к себе пальцем Меншикова.

Светлейший подошёл робко, как бы ожидая удара. Да и то сказать, судьба его в последнее время была самая незавидная. После раскрытия почепского дела, в коем выяснилось, что светлейший без стыда без совести уворовал в Почепе земли у казаков Стародубского полка, ему пришлось не только возвернуть захваченную землю, но лишиться прежней царской милости и доверия: Меншиков был снят с должности первого президента Военной коллегии. Его оставили, правда, сенатором, но настырный обер-прокурор Пашка Ягужинский продолжал вести следствие о многих винах светлейшего, и мало ли что прокурор мог ещё раскопать, понеже во времена своего великого фавора Александр Данилович и впрямь перестал различать, где его собственная казна, а где государева. А ведь был богатейшим, вельможей в Российской империи, имел сто тысяч душ крепостных, рыбные промыслы на Каспии и на Белом море, соляные варницы, стекольные, суконные и шёлковые мануфактуры, дворцы в Петербурге. «Так нет, всё ему мало, мало и мало. Ещё свои долги казне не возвернул, а уже сразу за Почепом требует себе на Украйне Батурин». Пётр как бы с любопытством взглянул на побледневшего от страха Меншикова. Но не вскочил, не закричал, не прибил. Гнев его словно ушёл в печаль о старом и верном камраде, с которым прошли все молодые годы. Сказал тихо:

— Ты, мейн фринт, возьми-ка бумагу нашего генерал-прокурора и ответствуй ему честно по каждому пункту. — Потом добавил вроде бы беззлобно, но так холодно и отстранённо, что Меншиков даже вздрогнул: — А коли не оправдаешься по всем пунктам, особливо по вкладу в банк амстердамский, пеняй на себя!..

«Уж лучше бы побил, как встарь, дубинкой, мы ведь ничего, мы к тому привычные!» — тоскливо подумал Меншиков, забирая из рук Петра ябеду Пашки Ягужинского. Вспомнил, как Екатерина Алексеевна, его всегдашняя заступница, передала честно, что царь молвил при последнем с ней разговоре: «Ей-ей, Меншиков в беззаконии зачат, и во всех грехах родила мать его, и в плутовстве скончает живот свой». А под конец хозяин так рассердился, что закричал дико: «Коли он не исправится, то быть ему без головы!» — с ужасом шептала ему Катя, и по этому шёпоту Меншиков понял, что его старинная полюбовница говорит чистую правду.

— Ступай, ступай! — напутствовал его Пётр. — Мне тут с господами министрами о государственных делах переговорить надобно, а ты поди подумай о своём!

И эти слова царя сразу отдалили Александра Даниловича от других вельмож, которые отшатнулись от него, словно от зачумлённого. По образовавшемуся меж ними коридору Меншиков ступал как-то странно, вышел из дворца на полусогнутых.

А к царю один за другим стали подходить с докладами президенты коллегий, сиречь министры. И о том, что времена ныне переменились, лучше всего говорил порядок докладов. Первыми подошли не военные, а министры статские.

Сначала отдал Петру бумаги на подпись президент Камер-коллегии князь Дмитрий Михайлович Голицын, ведавший всеми финансами империи. За ним шёл друг Голицына, бывший посол в Голландии и в Англии, а ныне президент Юстиц-коллегии граф Андрей Артамонович Матвеев. Потом следовали доклады Мануфактур- и Берг-коллегий, за ними отчёт давала Коммерц-коллегия, и только в конце Пётр заслушал доклад нового президента Военной коллегии князя Аникиты Ивановича Репнина. Такая очерёдность лучше всего говорила о перемене обстоятельств в положении Российской империи. Ведь осень 1724 года была второй мирной осенью для России после длившейся двадцать один год Великой Северной войны и состоявшегося сразу за ней Каспийского похода Петра I. «И что нам за царя-воина дал Господь! — громко роптали во всех городах и весях, когда Пётр затеял тот Каспийский поход. — Не успела одна война победно закончиться, как он уже на новую собрался!»

Но, к счастью для россиян, новый военный поход закончился быстро: до Персии Пётр I не дошёл, а взяв Дербент, скоро возвернулся в Москву. Впрочем, во время триумфального вступления царя в Первопрестольную на красном чепраке арабского аргамака возлежали ключи от оного Дербента, а город сей, как ведомо было многим, сам по себе был ключом ко всему Кавказу и Азии, и война там продолжалась без Петра. Генерал Матюшкин по царскому указу занял Баку, а лихой полковник Шипов вошёл и в саму Персию, где взял столицу провинции Гилянь — город Решт. Но та война была уже малая, удалённая, и её как бы и не было, поскольку союзный персидский шах сам отдавал города и провинции под царскую высокую руку, дабы их не заняли турки. Но и с турками Петру I удалось в 1724 году заключить соглашение, война с ними была отодвинута, хотя на Украине и стояло шестидесятитысячное русское войско под командой лучшего петровского генерала князя Михайлы Голицына. В Стамбуле ведали о том войске и от войны с Россией на юге воздерживались.

На севере же произошла полная перемена отношений со Швецией, которая не только подписала в 1721 году славный для России Ништадтский мир, но в 1724 году даже вступила в союз с новоявленным российским императором. Словом, впервые за многие годы Россия отдыхала от беспрерывных войн и походов. Никакие внешние неприятели не грозили ей боле, и Пётр мог на покое заняться внутренними делами, которые прежде решались наспех, второпях, на скаку, потому как всё время поджимала война и приходилось сообразовывать с ней свои планы и действия.

Но оказалось, что решать дела внутренние ещё труднее, чем внешние: столько накопилось разных законов и указов за век нынешний, да и за век прошлый, за все годы, прошедшие после «Уложения» батюшки Алексея Михайловича, что временами Петру казалось — через сию толщу ему никогда не продраться.

А ведь пора было подумать и о своём, личном. Последние годы его всё чаще одолевали болезни: особливо почечная скорбутка, от которой он лечился ещё на водах в Карлсбаде и Пирмонте. Вот и ныне ночью всю поясницу тянуло.

Он глянул на стоявший в золотом уборе Летний сад и порешил вдруг: «Сегодня же по ясной погоде отправлюсь на Олонецкие минеральные воды, они, чаю, помогут. Да и на Олонецкие заводы загляну». Карельские лечебные воды были его новиной, и Пётр ими гордился яко первооткрыватель и горячо рекомендовал всем близким. «Но Катеньке осенняя дорога, почитай, невмоготу, придётся одному собираться? Да по дороге надобно работы на Ладожском канале обозреть — пишут, что там людишки мрут яко мухи! А для того дела лучше взять с собой Сашку Румянцева, он только что на Украине все дела с гетманским правлением отменно управил! И ныне дежурным генерал-адъютантом у дверей маячит». Пётр отпустил министров, а Румянцеву приказал остаться:

— Вот что, друг любезный, собирайся в путь-дорогу, сегодня же едем на Олонецкие воды. Да по пути на труды на Ладоге воззрим. Отправимся водою. Распорядись!

Румянцев всё понял с полуслова, выскочил за дверь. Этим и нравился Петру: был скор, решителен и вершил чудеса — статус Венеры из самого Рима достал, след беглого царевича открыл! Пётр своего бывшего расторопного денщика час от часу боле ценил и недавно произвёл в генерал-адъютанты.

— И куда сей оглашённый поспешает, даже меня едва дверью не пришиб! — В столовую вплыла матушка-государыня.

Пётр глянул на неё с удовольствием: Екатерина и в сорок лет хороша — чернобровая, румяная, звон колышет грудью. Подошла, ласково чмокнула его в лысеющее темя.

— Еду, Катя, надобно работы на канале осмотреть, да и на заводах Олонецких побывать.

— Всё-то ты в спешке! А вот доктор Блюментрост не велит. У тебя всего две недели как приступ был! Чаю, не забыл, как кричал?! — сердито спросила Екатерина.

— Помню, помню! — буркнул Пётр. И как не помнить, когда не только почки схватило, но и вышла задержка мочи.

Однако затем глянул на жёнку с хитрецой, яко больной на сиделку, и сказал уже весело:

— Да я ведь, Катюша, не токмо по делам поспешаю. Прежде чем на заводы отправиться, я на воды минеральные загляну, подлечу скорбутку-то!

— А кто же за тебя в Петербурге-то править будет, коль Меншиков в опале? — по-государственному озаботилась Екатерина.

Пётр на то нежданное рвение в государственных делах рассмеялся, а потом ответил уже серьёзно:

— А вот ты и правь! Ведь ты ныне императрица!

Это напоминание о пышной майской коронации в Москве всегда умиляло Екатерину; но сегодня она решила не отступать от мужа, пока весел и отходчив, и снова напомнила о женихе-герцоге, ждущем его царского слова.

— Быть по сему! — ответил наконец Пётр.

Он тоже понимал, что тянуть боле с заждавшимся женихом нельзя. Хотя, ежели подождать, где-нибудь в Гишпании для Аннушки и королевская корона найдётся. Но Гишпания далеко, а герцог здесь, в Петербурге.

— Быть по сему! — сказал твёрдо. — Вернусь с Олонца — устроим помолвку Аннушки с герцогом.

Екатерина не удержалась, звонко чмокнула его в губы. За этот открытый и весёлый нрав, а не токмо за пышные бока, пожалуй, и любил он Катю Василевскую.

«Ишь как командует, собирает хозяина в дорогу!» — не без умиления подумал Пётр. За последние годы он стал наблюдать в себе стариковскую черту — нет-нет да и умилялся от всякого пустяка. Ране за ним такое не водилось!

Шлёпнул Екатерину по дородному заду:

— Ну смотри, правительница! Поджидай своего старика!

На Неве стоял уже скороходный бот, и ветер весело надувал паруса.

И дале дела пошли столь же весело и споро. Целебные воды так помогли, что на Олонецких заводах Пётр собственноручно выковал железную полосу весом в три пуда. Из Карелии в Петербург не спешил, а заглянул сперва в Старую Руссу. Снова он был весь в движении, которое и почитал главным нервом человеческой жизни.

После Старой Руссы, где осмотрел галерную верфь и солеварни, Пётр задержался на день ещё в Новгороде. Он много раз бывал в сём граде проездом, но оставался надолго токмо в начале Северной войны, когда после первой Нарвы здесь собрались разбитые части и возрождалась армия. Тогда же здесь вокруг кремля-детинца воздвигли земляные бастионы, ждали нашествия шведа. Но швед не явился, ушёл в Польшу, а полуразрушенные бастионы и ныне ещё стоят. Пётр взошёл на самый сохранившийся из них, что стоял у реки, и с него обозрел заречные дали. На Торговой стороне в тихом октябрьском тумане высились белоснежные церкви Ярославова дворища; вдали голубыми шлемами воинов Александра Невского поднимались купола Георгиевского собора. Пётр подумал, что и святой князь Александр узрел в свой час и эти дали, и церкви. И полюбил Новгород, и приобрёл здесь славу столь великую, что она пережила века. Вот и он, Пётр, уйдёт скоро из этой жизни, оставив людям свою славу, а новгородские монастыри и церковки будут по-прежнему переглядываться друг с другом. И хорошо, что он в этом году перенёс мощи Александра Невского в свой парадиз на Неве, в лавру. Успел-таки.

Хотя со всеми делами никогда не управишься. Тем не менее он и в Новгороде не токмо церкви смотрел, но успел заглянуть и на парусную мануфактуру, порадовался: столь прочные паруса шили здесь для балтийского флота. А ведь под крепким парусом можно по любой волне бежать.

Эта мысль взбодрила, и хотя чувствовал, как снова тянула боль в пояснице, нашёл в себе силы, пошёл на торжественную службу в Софийский собор. В соборе сел на царское кресло, установленное ещё для Ивана Грозного, оглядел пышный иконостас. Новгородские иконы все нарядные, пёстрого письма.

Службу вёл сам архиепископ Феодосий. Голос яко труба иерихонская, что при маленьком росточке преосвященного преудивительно, — и откуда в нём такая сила берётся? Скорее от великой гневливости. Преподобный Феодосий всегда всем недоволен, и всего ему мало. Пётр определил его первым распорядителем в Синоде, так нет, мечтает быть патриархом. Чтоб быть равным ему, царю.

Пётр с любопытством разглядывал низенького, тучного и краснолицего иеромонаха, пока тот вещал с амвона. Вспомнил, как по нынешней весне имел разговор с Феодосием в Покровском, под Москвой. Батюшка выпил за столом тогда изрядно да и ляпнул: ране, мол, пастыри правили мирянами, а ныне миряне — пастырями. И потому потребно возродить патриаршество во всём его новом блеске.

«И будущим патриархом конечно же себя зрит!» Пётр усмехнулся жёстко, ещё раз глянул на архиепископа. Преосвященный вещал из Апокалипсиса и тоже поглядел в его сторону, как бы грозился: «Аще кто поклоняется зверю и иконе его и приемлет начертание на челе своём или на руке своей, тот имать пити от вина ярости Божией, вина не растворена в чаше гнева Его, и будет мучен огнём и жупелом пред Ангелы святыми и пред Агнцем. И дым мучения их во веки веков восходит: и не имути покоя день и нощь поклоняющиеся зверю и образу его и приемлющии начертания имени его...»

«Так, так, отец преподобный! А я-то думаю: отчего это раскольники меня зверем считают? Оттого, видать, что парсуны мои, яко образы, во всех коллегиях и присутственных местах обретаются. Да что там раскольники, хорош бес и сам отец Феодосий! На людях глаголет, что он, мол, прямой гонитель суеверий, а на деле вопиет, яко юродивый в раскольническом скиту. И не впервой, поди, о каком-то звере болтает. Сие надобно проверить, доносы-то на Федоску со всех сторон шлют».

Пётр погладил отполированные временами ручки кресла, на котором когда-то восседал царь Грозный, я точно ощутил, как переливается в него из прошлого царский гнев.

«Говорят, Иван Грозный все камни в сём храме обстукал, всё клады искал. А мне с посохом стучати непотребно: доподлинно известно, что Федоска во многих новгородских церквах золотые оклады ободрал и в слитки сплавил. Надобно токмо наказать Румянцеву — пусть его людишки проследят и тот золотой Федоскин сундук откроют. Но пока не следует пугать злоязычника, дабы не укрыл сокровищ...» Пётр подошёл под благословение владыки, поклонился. А затем с отстранённым любопытством взглянул на его отвисшие от жира щёки: «На сем челе мы и поставим в Тайной канцелярии царские знаки: вор, дважды вор! Будешь тогда болтать о ненужном мне патриаршестве и строить из себя святого митрополита Филиппа. Воровство и святость не уживаются. Конечно же, опять все закричат, что я зверь, но что поделаешь, ежели я император, а в империи должна быть одна власть. Потому и Синод создал, и сам стал во главе православной церкви!» Пётр перекрестился и, взглянув на икону Вседержителя, вздохнул: «Что ж, великий Боже, и ты гневен в свой час бывал и посему простишь, думаю, и мой гнев, и мои прегрешения. Ведь я твой помазанник на сей грешной земле!» С тем и покинул собор.

Обедать отправился в Юрьев монастырь, где случилось знамение. Монах-ключарь, подавая вино царю, облил его матросское платье. Но Пётр и тут сдержался, да и монах не растерялся, рассмешил, пропел козлиным фальцетом:

— На кого, государь, самая малость, а на тебя вся благодать!

Благодати сей под тройную монастырскую уху хлебнули они с Сашкой Румянцевым изрядно. Давно он не позволял себе таких излишеств, да больно уж горело сердце, возмущённое злыми намёками Федоски.

— Ну скажи, разве я зверь, а не человек?.. — спрашивал Пётр Румянцева, когда стояли уже у корабельного трапа...

— Государь, ты мой прямой благодетель... — Сашка не то поддерживал его под локоток, не то сам за него держался, чтобы не упасть.

— Попомни, я человек, а не зверь! И в звериное число шестьсот шестьдесят шесть я не верю. Человек азм есть, а не зверь! — С тем он и взошёл на корабль.

А утром, когда проснулся в тесной каютке, за иллюминаторами уже весело журчала чистая ладожская вода.


В осеннюю непогоду лучше всего было посиживать дома у камелька или подоле нежиться в тёплой постельке. Екатерина Алексеевна потянулась в сладкой утренней истоме, прислушиваясь, как стучит ледяными пальцами по окну нудный осенний дождик, и подумала: «Всё, кончилось бабье лето». И вдруг явилось: а ведь это и её лето кончается. Вот-вот возвернётся хозяин, и снова потянется с ним и её, почитай, солдатская жизнь: побудка в пять утра, распоряжения по кухне, обязательные ассамблеи, подневольные пьянки при спуске кораблей. А по правде, к чему ей корабли-то? Вчера вот являлись из Адмиралтейства, приглашали на спуск нового фрегата «Скорпион». Не пошла. И торжество отложили до приезда хозяина. Ведала, сколь милы Петру корабельные забавы. Вот и пусть себе тешится, а у неё свои заботы — тонкие, нежные, амурные.

Екатерина глубоко вздохнула, с радостью вспомнила, как вечор столь страстно прижал её у тёплой голландской печки Виллим Монс, что она совсем уже было решилась тут ему и отдаться, да вовремя спохватилась — за дверью кабинета поджидают фрейлины, и среди них эта «злая оса» Головкина! Пришлось оттолкнуть друга сердешного. Но при расставании не выдержала, шепнула горячо:

— Приходи завтра для доклада поране, часов в пять!

И Виллим ответил каким-то горловым, высоким голосом:

— Повинуюсь, царица моя! Явлюсь в срок!

Екатерина ещё раз потянулась, хрустнула косточками, сладко замечталась: «А хорошо бы Виллима прямо сюда и зазвать: кровать-то двойная, широкая!» И вдругорядь перепугалась: «А ежели сие горничные девки узрят? Тотчас ведь всё разнесут, сороки!»

В это время из нюрнбергских настенных часов — подарок дражайшего и любезного друга царской семьи саксонского курфюрста Августа — выскочила кукушка, прокуковала пять раз. «Батюшки светы, а вдруг Виллим уже явился, а я-то всё ещё в постели нежусь?»

Екатерина с неожиданной для её дородного тела быстротой выпрыгнула из постели и бросилась к зеркалу. Наспех причесала роскошные тёмные волосы, споро набросила лёгкое платье: горничных не звала, пусть дрыхнут, сороки! Во дворце и впрямь всё ещё спали: с отъездом Петра не только дворец, но и весь город, казалось, отдыхал от обязательной государственной службы.

Екатерина даже туфли не надела, дабы не стучать каблуками, ведь у неё не ноги — лапищи! Правда, маркиз Кампредон безбожно льстил, когда дарил ей парижские туфли: сразу видно, мол, государыня, что с этим миром вы стоите на доброй ноге! Но была в тех речах какая-то скользкость и туманность! Екатерина же скользить не любила, и когда шла по дворцу, то печатала шаг, как гренадер-преображенец. Но ныне в тёплых шлёпанцах царица молоденькой девонькой прошелестела мимо храпевшей в кресле камер-фрау Луизы Маменс. Та дура дурой, но один глаз открыла. Правда, тут же и закрыла. Дура была верная. У дверей кабинета Екатерина даже ахнула про себя: а вдруг он не там, вдруг не явился!

Но он явился. Согнулся в изысканном версальском поклоне, а штанишки-то бархатные. Екатерина сама крепко, почти по-мужски обняла его (недаром была полковницей) и поцеловала в вишнёвые губы. Монс задрожал всем телом, прижал её к печке-голландке, хранившей ещё вечернее тепло, стал целовать в шею и в грудь. И всё же она сообразила, что и в этот ранний утренний час в низенькое окошко могут заглянуть, увидеть. Сказала по-деловому:

— Погодь, Виллим, погодь!

Подошла к окну, задёрнула шторы. И только тогда в полутьме повернулась к нему и томно попросила:

— Расстегни-ка, дружок, шнуровку на платье!

Монс подскочил как чертёнок и сильно дёрнул за шнуровку. Платье упало к её ногам.

— Штанишки-то сам сними, дурачок!

Екатерина удобно развалилась на широкой софе, предусмотрительно поставленной вечор по её приказу, и весело смотрела, как чертыхается её возлюбленный, развязывая розовые бантики на штанишках из лионского бархата. Но когда он бросился на неё, она приняла его услужливо и нежно, как всегда привыкла принимать мужчин. И столь сладостным было её бабье счастье, что не выдержала, застонала от удовольствия.

А меж тем фрейлины сменились. Вместо верной Лизки Маменс у дверей заступила дежурить Катиш Головкина. И она те любовные стоны услышала и улыбнулась.


На длинных ресницах караульного солдата в Летнем саду таял мокрый снег. Солдат часто мигал, тянул жалобно под нос: «Вы далече, вы далече...» Петербургское небо кашляло по-чахоточному: мокрым снегом и ледяным дождём. Журчала талая вода, стекая по округлому животу девки Венус. Солдат охранял мраморную богиню, дабы не испохабили. Меж угольных боскетов кустарников белели мраморные тела славных статусов. Они стояли, забытые, под дождём и снегом, италианские богини, французские боги. Только голого купидошку бородатые плотники обшивали тёсом. Купидошку любила сама хозяйка.

Старушка-нищенка пробралась в заброшенный в спешке государственных дел Летний сад, достала из торбочки корочку хлеба, пососала. Глаза у неё повлажнели, подобрели. Богиня плодородия Церера, хитро улыбаясь, поглядывала. Старушка встала с чугунной скамейки, устало оперлась на клюшку, перекрестила бесстыжую мраморную девку — чать, и ей, голубушке, холодно — и побрела то ли в Суздаль, то ли в Ярославль, а может, и в Господин Великий Новгород: всюду одно и то же — неурожай. Часовой старушку не остановил. Он караулил славную богиню Венеру, самую знатную в Российской империи статую.

Её соседке, богине Церере, пышной италианочке, среди снега и петербургской непогоды стало совсем грустно. Белый мрамор чернел. Нахохлившийся воробей забрался в причёску богини изобилия и глупо чирикал: «Чирик-чирик! Чирик-чирик!» — что в переводе на удобопонятный язык Российского государства всегда значило: «Хлеба, хлеба, хлеба!»

У входа в сад сивиллы-прорицательницы мёртвыми глазами смотрели на мутную невскую воду. Но оттуда поднимался туман. Нева всё ещё не застыла.

В другом углу сада хохотала богиня Талия, играла на лире Терпсихора, кружились в хороводе капли дождя и первые снежинки. На мраморных ягодицах богини лирической поэзии Евтерпы разгулявшийся гвардеец, торопецкий князь Масальский, выводил непечатное ругательство. Его изощрённый в европейских политесах приятель, полуполковник Палумхорст, любовался голой мраморной мамзелькой. В руках у мамзельки куропатка, в глазах туман, под ногами раскрывающий пасть крокодил. Куропатка и крокодил означали сладострастие. Сытый полуполковник Палумхорст громко смеялся.

На тупиковой аллее долговязый молодой человек в длинном плаще, скрывавшем порыжелые ботфорты и облезший кафтан, невесело созерцал богиню правосудия. По замыслу славного архитекторуса Баратти, богиня должна была держать в руках меч и весы. Но в России античные атрибуты были утрачены. Богиня правосудия судила в России как Бог на душу положит.

Рядом с богиней правосудия расположился господин Нерон. Этого ни дожди, ни ветры не брали: на берегах Невы Нерон чувствовал себя как дома.

Ударила пушка в Петропавловской фортеции. Пробили звонкую дробь барабаны у Троицкой церкви — конец экзерцициям, сиречь воинским упражнениям. Бросали работу мастеровые в Адмиралтействе. Только что облепленный сотнями людей стопушечный корабль, стоявший на стапелях, опустел и сейчас напоминал деревянными рёбрами грудную клетку некоего морского монстра из Амстердамского музеума. Санкт-Петербург садился обедать.

Наш обтрёпанный галант с некоторой небрежностью пошарил в карманах камзола. Запустил понюшку табаку в нос, чихнул громко. Серо-зелёные кошачьи глаза от плезира сощурились, молодой человек повеселел и, размахивая тяжёлой, вырезанной из дуба палкой, зашагал на негнущихся, по петровской моде, долговязых ногах мимо греческих и римских богов к пузатому зданию, украшенному яркой лазоревой вывеской. Кривые, скошенные буквы на вывеске с трудом соединялись друг с другом, но ежели соединялись, то образовывали непривычное московскому взору название: «австерия», сиречь «трактир».

У входа в австерию «Три фрегата» висела картинка с изображением толстого мужика верхом на бочке. От постоянной петербургской сырости картинка посинела, толстый мужик поскучнел, а бочку неучтиво разодрал кортиком загулявший голландский шкипер. И всё же когда скупое петербургское солнце зажигало краску на черепице мокрой крыши австерии и забиралось под карниз, нос толстого пьяницы на картинке величественно алел и все узнавали в нём бога вина и веселия Бахуса.

«Здравствуй, Бахус, какой ты непрезентабельный! Здравствуй, чудище!» Дубовая палка непочтительно постучала по красному носу греко-римского бога. Двери австерии распахнулись, и на крыльцо вывалилась целая компания бородатых голландских матросов с зазимовавшего в санкт-петербургской гавани брига. Вслед за ними густым шлейфом потянулись клубы табачного дыма, перемешанного с щекочущими ноздри парами кислых щей и португальского кислого вина. Молодой человек пропустил почтенных навигаторов, а затем, точно решившись на отчаянный штурм, шагнул навстречу обольстительным запахам кухни австерии.

Длинная зала была переполнена матросами, мастеровыми с адмиралтейских верфей, работниками с канатных мануфактур, гвардейскими солдатами и гулящими девками, пропускающими спросонок по доброй кружке густого эзельского пива. В дальнем углу, растерявшись от этого шума, разноязычного гама и замысловатых иноземных проклятий, матросского хохота и солдатского смачного мата, смирно сидели новгородские мужички, доставившие в новостольный град говяжьи туши и свежую рыбу. Качали головами, удивлялись: такого они даже в московских вертепах не видывали — там хоть говорят по-русски, а здесь человек вроде и по-русски говорит, а ты его всё равно не понимаешь — сие Санкт-Питербурх!

— С хорошим зюйд-зюйдом, герр гофмаляр! — Хозяин трактира, бывший боцман, в знак почтения снял вязанный на немецкий манер разноцветный колпак и учтиво поклонился из-за перегородки.

Бочки с ямайским ромом, марсалой, знаменитой среди матросов ререг and brandy, словно в атакующей колонне, плотными рядами возвышались за спиной трактирщика. Здесь, в полумраке, за стойкой, в колеблющемся свете из люка, ведущего вниз, в поварню, ароматы нехитрых мясных блюд показались господину гофмаляру особенно обольстительными.

— Послушай, Петерсон! — забарабанил он длинными нервными пальцами по полудюймовой доске трактирной стойки.

Доска ещё пахла смолой: должно быть, трактирщик получил её от загулявшего плотника с верфи.

— Да, герр гофмаляр?

— Ты хочешь картину, Петерсон?

— О, какая честь, господин гофмаляр!

Толстый Петерсон засуетился за стойкой:

— Это для меня большая честь, большая честь! Ведь ваш хозяин — живописец самого государя императора! Боюсь, что я не смогу с вами рассчитаться. Я не император, я бедный маленький чухонский трактирщик... Помню, когда я плавал на «Святом Варфоломее», наш капитан, ох и франт был, всегда носил чистое нижнее бельё, так вот, наш капитан заказал себе картину в Антверпене и заплатил... чтоб меня здесь убило, он заплатил столько, сколько стоила половина нашего фрахта. А я не капитан, господин гофмаляр, я бывший боцман, а ныне скромный трактирщик. Но господин гофмаляр, наверное, шутит?

Маленькие заплывшие глазки трактирщика внимательно ощупывали платье молодого художника. От него не ускользнули ни затасканные полы кафтана, ни потёртая тулья некогда модной заморской шляпы, ни стоптанные, по всему видно последние, башмаки.

— Я много не возьму с вас, Петерсон... — Голос у молодого живописца самый почтительный, а всё же чудилась насмешка.

Из люка тем временем протянулись полные женские руки, держащие огромный поднос с кровавыми ревельскими колбасками, густо посыпанными перцем и обложенными мочёными яблоками.

Господин гофмаляр облизнулся. «Э, да наш малый просто голоден!» Трактирщик самодовольно улыбнулся и поставил коварный поднос как раз под чуткий нос молодого человека.

— Я дорого не возьму, Петерсон. Скажем, вы ставите меня на мунд-порцион на полгода — я ем у вас утром, днём и вечером...

Художник проглотил слюну — из люка, как из таинственной преисподней, появилось новое блюдо, дабы совращать смертных. То был поросёнок: целиком зажаренный, румяный, набитый гречневой кашей, с пучком зелени во рту — казалось, он улыбнулся. Художник закрыл глаза, он чувствовал, что его впрямь тошнит от голода. Как во сне, он услышал голос трактирщика:

— Я хотел бы совсем небольшую картинку, господин гофмаляр, что-нибудь поучительное: «Возвращение блудного сына» или «Лот с дочерьми». Но я не могу кормить вас полгода, мясо ныне подорожало!

Проклятые колбаски были, должно быть, с чесноком, голова кружилась всё сильнее, и уже в каком-то синем чаду неясно проступало лицо трактирщика, бочки с марсалой, белые руки, тянущиеся из люка, как вдруг кто-то властно взял его за плечо:

— Так вот где тебя, Мина, черти носят!

Мина обернулся и увидел перед собой своего хозяина и учителя, господина персонных дел мастера Никиту Корнева.

— Да я ничего, я только того, поесть, — забормотал Мина, вспомнив, что поутру ушёл из мастерской, так и не выполнив наказ учителя: растереть краски наособицу — для иконы высокого письма, а не для обычного портрета.

Впрочем, господин персонных дел мастер словно впервые увидел голодные глаза своего ученика и, похоже, засовестился: сам он, когда был занят большим заказом, о хлебе насущном и не помышлял, а меж тем в его доме, на кухне, после ухода жены и впрямь хоть шаром покати. От голодухи, пожалуй, и разбежались все ученики, один этот дылда Колокольников и остался! И неожиданно для Мины и для Петерсона, почтительно замершего за стойкой (он-то хорошо ведал, что звание «персонных дел мастер» самим государем приравнено к чину полковника), знаменитый живописец вдруг рассмеялся:

— А ведь ты прав, друже, что в трактир заглянул. Ведь как взяли мы великий заказ преподобного Феодосия, так и впрямь уже неделю как перебиваемся с хлеба на воду!

Обращаясь к трактирщику, властно приказал:

— А ну мечи, Петерсон, на стол всё самое лучшее!

Услужливый Петерсон самолично провёл господина придворного живописца и его ученика в верхние чистые комнаты, и вскоре все лучшие яства с поварни перекочевали на их стол.

— Угощайся, Мина! Новгородский архиерей сегодня поутру воззрел на наши труды праведные и пришёл от них в такое восхищение, что тут же как вице-президент Святейшего Синода повелел немедля рассчитаться с нами честь честью, что и было исполнено! Так что слава отцу Феодосию!

Никита пригубил кружку тёмного рижского пива, закусил ревельской миногой, с какой-то даже нежностью полюбовался, как навалился его ученик на поросёнка с кашей. Вспомнил себя — такого же молодого и беспечного, уминающего за обе щеки в той самой заветной римской траттории у красотки Розы. И выряжен он тогда тоже был, как и Мина, в заношенное платье с чужого плеча, но зато впереди, казалось, открывается целая жизнь! А ныне всё позади: и великая мечта стать российским Тицианом, и погубленная любовь к Мари Голицыной! Да и эта нелепая женитьба спьяну на Лизке Маменс — фрейлинской девке Екатерины Алексеевны. Лестно, вишь, стало — сама императрица сватает! Словно и не ведал, что оная Лизка, почитай, со всеми придворными щёголями амуры крутила! Ну а когда разобрался да выгнал блудницу из дому, так тут же и сел на мель — все заказы от царского двора тотчас отобрали и передали французику Каравакку. Спасибо ещё отцу Феодосию, выручил яко новгородец новгородца, подбросил заказ — обновить иконостас в самом Петропавловском соборе. Впрочем, заказ этот Никита принял не столько из-за тощего кошелька, сколько из-за изголодавшейся от безверия души. Ибо прежней простой веры в себе более не чувствовал, а до новой ещё не дошёл. И когда подновлял иконы, это, как никогда ранее, в себе и открыл. В иконах, подновлённых его рукой, блистала италианская цветистость и нарядность, но веры-то, веры не было, и он сам сей обман ведал. Но шумный и несколько бестолковый отец Феодосий, хотя несколько раз самолично смотрел обновлённый иконостас, фальши сей не чувствовал. Пожалуй, только помощник вице-президента Синода Феофан Прокопович уловил нечто, но промолчал, лукаво улыбнувшись мастеру. Понял, конечно, всё понял великомудрый, потому как и сам учился в римском коллегиуме святого Афанасия и конечно же знал толк в картинах италианского письма. Оттого только заговорщицки приложил палец к губам за спиной отца Феодосия: обманем, мол, дурака!

Но сам-то Никита не мог ответить Прокоповичу тем же знаком, сам-то он и впрямь истово хотел снова по-простому, по-доброму уверовать, но не мог. Господин персонных дел мастер с тоской взглянул в округлое окошко, сделанное под корабельный иллюминатор: сердитый зюйд гнал с моря в Неву морскую воду, срывал черепицу с крыш. Вода в Неве прибывала и прибывала, и все говорили о скором наводнении. Вот так и в его душе всё прибывала тоска. Само собой, сие не могло продолжаться долго и должно было как-то разрешиться по-новому: и в нём самом, и в городе, и в государстве!

И здесь мрачные размышления художника прервал вдруг дробный стук каблуков по витой лестнице. А вслед за тем снизу появился сперва двурогий парик, венчавший маленькую головку, затем шитый золотом кафтан и парчовый камзол, затем штаны из лионского бархата, шёлковые чулки и мужские туфли на красных каблуках, а когда всё это собралось и обернулось к Корневу, из кружевного жабо выглянуло лицо его старинного парижского знакомца Сержа Строганова.

— Так вот где он отныне обедает, наш знаменитый Тициан! В матросском трактире! Впрочем, художник — не вельможа, он сам себе во всём волен! Я даже завидую вам, Никита: ни тебе этикета, ни придворного церемониала! Всё так просто — захотел я пошёл в трактир! — Беспечный барон Строганов плюхнулся на стул, услужливо подставленный подскочившим Миной.

Никита меж тем взирал на своего парижского знакомца как на явление из какой-то чужой и дальней жизни: там были и залы дворца Люксамбур, где они с бароном восхищались картинами славного Рубенса, и сады банкира Кроза, где в летнем театре ставились весёлые комедии, а по вечерам устраивались беспечные празднества и где они свели знакомство с Антуаном Ватто, который на их глазах из полной безвестности вознёсся к великой славе после своей галантной картины «Путешествие на остров Киферы». Но всё это было в прошлом и как бы не с ним, Никитой. А сейчас за окном плыла вздувшаяся от ледяного зюйда Нева и где-то на Крюковом канале стоял его полупустой и холодный дом, куда не хотелось возвращаться. Впрочем, с бароном Строгановым домой возвращаться было без надобности.

— Никуда я вас не отпущу, mon cher! Напрасно, что ль, я целый день гоняюсь за вами по всему Петербургу. Дома ваш пьяный Кирилыч сказал, что вы в Петропавловском соборе, там меня оповестили о вашем триумфе у преподобного Феодосия и сказали, что вы помчались получить полный расчёт. Ну я и рассудил здраво: куда может пойти одинокий художник, когда у него звенит в кошельке? Само собой, в трактир. Вот я и не пренебрёг, явился. И точно, вы! Меж тем, Никита, мне вы вот так потребны! Мы с Катит Головкиной и вашей старой знакомой Мари Голицыной положили поставить в моём театре «Три сестры» Данкура. Тут я и вспомнил, что вы ещё у Кроза помогали писать декорации к сему спектаклю самому Антуану Ватто. Дамы мои тотчас всполошились и послали немедля за вами? Так что, будьте добры, мастер! Не откажите по старой дружбе. Да и карета ждёт!

Строганов, как всегда, был столь красноречив, дружелюбен и мил, что отказать ему и впрямь было никак нельзя. И потом уже ёкнуло сердце. Ведь там он снова встретит Мари. Конечно, с прошлых флорентийских встреч миновало уже восемь вёсен. И за минувшие годы и он и она отведали несчастного супружества; и он и она развелись; и он, и она несчастливы. Но как знать! Никита решительно поднялся из-за стола. Приказав Мине расплатиться и заодно купить себе новое платье (золотой рублёвик был увесист), знаменитый мастер совсем по-молодому, бодро постукивая ботфортами, сбежал вслед за Строгановым, которого лакей внизу уже облачал в пышную соболью шубу.


«Молодой Строганов богат и умеет жить!» — говорили в Петербурге про новоявленного российского барона. Покойный батюшка, богатейший купчина Строганов, добился-таки своего. Многими пожертвованиями на молодую петровскую армию и флот, на гошпитали для увечных воинов и на стройки Петербурга и Кронштадта снискал от государя великую милость. И когда Пётр I хотел наградить именитого купца за многое рвение к отечеству, то услышал отцовский вопль: «Не мне, не мне, а сыну моему!» И звание барона получил от Петра I не отец, а сын. Вскоре после того батюшка скончался, а молодой барон отгрохал себе пышные хоромы на Невской першпективе и зажил магнифико, принимая весь Петербург.

Однако грубые удовольствия петровских ассамблей, где вперемешку под грохот пивных кружек в лихом шведском танце драбант проносились изумлённые бояре в рогатых париках и заморские шкиперы, бравые гвардейские сержанты и выпущенные из теремов на полную волю полногрудые московские красотки, новоявленному барону никак не нравились.

— При дворе нет ни оперы, ни театра, государь и его свита находят удовольствие в самых низких забавах. Чего стоит кубок большого орла?! — При воспоминании об этом чёртовом литровом кубке, который царь самолично наполнял своей знаменитой «Петровской» и заставлял выпить до дна, лицо барона Строганова страдальчески сморщилось.

Никита усмехнулся, наблюдая за сей гримасой, — он сам был свидетелем, как царь потчевал барона из кубка орла, упрекая его за роскошь и мотовство. «А живёшь-то ты, друже, и впрямь магнифико и по роскоши гонишься за самим Меншиковым...» — насмешливо подумал Никита, оглядывая столовую комнату, уставленную мебелью из красного дерева, украшенную французскими гобеленами и венецианскими зеркалами.

— Ах, Версаль, Версаль! Ты помнишь, mon cher, эти новые сады Семирамиды? — Барон Строганов вздохнул задумчиво. — Там прошли блистательные недели моей жизни!

Барон и господин придворный живописец чокнулись. Зазвенел тонкий богемский хрусталь, от рогатых париков запрыгали смешные чёртики по стене, обтянутой голубым шёлком. В свете восковых свечей заискрилось вино. В камине трещали сухие дубовые поленья. Красноватые отблески над камином выхватывали из тёплой домашней темноты нижнюю часть искусного гобелена:, козлиные ноги сатиров и белые полные ляжки вакханок. Сотрапезники замолчали. Маленький оркестр за стенкой заиграл чувствительную пастораль. Музыка навевала мечты и сладкие грёзы. Барон растрогался, закрыл глаза и увидел Версаль как наяву: тысячи свечей, перемигивающихся со звёздами, и звёзды, отражающиеся в блестящем паркете зеркальной галереи Версальского дворца, мелькание масок, огни фейерверков над версальскими запрудами, незнакомые дамы меж боскетов, карнавальные наряды — китайские мандарины, монашки, турецкие паши, рыцари, красавицы, выряженные франтами времён короля Франциска I — в разноцветных штанах и буфах, любовный шёпот и сладкие поцелуи в тёмных аллеях.

А господин придворный живописец вспоминал тем часом Флоренцию с её старинными башнями и картинными галереями, по которым они бродили с Мари, а затем Париж, мастерскую Ларжильера и опять Мари. Они с бароном были где-то близки друг другу в воспоминаниях, хотя, казалось, что могло быть общего между художником, которого не всегда ждал дома обед, и бароном Строгановым, известным богачом и знатоком придворного церемониала?!

— Да, мой дорогой! В Версале прошли блистательнейшие недели моей жизни, яко краткий миг, а здесь?! Из беспрестанного рассеяния вступил на царскую службу. Но, увы, так и не стал вторым Тюреннем или, на худой конец, герцогом Мальборо. Потому прощай разводы, караулы, гауптвахта и прочие рыцарские замыслы! Сам государь узрел меня после возвращения из Парижа и махнул рукой — вот так! — Барон ручку высунул сквозь брюссельские кружева манжеты и безнадёжно помахал ладошкой. — После чего меня, барона Строганова, определили по провиантмейстерской части к князю Дмитрию Голицыну, президенту Камер-коллегии. Не человек, а сухарь. Правда, души самой чистой! И ума превосходного. Одно плохо — на службу требует являться к восьми утра и беспрестанно загружает счетами. Вот и подождите, я и сейчас вспомню, что из Ярославля на сегодня есть недостача в сто двадцать кулей муки и корму для невских драгун. Представляете, я, барон Строганов, и сто двадцать кулей муки! — Барон рассмеялся громко и саркастически.

Оркестр за стеной заиграл старинный англицкий контрданс.

— Ну а как ты? Откуда? Говорят, был в Москве, ходил в Астраханский поход с государем, потом женился. Да, кстати, Мари Голицына-то часто о тебе спрашивала!

У Никиты всё поплыло перед глазами — и толстое, румяное лицо барона, и эта голубая столовая, и петербургское серое небо за окном.

— Да, был в Москве и Астрахани, потом женился на немочке, думал быть счастливым, да не пришлось, — отвечал он барону.

А в голове стоял хмель, было и весело и страшно — Мари здесь, Мари спрашивает о нём. Он обязательно напишет её третий портрет — не такой, как во Флоренции, и не такой, как в Париже: не италианский, не французский — петербургский портрет. Но первым свой портрет желал заказать Серж Строганов.

— Ты токмо, голубчик, рыцарские доспехи во всём блеске на мне изобрази — ведь я ныне барон! — Никита и не заметил, как барон начал ему самовольно тыкать. — А голову разверни вполоборота. Вот и мои душечки, Мари и Катиш, в один голос твердят, что в полуфас я куда авантажней выгляжу, нежели в профиль! — С последними словами барон подлетел к двум хорошеньким женщинам, впорхнувшим в столовую залу, галантно чмокнул их в ручки.

— А мы и не ведали, что у вас гость-красавец! — Катит Головкина смело и одобрительно окинула взором высоченного Никиту.

— День добрый, мастер! — услышал вслед за тем Никита такой знакомый до сердечной боли грудной ласковый голос и согнулся в новом поклоне.

А когда распрямился, встретил нежный и зовущий взгляд Мари Голицыной. Глаза у Мари прежние, с поволокой. Жемчужно-пепельные — так он определил их цвет ещё во Флоренции. И вспомнилось, как она закрывает их под поцелуями.

— Ах, да вы старые знакомцы! — Головкина не без насмешки оглядела парочку и обернулась к барону: — Что я вижу! Опять на столе у вас, сударь, целый телёнок! Да разве при вашей комплекции можно сие позволить?

Катиш без стеснения, как бы желая показать, что в этой компании все свои, похлопала барона по округлому, крепкому ещё брюшку. Впрочем, кто-кто, а она сию вольность могла себе и позволить — ведь они с бароном были даже помолвлены. Правда, у Катиш Головкиной имелся ещё один женишок на примете — сам генерал-прокурор Пашка Ягужинский. Да токмо жаль, оный славный амантёр пока ещё женат. Хотя сему горю можно и помочь — развод-то на что дан!

— Ну веди, показывай нам храм Мельпомены! — приказала Головкина властно — то ли как будущая жена, то ли как лицо, близкое к генерал-прокурору.

— Прошу! — Строганов повёл своих гостей через картинную галерею, где Никита меж портретами французской школы нежданно увидел и тот флорентийский портрет Мари Голицыной.

— Как он сюда попал? — вырвалось у Никиты.

— Да всё бывший муженёк Мари, Бутурлин. Проиграл нашему барону в карты женин портрет! Хорошо саму жёнку не проиграл, вовремя его бросила! — желчно ответствовала за Мари Катиш Головкина, и Никита подумал, что, пожалуй, не зря её прозвали при дворе «петербургской осой».

А барон тащил их уже через какие-то совсем старомосковские светёлки и горницы, где при их появлении девушки-кружевницы прекращали пение, вскакивали и кланялись господам.

— Да сколько же у тебя девок, барон? — Катиш задорно подтолкнула своего суженого. — Никак, за сотню? И все такие красавицы. Гарем, яко у султана турецкого!

Барон смущённо оправдывался, что эти девки — отменные кружевницы, купленные за немалые деньги.

— Голосистые, что и говорить! А ведь они, пожалуй, в нашем спектакле и хор могут составить, а самых изрядных и в балете представить можно! — Катиш Головкину, похоже, совсем не смущала гаремная жизнь её женишка, все её помыслы были уже там, на сцене.

Никита, побывавший в театрах Дрездена, Венеции и Парижа, сразу же оценил строгановскую сцену за простор и удобство. Да и голоса под этим высоким потолком звучали отменно!

— Нам срочно надобен занавес и декорации к трём действиям и шести картинам! — перечисляла меж тем Головкина художнику свой заказ.

— Работать-то я буду не один — с Миной Колокольниковым, а он скор на руку, за два месяца и закончим! — весело ответил художник.

— Не за два месяца, а за две недели потребно закончить!

Катиш Головкиной не терпелось со спектаклем, яко со спуском линейного корабля. Ещё бы, у неё и генерал-прокурора Ягужинского с этим действом были связаны великие замыслы: хотели зазвать в театр самого царя и показать ему в интермедии сценку о рогатом муже. Дабы тем окончательно решить судьбу коронованной мужички и ненавистницы, матушки-государыни. Первый-то шаг уже сделан. Намедни, когда царь воротился с Ладоги, Катиш самолично подбросила под его дверь подмётное письмецо, где столь толково и подробно было сказано об амурах Екатерины Алексеевны с её галантом-красавчиком, что не верить сему письму было никак нельзя. И ныне в царском дворце идёт шумный спектакль. «Ну а здесь мы устроим оному продолжение!» Катиш Головкина победно оглядела тёмную залу и сказала строго, по-государственному:

— Дело важное, не терпит отлагательств, так что закончишь всё за пару недель.

Но художник — каков наглец! — только плечами пожал:

— Ищите другого мастера, сударыня.

Что за дело ему, вольному художнику, до государственных забот Катиш Головкиной!

— Послушай, Никита, я ведь беру на себя все расходы! Нанимай с десяток подмастерьев! — поспешил на выручку своей невесте барон.

Однако мастер упёрся:

— Зачем мне своё доброе имя в спешке терять? Ведь не подмастерьям же работу подписывать, а мне.

И здесь вдруг вмешалась Мари.

— Ну а если я попрошу... — сказала тихо. — Напишешь за три недели?

Никита обернулся к ней и снова увидел эти глаза с поволокой и подумал, что ежели сейчас откажется, то никогда боле не увидит так близко Мари.

А она улыбнулась тайно, заговорщически:

— Я и сама помогать тебе буду. Ведь мастер ещё во Флоренции научил меня растирать краски...

И Никита покорно наклонил голову.

Когда Пётр двадцать три года тому назад высылал Анхен Монс из России, после того как ему открыли глаза на её любовные шашни на стороне, он никак не думал, что семейство немецкого кабатчика из Кукуя ещё раз вторгнется в его личную жизнь. Но, должно быть, именно Монсам было самим Богом суждено наказать его за чрезмерную гордыню.

«Человек — самовластен!» Когда Пётр громко говорил всем об этом, он имел в виду себя, поелику единственным самовластцем в России был только он, император. Но на поверку был самовластцем лишь по названию, а на деле и им правила Божья воля. И вот сперва ему изменяет Анна, преступив через их любовь, которая всегда казалась ему нерасторжимой, а через годы её младший братец Виллям Монс наносит второй удар, соблазнив своей смазливостью эту дуру сорокалетнюю, Катьку-чухонку.

Он намеренно употреблял сейчас самые злые слова о своей жёнке, отгораживаясь ими, яко щитом, от той простой истины, что Екатерина прочно вошла в его жизнь и выкинуть её так же легко, как когда-то выкинул Анну, он просто не мог. Прежде всего, от Екатерины были на руках две дочки, его кровь, к которым он привязан, как ни к кому на свете. Разве что покойную матушку Наталью Кирилловну он любил столь сильно, но в то же время и иначе, чем своих сорок-баловниц.

Вот и сейчас он слышит их лёгкие шаги и голоса в верхних покоях. Старшая, Анна, конечно же, всё знает, и только младшая, Лизанька, остаётся в счастливом неведении и как ии в чём не бывало разучивает звонкие песенки за клавесином. Впрочем, и она видела, наверное, зарёванные глаза своей матушки, но значения сему не придала: мало ли слёз лила на её короткой памяти матушка, становившаяся с годами всё более слезливой. Вот и сейчас, поди, рыдает, запёршись в своей спальне, после того как он не допустил её до решительного объяснения.

Да и что тут объяснять! Как только он по прибытии получил подмётное письмецо (узнать, кто писал, пока так и не удалось — все буковки в письме написаны левой рукой), тотчас приказал гвардии майору Ушакову начать следствие. И Виллим Монс при первом же кнуте повинился. Призналася в сводничестве и Катьки на подружка, генеральша Балк.

Так что дело было раскрыто через первую лёгкую попытку. Правда, не допрашивали под кнутом главную виновницу и ответчицу — Екатерину Алексеевну, поскольку не было на то его царской воли.

А как он мог дать волю своему гневу? Ведь позор лёг бы на всю царскую семью, и прежде всего на его дочерей. И конечно же, не состоялась бы помолвка Анны с герцогом голштинским. Вот почему Катька отделалась пока лёгким испугом, а вечор состоялась наконец помолвка Анны. Но с Катькой во время помолвки он и словом не обмолвился. Более того, приготовил ей страшное напоминание. Пётр взглянул на голову казнённого намедни Виллима Монса, стоявшую в банке со спиртом. Голову красавчика-немчика государь препарировал собственноручно — недаром слыл учеником славного голландского анатома Рюйша. Голова получилась яко живая, и токмо смертельный оскал зубов прикрыть не удалось. Хотя оно и лучше — будет для Катьки страшным напоминанием о той злой участи, которая и её со временем поджидает. Нет, он не сошлёт её сразу в монастырь, как первую свою жёнку, Дуньку Лопухину. Ту дуру он сослал не за измену, а просто за её природную глупость.

Здесь же иное, и быть Катьке-мужичке со временем битой и поднятой на дыбе! Пётр хрустнул сильными пальцами, и глаза налились безумием, словно уже узрел кровь на белоснежных плечах, которые столь часто целовал. С трудом остыл и вдруг поразился: отчего же это он так ревнует Катьку к мёртвому Монсу? Ведь когда брал её в жёны, знал же, что она солдатская девка, которая с кем только не спала — и со шведским капралом, и с русским солдатом, и с другом сердешным Алексашкой. Да и покойному фельдмаршалу, Борису Петровичу Шереметеву, не токмо портки стирала! И вот поди же, ни к кому из тех бывших амантёров он Катьку не ревновал, а к Монсу сразу же прикипел лютой ненавистью. И не потому даже, что Монс был братом покойной Анхен и выходило, что Анхен мстила ему даже из могилы. Нет, здесь иное!

Пётр нагнулся с кресла, в коем сидел, укутавшись в одеяло от сильного озноба, приоткрывая дверцу ровно гудящей печки-голландки, взглянул, как бешено пляшут языки пламени. Здесь иное, иное! Здесь предали его честь, насмеялись над высшей властью! Ведь для него в Екатерине заключалось две женщины: одна, лифляндка Марта Скавронская, солдатская подстилка, ушла в прошлое и исчезла, а другая, венчанная жена Екатерина Алексеевна, которую он всего полгода как короновал императрицей и тем как бы указал своей преемницей. Но она через сие преступила. И когда она изменила и предала, Екатерина Алексеевна тотчас исчезла и снова явилась на свет Катька-блудница. Оно конечно, он и сам грешил многократно, но ведь на то природный царь! К тому же он всегда ставил себе прямой заслугой, что никогда не позволял со своими полюбовницами никакого мотовства, в отличие, скажем, от своих союзничков — дражайшего друга короля Августа или Фредерика Датского.

— Моя цена всем ветроходным жёнкам самая солдатская — копейка за поцелуй! — поучал он, например, короля Фредерика в Копенгагене, укоряя его за широкое мотовство с фаворитками.

«А вот Катьке я не копейку, а целое царство жаловал, а она за это и ломаного гроша не поставила!» — подумал горько. И снова вскипел великий гнев. Крикнул обер-камергера Матвея Олсуфьева и приказал, кивнув на голову Монса:

— Поставь-ка к ней в опочивальню, да так, чтоб к изголовью поближе.

Олсуфьев трясущимися руками взял банку с головой. Пётр взглянул на него с жестоким любопытством: оно конечно, Матвей — человек верный, да ведь его младший братец Васенька у Катьки в любимцах ходит. Так что придётся пытать и Ваську, ну а коли повинится, то и Матвея. Верных-то людей вообще, выходит, на свете нет!

Олсуфьев перехватил жёсткий царский взгляд и едва не уронил банку от страха: знал, что за таким взглядом кроется дыба и плаха. А ну как и его голову в склянку! Свят, свят, свят! И поспешил выйти за дверь.

А Пётр снова нагнулся к печке. И вдруг острая боль пронзила поясницу. Он не выдержал и застонал громко. Тотчас двери распахнулись и в комнату брюхом вперёд важно вплыл доктор Блюментрост.

— Немедля в постель, мой государь, немедля в постель! — Блюментрост от серьёзности надувал щёки.

На сей раз Пётр не стал спорить со своим медикусом, хотя всегда был невысокого мнения о его талантах и не дале как в сентябре прибил Блюментроста палкой. Но что поделаешь, его любимый доктор Арескин уже несколько лет как скончался, а других медицинских светил в Петербурге не водилось. Вот и пришлось взять Блюментроста, отец которого лечил ещё самого батюшку, Алексея Михайловича.

В постели боль в пояснице несколько стихла, но начался жар. «Должно быть, напрасно я у Лахты спрыгнул в ледяную воду, спасая людей с тонущего бота. Людей-то спас, да себя, выходит, погубил!» — мелькнула у Петра последняя мысль, а затем он словно провалился в жаркую тьму. Впал в забытье. Доктор Блюментрост пощупал пульс и велел отворить царю кровь.


У прусского посла в Санкт-Петербурге барона Мардефельда собирался по четвергам небольшой, но изысканный кружок ценителей музыки. Обычными посетителями были французский посол маркиз Кампредон, посол Швеции граф Цедеркрейц и датский посланник барон Вестфаль. Иногда к небольшому оркестру Мардефельда присоединялись музыканты герцога голштинского, которых привозил президент тайного совета Голштинии Бассевич. Почти весь дипломатический корпус в Петербурге собирался на сих «музыкальных четвергах».

Вот и ныне, пока музыканты настраивали свои флейты и гобои, послы собрались в небольшой, но по последней парижской моде обставленной лёгкой мебелью гостиной и перебрасывались свежими петербургскими новостями. Собственно, большая часть послов и являлась на эти «четверги» не столько для того, чтобы внимать сладкой музыке волшебного Люлли, сколько затем, чтобы узнать о всех переменах при петербургском дворе.

— Говорят, царь безнадёжно болен... — процедил сквозь зубы граф Цедеркрейц.

«Для участника столь неудачной для Швеции Северной войны болезнь Петра Первого — как бы возмездие за все шведские беды», — подумал маркиз Кампредон и рассмеялся с показной беспечностью:

— Ну что вы, граф! Государь к Новому году беспременно выздоровеет, и мы снова узрим его величество с плотницким топором на корабельной верфи. — Кампредон намекал на известную всему дипломатическому миру царскую аудиенцию, когда Пётр принял маркиза на готовом к спуску корабле и заставил его карабкаться за собой на высокую мачту.

— Однако, господа, я счастливо выдержал это испытание, только голова немножко закружилась. Чего не сделаешь ради устройства брачных дел моего молодого короля! — Француз весело улыбнулся и победоносно оглядел собравшихся.

Но они уже в какой раз слышали рассказ Кампредона об этой корабельной аудиенции и потому пропустили его мимо ушей. А вот нынешняя болезнь Петра интересовала дипломатов всерьёз. Ведь если царь умрёт, тотчас встанет вопрос о наследниках.

«Коль престол займёт Екатерина или её дочери, старшая из которых уже обвенчана с герцогом голштинским, то это будет прямым ударом для датского интереса, поскольку Голштиния — давний враг Дании...» Толстячок Вестфаль с тревогой оглядел собравшихся и отметил про себя досадное отсутствие в обществе Бассевича. Ведь Бассевич после помолвки герцога с принцессой Анной отныне лицо самое близкое к русскому двору и потому знает все последние известия.

— Царь Пётр навряд ли на сей раз одолеет болезнь, так мне вчера сообщил сам доктор Блюментрост! — упрямо стоял на своём костлявый высоченный швед.

Его лицо, пересечённое шрамом, полученным ещё под Полтавой, побледнело от волнения, и оттого кровавый рубец ещё более бросался в глаза. Для Цедеркрейца кончина царя означала неизбежные волнения и смуты в России, и в этом случае, как знать, у Швеции вновь могла появиться надежда вернуть утраченные земли. И конечно, лучше, ежели на престол посадят не Екатерину, которая наверное останется в Петербурге, а сына покойного царевича Алексея. Ведь знатные бояре, что его окружают, и прежде всего старик Голицын, давно мечтают возвернуть столицу в Москву.

Меж тем хозяин музыкальной гостиной барон Мардефельд дал знак своему небольшому оркестру, и скрипки нежно повели тягучий менуэт Люлли. Барон в такт музыке покачивал головой, и казалось, всецело отдался своему увлечению, только вот взор его всё время был устремлён на лепных амуров, трубящих в победные рога над дверями. Барон ждал, когда двери распахнутся и появится Бассевич, обещавший доставить последние известия из дворца. Так уж случилось, что интересы Пруссии и Голштинии на время совпали, и Мардефельд и Бассевич стали горячими сторонниками Екатерины Алексеевны. Что касается Бассевича, то здесь интерес был явный: в том случае, ежели на престол взойдёт Екатерина, её зять, герцог голштинский, само собой, может рассчитывать на русскую военную помощь во многих прожектах (а среди них был и замысел посадить герцога на шведский престол, ведь Карл Фридрих по матери — сын старшей сестры убиенного Карла XII, в то время как ныне правящий в Швеции Фридрих Гессенский не имел в себе и капли крови династии Ваза, будучи только мужем младшей сестры Карла, Ульрики-Элеоноры). Словом, Бассевич мог рассчитывать, что с воцарением Екатерины голштинцы не только будут заправлять при русском дворе, но и посадят со временем своего герцога на престол в Стокгольме.

Мардефельд тонко улыбнулся, словно уловив какую-то ему одному доступную ноту в музыке. Он просто подумал, что Бассевич-то, в общем, проиграет, поскольку править при Екатерине будут, конечно, не голштинцы, а некая могущественная персона, которую отчего-то все поспешили сбросить со счетов. И хорошо, что эта персона давно связана с интересами берлинского двора. Ведь не кто иной, как он сам, Мардефельд, подсказал десять годков назад передать этой персоне некий драгоценный рубин. И хорошо, что молодой король Фридрих Вильгельм послушался своего музыкального дипломата.

Командующий русской армией под Штеттином Александр Данилович Меншиков рубин сей принял. И Пруссия, не сделав ни одного выстрела и не потеряв ни одного солдата, получила в дар от светлейшего князя Меншикова мощную шведскую крепость, запиравшую устье Одера. Царь, правда, сделал выволочку своему любимцу, но дело уже было сделано, и Штеттин отныне навечно находится во владении прусского короля. Вот отчего так улыбалась Мардефельду идея посадить на русский престол Екатерину Алексеевну. Ему было отлично известно, что сия государыня заниматься государственными делами по своему недалёкому уму и природной лени просто не сможет и тотчас возьмёт в соправители своего старого конфидента Данилыча.

И здесь музыканты вдруг резко оборвали мелодию — за высоким окном, должно быть в Петропавловской фортеции (окна особняка Мардефельда выходили на Неву), ударила пушка. Тревожный выстрел в столь неурочный час означал необычайную новость. Лица дипломатов напряглись — вдруг царь и в самом деле скончался? Но тут двери распахнулись и в гостиную, весело неся своё дородное брюшко, этаким колобком вкатился розовый и улыбчивый голштинский посланник Бассевич.

— Успокойтесь, господа, пока ничего важного! Обычное петербургское наводнение. Моя карета по дороге едва не обратилась в корабль!

Все бросились к окну. В наступавших сумерках седые волны взлохмаченной Невы, казалось, слились с вечерним туманом. Видно было, как вода подступала уже к высокому крыльцу.

— Смотрите-ка, господа, по улице бильярд плывёт! — рассмеялся беспечный маркиз.

— И в самом деле, бильярд! — удивился датчанин. — Скорее всего это от Апраксиных — у них бильярдная комната в полуподвале.

— Да ведь и у меня стоят сундуки в полуподвале... — всполошился вдруг граф Цедеркрейц и поспешил распрощаться с хозяином.

За ним откланялись Кампредон и Вестфаль — у всех возникла тревога за свои посольства.

Мардефельд и Бассевич остались вдвоём. Барон дал знать музыкантам на хорах продолжать музыку и бережно подвёл голштинца к высоченному английскому камину, где весело потрескивали отменно просушенные дрова.

— Не будем обращать внимания на непогоду, любезный друг! — Барон деликатно усадил Бассевича в кресло. — Сейчас нам подадут отличный грог.

После доброй чашки грога глаза Бассевича повлажнели, и он, не дожидаясь приглашения барона, радостно сообщил последнюю новину: царь так плох, что повелел отпустить на волю всех колодников, за исключением самых разбойных, дабы молились за его здравие.

— Однако вряд ли царю поможет и само милосердие. Блюментрост уверяет, что всё одно ничто не спасёт бедного государя. Правда, Пётр ещё борется со своим недугом и даже решил вдруг заказать свой портрет. Последняя большая причуда — портрет больного императора в. постели!

— Подождите, мой друг! Кто же будет писать портрет? — перебил хозяин разговорчивого Бассевича.

— А разве это столь важно? — Голштинец легкомысленно запустил в нос понюшку испанского табака из золочёной табакерки и звонко чихнул.

— А как же! — сердито ответствовал хозяин. — Разве вы не знаете, что у царя всё ещё нет завещания? И у царской постели должен стоять наш художник, дабы услышать из уст умирающего только те слова, которые нам угодны!

— Луи Каравакк?! — Бассевич догадливо щёлкнул пальцами в такт музыке.

— Конечно же, друг мой! Ведь французы тоже хотят, чтобы трон заняла Екатерина. Зачем же, по-вашему, маркиз Кампредон хлопочет о браке молодого Людовика с принцессой Елизаветой?

— Но царь скорее всего призовёт в свою опочивальню этого русского мазилку Никиту...

— При сем соображении беспечность Бассевича как ветром сдуло. Он вскочил:

— Я тотчас же мчусь за Каравакком и самолично доставлю его во дворец. Вы правы, барон, в эти последние чаем у постели императора должны стать наши люди!

Бассевич поспешил откланяться. А музыкальный дипломат вытянул ноги к жаркому камину. Он никуда не спешил — знал, что Александр Данилович Меншиков явится к нему сам.


Когда Мари согласилась позировать в его мастерской, Никита вместе с Кирилычем и Миной целый день приводил в порядок свой обветшавший дом. Этот наскоро отстроенный ещё до Гангута особняк с мансардой принадлежал ранее царскому медикусу Арескину и после смерти последнего отошёл в казну. Огромная, в несколько тысяч томов, библиотека Арескина была переда на царской Кунсткамере. Туда же переместили и личную аптеку доктора, и все собранные им раритеты.

Большую залу, в коей при Арескине помещалась библиотека, Луиза Маменс превратила в приёмные покои. Но после развода с Лизкой в гости к Никите забредали разве что лихие художники, которым была бы водка и селёдка на столе. Посему парадная зала была закрыта и не отапливалась, отчего в ней завелась сырость, зимой изморозь новогодними ёлочными гирляндами свешивалась с потолка.

Свою мастерскую Никита устроил в светлой мансарде. Там же и спал, а Кирилыч и Мина размещались внизу, в двух небольших светёлках подле просторной кухни, самом тёплом углу полузаброшенного дома.

Все попытки Никиты и его сотоварищей привести хоть в какой-то порядок приёмные покои успехом не увенчались: большой камин не разгорался, а когда зажгли свечи, то столь явственно стало разорение и запустение в большой зале, что Никита безнадёжно махнул рукой и приказал снова закрыть парадные двери. Всё, что он сделал, так это перенёс большой персидский ковёр, вывезенный им из Каспийского похода яко трофей, из бывшей супружеской спальни в свою мастерскую.

Ковёр сей Лизка хотела было тоже забрать при отъезде, но он воспротивился и сказал, что сей ковёр — царский подарок, и Лизка уступила, поскольку кто его ведает: может, и впрямь дар императора. Ведь Никита вместе с царём проделал весь поход на Дербент, вполне могло статься, что ковёр тот и в самом деле подарок самого Петра.

Прочие же вещи — серебряную посуду, бельё, мебель — Лизка при отъезде решительно забрала с собой, сказав, что всё это пригодится ей на новой квартире. Никита не возражал — лишь бы скорее убралась из дома эта рыжая и крикливая рижская девка.

Теперь, конечно, пожалел о своей уступчивости, когда выяснилось, что даже кофе для Мари придётся подавать в грубой солдатской кружке.

Впрочем, верный Кирилыч участливо посмотрел на своего сироту-хозяина и пожалел: достал из своего сундучка бокалы богемского стекла (откуда только стянул, шельма) и поставил их подле бутылки бургонского. Ящик этого превосходного вина подарил Никите на днях Серж Строганов, который был в полном восторге от его декораций к спектаклю. Только вот жаль: хотя декорации и были закончены в срок, спектакль не состоялся — по случаю болезни императора все скоморошьи затеи и празднества в Санкт-Петербурге были запрещены строжайшим сенатским указом.

Когда карета Мари остановилась перед его домом, Никита, как был, с непокрытой головой, кубарем скатился вниз по лестнице и встретил её у самого крыльца.

Мари, кажется, и не обратила внимания, что он ведёт её в дом с чёрного хода, а поднявшись в мастерскую, небрежно стянула с руки перчатку и, как была, в лёгкой собольей шубке, устроилась в покойном кресле, оставшемся ещё от прежнего хозяина, доктора Арескина. Она и спросила первым делом: не бывший ли это дом Арескина, словно само кресло, накрепко пропахшее какими-то лекарствами и заморскими травами, напомнило ей о покойном докторе. И только потом внимательно осмотрела всю мастерскую. И конечно же, сразу узрела себя. Ведь её флорентийский портрет висел на самом видном месте у окна и был хорошо освещён. Портрет тот Никита с трудом возвернул от Строганова яко плату за декорации. Барону очень не хотелось расставаться с этим шедевром (так беззастенчиво льстил ему Серж Строганов), и он предлагал взять плату деньгами, но Никита твёрдо стоял на своём, и Строганов по старой дружбе уступил.

С возвратом портрета Никита как бы возвращал в свою мастерскую те сладкие дни во Флоренции, когда расцвела любовь художника и молоденькой русской путешественницы, для которой он открывал Флоренцию, как инкрустированную позолоченную шкатулку, наполненную драгоценностями. И среди этих драгоценностей сияли картины Рафаэля и Леонардо да Винчи, белела мраморная скульптура Микеланджело, зеленели кашины Флоренции и её окрестностей. Они ездили по флорентийским холмам в неспешной наёмной кабривиатуре, и Никита, показывая на высокие купола церквей, проступавшие в голубых вечерних сумерках, рассказывал о великом городе и его великом искусстве.

Молоденькая москвичка как зачарованная слушала пылкие сказы своего красавца чичероне о том, как император Карл V подал кисть, выпавшую из рук Тициана, чтобы великий художник завершил его портрет: «Ведь император ведал, Мари, что земная жизнь лишь недолгий и краткий миг, а на портрете великого мастера он заживёт второй, вечной, жизнью».

И вот тогда-то Мари властно потребовала:

— Хочу и я свой портрет! А ты будешь моим Тицианом!

Писался тот портрет на флорентийской мансарде, окна которой выходили в сад, где поутру благоухали розы и их нежный аромат долетал в распахнутое окно. И сама Мари казалась ему только что распустившейся розой. Он так и не решился бы, может, её сорвать, ежели бы она сама не поцеловала его первой. За её внешней мягкостью всегда угадывались голицынская горячность и решимость. Вот и сейчас не убоялась прежней любви, решилась и приехала, хотя и знала, что речь пойдёт не токмо о портрете.

Никита оглянулся на свою модель и вдруг обмер: Мари скинула уже соболью шубку и парчовое платье. И её тело белело, яко статуя Венеры.

— Так и напиши меня Венерой! — не сказала, а потребовала низким, горловым голосом, после того как он всю её осыпал поцелуями.

Никита токмо и успел наказать Кирилычу всем объявлять, что его нет дома. А наверху, в мансарде, снова воцарилось флорентийское счастье.


Профессор аллегорий господин Каравакк уныло брёл по Васильевскому острову. Сырой ветер забирался под тонкий плащ, и профессор зябко ёжился. Небо мрачнело. Профессор поглядывал на полные ржавой болотной воды облака и боялся, что вот-вот пойдёт дождь со снегом — петербургский, привычный. Тусклые фонари ещё не зажигались, и господин профессор часто попадал в лужи. Но, хотя он и ругался на трёх европейских языках, карету господину профессору не полагалось, поелику он ещё не получил чин статского советника. Только сей чин давал право на желанную карету, но чина не было, и профессор, проклиная всех и вся, тащился пешком по скверно мощённой петербургской улице, беспрестанно натыкаясь на сваленные доски, корабельный лес, кучи щепы, груды кирпича. Улицы были изрыты канавами неизвестного предназначения, перспективы пересекали глубокие рвы, пышно именуемые каналами, и над всем этим разгромом дымился петербургский туман, превращая город в некое наваждение. Господин профессор проклинал страну варваров и ту минуту, когда он подписал контракт с петербургским двором.

Морды огромных лошадей выросли из тумана совершенно внезапно. Раздался запоздалый крик: «Пади!» И господин профессор упал — скорее от страха, чем от боли.

Очнулся в карете. Скрипели рессоры, мелькали за окном раскачивающиеся на ветру фонари. Карета мягко покачивалась.

— Вас послала мне сама судьба, господин Каравакк. — Голос был мягкий, задушевный — рейнский говор.

Господин профессор не сразу разобрался, от кого он исходит. В сумерках кареты напротив сидели двое. Один низенький, толстый, другой долговязый, в шляпе с длинными полями.

— Не узнали? — спросил низенький.

Фонарь над окном кареты, должно быть, шатнулся, и свет выхватил лицо толстяка — круглое, румяное, с толстыми красными губами. Теперь Каравакк не мог не узнать тайного советника, первого министра герцога голштинского, злоязычного господина Бассевича. А второй? Какая честь! Профессор поспешил снять шляпу перед герцогом, будущим зятем умирающего императора. Молодой герцог равнодушно смотрел в окошечко.

Бедный Каравакк ещё больше удивился, когда тайный советник сообщил ему, что они только что заезжали в его маленький домик.

— Вы хотели бы иметь совсем другой домик, уважаемый профессор? — Луи Каравакк услышал в голосе тайного советника звон золотого металла и навострил уши.

Он любил этот звон. За долгие годы скитаний по разным странам, отвергшим его несомненный талант, он пришёл к горькому заключению, что деньги — это единственный надёжный друг. Луи Каравакк был догадлив и не любил ходить вокруг да около. Он прямо спросил, что должен делать, и ему ответили, что он должен ехать во дворец, дабы писать последний портрет императора.

— Но государь имеет своего русского мастера! — Раздражение профессора наконец нашло выход.

При одной мысли об этом российском Тициане Луи Каравакк вскипел гневом.

— А вот это уже моя забота! — Господин тайный советник и не подумал скрыть жёсткую усмешку. — Вам всё устроят, главное, слушайте: нам нужны последние слова государя на смертном одре, последние слова!

И здесь профессору всё открылось. Завещания государя ещё не было. И фортуна могла перемениться, если Пётр не вспомнит ни матушку-царицу, ни свою старшую дочь Анну, невесту герцога голштинского. Каравакк должен быть там, в опочивальне, куда пускают только врачей и художников, и слушать, слушать, слушать!

У роскошных палат светлейшего князя Меншикова, что на набережной, великий герцог и его министр быстро вышли, кутаясь в плащи, как заговорщики.

А карета помчалась дальше в ночь, увозя Луи Каравакка навстречу его судьбе.


Никогда он не мыслил, что будет умирать вот так, просто по-домашнему, в спальне, пропитанной запахами лекарств, окружённый толпой баб и медиков. При его скорой и напряжённой жизни, проведённой в вечном поспешании, скорее всего и умереть он должен был бы так же, на скаку, как умер его шведский соперник Карл ХII, получивший свою пулю в траншее под безвестной норвежской крепостью Фридрихсгаль.

Всё-таки то была славная и геройская смерть, достойный конец незадачливого воителя.

Впрочем, и он, Пётр, не раз мог бы так же получить свою случайную пулю. К примеру, под Полтавой, где одна шведская пулька прострелила ему шляпу, другая попала в седло. Но он; верил тогда в свой звёздный час, и Господь миловал: третья пуля попала в Константинов крест, висевший на груди. Так что спасли его Господь и Константин Великий, римский император, от которого через византийских Палеологов крест попал в Москву, в сокровищницу русских царей. И то был благоприятный знак-судьбы, что он повесил сей крест на шею перед самой Полтавской баталией. Но ведь на шее висел в тот час ещё и маленький Катин медальончик с её волосами, И здесь его снова пронзила страшная боль. Не та боль в почках... К ней он за недели болезни почти притерпелся. А другая боль была острее — боль душевная! И снова вспомнилась голова Виллима Монса.

На его стон откликнулась Анна, старшая дочка. Спросила плачущим голосом:

— Батюшка, больно?

Он открыл глаза, посмотрел ясно, грустно подумал: «Боже, как Анна похожа на неё, вылитая мать в молодости. А вот младшенькая, что сунулась с другой стороны постели, вылитый мой портретец: нос пуговкой, щёчки округлые, глаза живые. Правда, глаза сейчас у Лизаньки красные от слёз».

— Эх вы, сороки! — сказал он им тихо, добрым голосом и слабо махнул рукой. — Идите-ка к себе в покои, отдыхайте. А я тут без вас подремлю.

Дочки, обрадованные, что к батюшке вернулась ясная речь (вечор он уже и не говорил, метался и стонал в беспамятстве), послушно вышли. Они и впрямь, должно быть, намаялись за бессонную ночь.

Екатерина всю ночь была вместе с дочками и стояла сейчас у изголовья. Заслышав разумную речь мужа, даже словечко какое молвить убоялась — поспешила бесшумно выскочить следом. Помнила, как накануне Пётр, завидя её, страшно завращал полубезумными глазами и гаркнул страшно: «Катьку на дыбу!» Хорошо ещё, что сразу впал в беспамятство. А не то ведь нашлись бы ревнивцы государева дела, вроде лихого генерал-адъютанта Румянцева, тотчас по царёву указу схватили бы и потащили в застенок.

И Екатерина вдруг поняла в тот час, что отныне более всего она желает своему господину не долгой жизни, а скорой смерти. И было неясно, то ли радоваться, то ли плакать, что он вот очнулся и снова говорит разумно и внятно. «А вдруг будет жив? А ну коли?..» В приёмной снова перехватила злой, насмешливый взгляд Румянцева — всё караулит. И для чего? Конечно же, он Монса пытал! Екатерина потупила голову и проскользнула в свои покои.

Пётр видел, как тенью выскользнула из опочивальни его жёнка, но не позвал, не вернул. После Монса она ему не жена, а солдатская девка, Марта Скавронская. И вернулась великая злость. Злость как бы возвратила ему силы, и голова стала ясной, жар спал. Он со вниманием прислушался к учёному спору.

Медицинский консилиум как раз решал роковой вопрос: что же делать дале? Самоуверенный и спесивый Блюментрост предлагал ещё раз пустить государю кровь. То был любимый приём старой доброй немецкой школы, заветы коей молодой Блюментрост усвоил ещё от своего отца.

— Вы, должно быть, хотите отправить государя к Нашим праотцам, любезный Блюментрост! — сердито выговаривал немцу маленький толстячок с такими румяными щёчками, что, казалось, их натёрли свёклой. Но щёки натёрла не свёкла, а крепкий морозец, что настиг доктора Бидлоо по дороге из Москвы, откуда он был спешно вызван к больному Петру.

Бидлоо представлял противную немецкой шотландскую медицинскую школу и так же, как покойный Арескин, закончил в своё время прославленный медицинский колледж при Эдинбургском университете.

— Вы совсем спятили, Блюментрост! У государя после купания в ледяной воде была простудная лихорадка, а вы частым пусканием крови ещё боле ослабили больной организм. Да с такой лечебной методой и здорового человека можно загнать в гроб! Видит Бог, у больного высокая температура, а вы три недели подряд пускаете ему кровь! — Горячий шотландец даже руки вскинул, точно и впрямь призывая в защитники самого Господа Бога. Но вместо Бога защитником ему стал царь.

А ведь Бидлоо-то прав, Блюментрост! — сказал Пётр явственно.

Поражённые врачи бросились к царской постели и увидели, что больной уже сидит, обложившись подушками.

— Бидлоо прав, и прежде чем лечить проклятые почки, потребно вылечить простудную хворь, а не кровь пускать! — сердито выговаривал Пётр своему лейб-медику.

— Посему выпейте, государь, чашку крепкого бульона! — подскочил Бидлоо. Пётр согласно кивнул головой.

Обрадованный кажущимся выздоровлением императора генерал-адъютант Румянцев самолично доставил бульон с царской кухни. Перед этим не удержался, хлебнул из чашки на всякий случай: не отравлен ли? При таких консидерациях во дворце всё возможно! Румянцев и впрямь хорошо был осведомлён о деле Монса.

Бульон подкрепил Петра, и он удалил всех из комнаты. Задержал токмо генерал-фельдцейхмейстера Брюса, осведомился строго:

— Почему до сих пор не вызван персонных дел мастер Никита?

— Да никак не найдут его, государь! Сгинул, шельма! Пятого гонца к нему шлю, а в доме одно ответствуют: ушёл по делам и не возвращался!

Брюс был здесь не совсем точен. Он и впрямь отправил двух гонцов к этому русскому гофмаляру и готовился послать уже третьего, когда всё вдруг переменилось. Брюс был вызван в покои великой государыни и там, к своему немалому удивлению, застал вдруг самого светлейшего князя Меншикова. А меж тем Брюс был осведомлён, что после казни Виллима Монс Пётр наказал не допускать Меншикова во дворец, яко вельможу, находящегося под следствием. Йо Екатерина Алексеевна пренебрегла, как пренебрегла и другим царским распоряжением: не допускать её в государеву опочивальню. Вошла сама.

— Мой дорогой Брюс, я слышала, у тебя затруднения с этим мазилкой Никиткой? — ласково спросила матушка-государыня.

— Пустое... Я сейчас отправлю за ним двух сержантов-преображенцев. Они весь Петербург обыщут, но достанут шельму хоть из-под земли! — простодушно ответствовал Брюс.

— А стоит ли стараться, мой генерал! — вмешался вдруг Меншиков. — К чему нам какой-то Никитка, когда я привёз во дворец прославленного Луи Каравакка?

Меншиков хлопнул в ладоши; лёгкие дверцы, увенчанные амурами, распахнулись, и перед Брюсом вырос важный и представительный профессор аллегорий Луи Каравакк.

Сам Брюс всегда отдавал предпочтение доброму иноземному мастеру перед этим выскочкой Никиткой и потому повелел профессору идти в царскую приёмную и ждать, пока позовут. И вот, похоже, случай улыбнулся Каравакку: царь вынырнул из беспамятства, но не забыл своей причуды — снова зовёт живописца.

— Государь, позволь войти Каравакку?! — предложил Брюс. — Он здесь, со всеми своими мольбертами, красками и кистями обретается!

Но Петра не оставляла великая злость: он ещё Жив, но стоило на миг впасть в беспамятство, как даже верный Брюс перестаёт выполнять его прямые распоряжения. Пётр поманил Брюса и, когда тот наклонил к нему голову, сказал страшным шипящим голосом:

— Не забывайся, Яков, и помни, я пока что здесь царь!

Брюс побледнел и опрометью выскочил в приёмную залу. Увидев Румянцева, не сказал — гаркнул так, чтобы слышал Пётр:

— Господин дежурный генерал-адъютант! Государь кличет живописца Никиту! — И добавил уже просящим голосом: — Из-под земли, батенька, достань, найди!

— Найду! — весело и угрожающе пообещал Румянцев.

Он-то обещать мог: все знали, что в свой час именно Румянцев разыскал след царевича Алексея в Италии. Так что на него Брюс мог крепко положиться.

Оставшись один, Пётр лежал тихо, покойно, чтобы каким-то Неосторожным движением не разбудить ту страшную боль в пояснице, от которой, казалось, всё тело прожигали насквозь калёным железом. Ныне он на себе понял, какую боль испытывают те, кто висит на дыбе в застенках, и повелел на время приостановить все кровавые допросы в Тайной канцелярии. Тихо там стало, и у него здесь тихо: болезнь словно уснула, но сон тот был чуткий, и он ведал, что в любую минуту сон мог прерваться и тогда злые гарпии снова вопьются в его тело.

«Это он мне мстит за мою нечеловеческую гордыню...» Пётр повернул голову к тому углу, где теплела свеча перед иконой Вседержителя. Икона та писана была знаменитым Феофаном Греком, и глаза Вседержителя — византийские, яростные — зловеще поблескивали во тьме.

— А ты недобр к роду людскому... — сказал Пётр вслух и, показалось, услышал в ответ: «А ты не говори за весь род людской!»

Но как он не мог говорить: ежели не за весь род людской, то за Россию он один в ответе.

И здесь снова явилась душевная боль, которая мучила его с того самого часа, когда он понял, что помирает и никакие доктора ему не помогут. И встал вопрос: кому всё отдать? Кому передать Россию, эту огромную, неустроенную храмину, раскинувшуюся от Балтики до Тихого океана? И на этих-то просторах он задумал построить свой парадиз, но оный не удалось воздвигнуть даже в одном городе, Санкт-Петербурге. И вот он покидает новую Россию, а среди его возможных наследников никто не способен закончить её верхние этажи, хотя фундамент для них он заложил, на века вперёд заложил.

Пётр устало смежил веки. И мысленно стал перебирать своих возможных наследников. Может быть, не явись дело с Виллимом Монсом, он, не раздумывая, объявил бы наследницей Екатерину. Недаром столь торжественно короновал её по весне императрицей. Правда, русское право почитало царицу-мать лишь опекуншей при малолетних наследницах. То же русское право прямо указывало как на прямого наследника на его внука, Петра Алексеевича, единственного остающегося мужчину в царском роде.

Но что ему, Петру Великому, старые обычаи! Разве не сам он издал указ, что только по его последней воле может быть назначен наследник. И вот ныне он остался один на один с сей последней волей. И было страшно ошибиться. Понеже та его воля предопределит судьбу России. Хотя выбор был до странности не велик!

Как-то получилось, что он, который рассчитывал ещё жить и жить, крепкую промашку допустил именно в семейных делах.

Ведь после Полтавской виктории, когда он стал фактическим властелином всей Восточной Европы, то оказался столь завидным женихом, что друг любезный, польский король Август, с которым он возобновил тогда союз, прямо намекал, что сами Габсбурги не прочь породниться с царём. Так нет же, пренебрёг эрцгерцогиней, предпочёл тёмную лифляндскую мужичку. Она ему, правда, в тот полтавский год сделала подарок: родила дочку Лизаньку, а следом мальчонков, Петра и Павла. Однако мальчики не зажились, преставились во младенчестве. То, должно быть, Бог его покарал за казнь старшего сына Алексея.

Он открыл глаза и снова встретился со страшным взглядом с иконы. «Сыноубийца! — казалось, говорил взгляд Вседержителя. — Сыноубийца!»

«Что может быть паче того греха, Господи! Сознаю и каюсь, сознаю и каюсь! Вот всё твердил, что сын Алёшка к правлению негож: привержен к старым обычаям и пьян каждый день. А теперь понимаю — не я то твердил, а Катька и Ментиков то говорили моими устами. И разве Алёшенька не силился мне помочь в самое тяжёлое время. Северной войны, когда шведы шли на Россию? Крепил Москву, посылал под Полтаву обученных рекрутов, был во всём покорен отцовской воле. Даже женился по моей воле на нелюбой им немецкой принцессе. И. только однажды воспротивился, когда вздумалось мне заставить его отречься от всех наследственных прав и упечь в монастырь. Да мне ли захотелось то сделать? Не Катьке ли сие и захотелось? Ведь у неё тогда уже был свой мальчонка на руках. А я, старый дурень, соглашался и, боле того, ради пользы Отечества тайно казнил Алёшеньку за побег к австрийскому цесарю. А меж тем, ежели разобраться, сей побег лучше всего говорит, что бунтовала-то в Алёшеньке моя кровь, и были у него и сила, и воля, и мог бы царствовать! А что пьянство, то пустое: сегодня пьёшь, завтра перестанешь, по себе ведаю. Мог он царствовать, мог! Так нет же, удушили воровски, подушкой! Вот и жжёт меня Вседержитель взглядом и тело огнём пытает! Ведь недаром Господь вскоре после сей лютой казни над Алёшей с небес первый знак дал: прибрал к себе малолетку Петра Петровича. Так что ныне одного наследника мужского и оставил: сына Алексея — Петра. Словом, Господь дал тогда знак, да я тот знак не понял. Не понял!»

Пётр закричал страшно, столь острая боль пронзила тело. Двери на сей вопль тотчас распахнулись, и в опочивальню поспешили доктора, духовники и кабинет-секретарь Макаров, дабы принять завещательный тестамент. Но завещания по-прежнему не было.


В малом театре барона Строганова в тот час шла репетиция «Трёх кузин» модного французского комедианта Данкура.

Никита сидел в уютной затемнённой зале, тепло в которую подавали стоявшие по углам печки-голландки. Слышно было, как в них совсем по-домащнему всё ещё потрескивают угольки.

А на сцене, освещённой люстрой с сотней дорогих восковых свечей, шли весёлые приключения трёх хорошеньких кузин, преследуемых знатными амантёрами. Особенно хороши были на сцене Мари и барон Строганов. В роли Николетты Мари много пела и смеялась, и голосок её был чист и прозрачен яко родниковый ключ.

«А ведь у неё голос, не уступающий голосу прославленной французской актёрки Демар!» — искренне изумился Никита. Он как-то видел сей спектакль в Париже, в домашнем театре известного богача Кроза, и мог сравнивать.

«Правда, декорации к тому спектаклю делал сам: знаменитый Ватто, и моя поспешная мазня не идёт с ним ни в какое сравнение. Но и то сказать — уложился в три недели... Досадно, что поставили столь жёсткий срок. А всё Катиш Головкина. А сама-то опять слова забыла, подавай, мол, суфлёр, репризу», — с насмешкой отметил Никита.

В самом деле, и Катиш Головкиной, и её амантёру по сцене Павлу Ягужинскому было сегодня не до театрального действа. Господин генерал-прокурор, который ещё на прошлой репетиции всех поражал лёгкостью, с которой запоминал роль, ныне то и дело сбивался с текста и, как и Катиш, требовал непрестанных подсказок. После репетиции Ягужинский и Головкина не захотели даже взглянуть на подготовленную Строгановым пастораль: помчались во дворец, где вот-вот должен был начаться великий спектакль.

— Но мы-то люди частные, гражданские, что нам за дело до перемен в государстве, всё одно — Россия как была Россией, так ею и останется! — беспечно заметил барон, хотя Никита и Мари почувствовали, что в глубине дущи Строганов крайне раздосадован тем, что генерал-прокурор увёз его невесту в своей карете.

Впрочем, нежная пастораль скоро вернула барону хорошее настроение. Глядя на своих крепостных девок, выряженных пастушками и изображающих под нежную, тающую музыку пасторали французских поселян, барон плотоядно облизывал губы.

— А Дунька-то, Дунька моя, подумать только, какие каприолы выделывает! — вслух восхищался Строганов.

— Да и ножки хороши! — насмешливо заметила Мари.

— Зато у вас, княгинюшка, голосок наособицу! — Барон галантно поцеловал ручку Мари.

У Никиты же вдруг потемнело в глазах. Явилась на ум трезвая мысль, что все они здесь — знатные господа одного круга, и только он среди них — случайная, залётная птица. И ведь его настоящее место там, среди выряженных на диковинный манер Дунек. И даже любовь Мари — не боле чем случайный каприз знатной барыни. Пройдёт сия прихоть, подвернётся какой-нибудь барон Строганов, и выскочит она вдругорядь замуж — представилось ему с беспощадной ясностью.

И за столом, куда барон созвал всех актёров-любителей, эта мысль уже не покидала Никиту, и он, не обращая внимания на нежные взгляды Мари, сидел мрачный, нахохленный.

— Бедный государь! Он, как пророк Моисей, вывел нас из невежества через пустыню войны! — разглагольствовал меж тем сидящий во главе пышного стола Строганов. — И вот теперь, когда мы присовокуплены к обществу политичных народов, время — сей безжалостный старик Сатурн — у нас его отбирает. Человек оглушил своими победами весь мир и умирает оттого, что в его почках завелись камни. Вот суетность славы, мой милый.

Барон, если не волновался, всегда говорил лишь о том, о чём все говорили. Волновался же он редко, и токмо тогда, когда чуждые обстоятельства пытались регламентировать его частную жизнь. Во время разговора барон встал и протянул руки к камину. В большом венецианском зеркале отражались огни свечей, уплывало в зеркальную глубину и возвращалось изображение Сергея Строганова — золочёный голубой кафтан, модные башмаки с красными каблуками, плотные панталоны телесного цвета, обтянувшие крепкое брюшко; улыбались красивые длинные глаза, белый парик ещё сильнее подчёркивал первозданный московский румянец.

Никита усмехнулся, подумал, что барон даже улыбается в такт менуэту — строгой, математически рассчитанной гармонической музыке. Маленький оркестр играл за стенкой.

— Друг мой, вы ведь знаете громкую славу Ватто? Он решительно затмил италианцев! А всё через то, что первый понял — существенной чертой живописи является приятность.

Барон обращался теперь к Никите. Он явно хотел отвлечь своего парижского знакомца от грустных мыслей. «Приятность, приятность, приятность...» — журчала московская скороговорка барона. На тарелке Никиты, из-под поросёнка с хреном, выступала «Смерть римской весталки Туации, утратившей своё девство...» — поучительная и полезная картинка. Оркестр с воодушевлением исполнял сладкую музыку Люлли.

Строганов меж тем даже глаза закрыл, точно вспоминая волшебные краски Ватто. А когда открыл, то увидел за окном серую, скверно мощённую петербургскую улицу. Разбрызгивая грязь, скачет по государственным делам офицер. Треугольная шляпа надвинута на брови, ноги в ботфортах выше колен вытянуты прямо, по регламенту. За офицером идут два мужика в рваных тулупах нараспашку — тепло им, должно, пьяные; баба-чухонка, брезгливо задирая юбку, переходит вброд Невскую першпективу. По чёрному, не замерзшему ещё каналу гонят плоты. Крепкие, в три обхвата, брёвна затонули в тяжёлой, свинцовой воде. Дребезжит колокол в солдатской церкви. Скучно-то как Строганову, о Господи!

За кофе барон принялся жаловаться на Петербург — все здесь служат, все вечно заняты, все помешались на государственных делах. При дворе нет оперы, царские ассамблеи провоняли табаком. Золочёные ложечки приятно звенели в маленьких фарфоровых чашечках. Молчаливый слуга-англичанин поставил на стол свежий букет полевых ромашек из оранжерей барона. Как истинный аристократ, барон любил простоту.

Право, друзья, царские ассамблеи — это развлечения монстров, а не галантных жентильомов. И ходят туда не ради веселия, а из чувства долга. Все наши старики — это турки, которые помешались на долге перед государем! Но я не турок, я — европеец. — Барон Строганов с тоской глядел на низкое петербургское небо, рваной солдатской шинелью укрывавшее город. — Я никому ничего не должен, господа! Никому. Мои мужики исправно платят подати — что же ещё! Империя создана. Я понимаю, когда она строилась, нужны были герои. Но сейчас... Попробуйте кофе со сливками, княгиня, право, чудесно!

Барон от души радовался собеседникам. Наконец он мог говорить на точном и грациозном французском. И с кем? С соотечественниками. Он даже воодушевился. Опираясь на генеалогическое древо, барон ныне требовал вольностей для благородного российского шляхетства, требовал укрощения свирепого зверя — самодержавства. Требовал, конечно, шёпотом, потому что рядом, за Невой, была Петропавловская фортеция, а в ней — Тайная канцелярия.

Никита знал, что на сем генеалогическом древе выстроились все предки барона, начиная с татарского князя Луки Строганова, который якобы ещё в 517 году помер. Древо не столь давно было написано Миной и зарегистрировано в департаменте геральдики. Барон древу верил. Ведь за этого мнимого татарского предка его покойный отец, знаменитый купчина Строганов, отвалил в департамент геральдики немалые деньги.

Речи сиятельного вольнодумца были прерваны стуком Трубо подкованных солдатских ботфортов. Дверцы, увенчанные амурами, трубящими во славу рода Строгановых, разлетелись, и два сержанта-преображенца выросли на пороге яко некий фантом. Барон побледнел. Сладкая музыка Люлли за стенкой почудилась вдруг дикими завываниями сибирских каторжников. Явление гвардейских сержантов в те годы обычно не предвещало семейных радостей.

Один из сержантов, с усиками под великого государя (сержанты во все времена подражали великим людям), вытащил бумагу. На бумаге стояла тяжёлая казённая печать. Сержант важно поправил кошачий ус, посмотрел в упор на побледневших сотрапезников, спросил трубным голосом:

— Кто из вас будет государев живописец Никита Корнев?

У барона отлегло от сердца и на лицо вернулся приятный румянец. Никита встал. Второй сержант подошёл к нему, лихо сдёрнул треуголку:

— Господин персонных дел мастер, его превосходительство генерал-фельдцейхмейстер Брюс приказывает доставить вас во дворец. Карета ждёт!

Сержант говорил почтительно: но царскому регламенту персонных дел мастер числился полковником.

Первый сержант тем временем увидел в углу статую богини Дианы, загоготал дико, сплюнул на паркет.

Барон прикрыл глаза ручкой. Провожал непрошеных гостей через чёрный ход. В длинном коридоре пахло яблоками, тёплым женским телом. За дверью послышался девичий смешок, мелькнула коса, длинная исподняя рубашка. Завидев сержантские усы, девка взвизгнула, замелькали круглые шафрановые пятки. Один из сержантов сделал ей козу.

Барон кивнул с порога преображенцам наособицу горделиво. Впрочем, сержанты на него и не смотрели.

— Прощайте, мой друг, увидите господина Брюса — кланяйтесь! — Барон протянул палец.

Никита рассмеялся в душе. Барон всё-таки был не европеец — он был большой московский барин, и ничего больше. И вдруг из-за спины барона выскочила, как была в мягком платье данкуровской кузины, его Мари, обвила шею руками, поцеловала, шепнула жарко:

Если что, помни — я у тебя всегда есть!

Сержанты хмыкнули, но промолчали. Барон отвернулся, будто и не заметил. А у Никиты опять настал праздник в душе.

Придворная карета, разбрызгивая грязь и мокрый снег, понеслась во дворец. Сержанты, матерясь на непогоду, поскакали следом.


Вечерний свет в Петербурге имеет перламутровый оттенок. Даже самые разгорячённые лица в таком освещении кажутся тихими.

В углу делового петербургского кабинета теплилась лампада перед иконой святого Филиппа, заступника больших боярских родов. Напротив иконы портрет европейский, работы славного российского живописца Никиты Корнева. На портрете вполоборота изображён важный старик — в латах, с орденской лентой через плечо. Губы презрительно сжаты, сухи, серые глаза смотрят холодно. Белая тонкая рука оперлась на эфес шпаги.

Сие было погрудное изображение кавалера российских орденов, президента Камер-коллегии и сенатора империи, знатного московского боярина и вместе с тем политического деятеля высокого европейского полёта — князя Дмитрия Михайловича Голицына.

Под портретом в длинном турецком халате и при очках спокойно сидел в кожаном кресле сухонький старичок, по-домашнему тихий и приветливый.

В сумерках не сразу было ясно, что сей старичок и означенная важная персона — суть одно и то же лицо. Князь Дмитрий был со своими и не позировал.

По-январскому потрескивали поленья в печке, неспешно шли мысли, пока Маша, любимая племянница, вслух читала письмо. Старый князь, казалось, заснул, но всё слышал. По многократным деловым ассамблеям он давно усвоил, что сквозь дрёму доходит самая суть. Так он пропустил начало — все эти титулы и поклоны, хотя и любил старинное вежливое обращение. «О житии моём возвещаю, что пришло самое бедственное!» Ну это пустое! Письмо было от внука Алёши, проходившего трудную навигаторскую науку в Голландских штатах. «Наука определена самая премудрая, а про меня вы сами знаете, что, кроме природного языка, никакого другого не могу знать!» Старик недовольно приоткрыл глаза; У старшего сына дети не удались. Да и сам Григорий, хотя и сенатор, и брюхо запустил, а на науку туп. Два младших сына — Юрий и Сергей — умницы, обучены политесу и иностранным языкам, сам князь Дмитрий знает латынь, польский и италианский говор — а этот — невежа! «...А паче всего в том тяжесть, что на море мне быть невозможно — болен. Дедушка! Будь милостивцем, упроси, чтобы взяли меня в Москву последним рядовым солдатом». И сие — благородная ветвь благородного древа! Старый князь брезгливо поморщился, вздохнул. Знал, что завтра всё равно напялит ордена и регалии, отправится к генерал-адмиралу и недоброжелателю Фёдору Апраксину — просить за незадачливого внука. В том сила рода. Старомосковское чувство. У молодых его нет. «...А моей жене Наталье не сказывай, что я печалью одержим: сам ты её печальный нрав знаешь, а больше её горячность сердца ко мне». Мари ещё и дочитать не успела, а уже заголосила, завыла Наталья. Остальные бабы окружили её в кружок, закрыли широкими юбками французскими и запричитали на деревенский манер.

Князь цыкнул:

— Чего раскудахтались, куры?!

Раньше бы разбежались в страхе, забились бы в углы, а сейчас Мари ножкой топает, кричит:

— Что вы, дядюшка? Не видите — любовь!

Князь рассмеялся в душе, глядя на её раскрасневшиеся щёчки. И взор сердитый, презрительный, сухой — наша, голицынская, порода. А скажи такая вертихвостка в его молодые годы: «Любовь!» — батюшка сразу бы за кнут — учить! Теперь она учит. Бегут годы, бегут.

Старый князь остался один — кашлял, с грустью смотрел, как догорает в печке письмо. Сколько их было так сожжено, писем! Потому как переписку не оставлял — сжигал. Мало ли что найдут в самом пустом письме, ежели на допрос?

Зашипела и погасла свеча перед портретом. И он потемнел. Колычевская икона, висевшая как раз напротив портрета, ярко выступила из темноты киота. Голицын закрыл глаза от её обнажённого блеска. И тотчас пришли заветные мысли. Он, князь Дмитрий, был с Петром, пока шла великая борьба за выход к морю, потому что не менее Петра хотел славы и богатства России. Разве не он, Голицын, выкручивался в Стамбуле в самые тревожные дни после первой несчастной Нарвы, не он выстроил Печорскую фортецию в Киеве? Разве не он помог в час Полтавы: и когда упредил шведов в мазепинской столице Батурине с её огромными запасами провианта, и когда отрезал на Правобережье-от-армии Карла XII шведский корпус Крассау и шляхетскую конницу польского самозваного королька Станислава Лещинского? А после Полтавы не он ли, Голицын, держал за глотку мазепинцев на Украине и отбивал лихие наезды польской шляхты и крымских татар? Двадцать лет сидел он в Киеве образцовым-генерал-губернатором. Потом война кончилась. Царь вызвал его в Петербург и, как самому честному своему помощнику, доверил все финансы империи. Снова сурово нахмурилась в киоте заветная икона святого Филиппа. Святой Филипп — в миру убиенный опричниками Грозного знатный боярин Фёдор Колычев. Бесстрашный и гордый человек, восставший против ненужных казней и мучительств.

Князь Дмитрий посмотрел на икону, щёлкнул сухими длинными пальцами, усмехнулся: «Да, у прежних бояр были с самодержавством свои счёты».

А ныне из всех бояр, пожалуй, он, Голицын, один и остался, яко последний мамонт, забывший умереть. Господин бомбардир, Пётр Алексеевич, боярскими чинами более никого не жаловал — в новоучреждённой империи шли свои чины — по регламенту. И боярская дума незаметно вымерла. Её не отменяли — она просто вымерла, так что никто о ней и не вспоминает. Даже он сам, Голицын, урождённый Гедиминович, для всех этих петровских дельцов такой же делец, действительный тайный советник, сенатор и прочая, прочая, и всё не по рождению — по регламенту. Редко кто и вспомнит, что он чуть ли не последний оставшийся в живых русский боярин. Но он-то знает! И коль настанет удобный случай, напомнит ещё всем этим безродным петровским новикам о подлинной аристократии России.

В полусумраке кабинета Голицына тускло поблескивали золочёные корешки книг. Книги князь Дмитрий собирал с великим тщанием, и книги с трёх сторон окружали старого князя. С четвёртой стороны, там, за окном, и далее, за Петербургом, начиналась Россия. Князь Дмитрий сидел в своём покойном деловом петербургском кабинете и мечтал о судьбе России. Тут не надобно удивляться. Князь был старик, и неприлично было в его возрасте мечтать о сладких девках — Венусах. Он был кавалером всех высших орденов империи, и здесь тоже был положен предел мечтаниям.

Князь Дмитрий мог мечтать о большем, нежели о собственных делах и карьере. Он мог мечтать о судьбе России — непостоянной и изменчивой судьбе, столь часто зависевшей от капризных самодержцев и тиранов. Оградить эту судьбу от бурь и ненужных штормов, направить её в выверенный опытными политиками конституционный канал, поставить препоны против азиатского самодержавства — вот о чём мечтал в тиши своего кабинета старый Голицын.

Завывал метельный ветер в дымоходе, срывал черепицу с голландских крыш Петербурга. И сейчас, когда Пётр умирает, наступает время Голицыных, время родовитых верховных семейств России. Наступает тот час, когда князь Дмитрий по-своему, без петровской спешки и неосновательности, сможет достроить храмину, оставленную великим преобразователем, достроить на свой манер, не отказываясь и в разрабатываемой им конституции от старых обычаев.

За окном разыгралась январская непогода. У аптеки, что рядом с голицынским домом, закричал человек а стих — точно и не было человека. Надвинулась серая грязная пелена, и смутно виден был в ней чёрный плывущий островок. Островок замер у голицынского подъезда с подслеповатыми львами и оказался на поверку венской дорожной каретой. Из кареты в сырость и грязь по-военному решительно выпрыгнул офицер в гренадерском зимнем треухе. Заскрипели застеклённые двери — высунулась трясущаяся от старости голова дворецкого.

— Батюшки! Сокол наш, князь Михайло! — По стариковской привычке дворецкий бухнулся в ноги.

Офицер поднял старика, рассмеялся, показал крепкие белые зубы под узкой щегольской ниточкой усиков, спросил простуженным баском:

— Что, братец дома?

И, не расслышав ответа, влетел в парадные комнаты. Разбежался было и в кабинет, но, увидев строгое лицо братца, щёлкнул шпорами, склонил голову, подошёл почтительно. Генерал-аншеф, победитель при Гренгаме, покоритель Финляндии, лучший полководец России, командующий Южной армией князь Михайло Голицын почитал старшего брата как отца. Да старший брат, при большой их разнице в возрасте и по скорой кончине батюшки, и был для младшего настоящим отцом.

— На, целуй руку! — Князь Дмитрий разговаривал так, точно видел уже сегодня брата на Невской першпективе. Поцеловал в ответ склонённую голову. Приказал садиться. И только тогда спросил; как доехал из Киева.

Князь Михайло на эти старомосковские причуды старшего братца улыбнулся. Но тайком, в угол. Знал, что причуды старика уважал даже царь Пётр.

Дело же, за которым он летел с Украины, было важное и давно порешённое между братьями: возвести на престол в случае кончины великого государя сына казнённого царевича Алексея, малолетнего Петра II, и ограничить в дальнейшем самодержавие приличнейшими узаконениями во славу российской аристократии.

Но о деле том сразу не заговаривали. Беседа поначалу шла о делах спокойных, домашних.

— Дочка твоя Машенька вернулась-таки из дальних странствий, ждёт тебя, не дождётся!.. Внук мой Алёшка, что в Голландских штатах обретается, к морской науке, почитай, совсем непригоден, завтра придётся за него просить у Апраксина... — сухо выговаривал старый князь.

И только по улыбке, упрятанной в глубине глаз, князь Михайло чувствовал, как рад был братец его скорому приезду в урочный час.


Лица скрывают. Художник должен открыть тайну лица. Но что Никита мог сказать о лице человека, который метался сейчас под балдахином массивной корабельной кровати? Человек уходил в мир иной, унося свою тайну. Свет от придвинутого к изголовью канделябра придавал обманчивый румянец зеленоватым, поросшим седой щетиной щекам. Волосы были мокрые, слипшиеся. Пётр тяжело дышал. Воротник белой голландской рубахи разорвал От нестерпимой боли. Но самое страшное, когда приходил в себя, и всё понимал, и не мог забыться. Увидев Никиту, попытался усмехнуться, прошептал внятно:

— Из меня можно видеть, сколь бедное животное есть человек!

Усмешка не вышла, рот жалобно скривился. Никита не выдержал, отвёл глаза — таким он Петра никогда прежде не видел. Странно было рядом с ним узреть колпаки медиков, больничные склянки, вдыхать сладковатый запах микстуры. Никита не раз писал государеву персону. И никогда не думал, что этот человек скончается в своей постели. Он мот утонуть в море, погибнуть в баталий, как и надлежало погибать герою... А Пётр умирал просто. И уносил тайну своей простоты и значения. Сие надо было понять и передать на холст — для потомков. Подмалёвок получился густой, плотный. Кисть ложилась уверенно, широко — такой широкий мазок Никита видел в портретах Тициана. В тишине комнат пробили навигаторские часы. Вдалеке за дверьми гудела дворовая челядь. Там его уже похоронили. Да и здесь... лица медиков становились всё более важными. Только он сам, наверное, ещё не хотел смириться. Секретарь Макаров стоял у изголовья с влажными красными глазами, а Пётр, корчась от боли, внятно диктовал ему указ о разведении на Украине гишпанских баранов.

Затем, когда боль несколько отпустила, приказал позвать моряков. Апраксин и коммодор Беринг только что приплыли из Кронштадта (Финский залив в ту зиму не замерзал). От них пахло солёной водой, пахло морем. У Петра даже задрожал кончик носа: сей запах он любил боле всего на свете, запах моря. И оттого взбодрился на миг, стал прежним Петром, скорым на решения, смелым, деятельным. Сам вручил Берингу давно уже составленную инструкцию, на словах пояснил:

— Главное помни, коммодор, определи точно, сходятся ли Азия с Америкой иль меж ними пролив есть. Прошу не для себя, для европейской науки прошу. — И усмехнулся неожиданно: — Мне вот во Французской академии географ Делиль едва ль не все пуговицы на кафтане оборвал, всё допытывался о том проливе...

— Казаки сибирские говорят, пролив между Азией и Америкой есть и в старину тем проливом уже ходили... — нерешительно заметил Апраксин.

— То слухи, Фёдор Матвеевич, а здесь наука, здесь точность нужна! — рассердился Пётр.

И наказал Берингу:

— Сам отбери в экспедицию добрых навигаторов и учёных географов. Да и картографа смотри не забудь! Впрочем, здесь, — Пётр указал на инструкцию, — всё указано!

Он устало откинулся на подушку. Моряки поклонилась, вышли. Пётр окинул прощальным взглядом кряжистую фигуру Беринга и удовлетворился:

— Добрый моряк, такой справится! Не убоится великой и трудной задачи!

И так вдруг самому захотелось в море, где таится столько открытий. И мелькнула надежда, что, может, ещё и сбудется сие и он узнает, соединяется Азия с Америкой или нет?

Но дрогнула предательская жалкая морщинка в уголке рта и явственно сказала, что поздно».. Эту морщинку Никита разглядел тотчас. Он, как никакой медик, замечал изменения в лицах своих моделей. Если таковых изменений не находил, ему казалось, что он видит копию своего портрета, а не живую персону. Сейчас у персоны было совсем, иное лицо, нежели на последнем портрете, такого лица он у Петра ещё никогда не видел.

И вспомнилась отчего-то одна ночь. Не нынешняя гнилая петербургская, а та, летняя, в Астраханском походе. Никите было отведено место на флагманской скампавее. Шли от Казани к Сызрани. Изредка мелькали непонятные огни на берегу, проплывали расплывчатые силуэты редких деревень и мельниц — тёмная, бескрайняя равнина расстилалась по сторонам реки, как море. Царская скампавея легко скользила по лунной дорожке на воде. Шли под косым парусом, не скрипели уключины тяжёлых весел — в глубине трюмов крепко спали солдаты, офицеры, господа генералитет. Грозным привидением высился у руля сей властитель. Пётр сутулился, и было видно, что он уже немолод, и смешно выглядели круглые очки на носу, но взгляд под очками был всё тот же — горячий, властный. И неслись берега. Никите показалось, что Пётр сквозь ночную тьму зрит будущее России и уверенно ведёт свой корабль к незнакомому берегу.

— Господа, — лейб-медик Блюментрост перебил воспоминания, — больной заснул, вы должны покинуть покой.

Из комнаты все вышли пятясь, хотя он любил, чтобы от него выходили легко и свободно. Пётр хотел всех остановить, но не смог — его шёпот не услышали. Тогда он смирился и понял, что это конец. И ничего не будет: ни женщин с холодными белыми плечами и тёплыми домашними губами, ни моря и его запахов — солоноватых, щекочущих ноздри запахов водорослей, смолы и свежих стружек, не будет тех ярких минут, которые так прочно вошли в его жизнь, что он и сейчас легко вспоминал их...

Чёрные голые ветки и редкий мелкий снег. Льётся тёплый свет из бокового оконца. Скрипят полозья. Снег от луны светло-зелёный. На ходу качающийся фонарь в карете освещает маленькое окошко. В окошке мордашка любимой дочки Лизаньки: кругленькая, раскрасневшаяся от мороза. Часовой у двора делает положенный артикул. На треугольной шляпе лунный свет, на рыжих усах — иней. «Какого полка?» — спрашивает Лизанька баском, подражая ему, отцу. Солдат моргает, вдохновенно кричит: «Лейб-гвардии Семёновского!..» — «Молодец, камрад!» Лизанька хлопает солдата по плечу и вместе с ним через три ступеньки — в тёплые горницы... Ах, какой приятный сон! Заворочался, ещё вспомнил: узкий канал в Амстердаме и он, совсем одни, никому не известный шкипер, бредёт в австерию... даже сейчас вздрогнул при сем воспоминании — в серебристом, мглистом осеннем воздухе крутые черепичные крыши на миг показались красными намокшими парусами. «Паруса... ставить!» — хотел приказать, и вдруг мелькнуло, что забыл одно, не терпящее отлагательств, самое важное дело, поднялся с подушек, схватил грифель и начертал на стоящей у изголовья доске: «Отдайте всё...» И здесь грифель брызнул и обломился. Пётр упал на подушки и закричал от настигшей его смертной боли. На крик двери распахнулись, и точно мышиный писк раздался — придворные вбежали, окружили, стали разглядывать надпись. Но он не успел закончить. Начался бред. «Ларетти и Блюментрост бальзамировать ловко не умеют, а жаль!» Даже в бреду он желал быть своим собственным анатомом.


У Александра Даниловича Меншикова в жизни был весьма важный принцип: он всегда брал, но сам никому не давал. Давали ему: светлейшему князю империи Российской, фельдмаршалу, генерал-губернатору Ингерманландии, сиятельному князю Римской империи германской нации, почётному кавалеру ордена Андрея Первозванного и кавалеру польского ордена Белого орла и датского ордена Белого слона, герцогу Ижорскому и коменданту покорённой Шведской фортеции Шлютельбург. И он брал: ведь не для себя, для славы государя, Петра Алексеевича. Как губернатор Санкт-Петербурга, он первым отгрохал пышные хоромы на Васильевском острове и проводил жизнь в непрестанном рассеянии: закатывал пиры, давал ассамблеи, пускал фейерверки. Поначалу именно здесь, а не в маленьком домишке царя устраивались приёмы для иноземных послов, проводились советы и конференции.

Само собой, на такую представительную жизнь нужны были поначалу сотни тысяч, а потом и миллионы. И он запускал руку в государственную казну и брал — да брал взятки! Но не для себя: для царя брал. Александр Данилович недовольно покосился на большой портрет Петра I кисти славного француза Натуара. На портрете Пётр грозно топорщил усики.

У Александра Даниловича заныла спина. Подошёл к печке-голландке, погрел косточки. Сколько раз прохаживалась царская дубинка по этой спине! А ведь всё, кажись, для его счастья делал. Какие виктории над шведом одерживал: Калиш, Штеттин, Фридрихштадт! Да и под Лесной и Полтавой кто, как не он, отличился! Так что чин фельдмаршала он своей знатной воинской славой заслужил. Ну а что взятки брал, так он не токмо взятки, но и многие шведские фортеции брал, и к тому, и к другому причастен, причастен! Это Пашка Ягужинский ни разу в жизни войска не водил, а туда же: генерал-прокурор, государево око!

Ягужинский последнее время был для Александра Даниловича яко зубная боль, при одном его имени светлейшего начинало трясти как в лихорадке. И ведь с мелочей началось. Ну, подумаешь, пощипал он казачков, округлил свои местности под Почепом. Дело обычное. Так нет же, Пашка Ягужинский сразу государю о жалобе казаков объявил, и притом улучил час, когда благодетель и отец Отечества пребывал в великом гневе. Сразу же на Украину следственную комиссию снарядил во главе с этой великой царской ищейкой Сашкой Румянцевым, и закрутилось дело. Тут и всплыли вдруг гульдены, так, мелочишка, отложенная им на крайний случай в амстердамский банк!.. Александр Данилович зябко Поёжился, поглядел на чистый лист бумаги: надобно звать секретаря и писать царю объяснение. Оно конечно, можно сказать, что гульдены те отложены для поездки в путешествие, скажем, в Англию. Ведь ежели государь действительный член Французской Академии наук, то и он не лыком шит: после Полтавской виктории сам славный Ньютон сообщил из Лондона, что избран он Александр Данилович Меншиков, почётным членом Королевского общества естествоиспытателей. Так что можно написать, что деньги те положены в амстердамский банк для науки...

Александр Данилович хотел уже вызвать секретаря, дабы записал эти соображения, но опять покосился на портрет царя я крякнул: «Нет, не поверит хозяин! Да и Пашка Ягужинский ещё над ним посмеётся: ишь, мол, нашёлся учёный муж, буковки еле-еле выводит, через секретаря все приказы пишет, а туда же — почётный член учёного общества! То-то смеху будет! Нет-нет, здесь надобно иное...» Вдруг в дверь кабинета постучали, да не робко, а сильно и властно.

— Входи! — приказал Меншиков, сердито думая, что это секретаришка его беспокоит, но дверь распахнулась, и на пороге вырос глава Тайной канцелярии Пётр Андреевич Толстой.

«Неужто сам заявился меня арестовать?..» Сердце у светлейшего ёкнуло и куда-то упало. Но по тому, как Толстой по старинному обычаю поклонился хозяину в пояс, а затем учтиво осведомился о здоровье Александра Даниловича и его домочадцев, Меншиков понял: нет, здесь иное.

И впрямь, усевшись в покойное штофное кресло, пододвинутое хозяином поближе к печке-голландке, Толстой откашлялся и сказал, чуть-чуть шамкая, по-стариковски:

— А ведь я, Александр Данилович, оттуда, — показал он пальцем за вздувшуюся Неву, — из дворца!

— Ну и что там? — У Меншикова пересохло в горле.

Конечно, он знал через верных людей обо всём, что происходит сейчас в царском дворце, но его-то туда пускали ныне токмо с чёрного хода. А как бы надо быть сейчас рядом с мин херцем!

— Плохо, Александр Данилович, совсем плохо! — Толстой хрустнул белыми длинными пальцами. — Государь, почитай, при смерти, а завещания нет!

— Как так нет? — вырвалось у Меншикова, знавшего, что после коронации Екатерины в Москве Пётр там же и составил завещание.

— А так, что прежнее завещание государь разорвал собственноручно, а новое не составил. Написал токмо: «Отдайте всё...» — а кому отдать, не указал. И не укажет, потому как бредит и вряд ли очнётся... — растолковал Толстой Меншикову, поглядывая на растерянного светлейшего не без насмешки.

Все они, птенцы гнезда Петрова, ныне словно себя потеряли. Привыкли во всём полагаться на хозяина, жить его волей. А здесь свою волю надобно проявить... Сам-то он, Толстой, ещё до утверждения Петра на царство в таких политичных передрягах побывал, кои и не снились Меншикову.

После кончины царя Фёдора поддержал Милославских, а не Нарышкиных и за то при правительнице Софье был в великой чести. Ну а когда зашаталась власть у царевны, вовремя сообразил, перебежал на противоположную сторону. Оно конечно, царь Пётр долго не доверял ему. Как-то даже обмолвился на ассамблее, возложив царскую длань на его плешивую голову: «Эх, голова, голова! Не будь ты столь умна, не сидеть бы тебе на этих плечах!» После того как он доставил из Неаполя в Москву убежавшего царевича Алексея, царь Пётр в него совсем уверовал, назначил ведать «Словом и Делом». Самое, значит, доверенное лицо он у сыноубийцы. Доверие сие крепкое, на невинной крови замешено... И Толстой усмехнулся жёстко, нехорошо, как при начале пытки.

Но Александр Данилович не обратил на это уже никакого внимания. Первая мысль окрылила его: коли царь умирает, не надобно писать какое-то объяснение о ничтожных гульденах. Сие мизерабль! Вторая... коль завещания нет, потребно сильное действо в защиту матушки Екатерины Алексеевны. И действо то произведёт гвардия.

— Гвардия? — вопросил он, и по тому, как Толстой согласно наклонил голову, понял, что попал в точку.

— Токмо, дабы господ офицеров и солдатиков привлечь к оному действу, — осторожно разъяснил Толстой, — потребны суммы, и суммы немалые.

У Александра Даниловича вытянулось лицо — нарушался его основной принцип: брать, а не давать! Светлейший заметался по кабинету.

Пётр Андреевич следил за ним с нескрываемой насмешкой. Потом пожалел, разъяснил толково: придётся одолжить у некоторых иностранных держав. И, как бы отметая возражения, взял себя длинными пальцами за шею:

— Иначе нам с тобою, Александр Данилович, каюк! Посадят Голицыны и Долгорукие мальчонку на трон, а он и вспомни, кто его батюшку на смертную казнь осудил. Так-то! А меж тем Голштинский герцог не меньше нашего желает видеть на престоле матушку-полковницу.

И словно кто-то подслушал слова Толстого, двери в кабинет распахнулись, и выросший на пороге мажордом объявил громогласно:

— Его превосходительство президент тайного совета Голштинии господин Бассевич!

Меншиков покорно махнул рукой:

— Проси!

И двинулся навстречу колобком вкатившемуся в кабинет, слегка запыхавшемуся ют волнения голштинцу.


Сумерки — время мудрости. В январском Санкт-Петербурге с утра уже сумерки. Вторую неделю болел император. Вторую неделю в императорском городе шло великое шептание. Из-под низеньких сводчатых арок вылетали кареты и бешено неслись по торцовым мостовым, разбрызгивая петербургский кисель — грязь со снегом. Балтийский ветер раскачивал по бокам карет красные фонари. Испуганные лица обывателей прижимались к круглым окошечкам-иллюминаторам — смотрели на небывалые разъезды знати. К вечеру на голицынском подворье венские кареты перемешались со старозаветными московскими колымагами.

Князь Дмитрий принимал гостей в мундире и при регалиях. Напоминал свой парадный портрет. За столом, впрочем, сидели не по чинам — по древности рода. Сие был совет ближних. Говорили открыто, не боясь Тайной канцелярии. Но и без старомосковской витиеватости.

Князь хотя из старых бояр, а человек деловой. Все финансы империи были зажаты в его маленьком сухоньком кулачке. Когда кулачок стучал по столу, тонко звенел хрусталь и гостям чудились миллионы.

Серж Строганов при стуке вздрагивал. На совете сем он был человек случайный. Заехал за Мари — звать на репетицию, да попал, видать, на другой спектакль. Он неодобрительно разглядывал убранство приёмных покоев князя.

В гостиной Голицына полная неразбериха: английская мебель, венецианское стекло, модный саксонский фарфоровый сервиз в зеркальном шкафчике, в одном углу — тёмные иконописные лики, а в другом — на дорогом персидском ковре турецкие ятаганы. Византийская суета! Зато в речах князя Дмитрия строгий петербургский порядок. Барон недаром учился в Париже разным высоким наукам, доходил даже до философии. Политические мысли он улавливал на лету.

Выходило так, что при нынешних конъюктурах восточный образец государственности (китайский или султанский) великий государь и отец Отечества Пётр Алексеевич надёжно похерил. Но Голицын мечтал отвернуться и от образца цезарского. За образец Россия должна была взять сама себя и исходить в развитии из своих старых обычаев и палат. Те обычаи и палаты были, на его взгляд, токмо аристократические. Гости согласно кивали напудренными париками.

Намечалось полное правление родовитой знати. Благодаря купленной родословной и Строгановы были ныне не из последних. Барон апробировал сию мысль с удовольствием. Он даже засмеялся радостно, но под взглядами важных стариков смутился, достал батистовый платочек и начал с мнимой небрежностью обмахиваться. В гостиной приторно запахло амброй.

Президент Юстиц-коллегии граф Матвеев чихнул. («Какие у этого вертопраха духи? Должно быть, из Парижа»).

Князь Дмитрий меж тем разгорячился, ещё раз ударил сухоньким кулачком. Несколько свечей потухло. В полумраке и речи стали тревожнее, опаснее — о престолонаследстве, словно великий государь уже скончался.

— Единым наследником престола я почитаю сына царевича Алексея — Петра Второго! — Старый Голицын выразился прямо, открыто.

Гости онемели от его смелости. Имя несчастного царевича Алексея всуе никогда не упоминалось. И то, что господин действительный тайный советник и президент Камер-коллегии позволил себе назвать его в качестве престолонаследника, говорило о круговороте времени более, чём диагнозы царских Лейб-медиков.

Слышно было, как потрескивают свечи. Стучался в окна сильный западный ветер. Ветер солоноватый, пахший морями, дальними большими городами и чужой, сытой; уютной заморской жизнью. Но ветер обдувал токмо Санкт-Петербург. А за чухонскими болотами на тысячи вёрст были разбросаны покосившиеся чёрно-белые деревни. Над ними стоял лютый мороз. Оттепель была лишь в Санкт-Петербурге. А Петербург — ещё не Россия.

Строганов закрыл глаза, вспомнил, как ещё полгода назад жил в весёлом, беспечном Париже, откуда дует дразнящий ветер, как в эти вечерние часы, перед очередным балом, парикмахер мыл ему волосы, заплетал и пудрил косу, а ещё через час он уже плыл в менуэте с герцогиней Беррийской. Голоса доносились до задремавшего барона жужжанием мух. «И о чём это они? О чём беседуют эти важные старики? Ах да, о большой политике! Но ведь политика — игра законных монархов. И неужто сии библейские старцы не понимают, что в жизни есть не одни политические интриги, дела и войны. В жизни есть и сладкие наслаждения». Чувственная нижняя губа барона отвисла — он точно наяву увидел сахарные лебединые плечики Мари: «А ведь плутовка всё ещё хороша... И коль расстроится моя помолвка с Катти, можно переменить фронт. Конечно, есть этот мазилка. Ну да его легко отстранить. А старика уговорим: пригласил же он меня на столь секретный совет».

— Самодержавие есть судьба России! — Сочный диаконский голос разбудил барона.

Говоривший — тучный, высокий, только что вошедший господин в тёмном камзоле — поглаживал окладистую, мокрую ещё с улицы бороду. Барон не знал переодетого монаха. Впрочем, он многих тут не знал и постоянно обращался к толстенькому маленькому немчику, господину Фику, своему сослуживцу по Камер-коллегии.

— Кто таков? — переспросил немчик быстрым шёпотом и усмехнулся: — Елеазар, Елисей, Самуил, Феофан — его имена. Сей господин был униатом, католиком, может, и протестантом. Учился в Польше и у иезуитов в Риме. Ныне архиепископ Псковский — Прокопович. Помесь лисицы и волка. Очень опасен. Ваш дядюшка старается перетянуть его в нашу партию.

— Вы, Прокопович, нерусский человек. А пришлые люди всегда лучше знают, в чём судьба России. Посему ваша правда: самодержавие — судьба России! — Этот-то тонкий, пронзительный голосок барон узнал сразу.

Василий Лукич Долгорукий сидел послом в Париже и Копенгагене, почитай, двадцать лет, а вот, поди же, и он поспешил к развязке. Было одно непонятно: смеётся ли он над монахом или говорит искренне. Таков уж он был — лукавый и злоязычный.

— Судьба... Судьба России... — Узкое иконописное лицо Голицына подёргивалось.

Казалось, ещё минута, и старик начнёт кричать от душившего его гнева. Но он совладал с собой — улыбнулся любезно. Любезные улыбки получались у князя Дмитрия с трудом.

— Судьба. — бурная река, господа. Но человек давно, научился строить отводные каналы. Я не токмо потому хочу царевича Петра, что он сын Алексея и прирождённый российский государь, я его хочу потому, что при сем малолетке самодержавие можно обставить приличнейшими узаконениями и содержать российское дворянство в должной консидерации.

«Правду говорят, что старый Голицын — самый разумный человек в России». Барону уже грезились золотые дворянские вольности.

Из старинных настенных часов выскочила кукушка, прокуковала. После чего хитрый механизм исполнил «Коль славен наш Господь в Сионе».

— Ограничение самодержавия?! Но это же новая великая смута! — Толстые щёки Феофана затряслись от гнева.

Барону сей спор напоминал качели — нехитрое деревенское развлечение: и на той, и на другой стороне была правда. Дворянские вольности нужны, ох как нужны, но смута ведь несёт и страшный мужицкий бунт. Нет, коли князь Дмитрий и метит в Вильгельмы Оранские, то пусть идёт один по этой опасной и неведомой тропе. Ему, барону Строганову, с ним не по пути.

В гостиной тем временем поднялся шум, точно в сумерках над пудреными париками пролетел красный мужицкий петух. Почтенные старцы кричали так громко, что в двери просунулась голова дворецкого.

— Виват императору Петру Второму! — Толстый, раздобревший на воеводских харчах князь Лыков, известный глупостью и Древностью своего рода, перекрывал все голоса. — Виват императору Петру Второму!

— Предок твой, князь Михайло Репнин, восхотел потерпеть гнев Грозного Иоанна, нежели сопутствовать ему в жестоких казнях и мучительствах. — Голицын загнал в угол президента Военной коллегии смирного и тихого Аникиту Репнина и только что не обрывал пуговицы на его камзоле.

Аникита Иванович отдувался, пыхтел — страшно было вот так, самому, принимать политичные решения. В душе он всегда был простой солдат.

— Виват императору Петру Второму! — Князя Лыкова мог хватить удар, столь усиленно отстаивал он права первородства.

— Важна толико единая часть народа — благородное российское шляхетство! — дятлом твердил Василий Лукич Долгорукий полуглухому Матвееву.

— Чтобы как в Англии аль в Голландии! — Матвеев, сей глава российской юстиции, несколько лет был послом в Лондоне и Амстердаме и один из немногих знал страшное слово «конституция».

Шум нарастал волнами, то переходя на старческий шепоток, то снова поднимаясь почти до уличных криков.

— Виват императору Петру Второму!

Успокоившийся уже Феофан взирал на багрового от натуги князя Лыкова с явной усмешкой.

Хитрый иеромонах колебался, взять ли ему сторону этих воспрянувших духом старобоярских аристократов или остаться верным Партизаном Меншикова. Единственной силой в этой старой партии был молчаливый офицер в узком голубом семёновском мундире. Всё ещё мнят, что князь Михайло Голицын пребывает на винтер-квартирах Южной армии. А он уже здесь! Да, правду говорят, что сей герой России — послушное орудие в руках своего брата. А у сего героя меж тем только на Украине шестьдесят тысяч отборного войска. Да и в гвардии Михайлу Голицына любят не меньше, чем светлейшего князя Меншикова; всем памятно, как деньги, полученные от государя за покорение Финляндии, он потратил на солдатскую обувь. Сие был мудрый ход. И придумал его, конечно, не простодушный герой Гренгама, а его старший братец, сей новоявленный Брут! Феофан Прокопович хорошо знал князя Дмитрия ещё по Киеву и потому не удивлялся его речам. «Свобода есть единственный способ, посредством которого может держаться правда!» Говорит так жарко, что и не подумаешь, как сей свободолюб железной рукой держал за горло Украину, пока шла нескончаемая Свейская война. Но, конечно, в одном он прав, когда вещает: «У нас все живут втайне, со страхом и обманом, везде приходится укрываться от множества доносчиков. Александр Данилович до такого градуса дошёл, что, почитай, всем государством правит!» При имени ненавистного фаворита шум превратился в грозный рёв.

Апоплексический князь Лыков даже пену пустил — по приказу Меншикова князя Лыкова в Архангельске, где он воеводствовал, посадили голой ж... на лёд, и при сем был сам государь и зело смеялся. За жалобы же ему были присуждены ещё батоги. Спасибо князю Дмитрию, заступился. Били с честью, не снимая рубахи. Ну как тут не желать конституций! Князь Лыков при сем ужасном для него воспоминании заплакал. Ответом на сии слёзы был вопль всеобщего негодования. Даже барон Строганов что-то кричал, хотя, впоследствии и не понимал, как это с ним могло случиться. Ведь он почитал себя хитроумным механизмом и учился повелевать всеми движениями души.

Скептичный Фик недоверчиво покачивал головой: эти рурские так много рассуждают о свободе, что, наверное, никогда не будут обладать ею.

Среди всеобщего шума не заметили ухода старика Голицына, вызванного дворецким. Но когда он вернулся, все поняли, что произошла смена времён. Старый князь был тих и задумчив. Выговорил негромко:

— Государь Пётр Алексеевич при смерти! Сведения точные. Живописец Никита только что из дворца. Надобно решаться и выступать, господа!

Старческий голос Голицына был сух, важен и деловит. Наступила тишина.

— Грёза царя яко рёв льва, кто раздражает его, тот грешит против самого себя! — словно и не к месту пропел Феофан библейскую заповедь.

После чего откланялся. За ним совершенно неожиданно первым удалился князь Лыков. Оставшиеся ещё промычали что-то о Южной армии и что не худо бы дать деньги гвардейцам, но денег никто не предоставил. И всё как-то быстро разъехались.

— Вот так всегда. Нам, русским, хлебушка не надо.

Мы друг друга едим и тем сыты! — на прощенье процедил Василий Лукич.

Он уезжал последним. Спешил во дворец, дабы знать все новины. Старый Голицын, в одном камзоле, с непокрытой головой, смотрел с крыльца, как в густой колеблющейся пелене тумана исчезает карета Долгорукого. Туман точно затянул её след — не слышно было и стука колёс. Все звуки стали влажными, тихими. На деревянном Исаакиевском соборе с хриплыми перебоями играла часовая музыка. Перекликались караульные. Князь Михайло, стоявший за спиной брата, зябко поёжился. Тот обернулся и не проговорил — пролаял:

— Царь Пётр запретил зваться кличками, хотел вывести в России новую породу людей, а вывел новоманирных рабов, и токмо!

Тем малый совет старых родов и закончился.


* * *

По возвращении от Голицыных Феофана Прокоповича поджидал гость нежданный и страшный — правитель Тайной канцелярии Пётр Андреевич Толстой. Преосвященный содрогнулся, войдя в кабинет и увидев в своих покойных широких креслах щупленького старичка, с видимым интересом изучавшего италианскую картину, на коей полунагая девица Даная принимала золотой дождь в широкий подол нижней юбки.

— Италианская манера? Славно, славно! Я и сам, государь мой, многократно в италианских землях бывал. Для начала в Венеции и Риме. Вдругорядь в Неаполе, куда ездил за преступным царевичем Алексеем.

Феофан с трудом вынес пронзительный взгляд из-под покрасневших, воспалённых век. На миг вспомнились кошмарные рассказы о кровавых застенках Тайной канцелярии. Так вот смотрел Пётр Толстой, наверное, и на царевича Алексея, когда пытал его в равелине Петропавловской фортеции.

Однако Феофан Прокопьевич не случайно почитался человеком политичным и ловким. Многое пришлось увидеть за бурную жизнь хитрому киевлянину. Он сменил три религии, учился на Украине, в Польше и в Италии, пока не закончил коллегиум святого Афанасия в Риме, устроенный папой Григорием XII специально для греков и славян. В коллегиуме преподавание вели отцы иезуиты. Льстиво шептали они любознательному юноше о его внешнем сходстве с римским папой Урбаном VII, прочили его в наместники престола святого Петра в Российских Европиях. Но хитрец провёл даже искушённых в человеческих душах отцов иезуитов и, вернувшись в родной Киев, снова перешёл в православие, наречён был Феофаном и определён в преподаватели Киево-Могилянской академии.

В дни, когда шведы вторглись на Украину, Феофан, потрясённый изменой Мазепы, остался твёрд в своей вере в единое славянское дело и предал анафеме изменника гетмана. А через несколько месяцев встречал в Киеве прославленного полтавского победителя и в речи своей сравнивал его с Самсоном, раздирающим пасть шведского льва, за что и был вознесён.

Пётр взял его в Петербург и не отпускал боле от себя, назначив архиепископом Пскова и вторым своим заместителем в Верховном Синоде, правящем всеми делами православной церкви в империи. Правда, был ещё и первый царский правитель в Синоде — архиепископ Новгородский Феодосий. Эвон как ныне рот раскрыл, поддакивал во всём старому Голицыну, а его, Феофана, словно и не заметил. Этому никаких конституций не надобно, ему бы патриаршество на Руси восстановить да самому стать владыкой. Феофан передёрнул плечами; споры его с Феодосием были давние, и касались, они не токмо патриаршества, но и всех петровских преобразований. Феодосий их в глубине души отвергал, Феофан же всей душой поддерживал. Его домашние покои, к примеру, были уставлены книжными шкафами и математическими снарядами, словно то была не обитель монаха, а кабинет учёного. Вкусы Феофана в сём случае сходились со вкусами государя, портрет которого высился в святом углу с краткой энергичной подписью: «Пётр I — император». Выше портрета висела икона; изображение святой Софии, воплощавшей, как ведомо, премудрость Божью и человеческую. По правде, и сам преосвященный веровал не только в Бога, но и в человеческий разум.

Оттого-то и шептались монахи и громко базарили бабки-богомолки, что преосвященный — настоящий оборотень и колдун, к которому каждую ночь приходит ужинать Люцифер, и болтали также, что второй распорядитель российского Синода не может говорить с монахом праведной жизни без того, чтобы у него изо рта не выходило синее пламя.

Но Пётр Андреевич Толстой злого колдовства не боялся, потому как в кровавых застенках Тайной канцелярии сам чувствовал себя полновластным Люцифером, и привела его к Прокоповичу не тайная наука ведьмовства, коей и сам он не был чужд в молодости, а самая мирская нужда. Для Петра Андреевича, как истого дельца, Пётр I умер уже тогда, когда не в силах стал отдавать приказы и распоряжения и предстояло срочно поставить на трон Екатерину, поскольку, окажись на троне мальчишка Пётр II, сынок покойного несчастного царевича Алексея, сразу вспомнят Петру Андреевичу Толстому, как обманом он увёз царевича в Москву из владений австрийского цезаря, пообещав ему отцовское прощение и ласку.

И Пётр Андреевич, человек дела, а не слова, не медлил ни секунды. Хотя и отвратно то было столбовому дворянину, вступил в политический союз с ненавистными случайными людишками, и в первую очередь с Александром Даниловичем Меншиковым; хотя и накладно то было, сам раскошелился на подкуп гвардейской черни; хотя и страшно то было, спешно готовил военный заговор. В тогдашнем Санкт-Петербурге многие шли на сей заговор в надежде на счастливый карьер и поворот в фортуне, не многие действовали по своей совести и чести, и только один Пётр Андреевич знал твёрдо, что ему отступать некуда, что он у той роковой черты, за которой виделась или ещё большая власть, или виселица. И оттого Пётр Андреевич шёл напролом там, где другие ещё могли остановиться в раздумье.

Он метался по гвардейским казармам, караулам, не жалел ни своего, ни чужого серебра и золота, вербуя гвардейцев в партию Меншикова и Екатерины, сам составил план подхода гвардейских батальонов к Зимнему дворцу и распределял роли между гвардейскими офицерами. Использовал подкуп, угрозы и лесть, связи с иностранными посольствами и подкидные письма, играл на великом страхе российского обывателя перед Тайной канцелярией и обещал в то же время ограничить её власть — короче, ставил тот классический спектакль гвардейского переворота, который, с небольшими обновлениями, пройдёт через весь осьмнадцатый век российской истории. И ежели все остальные спасали свой карьер, Пётр Андреевич спасал свою жизнь, и оттого, пока остальные ещё говорили, он уже действовал. Но и этому человеку действия, и его партии дельцов петровского времени нужен был человек слова, который выступил бы не из-за карьера или страха, а из внутреннего благородного принципа и тем бы придал вид благородства всей их партии. Таким человеком в противной партии был старый Голицын, таким человеком в партии новиков должен быть Феофан Прокопович.

С тем и приехал Пётр Андреевич Толстой к преосвященному. И разговор, с которым он приехал, должен был носить общегосударственный характер. Лишь на крайний случай Пётр Андреевич захватил переданный ему предметный памфлетец, так кстати подброшенный в Тайную канцелярию. Памфлетец тот сочинён был московским монахом Оськой Решиловым и назывался «Житие архиепископа еретика Феофана Прокоповича». Памфлетцем тем в крайнем случае можно было и пригрозить преосвященному, буде станет противиться переходу в лагерь светлейшего князя и Екатерины.

Пётр Андреевич чувствовал, как шуршит бумага в секретном кармане камзола, и оттого говорил всё уверенней. Он не случайно любил италианскую манеру письма. Широкими тициановскими мазками набросал он зловещую картину пренебрежений к реформам Петра со стороны противной партии.

Прокопович внимал речам старого интригана не без тайной насмешки. Выходило так, что главе Тайной канцелярии, о которой все думали, что она ведает всем и вся, неведомо было ни о тайном сборище у князя Дмитрия, ни о приезде младшего Голицына с Украины и Василия Лукича Долгорукого из Парижа. Меж тем сладко, как италианская музыка, звучала речь Петра Андреевича — правитель Тайной канцелярии живописал благостную жизнь России под скипетром Екатерины I. «Умрёт великий Пётр, но дело его будет жить!» — вот эту мысль Толстого Прокопович готов был поддержать. Ему вспомнилась тёплая южная ночь с огромными звёздами, высокие пирамидальные тополя над Прутом, журчавшая где-то под откосом в темноте река, костры армейского лагеря.

Феофан вышел тогда из душной палатки и подивился красоте и необъятности окружающего мира, в котором было так много неведомого и загадочного и который оттого был ещё более близок ему и дорог. И на высоком откосе неожиданно увидел Петра.

В накинутом на белую ночную рубашку кафтане, пригнув голову, великий Пётр мирно раскуривал солдатскую походную трубку и вглядывался в темноту противного турецкого берега. И Феофану на миг показалось, что это сама Россия смотрит на порабощённые турками Балканы и приступает вот сейчас, в эту тёплую ночь 1711 года, к великому походу за освобождение всех славянских народов. И хотя поход Прутский сложился неудачно, Феофан более не сомневался, что борьба за то славянское освобождение надолго обернётся судьбой России. Чтобы вести эту борьбу, нужна была сильная Россия, сохранившая и приумножившая петровские начинания. Но он не доверял ни светлейшему князю Меншикову, переводящему деньги в амстердамский банк, ни этому старому интригану Толстому, откровенно спасающему свой живот, ни Екатерине, мечтающей только о новых амурах и платьях, — он верил отныне в судьбу России, поскольку, как бы ни были ничтожны верховные преемники дела Петра, дело это захватывало уже не десятки и сотни, а тысячи, десятки и сотни тысяч людей и остановить эту весеннюю реку не могли никакие ревнители старозаветного покоя.

Феофан поднялся. Он был грузен, но высокий рост скрывал полноту и придавал ему величие. Преосвященный неучтиво прервал обходительный разговор старого интригана и прогудел насмешливым басом в густую бороду:


Подвигну духов мёртвых, адских, воздушных и водных.

Соберу всех духов, к тому ж зверей иногородных...


— Вот вам моя рука, Пётр Андреевич, а стишки сии — плод недозрелых трудов моих.

И пока Толстой просил написать прощальное слово, достойное великого монарха, где не забыть притом упомянуть и новую государыню, перед Феофаном проходили картины молодости: цветущие сады на киевском Подоле и меж ними он сам идёт с Днепра — загорелый, весёлый, похожий скорее на бурсака, чем на преподавателя риторики в академии, идёт на первое представление своей трагикомедии «Владимир».

Он думал сейчас о своей трагикомедии не без понятной насмешки и снисхождения и смотрел на неё с высоты всей своей дальнейшей большой и счастливой жизни, но в глубине души так хотел вернуть те далёкие дни своей молодости.


Совлеку солнце с неба, помрачу светила,

День в ночь претворю, будет явственна моя сила!


Феофан и впрямь был похож сейчас за своим письменным столом на могучего языческого бога. Пётр Андреевич точно и не вышел, а растворился бесшумно: Феофан ничего уже не замечал, широкой бурсацкой грудью навалившись на письменный стол.

«Ну, теперь достанется Митьке Голицыну и иже с ним в послании преосвященного. После кончины царя по всем церквам России протрубят «Прощальное слово» во славу дела Петра и партии новиков! — радостно потирал руки Пётр Андреевич. — С этими умниками всегда так. Поговорил умно — и ни денег, ни великих обещаний не понадобилось. А ведь Екатерина обещала удалить Феодосия Новгородского, как токмо взойдёт на царство, и поставить на его место Феофана. Этот уже тем хорош, что никакого восстановления патриаршества не требует!»

Карета Толстого неспешно катилась по сырым петербургским набережным. Спешить, впрочем, было некуда: гвардейский заговор готов, и теперь скорая кончина царя Петра поднимет занавес над сценой. У Новой Голландии карета Петра Андреевича с трудом разминулась с каретой Долгорукого. Оба вельможи, нежданно встретившись глазами, холодно отвернулись друг от друга.

А за письменным столом Феофана на чистый белый лист бумаги ложились слова выстраданной человеческой скорби: «Что делаем, о россияне, что совершаем?! Петра Великого погребаем!»


Павел Иванович Ягужинский по великому чину своему — генерал-прокурор и блюститель всех законов Российской империи — в глубине души был прирождённый музыкант, и ничто не доставляло ему такого удовольствия, как сидеть за клавесином и аккомпанировать Катиш Головкиной, у которой был такой низкий, волнующий голос:


Позабудем огорченья,

Днесь настали дни утех...


Он даже глаза прикрыл от удовольствия, слушая пение своего домашнего соловья. К тому же Катиш исполняла песенку собственного сочинения Павла Ивановича, и генерал-прокурор внутренне торжествовал и как автор, и как композитор.


Нам любовь дала мученья,

Но милей стала для всех...


Их взаимная любовь с Катиш Головкиной и в самом деле принесла великие мучения и Павлу Ивановичу, и его жене, да и самой Катиш. Ничего не поделаешь, предстояло развестись с нелюбимой женой, постоянно плачущей и хныкающей, которую он на днях отослал в Москву. Развод для генерал-прокурора был тягостен уже в силу своего чина, который требовал подавать всем россиянам уроки чистоты нравов.

— Посему великий государь навряд ли позволит развестись мне с жёнкой... — уныло толковал Павел Иванович своей возлюбленной.

Катиш Головкина особых слёз, впрочем, не лила, а целовала своего лапушку в губы. И в сей час не было никого слаще её, и Павел Иванович забывал даже про оспинки на хорошеньком подвижном личике Катиш.

И вдруг случилась великая метаморфоза. Государь при смерти, а его преемникам будет совсем не до частной жизни генерал-прокурора. И возможен наконец развод с опостылевшей жёнкой, а затем и женитьба на Катиш Головкиной, дочери канцлера, то бишь главы правительства российского. Это сразу укрепляло позиции Павла Ивановича при дворе, которые так легко могли пошатнуться после кончины государя: генерал-прокурор нажил себе неприятелей в обоих противных лагерях — и в окружении Екатерины Алексеевны, и среди сторонников Петра И. Впрочем, главным своим неприятелем Павел Иванович справедливо почитал известного Голиафа, Александра Даниловича Меншикова. И какая до сада, что государь умирает: поживи Пётр ещё месяц-другой, и судьба Меншикова и этой изменщицы Екатерины была бы решена: одного ждало бесчестье и ссылка, другую — монастырь. И сие они почли бы ещё за царскую ласку.

Павел Иванович так задумался, что и не заметил, как стал наигрывать вместо собственной песенки печальную фугу Баха. Он и впрямь был природным музыкантом — его отец играл на органе в лютеранской кирхе в московском Кукуе. Оттуда и возвысил его великий государь, поднял из грязи в князи!

После целого ряда дипломатических дел — поездки в Копенгаген для вербовки датского флота, миссии в Вену, где он встречался с принцем Евгением Савойским и цесарскими министрами, переговоров с герцогом Голштинским о приезде его в Петербург для сватовства на старшей царевне — бывший денщик стал пользоваться полным доверием Петра. Да и то сказать, был смел, упрям, показал и воинскую доблесть. Отличился, к примеру, в Гангутской морской баталии, где не убоялся отправиться парламентёром к отважному шведскому адмиралу Эреншильду. Но главное — Ягужинский был честен, за что и получил чин генерал-прокурора. И, став государевым оком, не убоялся дерзнуть против всесильного Голиафа — Меншикова, так прижал его в почепском деле, что светлейший уже «караул» кричал.

И вдруг колесо фортуны повернулось вспять: государь умирает, а Меншиков рвётся ныне поставить на трон Екатерину Алексеевну, дабы самому править всей страной. И тогда конец не токмо Ягужинскому, но и всей прокуратуре российской; К чему оная знаменитому казнокраду?

И здесь шею Павла Ивановича обвили прекрасные руки Катиш.

— О чём задумался, государь мой? — Голос у Катиш нежный, ласковый, домашний.

Павел Иванович усадил Катиш на колени, стал делиться с ней своими горестными размышлениями. Пожалуй, за это он любил Катиш боле всего: не плакса, всегда могла дать верный совет. Да и сама она не любила Меншикова, а Екатерину Алексеевну почитала своей злейшей врагиней. Но злость не ослепляла её, силы она рассчитывала точно.

— За Меншиковым, сударь мой, пойдут все новики, кроме тебя, да иные старые роды, к примеру Апраксины и Толстые, его поддержат!

Катиш соскочила с колен Павла Ивановича и расхаживала по гостиной, яко генерал перед баталией.

— Главное же, сударь, за Меншиковым пойдёт гвардия. Батюшка мне намедни сказывал, что по полкам шляются людишки светлейшего, раздают деньги, обещают чины и награды, коль гвардия кликнет императрицей Екатерину Алексеевну.

— Отчего же отец твой не пресечёт сию смуту? Ведь он же канцлер, а президент Военной коллегии Аникита Репнин — его друг и конфидент? — вырвалось у Ягужинского.

— Оттого и не пресечёт, что сам не знает, на что решиться, — Катиш остановилась у клавесина и взглянула на своего лапушку не без насмешки. — Сам рассуди, друг мой: кликнуть царём мальчонку Петра — не токмо отдать трон Голицыным и Долгоруким. Мальчонка-то подрастёт да и спросит моего батюшку Гаврилу Ивановича: «А отчего это ты, канцлер, моему отцу, царевичу Алексею, смертный приговор подписал?» И что отвечать прикажешь? Впрочем, — здесь Ягужинскому показалось, что Катиш даже ему свой злой язычок показала, — ведь и ты, друг мой, тот смертный приговор царевичу подмахнул? Аль не так?

— Так, так, но что делать-то?.. — вырвалось у побледневшего Павла Ивановича.

Здесь «петербургская оса» снова ловко села ему на колени и не ужалила — поцеловала ласково, сказала:

— А делай, что я говорю! Кто за тебя всегда заступится, так это молодой герцог Голштинский. Разве не ты ему царевну Анну сосватал?! И ежели не герцог, то его министр Бассевич добро помнит. И коли пока ему нужен Меншиков супротив Голицына, то, когда Катька сядет на трон, ты ему будешь нужен супротив этого Голиафа. Так что загляни на голштинское подворье, поклонись герцогу. Он за тебя всегда перед Катькой заступится...

— А ежели старые бояре победят и кликнут царём мальчонку Петра? — задумчиво спросил Павел Иванович.

— Ну, здесь будь покоен! — Катиш Головкина соскочила с колен своего любезного друга и впрямь показала ему язычок, рассмеялась. — В сём случае я сама тебе прямая заступница. Ведь Мари Голицына, первая моя подружка, — любимая внучка князя Дмитрия Михайловича. Да и отец её, князь Михайло Голицын, намедни в Петербург заявился. А у сего героя России — сам ведаешь — шестьдесят тысяч штыков на Украине. Так что брось свою унылость, выше голову!

Вот за эту весёлость и бодрый нрав и любил Павел Иванович «петербургскую осу». Для Катиш, казалось, никогда не было безвыходных положений.

И Павел Иванович твёрдо порешил: немедля после похорон государя-благодетеля развестись с немилой женой, помолвку Катиш со Строгановым разорвать и сыграть счастливую свадьбу.

Но он не успел объявить сии новины Катиш. Примчался сержант из дворца, привёз бумагу от кабинет-секретаря Макарова. В ней объявлялось прощение самым разбойным людям, дабы молились за здоровье царя.

Павел Иванович скрепил бумагу как генерал-прокурор, спросил сержанта-преображенца о самочувствии государя. И по тому, как преображенец не ответил, а токмо горестно махнул рукой, понял — конец!

Простившись с Катиш, Павел Иванович и сам велел заложить карету. Но поспешил не во дворец, а завернул поначалу на подворье герцога Голштинского.


Тревога захватывает сперва стариков. Санкт-Петербург же — город молодой. Стариков в нём мало. Но тревога разносится скверней тумана, не обходит и молодых, хотя молодые и не любят тревогу. Они её не лелеют — сразу ищут выход. Молодые всегда верят, что выход есть.

В гвардейской кордегардии, что на Моховой, близ церкви Сампсония, офицеры всё больше безусые. На низких мокрых сводах кордегардии мечутся влажные тени. Шипят сальные дешёвые свечи, падают карты на замызганный стол. Круглое лицо торопецкого князя Масальского в сизом от крепкого трубочного табака воздухе кажется вырезанным из сыра. Толстые пальцы, унизанные фальшивыми бриллиантами, набивают карманы. Масальскому везёт...

Немецкий полуполковник Палумхорст в карты не играет. Скуп. Курит трубочку, поглядывает из-за плеча. Делает знаки своему другу. Совсем ещё мальчик, Антиох Кантемир знаки сии не замечает. А если бы и заметил, решил бы, что тот пьян. Полуполковник — герой Священной Римской империи германской нации и друг принца Евгения Савойского, полуполковник для фендрика Кантемира — человек чести. Антиох пьёт перцовку. Совсем по-мужски крякает. Сестрицы бы ахнули. Но сестрицы в Москве. А деньги ускользают яко тень. От табачного дыма и водки кружится голова. И всё кажется призрачным и приснившимся. Толстые пальцы Масальского червяками шевелятся на зелёном сукне. Бриллианты дрожат фальшивым блеском.

В кордегардии всегда могут распахнуться двери, и пахнет морозной ночью и убийством. Потому на щёлк замка щёлкнули курки пистолетов. «Караул!» — долетел далёкий голос. Должно быть, на Фонтанке грабили.

— Господа гвардия! — Вошедший с порога остановил офицеров. — Там безделки, частный грабёж. А во дворце гибнет Россия!

Все узнали Мишку Бутурлина, известного во всей гвардии пьяницу и картёжника. Но сейчас его мясистое лицо имело соответствующее случаю скорбное и патриотическое выражение. И всем как-то стало неловко, и у всех стали постные и скорбные лида, хотя хотелось крикнуть: «Брось, Мишка!», выпить с ним перцовки и закатиться к весёлым дородным немкам. Но как это скажешь человеку, воплощающему гражданскую скорбь? Вот почему ему дали говорить — толстому Мишке.

— Господа гвардия! Полковник умирает — не дадим в обиду полковницу! Светлейший князь Меншиков имеет на вас великую надежду!

Мишку Бутурлина распирало от сознания своей государственной важности.

— Ура! — крикнул простодушный фендрик и тут же осёкся.

Толстые пальцы Масальского сдавили плечо, Антиох заморгал горячими южными глазами, ничего не понимая. Во дворце гибло отечество, была в опасности государыня — фендрик хотел действовать и спасать. Ведь в пятнадцать лет всегда хочется спасать отечество. Он непонимающе оглядывался. Господа офицеры ухмылялись. Спасение отечества было делом суетным и неверным. К тому же их отрывали от карт и водки — надёжного и полезного предприятия.

Напрасно Мишка Бутурлин кричал о заговоре, врагах государыни и страшном боярине Голицыне, который на каждой площади и в каждом углу строит козни самодержавству. Масальский ходил с туза. Выходило так, что господа офицеры хотели играть в карты. Спасение отечества совсем было уже отложили на неопределённый срок, как вдруг немецко-русский полуполковник Палумхорст заговорил о жалованье. Бутурлин крякнул. Не без разочарования достал увесистый чёрный мешочек. На зелёный стол посыпались жёлтые кружочки. За полтора года безупречной службы! Вспыхнул золотой костерок. И странным образом (впрочем, только для фендрика странным) всё переменилось. Спасение отечества становилось неизбежным и скорым делом.

— Долой Митьку Голицына! — горячился неизвестно откуда появившийся одноглазый преображенец. — Он хочет толстопузых бояр вернуть, а нам закрыть все случаи!

Другой незнакомец едва не оборвал все пуговицы на камзоле Антиоха, хотя тот, собственно, и не возражал патриоту.

— Господа! — Багроволицый Масальский забрался на стол, задыхаясь от волнения. — Господа! У нас умирает отец, но остаётся мать!

Он разорвал ворот не совсем чистой рубахи. Огромная запонка с фальшивым бриллиантом отлетела под ботфорты гвардейцев.

— Ура! — гаркнули господа офицеры, на сей раз уже без Антиоха.

То были голоса мужей... мальчики своё откричали.

Мишка Бутурлин тут же, за карточным столом, обрисовал, как следует всем поступать и действовать. По первому же сигналу о кончине государя надлежало поднять под ружьё преображенцев и семёновцев.

— Сигнал, господа, дадут вам светлейший и граф Толстой. Полки поведу ко дворцу я сам. Промедление смерти подобно!

Господа офицеры стали быстро расходиться по гвардейским казармам. Дежурить в кордегардии и охранять петербургских обывателей от воров остался один фендрик Антиох Кантемир.


Отвесив почтительный поклон старому князю, Никита попятился к выходу. Князь, как он и рассчитывал, не провожал. Старик на московский манир был спесив и провожал до дверей только равных.

Случай был нечаянный. Никита нырнул в маленький тёмный коридор. Замер, прислушиваясь. Где-то играли на клавесине. Потом проскользнул за двери и лицом к лицу столкнулся с гневным греческим ликом Христа-пантократора. Батюшки! Да это княжеская молельня! Машинально перекрестился. И дальше, дальше на сладкие звуки пасторали. Княжеский кабинет, крестовая, танцзала; по скрипящему паркету мимо картин и мебели на тёплую женскую половину. При быстрых шагах позвякивала тонкая посуда в зеркальных поставах.

Спальня была новоманирная. Посреди — огромная кровать на точёных ножках с балясами. Красная камка с подзором, как у славных мастеров Возрождения. Живые цветы. И в углу клавесин и Мари. Маленькая, хрупкая, перетянутая в поясе. Ничего не соображая, подошёл неслышно. Закрыл ей глаза руками. Мари вздрогнула. Сквозь пальцы в туалетном зеркальце увидела его лицо — взволнованное, смешное. Ласково отвела руки. А он уже Целовал плечи, глаза, рот. Когда опомнился, увидел, что она неслышно смеётся. Но всё же спросил:

— Ждали?

Показал записочку.

— Да, конечно.

Её интересует, как во дворце, как тот, Великий.

— И всё?

— Всё!

Ну хорошо! Рассказал, что Пётр бредил, ему было душно, кричал: «Откройте окно!» Звал людей... Успел написать: «Отдайте всё...» — и не закончил, впал в полное беспамятство. А вокруг была мышиная суета, интриги. Даже по его части. Вызвали, к примеру, Луи Каравакка. Хотели его подменить. Завещания-то царского по-прежнему нет!

— Какие могли прийти к нему люди? Там ведь одни рабы! — Мари сказала жёстко, презрительно.

Он не вынес, переспросил:

— А я?

— Ну, вы иное... вы — российский Тициан, — усмехнулась она.

И вся была лукавая, закутанная в тонкие муслиновые ткани, брюссельские кружева. Из кружев, точно из пены морской, выступала бледно-розовая грудь, и от этого бесстыдства, казалось, покрылись румянцем щёки, но то была игра света. От её смеха пересохло в горле, сказал заплетающимся языком:

— А вы — вы маленькая российская Венера!

Под картиной, изображающей богиню любви, полагалось помещать соответствующее двустишие:


Всеми силами гони Купидоново сладострастие,

Иначе твоей слепой душой овладеет Венера.


Схватил её, поднял на сильных руках, понёс к кровати. Сей сюжет Ватто — «Отплытие на остров любви».

Когда утром прощались, Мари куталась в шаль, была точно больная. И вдруг зло ужалила: вовсе и не любит его, а так... Он сразу даже и не понял — стоял, высокий, в плаще, при шпаге и совершенно беззащитный.

— Да, так! — Мари усмехнулась насмешливо, уголками губ, как научилась там, в Версале. — Не люблю, и всё тут. Ведь умная девушка всегда имеет много любовников и никакой любви. И потом, дядюшка, и отец выбрали уже нового знатного жениха... Да вам он отменно известен: Серж Строганов, старый парижский знакомец... Ну и подружка Катиш будет не в обиде. У неё новый женишок на примете!

Никита не успел опомниться, как захлопнулась дверь. Не барабанить же, поднимать шум, бесчестить. Уныло побрёл по каналу. В чёрную воду падал свинцовый петербургский снег, от которого бывают жестокие мигрени.

А Мари плакала. Уронила головку на клавесин и ревела совсем по-бабьи, забыв, что она французская маркиза и что ей надобно гордиться, что её скоро просватают за первейшего богача России барона Строганова. Просто над первой любовью женщинам всегда хочется поплакать. Ведь она единственная — первая любовь!


— Азов и флот стоили России миллион ефимков, и всё утрачено в несчастном Прутском походе, в Персии мы увязли в трясине бесконечной войны, и снова нужны деньги, деньги, деньги... А откуда их взять — деньги? У мужика с поротой задницей недоимок накопилось за многие годы, а платить нечем. Податное население в стране за годы Северной войны совсем перестало расти, и людишек во всех губерниях через каждый год губит неурожай, и что прикажешь делать тут, Миша? — Князь Дмитрий ходил по своему министерскому кабинету, яко тигр в клетке.

«Здесь, на службе, братец совсем другой человек, — подумалось младшему Голицыну, — быстрый, деловой, жёсткий, совсем непохожий на того мечтателя-политика, каким он был у себя дома под иконой святого Филиппа — Колычева».

— Купечество наше задушено мелочной опекой и строгим регламентом, по коему вся иноземная торговля сведена в Петербург, а Архангельск гибнет. А меж тем сам государь говорил, что торговля — верховная обладательница судьбы государства! Дворянству из-за непрерывной службы недосуг заняться устройством своего хозяйства, а государству нужны деньги, деньги и опять деньги. Для армии, флота, двора. А у меня вот дебет, а вот кредит! — Князь Дмитрий постучал пальцами по толстым бухгалтерским книгам. — Италианская бухгалтерия... И выходит, что уже многие годы расходы у нас выше доходов и рубль весит всё меньше и меньше. Так ведь, Фик?

Он обращался к сидевшему за конторкой помощнику для подтверждения своих мыслей. Ведь в руках Фика и была вся двойная бухгалтерия империи.

— И где же выход из сего тупика? — осторожно спросил младший Голицын.

Спросил осторожно, потому как и его Южная армия уже несколько месяцев не получала жалованья, и фельдмаршал в такую рань заехал в Камер-коллегию не только для родственного свидания, но и в надежде, что братец выдаст из казны некие суммы для Южной армии. Князь Дмитрий, однако же, сей намёк словно и не заметил, рубанул решительно:

— Мы сейчас, Михайло, до такого градуса дошли, что имеем один выход: увольнение! Увольнение коммерции от регламента, увольнение дворянства от обязательной службы, увольнение мужика от недоимок! Нам путь мошенника Джона Лоу, в одночасье поправившего французские финансы при дюке Орлеанском, негож и опасен, нас спасёт только общее увольнение. А начать его легче всего при царе-малолетке, коим бы управлял совет государственных людей. Ты думаешь, я за Петра Второго потому стою, что он прямой потомок царевича Алексея? Знавал я оного Алексея — Божий угодник был, не боле. А на нашей грешной земле одними Божьими делами не проживёшь. Кормиться самим надо и народ кормить. Путь я тут один вижу увольнение. И Пётр Второй, пока малолеток, для сих свершений самая подходящая фигура! А Катька...

Старый Голицын подошёл к высокому окну, мелко застеклённому на голландский манир, как все стёкла здания Двенадцати Коллегий, воззрился на пустынный солдатский плац, доходивший до самой Кунсткамеры. По случаю государевой болезни все воинские экзерциции были отменены, и огромный плац поражал своей наготой и пустынностью. Катька! Ему вспомнилось, как он, единственный из всех сановников, возражал противу запоздалой коронации безродной солдатской жёнки. Но Катька и Меншиков окрутили-таки царя-камрада. Его же, Гедиминовича, упекли для начала в Петропавловскую фортецию, а когда смирился и стих, заставили нести при венчании шлейф Катькиной императорской мантии. Горькие и страшные воспоминания! И, обернувшись к младшему брату, не проговорил — пролаял жёстко:

— Сия Катька — кунсткамера на троне! А Катькиному слову цена всем ведома — солдатский алтын за один поцелуй! При оной всеми делами будут вершить Меншиков да голштинцы! Посему и взываю к государевым мужам, дабы пресечь беззаконие, посадить царём мальчонку Петра по старинному обычаю.

— Может, великий государь выздоровеет? — осторожно заметил князь Михайло.

И подумал: сколь хорошо сие было бы для России. Но, точно отвечая на его вопрос, двери в кабинет нежданно распахнулись, и на пороге вырос князь Василий Лукич Долгорукий. По помятому лицу знаменитого дипломата было видно, что он целую ночь не спал.

— Я токмо что из дворца, князь Дмитрий! — Долгорукий устало рухнул на стул.

Затем поднял глаза на Голицыных и сказал глухо:

— Государь в шестом часу пополуночи помер!

— А завещание? — вырвалось у обоих братьев.

Долгорукий Покачал головой:

— Завещания нет!

— Едем! — решительно приказал князь Дмитрий брату.

Тот вытянулся по-военному. Князь Дмитрий спешно надел шубу, услужливо поданную Фиком, спросил Василия Лукича:

— Кто ныне во дворце?

— Апраксин, Брюс да, почитай, все сенаторы и генералы вот-вот съедутся!

— Ну, а Меншиков?

— Уже там...

— Говорил с ним?

— Говорил... Предложил ему вашу задумку: Петра Второго на трон, а Екатерину — в регентши.

— И что он?

Василий Лукич в ответ только головой покачал, вспомнил, как насмешливо переглянулись у смертного одра Петра светлейший и Толстой в ответ на его щедрое предложение, которое могло бы примирить обе партии.

— Значит, не согласны, новики! — Князь Дмитрий сердито поджал губы. — Ну что же, будем ловить свой случай! Летим во дворец!

Деловой, быстрой походкой князь Дмитрий вышел из кабинета в длинный и гулкий коридор Двенадцати Коллегий. Михайло Голицын поспешил за старшим братом, замечая на ходу, как быстро и почтительно расступались перед князем Дмитрием важные чиновные сановники, словно с ним уже идёт новая власть.

По пути князь Дмитрий не заговаривал боле ни с братом, ни с Василием Лукичом. Размышлял о покойном государе, с коим ехал прощаться. Было странно прощаться с таким живым и неугомонным человеком, каким был царь Пётр. Князь Дмитрий по возрасту был старше покойного государя и застал ещё благолепие и неспешность двора Алексея Михайловича Тишайшего.

С Петром I в эту старозаветную тишину словно ворвалась огненная петарда. Иногда князю Дмитрию казалось, что сей повелитель хочет распоряжаться не токмо своей державой, но и временем. Явился Пётр из каких-то других, неведомых нашему миру времён. Словно неистовый ямщик, он подгонял людей и страну. Кому, как не Голицыну, ожидавшему недавно своего смертного часа, было известно, сколь страшен бывал царь в гневе. Многие из окружения Петра опускались до прямого холопства, а вот с ним царь не совладал. И не столько в силу древности голицынского рода, идущего от великого князя литовского Гедимина, а в силу нравственной твёрдости князя Дмитрия. Ведь делали они с государем одно дело и имели общую цель: сделать Россию великой и цветущей. Отсюда и рождалась его, Голицына, твёрдость перед царём. А в путях они расходились. Старый Голицын осуждал многие дела Петровы за их поспешность и неосновательность, за слепое следование не ток-: мо иноземному образцу, но и иноземной моде. Преобразования же должны исходить из отечественных обычаев и нравов, и не здесь, в Петербурге, искать оные!

Князь Дмитрий прыгнул в покачивавшийся на крутой волне весельный шлюп, должный перевезти их с Васильевского в Адмиралтейскую часть. На Неве дул зюйд, гуляла высокая волна. Шлюп крепко качало. Старый князь качку переносил с трудом.

— Но дай срок, дай срок! — сердито пробормотал он себе под нос. — Вернём ещё столицу в Первопрестольную, вернём на здоровый московский морозец!

И князя Дмитрия словно ожгла радостная мысль: Петра I больше нет, нет той страшной силы, противу которой даже в мыслях выступать было боязно! И кто бы ни стал сейчас на престоле, близится его, князя Дмитрия, время, поелику в его руках главный державный ключ — все финансы империи. Если ранее он выполнял планы и прожекты Петра, то теперь будет проводить в жизнь собственные планы и прожекты и, чуждаясь вредной поспешности, достроит на полпути брошенную великим государем храмину новой России.

— Так-то, други! — весело заключил он и с поразившей Василия Лукича и брата бодростью взбежал по высоким ступеням Зимнего дворца, никому более не кланяясь и не уступая дороги.

К утру подморозило. Земля была мёрзлая, сухая. Ветер нёс ледяную крупу по недостроенным першпективам. Фигурки прохожих терялись в их бесконечности. Люди собирались в маленькие кучки, шептались и тревожно смотрели в сторону дворца. Все чего-то ждали. Не верили, что после его смерти ничего не произойдёт.

Пётр умер. Все привыкли к тому, что он долго, бесконечно долго царствует. Теперь ждали и боялись перемен. Одни — оттого, что хотели их и опасались, что их не будет, другие — оттого, что перемены всё равно должны случиться, но было не ясно, к чему оные приведут. И все тревожились.

Екатерина уже поутру знала, что всё предрешено в её пользу. Так сказал Данилыч. Она ему верила, но по-прежнему волновалась. Перед тем как пришёл Пётр Толстой звать в тронную залу, сидела она в боковой спаленке, смотрела на вздувшуюся даль Невы, слушала вой ветра за окном, безучастно перебирала старые письма Петра. Прочла устало: «Катеринушка, друг мой сердечный, здравствуй!» И нежданно для себя самой заплакала. Вспомнила Петрушины волосы. Они ей сразу понравились: тёмно-каштановые, волнистые. Такие были и у Лизаньки. Сквозь слёзы дочитала письмо: «...объявляю вам, что в прошлый понедельник визитировал меня здешний королище — дитя зело изрядное, которому седмь лет». Письмецо было из Парижа. Почерк у Петруши быстрый, скорый. «А что пишешь, что у нас есть портомойки, то, друг мой, ты, чаю, описалась, понеже у Шафирова-то есть, а не у меня, — сама знаешь, что я не таковский, да и стар». Он смешно оправдывался. А она-то с Монсом! И в голове решительно всё смешалось. Так она и сидела у окна, по-бабьи подперев рукой голову. Теперь, когда он умер, получалось, что она его снова любила.

В дверь поскреблись, и вошёл с почтительным смирением Толстой. Из старых родов, а перебежал вот, поди, к ней и Данилычу. То-то иезуит.

— Государыня, господа Сенат ждут!

— Иду, иду... — Замахала руками, засуетилась, бросилась к туалетцу припудрить следы слёз.

В коридоре опять услышала назойливое гудение чужих голосов, выпрямилась, как гренадер перед атакой, и вошла в залу. Гул смолк — увидела согнутые в привычном поклоне спины сенаторов и господ генералов.

Недвижно стояла на пороге.

— Посмотрите, государыня! — Толстой побледнел.

Из опочивальни, где лежал мёртвый Пётр, вышел военный в синем семёновском мундире. Мелькнуло: «Мишка Голицын! Явился! Почему без приказа?» Но тут же стало жутко: а кто теперь мог приказывать?..

Голицын всё-таки подошёл, отвесил почтенный реверанс. Но в том реверансе почудилась насмешка. За насмешкой той — шестьдесят тысяч штыков Южной армии. У Екатерины перехватило дыхание.

Но Михайло Голицын и бровью не повёл. Сделал ещё один реверанс и отошёл не пятясь, смело повернув спину. Спина эта — широкая, армейская — пугала не одну Екатерину, всех гвардейских фендриков!

У двери, что вела в опочивальню, опять зашумели.

— Так уж и нет! Так уж и нет! — Тощий язвительный вельможа в богатом пёстром кафтане вцепился в усталого, сразу как-то постаревшего секретаря Макарова.

— Повторяю вам, господин посол, никакого завещания государь не соизволил оставить.

Вельможа повернулся, и Екатерина опять удивилась: «Батюшки, да ведь это князь Василий Долгорукий, наш парижский посол! Он-то что в Петербурге делает?..»

В зале тем временем зашумели, заговорили, не слушая и перебивая друг друга. За окном стемнело от снегопада. Сначала снег шёл редкий, неохотный, а потом повалил хлопьями. В полутёмной зале эти лающие и бранящиеся старички, российские Тюренни и Сюлли, казалось, совсем забыли о ней. Оттого-то наступал озноб. А тут ещё Данилыч и Толстой куда-то пропали. В полусумраке незнакомый непридворный генерал (и откуда взялся?) чуть не толкнул её, да ещё сказал, хам этакий: «Ну-ко, подвинься...» — принял, должно быть, за фрейлинскую девку.

И тогда она чисто женским чутьём поняла, что надобно делать. Вышла в коридор и кликнула слуг — зажечь свечи. И всё сразу переменилось. Шум утих, и, перекрывая разноголосицу споров, тучный надменный генерал-адмирал Фёдор Апраксин спросил у бывшего государева секретаря с должной важностью, как и полагается в политичных государствах, нет ли какого завещания или тайного распоряжения покойного государя насчёт преемства престола?

Макаров, устало щуря глаза от света, в какой раз, но только уже для всех, ответил, что несколько лет тому назад государь составил завещание, но потом уничтожил. И сейчас ничего нет.

— Ничего нет, ничего нет, ничего нет! — прокатилось по зале.

Было страшно и неприлично решать самим. А за Невой, над Петропавловской фортецией, спускался личный штандарт императора: орёл, держащий в когтях эмблему четырёх морей. И куда-то исчезли Александр Данилыч и Толстой — люди решительные и сильные.

— Прошу дозволить мне сказать слово! — Наступило всеобщее облегчение.

Отец Феофан отбросил широкие шёлковые рукава сутаны, взялся перстами за бороду и стал вещать громогласно, точно с амвона:

— Разве не ведомо вам, други, из Священного Писания, что муж и жена единое целое? Полагаю, что недавним коронованием прямой преемницей себе государь указал супругу свою...

Но окончить Феофан не успел. Князь Дмитрий перебил преосвященного совсем неучтиво, сказал твёрдо:

— Не худо бы услышать о том прежде голос народа...

Поражённые смелостью старого Голицына, все опять зашумели, закричали, начали лаяться. Князя Дмитрия господа генералы чуть ли не за грудки брали, но тот в ответ заводил открытый разговор о мужском наследнике, Петре II.

В другом углу Василий Лукич нёс вздор о вредности самодержавства. Екатерина побледнела — вокруг были чужие лица. Даже знакомые — и те казались чужими. Молодой Строганов взглянул было, как она жмётся в углу, но тут же спесиво отвернулся и стал важно объяснять какому-то заезжему калмыцкому мурзе устройство Женевской республики.

Собравшиеся в соседней зале дипломаты с любопытством высовывали головы. Толстый голштинец Бассевич натянуто улыбался. Пробегавший мимо генералишка из Казани взял Бассевича за пуговицу и просил спешно разъяснить, что такое конституция. Голштинец оторопело мигал глазами.

Смятение стало всеобщим, когда Фёдор Апраксин подошёл к окну и с видимым облегчением вздохнул шумно:

— Ну, слава Богу! Идут!

Сквозь снежное сито ясно было видно, как через площадь ко дворцу шли две колонны: одна зелёная — преображенцы, другая синяя — семёновцы.

— Кто вызвал войска? — Холёные пальцы князя Дмитрия выбивали сухую дробь в такт уличной барабанной музыке.

Аникита Иванович Репнин, президент Военной коллегии и хозяин петербургского гарнизона, метнулся к двери. Сбегая по лестнице, увидел первых гвардейцев, крикнул тонким, высоким голосом:

— Кто смел? Кто смел без моего ведома привести войска?

— Я! — нахально ответил Мишка Бутурлин.

Он стоял перед героем Полтавы с улыбочкой, небрежно играя кистью серебряной офицерской перевязи.

— Я! По велению матушки Екатерины Алексеевны, коей все обязаны повиноваться, не исключая и тебя!

А внизу уже целое море касок и плюмажей. Аникита Иванович попятился. Из-за его спины вышли Александр Данилович и Толстой. Эти-то откуда взялись? Но потом по их мокрым от снега лицам и платью понял — тоже с улицы, с чёрного хода.

— Камрады! — театрально отставив ногу, гаркнул по-кавалерийски светлейший. — Камрады! Отец умер, но матушка жива!

— Ура! — заорали гвардейцы и полезли наверх по лестнице.

Аникита Иванович закрыл лицо руками со стыда — убежал. Гвардейцы отрезали господам сенаторам выход. Светлейший скинул широкий плащ, вышел на середину залы и, весь сияя, произнёс радостно, указывая на высунувшиеся в открытые двери мокрые лица воинов:

— Какого ещё выражения воли покойного монарха нам дожидаться?

Пётр Толстой, улучив минуту, подвёл Екатерину к светлейшему. Красные, влажные от волнения глаза Екатерины потемнели. Поняла — момент решительный. Сладко пропела, обращаясь к тем, кто за открытой дверью:

— Любезноверные мои! Исполняя намерение вечно дорогого моему сердцу государя, я посвящу дни свои заботам о государстве!

— Ура! — заорали гвардейцы.

— Пир был приготовлен, но приглашённые не явились, — заметил Василий Лукич старшему Голицыну.

Тот пожал плечами: увидим, мол, и согнулся в общем поклоне.

В Москве давно выпал снег. Почернелые бревенчатые срубы прятались за сугробы. Боярские хоромы и терема прятались за крепким частоколом. На обветшалых колокольнях «третьего Рима» прятались от холодов вороны.

В Москве все прятались. Город был в опале. Жить бы государеву человеку в сём вертограде российского сердца в тиши да покое, а нельзя. Придут, потащат в Преображенский приказ. А там немец или русский какой из пытошных мастеров спросит жёстко: «Почему живёшь на дедовском подворье, брезгуешь новой государевой столицей?»

И катился громоздкий боярский рыдван по новгородской дороге. Заспанный боярин с тоской смотрит в слюдяное окошечко: в Санкт-Петербурге бояр нет, только чиновные люди.

К вечеру снег повалил хлопьями. Белой шубой укрыл московские улицы, высокие крыши затейливых теремов, купола-луковицы восточных церквушек, нежные белоствольные берёзы в бесчисленных московских садах. Москва приукрасилась. Снег ей был к лицу. Даже почернелые срубы посадских людишек похорошели — накрылись пушистыми белыми шапками. А снег валил и валил — бесшумный, мягкий, заглушая редкие шаги запоздалого прохожего да скрип саней. Неслышно плыли к небу дымки из труб. В бревенчатых избах (брёвна-то в три обхвата, заповедные) жарко, сухо — пусть себе за окошком трещит жестокий мороз.

— Тихо-то как, о Господи! — Роман зевнул, перекрестил рот. Вряд ли кто сейчас узнал бы в этом московском обывателе бывшего блестящего полковника. После погони за царевичем, когда поразила его залётная пулька в альпийском лесу, левая рука до сих пор плохо слушалась, поскольку в то же плечо попала и ещё одна пулька под Гренгамом и, как сказал доктор-немец, был поражён некий нерв. Но особливо жестокую рану получил он в сече с горцами. Задето было лёгкое, и Роман стал харкать кровью. Так что сразу после Персидского похода получил он полный абшид и жил тихо-мирно на пенсионе, составлявшем половинное жалованье. Всего и заработал на государевой службе — далёкий хутор под Полтавой. Роман съездил в те края раз-другой, но толку от него было мало, потому как с землицей он никогда не возился, и управлять тем хозяйством он поручил племяннику по первой своей покойной жене Марийке. Пробовал было помогать Дуняше в её делах по солеварне под Старой Руссой и рыбном промысле, но жена — настоящая купчиха — управлялась с засолкой и продажей рыбки в Петербург куда лучше отставного господина полковника. Вот и сейчас она была по делам в Новгороде и детишек с собой прихватила. А господин отставной полковник засел на отцовском подворье в Москве и мог жить барином. Но скучно было Роману — привык он как истый петровский новик к непрестанному делу! И вот неожиданно для самого себя потянуло его к краскам. Ведь, как и старший братец Никита, прошёл он по юности через дедушкину науку и обучен был ремеслу богомаза. Но много после того Роман поколесил по Европе, много видел чудных картин и не хуже братца понимал, что искусство сие — не ремесло, что окроме навыков здесь и наука нужна. Через братца достал он книги по живописному мастерству, накупил холсты и краски и превратил старый отцовский дом в мастерскую. Писать начал сперва родных, и вот, напротив святого угла, где висели иконы дедушкиного письма, красовалась Дуняшина парсуна, а на другой половине избы, в детской комнатке Алёши, висел уже портрет мальчонки. Причём ежели Дуню он писал по старине, строго, без всякой живости (оттого и была парсуна), зато Алёшка вышел как живой, весь в движении, и даже братец Никита, когда был проездом в Москве, портрет сей одобрил.

— Крепка в нас, Ромка, дедушкина закваска, ох крепка! — рассмеялся тогда братец, и Роману та похвала была приятна, потому как братец — знатный живописец, персонных дел мастер.

И вот в свои сорок лет Роман снова сел за учение. Внимательно листал он тем вечером толстенную книгу с затейливыми готическими буквами. По-немецки-то он говорил свободно, а читал с трудом. Едва-едва переводил: «И подошёл Зевес, оборотись в быка, к девице Европе, и по своей воле уселась девица на спину чудного зверя, и поплыл к ней бык-Зевес в океан-море». Дивная и чем-то знакомая сказка про похищение Европы. И вдруг явилось: а ведь это наш великий государь, как тот сказочный бог Зевес, похитил европейские науки и искусства и доставил их в бескрайнюю Россию.

Печать в книге была густая, вязкая. Глаза слипались. В низенькой горнице жарко дышала расписанная заморскими птицами и травами огромная русская печка. Трещал сверчок. Всё располагало ко сну — старозаветной московской неге.

Под тёплым овчинным тулупом привиделся единорог, оная девка Европа и ещё какая-то девица, но уже без символа. Девица была преизрядная: играла чреслами, нагнулась, налегла тёплой грудью, защекотала длинными пахучими волосами. Роман даже костьми хрустнул, вздохнул, потянулся, хитро приоткрыл глаза — и чуть не сплюнул! Дыша винным перегаром и чесноком, над ним нагнулась рожа дядюшки, Осипа Решилова. Маленькие свинячьи глазки мигали из-под красных набухших век.

— Чего дрыхнешь, полковник, вставай, царь помер!

Роман сразу вскочил, обмер: что ж теперь будет? Да неужто и впрямь умер? Слухи, что великий государь болен, давно шли, а всё равно не верилось.

— Умер, умер антихрист! — ©сип довольно рассмеялся, снял с головы монашескую скуфейку, процедил сквозь гнилые зубы: — Садись, племяш, радость-то какая, пить будем!

— Не смей о государе так говорить! — с солдатской прямотой рявкнул Роман, но Осип знай похохатывал:

— Антихрист, анчутка, окочурился! А у барыни характер бараний. Сломим! И расцветёт христианская церковь, как при блаженной памяти царе Алексее Михайловиче Тишайшем!

За столом налил чарку водки, крякнул и зашептал, страшно закатывая глаза, пророчествуя. Тени от его рук заплясали на стене, обитой холстом, диковинный танец; сурово смотрели из углов иконные лики — казалось, что запела жалобную песню сама византийская Русь!

Из-за диких дядюшкиных слов Роман даже не услышал шума во дворе. Двери распахнулись, и на пороге выросло некое снежное привидение. Дядюшка и племянник обмерли. А привидение уже надвигалось, расставив руки, дабы обнять:

— Братец!

Когда Никита после баньки, чистый, разморённый, но какой-то скучный, сел за стол, дядюшка принялся осторожно расспрашивать петербургского племянника про последние столичные новости. Но Никита не благодушествовал. Отвечал по-петербургски нехотя, сквозь зубы, без всякого почтения к сединам. «Ах, молодёжь, молодёжь!» Дядюшка всё больше мрачнел. А петербургский племянник говорил зло, быстро, не лукавя по-старомосковски.

— Что будет? Не житие святых. Будет отныне вольготное дворянское царство! — Никите вспоминались разгорячённые вином и водкой лица гвардейских караульных, расставленных по всей столице, как в осаждённом городе. — А старого не ждите... Так-то, дядюшка!

Роман слушал речь преславного российского живописца и чувствовал, что братцу не нужен сейчас ни дядюшка с его политичными интересами, ни он сам со своими родственными расспросами. Ему надо остаться одному, дабы петербургская мгла и тоска в его сердце улеглись, отстоялись. И Роман потушил свечи. Ночью ему чудилось, что братец скрипит зубами, дабы не плакать, но когда прислушивался — успокаивался. Братец в верхних покоях пиликал на скрипке. Весело трещал за стенкой домашний сверчок.

Загрузка...