ЧАСТЬ ПЯТАЯ

"Кому повем печаль мою,

Кого призову к рыданию?"

ПЛАЧ ИОСИФА

1

Капитан Егорченко не был человеком злым или мстительным, и хотя свой приказ сопроводил неуставным замечанием, руководствовался он соображениями и мотивами вполне деловыми. Во-первых, лейтенанту Щербатюку нужно было уезжать на зачетную сессию, а возможные и пока не выявленные жулики и преступники его участка оставались на месте и, чтобы им не стало слишком привольно, кто-то должен Щербаткжа заменить. Во-вторых, дополнительная нагрузка полезна лейтенанту Кологойде в воспитательных целях — чтобы неповадно было выдумывать "романы", от которых в деле охраны общественного порядка ничего, кроме вреда, быть не может. Однако "воспитательные меры в части Кологойды" капитану внезапно пришлось отложить.

Щербаткж не выспался, от этого казался еще более рыхлотелым и, вяло бубня, вводил Кологойду "в курс", то есть рассказывал о своем участке, когда Кологойду вызвали к начальнику…

— Такое дело, лейтенант, — мрачно глядя в стол, сказал Егорченко. — Позвонили из Иванкова. Доставили им, понимаешь, одну старуху. Не ихнего района, поскольку путем опроса личность старухи не установлена.

— Значит, сама не признается?

На скулах Егорченки вздулись желваки.

— Милиционеру полагается не гадать, а проверять, лейтенант Кологойда! Вот езжай туда и проверь на месте.

Может, та самая старуха, которая у тебя потерялась.

— А как с участком Щербаткжа?

Капитан поднял на него взгляд, и Вася Кологойда прочел в нем все, что Егорченке хотелось сказать, но устав не позволял произнести вслух.

— Понятно, — поспешно сказал Кологойда. — Разрешите исполнять?

— Исполняйте, — буркнул Егорченко.

Кологойда бросился к Онищенко. Его "ИЖ" с коляской давно уже снова стоял у входа в отделение, а сам старший лейтенант, насупив брови, старательно изучал новую длинную инструкцию, полученную из области.

— Слушай, старшой, одолжи своего "ИЖа"… Срочное дело!

— Не положено, — сказал Онищенко, не поднимая головы. — Перебьешься.

— Да что я у тебя, покататься прошу? — вспылил Кологойда. — Мне, понимаешь, преступника надо ловить, а ты бюрократизм разводишь…

Онищенко испытующе посмотрел на него, поколебался, но ключ протянул.

— Только без лихачества! А то я не посмотрю, что ты сам лейтенант.

— Учи ученого…

Кологойда выбежал из отделения, прыгнул в седло "ИЖа" и с таким громом пустил мотоцикл с места, что цепные псы во дворах зашлись в истерике. Взвизгнув покрышками, мотоцикл свернул за угол и вскоре запрыгал по разбитой булыге запущенного тракта, ведущего на север.

Смятение и страх стали неодолимы и погнали Лукьяниху в ночь. Милиции она тоже боялась. Боялась, что ее арестуют, посадят в тюрьму и будут держать за решеткой до самой смерти. Непременно до самой смерти.

Однако пуще смерти и милиции она боялась, что ей помешают, она не поспеет отдать, а тогда не будет ей покоя ни на том, ни на этом свете…

И ведь так ладно все складывалось! На базаре управилась быстро и пошла к Василию Лукичу. Знакомство было давнее, а свели их покойники. После недолгих своих скитаний Лукьяниха, тогда еще Таисья Лукьяновна, пожила какое-то время в Чугунове и приспособилась обихаживать больных и покойников. Верующих было еще много, над усопшим читали Псалтырь и звали для этого псаломщика Василия Лукича. Был он много моложе Лукьяновны, но так серьезен и степенен, что иначе, как Василием Лукичом, его не звали. Ему-то и отдала она на сохранение тот окаянный сверток — побоялась, что хозяйские ребятишки найдут и изорвут, а то и взрослые при всегдашнем сельском безбумажье изнахратят.

У Василия Лукича детей не было, а сам он был надежен, как никто другой. Правда, спустя некоторое время от веры он будто слегка отклонился, на самом деле просто оказался дальновиден и предусмотрителен. Приметив умаление веры и все большее от того оскудение церкви, Василий Лукич еще в двадцатые годы остригся под ежа, надел бумажный пиджачок и стал счетоводом. С тех пор над покойниками он больше не читал, исправно служил, а свободное время и душу отдавал садику и пчелкам.

Лукьяновна изредка навещала бывшего псаломщика.

— Цело, цело твое сокровище, — усмешливо говорил Василий Лукич и поил ее чаем с душистым медом.

Пришло время, и Василий Лукич вышел на скудную, но честно заработанную пенсию и уже ничем, кроме сада и ульев, не занимался. Лукьяниха давно не была у него, увидев ее, Василий Лукич удивился и обрадовался.

— А, скрипишь еще, старая? Ну, пойдем тогда чай пить. Чай теперь не разбери-поймешь, а пчелы, они план перевыполнять не желают, и медок прежний, хороший медок…

— Я не чаевничать, я за тем пришла…

Василий Лукич удивился несказанно.

— Бона! Я думал, ты уж и забыла. Почто оно тебе?

— Надобно.

— Да зачем надобно-то? Грамоте ты не умеешь, а кабы и умела, все равно не поймешь ничего — слог там возвышенный, я и то не все понимаю. Однако когда-никогда почитываю. Назидательная штукенция!.. А тебе куда она? В хозяйственную надобность не годится — бумага крохкая, тленом тронутая…

— Нет уж, ты, батюшка, отдай! Ты, чай, перед Спасом крестился!..

— То я помню… Скажи сначала, что с ним делать будешь?

— Это не мое, бариново, — помявшись, сказала Лукьяниха. — Ему и отдам.

— Умом тронулась, старая! — Василий Лукич посмотрел на нее поверх очков. — Он к тебе с того света явился или как?

Лукьяниха пожевала губами и не ответила.

Сверток в ветхой холстинке был тот самый, даже холстинка та же. Она завернула его еще в одну тряпицу и прижала к левому боку. Почему-то вскоре бок этот начало жечь огнем, будто прижимала она не угловатый сверток в тряпице, а горшок с геенскими углями, и нестерпимый жар их проникал до самого сердца. Прежде она старалась даже не прикасаться к нему, а если уж случалось прикоснуться, долго потом молилась и прыскала на руки освященной водицей — бутылочка такой воды всегда стояла у нее от иордани до иордани, и облегчение почувствовала, только когда отдала на хранение Василию Лукичу.

А на колечко польстилась. Не побоялась его оставить потому, что на нем был крестик. И что было ей то колечко? Ни красы, ни радости… В крутую, голодную пору пошла продавать. Сколько дали, уже не помнила. Еще счастье, что запомнила, кто купил. Помнила, что покупатель уговаривал ее быть сознательной, потому как покупает он не для себя, а для музея. Но Лукьяниха хотела есть, а не быть сознательной и прикидывала, сколько похожего на глину хлеба можно купить за жалкие те рубли.

Хлеб был съеден и забыт, вина осталась. А теперь вина обернулась бедой…

Лукьяниха из-за забора видела, как Семен Бабиченко, волоча ноги, добрел до музея и вошел. Входили и выходили другие посетители. Семена среди них не было. Потом посетители кончились, директор запер дверь и вместе с толстой коротышкой, сестрой своей, ушел домой. Значит, Семен остался. Ну и слава богу! Авось, сумеет…

Когда настала ночь, она не могла усидеть дома. Никаких прохожих уже не было, но ярко светила луна, и Лукьяниха притаилась в тени бетонного колодезного кольца. Она видела, как вспыхнул в двух окнах музея свет, как подбежал к музею человек и свет погас и как человек этот что есть мочи бежал в милицию. Лукьяниха заметалась. Значит, не заладилось, не вышло у Бабиченкова недотепы… Что ж он сидит там, не убегает? Поймают дурака, сам пропадет и ее потянет… Надо бы добежать до музея, крикнуть ему, чтобы бежал скорей да прятался, но она боялась, что ее застанут там и тут же заарестуют.

Лукьяниха решалась и не решалась, бегала за угол поглядеть, не идут ли уже, и добегалась — увидела, как к углу — к ней! — быстро шагают тот человек и верзила милиционер…

Сердце оглушительно стучало в ушах, затылок разламывало, а левый бок снова жег геенский огонь. Кое-как отдышавшись, она выглянула через забор — все окна музея были освещены. Поймали растяпу… Значит, вот-вот придут и за ней, а коли спрячется — сыщут. Ждать автобуса уже некогда, надо управиться, пока не доискались и не заарестовали. Ночью-то, по холодку, можно и поспеть, а там уж будь как будет. Отдать ему и пасть в ноги — вот, мол, все цело, окромя колечка, не вышло с колечком… Может, и отступится, отпустит душу на покаяние?

Ах, кабы знать да не связываться!

Дура дурой была, выросла в послушании, отказать не посмела, вот и связала себя на всю жизнь, а бог вовремя смерти не дал. Не иначе, как за грехи ее тяжкие…

Она шла, не глядя по сторонам, смотрела на дорогу, но видела не ее, а ту холодную, промозглую ночь, когда барин уезжал.

В заполошной спешке набили два чемодана, дорожный мешок, барин покидал в кожаный саквояж все деньги, что были, и какое нашлось золотишко. Перед дорогой, как водится, присели на минутку. И только сидя уже в коляске, барин спохватился:

— А тайник? Забыли!

— Да ну! Что там, ценности какие?! — сказал прыщавый сынок.

— Много ты понимаешь! Это дороже всяких ценностей…

— Ну хорошо, я схожу.

— Нельзя — пути не будет!..

— Суеверие, — фыркнул сынок. — Как вам не стыдно, папа!

— Ну еще бы — мы образованные, в гимназии не доучились, — ядовито сказал барин. — Таисья, подойди ближе! В стене за портретом отца есть тайничок. В случае чего — вынь все и береги пуще глазу! Забожись!

— Сделаю, вот истинный крест, сделаю! — не успев подумать, Таисья перекрестилась.

— Смотри, — пригрозил барин, — вернусь, я с тебя спрошу. А не сбережешь, я тебя и на том свете найду!..

Видно, не заладились бариновы пути-дороги, не вернулся. Кабы сам-то вернулся — ничего, он добер был, шумлив, да отходчив. А то вот теперь Старый барин за своим добром явился… Ох, поспеть бы только, а там уж…

Давно рассвело, солнце высоко поднялось над вершинами деревьев. Лукьяниха оглянулась и не узнала дороги.

Пора быть Семигорскому сплошному бору, а тут по сторонам только кусты да жиденькие перелески, впереди и вовсе чистое поле. Это не удивило и не встревожило помраченный страхом разум Лукьянихи. Эка беда, значит, вырубили. Прежде, когда доводилось ходить пешком, свежие вырубки бросались в глаза, из окна автобуса не больно приметны. И что ей до того? Ей бы поскорее дойти…

И тут Лукьяниха почувствовала, что идти больше не может. Ноги стали непослушными, геенский огонь в левом боку не утихал, а все пуще разгорался, мозжило под лопаткой, и даже рука стала как не своя. Лукьяниха поняла, что одним махом не дойти, надо передохнуть. Она свернула в сторонку и за ближними кустами прилегла на крохотном пригорочке. Полежав некоторое время, она вспомнила, что уже наступил день, а она еще и лба не перекрестила. Лежа молиться не годилось, она попыталась встать, но не смогла. Слова молитвы путались.

И, быть может, потому, что она долго шла, вместо молитвы ей вспомнилось, как в далекой молодости слушала у Семигорского монастыря слепых калик перехожих. Калики пели разное, но жалостливее всего — "Лазаря", и у нее всегда к горлу подступал клубок:

Мимо царства я иду-у,

Горько-о плачу, рыдаю —

О-ой, го-ре, горе мне вели-ико-ое!..

Она, нынешняя Лукьяниха, так была не похожа на тогдашнюю Таиску, что вспоминалась та, как что-то совсем стороннее, чужое, давно умершее. И что проку вспоминать? Вчерашним куском сыт не будешь… А вот явился Старый барин и снова связал воедино все: что было да умерло и что осталось и еще продолжает жить… Ходили калики перехожие от обители к обители, от храма к храму, питались подаянием христа ради. Вокруг шумела, сверкала молодая, веселая жизнь, а они шли мимо, держась друг за дружку, не видя ее, и только жалобно печаловались, что идут мимо ее царства. Она, Таиска, мимолетно сокрушалась сердцем и раздавала копеечки.

А сама-то лучше ли? Не успела оглянуться, как и прошла мимо жизни или жизнь пробежала мимо нее… Весь век всякие разные люди помыкали ею, то и дело корили "дурой", толкали то туда, то сюда, убеждали, что от этого станет лучше ей самой и другим тоже… А было ли лучше-то? Калики перехожие друг за дружку держались, а ей, бобылке-бездомовнице, за кого ухватиться?.. Да что уж теперь, только бы дойти…

Лукьяниха снова попыталась подняться, но в левом боку отозвалась режущая боль, она враз обессилела и поняла, что ей уже больше не встать. Видно, пришел ее час и подохнет она тут, как собака бездомная… Того хуже — собака бездомная хоть под чужим забором околевает, а она — под кустом, как былка придорожная…

Всю жизнь ее то солнце жгло, то дожди хлестали и топтал, не глядя, кто хотел… За что же это? Почто я жила-то, господи?

С натужным звенящим гудом бледную от зноя синеву медленно пронзала серебряная игла, а за ней по всему небосводу курчавился, размывался белесый хвост. Лукьяниха закрыла глаза. Она подумала, что вот умрет здесь, найдут ее люди и закопают, в чем есть, а припасенное дома "смертное" так и останется. И десятка на похороны, завернутая в особую тряпочку, тоже останется… Но подумалось о том отчужденно и безразлично. И тут же она вспомнила об узел. ке… Господи, как же с ним-то? Хоть бы навернулся кто, передать кому… А то ведь не отступится, окаянный, не даст ей покою и на том свете…

— Бабушка, чего вы плачете? Почему вы здесь лежите?

Лукьяниха открыла глаза и увидела, что над нею склонились белоснежные ангелы.

— Сподобилась! — прошептала Лукьяниха. — "Ныне отпущаеши рабу твою, господи… Слава тебе!.."

— Бабушка, вы что, не слышите?

Лукьяниха снова открыла глаза, увидела, что крыльев у ангелов нет, а на их белых блузках завязаны красные галстуки. Примстилось… Она с натужным всхлипом перевела дыхание и сказала:

— Помираю, деточки, помираю я…

— Как это помираю?! Что вы такие глупости говорите! — отозвался привычный к командам голос.

Римма Хвостикова смотрела на мир с высоты своих семнадцати лет и если не все знала, то, во всяком случае, обо всем имела совершенно ясное и определенное суждение. Иначе и не могло быть — она была вожатой, а вожатая должна вести своих воспитанников твердо и уверенно, уметь ответить на любой вопрос и решить, что хорошо и что плохо, что следует делать и чего делать нельзя. Не стоит осуждать Римму Хвостикову. В свои семнадцать лет мы ведь тоже все знали и так же категорично и безапелляционно решали все и вся…

Иванковские красные следопыты шли по местам боевой славы минувшей войны. Они отыскивали памятки и памятники павшим героям, их могилы, проверяли, исправляли ошибки, вели дневники своих поисков — словом, делали все, что полагается делать красным следопытам.

На этот раз поход оказался трудным. Дорога была скучной, а потому казалась бесконечной, солнце начало припекать с самого утра, и все время хотелось пить. Вода была у них в пластмассовых фляжках, они то и дело к ним прикладывались, а вот с остальным было плохо — в чистом поле ни ложбины, ни кустика, а старая дорога даже не имела кюветов. Поэтому, как только отряд поравнялся с перелеском, Римма Хвостикова скомандовала:

— Мальчики — налево, девочки — направо! Далеко не уходить!

Мальчишки наперегонки побежали в свою сторону от дороги, девочки, конфузливо переглядываясь, заспешили в свою. Но какая же девочка, придя в хорошее настроение, не поищет цветочков? Вместо цветочков они увидели, что на пригорке лежит худая, ужасно бледная старушка и тихонько плачет. По лицу ее ползали муравьи, но она не смахивала их, и вот — сказала, что умирает… Они знали, конечно, что люди умирают и сейчас, ко никто из них не видел, как это происходит, потому что людям полагается умирать в больницах. А чтобы вот так — возле дороги, прямо на земле?! От этого девочкам стало ужасно жутко, и они испуганно поглядывали то на свою вожатую, то на старушку. Римма Хвостикова тоже растерялась и, как всегда в затруднительных случаях, напустила на себя строгость:

— Кто вы такая, гражданка? Где живете?

— В Ганышах… В Ганышах я живу…

— Так это совсем не нашего района! — недовольно сказала Римма Хвостикова, будто люди имели право умирать только в своем районе, а старуха этим установлением пренебрегла и нарушила незыблемый порядок.

— Возьми мой узелок, милая… Только забожись, что передашь!

— Вот еще новости! — возмутилась Римма Хвостикова. — С какой стати я буду божиться? Я — комсомолка!

— Ты не шуми, милая, а то я сейчас вовсе помру… — с трудом проговорила Лукьяниха. — Свези мой узелок в Ганыши и отдай Старому барину… Богом тебя прошу!

— Какой барин? Что вы опять глупости говорите?!

Девочки не очень хорошо знали, где находятся Ганыши, зато прекрасно знали, что никакого барина там нет и быть не может, но они, по юности, были сердобольнее своей суровой наставницы и наперебой заверили:

— Мы передадим! Передадим, бабушка! Честное пионерское, передадим!

— Ну и ладно, — облегченно вздохнула Лукьяниха и закрыла глаза.

Римма Хвостикова, покусывая губу, раздумывала.

С одной стороны, они шли в поход и его следовало продолжать, тем более что до границы района осталось совсем немного, с другой стороны, оставить в поле больную старуху — негуманно.

— Идите на дорогу, — сказала она, — останавливайте машину.

Первую остановить не удалось — она шла на такой скорости и так рявкнула сигналом, что пионеры испугались и расступились. Но, завидев вторую, они выстроились цепочкой поперек дороги и взялись за руки. Машина остановилась, шофер высунулся из кабины.

— Вы что балуете? По шеям захотели?

— Там старушка лежит… В больницу надо!

— Только у меня и делов, что старух возить, — сказал шофер, но парень он был добрый, а машина пустая, и он пошел вслед за пионерами.

— Да, доходяжная старушка, — сказал он, увидев Лукьяниху, оглянулся в поисках помощника, но даже сама Римма Хвостикова не показалась ему для этого пригодной, поэтому поднял старуху сам и понес к машине. — А вы чего? — сказал он, уложив Лукьяниху на днище кузова. — Садитесь тоже.

— Мы должны дальше идти.

— Чтобы с меня спрашивали, где, как да почему? Вы нашли, вы и сдавайте. Мне милиции и так хватает, по завязку…

Машину трясло на старой, разбитой дороге, но это бы ничего, если б не старушка… На нее пионеры старались не смотреть и смотрели по сторонам, хотя смотреть по сторонам было решительно не на что. Одна пионерка не выдержала, оглянулась. Голова Лукьянихи болталась, как привязанная, рот провалился, глаза безжизненно смотрели в небо.

— Ой, девочки, — испуганно сказала пионерка. — Ой, девочки! — закричала она и, уткнувшись лицом в согнутый локоть, заплакала.

Остальные посмотрели тоже и тоже начали плакать.

Мальчики супились и крепились, но и они были недалеки от того, чтобы зареветь. Римма Хвостикова постучала по крыше кабины. Машина остановилась, шофер выглянул в окно.

— В чем дело?

— Умерла. Умерла она…

— Так а я что, доктор? — озлился шофер.

Гремя и подпрыгивая на булыжнике, машина покатила дальше, в Иванково.

Вася Кологойда сразу узнал ее в погребе, который местной больнице служил моргом.

— Она самая, — сказал он, вернувшись в отделение милиции. — Проживала в Ганышах. На моем участке.

— Тогда вот, принимай по описи все ее имущество, — сказал дежурный и протянул старухин узелок.

От старой-престарой квадратной книжки шибанул резкий запах книжного тлена. Она была переплетена в растрескавшуюся, побуревшую от времени телячью кожу и оказалась не печатной, а рукописной. В начале были вложены какие-то исписанные листки. Ни книга, ни листки не произвели на Васю Кологойду впечатления — но на листках лежала новенькая сторублевка.

— Ага! Значит, не сбрехал…

— Кто? — спросил дежурный.

— Да есть там у нас один ворюга недоделанный… А он с этой старухой был связан…

— Выходит, ты в курсе? Ну и лады, сам это дело закроешь.

— Само собой. Только застали-то ее еще живой? Неужели ничего не спросили?

— Ну вот же протокол… Сказала пионерам, чтобы свезли в Ганыши и отдали какому-то старому барину.

Ерунда на постном масле. Видно, у старухи перед смертью мозга за мозгу заскочила.

— Не иначе, — раздумчиво покивал Кологойда. — Ну ладно, привет! — сказал он, опуская ремешок фуражки под подбородок.

Лукьяниха была мертва, и меньше всего в смерти ее повинен был Вася Кологойда, но его не покидало сознание своей вины, вины в том, что недодумал, недоделал и потому не предотвратил…

"Кабы раньше! Кабы чуток раньше!" — досадливо повторял он и, боясь снова опоздать, гнал "на всю железку". Степенный онищенковский "ИЖ" козлом прыгал по булыге и пулеметным грохотом расстреливал чахлые перелески.

К счастью, Аверьян Гаврилович был на месте.

— Придется вам со мной, товарищ директор, — без всяких предисловий сказал Вася. — На случай консультации, поскольку вы специалист по всякому старому… хозяйству, — вовремя спохватился он.

— Куда?

— В Ганыши.

— Пожалуйста, — сказал Аверьян Гаврилович, надевая кепочку. — Но в чем, собственно, дело?

— Нашлась наша бабка-то… только она тово… перекинулась.

— То есть как перекинулась?

— Ну — померла… Видать, с перепугу съехала с катушек и чесанула не в ту сторону. В Иванковском районе ее нашли. И сторублевка при ней оказалась! Выходит, в порядке исключения, йолоп тот не сбрехал.

— Ну так что?

— А то, что надо нам найти, кто ей ту сторублевку дал.

— Да я-то чем могу вам помочь? Всякие там оттиски пальцев — я в этих вещах не разбираюсь…

— Какие оттиски, товарищ директор?! Лукьяниху нашли пионеры. Перед смертью она успела им сказать, чтобы все отдали старому барину в Ганышах…

— Ну, знаете, это полная чепуха! Какой барин может быть в колхозе?

— В колхозе, конечно, навряд… Может, старушка и сбрендила, а может, и нет? Старые люди, они как-то перед смертью брехать не любят, опасаются… Пошли, пошли, товарищ директор!.. Барина там, конечно, никакого нет, это само собой… А может, есть какой-то человек, которому нужна эта хреновина…

— Что вы имеете в виду? — приостановился Аверьян Гаврилович, который уже занес ногу в коляску.

— Да вот, — хлопнул Кологойда по вздувшейся планшетке. — От руки писанная книжица. Такая старая, что смердит хуже скипидара…

— Рукописная?! Так покажите же! — взволновался Аверьян Гаврилович.

— Потом, потом, товарищ директор… Один раз проворонили, можем второй раз проворонить. Вы только держитесь покрепче и из-за щитка не высовывайтесь, а то кепочку потом не сыщешь…

"ИЖ" по всем правилам миновал город, но, как только город остался позади, с громом и звоном вонзился в дорожную просеку Семигорского бора.

2

До предела взбудораженная Юка с трудом дождалась, пока мистер Ган немного отдалится.

— Вы идете нас провожать, думаете, он что-нибудь сделает? — прошептала она.

— Я боюсь того, что сделаете вы, — сказал Федор Михайлович. — Ваша буйная фантазия может так разукрасить превращение мистера Гана в Ганыку, что как бы Иван Опанасович не начал собирать народное ополчение против захудалого аптекаря.

Толя и Антон засмеялись, Сашко остался напряженно серьезен, а Юке было сейчас не до шуток.

— Но дядя Федя, разве он правду рассказал? Ведь Сен-Жермен — это же тройка, семерка, туз!.. Ну, помните, в "Пиковой даме"? "Однажды в Версале о же де-ля Рен, Венюс московит проигралась дотла. Среди приглашенных был граф Сен-Жермен…" Ну и дальше — три карты! три карты! три карты!

Теперь засмеялся Федор Михайлович.

— Милая Юка! Кажется, Лассаль сказал: "Учитесь, учитесь, только не по журнальным статьям!" Я бы к этому добавил: "Не изучайте историю по оперным спектаклям и кинофильмам!"

— Так ведь и у Пушкина тоже… — вспыхнула Юка.

— Пушкина полезно перечитывать. У него Томский рассказывает историйку о благородном и таинственном чудаке Сен-Жермене и трех картах. Модест Чайковский для оперы изложил эту историйку корявыми стихами и зачем-то сделал Сен-Жермена паскудником, который потребовал неблаговидной платы за услугу…

— Так что, этот граф был на самом деле? — сказал Антон. — Я думал, просто, так, сочинение из головы…

— Нет, — сказал Федор Михайлович. — Сен-Жермен не "из головы", а личность историческая. Историки удостоверяют, что Сен-Жермен посетил Петербург, был другом Григория Орлова и участвовал в заговоре против Петра Третьего.

— Выходит, он был шпион? — сказал Антон.

— Вероятно, и шпион тоже. Во всяком случае, в этом был уверен его современник Казанова, который в таких делах, несомненно, разбирался, так как сам был шпионом. Но в отличие от Казановы, Сен-Жермен мемуаров не писал и остался личностью загадочной. Известно, что он без конца путешествовал, знал много языков, был очень богат, но происхождение его богатства темно и непонятно.

При французском дворе он появился, очаровав маркизу Помпадур, а Людовика Пятнадцатого покорил тем, что надтреснутый королевский бриллиант мановением руки превратил в целый, отчего тот стал втрое дороже.

— Так это же настоящее чудо! — сказала Юка.

— Или ловкость рук. Подменить треснутый бриллиант целым не так уж трудно. Наш иллюзионист Дик Читашвили делает штуки посложнее — прикрывает пустую ладонь платком, а когда поднимает платок, на ладони оказывается большая стеклянная ваза с водой, в которой плавают золотые рыбки. Чтобы приобрести расположение короля, стоило подменить плохой бриллиант хорошим.

— А я знаю — он был гипнотизер! — убежденно сказала Юка.

— Возможно, он и обладал силой внушения, однако сильнее всякого гипноза на людей действует их собственное воображение. Сен-Жермен сам распускал легенды о себе, еще больше их создавали другие. Говорили, что он обладает эликсиром долгой жизни, может делать золото, живет так долго, что будто встречался с Иисусом Христом, ну и прочие чудеса в решете.

— Обыкновенный обманщик! — сказал Толя.

— Я бы сказал иначе: умный и очень ловкий мистификатор.

— А шо оно такое — мистификатор? — спросил Сашко.

— Ну… человек, который не просто обманывает, а себя и свои поступки окутывает всевозможными тайнами, загадками. А вера в тайны и загадки живуча. Даже в 1938 году кое-кто утверждал, что Сен-Жермен проживает в Венеции в одном из дворцов на Большом канале…

Если бы Юка попала в Венецию, она, наверно, обязательно разыскала бы таинственного графа…

Ребята засмеялись. Юка улыбнулась тоже, но отрицать не стала.

— Если он такой мошенник, — сказал Антон, — почему его не разоблачили?

— Пробовали. В прошлом веке император Наполеон Третий приказал собрать все материалы о Сен-Жермене в один архив, чтобы выяснить, наконец, кто он и что делал. Но тут развернулась франко-прусская война, во время осады Парижа в архив попала бомба, и все сгорело.

— Вот! — торжествуя, сказала Юка. — Это он сам!

— Что сам?

— Он не хотел, чтобы доискивались, и все уничтожил!

— Ну да, граф Сен-Жермен превратился в пушечное ядро и шарахнул по архиву.

На этот раз засмеялся даже Сашко, но это не поколебало уверенность Юки в том, что Сен-Жермен причастен к пожару в архиве.

— Он же мог выстрелить!

— Немцы не могли вести прицельного огня во время осады. Они лупили по Парижу наобум, для устрашения…

Вот мы уже пришли, и, я надеюсь, деловая обстановка сельсовета вернет тебя на землю из заоблачных высей ненаучной фантастики…

Ивана Опанасовича в сельсовете не было. Секретарша сообщила, что председатель с утра уехал в область, а потом позвонил оттуда и сказал, что переводчика того американца уже выписали из больницы, они скоро приедут вместе и чтобы передать это председателю колхоза.

Она передала…

— Мы подождем в кабинете, — сказал Федор Михайлович. — Там прохладнее…

Однотумбовый стол председателя, на котором не было ничего, кроме телефона, прошлогодняя стенгазета и плакат, призывающий выполнять поставки яиц и молока, не смогли вырвать Юку из восемнадцатого столетия.

— А все-таки я считаю, что он сыграл положительную роль! — убежденно сказала Юка.

Окончательно решить вопрос, положительным или отрицательным был таинственный граф, не удалось — к сельсовету с грохотом подлетел милицейский "ИЖ".

— А, товарищ лесовод! — сказал Кологойда, увидев Федора Михайловича. — Привет, привет! И вся компаша в сборе? — оглядел он ребят. — Ну, пока головы нет, начнем с вас, поскольку вы всех знаете… Такое дело, ребята: жила тут у вас старушка, которая делала глечики и в Чугунове продавала…

— Бабушка Лукьяниха? — сказала Юка. — Так она и сейчас живет.

— Уже не живет, поскольку вчера померла.

— Ой! — Глаза Юки наполнились слезами. — Как же?

Почему?

— Вскрытие показало инфаркт. А вот почему у нее был инфаркт, неизвестно. Может, просто от старости, а может, и еще от чего… Известно только, что перед смертью она вроде как сильно засуетилась… Вы ничего такого не замечали, не слышали? Ничего тут с ней не случилось?

— Что-то было… — раздумчиво сказала Юка. — Ей что-то привиделось… Она мне рассказывала, как служила у помещика Ганыки и всякие ужасы про их род и про Старого барина…

— Старого барина? — подался вперед Кологойда. — Какого барина?

— Ну, про отца последнего помещика. А утром на следующий день я увидела, как Лукьяниха бежит от развалин — даже грибы все растеряла. Она прямо умирала от страха. И сказала, что ей явился Старый барин…

Только никакого барина там не оказалось — я сбегала, посмотрела. Видно, ей после того разговора просто померещилось…

— Привидение, — лукаво подсказал Толя.

Кологойда предостерегающе поднял ладонь в сторону Толи.

— А потом?

— Потом она про это не хотела даже говорить и ужасно сердилась.

— А что, если… — сказал Федор Михайлович, — что, если ей не померещилось, и увидела она не привидение, а Ганыку?

— Откуда тут может взяться Ганыка? — сказал Аверьян Гаврилович.

— Из Соединенных Штатов. Выяснилось, что американский турист мистер Ган — это Ганыка, сын последнего помещика.

— Неужели?!

— Дядя Федя его разоблачил! — сказал Антон. — Разговаривал, разговаривал, а потом — р-раз! — и припер к стенке. Тот признался. Даже руки кверху поднимал…

— Интересная получается карусель! — сказал Кологойда. — Выходит, товарищ директор, барин может оказаться и в колхозе?.. Раз такое дело, давайте, ребята, припомните, какие у того барина были контакты с Лукьянихой?

— Никаких контактов не было! — твердо сказал Сашко. — Я бы знал.

— Были! — закричала вдруг Юка. — Мне же Галка сегодня утром рассказала!.. Она их вместе видела!

Только когда началась эта история с Ганом-Ганыкой, у меня все из головы вылетело…

— Какая Галка? — спросил Кологойда.

— Нашей хозяйки дочка, Галка Удод.

— А ну, давай сюда ту Галку! Только быстро!

Если во дворе и поблизости никого не было, Галка на кур и теленка кричала толстым, грубым голосом, какой бывает только у пропойц: "Куды? От шоб тоби повылазыло!.. А шоб вы повыздыхалы!.." На самом деле пропойного баса у нее не было, она была очень застенчивой девочкой, с людьми знакомыми разговаривала мягко и так тихо, будто не говорила, а шелестела, при незнакомых замолкала вовсе и заливалась краской от одного взгляда на нее.

На призыв Юки Галка подбежала, но, узнав, что ее требуют в сельсовет, вспыхнула и уперлась точь-в-точь как "дурне теля", на которого она орала у себя во дворе.

— Та я не пиду! Не хочу! Та шо я там не бачыла?

— Да иди же, тебе говорят! — рассердилась Юка и за руку втащила ее в кабинет. Увидев, кроме Кологойды, незнакомых мужчин, Галка потупилась и замолчала.

— Так ты, значит, и есть Галя Удод? — сказал Кологойда. — Ну, здорово!

Глядя в окно, Галя пошевелила губами.

— Что ж ты стала, понимаешь, за километр, да еще и шепчешь. Подойди ближе.

Галка не тронулась с места. Тогда Юка уперлась руками ей в спину и заставила сделать несколько шагов вперед. На висках у Галки выступили капли пота, а на глазах слезы.

— Ну вот, еще реветь вздумала!..

Галка отвернулась к окну и заморгала, прогоняя слезы.

— Что мы тебя, съедим, что ли? Вот же сидят ребята, ничего не боятся. А ты чего боишься?

— Я стыдаюсь, — прошелестела Галка окну.

— Да чего тебе стесняться? Ты только расскажи нам, что видела, и иди себе до дому… Вот Юка говорит, ты видела, как американец разговаривал с Лукьянихой.

Видела?

— А-ага, — кивнула окну Галка.

— Вот и расскажи, как все было.

— Я вранци пишла до лесу… Шоб лысычок набпаты… А там идет той дядька, американец…

— Подожди, когда это было?

— Та ще в субботу.

— Почему же ты раньше никому не рассказала?

Галка безмолвствовала.

— Так. А что было дальше?

— Я як побачыла, то и сховалась… За колоду… Там колода така велыка лежыть…

— А почему ты спряталась?

— Злякалась…

— Чего испугалась?

Галка сначала пошептала окну, потом еле слышно прошелестела:

— Вин дывыться…

— Так что? Все люди смотрят.

Ответа не последовало.

— Ну ладно. Так ты, значит, спряталась, а все-таки подсматривала?

— Бо як бы вин до мэнэ, то я б побйгла…

— Ага! А он к тебе не пошел?

— Не… Бо тут як раз Лукьяныха… Бона теж лысычки збырала… А вин став и дывыться… А вона як побачыла, так упала на колина и руки до нього простягае, наче молыться… А вин шось довго, сердыто так говорыв…

А вона все молылась… А вин знову говорыв и говорыв.

А тоди шось достав и дав ей… И знову шось довго говорыв… А тоди вона пишла, така малэнька та согнута…

И вин пишов… А тоди я побйгла до дому…

— А все-таки почему ты только сегодня рассказала обо всем?

— В чем дело? Что случилось?

"Волга" подкатила к сельсовету бесшумно, появление Ивана Опанасовича и переводчика было полной неожиданностью. Всю дорогу Иван Опанасович находился в прекрасном расположении — переводчик выздоровел, едет за мистером Ганом, и все, слава богу, обошлось благополучно. Он сказал переводчику, что позвонил в Ганыши, чтобы предупредили председателя колхоза Голованя.

Встретили того цистера по-хорошему, надо и проводить по-хорошему, по закону гостеприимства — пускай помнит.

Пообедаем, опрокинем стопаря на дорожку и — привет!..

Едва он увидел в кабинете участкового и необычайное сборище, от прекрасного расположения не осталось следа.

— Много всякого случилось, товарищ голова, — сказал Кологойда. — Во-первых, как выяснил товарищ лесовод, твой мистер Ган оказался никакой не Ган, а Ганыка, сын помещика…

Иван Опанасович посерел и потерянно оглянулся на переводчика.

— Что же вы? А?

Переводчик поморщился.

— А я при чем? Мое дело — переводить… Это уже не первый такой случай: притворяются, будто их музеи, дворцы интересуют, а потом кидаются искать родственников или еще чего…

— Во-вторых, — сказал Кологойда, — померла ваша Лукьяниха…

— Ну что ты, ей-богу, товарищ лейтенант? Тут такое дело, а ты, понимаешь, со всякой…

— Нет, не со всякой! С перепугу или еще отчего, старушка помирать убежала аж в Иванковский район.

И вот, как мы сейчас установили, были у нее какие-то контакты с твоим туристом…

— Да почему он мой? — вспылил Иван Опанасович. — Я его сюда зазывал?

— А в-третьих, — невозмутимо продолжал Кологойда, — в ночь с воскресенья на понедельник была сделана попытка произвести кражу со взломом в Чугуновском музее. Только благодаря бдительности товарища директора кража была предотвращена. А указанная Лукьяниха в той краже замешана… Правильно, товарищ директор?

— Совершенно верно! — поспешно подтвердил Аверьян Гаврилович. При первом знакомстве лейтенант показался ему простоватым и недалеким малым, но теперь проницательность и умение Кологойды охватить и свести воедино разобщенные, казалось бы, факты, необычайно возвысили его в глазах Аверьяна Гавриловича.

— Этого не может быть! — горячо сказала Юка.

— А вы тут зачем? — взорвался Иван Опанасович.

Он нашел, наконец, на кого можно было безнаказанно излить свою досаду и растерянность. — Что вам тут, детский сад? Игрушки? А ну, марш отсюда!

— Спокойно, товарищ голова! — сказал Кологойда. — Не игрушки, а следствие, и они этому следствию очень даже помогают как очевидцы и свидетели…

— Какие свидетели, если они несовершеннолетние?!

— Юридически, конечно, нет, но глаза и уши у них вполне совершеннолетние… Ладно, ребята, вы пока идите, погуляйте там, только никуда не уходите, может, еще чего надо будет…

Ребята вышли. Галка умчалась домой, но остальные не собирались мириться с очередной возмутительной несправедливостью взрослых и немедленно уселись на скамеечке под окнами. Окна были распахнуты настежь, и все дальнейшее они прекрасно слышали.

— Так что теперь делать? — спросил Иван Опанасович.

— Раз закрутилась такая карусель, надо ее раскрутить обратно. А поскольку Лукьяниху уже ни о чем не спросишь, придется спросить у того Гана-Ганыки. Так что давайте сюда своего американца.

— Имейте в виду, — сказал переводчик, — если у вас кет серьезных оснований и доказательств, могут быть большие неприятности!..

— Так нам за то деньги платят, чтобы иметь дело с неприятностями, — с напускным простодушием сказал Кологойда. — Только ему про все эти дела ни слова. Вы ничего не знаете! Скажите, заедем, мол, до головы попрощаться, вот и все.

Переводчик пожал плечами и вышел. "Волга" умчалась в лес, к Дому туриста. Председатель сельсовета набросился с вопросами на Федора Михайловича и Кологойду. Федор Михайлович рассказал, как догадался о том, что Ган — русский, Кологойда отшучивался.

Иван Опанасович погрузился в мрачное молчание.

Теперь уже совсем неизвестно было, как поступить с американцем, который оказался не американцем. Сводить классовые счеты за эксплуатацию трудящихся до революции? Но до революции Ганыка был пацаном, здесь почти не жил и никого не эксплуатировал… А сейчас он вроде ничего такого не делал, и чего опасаться какогото старика, которого привели сюда воспоминания и где от всего его прошлого осталась одна выгоревшая коробка дома? Одно только непонятно — зачем он брехал и притворялся?! И на лице Ивана Опанасовича застыло выражение досады и недоумения — мы-то думали, а ты, оказывается…

Мистер Ган шагнул через порог и наткнулся на невидимую стену. За столом сидел человек в форме…

В кабинете были председатель сельсовета, какой-то моложавый старик и тот, назвавшийся лесоводом… Ловушка!

Это продолжалось мгновение, но за это мгновение в нем не осталось ничего ни от прежнего рубахи-парня из Мидлвеста, ни от растерзанного волнением Ганыки на берегу Сокола. Лицо его стало замкнутым и жестким, он засунул большие пальцы в карманы джинсов и, сделав еще два шага, остановился. Он их не боялся — за его спиной была могучая держава мира…

— Во-первых, здравствуйте, — сказал Кологойда. — А во-вторых, не знаю, как вас и называть…

Изобличивший его человек сидел здесь, притворяться не имело смысла.

— Меня зовут Джордж Ган. Что вам нужно от меня?

— Ничего не нужно! Просто я Хотел у вас кое-что спросить…

— Я гражданин Соединенных Штатов и не подлежу вашей юрисдикции. Без американского консула я не стану отвечать ни на какие вопросы.

Ганыка оглянулся на прислонившегося к дверному косяку переводчика, тот, подтверждая, кивнул.

Вася Кологойда весьма натурально изобразил недоумение и растерянность, — Выходит, угодил я пальцем в небо… Тут, понимаете, такая история — поручили мне передать вот эти вещи, — Кологойда положил руки на свой вспухший планшет, — старому барину в Ганышах, а известно, что барином в Ганышах был Ганыка…

Непреклонность мистера Гана заколебалась, и только что такой твердый голос прозвучал как бы надтреснуто:

— Какие вещи?

— Если вы мистер Ган, так что об этом говорить?

Значит, они до вас касательства не имеют. В общем, как говорится, извините за внимание…

Непреклонность мистера Гана рухнула. Он покосился на Федора Михайловича и снова повернулся к лейтенанту.

— Вам ведь сказали, что в прошлом я носил фамилию Ганыка.

— Мало ли что кто скажет! Почему я должен верить?

— Ну хорошо, я подтверждаю: в прошлом я — Ганыка.

— Бывший помещик?

— Помещиком был мой отец. Я уехал отсюда мальчишкой.

— Вот это другой разговор. Может, мы как-нибудь и без консула обойдемся… Да вы садитесь, гражданин Ганыка, а то как-то некультурно получается: мы все сидим, а вы стоите.

Ганыка сел к противоположной от окна стене. Он предпочел бы сесть у окна, спиной к свету, но там сидел проклятый лесовод…

— О каких вещах вы говорите?

— Сейчас, сейчас… Сначала я хочу кое-что уточнить.

Вы гражданку Прокудину знаете?

— Нет! — решительно сказал Ганыка. — Даже фамилии такой не слышал.

— А Лукьяниху?

— И Лукьянихи никакой не знаю.

— Что-то оно не сходится, гражданин Ганыка. Коекто видал, как вы в субботу разговаривали в лесу со старухой…

— А! Так это была Таиска! — облегченно сказал Ганыка.

— Таиска… Таисья, значит? Тогда сходится — Таисья Лукьяновна Прокудина. Между прочим, бабке за восемьдесят, а вы ее — Таиской…

— Видите ли… — несколько смутился Ганыка. — Так ее называли в нашем доме… Ведь это когда было!

— Давновато, — согласился Кологойда. — А теперь вы ее видели только один раз?

— Нет, дважды… По приезде я пошел утром посмотреть наш бывший дом… На пепелище, так сказать, — криво усмехнулся Ганыка. — Там меня увидела старуха.

Она почему-то начала креститься и бросилась бежать.

Я ее не узнал, конечно, и тут же ушел в лес.

— А потом узнали?

— Нет, и потом не узнал, она сама сказала. Когда мы столкнулись в лесу, она упала на колени и начала умолять, чтобы я отпустил ее душу на покаяние… А зачем мне ее душа?

— До души мы сейчас дойдем, — сказал Кологойда. — Известно, что Лукьяниха говорила про старого барина, а когда вы уезжали, вы, извиняюсь, были пацаном, таким она вас и помнила… Значит, никак вы для нее не старый барин. Может, она вас за отца принимала?

— Не думаю, — покачал головой Ганыка. — Я не похож на своего отца. Когда я подрос, отец говорил, что я вылитый портрет деда. Вот его прислуга и называла Старым барином… Таиска… я хотел сказать Таисья, вообще вела себя как-то странно. Можно подумать, что у нее…

— Не все дома? — подсказал Кологойда.

— Похоже на то… Может, она вообразила, что я — это не я, а мой дед, который явился с того света… Я же, как вы знаете, приехал из Нового Света, но отнюдь не с того света… — Натужной шутке никто не улыбнулся. — В конце концов, спросите у нее самой!

— Трудновато, поскольку Лукьяниха, она же бывшая Таиска, вчера померла.

Лицо Ганыки потемнело и снова стало жестким и напряженным.

— Так вы подозреваете…

— Я ничего не подозреваю, поскольку установленный факт, что вы из Ганышей не отлучались, а старуха померла своей смертью далеко отсюда и на глазах у людей… И тем людям она наказала, чтобы узелок ее обязательно передать Старому барину в Ганышах…

Ганыка вскочил.

— Минуточку! Поскольку, кроме вас, другого барина в Ганышах нету, стало быть, передать надо вам. Как видите, я в кошки-мышки с вами не играю. Только прежде, чем перейти до этого дела, мне нужно понять, как все произошло. Вот вы и расскажите сначала, как там было с Лукьянихой.

— Пожалуйста, я не делаю из этого тайны. Я даже не предполагал, что Таиска до сих пор жива, и, конечно, не узнал ее. Из бормотания старухи я понял, кто она и что она сохранила наши семейные реликвии… Уезжали мы в страшной спешке, и отец забыл о них, но потом всетаки спохватился и наказал Таисье любой ценой сберечь…

— Что ж то за реликвии такие?

— Ничего ценного! То есть, конечно, ценное, но только для нашей семьи — они передавались от поколения к поколению. Это кое-какие бумаги и простое железное кольцо… Таиска сказала, что бумаги у кого-то на хранении, а кольцо она продала, но человека, купившего кольцо, знает. Я дал ей сто рублей, чтобы откупить кольцо обратно. Никакой цены для постороннего человека оно иметь не могло, и я полагал, ста рублей более чем достаточно.

— Что ж, все, как говорится, собралось до купы…

Вот только с колечком не получилось. Как видно, Лукьяниха не понадеялась, что товарищ директор продаст такую историческую и воспитательную ценность…

— Разумеется! — горячо подтвердил Аверьян Гаврилович, не обратив внимания на Васину иронию. — Оно внесено в инвентарную опись!

— И потому, — продолжал Кологойда, — Лукьяниха подговорила одного балбеса, чтобы тот кольцо выкрал.

А тому не удалось — поймали. Только если б и удалось, вам от этого радости никакой, поскольку в музее была выставлена подделка…

— Дубликат! — мягко, но внушительно поправил Аверьян Гаврилович.

— Так я и говорю — копия. Настоящее кольцо пропало во время войны… Так вот, Лукьяниха видела, что балбеса того заштопали, как видно, испугалась, что прихватят ее тоже, и заторопилась домой, чтобы остальное поскорей отдать Старому барину. — Кологойда с трудом вытащил из планшета сверток в холстине. — Даже автобуса, понимаете, не стала ждать, чесанула пешком, а это, между прочим, кусок для хорошего марш-броска…

Я, конечно, не доктор, но, по-моему, от всех этих переживаний и перегрузки старуха и померла… Так вот, первым делом, остались при ней сто рублей, про которые и вы говорили…

Пауза длилась не более секунды.

— Нет, нет, — сказал Ганыка, — я не претендую на эти деньги — я ведь их все равно отдал… А если уж так получилось, пусть пойдут на ее похороны, что ли…

— Вот и я так думаю, — с явным удовлетворением сказал Кологойда. — Как-никак она для вас старалась, пускай хоть после смерти наградные получит… Ты, Иван Опанасович, оформи такую бумагу — передаются, мол, на похороны гражданки Прокудиной Т. Л. найденные при ней сто рублей, и под расписку отдай хозяйке Лукьянихи.

Везти тело из Иванкова, то-сё — деньги пригодятся… Бумагу потом отдашь мне, к делу. Теперь, значит, остается то, что Лукьяниха просила передать старому барину…

И тут такое дело, гражданин Ганыка. Конечно, если бы старуха вам отдала, вы могли бы это шито-крыто увезти…

Минуточку! Минуточку! Я понимаю — таможенный досмотр и всякое такое… Это — их дело. Но раз эти вещи попали ко мне, а я — не Лукьяниха, то я, извиняюсь, обязан посмотреть, что оно такое и не будет ли это нарушением интересов государства. А поскольку я в этих делах не шибко разбираюсь, то в качестве эксперта по старинным вещам пригласил товарища Букреева. Давайте, товарищ директор!..

Аверьян Гаврилович подсел к столу, торопливо, но бережно развернул холстинку, внимательно осмотрел толстую квадратную книжку, переплет и срезы и только потом поднял крышку переплета. Сверху лежала сторублевка, под нею несколько листков бумаги. Купюру Аверьян Гаврилович, не глядя, отдал Кологойде, вынул узкие исписанные листки бумаги.

— Так, так, так… Бумага пожелтела, но, знаете, не такая уж старая… — несколько удивленно сказал он. — Довольно гладкая. Ага, вот в верхних правых углах оттиск какой-то печати. Разобрать, конечно, ничего невозможно… Ну, такие оттиски довольно часто делали на штучных изделиях, на альбомах, например, иногда по заказу владельца, иногда сами книготорговцы. Чернила, несомненно, старинные, из чернильных орешков, когда-то были черные, теперь стали коричневыми, выцветают, выцветают… Да, а вот это жалко! Один срез пострадал — очевидно, листки откуда-то небрежно вырваны… Почерк явно старческий, старательный, с росчерками, но обращение с правописанием слишком свободное, со знаками препинания и того более… Однако посмотрим…

Итак:

— "Свойства Эликсира Долгой Жизни", — прочитал Аверьян Гаврилович и озадаченно приостановился.

— Про долгую жизнь всем интересно, — сказал Кологойда, — ну-ка, читайте, что то за эликсир.

Аверьян Гаврилович продолжал:

— "Укрепляет желудок оживляет дух Жизненной изостряет чувство отъ емлет дрожание жил, Утоляет боль ревматизма, Утишает удары падучей болезни, предохраняет здоровье, подает долгую жизнь, избавляет кровопускания и употребления других лекарств, подкрепляет Сылы, останавливает биение нервов облегчает боль ломоты и подагры, и препятствует ей подниматься, Сохраняет и очищает желудок от всех клейких и жирных материй; Произвесть могущих худое в них варение, и прогоняет пзгару, Мигрену и пар в желудке предохраняет от иппохондрии, убивает глисты, лечит разныя Колики в желудке и кишках, чистит кровь, и в обращении оной способствует, Совершенное лекарство производит здоровый цвет в лице, слабит нечувствительно вылечивает все переменныя лихорадки Наконец можно его назвать возстановителем или Воскресителем человечества…" Каково, а? — поднял голову Аверьян Гаврилович.

— Читайте, читайте! — сказал Кологойда.

— "Употребление, — продолжал Аверьян Гаврилович. — Люди полнокровные, горячего сложения, болящие желчью Склонные к Геромондам и каменной болезни должны принимать всякой прием, то есть: пополудне поутру времянно Сверх Вседневного употребления. Напротив того, люди холодно кровные и мокротные, флегматики и меланхолики, могут принимать всякой день поутру вставши столовую ложку зимой а летом половину, для поправления недугов желудка и для истребления тех материй от коих происходят все почти болезни.

Рецепт

Купить в Аптеке или травяных лавках

1) Чистаго сабуру 1 1/9 унции

2) Цыцварного корня или онаго семя 1 1/4 унции

3) Горькой янцыаны корня, или соколья перелета 1 1/4 унции".

Это я что-то не понимаю, — сказал Аверьян Гаврилович. — Сабур какой-то… И при чем здесь соколиный перелет?

— Нет, именно "соколий перелет", — сказал Федор Михайлович. — Разрешите мне взглянуть, это — травы, а ботаника все-таки моя специальность… Сабур — это попросту алоэ, цытварный корень или семя — полынь Артемизия, янцыана горькая, или, правильнее, генциана, — один из видов горечавки, соколий перелет — горечавка перекрестнолистная… Шафран, ревень — в объяснении не нуждаются — их по одной и одной трети унции…

Далее — лиственная губа, то есть лиственничная губа — грибовидные наросты на стволах лиственницы, тоже одна и одна треть… Ого! "Венецианского терьяку одна и одна треть унции". Знаете, что такое териак? Целебное средство против ядов животного происхождения, которые изобрел придворный лекарь императора Нерона… "Сернаго цвета одна и одна треть" — это просто сера. "Стираксы одна и одна четверть унции". Стиракс-смола тропического дерева того же названия. И "сахару одна и одна четверть унции…" Читаю далее.

"Приуготовление сей специй истолочь в порошок, всыпать все оное в штоф толстого стекла, налить на оное одну кварту хороший французской водки и закупорить хорошенько мокрым пергаментом или пузырем, а когда оной высохнет, то во многих местах проколоть булавкою дабы штоф от решентаций или переработки нелопнул. Чрез десять дней слить сию наливку, за купорить хорошенько пробкою и завязать пузырем.

Сей рецепт найден меж бумагами шведского доктора Кристоперлиста, умершего на 104-м году от удара припадснии его с Лошади Сие таинственное лекарство Сохраняемо было в его фамилии, чрез многая столетия дед жил 130 лет мать 107 лет а отец 112 лет от употребления Сего "Эликсира"…"

Вот тебе на!.. — засмеялся вдруг Федор Михайлович и дочитал: — "Печатано в Санктпетербурге в типографии губернского правления здозволения Цензурного Коммитета 18… года", — окончание цифры, увы, оборвано…

— Где, где?.. — заволновался Аверьян Гаврилович. — Да, действительно, — с явным разочарованием сказал он, прочитав, — как жаль, как жаль…

— Так что, этот эликсир на самом деле или обыкновенная липа? — спросил Кологойда.

— Почему липа? — сказал Федор Михайлович. — Самое настоящее и даже зарегистрированное в Цензурном комитете доказательство извечной мечты человечества об эликсире жизни, чудесном лекарстве, магическом средстве, излечивающем от всех болезней.

— Так если не от всех, может, от каких-то болезней и помогает?

— Верующим помогает вера, — сказал Федор Михайлович, — и ученые придумали для нее ученое название — психотерапия. Таких эликсиров было множество, на одни мода проходит, появляются другие. Сейчас вошло в моду мумиё… Решайте сами, но, мне кажется, государство не понесет урона, если этот волшебный рецепт возвратить бывшему представителю фамилии, в которой он был реликвией…

Кологойда посмотрел на Букреева.

— Да, пожалуй… — с некоторой оттяжкой сказал Аверьян Гаврилович. Он понимал, что рецепт — полная чушь, но ему не хотелось выпускать из рук курьезное сочинение, хотя никакого проку от него быть не могло.

— Ну что ж, гражданин Ганыка, получайте свою реликвию, — сказал Кологойда.

Ганыка бережно сложил листки, спрятал их в бумажник и бросил мимолетный взгляд на Федора Михайловича. Может, он не такой уж плохой человек, этот лесовод?

Аверьян Гаврилович полистал рукописную книгу и с удовольствием отметил:

— Вот это, несомненно, старее — бумага грубая, шершавая, а чернила еще более выцвели… Посмотрим, посмотрим.

Он углубился в чтение, и вдруг его всегда бледные скулы начали розоветь.

— Вы только послушайте! — воскликнул он и начал читать.

"Пришед к скончанию дней моих и озираясь вспять на прожитый век, почел я долгом своим рассказать о горестях и скитаниях, чрез кои довелось мне пройти.

Не из суетного желания прославить себя, ибо не случилось в жизни моей деяний, достойных славы, не из неутоленного питания злобы, дабы без опаски возводить хулу на гонителей моих, коих уже нет среди живых, и они изза гробовой доски своей не могут ответствовать. Иные чувства теснят мое сердце и понуждают брать перо в руку, более привычную к шпаге. Равно не тщусь я описывать людей выдающихся благородством, умом и доблестию, или противоборствующих им злодеев, хотя судьба сводила меня с оными и овыми. Для такого изъяснения не достанет ни сил моих, ни дара живописания, коим не обладаю вовсе. Единственная цель труда моего состоит в том, дабы предостеречь вас, чада мои любезные, и вас, грядущие потомки, кои — уповаю на господа! — будут и не дадут угаснуть нашему роду.

Кощунство думать, будто Зиждитель всего сущего не имел иных забот, помимо вседневных нужд созданных им творений. Глупая фантазия полагать ласку или немилость Фортуны причиною всех произшествий человеческой жизни, вотще искать оправдание себе в расположении ея обстоятельств. В себе одних долженствуют человеки искать причины злосчастий их постигших, не возводя вины за них на провидение, или малодушно оправдывать себя превратностию Фортуны.

Ныне, по прошествии времени, когда неизбывный могильный хлад ближе мне, чем мимолетные радости минувшего, я скорблю и сожалею не о том, что сделал, а токмо о том, чего сделать не сумел, по слабости духа отступил там, где должен был устоять, и потому принужден оказался покинуть родные пределы. Обрекая себя на добровольное изгнание, казавшееся единственным спасением, я ласкался надеждою, подобно перелетным птицам, вскоре вернуться в родное гнездо. Однако не перелетной птицей, а вопреки воле своей стал я переметной сумою, слепым орудием в игре чужих страстей.

Если печальные опыты мои послужат предостережением вам, любезные чада и потомки, я почту цель свою достигнутой, жизнь прожитою не зря и спокойно буду почивать под муравой забвения на убогом погосте нашем.

Начало роду нашего…"

Нет! — решительно сказал вдруг Аверьян Гаврилович и захлопнул книгу. — Ни за что! — еще решительнее добавил он и поспешно завернул книгу в холстинку. — Я просто не имею права отдать это частному лицу! — уже воинственно заявил он и с вызовом посмотрел на Ганыку.

— Но позвольте, ведь это семейная реликвия! — сказал Ганыка. — Воспоминания моего пращура.

— Вот именно — воспоминания! А исторические мемуары не могут принадлежать одному человеку, они принадлежат народу.

— Зачем вашему народу воспоминания дворянина, написанные им для своих потомков?

— Андрей Болотов тоже, знаете ли, был дворянин и так же писал для своих потомков, однако записки его многократно изданы и во многих отношениях служат историческим источником.

— Я понимаю, если бы это было художественное произведение, а то ведь просто записки для домашнего употребления, в семейном кругу…

— А записки Василия Нащокина? Тоже, знаете ли, был не Сен-Симон. Собственный послужной список да холуйские заметы об императрице, вот и все. Однако напечатаны — документ эпохи! А записки Хвостова?..

Да мало ли!.. Вот и эти записки прежде всего должны быть тщательно изучены, а там будет видно.

— В свое время, — сказал Ганыка, — здесь отняли у моей семьи все, что она имела. Теперь вы хотите отнять ее прошлое?

— Ни у кого нет монополии на прошлое, — сказал Федор Михайлович. — И прошлое нетранспортабельно, оно остается там, где имело место. Пращуры нынешних ганышан не писали воспоминаний. Они были поголовно безграмотны, и им нечего было вспоминать, кроме подневольного труда на барина. И только поэтому барин, ваш пращур, мог предаваться воспоминаниям. Их прошлое неделимо. А вы сами отреклись от прошлого — перестали быть гражданином своей страны.

Ганыка даже не посмотрел в сторону Федора Михайловича.

— Вы юридически не имеете права отнять у меня семейную реликвию! — сказал он Кологойде.

— Так разве мы ее отняли у вас? Вы же сами кинули свои реликвии! За это время их сто раз могли пустить на обертку, сжечь, да мало ли что… А теперь вы спохватились — мое, отдайте! А если б Лукьяниха раньше померла или куда переехала — тогда у кого бы реликвии спрашивали? А насчет юридических прав, так по советскому закону наследственные права на всякое сочинение — двадцать пять годов. Если вы с тем не согласны, жалуйтесь своему консулу или еще куда… Ну что ж, вопрос ясен, мне пора ехать. Берите свою воспитательную ценность, товарищ директор, и поехали.

Федор Михайлович вышел вслед за ними. Аверьян Гаврилович сиял, как может сиять только человек, озаренный нестареющей жаждой познания, и счастливая старость, не ушедшая в пустяки бытия. Он был в восторге от нежданного приобретения и восхищен Васей Кологойдой.

— Признаться, товарищ лейтенант, я не ожидал!

Как вы все это… У вас просто поразительные индуктивные способности!.. Вот только, мне кажется, одно не вяжется — неужели такая дряхлая, забитая старушка могла решиться на кражу со взломом?

— Нет, конечно, тут я наклепал на старушку. Что она, в музей ходила, кольцо то видела? А Ганыка в музее был и кольцо видел. Он и подговорил. Только ведь за руку мы его не схватили, старуха померла, очной ставки не сделаешь. И не заводить же с Америкой конфликт из-за паршивого железного кольца?! Садитесь, товарищ директор, а то наш Онищенко — дикая зануда, он мне из-за мотоцикла дырку в голове просверлит своими разговорами… Привет, орлы! — махнул он рукой подошедшим ребятам и завел мотор.

Спешить уже было незачем, но он с ходу дал полный газ.

Он просто не мог удержаться, и Онищенко имел все основания не доверять лейтенанту — в глубине души Вася Кологойда был лихачом…

Ганыка вышел первый, сел на заднее сиденье "Волги" и захлопнул дверцу. Федор Михайлович остановил переводчика:

— Вы — специалист по американским делам… Не знаете, случаем, кто такие баллардисты?

— Баллардисты?.. А, это есть такая секта — они наравне с Христом почитают графа Сен-Жермена… Бредовина! — махнул рукой переводчик и пошел к машине.

Юка смотрела на скорбное лицо Ганыки, на его трагически сжатый рот и вдруг вспомнила.

— Ой, подождите! — Она поспешно отколола Толин подарок и в открытое окно протянула его Ганыке. — Возьмите, пожалуйста, это же ваше…

Ганыка взял, губы его дрогнули, но он ничего не сказал.

"Волга" покатила вниз, увозя Ганыку вместе с рецептом эликсира жизни и картонным гербом детского изготовления.

— Жалко его все-таки! — сказала Юка.

— Не знаю, не знаю… — сказал Федор Михайлович. — Помните, тогда у реки Ган сказал, что он баллардист?

Переводчик сейчас объяснил, что секта баллардистов почитает графа Сен-Жермена наравне с Христом… Представьте, если бы он вернулся домой, обладая кольцом Сен-Жермена и мемуарами человека, который встречался с Сен-Жерменом?.. Это были бы уже не семейные реликвии, а реликвии нового бога. Да мистер Ган просто стал бы его апостолом! Не без выгоды: рецепт шведского доктора легко превратить в рецепт самого Сен-Жермена…

— Фу! — сказала Юка и даже покраснела, так ей стало стыдно за Ганыку. — Неужели он ради этого и приезжал?

— Нет, конечно, не только ради этого — тоска по родине, печаль о прошлом… Люди довольно часто бросаются отыскивать вчерашний день. Пока это никому не удалось… Ну что ж, граждане, ЧП окончилось, пойдемте продолжать жить?

1970–1975
Загрузка...