"Для камня, брошенного вверх, нет ничего дурного в том, чтобы упасть вниз, и ничего хорошего, чтобы нестись вверх".
Есть в санкт-петербургских белых ночах что-то прельстительное и неодолимое, какая-то неизъяснимая, таинственная власть, которой подлежат, покоряются все от мала до велика, от самых сановных мужей до людишек, прозябающих в ничтожестве худородства. В иных местах россиянину часами служило солнце, здесь оно — гость не частый и малонадежный, дорогостоящие брегеты наперечет — у больших вельмож да иностранцев побогаче. Все прочие столичные жители счет времени вели вприкидку — от пушки, которая раз в сутки выпаливала с бастиона крепости, возвещая полдень холостым выстрелом. При таком счете сроки не бог весть как точны, а с наступлением белых ночей становились еще приблизительней и неопределеннее. Сдвигались границы дня и как бы даже вовсе затирались, а вслед за ними растягивалась, простиралась далее положенных астрономических пределов и самое весна, пора упований и надежд. Должно быть, по контрасту с угрюмым зимним лихопогодьем, нигде, кроме Санкт-Петербурга, не имеют над человеком такой власти надежды и мечтания в неведомо откуда льющемся свете белых ночей. В этом призрачном, зыбком свете цели кажутся ближе и доступнее, пути легче, а препятствия незначительнее и преодолимей.
Григорий Орлов не отличался излишней чувствительностью, ни тем более сентиментальностью. Негде правду деть — учение в корпусе, хотя он и назывался шляхетским, то есть благородным, а потом служба в линейном полку менее всего располагали к особой чувствительности.
Тем более трудно было ожидать ее от человека, которому десятки раз смерть заглядывала в глаза и из медвежьей берлоги, и в пьяных потасовках, а под Цорндорфом в обнимку с ним командовала деташементом. Однако теперь даже Григорий Орлов поддался колдовскому наваждению белых ночей, впал в некую мечтательную расслабленность. Сказалась, конечно, и усталость последних недель, когда то и дело случалось недосыпать, зато пить нужно было почти без останову.
Подкупить русского солдата нельзя — на протяжении всей истории это еще никому не удалось. И чтобы душу свою он тебе открыл, с ним, по пословице, нужно съесть пуд соли. Важна тут, конечно, не соль, а протяженность времени, за какое пуд этот можно съесть, то есть прожить с ним бок о бок, деля все радости и невзгоды. Такого времени у Григория и его друзей не было. Однако, кроме пресловутой соли, был и другой ключ к русской душе, действовавший быстро и безотказно. По английскому образцу, Петр I ввел на флоте каждодневную чарку — от скорбута и всех болезней, начиная с поноса из-за гнилой солонины да порченых сухарей и кончая неизбывной моряцкой тоской по берегу и близким. Сам Петр не брезговал осушить чарку с матросами или солдатами, а уж с гвардейцами пил даже предпочтительнее, чем со спесивыми вельможами и манерными дипломатами. Так же поступала и матушка Екатерина, супруга Петрова, а про блаженной памяти Елисавет Петровну что и говорить!.. Чарка была свидетельством царской близости и знаком царской милости. Супруга императора Екатерина Алексеевна пить с гвардейцами не могла, чему причиной были траур и опальное положение, — любое ее сближение с кем бы то ни было тотчас было бы истолковано как злоумышление и даже заговор — за нее это делали другие. Это вовсе не были заурядные попойки в обычном кругу приятелей. Для успеха задуманного следовало привлечь как можно больше людей, найти единомышленников, а тех, кто ими не был, в единомышленников превратить. Вздумай Орлов и его друзья в открытую вести возмутительные противу императора речи, их бы тут же пересажали — Тайная канцелярия была упразднена, но охотников делать доносы не истребить ни рескриптами, ни манифестами.
Поэтому никаких возмутительных и поносных речей они не вели, просто разговаривали по душам… А какой может быть у россиянина разговор "по душам" всухую?
Штоф развязывал и самые тугие языки. Где-то после второй или третьей чарки возникал извечный и неизменно животрепещущий вопрос: "Как она, жизнь-то?" И по мере того как штоф пустел, а душа переполнялась чувствами, она исполнялась доверия и открывалась глубже…
…Жизнь-то она, конечно, идет ничего, грех жаловаться, вот только как дальше будет? При ближайшем рассмотрении оказывалось, что не только будущее темно и тревожно, но и настоящее далеко не так хорошо, как кажется по-первах… Мундиры эти немецкие, будь они прокляты, мало, что расход, так и несподручны больно.
А каждодневные разводы? Надо не надо — вышагивай.
Оно, конечно, служба — не дружба, только ведь гвардии перед серой пехтурой предпочтение полагается, вот как раньше, к примеру, было, при покойной матушкеимператрице… А почему? Все на немецкий копыл тянут, на радость Фридриху. Воевали-воевали, и все коту под хвост — Фридриху подарили… А ее императорское величество совсем напротив — она гвардию очень даже уважает, всегда к ней с лаской и милостью… Опять же насчет веры. Объявлена, значит, свобода — во што хошь, в то и верь, хоть в пень, хоть в божий день. Зачем это, когда мы — православные? В немецкую веру нас переворачивать? Вера — не портки: одни скинул, другие напялил. Она нам праотцами дадена… А матушка Екатерина Алексеевна насчет церкви в аккурате — ни одной службы не пропускает. До сих пор траур носит по покойнице императрице. И немцев вокруг нее не видать — они все к Аренбову [62] липнут… Опять же война эта. Из-за какой-то хреновины топай на край света… А там, глядь, с краю света и на тот свет угодишь… Ну, это дело солдатское… Вот то-то и оно, что солдатское! А гвардия там зачем? Только для того, чтобы ее тут не было?..
А вот матушка Екатерина Алексеевна так располагает, что гвардия есть опора престола и должна завсегда состоять при императорском дворе… Так как же теперь?..
А теперь выпьем за здоровье матушки нашей, Екатерины Алексеевны. Ее бы воля, она бы гвардию в обиду не дала… Дай ей бог здоровья!..
Не было тайных сходок, пламенных речей, призывов и соблазнительных посулов, никто не давал клятв и торжественных обещаний. Посидеть за чаркой вина — дело вполне обыкновенное что офицеру, что солдату.
Только его ведь молча не сосут, вино, кроме закуски, разговора требует. А о чем могут говорить приятель с приятелем, земляк с земляком, однокашник с однокашником? Разговор один — о жизни. Оказалось, она куда как не проста, складывалась точь-в-точь по слышанной в детстве сказке: поедешь направо — худо, налево — еще хуже, а прямо — и того горше… И впадали собеседники в задумчивость о себе и своей судьбе, как служить и за что голову ложить, а от задумчивости той еле заметные спервоначалу царапины сомнения и недовольства становились желобком, желобок превращался в канавку, ров, овраг, и — разверзалась пропасть, которая становилась все шире и глубже. Царапину можно замазать, ров, овраг засыпать, пропасть не скрыть и ничем не перекрыть. Вопрос был только в том, кто свалится в ее зияющий провал…
Должно быть, на Орлова успокоительно подействовал ход событий — они складывались как нельзя хуже, а это был именно тот случай, когда чем хуже, тем лучше. Григорий начал даже подумывать, что, быть может, Панин и прав, его расчетливое выжидание лучше и вернее ведет к цели? Братья Орловы стояли за безотлагательный, внезапный удар, но — они были руками, решали другие головы.
Судя по всему, головы эти решали правильно, и Григорий вознамерился дать себе роздых — хотя бы несколько часов перед вечером поспать, а ночью, если удастся, незаметно скрыться, съездить в Петергоф, куда он рвался целую неделю и вырваться не мог.
Едва Григорий скинул мундир и сапоги, в комнату вбежал Федор.
— Беда, братушка! — приглушив голос и плотно притворив дверь, сказал он. — Пассека арестовали!
— Как? За что?
— Неведомо. Мне младший Рославлев сказал — беги, мол, предупреди Григорья… Пассека под караул посадили. Часовые у окон и у двери. Идти к преображенцам я поопасся. Нарвешься на начальство — начнут спрашивать да расспрашивать: зачем да отчего здесь семеновец оказался…
— Алешка знает? Где он?
— Кажись, еще не вернулся… Кабы знал, неуж не прибег бы?
— Сиди здесь, жди. Я к Панину. Посмотрим, что теперь умные головы скажут?.. Только гляди: ежели Перфильев навернется — на глаза ему не попадайся…
Панина в Летнем дворце не оказалось. Камер-лакей сказал, что их высочество великий князь уже почивают и потому их сиятельство граф изволили отбыть к княгине Дашковой, а коли будет в нем нужда, чтобы спосылать к ней… Обнаруживать чувства перед лакеем не приходилось, но, выйдя из дворца, Григорий даже сплюнул с досады.
С княгиней Дашковой Орлов знаком не был — слишком различны и несовместимы были круги, к которым они принадлежали. Сам Григорий при случае, не задумываясь, выходил за пределы своего круга, о Дашковой сказать этого было нельзя. Еще бы — княгиня по мужу, урожденная графиня, все родственники — сплошь графья да князья… Но и не зная Дашковой, он терпеть не мог "егозливую барыньку". И опасался ее. Для этого были все основания. Дочь сенатора, племянница великого канцлера, крестница самого императора Петра, младшая сестра его фаворитки Лизаветы. С ней всяко может быть.
Дойдет до горячего — небось родственная кровь заговорит. Даже если и не выдаст нарочно или со страху, так проболтается по дурости. Девятнадцать годов! Девчонка, балаболка, а туда же, лезет в заговор… Какой от нее толк, что эта пигалица может? Только егозливостью своей на след навести? Явилась же она ночью к Екатерине, когда императрица была при смерти — "ах, мол, над вашей головой собираются тучи, я не могу этого допустить, надо действовать, принимать меры к вашему спасению. Какой у вас план действий? Есть ли у вас сообщники? Располагайте мной, я готова для вас на все…" Ну, Екатерина умненько от всего открестилась — никакого, мол, плана нет и никаких сообщников, никак она действовать не собирается, все будет, как бог даст…
На какое-то время бойкая барынька притихла, а после смерти Елисаветы снова принялась егозить и суетиться — надо действовать, надо действовать… Такая надействует — не обрадуешься.
Идти к Дашковой и тем показывать, что он чем-то связан с Паниным и какие-то дела заставляют его разыскивать графа даже в чужих домах, Орлову смерть как не хотелось, но выхода не было. Он решил под какимнибудь предлогом вызвать Панина и сообщить ему тревожную весть с глазу на глаз.
Лакей ушел доложить, а возвратившись, сказал:
— Пожалте в залу.
— Почто? — сказал Орлов. — Я не с визитом. Мне нужно графа видеть, по делу, понимаешь?
— Не могу знать-с. Приказано просить в залу-с.
Орлов выругался про себя и пошел следом за лакеем.
— Капитан Орлов, вашсъясь, — доложил лакей и, пропустив в гостиную Орлова, закрыл за собой дверь.
Худенькая женщина, что-то энергично доказывавшая сидящему в кресле Панину, порывисто обернулась.
— Так вот вы какой, Орлов? Что же вы стоите у двери? Идите, идите к нам поближе, — светским жестом повела она рукой. — Дядя мне только что говорил, как вы храбро сражались под Кунерсдорфом.
— Под Цорндорфом, ваше сиятельство.
— Да, да, под Цорндорфом… Можете не титуловать меня, называйте просто княгиней.
Она была востроглаза, порывиста и по молодости миловиднее своей старшей сестры. Если бы не пышная прическа и платье, ее можно было принять за подростка.
— Так что вас привело ко мне, Орлов?
— Простите, княгиня, зачем бы я стал вас беспокоить? Это ваш человек не понял — я просил вот их сиятельство уделить мне несколько минут.
— Что-нибудь случилось? Я по вашим глазам вижу — что-то случилось!.. Что же?
Панин, удобно откинувшись в кресле, постукивал кончиками расставленных пальцев одной руки о кончики пальцев другой. Он перевел взгляд с племянницы на Орлова и еле заметно улыбнулся — ни по глазам, ни по лицу Орлова решительно ничего прочитать было нельзя.
— Ничего не случилось, — сказал Орлов. — Просто я хотел спросить совета графа. Дело чисто мужское, вам неинтересное.
— Нет, нет, Орлов, я вижу, вы что-то скрываете.
Меня нельзя обмануть. Это касается нашего дела? — с нажимом спросила Дашкова. — Говорите смело, ничего не бойтесь.
Орлов взглянул на Панина, тот покивал.
— Говорите, говорите, Орлов, наша милая княгинюшка достаточно осведомлена.
— Да я только хотел спросить, как теперь быть? Мне сказали — Пассек арестован…
— Кто этот Пассек? — спросил Панин.
— Капитан-поручик Преображенского полка.
— Он из наших? — снова с нажимом спросила Дашкова.
— Он… ну, он из моих друзей, — ответил Орлов.
— Вы прекрасно делаете, Орлов, что говорите иносказательно. Осторожность в нашем деле необходима.
Слишком многое поставлено на карту! — горячо сказала Дашкова. — Вот видите, дядюшка, я была права — мы слишком медлим. Надо действовать! Мы только собираемся, а т а м уже действуют. Вот уже начались аресты…
— Погоди, Катенька. Пока не аресты, а только один арест. Кстати, известно, за что он арестован?
— Нет, покуда неизвестно.
— А где его содержат — в крепость увезли или?..
— В караульной на полковом дворе.
При известии об аресте Панин выпрямился и перестал покачивать кистями, теперь он снова откинулся на спинку кресла и задумался. Дашкова теребила платок, переводила взгляд с Панина на Орлова, с Орлова на Панина и наконец не выдержала:
— Почему вы молчите, дядюшка?! О чем вы думаете?
— А думаю я, милая племянница, о том, какие, в сущности, основания для тревоги? И, признаться, не вижу их.
— Как вы можете так говорить?! Арестуют нашего человека, а вы спокойны?
— Но ведь неизвестно, за что его арестовали! Может, сделал что-то противу дисциплины или за какое-то упущение по службе. Может такое быть? — спросил Панин.
Орлов пожал плечами.
— Может.
— Ну вот! А мы из каких-то пустяков должны поднимать шум и тем прежде времени себя обнаружить?
— А как не пустяки?
— Если б не пустяки, думаю, капитан-поручика этого не держали бы в караульной. У нас государственных преступников в крепости содержат.
— Так, может, просто не успели!.. Нет, как хотите, дядюшка, я решительно не согласна. Надо действовать, действовать немедля!
— Как действовать? Поднять гвардию по тревоге и вести на штурм караульни, чтобы освобождать этого… как его?.. Пассека? Или из-за его ареста сразу идти в Ораниенбаум воевать государя императора? А пойдет ли гвардия воевать из-за капитан-поручика? Даже из-за десяти капитан-поручиков? Нет, милая моя, так серьезные дела не делают, не поглядев в святцы, в колокол не бухают.
— Вам, господин граф, — сказал Григорий, — драться доводилось?
— То есть как? — изумился. Панин.
— Обыкновенно — на кулачки или чем ни попадя…
— Опомнитесь, Орлов! — холодно сказал Панин. — С какой стати я бы это делал? Дерутся только пьяные мужики!
— Там кто б ни дрался, в драке главное — кто первый треснет как следует. Иной раз одним ударом и вся драка кончается. Я к тому — как бы мы не подставились. Будем сидеть да ждать, покуда нас шарахнут так, что потом костей не соберешь…
— Ну, знаете, сия аллегория совсем некстати. Речь не о пьяной драке, о политике!
— Да ведь политика всегда к драке сводится. Это мы, солдаты, на собственной шкуре испытали.
— Вы можете трактовать политику, как вам заблагорассудится. Только предполагаемое нами действо ничем с пьяной дракой не сходно. Для действа подобного нужны не только причины основательные, но и повод серьезный.
Приказ о выступлении в поход, чтобы отвоевывать Шлезвиг, — дело другое. Ни войска, ни гвардия тем более воевать не хотят, и это достаточно серьезный повод.
Арест же какого-то Пассека… Смешно!
Арест Пассека вовсе не казался Орлову смешным, но он молчал.
Черт его знает, может, этот лощеный барин и прав?
В самом деле, доподлинно ничего не известно, а вслепую шарахаться негоже… Дашкова теребила платок и, морща брови, раздумывала.
— А что, если все-таки арестовали его по подозрению или доносу? Станут допрашивать, он может всех выдать!
— Навряд, чтобы Пассек выдал, — сказал Орлов. — Из него много не выжмешь — его не зря Петром зовут.
Дашкова недоуменно вскинула на него взгляд, посмотрела на Панина, тот улыбнулся и пояснил:
— Петр по-гречески означает "камень"… Прекрасно, если он таков. Значит, в обыкновенном допросе никого не выдаст, а Тайная канцелярия, благодарение богу, упразднена. Стало быть, и с этой стороны нет основания для особой тревоги.
— Ну что ж, Орлов, — сказала Дашкова, — очень хорошо, что вы пришли сообщить. Может быть, дядя прав и причин тревожиться в самом деле нет. Однако я прошу вас, если узнаете что-то важное, немедля дайте знать, и мы тут решим, как действовать дальше…
Орлов рад был возможности скрыть свой взгляд в поклоне.
Дома по столовой яростно вышагивал Алексей. Он только что побывал в полку и узнал всю подноготную.
Еще вчера, 26 июня, какой-то капрал спросил у поручика Измайлова, когда уже свергнут императора. Измайлов возмутился и капрала прогнал, но счел своим долгом доложить об этом ротному камандиру, майору Воейкову, а тот в свою очередь доложил полковнику Ушакову.
Сегодня утром капрала того допрашивали. Оказалось, тот же вопрос он еще раньше задавал капитан-поручику Пассеку, и тот его тоже прогнал, но никому о том разговоре не сообщил, как сделал это Измайлов. А не сообщил он, видно, неспроста — в канцелярии уже лежал донос на Пассека, что он-де, мол, об императоре ведет поносные речи. В Ораниенбаум поскакал нарочный, к вечеру вернулся с приказом императора — Пассека арестовать.
И тут же его, раба божьего, под караул.
— Ну вот, — заключил Алексей, — ниточку ухватили, теперь начнут весь клубок разматывать.
— Пассек не выдаст, — сказал Григорий.
— Он не выдаст, другие выдадут. Лиха беда начало…
— Вот те и святцы!..
— Какие святцы?
— Да Панин этот. Не поглядев, говорит, в святцы, нечего в колокол бухать. А в колокол, выходит, и без нас бухнули…
Григорий передал свой разговор с Паниным и Дашковой. Алексей слушал, багровел от злости, и на потемневшем лице шрам его казался еще более страшным.
— Ну и что теперь делать сбираешься, — саркастически осклабился он, — побежишь докладывать мокрохвостой полководице?
— Ты не собачься, Алешка! Мне самому она, как комар в ухе…
— Нет, братушка, не комар! Комара прихлопнут, и нет его, а ее не прихлопнут. Падет в ножки крестному отцу, ну и ночная кукушка его за сестрицу слезу прольет, прощенье вымолит. По молодости лет, мол, по неразумию… И франту тому шведскому, что ему станется?
В крайности от двора прогонят, в имение сошлют, как Бестужева… А нас какое имение ждет, за Уралом?
Ноздри вон, под кнут и в Сибирь — вот и вся недолга!
И еще если государева милость будет, а то и вовсе — решка…
— Видно, съезжу я к графу, посоветуюсь.
— К Сен-Жерменю своему? Я тебе давно хотел сказать, братушка… Оно, конечно, земной ему поклон, что он не дал тому шулеру меня обчистить, да уж больно чуден, вроде как даже не в себе… Да нет, человек он, конечно, умнеющий, только все время заговаривается.
Всюду-то он был, все видал… Ну, я не спорю, воробей он, видать, стреляный. А как же с тем римским императором — как там его звали? — будто он с ним разговоры разговаривал, вот как мы с тобой? Как это надо понимать? Бессмертный он, что ли, или нас за дураков считает?.. Ну, это — ладно! Я хочу сказать — человек он сторонний, чуть что — сел в карету и ускакал, а мы — расхлебывай… А уж коли нам хлебать, так самим и варить надо. Ну, поедешь к нему, он начнет свою умственность разводить, а под нами земля горит…
— Ну, Панину-то, чай, сказать надо? Он — не сторонний.
— А почто? Он тебя снова станет урезонивать, ходить отряся ножкой… Хватит, братушка, чужим умом жить, пора своим! Он там велик ли, мал, а свой, про себя думает. Меня от всей ихней политики с души воротит — они-де головы, а мы — руки. Мы что, ради них огород городить начали, чтоб они нашими руками жар загребали, а мы снова сбоку припека?
— Так что, по-твоему, надо?
— Что собрались, то и делать!
— Вот так — с бухты-барахты?
— Неуж лучше канитель тянуть, пока за нами придут и под караулом свезут на Заячий остров? Там казематы давно по нас плачут… Я так располагаю, нам нынче каждый потерянный час — лишний шаг на плаху… Помоему, надо немедля ехать в Петергоф, привезти сюда Катерину Алексевну, провозгласить, а там — как бог даст, либо пан, либо пропал…
Опершись скулами о кулаки, Григорий задумался, Алексей и сидящий в углу Федор не сводили с него глаз.
— Ну что ж ты? Решай, братушка! — не выдержал Алексей. — Ты, слава богу, не робок, неуж теперь заробел?
— Я не про себя думаю… Случись незадача, сколько голов подставим?
— Сложивши руки, мы их хуже подставим!
— Что ж, как говорится, перст судьбы — я и так сегодня ладился туда ехать, — сказал Григорий. — Думаю, к утру обернусь. Только надо всех упредить.
— Упредим. Я прямиком в Конногвардейский, потом к себе в полк, а Федька упредит своих, ну и измайловцев, благо они рядом.
— Измайловцев в первую, голову — они ж у самой заставы, — сказал Григорий. — Графу Разумовскому все рассказать надобно.
— Кириле Григорьичу? — спросил Федор.
— Знамо, не Алексею. Вот только где карету взять?
Моя маловата…
— У Бибикова Василья, — сказал Алексей. — У него уемистая и новехонькая, только что от каретника. Однако гляди, шестерней ехать надо, а то в два конца лошади притомятся, не дотянут.
— Шестерня по классу не полагается, остановить могут, — сказал Федор.
— Кто там углядит? — сказал Алексей, подходя к окну. — Вон еще светло, а на Першпективе души живой нету.
— Тогда, кажется, все, — сказал Григорий.
— Нет, не все! — зловеще сказал Алексей и кивнул в сторону окна. — А его на запятки поставишь или как?
Прилип он к тебе, как банный лист к заднице.
Григорий бросился к окну и изругался. Ленивой развалочкой пустынную Першпективу пересекал Перфильев, явно направляясь к дому Кнутсена.
— Ах, чтоб тебя… — снова изругался Григорий. — Что ж теперь делать?
— Пристукнуть его, да и дело с концом! — озлясь, сказал Алексей.
Глаза Федора округлились.
— Ты что, умом тронулся? — сказал Григорий.
— А что же, из-за этого банного листа всем пропадать? — почти закричал Алексей.
— Ты глотку-то придержи, — не повышая голоса, но тоже накаляясь, сказал Григорий. — Я людей убивал на войне, у себя дома убивать не стану и другим не дам!
— Ладно, братушка, — переборол себя Алексей. — Тары-бары разводить некогда, он через минуту заявится.
Стало быть, ты ехать не можешь, сиди тут, управляйся с ним как знаешь. Поеду я.
Григорий поколебался и кивнул.
— Езжай. На всякий случай прихвати Василья с собой. Мало ли что, на заставе могут начать спрос, куда да зачем…
— Ну, со мной-ить много не наговоришь — я им и халабуду их разнесу…
— Вот-вот! Затей драку, чтобы за тобой вдогонку драгуны поскакали… Для того Василья и прихвати — он твой норов придержит, а в случае чего — капитан-поручик инженерного корпуса Бибиков следует в Ораниенбаум по именному повелению. Понял, нет? Чтоб никаких драк, никакого шума!.. Потом я, может, налегке еще и догоню вас.
У входной двери застучал молоток.
— Гляди, как бы он тебя самого не догнал… Пошли, Федор!
— Через черный ход, — поспешно сказал Григорий. — И перед окнами не проходите.
— Неуж перед его курпеткой дефиладу учинять станем? — огрызнулся на прощание Алексей.
Степан Васильевич Перфильев был одногодком Григория Орлова, и этим сходство исчерпывалось. Он не был ни богатырем, ни красавцем, в битвах тоже не прославился, но обладал двумя качествами, благодаря которым император заметил его и приблизил к себе. Он был старательным служакой. Разводы со всем их нелепым церемониалом и шагистикой, которые так раздражали многих офицеров, ему очень нравились. Это было красиво, когда сотни человек как заводные разом делали одно движение. Во время экзерциций приятно было ощущать свое молодое, сильное тело, его ловкость и выносливость, слышать свой зычный голос, когда он, раскатываясь на букве "р", чеканил команду.
Перфильев — сам усердно выделывал все артикулы, и солдаты командира своего не подводили. Достиг он этого не угрозами и наказаниями, а краткой и совсем не уставной речью, произнесенной перед строем:
— Слушай мою команду! Кто из вас любит, когда ему морду бьют, шаг вперед — ать, два!.. Выходит, никто не любит? Тогда вот что я вам скажу. Мне тыкать вас в зубы тоже радости нету. Только служба есть служба: ты артикул плохо исполнил — мне нагоняй от начальства, значит, я должон тебя в зубы… Так давайте сделаем промеж себя уговор. Вы уж поднатужьтесь, братцы, чтобы все было у вас по полной форме. Тогда и зубы будут при вас, а при случае и чарка вина в награду.
Понятно? Р-разойдись!
Солдаты вняли призыву. Перфильев был замечен, удостоен высочайшей похвалы, а потом и вознесен в собственные его величества адъютанты. Однако он не возмечтал о себе и не зазнался — этого не допустило второе его качество — редкостное простодушие. Некоторые злоречивцы называли это просто дуростью, но император так не думал — он сам был прямолинеен и простодушен, любил за это Перфильева и даже прощал ему плохое знание немецкого языка. Внешность Перфильева вполне соответствовала его характеру: у него были голубые, немного по-детски открытые глаза, округлое лицо и сверхъестественно курносый нос. Над этой необычайной его курносостью приятели посмеивались, говорили, что Перфильеву скрозь его сопелки можно прямо в душу заглядывать. Перфильев не обижался и первый смеялся незамысловатым шуткам.
Прежде только шапочно знакомый с Григорием Орловым, Перфильев зачастил к нему с половины июня.
Поручение приглядывать за Орловым было ему неприятно, но — служба есть служба. Ему сказали, что капитан Орлов ведет себя подозрительно — слишком много к нему ходит народу, сам он тоже стал бывать у людей, с коими прежде не якшался. Вот Перфильев и должен понаблюдать, не кроется ли за этими встречами что-либо недозволенное, не ведутся ли какие предосудительно умственные речи, направленные на цели, начальством не предуказанные и потому могущие пойти во вред державе и ее дальнейшим видам. У Григория Орлова встретили Перфильева радушно, и он стал завсегдатаем. Рапорты его по начальству были кратки, но исчерпывающи: "Вчерась был у Орлова. Пили вино, играли в карты. Ничего умственного не замечено".
Таким образом соглядатайство Перфильева никакого вреда Григорию Орлову и его товарищам не приносило, разве что было иногда досадной помехой, но Перфильев догадывался, что все прекрасно понимают, какую роль он исполняет при Орлове, и очень этого стеснялся.
Вот и теперь он вошел, сконфуженно и неловко улыбаясь.
— Шел мимо, дай, думаю, загляну на огонек… Правда, в эту пору и огонь вздувать нужды нет — без огня светло. Какая может тому быть причина, что в СанктПетербурге кажное лето такая история — ночь наступает, а светлым-светло? А?
Ответа он не дождался.
— У нас в Рязани такого нету. И в других местах не слыхать, чтобы было. В Москве, к примеру, или в Туле. Не иначе, как игра натуры.
Этим глубокомысленным замечанием Перфильев исчерпал свои ресурсы светского разговора и замолчал.
Молчал и Орлов.
— Что, хозяин, не весел? Может, гость некстати? Так я тогда пойду, — сказал Перфильев, но с места не тронулся.
— Да нет, отчего, — отозвался наконец Орлов. Он прикинул, что если Перфильева выставить из дому, тот останется трезвым и далеко не уйдет, а затаившись гденибудь, станет наблюдать за домом, и тогда ему, Григорию, о поездке нечего и думать — Перфильев потащится следом. Нет уж, лучше удержать своего шпиона перед глазами. — Неможется что-то, — пояснил он свою мрачность.
— Брюхо болит?
Из всех существующих недугов Перфильеву был пока известен только этот.
— Вроде голова что-то.
— Так, может, опохмелиться? — оживился Перфильев. — Для нашего брата опохмел — первое дело!
— И то верно! — сказал Орлов и брякнул колокольцем.
Пожелали друг другу здоровья, потом пожелали друг другу успехов, но беседа все равно не вязалась, и Перфильев ухватился за последний якорь спасения:
— А не перекинуться ли нам в картишки?
Они слегка отодвинули штоф в сторонку и стали играть в карты.
Граф Кирила Григорьич Разумовский был уже в халате, когда ему доложили, что поручик Семеновского полка Орлов добивается аудиенции у его сиятельства по делу наиважнейшему и безотлагательному и никаких резонов, что-де, мол, ночь, пускай приходит завтра, слушать не хочет.
— Ну-ну, пусти его, ежели он такой прыткий.
Склонив голову, он оглядел вошедшего Федора с головы до пят и спросил:
— Как зовут?
— Орлов. Федор Орлов, ваше сиятельство.
— Который же ты по счету?
— То есть… по какому счету?
— Ну, сколько вас всего, Орловых?
— Пятеро. Я — четвертый.
— То-то, я гляжу, ты помельче старших. Так что тебе приспичило на ночь глядя?
Федор рассказал об аресте Пассека, о встрече Григория с Паниным, о том, что Григорий остался с Перфильевым, Алексей же едет в Петергоф и утром привезет ее императорское величество, а так как Измайловские слободы у самой заставы, измайловцам и начинать…
Откинувшись на спинку диванчика, граф слушал с полузакрытыми глазами и, только когда Федор замолчал, поднял на него взгляд.
— Все сказал?
— Все.
— Тогда бывай здоров, хлопче!
— То есть как? — изумился Федор. — И это все?
— А чего же тебе еще? Ты рассказал, я выслушал.
А теперь иди по своим делам.
Удивленный и раздосадованный, Федор ушел. Разумовский позвонил.
— Что, Тауберт еще дожидается?
— Дожидается, вашсъясь.
— Хорошо. Пошли ко мне дежурного офицера, а когда он уйдет, позовешь Тауберта. Второй офицер пускай будет у кабинета, занадобится — позвоню…
— Скачи, голубчик, в полк, — сказал граф дежурному офицеру, — скажешь Ласунскому, Похвисневу и Рославлеву, пускай немедля ко мне…
— Извините, господин адъюнкт, — широко развел руки граф, встречая входящего содержателя типографии Тауберта, — заставил вас ждать, но что поделаешь? Докука за докукой… Вас хотя бы накормили, не на голодное брюхо ждали?
— Благодарствуйте, ваше сиятельство, я сыт.
— С чем пожаловали?
— С жалобой, господин президент! Если я содержатель типографии академии, то без меня никто не должен в оной типографии распоряжаться. А сегодня я прихожу, там находятся два солдата и содержат наборщика и печатника под арестом. То есть они ничего дурного им не делают, но никуда их не выпускают, играют с ними в это… как это называется?.. Орлянка, кажется?
— Вот лайдаки! — сказал Разумовский.
— Я спрашиваю — по какому праву солдаты в Академии де сьянс? Они говорят, не по праву, а по приказу начальства. Какого начальства? "Сказывать не велено".
И я теперь даже не знаю, на кого жаловаться!
— На меня и надо жаловаться, — улыбнулся Разумовский. — Мне же… Это я приказал, чтобы работников ваших кормить и содержать без всякой обиды, но из подвала никуда не отпускать. Мало ли что — вдруг случится какая срочная надобность, а их нету? Тот до кумы, тот до шинка — попробуй сыщи… А она вот и случилась — срочная надобность…
Разумовский вынул из ящика стола шкатулку, отпер ее ключиком, достал сложенный в одну шестнадцатую лист плотной бумаги и протянул Тауберту.
— Отправляйтесь сейчас в типографию, пускай набирают по всей форме и печатают. А вы будете держать корректуру и иметь общее наблюдение, дабы к утру было готово.
Тауберт надел очки, развернул лист и начал проборматывать текст:
— "Божиею милостью мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица всероссийская, и пр., и пр.".
Боже мой! — сказал Тауберт и сорвал очки. — От чего же скончался император? Так внезапно…
— С чего вы взяли? — сказал граф. — Государь император жив и здоров. Сего вечера в Ораниенбауме консерт, и там их величество выделывают солу на скрипке.
— Но как же так? Я тогда не понимаю…
— Вы читайте, читайте дальше.
Тауберт снова надел очки.
— "Всем прямым сынам Отечества Российского явно оказалось, какая опасность всему Российскому государству начиналась самым делом. А имянно, закон наш православной греческой перво всего возчувствовал свое потрясение и истребление своих преданей церковных, так что церковь наша греческая крайне уже подвержена оставалась последней своей опасности переменою древняго в России православия и принятием иновернаго закона. Второе, слава российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое свое кровопролитие заключением новаго мира с самым ея злодеем отдана уже действительно в совершенное порабощение; а между тем внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, совсем испровержены.
Того ради убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностию, принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных ясное и нелицемерное, вступили на престол наш всероссийской самодержавной, в чем и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили.
Екатерина".
Лицо Тауберта стало землистым.
— Ва… Ваше сиятельство, — запинаясь, произнес он. — Я не… Я боюсь это понимать…
— А вам и не надо понимать. Ваше дело — напечатать.
Ноги Тауберта подломились, он упал на колени и трясущимися руками протянул манифест Разумовскому.
— Ваше сиятельство, не погубите! Освободите, ваше сиятельство! У меня жена, дети малые, старуха мать слепая… Помилуйте, ваше сиятельство!
— Нет, голубчик, не помилую, — сказал Разумовский… — И рад бы, да теперь не могу, — развел он руками, — вы уже слишком много знаете. Так что вставайте и — за дело.
Разумовский позвонил, в кабинет вошел дежурный офицер.
— Отвези, дружок, господина адъюнкта на Васильевский, в академию. И смотри как следует… ну, чтобы с ним ничего не приключилось. Вот эту бумагу отдашь ему, когда будете на месте… Нет, такие бумаги за обшлаг не прячут, ты ее в загашник куда-нибудь. Ну, хотя бы так… Ежели терять, так уж лучше сразу голову, чем эту бумагу… Там два наших измайловца, примешь над ними команду. Подвал запереть, никого не впускать и не выпускать, кроме как по моему приказу. Все понятно?
Тогда ступайте с богом!
Плашкоутный мост через Неву был разведен, чтобы пропускать суда и барки. Тауберт сидел в лодке, сгорбившись и держась руками за оба борта, похожий на большую нескладную птицу, растопырившую подшибленные крылья. А в это время запряженная шестерней карета миновала Калинкин мост и неспешно покатила по петергофской дороге.
Вино, как известно, по-разному действует на людей: одни впадают в озорство и буйство, другие становятся неудержимо болтливы, третьи погружаются в меланхолию и мрачность… Да мало ли как еще! Степан Перфильев, и без того очень добрый человек, выпивши, становился еще добрее, сердце его не открывалось, а прямо распахивалось навстречу людям. Все люди казались ему тогда необыкновенно хорошими, а собеседник в эту минуту — человеком настолько прекрасным, что лучше быть уже не могло, и душа Перфильева истекала к нему любовью и нежностью. Такую любовь и нежность испытывал он сейчас и к Григорию Орлову. К этому добавлялось и сознание собственной вины. При всем. простодушии своем Перфильев понимал, что соглядатайство — подлость, а подлость оттого, что совершается по приказу начальства, подлостью быть не перестает. Борясь с пьяной одурью, он мучительно искал, что сказать или сделать такое, что показало бы, как он, Перфильев, хорошо относится к Орлову, не желает ему никакого зла и сам его не делает.
Наконец его осенило:
— Может, выпьем на брудершафт?
— Можно и на брудершафт, — согласился Орлов.
Он готов был пить за что угодно, лишь бы Перфильев поскорее упился и убрался. Один штоф давно опустел, во втором оставалось на донышке, Перфильев изрядно опьянел, запихивая выигрыш в карманы, рассыпал монеты, стал внезапно запутываться в самых обыкновенных, привычных словах, но уходить не собирался.
— Вот, значит, так, — удовлетворенно сказал Перфильев, когда они выпили и облобызались, — теперь, значит, будем мы на "ты"… — объяснил он. — Ты мне теперь Гриша, а я тебе Степан… Тоись, наоборот: я тебе — Гриша, а ты мне — Степан…
Он вдруг замолк и выпучил глаза, силясь решить вопрос, кто же теперь кому приходится Гришей, а кто Степаном, решить его не смог и махнул рукой.
— Словом, как говорится, по обычаю… By ферштейн?
— Понимаю, — сказал Григорий. — Только ты, Степушка, чеши лучше по-русски, а то начинается у тебя вавилонское смешение языков.
— А я и по-русски… Что я тебе, Гудович какой-нибудь? Я те не Гудович!
В любвеобильном сердце Перфильева только для императорского генеральс-адъютакта было отведено самое скромное и наименее уютное место.
— Знамо, не Гудович, — подтвердил Григорий. — Ты деньги-то не рассыпай, а то мне подбирать надоело.
— Не подбирай! — великодушно сказал Перфильев. — Велика важность — деньги! Рази я ради денег прихожу?
Я ради человека прихожу! Мне начхать на деньги!
Правильно я говорю?
— Правильно. Благородно говоришь.
— Вот! — возликовал Перфильев. — А почему? Я человек простой, но благородный. А что такое бла… — Он оторопело заморгал, силясь произнести слово, которое только что легко слетело с языка, но теперь никак не давалось, и, отчаявшись, начал заново: — Я говорю, кто такое бла… блаародный человек? Который в других блаародство видит!.. Вот ты думаешь, я тебе враг, да?
Думаешь, я тебе зла желаю?
— Нет, отчего же? Я не думаю.
— Нет, думаешь… Все думают, Перфильев — простофиля. Меня даже в корпусе дразнили — "Перфиля-простофиля"… А я, брат, ого! Я, брат, как гляну на человека, так прямо наскрозь его вижу, навылет… Вот и тебя вижу. Наскрозь!
— Ну, и чего ты во мне углядел?
— Что ты — блаародный человек. Мне говорят, Гришка Орлов… — это они так говорят, — Гришка, говорят, Орлов — такой и сякой. А я кажен раз говорю — неправда ваша! Вино пьет? Пьет. В карты играет? Играет. А ничего умственного за ним нет! Другой бы на моем месте, знаешь, чего наплел?
— За что я тебя люблю, Перфиша, — душа у тебя открытая…
— Пра-аильно! — обрадовался Перфильев. — Я всегда правду-матку. Мне говорят, Орлов — подозрительный человек… А я говорю — не может этого быть! Он есть дворянин и честный офицер — он кровь проливал за царя и оче… оте… за очечество! И я его за это уважаю.
Вот хочешь, я тебе докажу, что я тебя уважаю? А что?
Возьму и докажу… Хочешь, я про тебя тайну открою?
Только это — т-с-с!
— Ну, открывай.
— Мне говорят: приглядывай за Гришкой Орловым — он человек ненадежный. А то, говорят, был уже один такой, Гришка Отрепьев… Так я говорю, то ж Отрепьев, а это Орлов… То, говорят, не суть важно. Важно, что на одну бу… на одну буковь… Тот Гришка О… и этот Гришка О… Может, это, говорят, перст указующий?
— Отрепьев в цари лез, — сказал Григорий. — Что же, по-ихнему, я тоже на трон нацеливаюсь?
— Трон? — Перфильев озадаченно открыл глаза, долго над этим раздумывал, потом решительно затряс головой. — Нет, про трон никакого разговору не было.
Разговор был в рассуждении всяких таких видов… — Он растопырил пальцы правой руки и замысловато покрутил возле головы.
— Какие у меня могут быть виды? Служу, как полагается дворянину, как мой дед и отец служили, вот и все.
— Так вот и я им говорю — поелику он есть дворянин, то всякое такое… — Язык все хуже повиновался Перфильеву, но он никак не мог остановиться. Все, что он принужден был затаивать и скрывать, теперь выливалось, рвалось из него. — А хочешь, я тебе государственную тайну открою?
— Государственные тайны открывать не полагается.
— Так это ж тебе! Ты ж блаародный человек… Только это совсем-совсем т-с-с-с!.. Государь император жилаит…
Чего желает государь император, осталось неизвестно, так как Перфильев вдруг положил голову в миску с остатками квашеной капусты, повозил щекой по капусте, устраиваясь поудобнее и затих.
— Степан! — окликнул Григорий. — Перфиш, ты что?
Перфильев ответил ему только нежным посвистом своих открытых небу "сопелок". Григорий потряс его за плечо, он остался нем и недвижим.
— Эй, кто там! — крикнул Григорий.
В столовую вошла Домна Игнатьевна.
— Неуж еще мало? — сердито спросила она.
— Нет, слава богу, окосел наконец. Растолкай, мамушка, Трофима, пускай сей же миг запрягает в коляску Гнедого, а пристяжной Дочку…
— Да куда тебе такому ехать? Ты же сам пьянехонек, как дьячок на пасху.
— В сам деле? Это не годится. Этого мне никак нельзя… Трофима растолкай, а мне давай лохань да ведро воды. И сорочку чистую…
Облившись не одним, а тремя ведрами, освеженный и переодетый, Григорий вернулся вместе с Домной в столовую. Мертвецки пьяный Перфильев безмятежно спал.
— Теперь он, должно, не скоро очухается. Только ежели очухается, из дому его не выпускай.
— Так разве я, старуха, с ним совладаю? Не вязать же его…
— Можно и связать — не велика цаца. Впротчем…
Орлов прикинул — в случае удачи здесь ему вряд ли жить дальше, при незадаче — не жить тем более: дадут казенную квартиру, с решеткой… Стало быть, и Кнутсенов секрет ему больше не занадобится.
Он повернул панельные розетки, открыл потайную дверь.
— Возьми свечу, мамушка.
— Григорей! — ужаснулась Домна Игнатьевна. — Ты что затеял? Не бери греха на душу, не душегубствуй!
— Да что ты, мамушка, и в мыслях того не имею.
Присвети-ка мне.
Григорий, как куль, взвалил Перфильева на плечо и отнес его в кнутсенов тайник.
— Поставь ему тут питье какое, воды или лучше квасу…
Задвинув кованый наружный засов на железной двери, он вернулся с Домной в столовую и закрыл потайной ход.
— Ежели зачнет кричать или стучать — открывать не моги. Помни, мамушка: выпустишь его — это ты смерть мою выпустишь!
Домна Игнатьевна исподлобья глянула на него и ничего не ответила.
Коляска прогремела по булыге у деревянного Зимнего дворца, свернула на набережную и по Синему мосту выехала на Вознесенскую першпективу. Истомленные бессонной ночью караульные у слобод Измайловского полка, зевая, проводили взглядами коляску. Миновав слободы, кучер хлестнул лошадей и пустил их вскачь.
Григорий подоспел вовремя. Верстах в четырех за Таракановкой возвращавшаяся из Петергофа карета увязла в песке. Песчаная полоса дороги и всего-то была длиной в несколько сажен, но лошади без отдыха пробежали за ночь почти шестьдесят верст и выбились из сил. Алексей Орлов спрыгнул с козел, стоявшие на запятках Бибиков и Шкурин спрыгнули тоже, кучер нещадно хлестал кнутом взмыленных лошадей, те не в лад дергались в постромках, но сдвинуть карету с места не могли.
Григорий выскочил из коляски, распахнул дверцу кареты.
— Ваше величество, видно, лучше вам пересесть.
Коляска моя не больно презентабельна, зато лошади посвежее, эти вовсе ухайдокались, им теперь не дотянуть…
Екатерина пересела в коляску, Григорий вскочил на подножку, ткнул кулаком в спину Трофима:
— Гони что есть мочи!
Лошади поскакали. Екатерина была бледна и — не улыбалась. Григорий впервые увидел ее такой сжавшейся — она боялась. Он склонился к ней:
— Не извольте тревожиться, ваше величество! Все будет хорошо, помянете мое слово!
Екатерина вскинула на него взгляд и попыталась улыбнуться в ответ, но губы ее только дрогнули в жалкой, растерянной гримасе.
От галопа лошади быстро пристали, перешли на рысь, а не доезжая до Измайловских слобод и вовсе поплелись шагом. Колесница славы, мчавшая ее к триумфу, снова превратилась в дрянную коляску. Еще немного, и торжественный спектакль мог провалиться. Григорий соскочил с подножки, крикнул кучеру, чтобы ехал за ним на полковой плац, и побежал вперед.
В полку уже увидели приближающуюся коляску, бегущего Орлова. Часовой опустил подъемный мост, из канцелярии вышли офицеры, барабаны рассыпали дробь тревоги, начали сбегаться солдаты.
Орлов увидел, что впереди все свои — Ласунский, братья Рославлевы, князь Голицын, Похвиснев…
— Измайловцы! — закричал Орлов, — К вам едет наша самодержица Екатерина Алексеевна. Ура матушкегосударыне!
— Ура! — закричали солдаты и беспорядочной толпой бросились навстречу коляске, преградили ей путь.
Екатерина испуганно поднялась, лицо ее побелело, потом сделалось в красных пятнах. Но тут же она увидела, что приближаются к ней не угрожающие, а радостные лица, и мгновенно преобразилась — величаво выпрямилась, на лице ее воссияла растроганная и милостивая улыбка. Она вышла из коляски и, посылая направо и налево улыбки в ответ на восторженные клики, направилась к центру плаца. Навтречу ей уже шел в полном облачении и с крестом в руке полковой священник отец Алексей. Не успел он благословить "благоверную императрицу и самодержицу", как подоспел командир полка гетман малороссийский и фельдмаршал российский граф Разумовский. Спешившись, граф Кирила преклонил колено и облобызал ручку государыни.
Таким образом, уже с первых шагов стало очевидным трогательное единение новой монархини, духовенства, генералитета и рядовых гвардейцев, каковое единение было тут же закреплено присягой, принятой под открытым небом, не сходя с места. Далее надлежало идти за Фонтанку к слободам Семеновского полка, но семеновцы, прослышав о происшедшем, уже сами бежали к измайловцам. Екатерина снова села в коляску, ее окружили Разумовский, Григорий Орлов, подоспевшие Алексей Орлов и Бибиков, офицеры-измайловцы. Процессия, которую возглавлял отец Алексей с крестом в руках, а завершали шеренги измайловцев и семеновцев, по Большой Садовой направилась к Невской першпективе. Привлеченные шумом, высыпали из домов санкт-петербургские обыватели, глазели на необычайное зрелище, дивились происходящему.
Еще по пути к першпективе начали доспевать преображенцы. По удаленности расположения своего они позже узнали о происшедшем, а из-за сопротивления некоторых командиров и того более подзадержались.
Штабс-капитан Нилов старался их увещевать и удержать, а секунд-майор Воейков пытался даже остановить на Литейной гренадерскую роту, не встретив послушания, принялся шпагой рубить солдат по шапкам и ружьям и поносить непечатными словами ослушников и их родителей.
К такой словесности солдаты приобыкли издавна, но воейковские экзерциции шпагой им не понравились.
Осердясь, они взяли ружья наперевес и пошли на него в атаку. Конь, храпя, попятился перед сверкающими штыками, пока не допятился до Фонтанки и не забрел в нее по брюхо, где уже штыком его было не достать.
— Вот посиди там, вашбродь! Прохолонь! — хохоча, кричали ему гренадеры.
Спорым шагом они пошли дальше, майор же Воейков почувствовал, что в ботфорты его затекают холодные струйки и что карьер его бесповоротно погиб.
Едва процессия вытянулась с Садовой на Невскую першпективу, как впереди показался идущий на рысях конногвардейский полк во главе со своим подполковником князем Волконским. Конногвардейцы опоздали более всех, зато кричали они восторженнее и громче всех.
Процессия достигла Казанской церкви, где "самодержице Екатерине Второй" провозгласили многая лета, двинулась дальше и часам к десяти достигла нового Зимнего. Никита Иванович Панин поспешил привезти сюда полуодетого наследника, Екатерина тотчас вышла с ним на балкон и показала войскам, те, как и следовало, принялись кричать "ура", но не столько наследнику, сколько "матушке-самодержице". Под такой аккомпанемент не приходилось заводить речи о том, что "матушке" предназначалась роль не самодержицы, а регентши, и Никита Панин смолчал — долгая дипломатическая служба научила его с достоинством переносить поражения.
Промолчала и заспанная княгиня Дашкова. Она была несколько обескуражена тем, что все сделалось без ее участия и даже ведома, но энтузиазма пока не утратила и с прежним пылом призывала действовать.
Далее все шло как по писаному. Архиепископ санктпетербургский Вениамин обходил войска, выстроенные у дворца, и приводил их к присяге. В Зимний съезжались все знатные обитатели столицы, чтобы принести присягу матушке-государыне, засвидетельствовать свою "рабскую преданность", излить, как полагается, "слезы умиления и радости". Словом, всего полгода назад отрепетованный спектакль во всей полноте развертывался заново — вопли восторга, слезы умиления, коленопреклонение, реверансы и т. д. и т. п.
Сочинителей исторических романов хлебом не корми, только дай возможность описать, как, что и из чего едали и пивали в старину, во что одевались, в каких палацах или на каких полатях жили. Они истово, прямо благоговейно переписывают подходящие случаю страницы исторических трудов, с наслаждением во всех подробностях объясняют, какие ритуалы совершались, какие проделывались церемонии. Пускай их наслаждаются, а мы обратимся к тому, что проделывали люди с собой и друг с другом.
Только часов в двенадцать Григорий Орлов вспомнил об узнике кнутсеновского тайника, улучил подходящую минуту и перебежал площадь к Большой Морской. Открыла ему Домна. Еще в прихожей Григорий услышал металлический звон, будто невдалеке колотили в огромное било [63].
— Шумит? — спросил Григорий.
— Спозаранку так-то вот гремит и гремит. Как только народ не сбегся?..
Едва лязгнул засов, стук прекратился. Григорий распахнул дверь. Встрепанный, взлохмаченный от усталости и отчаяния Перфильев держал обеими руками дубовую скамейку. Увидев Григория, он яростно ощерился.
— Ах ты подлец!.. Ты нарочно все подстроил? Ну, погоди!
Он поднял скамейку над головой и ринулся на Орлова.
Тот вырвал у него скамейку, отбросил в сторону, обхватил его так, что руки Перфильева оказались прижатыми к туловищу, и поднял над полом. Перфильев пытался высвободить руки, лягался, пинал Григория коленями, но тот сжал его еще крепче, и Перфильев обмяк.
— Пусти, медведь проклятый… Больно…
Григорий отпустил его.
— Сволочь ты, Гришка, — потерянно сказал Перфильев. — Погубил ты меня. Как есть погубил!
Он внезапно всхлипнул, вытер под носом и обессиленно сел на топчан.
— Я тебя, дурака, спас, а не погубил.
— Спас? — снова накаляясь, закричал Перфильев. — Что я теперь скажу его императорскому величеству?
— Его величество уже никакое не величество. Было, да все вышло.
— Тоись как это?
— А вот так. Ополосни свой портрет и пойдем, я тебя представлю государыне.
— Какой такой государыне? Нет у нас никакой государыни, есть государь император Петр Федорович!
— Был, Перфиша, был! А теперь нету. Теперь у нас императрица и самодержица Екатерина Алексевна.
— Так это что, бунт? Выходит, правду про тебя говорили?.. Я в бунт не пойду, я присягу давал…
— Ну и — дура! Велика важность твоя присяга! Дал одну, дашь и другую.
— Никогда! — гордо сказал Перфильев. — Я — честный офицер!
— Ну, вот что, дорогуша: мне с твоей честностью возжакаться недосуг. Я тебя от опалы спасаю, а ты кобенишься. Думаешь, адъютанта бывшего императора по головке гладить будут? Из столицы тебя не выпустят, заставы закрыты. Зачнешь пылить, сволокут в крепость…
Да ты выдь, погляди, что делается!.. На вот, тяпни чарку для куражу, и пойдем.
Перфильев послушался. При виде пикетов, запруженной войсками площади и без того по-детски открытые глаза его открылись от изумления до крайних своих пределов. Григория Орлова все знали, знали, какую роль он играл в заговоре, и перед ним расступались, освобождая дорогу.
— Ты только молчи, — сказал он Перфильеву. — Изъявляй глазами рабскую преданность и молчи. Что надобно, я сам скажу.
В этом предупреждении нужды не было. Изумление и растерянность Перфильева достигли такой степени, которую следовало бы назвать полным обалдением, отчего он, и прежде не самый выдающийся краснобай, дар речи утратил окончательно. Они миновали караулы, комнаты, забитые офицерами и высшими цивильными чинами, прошли в залу, где находилась Екатерина. Улучив удобный момент, Орлов подвел к ней Перфильева.
— Вот, матушка-государыня, адъютант бывшего императора Перфильев. Его враги ваши приставили ко мне, дабы соглядатайствовал и доносил. Однако он не токмо не учинил ничего худого, а загодя открылся мне, потому как душой и телом был предан вашему величеству.
Екатерина перевела взгляд на Перфильева, ожидая, что он скажет, но тот лишь тянулся в струну и обалдело таращился на нее. Этот вытаращенный взгляд можно было истолковать как крайнюю степень восторга, что Орлов тут же и сделал.
— Видите, матушка-государыня, он от радости даже онемел, слова сказать не может.
Екатерина снисходительно улыбнулась.
— Нитчего, вашны есть не слофа, вашны есть дела.
Если он пудет карашо слушиль, он пудет не оставлялся монарший милость.
Так верный слуга Петра III, его адъютант и доверенное лицо, который не только не участвовал в заговоре, но был против него и в меру ума своего и сил старался заговор раскрыть, обнаружил, что мера эта у него на удивление короткая, и оказался первым перебежчиком в лагерь противников своего императора.
Жаждая монаршей милости, весь "свет" Санкт-Петербурга теснился во дворце, непрерывным потоком омывая залу, где находилась императрица, волна энтузиазма и восторга вздымалась снова и снова. Они, эти волны, выплеснулись за пределы дворца, пошли по столице, как круги по воде от брошенного камня, и по мере удаления от дворца даже делались выше, а изъявления восторга — горячее. Догадливые кабацкие откупщики распахнули двери своих трактиров и лавок, выкатили бочки на улицу, и желающие, в коих не было недостатка, угощались, ничего не платя, бадейками и ушатами уносили вино про запас. У недогадливых жаждущие восторга обыватели сами выламывали двери заведений, но чинно и аккуратно, без всякого грабежа. Отпечатанные попечением адъюнкта Тауберта манифесты были раздаваемы и вывешены во множестве, немногочисленные в ту пору грамотеи читали их для желающих вслух. Остерегаясь не только обсуждать услышанное, но даже чесать в затылках, слушатели тут же отправлялись выпить здоровье новоявленной матушки-государыни, собирались другие слушатели, процедура повторялась снова и снова, и потому ликование происходило не в каких-то определенных местах, а повсеместно во всей столице.
Однако если на окраинах празднование пенилось неомраченно, то по мере приближения к центру все явственнее ощущалась некая озабоченность и даже более того — опаска. Нет, солдаты не испытывали ни опасений, ни озабоченности. Озабоченность была уделом господ офицеров, а явственнее всего нависала над Зимним дворцом. Главное действующее лицо — впрочем, вряд ли можно называть Екатерину главным действующим лицом, так как действовали ее именем другие, она была лишь главным лицом действа… Теперь это главное лицо действа, императрица и самодержица Екатерина Вторая, расточало лучезарные милостивые улыбки, изливало "матернюю любовь" на только что обретенных верноподданных, но внутри у нее что-то мелко и неостановимо дрожало, а переполненное радостью и торжеством сердце нет-нет да и сжимала мохнатая лапа… Источник "всенародной радости", матушка-государыня была в незримой осаде — осаде страха.
И потому принимались все новые и новые меры предосторожности. Уже принесли присягу не только гвардейцы, но и все полки санкт-петербургского гарнизона, даже расположенные на Васильевском острове ингерманландский и астраханский, предварительно арестовав своих командиров, в том числе генерала Мельгунова, сторонника Петра. Внутренние караулы дворца заняли конногвардейцы и преображенцы, измайловцы и семеновцы окружали дворец снаружи. Остальная часть гвардии, линейные ямбургский, петербургский и невский полки заняли все близлежащие улицы, у вылетов их артиллерия ощерилась пушками. Астраханский и ингерманландский полки расположились на дальних подступах. К заставам и всем выходам из города посланы конные пикеты, дабы из города никого не выпускать, а всех прибывающих задерживать. На острова послан полковник Мартынов, чтобы привести в боевую готовность артиллерийские батареи и закрыть для всех судов, барок и лодок выходы в море, а главное, преградить доступ с моря к столице.
Жалкие пушчонки, разбросанные в устьях Невы и протоков, были не в состоянии преградить путь многопушечным линейным кораблям, они, конечно, смогли бы прорваться в Неву, и тогда Зимний дворец оказался бы прямо под жерлами их пушек. Надежно прикрыть доступ в столицу мог только Кронштадт. Поэтому в Кронштадт спешно отправили адмирала Талызина, дабы привести гарнизон и экипажи кораблей к присяге государыне и далее поступать по обстоятельствам, для чего Екатерина дала Талызину собственноручную записку-приказ: "Господин адмирал Талызин от нас уполномочен в Кронштадт, и что он прикажет, то исполнять. Екатерина". Однако на всякий случай Екатерина и ее пособники решили сменить резиденцию, перебрались в деревянный Зимний на Мойке — с Невы его пр-икрывала Адмиралтейская крепость, а сухопутные войска могли охватить сплошным кольцом.
Курьеры поскакали в действующую армию к Чернышеву и Румянцеву, дабы те привели к присяге императрице вверенные им войска. Одновременно к губернатору Лифляндии Броуну курьер повез, кроме официального манифеста, еще и собственноручную записку Екатерины, в которой она приказывала задержать "бывшего императора", если он появится в Лифляндии, и, живого или мертвого, доставить в Санкт-Петербург. Надлежало озаботиться о его дальнейшем местопребывании, поэтому генерал-майор Савин спешно отправился в Шлиссельбургскую крепость, которая была признана самым подходящим местом для российских императоров: один — Иоанн Антонович — пребывал там уже не первый десяток лет…
Где же сам император, что он предпринял и что намеревается предпринять против мятежа? Появились первые лазутчики из вражеского стана — великий канцлер Михайла Воронцов, князь Трубецкой, граф Шувалов. Они изъявили Петру готовность пожертвовать собой и с его позволения направились в Санкт-Петербург, дабы призвать Екатерину и гвардию к повиновению и благоразумию. К благоразумию они никого не призывали, а проявили его сами и присягнули Екатерине. Увы, они прибыли из Петергофа еще днем, поэтому о дальнейшем местонахождении Петра и его планах ничего не знали.
Первый акт санкт-петербургского действа можно считать оконченным. Он прошел без всяких заминок и накладок, роли были разыграны отменно. Особенно хорошо исполнила свою Екатерина. Роль народной избранницы.
Опальная супруга государя, она жила в петергофском уединении, как в скиту, ни во что не вмешивалась, ничего не домогалась и не требовала для себя. Однако настал великий час, когда подспудное недовольство тираном, посягнувшим на священные для русского человека устои, злодеем, влекущим державу в пропасть войны, прорвалось и народ восстал. На кого же восставший народ мог обратить взор упования и надежды, кому вверить судьбу свою и будущее державы? В те поры само собой разумелось, что обратить взоры он мог только на персону, стоящую над ним. Вполне естественно он обратился на Екатерину, ибо молва упорно свидетельствовала, что она противница всех Петровых нововведений, недовольна позорным миром с Пруссией и не желает войны с Данией из-за какого-то немецкого курятника, который называется Шлезвиг. Более того — она непрестанно пыталась усовещевать своего не в меру "азартного" супруга, предстательствовала перед ним в интересах возлюбленного ею русского народа, за что была отчуждена и всячески угнетаема… Итак, взор был обращен, и тут же последовало верноподданическое "припадание к стопам". Могла ли Екатерина устоять перед слезным молением возлюбленного ею народа, уклониться от тяжкого бремени власти и тем самым обмануть народные чаяния? Она не уклонилась, не обманула и потому превознесена и провозглашена императрицей и самодержицей. Таким образом, всему миру должно было стать очевидным, что она не захватчица, а народная избранница. И даже более того, ибо известно, что глас народа — глас божий, стало быть, одним чохом на Екатерину снизошла и божественная благодать…
Как ни гладко был сыгран первый акт, спектакль не мог им закончиться: добраться до трона — мало, чтобы на нем удержаться, необходимо второе действие — военное, дабы спихнуть с трона своего предшественника.
Для военного акта следовало сменить костюмы и… роли. Роль скромной и бескорыстной народной избранницы Екатерина сыграла, теперь предстояло сыграть роль полководца. Она и здесь оказалась на высоте задачи.
Первым шагом ее был указ сенату, по-военному краткий и деловитый:
"Господа сенаторы!
Я теперь выхожу с войском, чтобы утвердить и обнадежить престол, оставляя вам, яко верховному моему правительству, с полной довереностию, под стражу: отечество, народ и сына моего.
Екатерина".
Далее необходимо было переменить костюмы. Без всякого приказа или понуждения гвардейцы сами сбрасывали ненавистные мундиры прусского образца и надевали старую петровскую форму. Екатерина тоже переоделась, благо мужской костюм был ей не в диковину. Поручик Талызин оказался примерно одного роста с Екатериной, у него нашелся запасной мундир, и Екатерина превратилась в коренастого семеновца. Вот только треуголка не держалась на высоко взбитой прическе. Екатерина распустила волосы и стала ни дать ни взять Waikiire — Валькирией, воинственной девой божественного происхождения, приносящей, по древнегерманским сказаниям, победы в битвах. Правда, у пегого мерина, которого ей подвели, не бил из ноздрей огонь, что полагалось коню Валькирии, зато спина у него была покойная и широкая, как тарантас. Впоследствии придворный художник на своей картине исправит сделанную в суматохе промашку, и смирный пегий мерин превратится в белоснежного красавца со сверкающими глазами.
И Екатерина Дашкова, так жаждавшая деятельности, наконец-то дорвалась до нее: она надела мундир Преображенского поручика и тоже распустила волосы. Только княгиня видела себя не мифологической Валькирией, а Орлеанской девой. Для полноты сходства надо бы надеть- белые сверкающие латы, но они, к сожалению, вышли из моды до появления Санкт-Петербурга и в столице их было не сыскать. Она почти въявь видела, как ведомые ею войска разбивают врага, и подобно тому, как Жанна д'Арк добилась коронации Карла VII в Реймсе, она добивается коронации Екатерины в Москве… Княгиня Дашкова даже несколько раз обнажала шпагу и тем самым показывала полную готовность действовать.
Первыми предусмотрительно посланы налегке гусарские и казачьи части под командованием преображенского сержанта Алексея Орлова. Спустя некоторое время князь Мещерский повел артиллерию и часть полевых войск. К десяти часам вечера готовы, наконец, главные участники спектакля. Время позднее, но в разгар белых ночей светло, как днем, ничто не препятствовало выступлению в поход. И он начался. Окруженные высшими чинами, конногвардейским эскортом гарцевали доморощенные Валькирия и Орлеанская дева, за ними бесконечной змеей потянулись колонны гвардейских и линейных полков. Двенадцатитысячная армия вышла в поход против своего императора, которого окружали сейчас полсотни дам и придворных шаркунов и шестьсот голштинцев, которые великолепно выделывали экзерциции на разводах, но никогда не воевали и воевать не умели. Кувалда взвилась над мухой…
Ослепленные блеском придворной рампы, историки прошлого, да и большинство мемуаристов, умели видеть лишь ярко освещенные фигуры на просцениуме, были уверены, что только эти фигуры, их воля, устремления и страсти определяют ход исторических событий, все остальные и все остальное сливалось в расплывчатое понятие "народ" и потому терялось в тени, служило единственно фоном. История доказывает, что нельзя пренебрегать ролью личности — среди этих личностей бывают великаны, способные менять самый уклад жизни, ее устои, если великаны эти служат главным нуждам своего времени. Однако великаны редки. Заурядные преемники, заполучив власть, считают это мгновение как нельзя более прекрасным, стремятся продлить его сколько возможно и потому прилагают все усилия, чтобы никаких перемен не происходило. Вопреки воле и желаниям таких властителей перемены все-таки происходят. Их даже производят сами властители — под давлением народа или из страха перед ним. Вот почему считать только фигуры на авансцене причиной всех исторических событий — все равно, что говорить, будто взметенный вихрем сор есть причина шквала, будто этот сор его вызвал и увлекает за собой.
Когда четырнадцатилетнего Карла Петера Ульриха привезли в Россию, у него был только один враг, да и тот приехал с ним: его гофмаршал и воспитатель грубый солдафон Брюммер. Войдя в совершеннолетие и став герцогом голштинским, Петр Федорович отослал его обратно в Голштинию. Двадцать лет, прожитых в России в ожидании престола, Петр не имел никакой власти, поэтому не мог причинять другим вреда, а вследствие этого приобрел не много врагов. Но среди них был один, который стоил многих, очень многих… Это была его супруга Екатерина Алексеевна. Он пренебрег ею как женой и женщиной.
Большего оскорбления ей нельзя было нанести, а в отличие от Петра она ничего не забывала и не прощала. Первые шаги императора Петра III вызвали неподдельный восторг. Через шесть месяцев искренних и верных друзей Петра можно было пересчитать по пальцам. Все остальные оказались его врагами. Самым сильным и опасным врагом стала гвардия.
Унаследовав престол деда, Петр Федорович тоже хотел во всем и как можно скорее уподобить Россию европейским государствам. Он действовал смело и решительно, но действия внука были совсем не похожи на действия деда. Петр I потому и был великим, что он решительно, хотя и жестоко, направил жизнь державы в провиденное и проломленное им русло и в деле том не чурался ни кайла, ни лопаты. Петр III оказался маленьким, ибо полагал достаточным монаршего мановения и только подписывал указы, рескрипты и манифесты, но поток жизни нельзя остановить или изменить при помощи бумаг, как бы торжественно они ни назывались.
Прекращение кровопролитной войны с Пруссией обрадовало всех. Уничтожение Тайной канцелярии вызвало восторг. Манифест о вольности дворянской породил ликование дворян служилых. Ликовало и разбросанное по градам и весям дремучее племя дворян не служилых, которые отличались от "подлого сословия" только тем, что сидели на шее у крепостных и мордовали их как хотели. Отобрать имения и крепостных у монастырей, которые были самыми настоящими помещиками, намеревался еще Петр I. Петр III объявил об этом, навлекая на себя тайные анафемы и открытое негодование духовенства. Провозглашение веротерпимости, равноправности вероисповеданий вызвало негодование всеобщее.
Русское воинство, и в первую очередь гвардейцы, особым религиозным рвением не отличались. По недосугу и естественным склонностям из духовной пищи они предпочитали карты, зелено вино и прочие мужские радости.
Однако было бы глупой неправдой приписывать тогдашним военным какое-то вольномыслие, а тем более атеизм.
Они были детьми своего времени — если и не слишком набожными, то, во всяком случае, искренне верующими, соблюдали все посты и праздники, истово говели и исповедовались. Последнее, правда, проходило зачастую в ускоренном темпе, так как полковым священникам приходилось отпускать кряду слишком большое количество грехов. День в полковых слободах начинался тогда не физзарядкой, а утренней молитвой и столь же обязательно заканчивался молитвой вечерней. На шее у каждого висел на гайтане никогда не снимаемый крестик: залог спасения души, символ и свидетельство православного вероисповедания. Быть иноверцем означало неизмеримо худшее, чем быть инородцем. Вплоть до революции 1917 года указание вероисповедания в паспорте было непременным.
Оно определяло шансы получить образование, продвижение по службе, даже самую возможность служить, права экономические, политические и даже местожительство.
Православие представлялось верующему единственной возможностью спасения души — все иноверцы, басурмане осуждены на геенну огненную, то есть ад. Сколько раз слышал с амвона каждый верующий: "Не бойся убивающих тело, души же не могущих убить, а бойтесь более того, кто может и душу и тело погубить в геенне"?..
Естественно, что полковые священники особенно усердно напирали на этот стих Матфеева евангелия, дабы внушить солдатам, что они должны бояться не смерти, а погубления души, ибо священный долг воина, не щадя живота своего, защищать веру, царя и отечество.
И вдруг провозглашается, что любая чужая вера равноправна, нисколько не хуже родного православия. Как же тогда спасти душу! Какую веру защищать православному воину, если все вероисповедания равны? Попы говорят, что за такое отступление от сенов веры не будет прощения ныне, присно и во веки веков. И кто возглашает такое отступление? Сам царь, который должен быть столпом, опорой и первым защитником православия…
И коли солдат должен быть первым делом за веру, то как он может быть за царя, коли тот веру зачал умалять, посты отменяет, говорят, даже иконы хочет запретить, попов обрить и обрядить по-немецки, а там, глядишь, и всех в лютеранскую ересь погонит?
Во всей России Шлезвиг нужен был только одному человеку — Петру III, воевать из-за него с Данией не хотел никто, но как бы ни было велико недовольство, солдат есть солдат, присяга есть присяга, и воронежский полк уже топал по рижской дороге, готовились к выступлению линейные полки, расположенные вокруг Петербурга, подтягивались казачьи отряды. А третьего июня высочайшим повелением предписано было ни в какие дальние отлучки людей из гвардейских полков не отпускать, дабы полки находились в полной готовности выступить в поход.
Отлучек не было, но оттого, что котел был полон и наглухо закрыт, он только сильнее забурлил. И дело состояло вовсе не в том, что гвардия не хотела воевать — воинская присяга для всех одинакова, и гвардейцы подчинились бы приказу, как подчинились ему все остальные части. Для того чтобы понять истинные причины недовольства гвардейцев, надлежит вникнуть, что представляла собою тогда гвардия…
Петр I создал гвардию для охраны царской власти и самого государя. Когда-то первые гвардейцы, преображенцы и семеновцы, сражались под водительством самого Петра. Потом появились новые полки, Измайловский и конногвардейский, но после русско-турецкой войны 1739 года гвардия больше не воевала. Она превратилась как бы в многотысячную театральную труппу, полки статистов, которые несли военную службу без войны, службу чисто декоративную, смысл которой состоял в том, чтобы участвовать в парадах, торжественных дефиладах, стоять караулы у императорского дворца и в самом дворце.
Офицеры жили не при слободах, а на частных квартирах и в собственных домах, обзавелись семьями и хозяйством и даже на службу приезжали в каретах, причем количество запрягаемых лошадей определялось классом согласно табели о рангах. В свободное время офицеры являлись в свете, даже считались украшением его, и, уж конечно, не пренебрегали пирушками и всеми доступными тогда развлечениями. Кто же по доброй воле захотел бы сменить такую вольготную службу на тяготы, пот, кровь и возможную смерть, которые несла война?! Однако сменили бы и пошли проливать кровь и умирать, если бы дело было только в этих внешних обстоятельствах жизни. Важнейшим и решающим было другое.
Армия была войском, набранным из крепостных и прочих людей "подлого звания". Гвардейцы были войском, набранным из дворян. Многие из них за действительные или мнимые заслуги стали дворянами совсем недавно, но тем решительнее отгораживались от простолюдинов.
О том, что они представляют собой класс феодалов, дворяне не имели никакого понятия, они осознавали и называли себя дворянским сословием. Это была невообразимо пестрая, разномастная масса, от неграмотного мелкопоместного дворянина, сидевшего где-то в беспросветной глуши на хлебах у своих крестьян, коих иной раз не было и десятка, до европейски образованных придворных, вельмож, которые имениями и богатством могли поспорить не с одним европейским владетельным герцогом или даже королем.
У дворян была только одна общность — общность прав и привилегий, установленных законом и традициями. Они очень хорошо знали, что такое карточная партия в "фараон", о партии же в политическом смысле слова не имели представления, но такая партия у них была, и ею являлась гвардия. Сама эта партия не осознавала себя как партию, однако гвардия была подлинной дворянской партией. Она представляла собой самую передовую и образованную часть дворянства, его единственно объединенную организованную часть, нешуточную военную силу и силу политическую.
Естественно, что состоявшие при особе государя гвардейцы были на отличку противу всех прочих. Они получали больше жалованья, лучшее обмундирование, служба была легче, а жизнь приятнее. Попавший в гвардию дворянин мог считать свой карьер обеспеченным. Тогдашняя Россия имела Академию наук, но светских учебных заведений было — раз-два и обчелся. Семинарии и духовные академии готовили церковнослужителей, а питомником государственных и военных кадров была гвардия. Из нее выходили в придворные и военачальники, она-поставляла администрацию — не чиновников, обязанных учиться и выслуживать чин за чином, а начальников, которым вовсе не обязательно было учиться и что-то знать, достаточно было получить чин и быть назначенным. В те поры даже сложилась поговорка: "Была бы милость, всяково на все станет"… Гвардейский чин шел за два прочих: переходя в армию или в цивильную службу, гвардеец автоматически перескакивал через чин в следующий — скажем, поручик, минуя капитанство, сразу становился майором, и даже рядовой гвардеец выходил из службы не иначе, как унтер-офицером. Не удивительно, что гвардия, созданная, дабы никто не посягнул на власть, ее права и привилегии, стала чрезвычайно чувствительна к любым посягательствам на ее собственные права и привилегии.
И вдруг не посягательство к умалению, а смертельная угроза нависла над всей гвардией.
О том, что император не любит гвардейцев, знали все.
Он называл их янычарами и не раз повторял, что "от них нет никакой пользы, они только блокируют резиденцию"…
За словами последовали и дела: после смерти императрицы Петр III распустил лейб-кампанию. Никаких особых доблестей за лейб-кампанцами не числилось, единственно только двадцать один год назад они арестовали Брауншвейгскую фамилию и первыми присягнули Елисавет Петровне, но с течением времени подвиг этот в их собственных глазах рос в размерах и значении. А он их унизил и раскассировал…
Уже только от этого гвардию охватил преизрядный амбраж [64]. Лейб-кампанцы-то ведь тоже были гвардейцами, даже самыми приближенными… Когда без всяких рескриптов стало известно о предстоящей войне с Данией, прошел слушок, будто воевать Данию пошлют и гвардейцев. Слушок вскорости подтвердился. А затем пошел упорный слух, будто император принял такую резолюцию: когда тот клятый Шлезвиг будет отвоеван, то все войска возвернуть на прежние расположения, гвардейские же полки в столицу не возвращать, а, разъединив, отослать их как подалее. Для чего? А для того, чтобы потом лишить гвардейцев прав и привилеев, а гвардию, подобно лейбкампании, упразднить вовсе. Да как же можно? Гвардия всему войску голова, опора и защита престола! Видно, так располагают, что голова эта стала больно горда, заносчива и непокорна, а потому лучше ее заблаговременно отрубить… А насчет опоры престола, так войска в России хватает — караульную службу при дворе станут нести в очередь гарнизонные. Это полки не дворянские, из холопей, они посмирнее будут, попослушнее… Да нет, невозможно! Где это слыхано, чтобы такое учинить?! Очень даже возможно! И однова так-то учинили — со стрельцами. Назад тому шестьдесят годов с небольшим московских стрельцов — приближенное царское войско — послали турка в Азове воевать, а обратно в Москву — зась!
Направили в Великие Луки. Стрельцы мыкались-мыкались, взбунтовались, а за бунт — кому головы долой, кого в кнуты и в Сибирь, а все стрелецкое войско раз навсегда изничтожили. Теперь, видно, пришел наш черед… Так что надо, братцы, думать, как нам жить и как далее быть…
Гвардейцы задумались. Нет, они не думали и тем более не говорили вслух о судьбе сословия дворян, о том, что гвардия — цвет этого сословия, единственно организованная его часть и сила, могущая отстаивать интересы всего дворянства. Каждый думал о себе, о том, что он утратит и в какое ничтожество впадет, когда рядовой гвардеец, потомственный дворянин, станет одно и то же, что крепостной холоп, которого барин сдал в рекруты…
Это угрожало каждому, а стало быть, всем, и потому столь разные по положению и состоянию гвардейцы ощутили себя уже не просто как воинскую часть, а как лагерь единомышленников, противостоящий императору. И по всему выходило, что могли остаться либо он, либо они.
Так недовольство, почва для мятежа образовались не благодаря замыслам и проискам снизу, изнутри, а под угрозой сверху. Этим и воспользовались заговорщики.
Гвардейцы готовы были поверить и верили любой правде и неправде об императоре, самым вздорным и нелепым россказням, жадно подхватывали все, что умаляло, очерняло императора, оправдывало или казалось оправданием их недовольства. Под этот шквал негодования и озлобления мог подставить свой парус любой человек — была бы хоть какая-то видимость его "законных прав" занять престол.
Екатерина не была ни причиной, ни знаменем мятежа, как изображали впоследствии она сама и придворные блюдолизы от истории. У нее лишь достало ума и ловкости, чтобы вовремя подставить парус своей судьбы под шквал, который разразился с единственной целью — смести ставшего ненавистным Петра III. Парусом Екатерине послужил ее собственный подол, но о том знали очень немногие.
Итак, вслед за окруженными свитой Валькирией и Орлеанской девой, обрядившимися в офицерские мундиры, гвардейцы шагали по петергофской дороге. Для них это выступление было вовсе не спектаклем с переодеванием, а походом на жизнь или смерть. Что там ни говори, они нарушили присягу, сделались мятежниками, восстали против законного императора. О том, что императора сейчас окружали всего шестьсот голштинцев, они не знали и считали, что на его стороне не только закон, но и все остальные русские войска, а там, кто знает, может, даже и войска его друга и союзника Фридриха. Они бросили жребий, а солдатский жребий, чет ли нечет, всегда мог обернуться сражением, пролитой кровью и гибелью, и они были готовы к этому, так как шли защищать настоящее и будущее свое и своих детей. Вослед шагали солдаты линейных полков. У них не было никаких привилегий, им нечего было терять, кроме жизни, но они не хотели ее терять в непонятной и ненужной войне, запуганные разъяренными попами, страшились ниспровержением православной веры погубить свои души.
По сравнению с нынешней армией с ее всевозможными машинами и транспортерами армия тогдашняя была, конечно, ужасно примитивной. Конница, как явствует из самого названия, ехала на конях, обозные повозки тоже тянули лошади, но главная сила армии испокон веков передвигалась на своих двоих, почему и получила наименование пехоты. Двигатель этот, как известно, безотказный, не требующий ни запчастей, ни специалистов по наладке, но и у него были свои недостатки — тихоходен, время от времени требовал отдыха и горячего горючего, то есть каши.
Солдаты более двенадцати часов толклись на ногах в Санкт-Петербурге, а когда отшагали десять верст до Красного Кабачка на петергофской дороге, привал стал решительно необходим. Походный бивак растянулся на версту, над ним поплыли горький дымок костров, аромат доспевающей каши и свирепый портяночный дух.
Обе воительницы расположились в самом трактире, густо населенном резвыми клопами и меланхолическими черными тараканами, но ни есть, ни сомкнуть глаз не могли. Тому мешало не черно-коричневое население, которое было им не в диковину, а собственная взвинченность.
Воспаленное воображение Екатерины-маленькой рисовало ей живописные подробности предстоящей баталии, про себя она примеряла картинные позы и воодушевляющие возгласы, кои предстояло издавать. Дашкова не прочь была поболтать, но Екатерина-большая не откликнулась на эти попытки. Она замкнулась и перестала улыбаться. Шумная пена петербургских восторгов опала.
Перед нею разверзалась зияющая неизвестность, и мохнатая лапа страха снова сжимала сердце.
Лапа эта разжалась только в Сергиевой пустыни.
В монастыре войска снова остановились на роздых. Сюда прискакал из Ораниенбаума вице-канцлер князь Голицын, и Екатерина узнала наконец, где находится Петр. Он был в Петергофе, безуспешно попытался высадиться в Кронштадте и вернулся в Ораниенбаум. Ранним утром в Петергоф ворвались гусары Алексея Орлова — там не было никого, кроме голштинских рекрутов, которые деревянными мушкетами выделывали на плаце экзерциции.
Слегка поколачивая, гусары заперли их в конюшнях и сараях, затем поскакали в Ораниенбаум, заняли выходы и окружили пикетами всю резиденцию императора. Итак, ненавистный муж и смертельно опасный враг, как зверь, загнан в берлогу и обложен со всех сторон.
К Екатерине вернулись присутствие духа и величавая осанка. Голицын привез не только известия, но и собственноручное письмо Петра, в котором тот признавал себя неправым и предлагал примирение. Нет, не это нужно было Екатерине, и, не удостоив его ответом, она во главе гвардии отправилась в Петергоф, уже занятый частями князя Мещерского. Сюда явился последний перебежчик — генерал-поручик Михаила Измайлов. Заядлый враг Екатерины, он ухитрился утром 28 июня вырваться из Петербурга и привез Петру в Петергоф весть о мятеже и провозглашении Екатерины. В награду Петр тотчас назначил его командиром голштинского отряда. Сейчас Измайлов привез второе письмо императора, в котором тот отказывался от прав на российский престол и просил отпустить его в Голштинию вместе с Гудовичем и Лизаветой Воронцовой. Как бы не так! Отпустить смертельного врага, чтобы он, зализав раны и собравшись с силами, попытался вернуть себе престол?
Увидев несомненное торжество Екатерины и превосходство ее сил, Измайлов, этот ярый враг ее и преданный слуга Петра, тут же предал его и присягнул Екатерине.
Однако слишком запоздалое прозрение свое следовало загладить, и он вызвался склонить императора к отречению по всей форме и без всяких условий. Теплов тут же набросал черновик. Сопровождаемый Григорием Орловым и князем Голицыным, Измайлов отправился в Ораниенбаум. Он разговаривал с императором с глазу на глаз и через некоторое время вручил Орлову собственноручно переписанный Петром акт отречения. Конвоируемая гусарами карета, в которой находились Петр, Гудович, Измайлов и Воронцова, в час дня прибыла в Петергоф. Гудович и Воронцова тут же были арестованы, у Петра отобрали шпагу, сорвали с него андреевскую ленту и отвели в отведенную ему комнату. Он остался один и потерял сознание…
Через четыре часа из Петергофа выехала карета с опущенными шторками. На подножках ее, на козлах и на запятках стояли гренадеры. Окруженная конвоем под командой Алексея Орлова, карета направилась в Ропшу — "резиденция" для императора в Шлиссельбургской крепости еще не была готова. Кроме того, там уже находился один бывший император, давно свергнутый Иоанн Антонович. Собирать под одной крышей даже в крепости двух бывших императоров было опасно, поэтому еще 29 июня из Петергофа Екатерина предписала особым указом генерал-майору Савину: "Вскоре по получении сего имеете ежели можно того же дня, а по крайней мере на другой день безъимяного колодника содержащегося в Шлиссельбургской крепости под вашим смотрением вывезти сами из оной в Кексгольм". На исполнение этого приказа требовалось время, поэтому карета с только что свергнутым императором направилась в Ропшу, охотничью мызу в 36 верстах от столицы по нарвской дороге.
Спектакль окончен — дворцовый переворот, который на Западе почему-то называли революцией, произошел.
К необычайной гордости Екатерины он был совершенно бескровным, так как нельзя же считать кровопролитием нескдлько капель крови, которые спустя неделю Алексей Орлов отсосал из укушенного пальца и сплюнул…
Но прежде чем опуститься занавесу, бросим взгляд за кулисы, на человека, для которого этот спектакль с переодеванием обернулся трагедией.
Что же сам Петр III, законный император и самодержец? Как мог он допустить происшедшее, почему не подавил мятеж в самом зародыше, почему не оказал сопротивления потом, не боролся, а бесславно капитулировал, сдался на милость победительницы, хотя и не ждал от нее ни пощады, ни сожаления? Не достало мужества, смелости? Но он был смел и решителен в своих монарших начинаниях. Не хватило ума? Екатерина из кожи вон лезла, чтобы изобразить его дурачком, однако он им не был, его государственные решения были настолько важны и необходимы, что все свое царствование Екатерина, приписывая, разумеется, инициативу и заслугу себе, осуществляла то, что прокламировал или намечал Петр III. За одним исключением: Петр III упразднил Тайную канцелярию, Екатерина тотчас по воцарении восстановила ее под названием Тайной экспедиции…
Так почему же Петр не удержался, не устоял? Он был преисполнен самых лучших намерений. Он хотел славы для себя, пользы державе и своим подданным. Беда была в том, что полурусский по рождению и немец с головы до пят по воспитанию, он не знал ни русских, ни России, и о своих подданных знал только одно: они должны, обязаны безусловно и безоговорочно во всем подчиняться монарху, исполнять его волю. Петр, конечно, верил в бога, но — не слишком набожный — считал, что непосредственно бог в земные дела не вмешивается, оставляя за собой окончательный расчет в день Страшного суда, который предстоял где-то в отдаленном и не очень определенном будущем. А до тех пор суд и расправу вершит не небесный, а земной владыка, каковым является монарх.
От него исходят все установления, правопорядок, а субординация и дисциплина есть основа основ всей жизни.
Петр знал, что у него есть враги, а самый ярый среди них — его жена, но не боялся их и даже презирал — он был уверен, что они не посмеют, так как это было бы нарушением дисциплины и всех основ жизни.
А они посмели. Окруженный придворными, Петр приехал в Петергоф, чтобы отпраздновать именины. Екатерины там уже не было, и через какое-то время стало известно, что в столице мятеж против государя. Это был первый удар, от которого мир Петра III зашатался. Но сам Петр устоял. Он писал указы, рескрипты, рассылал курьеров в Петербург, воинские части, в Кронштадт. Преданные царедворцы рвались в Петербург, чтобы призвать к покорности мятежников, Екатерину усовестить, а в крайности убить ее. Курьеры не возвращались, а преданные — предавали. Это был второй удар. Оставалось последнее прибежище и надежда — армия и флот. Но воронежский полк и другие части, уже направившиеся на войну по нарвской дороге, не вняли призывам императора, а спешно возвращались в Петербург. Разместив придворных на галере и парусной яхте, Петр направился в Кронштадт, чтобы послать военные корабли бомбардировать мятежную столицу и, высадив десант, овладеть ею. Но Кронштадтская гавань преграждена боном, а на требование императора открыть бон мичман Кожухов прокричал в рупор, что императора больше нет, а есть императрица Екатерина и чтобы яхта и галера уходили, иначе крепостные орудия откроют по ним огонь. Армия отказала в повиновении монарху, флот угрожал ему бомбардировкой. Это был третий и сокрушающий удар. Мир, которым и в котором жил Петр III, мир субординации и дисциплины рухнул, Петр был сломлен нравственно и физически.
Кто мог ему помочь? Изящные придворные дамы превратились в стадо истерически рыдающих, визжащих баб.
Приближенные давали советы. Советов было много. Отправиться в Петербург и призвать войска к повиновению… Это равнозначно добровольной сдаче в руки беспощадного врага. Скакать через Нарву в Пруссию к русским экспедиционным войскам, чтобы их обрушить на мятежников… Скакать не на чем — все ямы и заготовленные лошади захвачены мятежниками. Идти на галере в Ревель к главным силам флота российского… Пока галера на веслах дойдет до Ревеля, флот уже присягнет Екатерине — курьеры по сухопутью доскачут быстрее. Занять в Ораниенбауме оборону и дать мятежникам бой… Ораниенбаумские пушчонки годились для салютов, но ке имели боевых ядер, а рота голштинцев могла противостоять надвигающейся армии не больше, чем клок соломы урагану.
Петр запретил всякое сопротивление как бессмысленное и бесполезное кровопролитие и уже почти безучастно наблюдал, как бегут от него вчера еще "рабски преданные" придворные.
Неужели Петра предали все, не нашлось людей, которые до конца остались верны присяге? Их не насчитать и десятка. Иван Голицын и Андрей Гудозич, генераладъютанты Петра, не стали служить Екатерине и 34 года прожили в своих деревнях, в отставке; генерал-поручик Петр Измайлов, управлявший двором императора, генерал Измайлов, шеф кирасирского полка, не позволявший подчиненным стать на сторону Екатерины, — оба немедленно уволены от службы. Предчувствия Воейкова, загнанного гренадерами в Фонтанку, не обманули его.
Майор Воейков и майор Шепелев от службы уволены, дальнейшая судьба их неизвестна. Капитан Лев Пушкин, дед поэта, пытавшийся удержать подчиненных ему солдат от присяги Екатерине, уволен от службы и посажен в крепость…
А народ? Ну, кто же тогда интересовался тем, что думает и чего хочет народ?!
Итак, злодей и супостат низринут и заточен под неусыпное смотрение вернейших из верных, которых отобрала сама императрица. Торжествующая Екатерина ликует внутренне, но многолетняя школа выдержки и лицемерия пройдена недаром, ликование ее проявляется только в милостивых улыбках, коими она неустанно одаривает сподвижников. Сподвижникам скрывать свои чувства незачем, и они радуются открыто, шумно и бурно, не без надежды, что ликование это будет замечено и вознаграждено. Обескуражена и раздосадована только воинственная княгинюшка Дашкова. Не только оттого, что никакой баталии не произошло и ей не довелось сыграть роль русской Жанны д'Арк, но и потому, что она приготовилась к роли наперсницы и наставницы императрицы, однако сразу же после победы обнаружилось, что императрица предпочитает не наперсниц, а наперсников, такой наперсник давно есть, и не кто иной, как худородный Григорий Орлов, наставницы же не нужны ей вовсе.
Огорчение юной княгини, разумеется, не могло омрачить общей атмосферы. Возвращение Екатерины из Петергофа в Санкт-Петербург было, ни дать ни взять, триумфом, наподобие тех, какие устраивали древние римляне своим прославленным полководцам после сокрушительной победы над врагом, и, пожалуй, даже торжественнее, так как сопровождалось колокольным звоном, которого римляне не знали. Здесь, правда, победа пришла без сражений, потому что нельзя же считать сражением стычку в Петергофе, где гусары надавали безоружным рекрутам тумаков и затрещин, не шли вереницы пленных, не везли награбленных сокровищ, но в том и не было нужды — державная казна поджидала в столице. Несмотря на отсутствие этих внешних признаков триумфа, он был полным и всеобщим: войска предотвратили нежеланную войну, гвардия отстояла свои привилегии и воочию показала, сколь опасно покушаться на них, духовные пастыри счастливы ниспровержением попыток подорвать основы православия, Екатерина же не только уничтожила угрозу, нависшую над нею, но и получила вымечтанную власть, стала не регентшей, не соправительницей, а самодержавной императрицей.
В столице всеобщий восторг достиг еще большего накала благодаря догадливости кабатчиков, снова распахнувших настежь двери своих заведений, и расторопности жаждущих ликования толп, кои порастрясли заведения недогадливых. Степень этого накала была нечисленна даже в рублях: с 28 июня по 1 июля у кабацких откупщиков было выпито на 77 133 рубля 60 копеек с двумя полушками, вольные же кабатчики потеряли 28 375 рублей и 53 копейки.
Откупщики были богаче и потому более рисковы и догадливы — они добровольно открывали двери трактиров и лавок, таким способом показывая свою приверженность матушке-государыне. Им уплатили. Вольные торговцы жались и выжидали, потому их кабаки и были главным образом разграблены. И хотя сумма их потерь была почти в три раза меньшей, они еще долго обивали пороги канцелярий, вымаливая возмещение убытков, пока императрица не положила этому конец, написав на прошении одного из торговцев: "Как казна не приказала грабить, то и справедливости не вижу, чтоб казна платила".
Чтобы окончательно осчастливить и покорить сердца подданных, Екатерина снизила цену пуда соли на 10 копеек, туманно пообещала дальнейшие "матерние милосердия" и занялась делом более важным и безотлагательным — обживанием захваченного трона. Нужно было устраивать приемы для иностранных дипломатов и столичной знати, на которых, стараясь всех обаять и очаровать, она не жалела любезностей и милостивых улыбок, и одновременно предпринимать осторожные, но достаточно решительные меры, дабы всенародное ликование ввести в рамки желаемого и дозволенного, из коих оно начало выходить слишком далеко. Вся гвардия была горда победой, пуще же всех возгордились измайловцы, так как они первые "провозгласили", видели себя новыми лейб-кампанцами и потому решили, что им все позволено.
В первую же ночь по возвращении, перепившись до изумления, измайловцы в три часа ночи возжелали вдруг и без промедления увидеть дело своих рук — императрицу и потребовали, чтобы им показали матушку-государыню.
Ни Разумовскому, ни Орловым утихомирить их не удалось. Екатерине пришлось ехать в Измайловский полк и самой урезонивать не в меру восторженных почитателей. Несколько разграбленных кабаков — беда небольшая, но шатающиеся по улицам толпы пьяных бездельников после кабаков могли приняться и за что-либо другое, а этого допускать уже никак не приходилось. Того ради на площадях и важных перекрестках были расставлены войсковые пикеты. Хмурый вид гренадер, заряженных пушек и канониров с горящими фитилями наготове очень быстро охладили чрезмерный пыл, шумство прекратилось, и улицы опустели. Кабатчики принялись подсчитывать, во что им обошлось ликование, а петербургский обыватель вновь стал молчалив и осторожен.
И в самую пору. Краткого манифеста о "восприятии престола" показалось недостаточно, и Екатерина издала манифест, в котором уже без обиняков называла Петра Великого своим дедом, а Елисавет Петровну теткой, во всех подробностях рассказывала, как бывший император Петр III, еще будучи наследником, желал тетке скорейшей смерти, а потом радовался этой смерти и пренебрегал долгом христианина и племянника, сколь был он "мал духом", негоден в императоры и недостоин престола российского, как, став императором, замыслил искоренить "древнее православие", ее, Екатерину, и йаследника Павла истребить и даже живота лишить, законы все пренебрег, гвардию возненавидел, армию раздробил, а отечество вел к скорой и неминуемой погибели. Вследствие всего этого Екатерина вняла народным мольбам, решила принести себя в жертву любезному отечеству и выступила в поход против императора. Далее рассказывалось, как император сначала просил отпустить его "в Голстинию" и короны российской "отрицался", и, наконец, приводилось "своеручное" письмо Петра, в котором тот отрекался от престола и клялся никогда его не домогаться. Вот поэтому Екатерине и пришлось "воцариться", хотя она к тому "ни намерения, ни склонности никогда не имела".
Не успел столичный обыватель вслушаться в этот длинный манифест и сообразить, что к чему, как его настиг новый:
"В седьмой день после принятия Нашего престола Всероссийского получили Мы известие, что бывший император Петр Третий, обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком геморроидическим, впал в прежестокую колику. Чего ради не презирая долгу Нашего христианского и заповеди святой, которою Мы одолжены и к соблюдению жизни ближняго своего, тотчас повелели отправить к нему все, что потребно было к предусмотренкю следств, из того приключения опасных в здравии — его, и скорому вспоможению врачеванием.
Но к крайнему Нашему прискорбию и смущению сердца, вчерашняго вечера получили Мы другое, что он волею.
Всевышняго Бога скончался. Чего ради Мы повелели тело его привести в монастырь Невский, для погребения в том же монастыре; а между тем всех верноподданных возбуждаем и увещеваем Нашим Императорским и Матерним словом, дабы без злопамятствия всего прошедшаго, с телом Его последнее учинили прощание и о спасении души его усердныя к Богу приносили молитвы; сие же бы нечаянное в смерти его Божие определение, принимали за Промысел Его божественный, который Он судьбами своими неисповедимыми Нам, Престолу Нашему и всему Отечеству строит путем, Его только святой воле известным.
Дан в Санктпетербурге месяца июля 1762.
Екатерина".
И без того сбитый с толку недавними "действами", крестился, дивился и недоумевал петербуржец, пораженный теперь внезапной смертью императора, о недугах коего прежде ничего не слыхивал. И валом повалил на последнее прощание, хотя было это не легко.
С юга город, в сущности, кончался на правом берегу Фонтанки. За Аничковым мостом были слободы, потом простирались пустоши, охотничьи угодья, а далее дичь и глушь, которые прорезала единственная дорога на Новгород. От нее отходила просека к месту, где Черная речка впадала в Неву. За пятьсот лет перед тем, когда раздробленную на удельные княжества Русь заливало кровавое половодье монгольского нашествия, северные соседи решили урвать и свою долю. По преданию, именно здесь, возле устья Черной речки, объединенные войска шведов, датчан и литовцев в 1241 году были разгромлены русскими под командой тогдашнего князя новгородского Александра, который за победу сию и получил прозвание Невского. Велением Петра I среди болот и редкого ивняка на месте битвы во славу святой Троицы и преславного князя Александра была заложена Невская обитель, ставшая впоследствии Александро-Невской лаврой. Монастырь рос быстро, был богат и благолепен, одна беда — далековат. От Дворцовой площади верст шесть, от Калинкиной заставы, Екатерингофа и все десять. Знатным господам в каретах да колясках — прогулка, простолюдинам пешим ходом — попробуй доберись. Однако добирались, шли и шли непрерывной вереницей, толпились на монастырском дворе, поджидая черед, когда удастся проскользнуть в узенькую струйку, текущую мимо часовых у входа в покой, где лежало тело бывшего императора.
Однако и пройдя через тот покой, петербуржец не избавлялся от недоумения, а впадал в еще большее, не умея сказать себе, что же он видел и что могло означать увиденное.
Гроб стоял на катафалке в глубине покоя, в нем, ногами к проходящим, лежал человек в голубом мундире голштинских гусар, а не в Преображенском мундире, который всегда носил император. Сложенные на груди руки были зачем-то в шведских перчатках с высокими крагами, шея закутана шарфом. Покойники всегда светлы ликом, а у этого лицо было черным-черно. Пламя редких свечей колебалось на сквозняке, по багрово-черному лицу скользили блики и тени, и казалось, будто оно непрестанно и ужасающе гримасничает. Нависшие над головой своды, черное сукно, которым были обтянуты стены, поглощали скудный свет, и в этом полумраке, как в склепе, скорым шагом продвигалась вереница людей. Скорым оттого, что гвардейские офицеры, коих было на удивление много, стояли цепочкой между текущей толпой и катафалком и то и дело вполголоса подгоняли: "Проходи, проходи, не задерживайся!.." Тут не только вглядеться как следует, а толком лба не перекрестить и не поклониться покойному…
Выходил человек, осенял себя крестным знамением, и на лице его были растерянность и недоумение. Зачем предуказано захоронение бывшего императора здесь, в Невском монастыре, а не в усыпальнице императоров — Петропавловском соборе Санкт-Петербургской крепости?
Почему не идут заупокойные службы во всех церквах столицы, как было всего полгода назад после кончины Елисавет Петровны, а только здесь, в Благовещенском соборе? И почему над телом покойного идут не евангельские чтения, а усталый иеромонах, зевая, бубнит Псалтырь, как над каким-нибудь коллежским секретарем?
И отчего это у императора… Да мало ли какие еще вопросы теснились в смятенном уме петербуржца, но задавать их было некому, и не приходило ему в голову задавать эти вопросы на людях — он слишком хорошо знал, куда ведет чрезмерная любознательность…
А через день состоялись отпевание и погребение. При оных присутствие имели только особы первых пяти классов, то есть не ниже генерал-майора и статского советника. Императрица с наследником на похороны прибыть не изволила, люди простого звания допущены не были. Они, эти люди, молчаливыми толпами толклись на монастырском дворе, за оградой, на прилегающем кладбище. Отгудел последний скорбный удар колокола, кареты и коляски умчали знать в столицу, а толпы все стояли и стояли.
На что они надеялись, чего ждали? Бог весть! Дождались же только того, что гвардейцы, увещевая уже не императрицыным "матерним словом", но гвардейским матерным, а кое-где и поколачивая палашами в ножнах по загривкам, разогнали ожидающих. Иноки заперли ворота ограды и стали прибирать истоптанный, замусоренный двор.
Вот теперь спектакль "санкт-петербургских действ" на самом деле окончен. Занавесом послужила крышка гроба — сама по себе вещь, конечно, прискорбная, но, что ни говори, — самый прочный заслон от прошлого.
С прошлым покончено раз и навсегда, освобожденное от этого тягостного груза настоящее следовало использовать для приуготовления будущего. И Екатерина не теряла времени даром. Очарованные любезностью императрицы и вполне удовлетворенные ее заверениями в том, что Россия под ее державством желает только мира и доброго согласия со всеми прочими коронами, дипломаты слали о том депеши и рапорты своим правительствам. Никита Панин усердно сочинял, исправлял и уточнял то, что мнилось ему как бы конституцией, которая установит в России не единоличное державство, а коллегиальное управление делами по шведскому образцу. Екатерина поощрительно улыбалась и желала все новых поправок.
И этот умный человек и опытный дипломат с большим опозданием поймет, что она попросту водила его за нос и умалять своего "державства" вовсе не собиралась.
Остальным придворным не было нужды ни в какой конституции, они занимались совсем другим — приготовлением к предстоящим торжествам. Петр III не успел короноваться — законный император по праву наследования и завещания, он был убежден, что процедура эта чисто формальная и с нею можно погодить до окончания военных дел. Екатерине, ставшей императрицей вопреки праву и закону, коронация была нужна безотлагательно, дабы священною церемонией этой окончательно утвердиться на престоле. И уже через четыре дня после переворота она приказала спешно к ней готовиться, назначила коронацию на сентябрь, а отъезд в Москву на август. Прочие жители Петербурга ни участвовать в коронации, ни даже увидеть ее не могли и потому вернулись к своим обычным делам: грузили и разгружали суда, строили дома и от зари до зари надрывались в мануфактурах и всяких мастерских. И потому иностранные посланники сообщали своим правительствам, что жизнь в столице российской вернулась в нормальное русло, положение императрицы все более упрочивается, она же всячески проявляет свое стремление сохранить приязнь со всеми державами.
Белые ночи кончились, и Домна Игнатьевна встретила Сен-Жермена уже с двусвечником в руке.
— Дома ли хозяин, Домна Игнатьевна? — спросил граф, поздоровавшись.
— Нет, нету, батюшка.
— А скоро будет?
— Кто ж его, шалопута, знает? Он мне не сказывает.
— Вы извините, что я так поздно. Мне хотелось повидать Грегуара, а другого времени уже не будет.
— Так проходи, проходи, батюшка граф, в комнаты.
Не прикажешь ли вина подать или еще чего? За этой забавой время пройдет, а там, может, и Григорей навернется.
— Благодарствуйте, Домна Игнатьевна, мне ничего не нужно. Вот только если пожелаете побеседовать со мной?
— Да что тебе за интерес? — смущенно сказала Домна.
— Напрасно вы так! Очень, очень интересно… Только вы, пожалуйста, тоже присядьте.
— Я и постоять могу, мы привычные.
— Нет, нет, Домна Игнатьевна, присядьте, иначе и мне придется встать.
— Ну, спасибо, батюшка, что не побрезговал старухой… Только я вязанье свое прихвачу — не могу без дела сидеть, а это дело — разговору не помеха…
Домна вернулась с вязаньем, села напротив СенЖермена, и спицы с необычайной скоростью замелькали в ее руках. Сен-Жермен молчал и с любопытством присматривался к этому мельканию. Домна подняла на него глаза раз и другой, потом спросила:
— А что, батюшка, там у вас все такие?
— Какие, Домна Игнатьевна? И у кого — у. нас?
— Ну, обходительные такие, чтобы со слугой полюдски разговаривать. А у вас — у немцев, стало быть.
— Я ведь не немец.
— Я в том не понимаю, батюшка, по мне, как не русский, так и немец — все не по-нашему разговаривают.
Я их впервой-то и увидала, как в этот содом пришла.
Тут они все спесивые, еще шибче наших.
— Что вам сказать? У нас, пожалуй, так же, как и у вас. Но, как говорит русская пословица, в семье не без урода. По-видимому, я один из уродов.
— Нам бы поболе таких уродов… А вот есть еще турки. Тех-то я не видала вовсе. Покойный барин сказывал, они все как есть с бритыми башками, усища? — во!
И при кажном страшенный кинжал…
— Действительно, головы турки бреют и усы растят.
А что касается ятаганов, то есть кинжалов, так они не у всех. Больше таких, что с сохой или просто с кнутом — скот пасут.
— Вон оно что! Басурмане-басурмане, а и у них, выходит, люди есть.
— Есть, есть, Домна Игнатьевна. Люди всюду есть…
Исчерпав темы светской беседы, Домна замолчала, и спицы в ее руках замелькали еще быстрее.
— Как ловко у вас получается! — сказал Сен-Жермен.
— Теперь-то где уж, — полыценно улыбнулась Домна. — Смолоду я куда ловчее была, прямо горело все в руках… А давай-ка, батюшка, я тебе чулки свяжу? — осенило ее. — Без похвальбы скажу — чулки я вяжу знатные. С виду неказисты, зато теплые, как печка. Покойный барин мой, царство ему небесное, он смолоду все в стражениях был, ну и застудил ноги вчистую. Бывало, в непогоду прямо криком кричит. И обувки никакой носить не мог — все ему жало да резало. Только мои чулки и надевал. Круглый год их носил, и зимой и летом. Даже со двора в них езживал…
— Спасибо, Домна Игнатьевна, ноги у меня пока не простужены, а путешествовать в одних чулках затруднительно. Да и некогда уже. Я ведь попрощаться заехал.
Подорожная в кармане, утром в путь.
— Видно, как в гостях ни хорошо, а дома лучше. Далеко ли тебе до дому-то?
— Тысячи две. Да мне еще к приятелю завернуть надо, а версты здесь не мерянные, может, и все три тысячи верст наберется.
— Я, батюшка, на тыщи эти считать не умею. Дале, как до Новгорода?
— В Новгороде не бывал, но, думаю, дальше. Много дальше.
— Страсть какая!.. Мне бы тоже уехать в пору. Домой. У нас ведь в Бежецком не то, что тут. Такая благодать, такая тишина… Бывало, благовест к вечерне за десять верст слыхать… Только теперь и ехать некуда.
Чужое все.
— Зачем же ехать? Разве здесь вам плохо?
— А что хорошего, коли никому не нужна?
— А Грегуару? Я не видел его с мая месяца. Разве он так переменился?
— Перемениться не переменился. Только теперь и дома не ночует, когда-никогда забежит. Вот я и сижу день-деньской, как пес на цепи, пустой дом сторожу. А он все там отирается…
Сердито поджав губы, Домна Игнатьевна ткнула спицей за спину, в ту сторону, где находился Зимний дворец.
— Вы этого не одобряете?
— Кто мое одобрение будет спрашивать? Я за него боюсь.
— Чего же бояться? Грегуар теперь — как это у вас говорят? — пошел в гору, обласкан императрицей.
— То-то и есть, что в гору… Чем выше влезешь, тем больнее падать. А ласка да таска, они завсегда в обнимку ходят…
— Почему обязательно ожидать дурного? Никому плохого Грегуар не делает, и ему не станут. У него, повидимому, и врагов нет.
— Про врагов не знаю. Больно он добер, вся душа нараспашку. Я хоть и не родная мать, а почитай, как родная — своей грудью вскормила, у меня на руках вырос. Оттого и душа у меня болит, как он надолго куда заподенется — все беда какая чудится. Вот и ноне. Давеча Алешка забегал — нет ли Григорья? Во дворце его спрашивают, а нигде сыскать не могут. Куда он в эту пору мог запропаститься? Глухая ночь на дворе…
В дверь громко и резко застучали. Домна переменилась в лице, схватила двусвечник и заспешила в прихожую. Оттуда донеслись мужские голоса, топот и крик Домны Игнатьевны. Сен-Жермен бросился туда. Навстречу ему четверо солдат несли на плаще неподвижное тело, в котором только с трудом можнобыло узнать Григория Орлова. Мундир его был грязен, изорван в клочья, сквозь дыры видны были кровоподтеки, лицо превратилось в окровавленную, вспухшую маску. Побелевшая Домна, не сводя с него глаз, крестилась и приговаривала:
— Мать пресвятая богородица, что же это? Кто же это? Накликала… Сама беду накликала!
Сзади шел худенький юный унтер-офицер.
— Живой? — спросил Сен-Жермен.
— Был живой, — сказал передний солдат. — Куды его?
— Сюда, сюда несите…
Домна Игнатьевна распахнула дверь в спальную.
Солдаты переложили Григория на кровать, он замычал от боли, но глаз не открыл.
— Кто его так?..
Унтер-офицер кивнул солдатам, те вышли.
— Кто — не знаю, — сказал унтер, — а нашли мы его избитого и без шпаги на берегу Фонтанки. Кругом ни души. Он было очнулся и сказал: "Дом Кнутсена знаешь?
Снесите туда. Я — Орлов"… Вот мы и принесли… Я-то ведь его знаю. Только, кабы не сказал, нипочем не узнать…
Сен-Жермен склонился над Григорием, послушал дыхание и сердце.
— Пьяный, поди? — спросила Домна Игнатьевна.
— Нет, вином не пахнет.
Сен-Жермен вышел в прихожую, что-то сказал своему лакею, тот бросился на улицу, вскочил на козлы ожидавшей кареты, и кони с места рванулись рысью. Граф вернулся в спальню, достал из кармана какой-то флакончик, поднес к носу Григория. Лицо его передернулось, он пошевелился, отстраняясь, но граф не отодвигал флакончика. Григорий с усилием выдохнул воздух и открыл глаза. Взгляд его был мутен и бессмыслен, но сознание возвращалось к нему, он глубоко вздохнул, перевел взгляд и узнал Сен-Жермена.
— Саго padre, — с трудом шевеля вспухшими губами, проговорил он. — Ну, сл, ава богу…
Он облегченно расслабился, закрыл глаза, передохнув, снова открыл их, обвел взглядом стоящих над ним графа, Домну и унтер-офицера и так же, еле шевеля губами, спросил:
— Это ты меня принес?
— Мои солдаты. Я только первый увидал, как вы там лежали. Мы пикетом по берегу Фонтанки шли.
— А сам кто таков?
— Измайловского полка унтер-офицер Новиков.
— Молод ты для унтера…
— Так я только с двадцать восьмого июня унтер… — смутился Новиков. — Когда государыня к нашим слободам подъезжала, а вы впереди бежали, я на часах у подъемного моста стоял и без всякой команды мост опустил. Меня за это в тот же день и произвели… Вы меня не помните, а я вас хорошо запомнил.
— Ничего, жив буду, я тебя вспомню… Мамушка, подай шкатулку за изголовьем… а ты, унтер, снимай шапку… Только с солдатами поделись…
Новиков оскорбленно выпрямился и даже отступил на шаг.
— Я хотя унтер, господин капитан, но обижать себя…
Я… мы не из корысти. Из человеколюбия… Как полагается по христианскому долгу…
— Я не за христианство тебе денег даю, за солдатскую выручку… Тебе не надобно, солдатам пригодятся — пускай выпьют за мое здоровье… А на языки замок повесят. Чтобы об этом случае никому ни гугу!..
Новиков поколебался и подставил треуголку, в нее со звоном высыпались серебряные рубли, которыми была набита шкатулка.
— Как же ни гугу? — сказал Новиков. — Надо розыск вчинить, арестовать, кто вас так…
— То-то они тебя ждали. Теперь ищи ветра в поле.
— Так я в крайности за лекарем сбегаю. Тут во дворце небось есть.
— Ни в коем разе! — сказал Орлов. — Никому ни слова!.. Понял? Ну, ступай, Новиков, я тебя вспомню…
Держа в охапке потяжелевшую треуголку, унтерофицер вышел, Сен-Жермен сбросил кафтан, засучил рукава сорочки.
— Домна Игнатьевна, нужны полотенца и горячая вода…
— Кто вас так отделал? — спросил граф, раздевая избитого.
— Грабители напали… А я не дался… Вот и…
Конечно, беду Домна Игнатьевна не накликала, но она как в воду глядела — до беды Григория довела его доброта. В бою под Цорндорфом погиб его полковой друг и однокашник. Словно предчувствуя свою смерть, он заставил Орлова побожиться, что тот, ежели сам уцелеет, в случае чего, навестит его жену Анюту, проживающую в Санкт-Петербурге, и поможет обустроиться в дальнейшей жизни. Обещание свое Орлов исполнил не скоро.
Пока он воевал, а потом куролесил в Кенигсберге, безутешная поначалу вдова постепенно успокоилась, приобыкла к вдовьему положению, а так как после мужа, армейского поручика, ни имения, ни капиталов не осталось, она, чтобы иметь средства к пропитанию, каменный дом свой сдала внаем, а сама перебралась в деревянный флигелек во дворе. Здесь ее и нашел Григорий, когда оказался в столице. Рассказ очевидца смерти мужа вызвал новый всплеск уже оплаканного горя. Орлову было жаль ее, и по доброте своей он постарался ее утешить, как умел. Утешать же он умел только единственным способом, и тот привел Анюту в такое восторженное изумление, а молодая и отнюдь не увядшая вдовушка так понравилась Григорию, что он зачастил в уютный флигелек. Однако вскоре обнаружилось, что Анюта занеслась в мечтаниях слишком далеко и с нетерпением ожидает, когда этот красавец поручик по всей форме заменит поручика безвременно погибшего и поведет ее к венцу в находящуюся поблизости церковь Симеона Богоприимца, от чего Григорий очень мягко, но непреклонно отказался. Вдовушка навзрыд плакала, грозила утопиться, но, будучи нрава легкого, а ума рассудительного, глупости этой не сделала и оставила в конце концов несбыточные мечтания, потому как лучше, конечно, иметь мужа, чем аманта, но все-таки лучше иметь аманта, чем ни того, ни другого. Течение новой жизни подхватило Григория и понесло по всем кругам столичных удовольствий, однако Анюты он не забывал и время от времени наведывался на Моховую.
Хозяйка флигелька научилась больше не делать ему никаких попреков, бурно радовалась его приходу и весело хлопотала, чтобы повкуснее накормить и всячески ублаготворить.
Обстоятельства сложились так, что Григорий не видел вдовушку целых полгода. При подготовке "действ" было не до нее, во время самих "действ" тем более, а потом упоение успехом заслонило все остальное. Григорий оказался не только в числе героев переворота, но едва ли не главным его героем, во всяком случае, самым приближенным к императрице лицом, которому начали льстить сверх всякой меры и всячески перед ним заискивать. Да и весь уклад придворной жизни, от которого прежде Орлов был весьма далек, поначалу забавлял и нравился. "Действа" благополучно закончились, восторги поутихли, а тонкости этикета и придворных церемоний, так как они еще не успели стать привычными и потому безразличными, начали вызывать что-то напоминающее оскомину.
И тогда Григорий вспомнил об Анюте. Может быть, в нем заговорила совесть, а может быть, от приторных любезностей, напускной сердечности и притворной утонченности его потянуло к бесхитростным прелестям вдовушки, как объевшегося сластями лакомку вдруг тянет к ломтю ржаного хлеба и огурцу ядреного домашнего засола.
Выбрав день, когда императрица была слегка нездорова, важных дел не предвиделось и он не мог понадобиться, Григорий оделся поскромнее и, никому не сказавшись, отправился на Моховую. Карету он остановил у Симеоновского моста, отослал ее домой, наказав Трофиму никому не сказывать, куда отвез барина, и дальше пошел пешком, чтобы роскошным выездом своим не привлекать внимания праздных соглядатаев, не давать пищи их языкам и не уронить репутацию вдовушки и свою тоже.
Анюта нежданному гостю так обрадовалась, что, будь она в силах поднять здоровенного верзилу, носила бы его на руках и тетешкала, прижимая к груди, но сделать этого, конечно, не могла и нежнейшей повиликою вилась вкруг него да ворковала, аки горлинка. Отдыхая не столько телом, сколько душою, Григорий провел у вдовушки не часок-другой, как собирался, а засиделся до ночи. Он заспешил уходить, потому как во дворце его давно небось хватились, могли поднять тревогу, и чем дольше затягивалось отсутствие, тем труднее было бы его объяснить.
При всей своей легкости в мыслях и поступках Григорий был не очень ловок врать. Он умел держать язык за за зубами в деле серьезном и важном, как недавний заговор, вполне натурально притворялся и лицемерил, когда в том случалась надобность, но в быту, личных отношениях врать не любил и не умел, а когда пытался это делать, быстро запутывался. Негде правду деть — уже став близок с Екатериной, он не хранил ей святой верности и про себя не видел в том ничего зазорного и предосудительного. Прежде, когда встречались они не часто, скрывать грешки такого рода было довольно легко. Однако уже и тогда, запропав однажды недели на три, он оправдывался так нескладно, что Екатерина, которая молча слушала и только, слегка прищурясь, смотрела на него, сказала:
— Есть такой руски пословиц: понравился кувшин за водой ходить — там ему будут шею ломать…
— Ну что ты, Катя! — засмеялся Григорий. — Совсем не так! "Повадился кувшин по воду ходить — там ему и голову сломить". Вот как говорить надо!
— Пословиц — не есть вашный. Вашный есть легкомыслии, который может приводить человека плохой конец.
Теперь ее глаза смотрели мимо Григория и не выражали ничего. Они отражали свет, а не то, что было где-то там, за радужной оболочкой глаз. И Григорий вдруг снова почувствовал скованность, как в первые дни знакомства его, армейского поручика, с ее высочеством великой княгиней.
Эпизод этот ушел в прошлое, его заслонили иные происшествия быстротекущих дней, но саднящая царапина воспоминаний нет-нет да и давала себя знать. Теперь, когда вся жизнь Григория была связана с двором и они расставались с императрицей лишь на считанные часы, надлежало быть много осторожнее.
Сияя от счастья и заливаясь слезами огорчения от внезапной и бог весть сколь долгой разлуки, вдовушка проводила его до ворот, и Орлов мимо церкви Симеона Богоприимца и Анны Пророчицы зашагал к Фонтанке.
Путь предстоял немалый, и проделать его нужно было пешком, так как на улице не то что коляски — не было живой души. Темна была не только сама улица, но и окна домов. Запершись на все запоры от лихих людей, петербуржец рано укладывался спать. Только возле домов знатных господ стояли кареты гостей, а окна домов сияли огнями. Здесь, за Фонтанкою, знатные господа не жили, и лишь изредка за оконной занавеской угадывалось мерцание лампады перед иконами.
Перейдя мост, Григорий почувствовал некоторую нужду и, хотя вокруг никого не было, прилику ради отошел к поленнице. Бесконечные вереницы этих поленниц тянулись вдоль всего берега Фонтанки. Другого топлива, кроме дров, Санкт-Петербург не знал, за долгую промозглую зиму пожирал их во множестве, а потому с весны шли и шли сверху по Неве беспалубные барки с дровами. Построенные на деревянных гвоздях, такие барки могли плыть только по течению, да и то один раз.
После того как они доставляли свой груз, их разбирали и тоже обращали в дрова. И здесь, скрытые от глаз поленницами, несколько таких барок стояло бортами к ИЛИСТОМУ берегу и дожидалось своей участи.
Приводя себя в порядок, Орлов вдруг услышал голос, показавшийся знакомым. Однако кто из знакомых ему людей мог тут оказаться, да еще в такую пору? Уж не выслеживают ли, дабы потом донести о его похождениях и подлым наветом этим опозорить и погубить?
Орлов пригнулся и, крадучись за поленницами, пошел на голос. Он доносился по воде с одной из барок. Скрытый дровами, Орлов подошел почти к самым сходням, осторожно выглянул, и теперь голос слышел был ясно, отчетливо, Григорий тотчас вспомнил, узнал его: так глуховато, будто с натугой выталкивая слова, говорил бродяга и еретик, который назвался Саввой. Григорий хотел было сразу броситься и схватить крамольника, но пересилил себя и слушался.
— …а про это я вам так скажу, — говорил кому-то Савва. — Когда Ной после всемирного потопу вышел из Ковчега, были у него три сына — Сим, Хам, Иафет.
И господь сказал им: плодитесь и размножайтесь, наполняйте землю и владейте ею. От них пошел весь род человеческий, и все были равны перед господом. Только вскорости обнаружились среди людей хитроныры, которые где посулами, где страшением заставили других на себя хрип гнуть. А потом и вовсе повернули так, будто идет это от Священного писания и даже на иконах зачали малевать: вот-де, мол, Сим — он молится за всея, Иафет, тот стражается за всея, а Хам — трудится за всея…
Стало-ть, попы и монахи — Симовы дети, дворяне — Иафетовы, ну, а весь прочий народ — Хамово отродье…
А это есть богомерзкая лжа и корень всей неправды жизни!.. И вот государь наш, Петр Федорыч, просветленный умом и добротою сердца, порешил все хрестьянство вызволить из горькой его неволи…
Каждое слово Саввы подмывало Орлова броситься на барку, но, сжимая кулаки и сцепив зубы до боли в скулах, он заставлял себя слушать дальше.
— Только сделать этого вдруг было не мочно. Он-то один, а дворян много, все пушки, деньги и весь припас — у них. Ну, а каков есть барин — сами знаете…
— Да уж этого Фоку знаем и сзади и сбоку! — подтвердил чей-то голос.
— Ну вот. Попервах государь воспретил "слово и дело", рассеял стаю волчищ Тайной канцелярии, потому как волчища эти и есть главная подпора дворянского своеволия. А потом выдал он манифест про дворянскую вольность.
— Али у них воли мало? — отозвался тот же голос. — В крепости-то не они, а мужики.
— Верна! — согласился Савва. — Только ты раскинь мозгами своими и вникни в мудрость государеву. Объяви он вдруг вольность хрестьянам, баре бы его враз укокошили, и дело с концом. И потому замыслил он произвести все издаля. Ведь нашего брата как закабалили? Баре, мол, служат, стражаются за всея — им себя как прокормить?
И для того приставили к ним мужиков — барин, мол, на державу хрип гнет, значит, мужик должон на барина…
И вот, значит, объявляет он дворянам вольность. А в чем та вольность? Хошь служи, хошь нет, никто тебя не заставляет. А коли барин служить не должон, почто его мужикам на своем горбу держать? Теперь смикитил? Вот то-то!.. Хитро государь это дело измыслил! Однако спроворить его не просто, потому он один, а бар много. На кого ему обнадежиться? Только на мужика, который в барской неволе бьется. И задумал Петр Федорыч провести искус нашему брату. Кликнул клич — все имушшество коло дворца бери кто хошь… Да вы небось сами там были?
— Я был, — сказал еще кто-то. — Ташшить мне некуда, я только ломал…
— Не в том суть! — продолжал Савва. — Я, каюсь, поначалу тоже мудрости государевой не постиг. Думал, суета стяжания народ гонит. АН нет! Это государь поверку делал — как, мол, отзовется народ на государев клич?
Отозвался лучше некуда — подчистую все размели. Что из того следует? А следует то, что, в случае чего, кликнет снова клич государь, и честной народ не то что бросовое имушшество, а все как есть разворотит… И, глядя на то, Петр Федорыч вельми радовался. Радость государеву я сам видал. Издаля, конечно… Обнадежившись в народе, и зачал государь освобождать крестьян. Попервах — монастырских…
— Так это, говорят, потому как он против православной веры и святых обителей.
— Кто говорит — попы да монахи? Они, знамо дело, взвилися. А обители, они те же грабители. Я в Невском был и на погребении, да и раньше потолокся, со служками словом перекинулся. Известно — у служки всегда ушки на макушке. Так вот служка келаря слыхал, как тот говорил митрополиту, что за Невской обителью двадцать пять тыщ хрестьян состоит. Вы только вникните, братцы, двадцать пять тыщ! Это ж одних мужиков, бабы с ребятишками не в счет… А сколько их, обителей?.. Так вот Петр Федорыч назначил им жалованье на прокорм, а всех мужиков забрал в свое державство. Ну, какое это державство? Мужик как был при земле, так и остался, только стал он теперь вольной — не на монастырь хрип гнет, а для себя старается. Знамо дело, подать платить надо — государю императору тоже пить-есть требуется и войско содержать надобно, на случай, если турка воевать. Тут дворяне и смекнули: начал император с монастырей, вскорости доберется до них, и порешили его извести…
— Так уж извели, — сказал кто-то, — давно ли похороны были?
— АН нет! — глухой голос Саввы надрывно зазвенел. — Похоронили, да не его! Государь про тот сговор прослышал и скрылся в неизвестности. Тогда они взяли какого-то покойничка, обрядили в императорский мундер да поскорей в землю его. Чтобы народ не разглядел, правды не доискался. Это я вам в точности говорю! Императора, хоть издаля, я сам видал — он худ и ликом бел, аки мука. А этот был весь вспухлый и черен, как аспид.
— Почто ж было другого-то хоронить?
— Эка ты бестолковый какой! Чтобы видимость была, будто все по закону. Император-де помер, замест него жена царствовать будет… Ну, я так располагаю, царствовать ей недолго. Соберет Петр Федорыч верных людей, кликнет народу клич и объявится. Уж он себя окажет!
Всех к ответу представит! И немку эту приблудную, и всех ее прихвостней…
Григорий выскочил из-за поленницы, по хлябающим сходням взбежал на баржу, прыгнул вниз и схватил за грудки Савву.
— Ну, вор, — в бешенстве прорычал Григорий сквозь зубы, — теперь не спрячешься! Мало что еретик, ты еще бунтовать против государыни?!
— Не трожь, барин! — угрожающе сказали за его спиной. — Слышь, отпусти странника!
Орлов обернулся — перед ним стояла стена набычившихся крючников.
Все неисчислимое множество товаров и грузов, что шли в Петербург и из Петербурга, поднимали, ворочали руками, переносили на своих хребтах грузчики. Единственным орудием грузчика был кованый железный крюк, которым цепляли многопудовые рогожные кули с товарами, почему грузчиков и стали называть крючниками.
Работа была погибельной, кормление — лишь бы живу быть: по все дни хлебная тюря на воде и только по праздникам — с квасом. Слабые здесь помирали наперегонки, кто выживал, становился трехжильным. Толпа этих ссутуленных тяжестями людей обступила Орлова и, как клешнями, угрожающе ворочала своими заскорузлыми ручищами. Григорий не испугался угрозы. Ему ли, вояке, бывалому и в драках, не раз одолевавшему один на один медведя, бояться какого-то подлого сброда?!
— Прочь, скоты! Я вас всех… — закричал он и выхватил шпагу.
Шпага булькнула где-то за бортом, а крючники взяли Орлова в кулаки. Они не кричали и не лаялись, слышались только натужное сопение и глухие удары, будто на току цепы молотили недосушенный в овине сноп.
От смерти Григория спасло только то, что крючников было много — они мешали друг другу размахнуться и садануть во всю силу. И Савва. Он метался позади сгрудившихся тел, горестно бил себя по полам гуньки и взывал:
— Ну будя, будя, робяты!.. Не губите душу христианскую!..
Крючники его не слушали и продолжали молотить.
Но когда Орлов упал, Савва закричал:
— Тады убивайте и меня, окаянные!
Он прорвался в кольцо и упал тоже, прикрывая собой Орлова. Крючники отступились.
— Эх вы, ироды! Рази так-то можно? — с трудом поднимаясь, сказал Савва. — Вовсе остервенели, дьяволы…
— Куды его теперь?
— А за борт — и концы в воду!
— Да вы что, душегубы?! Как можно?.. Снесите на бережок, и Христос с ним… Может, отлежится ишшо…
За руки и за ноги крючники сволокли неподвижное тело на берег и бросили среди поленниц. Через какое-то время Орлов очнулся, но подняться на ноги не смог. Тогда он пополз, чтобы выбраться из поленниц, почувствовал под руками твердую тропу, снова попытался встать и потерял сознание.
Сен-Жермен тщательно ощупал его конечности, помял пальцами грудь и живот. Орлов кряхтел и морщился, крепясь, чтобы не застонать.
В дверь постучали. Слуга подал Сен-Жермену небольшой саквояж зеленого сафьяна.
— Избили вас основательно, — сказал граф, — но переломов нет. Оботрите его мокрым полотенцем, Домна Игнатьевна, потом другим разотрите досуха. Вот вам мазь, смажьте все кровоподтеки, да, пожалуй, все тело, раз его так разукрасили. Лицо я сам смажу.
— Сильно мне портрет попортили? — стесненно спросил Григорий.
— Ничего страшного, — еле заметно улыбнулся граф. — От этой мази опухоль к утру спадет, а через день никаких следов не останется, будете прежним красавцем.
Только больше в драки не ввязывайтесь — я завтра уезжаю, а ваши лекари умеют лишь пускать кровь и тем отнимать у больных последние силы.
— Как, уже завтра? — Григорий попытался приподняться и, застонав, рухнул обратно. — Отчего так спешно?
— Пора, мой друг, я и так здесь засиделся.
— Как мне вас благодарить за все?!
— Вам не за что меня благодарить, Грегуар. Все, чего желали, вы совершили сами, без моего участия.
— А ваши советы?
— Какие пустяки! Любой беспристрастный наблюдатель мог сказать вам то же самое.
— Вы всегда так — не хотите даже слушать о благодарности. А сколь я, мы все вам обязаны!
— Оставим этот разговор. Нельзя ли у вас, Домна Игнатьевна, попросить воды?.. Да, этого бокала вполне достаточно.
Сен-Жермен достал из саквояжа коробочку. В коробочке, обложенной изнутри черным бархатом, лежал нефритовый флакончик. От нескольких капель густой темной жидкости в комнате распространился странный пряный аромат, вода в бокале мгновенно стала рубиновой, как сок граната, грани бокала засветились.
— Выпейте. Это слегка горчит, однако вполне терпимо. Вот так! Минут через десять вы заснете и спать будете долго. Может быть, целые сутки. Зато проснетесь здоровым. Только при одном условии, Домна Игнатьевна, ни под каким видом никого к нему не допускайте. Если его разбудят, это может ослабить действие лекарства.
— Уж будь покоен, батюшка граф, — костьми лягу!..
— Я знаю, на вас можно положиться. Ну что же, Грегуар, прощайте, желаю вам счастья.
— Саго padre, благодетель мой… я… мы… Я никогда… Я всю жизнь буду помнить, что счастьем своим обязан вам.
— Полно, Грегуар! Счастье свое человек создает сам, а вот несчастья ему помогают складывать и другие…
Если бы все зависело от меня, я желал бы вам несколько иного счастья, но это уже дело вкуса…
Орлов порывался что-то сказать, открывал рот, тут же его закрывал и наконец проговорил:
— Простите меня, саго padre… Я хотел просить вас…
Не смею и все-таки должен… Я, почитай, сутки не был во дворце. Там небось хватились, спрашивают…
— Давеча Алешка прибегал, везде тебя ищут, — сказала Домна.
— Вот видите — императрица беспокоится… А мне, кроме вас, просить некого… Не мамушку ж туда посылать или лакея?.. А вас, как ни поздно, все одно примут, если сказать, что от меня…
Орлов умоляюще смотрел на Сен-Жермена, тот не отводил взгляда от окна и молчал.
— Напрасно, — сказал он, поворачиваясь, — напрасно вы беспокоитесь об императрице, она много хладнокровнее, чем вы думаете, и ради нее я бы не поехал. Но я поеду, так как беспокоюсь о вас — вас могут разыскать.
Остановить императрицу не сможет даже Домна Игнатьевна, она нашлет своих лекарей, и те своим невежеством доделают то, что не сумели напавшие на вас… Я поеду, — сказал он, вставая, — хотя не жду от этого визита ничего хорошего. Нет, пожалуйста, не благодарите меня, — остановил он Орлова, порывавшегося что-то сказать, — считайте, что я делаю это просто из тщеславия: не хочу, чтобы невежды испортили мою работу, — улыбнулся он. — На прощание, Грегуар, один совет. Когда на вас действительно нападут грабители и вы не сможете их одолеть, лучше сохранить жизнь, чем несколько монет. Тем более, что, убив вас, они все равно очистят ваши карманы.
— Саго padre, — еле шевеля непослушными губами, проговорил Орлов. Лекарство начало действовать, и каждое слово давалось ему все с большим трудом. — Я не хотел… мне стыдно было… Во всем виноват…
Губы его перестали шевелиться, веки опустились, он вздохнул и затих.
— Заснул, — сказал Сен-Жермен. — Вот и прекрасно!..
Прощайте, Домна Игнатьевна, знакомство с вами доставило мне истинное удовольствие.
— Спаси тебя Христос, батюшка, — сказала Домна, которая, будто молясь, все время прижимала руки к груди и не сводила с него глаз.
— Прежде чем выбрасывать изорванный мундир Грегуара, не забудьте вынуть деньги из карманов, — сказал Сен-Жермен, направляясь к двери.
Домна послушно покивала и схватила подсвечник, чтобы проводить графа. Так она и вышла с подсвечником на крыльцо. Кучер подобрал вожжи, дернул их, и карета покатила в сторону дворца. Часть дворца была отсюда видна — окна там были залиты светом, у подъезда горели смоляные плошки. Домна перекрестила удаляющуюся карету и ушла в дом.
— Наконец-то! — сказал дежурный офицер. — Все прямо с ног сбились, разыскивая… Пожалуйте за мной, сударь.
Последние посетители уже покинули дворец, и они шли по пустой анфиладе парадных комнат. Люстры были погашены, только по углам в канделябрах горели свечи.
У двери в личные покои императрицы стояли на часах два кавалергарда в сверкающих кирасах и в касках с плюмажами. Дежурный офицер постучал в дверь. Граф остановился в нескольких шагах, рассматривая гвардейцев. Дверь приоткрыл Шкурин.
— Их величество еще не почивают? — спросил офицер.
— Никак нет, их величество изволят пребывание иметь у себя в кабинете.
— Доложи, что господин… что граф Сен-Жермен, — поправился офицер, — приехал по поручению капитана Орлова.
Шкурин радостно всплеснул руками и тут же изогнулся в поклоне.
— Сей минут! Сей минут!
— Пожалте, ваше сиятельство, — снова открывая дверь, изогнулся Шкурин. — Приказано просить немедля.
Дежурный офицер козырнул графу и зашагал обратно.
— Слава тебе господи! — бормотал про себя Шкурин, прикрывая за графом дверь. — Нашелся наш Григорей Григорьич…
— Нашелся, нашелся, — сказал по-русски Сен-Жермен, оборачиваясь к нему. — А вы, значит, и есть Шкурин?
— Так точно, ваше сия… — начал Шкурнн, но не окончил, а внезапно и неудержимо зевнул во весь рот.
Так судорожно, во всю пасть зевают вдруг собаки, приведенные в недоумение.
— Виноват, ваше сиятельство! — Лакей с опозданием прикрыл рукою рот.
— Устали, Шкурин? — участливо сказал Сен-Жермен. — Вы должны отдохнуть. Доложите обо мне, а потом сядьте в кресло и отдохните.
— Не смею-с, — почему-то шепотом ответил Шкурин.
— Отдохните, непременно отдохните, Шкурин.
Вы ведь так устали!
— Слушаюсь, ваше сиятельство! Повинуюсь, ваше сиятельство, — все так же шепотом ответил Шкурин.
Он постучал в дверь кабинета и, открыв ее, доложил:
— Граф Сен-Жермен, ваше величество.
Прикрыв за графом дверь, Шкурин нерешительно подошел к креслу, растерянно оглянулся по сторонам, челюсти его снова разодрала судорожная позевота. Он присел на краешек кресла, потом сел глубже, умостился поудобнее.
— Говорите! Говорите же скорее, граф, где Орлов.
Почему он исчез?
— Час назад солдаты принесли Грегуара домой. Он был без сознания. Пикет нашел его, жестоко избитого, где-то на берегу Фонтанки.
— Кто? Кто посмел?!
— Неизвестно. Он не мог рассказать подробностей.
Должно быть, напавших было много, если они одолели такого Геркулеса.
— Почему же его не привезли сюда, во дворец?
— Грегуар не хотел волновать ваше величество.
А теперь ему необходим полный покой.
— Я сейчас же пошлю к нему своих медиков!
Екатерина протянула руку к колокольчику.
— Нет, ваше величество, прошу вас этого не делать.
Я оказал ему необходимую помощь. Вмешательство медиков причинит только вред.
— Как могут медики причинить вред?
— Могут. Через сутки, самое большее — через двое Грегуар будет здоров. Если медики своими снадобьями не помешают действию моего лекарства.
— Разве вы медик?
— Нет. Но во время путешествий я приобрел некоторые познания и проверял их даже в более тяжелых случаях.
— И вы так уверены, что Орлов действительно вскоре будет здоров?
— Совершенно уверен. Так же, как и в том, что врачи повредят ему.
— Ну что ж, пусть будет по-вашему… Благодарю вас, граф, за все, что вы сделали, и за то, что успокоили меня. — Сен-Жермен поклонился. — Но я еще не отпускаю вас! Мне рассказывали о вас, и я хочу знать от вас самих… Говорят, вы чуть ли не творите чудеса?
— Вам сказали неправду, ваше величество. Я не делаю чудес.
— Тогда как это называется? Манипуляции? Фокусы?
— Разве я похож на ярмарочного фигляра, фокусами забавляющего зевак? Я показывал друзьям опыты, свидетельствующие способности человека, которых европейцы не знают.
— А где вы узнали о них?
— На Востоке, ваше величество.
— Что дикий Восток может дать просвещенной Европе?
— Чаще всего люди считают диким непонятное и недоступное им. У Востока, быть может, больше оснований с презрением отворачиваться от варварского Запада.
— Уж не считаете ли вы варварами современных ученых и философов? Я преклоняюсь перед ними.
— Это прекрасно, ваше величество, но — увы! — не мешает им быть в известном смысле варварами… Они накопили большие познания в некоторых областях, но утратили главное. В Элладе мысль древнего эллина была бесстрашно устремлена на самое важное для него — на человека. Мудрость Эллады лапидарно выразила надпись в Дельфийском храме — "Познай самого себя".
Греки и римляне многого достигли, но потом пришло христианство и преградило дорогу человеческой мысли.
— То есть как?
— Христианство объявило, что все от бога и для бога. Если так, нечего искать и не о чем думать. Нужно и можно только верить.
— Вы говорите так, будто сами не христианин.
— Я знаю слишком много религий, чтобы отдавать предпочтение одной.
— Вы начинаете пугать меня, граф. Совсем не иметь религии? Это… это…
— Вы не столь пугливы, ваше величество. Ведь вы не побоялись сменить одну религию на другую, чтобы стать супругой будущего императора?
— Это совсем другое! Того требовали интересы державы, политики…
— Значит, по-вашему, есть что-то, что выше и сильнее религии? Так думаю и я, только мы говорим о разных вещах.
— Но я осталась христианкой! А вы так отзываетесь о христианстве… За такие речи, граф, инквизиция сожгла бы вас на костре.
— Возможно. Но во времена инквизиции я жил на Востоке и лишь изредка появлялся в Европе. К тому же, инквизиция в Европе была не везде — Польша, например, не знала ее.
— Что такое вы говорите, граф? Вы жили во времена инквизиции? Для шутки это недостаточно остроумно, а для сказки… Я вышла из возраста, когда верят сказкам.
— Я не могу требовать, чтобы вы мне поверили, ваше величество, и не рассчитываю, что поверите, но это — так.
— Сколько же вам лет — пятьдесят или пятьсот? — с тонкой иронией улыбнулась Екатерина.
— Больше, ваше величество, много больше.
— Ну знаете, это уже похоже…
— На шарлатанство, хотите вы сказать? Как будет вам угодно.
— Мое мнение для вас ничего не значит?
— Нет, почему же? Просто оно ничего не может изменить… Вам угодно, чтобы я продолжал?
На скулах Екатерины загорелся румянец.
— Продолжайте, продолжайте…
— Христианство преградило в Европе дорогу мысли, но мысль нельзя остановить, и она пошла обходными путями. Постижение человека стало невозможным, ученые обратились к окружающему. Покинув языческих богов, они создали себе новых — Число и Меру, стали признавать истиной только то, что можно измерить и сосчитать. На этом пути они совершили много открытий и изобретений, сделают их еще больше, но рано или поздно зайдут в тупик. Знать больше не означает знать глубже, подсчет и постижение — совсем не одно и то же.
Каким числом можно измерить страх смерти? На каких весах взвесить любовь матери к ребенку? В какую формулу уложить прозрение гения?.. Восточная мудрость мало интересовалась окружающим, ее внимание было обращено на человека, его способности и возможности. И на Востоке мудрецы приобрели власть над телом и духом, о какой в Европе не знают.
— Прямо какие-то Гога и Магога, — иронически улыбнулась императрица.
— Библейский Гога был царем. Мудрых не привлекает ни власть, ни богатство.
— И много там таких мудрецов?
— Мудрых всегда немного.
— А почему о них не знают в Европе?
— По невежеству. Предрассудки ученых ничем не лучше предрассудков церковнослужителей.
— Откуда же эти ваши мудрецы черпают свою мудрость, власть над телом и духом? Вступают в союз с демонами?
— Демоны, черти, джинны существуют в сказках.
Человек сильнее сказок — он их создает.
— Но чем же занимаются, в конце концов, ваши мудрецы? Творят чудеса?
— Чудеса принадлежат сказке. Сказки в действии на Востоке показывают некоторые факиры. Это и есть то, что вы называете фокусами, ваше величество.
— А вы? Что показывали вы?
— Несколько опытов, обнаруживающих силу человеческого духа.
— Боже мой, говорите вы как будто ясно и вместе с тем так туманно… Разве нельзя это объяснить какнибудь нагляднее и проще? Говорят, все гениальное просто.
— Гениальность — всплеск волны. Но волны бывают только на поверхности. Мудрость бездонна.
— Должно быть, я слишком начиталась европейских философов, чтобы постичь восточную мудрость. Мне, как Фоме неверному, нужно увидеть самой и даже пощупать…
Почему вы не показали свои опыты нам, при дворе?
— Вам было не до моих манипуляций, ваше величество.
Екатерина испытующе посмотрела на Сен-Жермена, но в лице его не было ни тени усмешки или иронии.
— Теперь я смогла бы выбрать время.
— Очень сожалею, ваше величество, но это невозможно. На рассвете я уезжаю.
— А если я попрошу вас задержаться?
— Я принесу глубочайшие извинения и — уеду.
В Париже меня ждут неотложные дела.
Екатерина прикусила губу.
— Я считала французов более галантными.
— Я не называл себя французом.
— Кто же вы?
— Правильнее всего сказать, что у меня нет национальности.
— У каждого человека есть национальность.
— У меня их много. В древней Элладе я был эллином, в Риме — римлянином, во времена Шекспира — англичанином…
Екатерина переменилась в лице.
— Не пугайтесь, ваше величество, я — не сумасшедший. Считайте сказанное шуткой.
— Вы странно шутите, граф, — опасливо присматриваясь к нему, сказала Екатерина. — Ну хорошо, оставим это… Вы возвращаетесь в Париж. Как бы я хотела побывать там! О нем так много рассказывала моя гувернанткафранцуженка.
— Вот почему вы так свободно говорите по-французски?
— Этим я обязана госпоже Кардель. И — чтению…
Много бы я дала, чтобы увидеть своих кумиров-философов. К сожалению, такое путешествие исключается моим положением. Со стороны оно может казаться привлекательным — увы! — я стала теперь царственной пленницей. Так что вы можете посочувствовать мне, граф…
Екатерина взглянула на Сен-Жермена, но тот сочувствия не проявил.
— У меня есть и более грустный повод желать поездки в Париж. Даже долг. Там умерла моя мать…
— Да. Я знавал вашу матушку, бывал в ее салоне.
Герцогиня была незаурядной женщиной, только ее исключительная энергия так и не нашла себе применения.
И конец ее был печален — она умерла в нужде.
— Вы хотите сказать — в долгах? — вспыхнула Екатерина. — Я заплатила ее долги.
— После смерти герцогини. Это было полезно уже только вам, но не ей.
— Вы говорите дерзости, граф, — сухо сказала Екатерина, — но я объясняю их незнанием. В то время я находилась в полной зависимости от императрицы Елизаветы, а она не была щедра по отношению ко мне.
— Сожалею, ваше величество, что коснулся столь щекотливого дела. Чтобы снова не совершить оплошности, разрешите мне откланяться?
— Подождите, граф, я хочу задать вам еще один вопрос… Вы покидаете Россию. Какие впечатления вы увозите с собой?
— Довольно пестрые, ваше величество.
— А именно?
— Я предпочел бы не говорить о них. И что вам до мнения частного лица? При вашем дворе столько иностранных послов. Их мнение важнее.
— Официальное мнение не всегда диктуется впечатлениями, его чаще определяет политика. Частное лицо может быть беспристрастнее. Вы — светский человек и, как очевидец, можете повлиять на общественное мнение.
— Я не собираюсь влиять на общественное мнение.
— Но вы бываете в салонах и при дворе, не так ли? — Граф поклонился. — Не станете же вы молчать, если вас спросят об увиденном? Так вот представьте, что вы сейчас в каком-либо парижском салоне и рассказываете о своем путешествии в далекую Россию…
— Парижские салоны, ваше величество, не охраняются снаружи и внутри вооруженными до зубов гвардейцами.
— Вы их боитесь?
— Я ничего не боюсь, ваше величество. Просто сказанное мною снова может вызвать ваше неудовольствие — без надобности для меня и без пользы для вас.
— О, тогда тем более мне следует услышать, что вам не понравилось в России. Императрица должна знать, что не нравится иностранцу в ее державе.
— России я не знаю и имел в виду не державу, а лишь события минувшего месяца в Петербурге.
— Говорите, граф, говорите! Мне очень важно знать это. И не бойтесь огорчить меня — я готова выслушать самую горькую правду, — сказала Екатерина и улыбнулась милостиво и поощрительно.
— Когда повелители говорят, что они готовы выслушать самую горькую правду, это означает, что они с удовольствием выслушают любую неправду, лишь бы она была приятной.
— Вот вы снова сказали дерзость. Как видно, вы невысокого мнения о монархах. Но я пускаю это мимо ушей и докажу вам, что русская императрица — исключение из составленного вами правила.
— Буду рад убедиться в том, ваше величество. Прежде всего, я должен сделать вам комплимент — заговор был так хорошо организован, что переворот совершился быстро и без всяких жертв.
— Принять ваш комплимент, граф, означает признать, что я организовала заговор, чтобы свергнуть императора и захватить власть. Но я вовсе не искала власти и не создавала заговора! Это было народное восстание против тирана. Приемля престол российский, я лишь покорилась воле народа, избравшего меня.
— Тем хуже, ваше величество. Из этого следует, что пока действовал народ и было безвластие, все обходилось без крови, но как только вы вступили на трон, произошло это ужасное событие…
Лицо Екатерины сделалось в красных пятнах, воспаленные от табака ноздри гневно раздулись.
— Вы не только дерзки, граф, вы просто… Но я сдержу свое слово и выслушаю вас, — превозмогая гнев, сказала она и попыталась улыбнуться.
— Я могу замолчать, ваше величество.
— Нет, говорите! Какую связь вы видите между моим восшествием на престол и смертью бывшего императора?
Он умер по воле божьей. Судьбы господни неисповедимы…
— Пути господни неисповедимы, ваше величество, но вполне исповедимы пути человеческие… Я понимаю, Петр Третий был обречен. Россия огромная страна, но даже для нее три здравствующих императора — слишком много.
— Какие три императора?!
— Вы — в Петербурге, Петр Третий — в Ропше и гдето в заключении Иоанн Антонович.
— Я ничего не знаю об Иоанне — жив ли он и где он…
— Злосчастный Иоанн опасен только для того, кто занял его престол, и этот человек не может не знать, где находится Иоанн.
Екатерина закусила губу.
— Я не успела… Все произошло так внезапно для меня… А Петр, он умер от болезни, которой страдал всю жизнь. Об этом медики вынесли свое заключение.
— Я уже говорил, ваше величество, что у вас дурные медики. Над их заключением Европа будет потешаться.
— Но почему? Петр умер от геморроидической колики — что тут смешного? Или вы не верите тому, что у него был геморрой?
— Возможно, у Петра Третьего был геморрой, но не в этом месте, ваше величество, — сказал Сен-Жермен, касаясь рукой горла. — Геморрой — очень неприятная болезнь, но отнюдь не смертельная. Он вызывает иногда сильные боли, или геморроидические колики, как написали ваши медики, но никак не может вызвать удушья.
А ваш муж был задушен, чего не могли скрыть ни шарф на шее, ни пудра на лице. Это видел и понял не только я.
Теперь у Екатерины пылали не только щеки, но и уши и даже шея.
— И вы считаете повинной меня?
— Вас ведь интересует не мое, а общественное мнение? Боюсь, что оно вынесет приговор не в вашу пользу.
Что может вызвать такое убийство, кроме отвращения и негодования?
Сдвинув брови, Екатерина теребила в руках гусиное перо, пока не сломала его, и горделиво выпрямилась.
— Ниже достоинства русской императрицы оправдываться перед любым мнением… Но вам я докажу свою непричастность, Я дала себе зарок не показывать никому, но вы — друг Орловых…
— Грегуара Орлова, ваше величество.
— Значит, вы не захотите пятнать его репутацию…
Вот что шестого июля привез нарочный из Ропши.
Екатерина отперла шкатулку, достала сложенный вчетверо полулист серой бумаги,
— Читайте, граф… Впрочем, вы ведь не умеете порусски?
— Прочитать я смогу…
По испятнанному, в кляксах шероховатому листу вкривь и вкось накорябаыные строки пьяно сползали вниз:
"Матушка милосердая государыня как мне изъяснить описать што случилось. Не поверишь верному своему рабу но как перед Богом скажу истину. Матушка готов идти на смерть но сам не знаю как ета беда случилась.
Погибли мы когда ты не помилуешь. Матушка ево нет на — свете. Но никто сего не думал и как нам задумать поднять руки на государя. Но государыня случилась беда.
Он заспорил за столом с князем Федором неуспели мы разнять а ево уже и не стало. Сами не помним што делали но все доединова виноваты достойны казни. Помилуй меня хоть для брата. Повиную тебе принес и разыскивать нечева. Прости или прикажи скорея окончить. Свет немил прогневали тебя и погубили души навек.
Посмерть ваше верны раб Алексей Орлов"
Сен-Жермен положил письмо на столик перед императрицей.
— Грегуар тоже был там?
— Нет. Были Алексей Орлов, князь Барятинский, Теплов, вахмистр Потемкин и не помню еще кто — человек двенадцать или четырнадцать… Что же вы молчите, граф?
— Have I no friend who will rid me of this livingfear? — сказал Сен-Жермен.
— Что это значит?
— Простите, ваше величество, я забыл, что вы не знаете по-английски… Так в трагедии Шекспира восклицает Болингброк, который свергнул с трона Ричарда Второго, но продолжал его бояться: "Неужели нет у меня друга, который избавил бы меня от этого живого страха?.." У вас нашелся не один Экстон, а целая дюжина.
— Значит, вы все-таки считаете, что бывший император убит по моему наущению? Видит бог, я не хотела его смерти!.. Вы не верите письму Орлова потому, что не знали Петра. Это был несносный человек, несдержанный и грубый, я нисколько не сомневаюсь, что он спьяну сам затеял драку, которая вот так закончилась…
— Каков бы он ни был, император убит, а убийцы остались безнаказанными.
— По вашему мнению, мне следовало отрубить им головы? В первый месяц царствования окружить свой трон эшафотами и залить его кровью? Даже если бы я поступила так, меня бы все равно подозревали в убийстве мужа, а потом сказали бы, что я убила убийц, чтобы скрыть следы… Я выше этих мерзких домыслов. Пусть подозревают в чем угодно. Достаточно одной трагедии.
Я и так никогда не прощу себе, что не смогла предотвратить ее.
— Люди больше любят себя, чем уважают, поэтому довольно легко и быстро прощают себе любые прегрешения… Вы пожалеете о грубой и неловкой поспешности своих друзей по другой причине — ваш муж не успел обмануть надежды, которые пробудил.
— Эти надежды стоят не больше, чем стоил он сам.
— Надежды — великая сила, ваше величество. Они могут многое. Надежды могут даже воскрешать мертвых.
— Это вздор, граф: мертвые никому не опасны.
— Мертвые могут оказаться опаснее живых. О мертвых не принято говорить дурно, стало быть, они лишены недостатков. Более того — им можно приписать любые достоинства, а они уже просто не в состоянии скомпрометировать себя.
— Уж не хотите ли вы… — с трудом прикрывая гнев сарказмом, сказала Екатерина, — уж не предсказываете ли вы воскресение из мертвых Петра Третьего? И что он будет мне опаснее, чем был?
— Нет, ваше величество, я не занимаюсь предсказаниями. А что касается вас, то не трудно предвидеть — вы убили мужа, чтобы захватить трон, вы убьете еще многих, чтобы его сохранить. Чужими руками, конечно.
— Да как вы смеете?!
— Вы хотели услышать правду? Я вам ее сказал. Люди не говорят правду, рассчитывая на какую-то выгоду, или из страха. Я не ищу выгоды, и мне нечего бояться.
— Вы… вы… Я вас…
Екатерина вскочила, схватила колокольчик и яростно затрясла им.
— Вы напрасно звоните, — сказал Сен-Жермен. — Вас не услышат.
Екатерина продолжала трясти колокольчик, но никто не появлялся. Внезапно смысл сказанного графом дошел до сознания императрицы, ужасная догадка заставила ее побледнеть и попятиться.
— Что… что вы с ними сделали?
— Ничего опасного. Я ожидал, что наша встреча примет такой оборот, и принял меры предосторожности.
Впрочем, вы все равно даже не сможете никому рассказать о нашей беседе, так как поставите себя в смешное положение, а для вас нет ничего страшнее, чем оказаться смешной.
— Что… чего вы хотите? — все более пугаясь и отступая еще далее, пролепетала Екатерина.
— Вы напрасно так пугаетесь, — впервые усмехнулся Сен-Жермен. — Мне совершенно не нужна ваша жизнь, я не собираюсь на нее покушаться. И ничего не хочу. Это вы хотели услышать приятную ложь, а услышали правду.
В том, что она горька, вам некого винить, кроме себя…
Но вы слишком любите себя, чтобы признаться в этом даже себе самой. Я мог бы сделать так, чтобы вы забыли нашу встречу, но не сделаю этого. Пусть воспоминание о ней хотя бы немного умерит ваше безграничное себялюбие и мстительную жестокость. Прощайте, ваше императорское величество.
Сен-Жермен вышел. В кабинете снова зазвенел колокольчик, но сидящий в кресле Шкурин не шелохнулся.
Императрица оттолкнула ее и ушла в опочивальню.
Постель под балдахином была приготовлена, но Екатерине было не до сна. Она прошла в кабинет, села за стол, но тотчас вскочила, заметалась по кабинету — ее душили бешенство и страх. Еще никогда никто не осмеливался так говорить с ней… Даже раньше, когда она была всего-навсего великой княгиней, не в чести и не в милости…
И вдруг теперь, когда она императрица и самодержица всероссийская! Как он посмел? И что он сделал со Шкуриным? Не иначе, как чем-то опоил…
Екатерина звякнула колокольчиком, Шарогородская тут же появилась в дверях — видно, так и стояла все время за дверью, прислушивалась.
— Где моя табакерка? Почему ее никогда нет на месте?
Шарогородская приподняла лист бумаги, свисающий со стола, — табакерка лежала под ним.
— Извольте, ваше величество.
— Сама вижу, — буркнула Екатерина. — Этот скотьина спит?
— Спит, ваше величество.
— Убирайся!
Даже две понюшки подряд не принесли облегчения, не успокоили, и она в смятении и страхе металась по кабинету. Он знал, что делал, этот проклятый граф, знал, что она не может рассказать, выставить себя на осмеяние… И при том смотрел… ах, как он смотрел на нее, негодяй! Будто перед ним не императрица, а…
Мало-помалу страх угасал, слепое бешенство переходило в пронзительную ненависть, смятение и растерянность отступали перед холодным разумом, которого она до сих пор не теряла. Прежде всего нужно трезво во всем разобраться. Кто он такой, этот граф Сен-Жермен, и зачем приходил? Поначалу казался человеком вполне светским, она и поддалась первому порыву, хотела привлечь на свою сторону, обласкать, очаровать — политика делается не только в кабинетах, она делается и в салонах.
Там создаются репутации в глазах света, венчают славой или губят насмешкой. Парижские салоны определяют мнение всей Европы… А бывает ли он в этих салонах?
Да и граф ли он? На лбу у него не написано… Мало ли их, самозваных маркизов, баронов, которые на поверку оказываются обыкновенными проходимцами, мошенниками.
Закрыв за собой дверь, возле которой стояли на часах кавалергарды, Сен-Жермен неторопливо пошел по гулкой пустой анфиладе к выходу из дворца.
Императрица яростно трясла колокольчик, но захлебывающийся, пронзительный звон его опять никто не услышал. Екатерина отшвырнула колокольчик, распахнула дверь в прихожую. Шкурин сидел в кресле, сложив руки на животе и неловко склонив голову набок, глаза его были закрыты… Екатерина подбежала к нему, запрокинула голову… Нет, он не был мертв — лоб был теплым.
Ему стало трудно дышать с запрокинутой головой, императрица явственно услышала негромкий храп. Значит, он просто спал?.. Ах, подлец!.. Екатерина ударила его по щеке раз, другой — Шкурин не проснулся, изо всех сил затрясла его за плечи, он не проснулся. Екатерина бросилась к двери в зал и — остановилась… Она въявь представила, как гвардейцы вытаращат глаза при виде встрепанной, разъяренной императрицы, какие слухи поползут по дворцу, по всей столице, какие догадки и сплетни пойдут о ней и об этом графе, приведенном Шкуриным…
Гнев снова заклокотал в ней, она ударила Шкурина по лицу, дергала его за руки, за плечи, щипала с вывертом — Шкурин не просыпался. Придя в совершенное бешенство, императрица приподняла юбки и стала пинать его, норовя попасть носком туфли в самое чувствительное место — по кости голени. Шкурин страдальчески морщился, вздрагивал и — не просыпался.
Екатерина промахнулась, чтобы сохранить равновесие, выпрямилась и увидела, что в дверях спальной стоит Шарогородская и с ужасом наблюдает, как она избивает Шкурина. Екатерина пристыженно вспыхнула, от этого озлилась еще больше и отхлестала камеристку по щекам.
— Так вы слушите своей императриц? Никого нет на место… Этот скотьина спит, ты бегаешь делать амур с солдаты… Я вас… Вы мне… Я всех вас в крепость…
В Сибирь!
Шарогородская залилась слезами.
— Ваше величество… Матушка-государыня, помилосердствуйте, ваше величество! Я все время туточка, в опочивальне… Только что до ветру сбегала, вот и вся моя отлучка, вся вина, матушка-государыня… ками?! И этот проклятый шарлатан, конечно, самозванец и авантюрист! Самый настоящий шарлатан! Что он тут плел, какого тумана напустил!.. Он и древний римлянин, и англичанин, чуть ли не Гога и Магога… Все враки! Бред сумасшедшего маньяка… Однако в этом бреду есть метода — сбить слушателя с толку, ошарашить так, чтобы тот перестал понимать, что правда, что ложь, где лево, где право… Только тут он не на такую напал! Она его сразу раскусила, вывела на чистую воду. Дураков он околпачивал своими фокусами, а ей показывать побоялся — понимал, что ее, философа на троне, провести не удастся. Вот и нес всякую галиматью про восточную мудрость… Но что ему было нужно? Зачем он приходил?.. Боже, он ведь про Орлова говорил… Или тоже все наврал?
Екатерина звякнула колокольчиком.
— Пошли часового за дежурны официр, — сказала она Шарогородской.
Офицера Екатерина ни о чем не спрашивала, лишь пытливым взглядом впилась в его лицо. Лицо капитана не выражало ничего, кроме готовности исполнить любое приказание.
— Пошли кого-нибудь из свои люди к Григорий Орлов, в дом Кнутсена.
— Слушаюсь, ваше величество.
— Пусть сам увидит Григорий Орлов, есть он или нет живой и здоровый.
— А что передать?
— Ничего. Вернуться и доложить.
Через две минуты вахмистр вышел из дворца и направился к Большой Морской.
Проводив графа, Домна Игнатьевна вернулась в спальню и, пригорюнившись, села возле кровати. Горестный испуг прошел, но тревога, страх за Григория остались. Она свято поверила Сен-Жермену, каждому его слову и не сомневалась, что все будет так, как тот сказал, — отлежится Григорий и проснется здоровым. Тревожило ее сознание собственной слабости и ничтожества, неумение и незнание, как противостоять силам, о сопротивлении которым нечего даже думать. Сам граф сказал, коли императрица дознается, нашлет своих лекарей, а те Григория непременно погубят. Ни у каких лекарей Домна никогда не лечилась, но и без графова предупреждения была твердо убеждена, что все они — душегубы.
Давеча из дворца целый день бегали: "Где Орлов, где Орлов?" — спозаранку опять бегать зачнут, рано или поздно дознаются. И что ей тогда делать? Кто станет ее спрашивать, кто послушается?
Внезапно ее осенило, она поднялась и пошла в столовую.
Григорий дважды открывал при ней тайник, но она не приглядывалась, как он это делал, и теперь долго дергала, тыркала в разные стороны розетки на панели, пока не догадалась повернуть их. Дверь тайника бесшумно отворилась. Домна приготовила удобную постель в башне, потом разбудила Трофима.
Дюжий кучер Григория Орлова обладал всего тремя особенностями, зато были они из ряда вон выходящими: он мог спать неограниченное время, никогда не удивлялся, ничего не спрашивал и не говорил, обходясь одними междометиями, да и те издавал лишь в случаях крайней необходимости.
— Возьми барина, неси за мной, — сказала Домна Игнатьевна.
Трофим сгреб закутанного в одеяло Орлова, тот застонал.
— Да тише ты, леший, не куль овса ворочаешь! — прикрикнула Домна Игнатьевна.
Трофим снес барина в башню, положил на топчан.
— Теперь подь сюда, — строго сказала Домна, когда они спустились вниз, и подвела его к углу, в котором из-за лампады печально выглядывал волоокий Христос. — Вот — крестись перед Спасителем, что никому про барина не скажешь, где он, что он… Ты ничего не видал, ничего не слыхал. Понял? Крестись, идол.
Трофим обмахнулся знамением, будто стряхнул с себя сор.
Домна поколебалась и решила для верности пустить в ход еще одно средство.
— Выпить хочешь?
В глазах Трофима мелькнула искорка оживления, и знающий его сказал бы, что Трофим просто запрыгал от радости. Он тронул усы заскорузлыми пальцами и произнес одну из самых длинных речей в своей жизни:
— Эт-та завсегда можно.
Он бережно осушил бокал, в который поместилось не менее трех чарок, выпятил нижнюю губу и обсосал усы.
— Подь на кухню, заешь там, что есть…
В кухне Трофим отрезал от каравая большую горбушку, круто посолил, но есть не стал, постоял, прислушиваясь, как из живота по всему телу распространяется приятное тепло, и пошел в конюшню. Злющий, кусачий жеребец Гнедой, почуяв хозяина, зафыркал и начал тыкаться бархатными губами, отыскивая его ладони.
— На, брат, эт-та, закусывай…
Вторую половину горбушки он отдал Дочке. Так повелось давно. В редких случаях, когда Трофиму выпадало счастье приложиться к чарке, он не заедал, чтобы не портить удовольствия, за него закусывали любимцы — Гнедой и Дочка. Всегда молчащий на людях, с ними он разговаривал, хотя и немногословно, но душевно, отдавая лошадям не растраченную на людей нежность. Они отвечали ему тем же. Жеребец снова просительно пофыркал.
— Ну, эт-та, разохотился… Скажи спасибо барину — он повеселился, ты опохмелился… Й-эх, баре…
С этими словами Трофим растянулся на ворохе сена рядом с денником Гнедого и тут же уснул.
Домна Игнатьевна закрыла потайную дверь в дубовой панели и только успела прибрать в спальной, как в дверь громко, требовательно застучали.
— Кого еще нелегкая принесла в эту пору?.. Кто там?
— К капитану Орлову из дворца.
— Нету его. Дома нету.
— Велено проверить самолично.
— Нашел время. Днем приходи, а не ночью.
— Приказано немедля. Отвори дверь. Или позови главного из слуг.
— А я и есть главная. И не отворю, хоть из пушки стреляй.
— Ты пойми — я по высочайшему повелению!
— А почем я знаю? Может, ты лихой человек, грабитель какой?
— Вот дура-баба! Ты погляди в окошко — увидишь, какой я грабитель…
В мерцающем свете шандала появилась бравая фигура гвардейца.
— Погоди малость! — крикнула ему Домна.
Вояки в кирасах и касках нередко посещали Орлова, она понимала, что в такую форму грабитель не обрядится, и порадовалась, что успела укрыть Григория. Опаски ради Домна растолкала храпевшего на всю кухню Антипу. Орлов мелкую стать любил только в женщинах, и Антипа — кухонный мужик и слуга на все случаи — был рослым и дюжим, почти как Трофим, только молод и безус.
— Вставай, Антипушка! Ломится там какой-то человек, говорит, из дворца…
С трудом разодрав белесые ресницы, Антипа посмотрел на нее:
— Так чо? Прогнать, что ли?
— Со мной пойдем. Только на всякий случай возьми баринову саблю, что ли…
— Не, я лучше это… Способнее! — сказал Антипа и взял в углу увесистую кованую кочергу.
— Где Орлов? — крикнул обозленный вахмистр.
— Не ведаю. Барин слугам не сказывает, куда едет.
— Все равно — показывай покои. Приказано самолично проверить.
И они пошли по всем комнатам — впереди Домна с двусвечником, следом вахмистр, а за ним, не выпуская кочерги, шлепал босыми пятками Антипа. Он был на голову выше вахмистра, и, когда Антипово сопение слишком приближалось к его затылку, вахмистр опасливо косился на него через плечо. Обойдя дом, они вернулись в прихожую.
— Кладовки да кухни тоже проверять станешь, аи нет? — спросила Домна.
— Поговори еще, ведьма старая! — прокричал вахмистр. — Набаловали вас тут, чертей…
Он рванул входную дверь и с громом захлопнул ее за собой.
— Слава тебе господи! — перекрестилась Домна. — Иди досыпай, Антипушка.
Антипа зашлепал в кухню, а Домна заперла входную дверь и поднялась к Орлову. Григорий спокойно спал, не подозревая, что когда-то показавшийся ему смешным тайник господина Кнутсена во второй раз спас его от беды.
Выслушав рапорт вахмистра, императрица кивком отпустила его. Она этого жда-ла. Так и думала. Все — вранье, ложь, шарлатанство… Но что ему было нужно?
Зачем он приходил?
С тех пор как она начала думать о себе и своей судьбе, Екатерина не сказала и не сделала ничего, что не было бы ей приятно, полезно, выгодно, пусть и не сразу, непосредственно, а хотя бы косвенно и когда-то потом, и ей просто не приходило в голову, что у людей могут быть другие мотивы, поведение их может иметь иное объяснение. Теперь она терялась в догадках и не могла разгадать, какую цель преследовал этот человек, кто бы он ни был — настоящий граф или самозванец. Кто он — сторонник Петра? Но Петр мертв, никакие сторонники ему теперь не помогут. Чего же он хотел — отомстить? Он мог убить ее, но не тронул и пальцем. Однако кем бы он ни был, это враг. Коварный и опасный. Умный враг, и потому вдвойне опасный… Если он посмел так говорить с самой императрицей, то что же он будет говорить там?! Очернит, оклевещет ее на всю Европу… Нужно немедля…
А что — немедля? Кому сказать, кому поручить? Орловым нельзя: чем-то они обязаны этому проходимцу, да Григорий неведомо и где… А вдруг!.. Вдруг он Григория сам и погубил, а для отвода глаз явился, чтобы рассказать сказку о каком-то нападении? Боже, как может быть коварна человеческая натура!.. Нет, его нужно немедленно догнать, схватить и до всего допытаться!.. Кому же? Панину? Вельможный чистоплюй, сочинитель вздорных прожектов, бумажная душа… Разумовскому? Лукав и ленив. Князю Волконскому? Непроходимый болван — пока он что-то сообразит, того и след простынет… Барон Корф — шумная балаболка… А даже если бы кто-то из них годился — им нужно объяснить, значит, рассказать о том, как какой-то проходимец оскорблял, унижал императрицу. Немыслимо! Невозможно никому рассказать о том, что произошло, тот мерзавец прекрасно это понимал и даже бравировал…
Императрица с ужасом поняла, что, в сущности, ей не на кого опереться, она беззащитна. Верный Шкурин позволил себя чем-то отравить… А знать? Придворные болтуны, не способные действовать… Нужны не знатные бездельники, а пусть никому не известные, но готовые на все, безгранично преданные люди, которым не нужно ничего объяснять, достаточно приказать, чтобы они слепо повиновались. Только где их взять?.. А ведь были! Пустоголовому Петру они были не нужны — разогнал… Всего за полгода сколько вреда нанес державе и трону проклятый голштинский выродок!
Сменился караул во дворце, наступило утро, и беспробудно спавший Шкурин вдруг потянулся, застонал от боли и открыл глаза.
— Батюшки! — спохватился он. — Кажись, задремал?
— Задремал? Да ты дрых всю ночь! — сказала Шарогородская. — Теперь не знай, что и будет! Матушка-государыня просто ужас до чего осерчала!
— Господи! Как же это? Что ж ты меня не разбудила? — ужаснулся Шкурин.
— Добудишься, когда ты — как полено.
— Пропал… Совсем пропал! — прошептал побелевший Шкурин.
Из кабинета донесся звон колокольчика. Шарогородская скользнула в кабинет и тотчас вернулась.
— Иди на расправу…
Крестясь и прихрамывая, Шкурин пошел в кабинет.
Стоявшая у окна императрица обернулась. После бессонной ночи лицо ее пожелтело, под глазами были круги.
— Ну, скотьина… — процедила она сквозь зубы. — Что скажешь?
Шкурин грохнулся на колени.
— Прости, матушка-государыня! Сам не знаю… Не иначе, как сомлел с устатку…
— Сомлел?
Она подошла к нему, наотмашь ударила по щеке, по другой.
— Бей, матушка-государыня, бей, только смени гнев на милость! Сам не знаю, как это случилось.
— Ты напился, как последний свинья!
— Матушка! Да я в рот этого зелья не беру!.. Разве бы я посмел?
— А что тебе дал выпить этот граф?
Руки Шкурина опали.
— Какой граф, ваше величество?
— Которого ты ночью привел ко мне, сказал, что он от Орлова…
Глаза Шкурина округлились от удивления и страха. — Помилосердствуй, матушка-государыня, я никого не приводил… Не было никакого графа, ваше величество!
Екатерина отшатнулась.
— Ты еще хочешь лгать в свой оправданий?
— Матушка-государыня, как бы я посмел?! Может, на меня затмение какое нашло?.. Может, разумом помутился, только… Вот хоть руку на отсечение!
— Плохой слуга отрубывают голова, а не рук!
По лицу Шкурина побежали слезы, он стукнулся лбом об пол, распластался, как перед иконой.
— Помилосердствуй, матушка-государыня! Хоть ради прежней службы помилуй… Я всю жизнь верой и правдой…
— Прошлый заслуг есть прошлый заслуг. Мне сейчас нужны верный слуга больше, чем прошлый…
— Казни, как пожелаешь, матушка, только не лишай своей милости…
— Я не буду тебя казнить, я буду делать тебе последний проверка. Мне спешно нужен человек. Очень верны, очень преданы человек для особый поручений… Не из гвардии, не из придворных. Если ты найдешь такой человек, я подумаю про твоя судьба…
Часа через три Шкурин опасливо постучал в кабинет.
Императрица была уже одета для малого приема, но утренний прием сегодня был отменен, Екатерина сидела над бумагами одна.
— Привел, ваше величество.
Екатерина кивнула. Шкурин втолкнул в кабинет старательно, но дурно одетого чиновника и закрыл за собой дверь. Чиновник неловко согнулся в поясном поклоне, потом выпрямился, но не до конца, а так и остался полусогнутым.
— Кто ты есть? — спросила Екатерина.
— Зряхов, ваше величество.
Он был бесцветен, как моль, и голос у него был тоже бесцветным, даже как бы тухлым.
— Что значит Зрьяхов?
— Фамилие мое такое — Зряхов, ваше величество.
— Дворянин?
— Никак нет, ваше величество, солдатский сын.
— Почему ты есть согнутый? Ты больной?
— Никак нет, ваше величество. Это от нашего ничтожества и счастья лицезреть ваше императорское величество.
— Ты чиновник? Где служил?
— Состоял подканцеляристом в Тайной розыскных дел канцелярии.
— А теперь где?
— По упразднении Тайной канцелярии оставлен при сохранении в секретности бумаг и архива оной бывой канцелярии.
— Ты умеешь держать язык за зубы?
— Как же-с, ваше величество! Этому мы обучены, ваше величество. Двенадцать годов безупречной службы в Тайной канцелярии!
— Когда человек не умеет держать язык за зубы, он может совсем терять свой язык. Ты меня понимаешь? Но я умею награждать верный слуга. Хороший награда бывает за хороший служба. Я хочу давать тебе особый поручений…
— Живота не пожалею, ваше величество!
— Я сейчас пишу записка к командир Невский полка.
Когда он будет прочитал, отдай записка Шкурин — он поедет с тобой. Деньги на прогоны и прочее тебе тоже передаст Шкурин. Подойди ближе, Зрьяхов…
Зряхов боялся людей. Он не был трусом в обиходном смысле слова и в критические минуты, какие бывают в жизни каждого человека, обнаруживал если не храбрость, то достаточную решительность. И между тем страх не покидал его ни на минуту. Страх не перед физическим насилием, хотя в пору детства и отрочества частенько случалось ему отведать "березовой каши", а затрещинам и подзатыльникам счету не велось. От младых ногтей душа его была уязвлена собственным ничтожеством. Отца, солдата астраханского полка, Зряхов не знал, ибо родитель при невыясненных обстоятельствах погиб где-то на Оренбургской линии. Никакого вспомоществования вдове с мальцом выдано не было, и она, сколько помнил Зряхов, все время для прокорма состояла где-нибудь в услужении.
Сетуя на горькую участь свою, она не лучшую предугадывала сыну и с детства внушала ему две главные заповеди сирых и обиженных судьбой — смирение и повиновение.
Войдя в лета, Зряхов вполне постиг эту премудрость, отчасти благодаря внушениям матушки, главным же образом, на собственном опыте. Вокруг жили люди, и каждый имел вес и значение сообразно положению, заслугам, богатству или — где-то уже совсем в поднебесье — знатности… Но даже и не знатные, не богатые, каждый был на особицу: тот мастеровит, тот силен и ловок, тот красив или голосист, на худой конец- хитер и оборотист. Словом, обо всех можно было сказать, кто есть кто. Зряхов был никто. Никаких талантов, примечательных способностей или качеств у него не обнаружилось, бесцветная внешность и тухлый голос отнюдь не привлекали к нему сердца окружающих, и даже не со зла, а так, походя, ненароком, они то и дело давали ему понять, сколь он ничтожен, снова и снова уязвляя и без того уязвленную душу Зряхова.
Так и сникнуть бы Зряхову в жалкой своей неизвестности, если бы в свое время преславной памяти государь император Петр Алексеевич не учредил сословия солдатских жен и детей. Сословие было хотя и многочисленное, но несколько странное. Ну что такое солдатский сын? Ни пава, ни ворона, никаких особых прав или привилеев.
Кроме одной — солдатских детей в первую очередь принимали в гарнизонные при полках школы. Приняли и Зряхова. Здесь он полною мерою узнал, сколь горек труд учения, но сладости плодов его вкусить не смог. В гарнизонной школе сначала учили грамоте, а потом по способностям — фортификации, артиллерии или какому-нибудь ремеслу, для военного дела полезному — плотничьему, кузнечному и прочим. По мысли Петра, школы эти должны были готовить для войска низовые, так сказать, технические кадры. В школе Зряхов во всю силу применял внушенные матушкой добродетели — смирение и повиновение, но прибавил к ним и третью — старание. Однако ни одна из них и все вместе не помогли. Грамоте Зряхов научился, но далее, несмотря на порку, никаких способностей к военным наукам не оказал, к рукомеслу же был способен еще менее ввиду крайней мозглявости и хилости.
По той же причине его не взяли и в солдаты, хотя тогда лошадей для службы отбирали не в пример придирчивее, чем рекрутов.
Какое-то время Зряхов недорослем сидел на шее у матушки, она же, заливаясь горючими слезами, валялась в ногах у своих благодетелей — мелких чиновников, вымаливая милости и покровительства для незадачливого сына. Вымолила. Приняли Зряхова служителем в Тайную розыскных дел канцелярию. Все важные пакеты отправлялись особыми курьерами, а Зряхов за несколько целковых в год был, в сущности, на посылках и в услужении копиистов и подканцеляристов. На службе помыкали им кто и как хотел, но дома и по соседству отношение к нему изменилось. О том, чем он на службе занят, Зряхов никому не сказывал, но помянуть место службы случая не упускал, и его уже не задирали, не шпыняли, не вышучивали на каждом шагу, а потом стали относиться если не с почтением, то с опаскою. И Зряхов понял, что это враки, будто не место красит человека, а человек красит место.
Место зряховской службы не украшало, оно устрашало!
А это как раз и было тем, в чем так нуждался Зряхов — заслоном, защитой от ухмылок, издевок и поношений.
Уразумев это, Зряхов не просто усердствовал, а прямо из кожи лез, дабы в службе той укрепиться и, сколь возможно, продвинуться. В гарнизонной школе его обучили грамоте, до сих пор пользы от того не было никакой — склонности читать Зряхов не имел, да и читать было нечего, писать же вовсе надобности не возникало.
Но здесь он увидел, сколь могущественным, можно сказать, всесильным является нехитрый инструмент, сделанный из маховых гусиных перьев. На остро заточенном кончике его висели не только покой или полная разруха человеков, но самые их судьбы и даже жизнь!..
По обязанности служителя Зряхов подбирал в канцелярии измятые, испорченные листы бумаги, но не выбрасывал их, а тщательно разглаживал и, как только выдавалась свободная минутка, принимался за писание. Сопя и потея от усердия, он переписывал десятки раз одно и то же, взяв себе за образец почерк лучшего копииста, который скорописью своей радовал сердца начальства и вызывал зависть у товарищей. Через какое-то время он так набил руку, что, хотя совершенства не достиг и учителя не превзошел, писать стал преизрядно. Заметив таковую его страсть к писанию, копиисты, которые не видели в работе своей ничего, кроме скуки, стали давать ему для множения всякого рода запросы и предписания, поначалу пустяковые, потом все серьезнее и пространнее. Зряхов сладостно корпел над ними, не щадя ни сил, ни времени, которое, кстати сказать, помимо этого корпения, не знал, куда и девать — развлечений он страшился, а друзей не имел. Не удивительно, что таковое его усердие начальством было замечено, и при первой открывшейся вакансии Зряхова произвели в копиисты, а с течением времени и в подканцеляристы.
Внешне Зряхов остался таким же тухлым и тусклым, но теперь на поведение его лег как бы зловещий отблеск Присутствия, в коем он состоял. Понаторев в крючкотворном письмоводстве, наслушавшись историй о делах, проходивших через канцелярию розыскных дел, Зряхов проникся сознанием, что волею судьбы он оказался в средоточии власти главной, ибо тайной… За толстыми стенами канцелярии кипела, бурлила жизнь, кичились мошной купцы, вельможи маетностями, знатные господа чинами и наградами. Им казалось, что они главнее и важнее всех, они распоряжаются, командуют, повелевают, но забывали о том, что за ними, за всем, что происходит в державе, зорко и неусыпно следят здесь, в тиши все ведающей и все помнящей канцелярии. Здесь знали все обо всех, от простолюдина до самого знатного вельможи.
Здесь знали и то, чего люди сами за собой не ведали.
И ежели смотреть в корень, то не бесконечная лестница начальников и сановников управляла державою — над всей державою и всеми сановниками простиралась незримая до поры власть Тайной канцелярии. До поры…
А наступала пора, и меркли либо вовсе падучими звездами слетали с державного небосвода самые яркие светила.
Разве не скатилась на плахе слишком возгордившаяся голова кабинет-министра Артемия Волынского? Не оказался в Пельше всесильный Бирон? Не торговал там же молоком для прокорма фельдмаршал Миних? Разве не на допросе, учиненном посланцами от Канцелярии, пал замертво фельдмаршал Апраксин? Разве не отправился горе горевать в свое Горетово бывший верховный канцлер Бестужев-Рюмин, лишенный всех чинов и званий?..
Как ни велики и могущественны сановники, а ведь тоже смертны, все меняется, сменяют и они друг друга, а Тайная канцелярия розыскных дел остается! И выходит, она, эта Канцелярия, есть не токмо единственная и неизменная опора и защита власти, но как бы и сама власть над всеми, над всею державою…
Конечно, армия и полиция нужны. Полиция — противу бесчинства и татей, армия — против врагов иноземных.
Там все ясно и просто — руби палашом, коли штыком, пали из пушек. Каждый дурак может… А что могут армия и полиция противу врага внутреннего, потаенного? Ничего они не могут! Тут "ать-два" с барабанным боем без всякой пользы и надобности. Могущество же Канцелярии розыскных дел в том и состоит, что ведает она не токмо "дело", но и "слово". "В начале бе слово…" Не всякое слово ведет к делу, но всякое дело проистекает от слова.
И только узнав заранее неподобающие умыслы и слова, можно упредить и пресечь дело крамольное, противудержавное. И тут нету средств предосудительных. Что же, к примеру, дурного в доносах? Они есть наивернейшее средство узнавать самые потаенные мысли. И не суть важно, верны доносы или ложны, даже если сделаны со зла или в отместку. Не так уж важно, виноват обыватель или не виноват. Был бы человек, а вину сыскать всегда можно. И пускай обыватель о том помнит и в самом себе душит недозволенные мысли и слова. Ибо долг каждого обывателя — неизменно пребывать в восторге и трепете.
В восторге перед власть предержащими — не его ума дело судить, каковы они! — ив трепете перед ними и карающей десницей Тайной розыскных дел канцелярии…
По всему выходило, что хотя Зряхов в должности своей копииста или даже подканцеляриста есть ничто в сравнении с именитыми, знатными и сановными, как бы даже червь или полное фу-фу, однако в рассмотрении глубоком, проникающем до корней, предвиделся ему поворот судьбы, когда не он, а сановные и родовитые распластаются перед ним в ничтожестве, а он из пепла нынешнего прозябания возникнет, подобно Фениксу, в неприступном могуществе тайной силы, которая станет явной…
В чаянии этого поворота Зряхов со всеми вышестоящими по чину был угодлив и раболепен, с прочими же стал отчужден и недоступен. Немногоречивый в прошлом, теперь он стал скуп на слова до чрезвычайности, а если и произносил их, звучали они многозначно, казалось, что, кроме обычного, всем понятного смысла, они имеют смысл и скрытый, для простых смертных непостижимый. Взгляд же его теперь не был, как прежде, просто пустым, а приобрел оттенок некоторой загадочности и провидения, не сулящих ничего доброго…
И вдруг этот столь прекрасно построенный его сумеречным сознанием мир, мир, окутанный невидимой и всепроникающей паутиной сыска, а потому несокрушимый и незыблемый, от одного мановения внезапно рухнул, погребая под своими развалинами мечтания Зряхова: манифест императора упразднил Тайную канцелярию. Чиновники, кто побойчей и расторопнее, кинулись в ноги покровителям и разбежались, пристроились по другим канцеляриям. Зряхов остался. Службы более не было, но он приходил в присутствие и околачивался там, не зная, что делать и куда податься. В канцелярии осталось множество дел, кои в интересах державных нельзя было уничтожать, однако и без присмотра оставлять не приходилось. Высочайшего повеления, как с ними надлежит поступить, еще не последовало, и до поры Зряхова причислили к ним для наблюдения их сохранности и полной для празднолюбопытствующих недоступности.
Лучшего стража нельзя было найти. Он не доверял даже состарившемуся в должности служителю и ходил за ним по пятам, пока тот небрежно сметал неведомо откуда набирающуюся пыль и паутину. Потом Зряхов выпроваживал служителя в коридор и оставался один среди руин своего несбывшегося величия. Иногда он снимал с полок какое-нибудь "Дело" и в любовной тоске перелистывал. Ах, какие замысловатые вавилоны выводили копиисты в титлах, какой стремительной скорописью были испещрены листы серой шершавой бумаги!.. Буковка к буковке, слово к слову, строка к строке… Ну что такая строка? Засохший чернильный след на бумаге, невесомее паутины? А в той паутине увязали живые души, и держала та паутина запутавшиеся души прочнее кованых цепей, разила вернее пули, рубила страшнее топора, надежнее крепостных стен и башен охраняла власть… Неужели не спохватятся, не поймут, что держава без того быть не может?!
Однако время шло, никто не спохватывался, держава продолжала быть, ничто не предвещало ее скоротечной погибели, и мало-помалу Зряхов впадал в тупое оцепенение. Он изверился и все отчетливее понимал, что возврат к прошлому возможен не более, чем если бы здесь, под нависшими каменными сводами, почернелыми от свечной копоти, среди забрызганных чернилами столов, где пахло пылью, мышами и неистребимой канцелярской кислятиной, внезапно появился ангел-спаситель… И потому Зряхов не вдруг поверил, когда ангел-спаситель появился.
В оправдание Зряхова следует сказать, что на этот раз ангел прибыл не в сияющих белоснежных одеждах, какие полагается носить ангелам, а в лакейской ливрее, так как для данного случая он перевоплотился в придворного лакея Шкурина, которому нужно было спасать свою шкуру.
Смятенная душа Зряхова проделала головокружительные курбеты от удивления к недоверию, от недоверия к испугу, даже замораживающему кровь в жилах страху, пережила восторг лицезрения, а затем прониклась и устремилась, затаив в самой глубине своей трепет предвкушения…
Забегая вперед, следует сказать, что предвкушения Зряхова сбылись. Двенадцать лет спустя он уже секретарь Тайной экспедиции, и Екатерина, рекомендуя его заслуги П. С. Потемкину, писала, что Зряхов "привык к делам под ее глазами в течение многих лет". Впоследствии по представлению графа П. С. Потемкина Зряхов в чине коллежского советника, и, значит, уже не солдатский сын, а дворянин, был назначен председателем Кавказской палаты гражданского суда. В послужной список его было вписано: "В походах и в делах против неприятеля хотя и не был, однако по высочайшей ея императорского величества воле находился во многих известных ея императорскому величеству комиссиях и посылках, составляющих переездов до 30000 верст". Но это произойдет только в 1794 году, пока же…
Пока Зряхов сидел верхом на лошади, и это была очень неудобная лошадь. Кавалеристы сказали бы, что под ним обыкновенный, хорошо объезженный строевой конь, но Зряхов был не кавалеристом, а подканцеляристом, и это была первая в его жизни — и последняя! — лошадь, на которую он сел верхом. До сих пор ему случалось сидеть верхом только на скамье, да и то в детстве.
Ему бы, конечно, не пришло в голову совершить столь неосмотрительный, даже опрометчивый поступок, если бы не подпоручик. Когда в ямской канцелярии выяснилось, что граф Сен-Жермен едет в собственной карете четверней, подпоручик присвистнул и сказал:
— Ну, видать, у него денег и куры не клюют. Небось ямщикам тоже сыплет без счету, так что те из кожи лезут.
В ямской бричке его нипочем не догнать. Придется вам, сударь, садиться на-конь.
В словах подпоручика был несомненный резон, Зряхова распирало рвение, горячечное нетерпение исполнить и оправдать, к тому же подумалось, если могут эти мужланы — солдаты, отчего бы не смог и он? Что за премудрость — сел да поехал…
Без помощи мужланов не обошлось. Зряхов так долго прыгал на одной ноге, пытаясь взобраться в седло, что всем надоело на него смотреть, тогда по кивку подпоручика один из драгунов спешился, ухватил Зряхова за вторую ногу, подбросил, и он плюхнулся в седло. Земля оказалась неприятно далеко внизу, а здесь, наверху, не было никакой опоры — нельзя же считать опорой сыромятный ремень повода или стремена, которые идут за ногой в любую сторону! Минуя ямские слободы и предместье, кони шли мелкой рысцой, было тряско и неуютно, но еще терпимо, однако за заставой подпоручик, а вслед за ним и все драгуны перешли на полную рысь. Зряхова начало бросать и подкидывать. Чтобы удержаться в седле, он изо всех сил натянул поводья, лошадь послушно остановилась. Остальные кони уходили вперед, лошадь Зряхова несколько раз нервно переступила, потом мотнула головой, вырывая повод, и с места распласталась в карьере. Зряхов судорожно вцепился в гриву и заболтался в седле. Стремена он упустил, и теперь, вместо того чтобы поддерживать, они больно колотили его по свесившимся ногам. Драгуны, увидев эту его скачку, зашлись от гогота.
Искусство верховой езды состоит вовсе не в том, чтобы "править" лошадью. Хорошо объезженная лошадь практически в этом не нуждается и понимает всадника, так сказать, с полуслова: к шпорам и хлысту прибегать приходится в случаях исключительных, обычно вполне достаточно легкого движения поводьями, шенкелей, а то и просто ласкового прикосновения ладонью к лошадиной шее Искусство состоит в том, чтобы правильно сидеть на лошади. Покойно всадник сидит в седле только при езде шагом, на всех других аллюрах он находится в беспрестанном движении, то приподнимаясь в стременах, то опускаясь, и движения эти должны непременно совпадать с движениями самой лошади и ритмом бега. На бегу спина лошади то поднимается, то опускается, и как ни малозаметны эти колебания, всадник должен им следовать.
У настоящего наездника такие движения становятся совершенно автоматическими, ему не приходится для этого прилагать усилий, и его тело как бы сливается с телом лошади. В результате лошадь меньше устает и может делать большие переходы. Если же на лошади оказывается человек, не умеющий ездить, он приподнимается в седле, только когда его подбрасывает, потом всей тяжестью падает обратно. От таких непрерывных ударов становится худо всаднику, а еще хуже лошади.
О лошади Зряхов не думал. Ему самому становилось нехорошо, и чем дальше, тем хуже. Сначала было просто больно от непрерывных ударов о седло, потом у основания ляжек появилась какая-то особая, режущая боль. Боль делалась все сильнее, стала невыносимо жгучей, будто сидел он не в обтянутом кожей седле, а на раскаленном рожне.
Лошадь Зряхова начала отставать, и подпоручик время от времени досадливо оглядывался. Штатская рохля торчала в седле, как собака на заборе. Что происходит сейчас со штатской рохлей, он прекрасно понимал, но ему нисколько не было его жалко. Зряхов ему сразу не понравился. Как и все это дело… Конечно, с полковником не поспоришь. Только для того, чтобы хватать и ловить, есть полиция. А если уж полиция не в силах, достаточно было послать с драгунами прапорщика, а не его, подпоручика.
В крайности поручить самому подпоручику, а не ставить над ним штатскую рохлю. Сам он со своими драгунами в два счета догнал бы графа и представил в Петербург.
Любопытно, что он натворил, тот граф? Пустоглазая канцелярская мымра молчит, важность на себя напускает…
В Коврове подпоручик остановился возле почтовой станции. Лицо Зряхова было бледным и потным, но подпоручик смотрел не на него, а на его взмыленную лошадь.
— Этак, сударь, недолго и коня испортить. Не умеете, лезть не надобно. Окромя прочего, так на похоронах ездят, а не в погоню…
Морщась от боли, Зряхов сполз с седла и ухватился за стремя, чтобы не упасть, — ноги стали чужими и не желали распрямляться.
— Прикажите заложить бричку. На лошади я не могу.
— Опять бричку? — почти закричал подпоручик. — Я вам сказывал, сударь, в бричке не догнать! Верхи скакать, и то — догонишь ли?.. Коли вы не можете, отдайте приказ мне, мы сами поскачем.
— Вам, господин подпоручик, приказано выполнять мои указания. О ваших пререканиях я доложу, и с вас будет взыскано. А ежели по вашей нерасторопности тот злоумышленник не будет пойман и представлен, я вам тогда не позавидую, господин подпоручик!..
В тухлом голосе Зряхова прозвучали такая твердость и угроза, что подпоручик смутился. Черт его знает, может, и в самом деле какая важная птица?! Разве иначе стал бы полковник разговоры с ним разговаривать и отдавать под его начало своих драгун? Лучше не связываться…
В легкую двухместную бричку запрягли тройку. Зряхов взобрался в нее, но оказалось, что и там сидеть он не может. Бричку набили сеном, на нем Зряхов и расположился полусидя-полулежа. Лошади поскакали.
Безрессорная бричка, в сущности, двухколесная телега, скакать в ней сомнительное удовольствие и для здорового человека, для изувеченного Зряхова это была мукамученская. Упираясь раскоряченными ногами в козлы, он обеими руками держался за края брички, но снизу его непрерывно толкало, подбрасывало, швыряло из стороны в сторону. Кроме всего, ужасно мешал пистолет. Заряженный пистолет он вытребовал для себя перед выездом из Санкт-Петербурга. На всякий случай. Мало ли что…
И потом сказано: "Живого или мертвого"… Девать пистолет было некуда, держать все время в руках невозможно, он сунул его за пояс и прикрыл полой. Теперь длинный, тяжелый пистолет дулом долбал его в ногу, а рукояткой под ложечку, и Зряхов все время боялся, что он вдруг сам по себе выпалит и прострелит ему ногу или еще чегонибудь… Зряхов терпел и это. Он готов был стерпеть и еще худшее, что угодно. По сторонам он не смотрел, а спереди все заслоняли сменяющие друг друга зипуны ямщиков. Зряхов смотрел на эти зипуны, но их не видел — перед его взором разгоралась заря надежды, которую зажгла для него Фортуна…
Вышгородок — название обманчивое. Это не город, не городок и даже не местечко, а просто село, кое-как разбросанное вдоль тракта. Тракт пустынный, малоезженый ввиду близости польско-литовской границы. Курьеры и прочие люди казенной надобности, даже едучи в Польшу, предпочитали дорогу через Ригу — там дорога накатанная, мосты надежнее и станции получше. Здесь проезжающие были редки — только купцы да скупщики, иногда навернется приказной из уезда, а из губернии и того реже.
Поэтому жизнь здесь протекала тихо, спокойно и как бы даже сонно, а достопримечательности отсутствовали вовсе. Курные избы в счет не шли, а самыми выдающимися сооружениями были убогая деревянная церковь, столь же убогий дом почтовой станции да корчма на южном выезде из села. При станции не было даже конюшни, ямскую повинность несли мужики, и лошадей нужно было собирать по селу. Весть о том, что барин платит за прогоны втрое — три копейки за версту вместо одной, — подействовала лучше набата, и белоголовые гонцы, мелькая пятками, разбежались с этой вестью по избам.
Граф почувствовал голод и решил перекусить. Оказалось, сделать это можно лишь в корчме. — Только уж и не знаю, — сказал смотритель, — лучше туда не ходить. Там нехорошо-с.
— Чем нехорошо, плохо кормят?
— Не в том смысле. Кормят обыкновенно-с. Только остановился там один офицер. Поначалу все ничего, а потом не иначе как причинилось у него помешательство ума — начал палить.
— Что палить?
— Из пистолета-с. Засел в корчме и палит.
— Почему же его не обезоружили?
— Да ведь кому охота лоб подставлять? Туда, почитай, все село сбёглось, а близко подойти опасаются. Народ так полагает, как у него припас кончится, тут его и того-с… а раньше навряд чтобы.
Сен-Жермен приказал слуге подать карету, как только лошади будут готовы, и, помахивая металлической тростью, направился к корчме. Подвешенный на шесте клок сена издалека указывал проезжим ее местонахождение.
У расположенных поодаль изб группами стояли мужики и бабы, не сводили глаз с корчмы и прислушивались.
Белоголовая ребятня пыталась подобраться к корчме поближе, но окрики старших понуждали ее возвращаться.
— Ой, не ходи, барин, устрелит! — крикнули графу из толпы.
Он кивнул в ответ и пошел дальше. Корчемный двор был пуст, только под открытым навесом две расседланные лошади хрупали овес да стая кур самозабвенно разгребала свежий навоз.
Сен-Жермен толкнул дверь, она оказалась незапертой, он шагнул через порог, и тотчас прогремел выстрел.
Сквозь дым граф увидел, как сидящий у торца длинного стола молодой офицер, не глядя, бросил разряженный пистолет за спину, с привычной ловкостью его поймал рыжий слуга и принялся поспешно заряжать. Офицер взял лежащий наготове второй пистолет, но в этот момент увидел графа, просиял и отбросил пистолет.
— Наконец-то! — воскликнул он, вставая. — Наконецто бог послал живую душу!..
— Не столько — бог, сколько голод, — сказал Сен-Жермен. — Живых душ вокруг много, но вы открыли такую канонаду, что все боятся подойти. В кого вы стреляете, если не секрет?
— В тараканов. Расплодили их тут видимо-невидимо, даже вот днем бегают…
— И попадали? Вы так хорошо стреляете?
— А как же! Яшка, сколько раз я попал?
— Шешнадцать разов выпалили, семь раз угодили.
— Врешь, больше!
— Что ж, противник вполне достойный бравого воина, — сказал Сен-Жермен.
Офицер пристыженно порозовел, но не рассердился, а рассмеялся, отчего на щеках его обозначились почти детские ямочки — он был очень юн, храбрый истребитель тараканов.
— Оно, конечно, глупо, — сконфуженно сказал он. — Только ведь чего не придумаешь от скуки! Битых два часа здесь торчу, слова не с кем сказать. К тому же я эту нечисть с детства не терплю…
— Вы бы предупредили, а то вас сочли умалишенным.
Могли оглушить, даже изувечить, чтобы обезоружить…
Потом, здесь если не сойдешь с ума, то задохнуться вполне можно.
— Яшка, отвори дверь, пускай протянет! И где этот чертов корчмарь со своими цыплятами?
— Убежамши. Как вы начали палить, так все и убёгли…
— Что ж ты не сказал?
— Я сказывал, так вы разве слушаетесь…
— Поговори у меня! Пшел вон. Найди корчмаря и скажи, если через полчаса цыплята не будут зажарены, я не тараканов, я ему всех кур перестреляю!..
Рыжий слуга положил на стол заряженный пистолет и вышел.
— Все-таки вы, я вижу, жаждете крови. Хотя бы куриной, — улыбнулся Сен-Жермен. — Впрочем, сейчас и я тоже — выехал не позавтракав и проголодался основательно.
— Превосходно! — обрадовался офицер. — Окажете, сударь, честь, ежели соблаговолите вместе… Однако позвольте представиться — корнет Ганыка.
Сен-Жермен назвал себя. Ганыка не то чтобы оробел, а несколько смутился — до сих пор графов он видел только издали.
— Рад… счастливому случаю, ваше сиятельство…
Польщен знакомством…
— Я тоже рад ему, но так как я французский, а не русский граф, вам можно обходиться без "сиятельства".
— Что ж мы стоим? Садитесь, ваше… господин граф.
Пододвигая скамью, он толкнул толстую трость графа, которую тот прислонил к столу, с глухим стуком трость упала. Ганыка нагнулся за ней.
— Да в ней же пуд весу! — изумленно сказал он. — И охота вам таскать такую тяжесть?
— Полезно для упражнения рук, — улыбнулся граф, — и… на всякий дорожный случай.
— Да, ежели таким "случаем" шарахнуть — медведю можно лоб раскроить… Однако не сочтите за дерзость, граф, ну мы — как мы, а вам-то что за нужда была забираться в нашу дичь? Если, конечно, не секрет…
— Секрета нет — еду из Санкт-Петербурга в Польшу.
А вы проживаете в этих местах?
— Слава богу, нет. Служу в Санкт-Петербурге. Родитель мой, царство ему небесное, мальчишкой меня отправил в корпус. А родом отсюда. Мулдово. Слыхали такой звук? И никто не слыхал. Под самой литовской границей. Туда, говорят, даже татарва во время ига не доходила. Лес да болота. Как моего родителя угораздило туда забраться?
— У вас там имение?
— Еще какое! — засмеялся Ганыка. — Три двора, два кола да фамильный герб… Вся вотчина с гулькин нос.
От нее больше хлопот было, чем доходу. Слава богу, сбыл с рук, теперь — вольная птица, куда хочу, туда лечу…
— А служба?
— Это уж как полагается — слуга царю и отечеству…
Что же проклятый корчмарь, будут когда-нибудь цыплята или нет? — Ганыка подошел к открытой двери и вдруг присвистнул. — Посмотрите, господин граф, нашего полку прибывает — целый отряд кавалерии скачет. Видать, изрядно у них глотки пересохли… Ну, сейчас будет великое шумство! — сказал он, потирая руки, и вернулся на место. — Русское воинство кабаки завсегда штурмом берет.
Уж они эту корчму растрясут…
Во дворе послышался и затих топот копыт, лязг оружия.
В корчму поспешно вошел подпоручик, вслед за ним протиснулись пять драгунов.
— Прошу прощения, господа, — сказал подпоручик, прикладывая два пальца к треуголке, — кто из вас будет граф Сен-Жермен?
— Это я, — сказал граф.
— В таком случае прошу вас следовать за мной.
— Зачем?
— Я имею приказание арестовать человека, именующего себя графом Сен-Жерменом, и препроводить в Санкт-Петербург.
— О, я очень рад! — улыбнулся Сен-Жермен.
Подпоручик опешил, корнет от крайнего изумления даже приоткрыл рот.
— Я очень рад тому, — продолжал граф, — что моя мимолетная просьба столь быстро возымела действие.
Накануне отъезда я был принят ее величеством императрицей и в разговоре помянул о том, что в Санкт-Петербурге появился шулер и мошенник, который нагло присвоил себе мое имя, всячески шарлатанствует, показывает какие-то фокусы, словом, обманывает доверчивых людей и выманивает у них деньги. Я просил императрицу оградить мое доброе имя, приказать, чтобы того мошенника изловили и примерно наказали. Вот почему вы и получили такой приказ. Признаться, я не ожидал, что это произойдет столь быстро. Но вы… в каком вы чине?
— Подпоручик невского полка.
— Вы неправильно поняли приказ, подпоручик. Вам приказали изловить человека, именующего себя графом Сен-Жерменом, а я себя не именую, я и есть граф Сен-Жермен. Или вы в этом сомневаетесь?
— Господи! — сказал Ганыка. — Да это за версту видать…
— Подождите, корнет!.. Как вы полагаете, подпоручик, если бы мне нужно было скрыться, я бы заранее объявил день своего отъезда, согласно принятому у вас порядку? Я бы избрал самую дурную дорогу, по которой нельзя быстро ехать. Я бы ехал на перекладных от станции к станции, всюду предъявлял подорожную и тем самым указывал путь своим преследователям?..
— Но позвольте, господин граф…
— Не позволю! Со своими обывателями вы можете проделывать что угодно, но я подданный его величества короля Франции и нахожусь под его эгидой. Разве я в чем-то преступил законы Российской империи? Я приехал в Россию гласно и так же гласно покидаю ее. Вот вид на въезд, выданный русским послом в Париже. В Петербурге я проживал на Вознесенском проспекте с ведома и позволения генерал-полицеймейстера барона Корфа. Вот подорожная на выезд в Польшу, выданная генерал-губернаторской канцелярией. Вот, наконец, распоряжение главноприсутствующего ямской канцелярии Лариона Овцына, предписывающее всем станционным смотрителям, дабы оказывали мне всяческое содействие и помощь. И у вас есть приказ, отменяющий все это и предписывающий меня арестовать? Предъявите его!
— Приказ не у меня, господин граф… Где тот чертов крючок?.. — оглянулся подпоручик.
— Батюшки! — несмотря на драматизм сцены, Ганыка поперхнулся от смеха. — Это что за чучела такая?
В словесной перепалке никто не заметил, как бричка въехала в корчемный двор. Кряхтя и ойкая, Зряхов выкарабкался из нее, добрел до корчмы и появился в дверях.
Полусогнутый, раскоряченный, весь в сенной трухе, он был нелеп, смешон и страшен. На искаженном страданием лице горел лихорадочный румянец. Он переводил взгляд с графа на корнета, с корнета на графа.
— Который? — хрипло спросил он.
— Вот граф Сен-Жермен, — сказал подпоручик. — Извольте, сударь, предъявить приказ.
— Приказ тут! — Зряхов ткнул себя пальцем в висок. — Взять его!
— Что это значит, господин подпоручик? — сказал граф. — Кто этот человек? Вы ему подчиняетесь?!
— Да что вы его слушаете?! — закричал Зряхов. — Он заговорит, заморочит вас… Хватайте, вяжите его!
Он выдернул из-за пояса пистолет и навел на-графа.
Грянул выстрел. Зряхов изумленно открыл глаза, издал странный звук, будто подавился, и мешком осунулся на пол.
— Зачем вы?! — досадливо обернулся граф к Ганыке.
— Да ведь он мог дуром выпалить, убить вас! Вы же видели, он пистолет, как ухват, держал…
— Как вы посмели стрелять?! — вскричал подпоручик. — Кто вы такой?
— Корнет ямбургского полка Ганыка.
— Вы за это ответите! Я вас арестую!
— Не беспокойтесь, господин подпоручик, брыкнулся он от страха, я знаю, куда попал. Извольте поглядеть — видите того таракана на стене?..
Ганыка взял со стола второй пистолет и выстрелил.
Огромный черный таракан утратил половину тела, остаток шлепнулся на лавку.
— В тараканов вы стреляете прекрасно, однако зачем было стрелять в человека? — сказал Сен-Жермен.
— Помилуйте, какой же это человек? По роже видно, что прохвост!
Один из драгунов переворотил Зряхова на спину.
Лицо его было синюшно-бледным, на правом рукаве выше локтя расползалось темное пятно.
— Живой, — сказал драгун. — Дышит.
— Вздор, царапина! — сказал Ганыка. — Окатите его водой, очухается.
Драгун взял стоявшую на лавке бадейку с водой, плеснул Зряхову в лицо, тот не пошевелился. Его подняли, усадили на лавку у стены, но бесчувственное тело начало клониться вниз, и одному из драгунов пришлось его придерживать.
— Надо перевязать рану, — сказал Сен-Жермен. — Кто этот нелепый человек? — снова спросил он.
Подпоручик был смущен и растерян.
— Да… кто ж его знает? Подорожная его у меня. Там только сказано — "чиновник Зряхов следует по казенной надобности".
— И это все? Поэтому он вами командует?
— Что вы, господин граф! Мне полковник приказал выполнять его распоряжения.
— В таком случае, быть может, его бумаги где-нибудь спрятаны?
— Обыскать его! — приказал подпоручик.
Никаких бумаг не оказалось. Зряхов застонал и открыл глаза. Сен-Жермен шагнул к нему. Увидев, что граф приближается, Зряхов изо всех сил прижался спиной к стене и зажмурился.
— Я не собираюсь вас убивать, — сказал Сен-Жермен, — откройте глаза! Кто вы такой?
— Зряхов… — пролепетал тот. — Зряхов я… Из Тайной канцелярии…
— Вы лжете! Никакой Тайной канцелярии нет, се упразднили еще в феврале!.. Вы видите, подпоручик? Это какой-то проходимец и самозванец, а вы ему повинуетесь.
Подпоручик уже не только пылал, он взмок от растерянности и стыда. Значит, предчувствие его не обмануло — Зряхов с первого взгляда вызвал у него подозрение и недоверие, а все дело показалось сомнительным…
— Подпоручик, вы ответите за неисполнение… — проговорил Зряхов. — Я действую по повелению!..
— Чьему повелению? — подхватил Сен-Жермен. — Канцлера? Сената? Или, может, самой императрицы?
Зряхов с ненавистью смотрел на графа и молчал — сказать он не смел. Приказано было держать язык за зубами.
— Вот видите, — обернулся Сен-Жермен к подпоручику. — Ответить ему нечего! Не знаю, каким образом ему удалось обмануть вашего полковника, должно быть, это очень ловкий мошенник… Ба! Да уж не тот ли это авантюрист, который именовал себя графом Сен-Жерменом и коего поручено вам изловить? Когда тебя преследуют, лучше всего обрядиться в шкуру преследователя…
— Святая правда! — воскликнул Ганыка. — Когда за вором бегут, умный вор тоже кричит "держи вора!", а потом — шмыг в сторону, и ищи-свищи…
— Вполне возможно. Отсюда до границы всего несколько перегонов, тут бы он и исчез, только, к его несчастью, вы нагнали меня…
— На границе кордон, — сказал подпоручик.
— Ну, кордон! Кордон на дороге, для блезиру только, — засмеялся Ганыка. — А так чуть не деревнями друг к другу на храмовые праздники ходят. Те — сюда, наши — туда. А ежели ярмарка хоть там, хоть здесь — валом валят… Уж я-то знаю, меня самого мальцом в Резекне на ярмарку возили…
— Как же теперь быть? — сказал подпоручик. — Что с ним делать?
— Я не могу давать вам советы, — сказал граф. — Но, думается мне, здесь вам личность этого негодяя установить не удастся. В Петербурге же вы сможете это сделать без затруднений. Там, конечно, найдутся свидетели и жертвы его подвигов.
— Вы поплатитесь!.. Я доложу! Вы за все ответите!.. — из последних сил проговорил Зряхов.
— Молчать! — взорвался подпоручик. — А ну, сволоките его в бричку да заткните ему пасть, чтобы я больше не слышал его вяканья… И — на-конь!
Драгуны подхватили Зряхова под руки и вывели во двор.
— А вы не хотите с нами позавтракать? — спросил Сен-Жермен.
Меньше всего подпоручику хотелось оставаться долее со свидетелями его конфуза.
— Благодарствуйте! Вернемся в Остров, там дневку сделаем. А то кони притомились, да и людям роздых нужен… Честь имею!
Сен-Жермен и Ганыка вышли за ними во двор.
Окруженная драгунами бричка затарахтела по тракту на север.
— Занятная произошла катавасия, — улыбаясь, сказал Ганыка. — Однако кончилась, и слава богу.
Здесь, при солнечном свете, еще очевиднее стала беззащитная открытость его юности, почти детская округлость щек, еле тронутых первым пушком.
— Нет, дорогой юноша, она не кончилась… Не хотите ли немного пройтись?
— С полным удовольствием, господин граф.
Ганыка был в совершенном восхищении от графа и готов исполнить его любое желание. Они вышли на голый пустырь за корчмой, и, когда удалились достаточно, чтобы их не могли услышать, граф остановился.
— Вы поступили благородно, корнет, и я благодарю вас. Но вы поступили неосмотрительно. Рискованно бросаться на помощь, не зная, кому помогаешь.
— Помогают не имени, помогают человеку в беде.
— Прекрасно сказано! Можно подумать, что вы француз.
— Разве только французы способны на благородные поступки? Полагаю, русские способны к ним не менее.
— Вы доказали это. Однако я имел в виду не поступок, а склонность к звонкой фразе… Оставим фразы.
Я благодарен вам за ваш безоглядный порыв, хотя он вызвал у меня досаду и огорчение. Не потому, что мне жаль заведомого негодяя. Его вы легко ранили, но этим же выстрелом наповал сразили свою судьбу.
— Почему? Каким образом?
— Для того, чтобы вы поняли это и всю серьезность моего предостережения, я чувствую себя обязанным рассказать вам правду. Ваш благородный порыв и поступок вовлекли вас в борьбу с силами, которым вы противостоять не можете.
— Я никого не боюсь! — вспыхнул Ганыка.
— Речь идет не о храбрости, о силе. С землетрясением не сражаются, от него бегут. Силы, которые обратятся против вас, настолько могущественны, а вы… простите, я не хочу вас обидеть…
— Да нет, помилуйте, я и сам понимаю… Что такое корнет Ганыка? Чижик!
— Что значит чижик?
— Маленькая пичуга такая…
— Да… Впрочем, даже если бы вы были орлом…
Дело в том, что подпоручик и его драгуны были посланы, чтобы любой ценой задержать именно меня, а не кого-то другого.
Ганыка настороженно вскинулся.
— Нет, нет, я не враг вашего отечества, не совершил никакого преступления, а просто вызвал к себе личную ненависть императрицы. Я действительно был ею принят в ночь перед отъездом, не сумел сдержать своих чувств — как видите, это случается не только с юношами вроде вас — и сказал все, что думаю о ней и убийстве императора…
— Как убийство?! В манифесте сказано…
— Манифест лжет от первого до последнего слова.
Это было предумышленное, расчетливо подготовленное убийство. Я понимал, что императрица не простит мне сказанного, боится, что я обличу ее в глазах светского общества Франции, даже Европы, и приложит все силы, чтобы отомстить и обезвредить меня. Даже уничтожить под благовидным предлогом. Поэтому я был готов к появлению драгун или чего-либо подобного. Но тут вмешались вы…
— Однако же все кончилось благополучно!
— Для меня. Через несколько часов я пересеку границу и стану недосягаем. Недалекого подпоручика, вероятно, покарают, но не слишком, так как его неудача будет объяснена моим коварством. Ранение Зряхова окажется как нельзя более полезным ему — он рисковал жизнью и пострадал, исполняя высочайшее повеление. Такое усердие не забывается, он, конечно, будет вознагражден…
Нх судьба меня мало беспокоит. Важно, что они остались в дураках, приказ императрицы не выполнен. Это вызовет бешенство. Направленное на меня и удвоенное моим исчезновением, оно обратится против вас.
— Но ведь я ничего не знал! Оказался случайно, вот и… Я расскажу… Объясню…
— Милый юноша, кто вас станет слушать и кто вам поверит? Они застали вас рядом со мной. Как только агент императрицы направил на меня пистолет, вы его подстрелили… Я не сомневаюсь, что он был послан самой императрицей и только не посмел в том признаться.
Вы говорили мало, но все, что вы сказали, было в мою защиту и против этого человека. Я не знаю, когда прозреет подпоручик. Может быть, он довезет связанного Зряхова до Петербурга, может быть, спохватится в Острове.
Рано или поздно они ринутся обратно и, не застав меня, выместят все на вас.
— Дудки! — сказал Ганыка. — Я сбегу. Тотчас прикажу седлать и кружным путем, помимо тракту, к себе в полк…
— Там вас и арестуют. Ведь вы представились подпоручику. А если бы и не представились? Вы думаете, потребуется много труда установить, кто вы и куда поехали.? Вам нужно есть, пить, где-то отдыхать, значит, вас увидят, запомнят, следовательно, укажут путь преследователям.
— Как же быть?
Веселое оживление покинуло Ганыку, он был угнетен и растерян.
— Бежать, только бежать туда, где вас не смогут преследовать.
— А в самом деле! Россия-матушка велика, пускай попытаются сыскать!..
— Россия громадна, — вздохнул Сен-Жермен, — и, конечно, можно забраться куда-нибудь в глушь, на окраину. Но что вы будете там делать? Чтобы вас не нашли и там, вам придется перестать быть самим собой — отказаться от своего имени, от своего прошлого, от своего положения… Не можете же вы превратиться в землепашца или в одного из нищих, толпы которых окружают ваши церкви?!
— Я — дворянин!
— Вот именно! Чтобы остаться самим собой, у вас есть только один выход — бежать за границу.
— Покинуть Россию?!
— Не обязательно навсегда. Все меняется, монархи не вечны, а вы так молоды… И вы еще вернетесь в свою Россию.
— А там-то что я буду делать?
— Я чувствую себя обязанным вам и постараюсь помочь.
Ганыка молчал. Он смотрел на тихо сияющую под солнцем Ладу, оловянный тальник по ее берегам, на веселую зелень березовых перелесков, уходящую вдаль синеватую дымку ельников. Ему вспомнилось Мулдово, которое он столько раз проклинал и дал себе слово никогда более не посещать и которое теперь вдруг стало неописуемо дорого, лица друзей, шумный говор и смех полковых слобод, звонкий цокот копыт на марше, хмурое величие Невы, колдовские чары белых ночей, сверкание шпилей и куполов. Все это стремительно отдалялось, уходило в синеватую дымку. Ему стало трудно дышать, губы его задрожали, перед глазами все сдвинулось и поплыло…
— Мужайтесь! — сказал Сен-Жермен. — У вас благородное сердце, а благородным сердцам необходимо мужество — на их долю выпадают самые тяжкие испытания.
— Видно, судьба, — сказал Ганыка, все так же отворотясь от графа, чтобы тот не видел его слез. — Видно, не зря предок мой избрал гербом своим сердце, пронзенное мечами…
— Решайте, юноша, времени на долгие раздумья нет.
Моя карета уже подана.
Ганыка повернулся и, не поднимая головы, пошел следом за графом. У двери корчмы стоял ухмыляющийся рыжий слуга.
— Готовы цыплята-те, с пылу, с жару…
— К черту! — закричал Ганыка. — Выбрось к черту своих цыплят! Седлай немедля!..
Яшка хотел было возразить, но, увидев взбешенное лицо барина, метнулся к лошадям.
Через несколько минут карета графа отъехала от корчмы, рядом с нею покачивался в седле Ганыка. Яшка замешкался. Он было вдел ногу в стремя, но передумал и вернулся в корчму. Сняв со стены хозяйский ручник, Яшка разорвал его пополам и сгреб с глиняного блюда жареных цыплят.
— Выбросить недолго, — приговаривал он, оборачивая цыплят ручником. — А потом где взять? Эт-те не грибы, в лесу не соберешь..
Засунув цыплят в торока, он сел в седло и поскакал вслед за Ганыкой.
Границу миновали беспрепятственно. Словесные или золотые доводы пускал в ход Сен-Жермен, Ганыка не знал. Его самого ни о чем не спрашивали.
— Итак, — сказал граф, — теперь вы в относительной безопасности. Однако чем дальше от границы, тем лучше.
Вы сами говорили, что ее ничего не стоит перейти, а у Петербурга длинные руки.
Ганыка молча кивнул. Горестное смятение его перешло в апатию. Он покорился своей участи и с полным безразличием относился ко всем перипетиям путешествия. Граф понимал его состояние и не пытался ни отвлечь, ни утешить. Только однажды Ганыка спросил:
— Куда мы едем?
— К князю Карлу Радзивиллу. Он еще молод, но уже стал или скоро станет виленским воеводой. Оттуда я поеду в Варшаву, затем во Францию.
— И мне с вами?
— Во Франции я более всего могу вам помочь.
— А нельзя, чтобы… не так далеко от России? — с тоской спросил Ганыка и отвернулся.
Сен-Жермен промолчал.
— Вот и Несвеж, столица некоронованного короля Литвы, — сказал Сен-Жермен.
Полог леса раздвинулся, открывая город. После бесчисленного множества деревушек и местечек, которое они миновали, разнившихся друг от друга только количеством хлопских изб под соломенными крышами да размерами фольварков шляхтичей, он был похож на сказку. Правда, сказку обрамляли убогие халупы, а то и вросшие в землю мазанки, но это нисколько не умаляло сказочности, ибо, как известно, дворцы без хижин существовать не могут. Зато как вздымались над лачугами каменные дома, как неугасимо пламенели черепицей крутые скаты крыш, как слепили белизной стены монастырей и как устремлялись в небо стройные громады костелов! Как лихо гарцевали встречные всадники, как горделиво подкручивали свои усы, усики или усища, как величаво опирались на эфесы слегка изогнутых сабель! Замок князя скрывался за крепостными стенами. В амбразурах чернели жерла пушек, внизу стояла черная с прозеленью вода, охранного рва. К въездной браме — воротам — вели деревянные мостки. Над брамою герб: увенчанный княжеской короной орел, на груди орла щит с тремя золотыми трубами.
Осведомительная служба князя Радзивилла была хорошо поставлена — их уже ждали. Ворота как бы сами собой распахнулись перед каретой, стоящий на крыльце мажордом поклонился, сделал рукой приглашающий жест и пошел вперед, указывая дорогу.
Рослый молодой мужчина с налитым лицом и глазами навыкате обрадованно просиял, увидев графа.
— Hex бендзе похвалены Езус Христус! [65] — сказал Сен-Жермен.
— Амен! — воскликнул Радзивилл и приветственно распахнул руки, как для объятия. — Пане-коханку!
Безмерно рад снова видеть пана графа! Каким счастливым ветром занесло мосци пана в наши края?
— Я тоже рад встрече, — сказал Сен-Жермен. — А что касается ветра, то ветер скитаний всегда дует в мои паруса…
— Откуда же вы?
— Из Петербурга.
— О, значит, привезли верные вести! А то у нас всякое плетут, не знаешь, чему и верить… То правда, что москали раскалили вертел и засунули своему монарху в то место, в какое вставляют каплуну, чтобы его жарить, отчего император скоропостижно и помер?
— Нелепая выдумка! Он был просто задушен… Я все вам расскажу, князь, только прежде позвольте представить вам моего молодого друга. Корнет Ганыка, даже не зная меня, когда я подвергся нападению, не задумываясь о последствиях, бросился на мою защиту. В результате ему пришлось покинуть свое отечество, и я прошу вас оказать ему покровительство.
— Прекрасно, молодой человек! — сказал Радзивилл. — Рыцарственность и отвага есть первые добродетели шляхтича. — Он повернулся к Сен-Жермену: — Друг мосци пана — мой друг. А кроме того, надо помнить и про Вижунаса… А? — Он лукаво прищурил левый глаз и засмеялся. — Поговорим об этом завтра… Пан Доманский, — сказал Радзивилл молодцеватому шляхтичу, стоявшему у двери, — отведи пана корнета в комнату, какую мажордом укажет, и позаботься, чтобы ни в чем недостатка не было.
— Располагайся, пан, — сказал Доманский, введя его в покой, окно которого выходило в парк. — Если что понадобится, хлопни вот так в ладоши, появится лакей и все сделает.
Лакей появился, Доманский приказал ему приготовить гостю умывание и подать ужин.
— А кто, — спросил Ганыка, — кто этот Вижунас?
— Дракон.
Ганыка оторопело сморгнул, Доманский засмеялся.
— Видишь, пан корнет, у нас на Литве люди так считают, что, когда умрет человек, душа его должна явиться на божий суд. А чтобы предстать на этот суд, душе нужно вскарабкаться на высокую-высокую гору Анафиелас, да не налегке, а тащить на себе весь груз своего богатства, какое у него было. Если богач был добрым и помогал другим людям, то души этих людей помогают ему тащить его богатство на Анафиелас. А кто же станет помогать злому и скупому богачу, если сам он никому не помогал? Вот ему на гору никак и не взобраться… Тогда Вижунас отнимает у злой души все богатства и ветры уносят ее в ад.
— Как же так? — сказал Ганыка. — Разве князь не христианин? Ведь он верит в Иисуса Христа! И в дракона тоже? Это же язычество!
Доманский, явно подражая своему князю, лукаво прищурился.
— Так, пане добродею, окончательно ведь ничего не известно! Оттуда еще никто не возвращался, чтобы рассказать, как оно там на самом деле… Ну, а если Вижунаса и нет, так людям же помогать надо! Выходит, про Вижунаса помнить полезно, и что за беда, если он — языческий?..
На следующий день Ганыка с утра сидел у окна и смотрел на павлинов, разгуливающих по лужайке перед дворцом. Время от времени самец с треском развертывал фантастический веер хвоста, горделиво охорашивался и издавал удивительно противные клики. Они наводили на корнета тоску. Доманский предложил погулять по парку, Ганыка отказался — он ждал, когда его позовут. Сен-Жермен пришел к нему сам.
— Мне пора уезжать, поэтому займемся вашими делами. Вы решительно не хотите ехать во Францию?
— Если можно — нет.
— Пусть будет так. Деньги у вас есть?
— Вот все, что осталось от продажи Мулдова.
Ганыка высыпал из кошелька несколько десятков золотых монет и серебряную мелочь.
— Не слишком. В таком случае…
Граф отвинтил рукоятку своей трости, перевернул трость над столом.
Из нее высыпались золотые монеты, образовав небольшую горку.
— Вот видите, и произошел дорожный случай, о котором я упоминал, — улыбнулся граф. — Здесь сто пятьдесят луидоров, или три тысячи шестьсот ливров. Деньги небольшие, но пригодятся. К сожалению, больше наличных у меня нет.
— Я не могу, господин граф, — сказал Ганыка и покраснел. — Я беден, но…
— Не говорите глупостей, корнет! Это — дружеская услуга, а не подаяние или плата за помощь. Когда сможете, вернете. Разве вы сами не отдали бы другу все, что имеете, если бы тот оказался в беде?
Ганыка подумал и кивнул. — Французские и русские золотые монеты здесь не нужны. Казначей князя охотно обменяет их на польские злотые и, надеюсь, не слишком обсчитает вас. Теперь о главном. Я мог бы написать вам рекомендательные письма во Францию и своим друзьям в Санкт-Петербурге.
Но письма легко потерять, а в России, пока на троне Екатерина, письмо с моей подписью может погубить вас и того, кому адресовано. Поэтому я дам вам нечто более надежное.
Сен-Жермен снял с пальца тускло поблескивающее кольцо и протянул Ганыке.
— Чудно, — сказал корнет, разглядывая кольцо. — Что тут вырезано? Вроде крестик в кружочке…
— Это не крестик в кружочке, а "колесо счастья", или "клир Фортуны", как называют его астрологи. Только не подумайте, что кольцо само по себе приносит счастье — таких вещей в мире нет… У этого кольца очень важное достоинство: его нельзя продать, поэтому никто не украдет, оно — железное.
— Зачем вам железное кольцо, когда вы можете… — Могу. Но, как видите, других колец не ношу, а этим очень дорожу. Это не обычное железо, а небесное — оно не ржавеет.
— Как — небесное? — удивление Ганыки сменилось недоверием. — Что же оно, с неба упало? Железо с неба не падает.
— Падает, дорогой юноша, падает! Вы, конечно, видели падающие звезды? Они сгорают, не долетев до Земли. Иногда долетают. Когда-то в Индии упала громадная глыба железа. Она лежала столетия, а может быть, тысячелетия и не ржавела. По приказу великого Чандрагупты из железа изготовили трехсаженную колонну и поставили в честь бога Вишну на горе, которая называется Стопа Вишну. Колонна существует уже тысячу триста лет и остается все такой же. Кольцо сделано из крохотного кусочка этого небесного железа. Для вас все это не имеет значения, важно только одно: кольцо — условный знак. Если вы окажетесь во Франции, оно откроет вам безоговорочный доступ ко мне. Когда снова попадете в Петербург, покажете его Елагину, Ивану Елагину. Он вернулся из ссылки и быстро входит в силу.
Елагин и его друзья окажут вам любую помощь, какая потребуется. Запомните имя — Иван Елагин. Когда-нибудь вы возвратите мне кольцо, и я смогу вас лучше отблагодарить. А теперь пойдемте к князю…
— Так что с паном делать, пане-кохакку? — сказал Радзивилл, накрутил на палец клок чуприны и задумчиво подергал его. — А вот что мы сделаем: раз пан есть вояка, то пусть пан вступает в мою гусарию. Как-нибудь у меня десять тысяч сабель. Выбирай, пан, любую хоругвь.
— Нет, — сказал Ганыка, — благодарю ваше сиятельство, но этого я не могу.
— Почему?
— Мало ли… Случись война, я против русских воевать не стану, я присягу давал.
— Присягу пан давал императрице, пане-коханку, а теперь сбежал и от императрицы, и от присяги.
Ганыка побледнел.
— Я присягал не только императрице! Цари меняются, вера и отечество остаются!
— Похвально, похвально, что пан такой патриот!..
Тогда оставайся просто при моем дворе, найдем пану какое-нибудь занятие…
— Это не годится, князь, — сказал Сеи-Жермен. — Не знаю, есть ли у вас свои соглядатаи в России…
— А мне зачем? Пускай за мной москали подглядывают, если им нужно.
— Не сомневаюсь, что они подглядывают. И конечно, узнают, как появился при вашем дворе наш юноша. Это может ему очень повредить, когда он вернется в Россию.
— Вернусь ли?
— Если пан-граф говорит, значит, так и будет! — сказал Радзивилл. — Он все знает наперед. Неизвестно, кто пану-графу служит — бог или черт, — но все его предсказания сбываются. Если б я мог удержать пана-графа при себе как астролога, я бы правил миром. Беда только, что пана нельзя удержать — пан проходит и через каменные стены…
— Вы сильно преувеличиваете, князь, — сказал СенЖермен, — но удержать меня действительно нельзя, когда я этого не хочу… Однако вернемся к нашему юноше.
— Если нужно его просто спрятать, то у нас на Литве есть такие углы, где, по-моему, кроме упырей и вурдалаков, никто и не живет…
— Это уж слишком, — сказал Сен-Жермен. — Наверное, найдутся и не столь глухие. Все-таки мой юный друг привык к просторам…
— Э, пане-коханку, просторна только родина, а чужбина, как ни велика, а все пришлому тесна… Так что же с ним делать?
Князь снова ухватил клок чуприны и, раздумывая, подергивал его.
— А что, если на Волынь? — сказал Доманский, который стоял на своем обычном месте, возле двери. -
Хорунжий Харкевич жаловался, там после какого-то родича его жены фольварк остался без присмотра, а ему самому никак не выбраться… Вот и послать туда пана корнета, пускай присмотрит за хозяйством.
— Светне! — воскликнул Радзивилл. — И воевать не надо, и не будет пан без дела околачиваться.
— А где это?
— Где-то под Житомиром, — сказал Доманский. — Там и до Киева близко, миль двадцать с гаком. По вашему счету, верст сто пятьдесят…
— Так что при случае, — подхватил князь, — сможет пан ездить в гости до своих москалей… А? — Ганыка просиял. — Объявим для порядка пана, ну… скажем, внучатым племянником пани хорунжевой — святая церковь нам простит! — выправим подходящие бумаги, обрядим, как заправского шляхтича, дадим добрых коней и — гайда!.. Пан доволен, пане-коханку? — повернулся князь к Сен-Жермену.
— Важно, доволен ли наш корнет? — сказал тот.
Ганыка обрадованно закивал.
— Пусть бог вам заплатит! — растроганно сказал он.
Радзивилл, прищурив левый глаз, усмешливо посмотрел на него.
— Бог платит, только не каждую субботу… Кто знает?
Еще, может, и я к пану за помощью прибегу! — сказал он и засмеялся, довольный своей шуткой.
Битого тракта из Литвы на Волынь не было, да, в сущности, и вовсе не было дорог, если не считать не во всякую погоду преодолимые проселки. Леса сменялись болотами, болота лесами, а то и прихотливо перемешивались между собой, особенно когда пришлось перебираться через Припять и ее бесчисленные притоки. Только от Коростеня стало повыше и посуше. Ганыка и его слуга миновали Житомир, когда в Петербурге уже хлестали дожди, а здесь был разгар бабьего лета и по воздуху плыли белесые нити паутины.
За полдень они подъехали к Соколу. Еле езженный проселок все время шел на подъем, и, достигнув вершины, Ганыка остановил коня. По сторонам дороги высились могучие стволы дубравы. Она ниспадала вниз по изволоку, и отсюда, с вершины, была видна узкая пойма Сокола, разбросанные у берега несколько хат под бурыми соломенными крышами, а за рекой вздымалась стена грабового леса. С запада наплывала грозовая туча. Хутор еще был освещен солнцем, но лес уже накрыла густая тень, он был непроницаемо черен и жуток. За ним, где-то поблизости, находились Семигорье и фольварк пани хорунжевой.
Прогремел гром. Он прогремел замедленно и тяжко, будто там, за черной синевой, рухнуло и укладывалось что-то огромное, громоздкое, не уложилось сразу и потом, рокоча и погромыхивая, долго и медленно доукладывалось.
Ганыка с тоской смотрел на мрачную стену леса, на разбросанные внизу жалкие лачуги. Ему подумалось, что вот так и его судьба — все в ней было ясно и радостно, как солнечный день, потом все рухнуло, и совершенно неизвестно, как сложится дальше, да и сложится ли?..
Был Петербург, свой полк, родная речь, родная земля, и вдруг не стало ничего, кроме никчемного железного кольца, этой дичи и глуши в чужом краю, среди чужих людей…
Ганыка не мог знать, что через некоторое время он купит лежащий внизу безымянный хутор и его станут называть Ганыкин хутор, а потом хутор превратится в село Ганыши…
Рыжий Яшка думал не об отдаленном будущем, а о самом ближайшем. Он с опаской поглядывал на тучу, которая уже вздыбилась над поймой Сокола.
— Ох и хлобыстнет счас! Ниткой сухой не останется.
Ганыка вздохнул, тронул коня и начал спускаться в свое будущее.