ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Вероятно, впервые в долгой истории Сербии в эту тяжелую осень многие сербы забыли отпраздновать день рождения короля — его двадцатилетие. Шестого сентября командиры четнических отрядов не посылали поздравлений юбиляру, а большинство колоколов на церквях молчало. На алтарях не пахло ладаном, но зато вся Сербия пропахла порохом. Бои разгорелись с невиданной силой. Первый пролетерский корпус через Ма́льен и Сувобо́р спускался в долину Колуба́ры, а двенадцатый ударный корпус пробивался через По́влен и Медве́дник и подходил к Ядру. В то же время оперативная группа дивизии приближалась к Ру́днику и стучалась в двери Шума́дии. Сербские дивизии, сведенные в корпуса, освобождали территории около Ибра, Мора́вы и Ниша́вы вплоть до Ти́мока. Войска оккупантов больше не могли удерживать бурный натиск Народно-освободительной армии и все чаще прикрывались отрядами квислинговцев. Теперь еще больше, чем раньше, немцам пригодились четники, не́дичевцы и льо́тичевцы в Сербии, усташи и домобра́ны в Хорватии, бали́сты из числа мусульман на Косовом поле и в Мето́хии и белая гвардия в Словении. Все это отребье было разного происхождения, они носили разные названия и были по-разному организованы, но все были вооружены немецким оружием, и все воевали против партизан.

Иногда, особенно под пьяную руку, они ссорились между собой, ненавидели друг друга, но лютая ненависть, что толкала их на борьбу против партизан, была их общим знаменем, на котором красовался двуглавый орел, а под ним кривой крест. И когда военный немецкий корабль, за который цеплялись квислинги всех цветов и оттенков, начал тонуть под натиском русских фронтов, четники всполошились. При отступлении под ударами партизанских кулаков они теряли на только моральную, но и физическую силу. Крестьянская молодежь, которую силой заставили встать под черный флаг Михайловича, бежала и с оружием переходила на сторону партизан. Многие коляши, оказавшиеся в трудном положении, убегали из своих отрядов, прятались в лесах, бродили группами или поодиночке, убивали работников народной власти в освобожденных районах, нападали на пешеходов, грабили крестьян и превращались в разбойников с большой дороги, а некоторые бежали в родные края и скрывались в землянках, выкопанных недалеко от своих домов. Им с каждым днем приходилось все хуже, но надежда не покидала их. Четники верили, что король Петр с ними, и надеялись на него. И чтобы показать народу, что король еще их и они преданы королю, командир комбинированного отряда по обороне западного фланга Сербии Дра́ган Пе́трович, брат Космайца, член главного комитета социал-демократической партии, которого Драже Михайлович произвел в чин майора как раз перед началом форсирования Дрины частями пролетеров, в окруженном городе Ужице решил хотя бы двенадцатого сентября торжественно отметить день рождения короля. «Лучше позже, чем никогда», — посмеивались горожане, которых штыками согнали в церковь на это торжество. Перед началом «благодарения» Петрович как представитель «правительства» должен был зажечь первую свечу. У него дрожали руки, ведь и за этими толстыми церковными стенами было слышно, как где-то в горах рвутся снаряды и лают тяжелые пулеметы. Свеча не горела, она гасла, словно на ветру.

— Кончено, братья, королевская свеча больше не будет гореть, — шептались горожане, оглядываясь на дверь, чтобы поскорее улизнуть отсюда, с этого дьявольского праздника.

После богослужения в большом зале церковного дома начался пьяный кутеж. Вино лилась, как вода. У музыкантов лопались струны, стоя на коленях вдоль зала, они склонялись перед хозяином. На их смычках трепетали тысячные банкноты.

— Эй вы, черные образины, — комкая длинную бороду, сверкая покрасневшими глазами, кричал Петрович на скрипачей, — почему у вас смычки еще целы?.. Запомните меня, мои денежки и день рождения нашего короля… Пока жив король и такие храбрые сербы, как мы, Сербия не будет коммунистической… А эти, которые шумят, — командир протянул руку в сторону гор, откуда доносилась пальба, — эти скоро завоют от боли. Погодите, вот приедет король, на всех виселиц хватит. Точите ножи, братья сербы… — Но в этот момент Петровича позвали слушать Лондон. Король Петр, по совету своих друзей в Англии, призывал спасать то, что еще можно спасти, призывал «дорогих братьев, сербов, хорватов и словенцев» объединиться в эти великие и решающие дни.

«Только объединившись в борьбе, вы сможете сохранить незапятнанной честь и славу Югославии и увенчать окончательной победой прекрасную легенду храбрости и любви к свободе, которой вы до сих пор восхищали весь мир, — несся в эфире голос короля. — Сейчас, когда победоносные армии Советского Союза стоят на нашей границе с одной стороны, а американские и британские — с другой стороны, я призываю всех сербов, хорватов и словенцев объединиться и присоединиться к Народно-освободительной армии…»

Пьяный майор Петрович выхватил парабеллум и выпустил восемь пуль в радиоприемник. Собравшиеся на пир горожане всполошились, бросились к дверям, музыканты поломали в давке смычки и спрятались под столы, откуда торчали только их ноги. Четники, окаменев, стояли в зале, не зная, что делать.

— Братья, вы слышите? — Петрович схватился руками за голову и со стоном свалился в кресло. — Это же предательство, братья! Наш король предал нас.

— О, господа, прошу маленькое слово, маленькую речь, — не растерялся американский полковник, представитель западной армии у четников, приглашенный на торжество. — Я хорошо знаю вашего короля. Он никогда не капитулирует перед коммунистами. Эта его речь, на самом деле вовсе не его. Это дело рук тех, которых вы называете monkey[37]. Кто-то другой говорил от его имени.

— Ошибаешься, господин полковник, — закричал Петрович. — Это он говорил. Я знаю его голос, знаю его лично. Он призвал меня присоединиться к коммунистам, призвал моих сербов присоединиться к большевикам.

— Король рассчитал, что так сейчас будет лучше всего, — начал один из командиров.

— Пусть он считает, как хочет, а у меня есть своя голова, — закричал Петрович и повернулся к своей свите. — Прикажите, пусть оседлают коней.

— Его величество…

— …Я хотел на его величество… — грязно выругался Петрович и прибавил: — Теперь он для меня ничто. Он сволочь. Предатель сербского народа… Три года борьбы против коммунистов, и теперь, когда победа уже в наших руках, мы должны сдаться? Да я этого не сделаю, хоть бы мне пришлось головы лишиться.

В зале наступила гробовая тишина. Зная Петровича, как человека, который не жалеет ни чужих, ни своих, никто не посмел встать у него на дороге, противоречить ему, все сидели по углам, опустив головы, молчали. Слышно было, как тикают часы и капает на пол со столов пролитое вино. Начальник обороны левого фланга Западной Сербии сидел в кресле, вытянув ноги, перед его глазами плыли кольца табачного дыма. Борода опустилась на грудь, длинные черные волосы падали по плечам, а глаза сверкали, как у ангорского кота. Он едва дождался, пока ординарец оседлал коня. Ни на кого не глядя, майор подошел к дверям зала и, постукивая шпорой о шпору, как делают люди, стряхивая снег с сапог, несколько мгновений печально смотрел на своих сообщников.

— Дорогие братья, что это вы нахмурились, — спросил он онемевших офицеров и усмехнулся. — Король два раза предал нас, а мы имеем право сделать это только один раз. Не забывайте, что короли меняются, а мы остаемся. Теперь нам нужно спасти свои головы, а там увидим… Сейчас следует поживее убираться отсюда, а то, если мы попадемся партизанам, они сотрут нас в порошок. А пробиться отсюда можно, только обманув немцев. Я считаю, что нам нужно подаваться на Ва́лево, а там и Срем недалеко. Перейдем к союзникам в Италию. Кто за этот план, седлайте своих коней и будем пробиваться, пока нас еще не заперли здесь, как овец в загоне.

— И я так считаю, господин Петрович, — первым встал представитель западных сил в штабе четников. — Битва, которую вы три года вели против партизан, еще не проиграна. Близки уже те дни, когда ореол вашей славы засияет над Сербией. Мое правительство никогда не допустит, чтобы сюда, на прекрасные Балканы, пришли коммунисты. Ваши трудности — это трудности времени. И сейчас самым важным является сохранить армию. Я совершенно согласен с вами, господин Петрович, что отряд должен сегодня же ночью покинуть эту проклятую дыру.

— Я не согласен, — поднялся командир одного из отрядов, — ни с вами, господин начальник, ни с господином полковником. Если нужно уходить отсюда, это нужно сделать днем. Ночью эти мужики, которых мы мобилизовали, разбегутся по окрестным лесам. Вчера, пока мы подошли, я потерял сто пять винтовок и четыре легких пулемета. Они выходят за нуждой и больше не возвращаются в колонну. Двоих я догнал верхом и расстрелял… Да к тому же у меня еще нет охоты идти за границу.

— А на что ты, брат, надеешься? — спросил его майор.

— Послушай ты меня, брат Драган, — перешел на фамильярный тон командир отряда, — ты меня знаешь больше десяти Лет. Мы, как говорится, вместе росли. Я люблю свою Сербию и готов плакать, когда вижу, что мы теряем ее, но покинуть ее я не могу.

— Нет другого выхода. Русские готовы перейти нашу границу, а партизаны маршируют по всем дорогам, — подходя к двери со своим товарищем, говорил Петрович. — Мы должны отступить. В пятнадцатом году сербская армия выдержала тяжелые бои и благодаря американским силам опять вернулась…

— Тогда был король со своей армией, а сейчас ты слышал, что он говорит…

— Наплюй на короля и спасай свою шкуру… Мы будем отступать только ночью. Кто сегодня бежит от нас, завтра будет просить пощады. Я верю, что придет день, когда наши салоникцы будут приводить своих детей, чтобы отдать их в нашу армию.

— Сейчас они своих детей отдают коммунистам.

Петрович не ответил, вскочил в седло и хлестнул коня. За ним вытянулась длинная колонна свиты на конях. Под железными подковами лошадей звенела булыжная мостовая, дрожали стекла в окнах. Улицы были пустынны, словно город вымер. Опущены жалюзи на лавках, закрыты кино и театр, только в кафанах раздавался пьяный шум, но к вечеру и он стих. Комбинированный отряд незаметно отступил из города. На заходе солнца последним покинул город арьергард. Слабый немецкий гарнизон и небольшие группы недичевцев и льотичевцев не представляли серьезного препятствия для пролетерских бригад, которые с трех сторон подходили к городу и зажимали его в кольцо.

Перед восходом солнца к Ужицам подошла и вторая рота. После ранения Божича ротой командовал Космаец. Батальон подняли перед зарей и вывели на северную дорогу, ведущую к Валево. Ему была поставлена задача — помешать отступлению вражеских групп, их давили и крошили ударные батальоны партизан. Немцы не заметили измены и отступления четников, они узнали об этом только тогда, когда партизанские части ворвались в город сквозь цепь покинутых укреплений.

II

Во всем чувствовалась осень. Ночи стали длиннее, погода портилась, поля заметно пустели, а сады и леса одевались в желтый наряд. Утром было холодно, по оврагам полз туман, который целыми днями окутывал крутые черные вершины. Все вокруг было каким-то сонным и озабоченным; всюду чувствовалась тоска. Из-за дымных облаков все чаще доносились плачущие крики журавлей. В кустах у дорог собирались болтливые птичьи стаи. Сквозь поредевшую листву виднелись опустевшие старые гнезда. В горах стояли дозорными заброшенные старые хижины без окон и дверей, а то и без крыш. Лежа в своих укрытиях в ожидании неприятеля, невыспавшиеся после ночного боя партизаны вяло рассматривали новые места. Только Космаец был взволнован. Как знакомо ему все это, как мило и дорого, как похоже на родные края в Шумадии: холмы с сухими пучками травы, нивы, пересеченные участками леса, пастбища, огороженные колючей проволокой; ему казалось, что он стоит на Космае и видит свое село. В эти мгновения он не слышал стрельбы в городе, не видел, как низко над его головой пролетели два бомбардировщика, и только сильный взрыв вывел его из задумчивости.

— Товарищ командир, а немцы не будут нас бомбить? — первым нарушил тишину Остойич, когда самолеты ушли и гул их моторов утих за горами. — Я еще не видел, как бомбят.

— Дай бог, чтоб никогда и не увидел, — ответил ему Звонара, он лежал в стороне у дороги за легким пулеметом, полученным от Штефека, когда того назначили командиром взвода.

— Да я тоже не хотел бы, но бойцу все надо видеть, — ответил Остойич, ежась от холода.

Космаец только теперь заметил, что на Остойиче все та же короткая английская куртка без рукавов, а сквозь драную рубаху виднеется голое тело и острые локти.

— Когда же ты, товарищ Остойич, добудешь себе куртку? — спросил командир роты, глядя на его посиневшие губы. — Хоть бы ты, Звонара, позаботился о мальчишке. Ты старше, лучше знаешь, как эти вещи достают.

— Я-то знаю, только вот мне раньше нужно раздобыть себе шапку, — улыбаясь ответил Звонара и сел у пулемета. — Этой ночью у меня совсем голова замерзла… А с Младеном я не знаю, что делать. Позавчера я достал ему хорошую куртку, с немецкого сержанта снял, а парень не захотел ее одеть.

— Почему ты не взял куртку, замерзнешь, осень наступает? Ты видел, утром иней выпал. Жары больше не будет.

— Ну и пусть, — упрямо заявил Остойич, — а немецкую куртку не надену. Сапоги я хорошие нашел, брюки тоже у меня есть, а куртку не надену. Она хуже, чем сто чертей, воняет.

— Звонара, раз так, достань ему шинель.

— Нет, и шинель немецкую не надену.

«Ну, погоди, парень, холод тебя заставит», — подумал Космаец и поднял бинокль. На дороге, ведущей в город, показались два больших пятна, они быстро приближались.

— Звонара, приготовься, — приказал Космаец и лег рядом с пулеметчиком. — Вот к нам и гости пожаловали. Не стреляй без моего приказания.

Шум моторов все приближался. Звонара проверил сошки пулемета и весь насторожился. Он припал к прицелу, направил ствол пулемета на поворот дороги. Палец дрожал на гашетке, словно он первый раз стрелял по немцам. Но у него уже не было времени раздумывать: из-за поворота вырвался мотоцикл. Водитель с автоматом на груди, в коляске пулеметчик, готовый в любой момент открыть огонь. За первым мотоциклом выскочил второй. Они приближались, как метеоры. Звонара нажал на гашетку, и в тот же самый момент затрещал автомат Космайца, грохнуло несколько винтовочных выстрелов, и все стихло.

— Пойду-ка посмотрю, может, эти негодяи где-нибудь в Боснии нашли мою шапку и возят ее с собой, — усмехаясь сказал Звонара (он был отчаянно доволен, что с первого же раза от огня его пулемета немцы скатились в канаву) и выбежал на дорогу. — Пошли, Младен, ты сегодня тоще кое-что сделал, — позвал он своего помощника.

Остойич ничего ему не ответил. Весь в поту, мальчишка возился с карабином. Лицо у него стало медного цвета, а глаза застыли на затворе. Он стыдился спросить у командира, почему карабин у него не стреляет, а сам не мог устранить неисправность. Когда мотоциклы выскочили из-за поворота, Остойич открыл затвор, потянул его на себя и быстро нажал на спуск, но карабин отказал. Он нажал еще и еще раз, а выстрела все не было.

— Что там у тебя, парень, — поглядывая одним глазом, как мучается Младен, спросил его Космаец. — Разве ты до сих пор не научился стрелять?

— Почему не научился? Научился, только этот чертов карабин отказал. Два раза спускал курок — и ничего, — сердито ответил боец. — Если бы он был исправный, немцы его не бросили бы.

Космаец спрятал усмешку в тонких черных усах, которые он отпустил по просьбе Катицы, и, притворяясь серьезным, сказал:

— Ну, конечно, кто же бросает хорошее оружие… Да ты посмотри, дошли вперед затвор… Так… Теперь прижми приклад к плечу и стреляй…

Перелески огласил выстрел. Из ствола вылетел клуб белого дыма и остался в воздухе, будто его повесили просушить. Остойич смотрел вперед, будто искал, куда полетела его пуля. Перед ним на траве лежал карабин. На длинных рыжих ресницах парня висели две слезинки.

— Ну, в порядке карабин? — улыбаясь спросил Космаец.

Младен вытер глаза и пощупал плечо.

— Ух, укусил, наверное, полплеча мне оторвал, — прошептал боец.

— Ничего, мы все так начинали воевать, — подбодрил его Космаец и, сидя на краю окопа, вспомнил свое боевое крещение, всю свою жизнь, такую еще короткую, но тяжелую.

Раде никогда не забывал ту осень, которая решила все его будущее. Каждый день моросил холодный дождь, облака клубились над Космаем, прятали от людей солнце и заглушали волчий вой. В лесу стучали топоры, со стоном падали деревья, а по дорогам скрипели телеги. Осень готовилась к зиме. Все было хмуро и печально. Даже деревья, с голыми ветками, воздетыми к небу, точно руки монаха на молитве, казались испуганными и несчастными. И взгляд Раде тоже был несчастным. Босой, простоволосый, мокрый с головы до ног, возвращался он в это время с горного летнего пастбища. На плечах его надулся от ветра старенький суконный гунь и тер плечи, но боли он не чувствовал. Тревога за потерянную овцу была сильнее всех остальных мук. Он еще не знал точно, что ждет его дома, но на хорошее не надеялся.

— Ты потерял Чернушку? — закричал отец, когда, стоя в воротах, пересчитал овец. — Куда ты смотрел, лопни твои глаза, говори, недоделанный, пока я с тебя шкуру не спустил.

— Волк ее зарезал, — ответил Раде первое, что пришло ему в голову, и, чтобы отец скорей поверил, прибавил: — Все чобаны видели.

— Волк зарезал? А ты что делал? В лапту играл? — Отец отстегнул ремень и протянул руку, чтобы схватить его, но мальчишка вывернулся, как уж, и перескочил через плетень.

— Погоди, щенок, вернись только к ужину, — еще злее закричал отец.

К ужину мальчишка не вернулся, ночевать он тоже не пришел, долго бродил по саду, сбивал и ел дикие зимние груши и с сеновала следил, пока погаснут огни в окнах. И когда все в доме успокоилось, Раде пробрался в коровник и устроился под яслями. Здесь было его верное убежище и постель в тех случаях, когда ему угрожал отцовский ремень. В коровнике было тепло. Густо пахло навозом и прелым сеном. Завернувшись в старые одеяла, укрывшись соломой, он долго не мог уснуть, слушал, как лениво жуют коровы и звенят цепи на быках. Отец Раде был из тех сербских крестьян, которые кладут кусок в рот, а сами поглядывают, сколько еще осталось на потом. Люди называют их скрягами и ненавидят, нередко домашние тоже ненавидят их, но зато они любят сами себя, любят деньги, скотину, землю. Отец Раде любил все, что могло принести деньги. Поэтому он всегда держал по нескольку быков на продажу. Покупал телят, выкармливал их и, когда приходило время, продавал, а все деньги уходили у него на то, чтобы учить старшего сына Драгана. Из-за этой учебы все домашние вечно недоедали, ходили оборванные, а то и босые даже в декабре.

Зато Драган всегда носил хорошую городскую одежду, лакированные туфли и франтовато заламывал шляпу. Домой он являлся три раза в год на каникулы, и, если приходил пешком, отец ругал его: «Ты что, не мог взять на станции извозчика? Пусть видят наши мужланы, что ты за человек, пусть знают, что и мы можем ездить на извозчиках».

Поэтому, вероятно, Раде возненавидел и брата и отца. Он никогда не сидел с братом за одним столом, потому что для всех домашних варили постную фасоль, а для старшего сына жарили и парили. Раде видел мясо только на славу, на рождество, да в день крестного хода, а Драган кормил мясом старого облезлого кота. Все в доме подчинялось отцовским законам. По приказу отца для Раде сшили суконный костюм, он надел его в первый раз в тот день, когда ему исполнилось семнадцать лет, а через двенадцать месяцев в том же самом костюме, украшенном шелковыми шнурками, он должен был стать перед алтарем с какой-нибудь вихрастой девчонкой, ее, конечно, тоже выберет для него отец. Все в этом доме было подчинено воле хозяина, все исполняли каждое его слово, как заповедь божью. Лежа под яслями, Раде вспомнил о своем костюме, о длинных штанах и широком толстом гуне. И пока домашние спали, он неслышно прокрался в комнату, открыл материн сундук и с гунем на плечах растаял в темноте. Перед ним была трудная дорога в жизнь.

Через несколько дней за бродяжничество он очутился в сырой холодной кутузке, тяжелая работа в тюрьме многому его научила, а когда он оказался на свободе, дороги домой уже не было. Все равно двери перед ним закрылись бы. И как бы он взглянул в глаза матери? Хорошо, что сербский народ в деревнях так великодушен, люди любят напоить и накормить голодного. И так, шаг за шагом, питаясь чужими корками, Раде через несколько дней путешествия оказался в большом городе, где люди одеты нарядно, как на ярмарке, а две длинные тонкие палки толкают перед собой красные коробки, набитые народом. Дома такие высокие, и в них больше окон, чем в самом большом селе. Из-за открытых дверей пахнет вкуснее, чем в его доме на славу. Только когда начало смеркаться, Раде стал оглядываться — теперь он заметил, что в городе не найдешь соломы, чтобы переночевать, впрочем, это его мало взволновало, потому что всюду горел свет и было светло как днем. Запах чевапчичей и горячего бу́река[38] раздражал желудок, но в карманах у него гулял ветер. Надо было что-то сделать, чтобы добыть кусок хлеба…

— Эй, парень, дай мне один чевапчич взаймы, — сказал он, увидев мальчишку, который стоял у какой-то лавки с корзинкой горячих чевапчичей. — Вот заработаю первый грош, заплачу тебе.

Продавец брезгливо посмотрел на него.

— Катись отсюда, пока я не позвал хозяина, — сквозь зубы процедил он. Это был типичный подмастерье с глупой толстой красной мордой, словно у раскормленного поросенка, его маленькие круглые глазки щурились из-под белесых ресниц.

— Я так голоден, что оба уха тебе отъем, если ты не дашь мне чевапчич. — Раде подошел к нему совсем близко. — Попробуй открой рот, сразу тебя пришибу.

— Только не бей меня, — испуганно зашептал толстяк, — меня и так все ученики колотят. — Он вытащил кусочек жареного мяса и сунул его Раде. — А ты здорово дерешься?

— Если бы ты не дал мне мяса, увидел бы… Эх, брат, хорошая вещь, — жадно глотая мясо, сказал Раде. — Такое ремесло мне нравится. А твоему хозяину не нужен ученик?

— Спроси его.

Колбасник долго разглядывал парня, щупал его мускулы, заглядывал в зубы, точно покупал лошадь на ярмарке, молча пускал дым в лицо, тянул за уши, и, когда парень сердито дергался, хозяин скалился, как собака, у которой изо рта выдирают жирную кость.

— Воруешь? — в первую очередь спросил его хозяин.

— Нет, — замотал головой парень.

— Каждый ученик должен уметь воровать… Драться умеешь?

— Если трогают.

— Должен научиться. Все подмастерья дерутся.

Раде не мог понять, серьезно ли говорит этот странный толстяк с круглым животом и короткими мягкими руками или, может быть, просто шутит. Говорит, будто нужно делать то, что ему запрещали дома.

— Чобаны здорово ругаются, а ты?

— Я один раз в жизни выругался, так отец меня ремнем огрел…

— Дурак… И этому нужно научиться. Какой из тебя выйдет подмастерье, если ты не сумеешь послать куда подальше хозяина и хозяйку. Еще чобаны любят много спать, вот об этом придется забыть. Кишки умеешь мыть? Чобаны это делают, когда удается украсть чужую овцу… Ты тоже имеешь право воровать, но смотри, чтобы я тебя не поймал, плохо будет…

Раде быстро привык к новым для него законам хозяина, научился ругаться и в этом никому не уступал. Когда он ходил по воду на че́сму[39], все подмастерья уступали ему, и Раде никогда не стоял в длинной очереди. Бывало, правда, что какой-нибудь неопытный новичок преграждал ему дорогу, но такой смельчак оставался без кувшина и возвращался домой с разбитым носом. Эта жизнь нравилась Раде больше, чем старая, и, если бы не началась война, он, может быть, никогда не оставил бы своего ремесла.

Война началась неожиданно. Хозяин куда-то исчез, а жена его, увлекшись любовниками, не следила за подмастерьем, и Раде целыми днями бродил по городу, наводненному войсками, несколько раз хотел записаться добровольцем, но его отовсюду прогоняли, как бездомную собаку. Потом пришли чужие солдаты, пришли как-то тихо, без боев, спокойно, словно входили к себе домой. Теперь нельзя было выходить поздно вечером из лавки, да и торговля пошла хуже. Раде больше спал, чем работал. Вечером, когда смеркалось, он шел в свою каморку, сидел у окна и смотрел, как по улицам шагают патрули, или слушал, как в кафане поют чужую незнакомую песню.

Однажды он сидел и латал старые солдатские штаны, купленные еще весной за два чевапчича. Дверь открылась, и в комнату вбежал его хороший товарищ, ученик пекаря, остроносый паренек, по прозвищу Жаворонок.

— Э, мужичок, да ты в армию собираешься, — увидев солдатские штаны, с усмешкой сказал Жаворонок.

— В какую тебе еще армию?

— Ну, не скрывай, зря, что ли, у тебя солдатские брюки?

— Нет больше армии, можно собираться только куда-нибудь овец пасти. Хозяин вернулся и грозит, что выгонит меня.

— А я со своим распростился, — сказал Жаворонок и шепотом добавил: — Замесил, знаешь, тесто на сто хлебов и всыпал туда три кило соли. Эх, вот бы посмотреть, как завтра хлеб полетит ему в голову. Да жаль, не увижу я этого.

— Зачем ты это сделал? Полиция тебя и дома разыщет.

— Не найдут. Мой дом теперь большой — вся Шумадия, — загадочно ответил паренек и долго смотрел на Раде.

— Я не понимаю, куда ты идешь? Разве ты не возвращаешься домой?

— Какой тебе сейчас дом… Видишь эту нечисть, — он махнул головой в сторону кафаны, откуда неслись пьяные голоса немцев, — пока они здесь, мы домой не вернемся. Эх, была бы граната, я бы ее в кафану, то-то бы забегали!

— Один меня вчера ударил на чесме, — пожаловался Раде. — Я пришел по воду, а он привел коня и хотел напоить из моего ведра. Я у него ведро вырвал, а он мне оплеуху отвесил… Не знаю, что бы я дал, только бы ему отомстить.

— Можешь ничего не давать, пойдем со мной, мы его еще, если даст бог, поджарим на вертеле… Не можем мы дожидаться, пока жареные перепелки будут лететь к нам в рот, сами должны бороться. На твоем Космае уже горят партизанские костры. Я тоже иду на Космай. Если хочешь отомстить, иди сейчас на старое кладбище.

— Да как же это, если хозяин узнает, он меня убьет.

— А, черт тебя побери вместе с твоим хозяином. Держи его за хвост, если он тебе так мил, — плюнул Жаворонок и шагнул к двери. — Только смотри, потом не жалей, если придется язык высунуть на немецкой виселице. — Раде загадочно взглянул на Жаворонка, молча снял куртку с крючка и натянул фуражку на уши.

На старом кладбище почти все были в сборе. Здесь оказалось больше двадцати человек. У одних револьверы в карманах, у других винтовки и автоматы, а у двоих были даже легкие пулеметы и пулеметные ленты вокруг груди. Всю ночь они шли по незнакомым горам, пробирались сквозь густые леса, обходили деревни и городки, Пересекали железнодорожные линии и шоссе, пока не увидели гряду Космая, похожую на спину коня. Космай от самого подножия и до вершины был одет в густую шубу лесов. Раде знал тут каждую тропинку, каждый ручеек. Здесь, на Космае, среди пряных запахов боярышника и кизила, среди беззаботных чобанов, под песни соловьев и свирели прошло его вольное детство. Воспоминания о прошлых днях окрылили его, он словно летел через горы, перемахивал студеные прозрачные ручейки, которые, прыгая по камням, по-прежнему журчали знакомые ему колыбельные песни.

— Стой! — неожиданно раздался из кустов незнакомый голос, когда их небольшой отряд выбрался к «Ви́линому корыту», где обычно в полдень отдыхали чобаны.

Раде испугался, увидев, что со всех сторон из густой листвы буков на них глядят дула ружей. Когда отряд остановился, к ним подошли незнакомые, пестро одетые люди с красными пятиконечными звездами на солдатских шайкачах и рабочих фуражках. Один мужчина постарше, которого все звали «комиссар», одетый в красные кожаные сапоги и короткую кожаную куртку, из-под которой торчал пистолет, начал молча делить маленький отрядик и, словно настоящий кум, стал награждать новичков партизанскими кличками и распределять их по ротам.

— Ты откуда, парень? — спросил он Раде, как спрашивал об этом каждого. — Отсюда, с Космая? Хорошо, твоя кличка будет Космаец. Винтовка есть? Дадут. Командир космайской роты, получай еще одного парня и поищи для него винтовку!

К вечеру ему дали ржавый немецкий карабин, а ночью он уже участвовал в перестрелке с жандармами на Рогачской заставе. Когда над его головой летели пули, ему казалось, что это мяукают котята, спрятавшиеся в густой траве. Не сознавая опасности, которая ему угрожала, он ничего не боялся… Потом начались тяжелые бои с немцами, он дрался с четниками, отбивал атаки усташей и итальянцев, ходил в атаку против любых родов войск, прошел все семь вражеских наступлений, а сейчас возвращался в родные места, где начинался его жизненный путь. Космаец долго стоял на краю канавы, широко расставив ноги, узловатыми руками сжимал ствол переброшенного через плечо автомата, так держит топор крестьянин, стоя на опушке леска, ища взглядом дерево, которое надо срубить. И он тоже искал взглядом фашистов, с которыми надо было расправиться и которых еще не было видно на горизонте.

Солнце уже высоко поднялось над изломанными горами, светило ярко, но грело как-то слабо, только от белой потрескавшейся земли, на которой лежали бойцы, шло тепло. Они уже потеряли надежду на бой и дремали. В стороне от дороги, прислонившись спиной к толстому стволу акации, сидела Катица. Как любая девушка в ее годы, она боялась потерять зря время и поэтому любую свободную минуту использовала для вязания. Она очень любила это занятие. Всегда аккуратно одетая, затянутая в узкие голубоватые брюки, в начищенных сапогах, на одном из них не было шпоры, она, вероятно, была потеряна где-то в бою или в дороге. Сейчас ясное лицо девушки светилось нескрываемой радостью от встречи с Космайцем. В последние дни их боевая жизнь была так переполнена событиями, что не хватало времени поговорить по душам.

— Что это ты такой невеселый? — спросила Космайца Катица, когда он сел рядом. — Уж не действует ли на тебя осень?

— Какая там осень! Я по тебе соскучился.

Катица засмеялась, не поднимая глаз от вязания.

— Знаешь, сегодня утром один товарищ сказал мне комплимент, очень, мол, я ему нравлюсь, — с улыбкой сказала девушка, а спицы еще проворнее забегали в ее руках. — Как тебе это нравится?

— Ты небось поэтому так торопишься с вязанием, чтобы к зиме связать ему шарф, — сердито огрызнулся Космаец и встал.

— Он, знаешь, что мне еще сказал? Если я согласна, он сейчас же пойдет к комиссару и попросит разрешения жениться.

— Надеюсь, что ты не забудешь пригласить меня на свадьбу, — ревниво усмехнулся Космаец.

— Как командир ты будешь почетным гостем.

— Спасибо, и хотя на твоей свадьбе я бы предпочел быть женихом, справлюсь как-нибудь и с ролью почетного гостя, — Космаец прикусил нижнюю губу и после короткого молчания прибавил: — А я-то все удивлялся, почему ты так спешишь с этой работой. Оказывается, готовишь приданое.

— Приходится самой о себе позаботиться, мать ничего мне не припасла. — Она закончила ряд, вынула спицу и, наклонив голову немного в сторону, снизу взглянула на Космайца и улыбнулась: — Садись, чего ты стоишь. Не люблю, когда стоят над головой.

— Боюсь, что твой жених очень ревнивый, как бы чего не вышло.

— Ничего страшного. Не ревнивее тебя… Раде, солнышко мое, неужели ты и вправду поверил? — Катица взяла его за руку и заглянула в глаза. — Знаешь, когда я тебя не вижу два часа, мне кажется, что я тебя не видела уже два года. Пока ты был взводным, я всегда могла тебя видеть, и в бою тоже, а сейчас будет труднее. Если ты меня и в самом деле так любишь, как говорил, возьми меня себе в связные. Я бы всегда была с тобой рядом, всегда бы заботилась… Посмотри, кто это там машет? Наверное, тебя зовут.

— Связной из штаба, — узнал он паренька, который звал его и махал рукой. — Верно, командир вызывает.

Командир батальона сидел в глубоком рву на пустом ящике от патронов, с картой, развернутой на коленях. Он водил по карте пальцем и курил.

— Четники от нас ускользнули, как жирный хвост из рук, — заговорил командир батальона, когда собрались все ротные, и продолжал, не поднимая глаз от карты: — Льотичевцы и недичевцы сдались, только немцы еще держатся, но их окружила третья бригада. Наша бригада двинулась к Валеву, мы тоже через полчаса выступаем…

Павлович еще что-то говорил о марше, кого-то назначил в авангард, давал указания, как обеспечить фланги, советовал, что делать, если четники ударят из засады. Кто-то из командиров рот плакался, что мобилизованная молодежь идет без оружия, а если у кого и есть оружие, так осталось всего по нескольку патронов, кто-то спрашивал о продовольствии.

— На этих днях ожидаем русские самолеты, — ответил на все вопросы сразу командир, — они доставят оружие и боеприпасы. Когда они прилетят, точно не знаю, но до Валева оружие мы получим.

Когда командиры рот стали расходиться, Павлович догнал Космайца и взял его под руку.

— Мрконич у вас еще не сбежал? — спросил он. — Следите за ним. Сам видишь, сейчас нет возможности арестовать его. Вот когда остановимся на отдых, мы ожидаем его каждый день.

— Ристич совершил ошибку, я ему так прямо и сказал, — нервно ответил Космаец. — Не нужно было ничего никому говорить, а в первом же бою найти подходящий момент и пустить ему пулю в затылок.

— Оставь ты свои выдумки, — оборвал его Павлович. — Его надо прихлопнуть на глазах всего батальона… Только я одного боюсь… Ты знаешь эту директиву? Вот ее-то я и боюсь. Если мы эту директиву будем учитывать, то не имеем права расстреливать Мрконича. Понимаешь, всех предателей, которые переходят на нашу сторону, прощают, исключение составляют, руководители, а он, я думаю, не велика шишка.

— Директиву нельзя нарушить, но можно обойти.

— За это дело приходится дорого платить, иной раз и головой.

— Я знаю. Но Мрконич явный преступник. Его фотография в немецком журнале должна всем открыть глаза, — запальчиво закричал Космаец, — и если комиссар бригады не разрешит его арестовать, я не ручаюсь за его жизнь.

— Хорошо, хорошо, только ты поменьше кричи, не забывай, лес тоже имеет уши, — напомнил ему командир и пошел вперед к дороге, куда уже подходили роты, готовясь к маршу.

III

Батальон торопливо продвигался вперед по каменистой тропинке. Уже перевалило за полдень, но привала все не было. А дорога была трудной, бойцы то спускались в глубокие овраги, то поднимались на крутые каменные осыпи, то пробирались сквозь скалистые теснины или по колено в воде вброд переходили буйные горные ручьи. Усталый Мрконич незаметно отстал от своей роты и почувствовал облегчение среди малознакомых бойцов. Здесь его, конечно, знают мало, а если люди мало тебя знают, легче будет с ними договориться. После форсирования Дрины он не находил себе места в роте. Все его прежние мечты о переходе в отряд четников сейчас разбивались, словно речные волны о скалистый берег. Четники несли потери, отступали, а партизанские части росли, продвигались вперед, занимали села, города. Даже немцы не всегда могли выдержать их натиск: они сдавались или отступали, неся большие потери. И сейчас Мрконичу приходилось жить одной надеждой на быстрое окончание войны, а там уж будет видно, как поступить. От гнева сердце у него разрывалось на части, кровь стучала в виски, и каждая жилка дрожала, когда он думал, что придется капитулировать перед этой силой, которая захватила его, как вихрь, и увлекает вперед, засасывая в свой водоворот. В день он по нескольку раз менял решения и уже готов был положиться на волю судьбы. Может быть, в конце концов, он покорился бы, если бы его на ходу вдруг не сморил краткий сон. Глаза незаметно закрылись, тело стало легким, и только в голове проносились страшные видения. Ему почудилось, что перед ним стоит Космаец с наведенным пистолетом и улыбаясь спрашивает: «Разве ты меня не узнаешь? Помнишь, как ты зарезал меня прошлой осенью, и вот теперь я пришел тебе отомстить». — «Это не я убивал тебя, не я». — «А эту женщину и ее ребенка? — спрашивает Космаец и протягивает ему фотографию из немецкого журнала. — Это ты помнишь?» — «Немцы заставили меня фотографироваться». — «Хорошо, а теперь ты должен проглотить эту пулю», — кричит командир и стреляет из пистолета.

Земля завертелась перед Мрконичем, вырвалась у него из-под ног. И, лежа на земле, вдыхая запах пыли, он не смел открыть глаза, пока кто-то не схватил его за плечи и не поднял на ноги.

— Что с тобой? Заболел, что ли? Как ты посинел! — Звонара помог ему подняться. — Ты что, уснул?

— Нет.

Он только теперь понял, что все это был сон и что он просто упал. Все еще охваченный испугом, он подумал: «Черт знает, с чего это мне пришло в голову… Наверное, Космаец что-нибудь замышляет против меня. Утром я с ним поздоровался, он не ответил и как-то косо взглянул на меня… Надо его остерегаться, а еще лучше бы во время боя его… Каждый ведь может погибнуть. И он не каменный».

Он чувствовал, как шумит в голове и как часто колотится сердце. Нервы были напряжены, словно в предчувствии угрожавшей ему опасности.

Ристич никогда не простил бы ему смерть жены и сына. В первый день, опознав Мрконича, он ни с кем не разговаривал. Ни в засаде, ни на марше он не находил покоя. Руки дрожали, тело трясла лихорадка. Он, как политический руководитель, был хорошо знаком с директивой, которая давала амнистию всем четникам, усташам, льотичевцам, недичевцам, если они добровольно перейдут на сторону Народно-освободительной армии и примут участие в дальнейшей борьбе против ее врагов. А Мрконич, по его мнению, именно таким и был. Ристич вспоминал бой на Романии, где он видел отчаянную храбрость Мрконича, за которую думал даже представить его к награде. И теперь, не имея права вынести ему приговор, комиссар был в бреду.

— Я больше не в состоянии скрывать от бойцов правду о нем, — встретившись с командиром батальона, заговорил Ристич. — Мой долг сказать им, с кем вместе они воюют, сказать, какая змея пробралась в наши ряды.

— Эх, будь у меня власть, я бы его сам расстрелял, — сказал командир, — да ты видишь, какое положение… Поэтому я заставил своего комиссара поехать в бригаду. Он вернется только завтра. Я сказал ему, чтобы он без приговора в батальон не возвращался, да он и сам зол на Мрконича, ведь комиссар как раз и нашел его где-то в лесу и привел в батальон. Даже если не получим разрешения комиссара бригады, расстреляем негодяя, а ответственность возьмем на себя. Ты только следи, чтобы он не сбежал.

— Не убежит, сам его стерегу, — Ристич почувствовал, как тяжесть свалилась с плеч.

Батальон шел без отдыха. Где-то вдали иногда слышались взрывы снарядов, шум невидимых самолетов. Они не переставали гудеть даже ночью.

На заре навстречу партизанам выступило из темноты село, рассыпанное по холмам. Колонну встретил лай собак, это разбудило жителей. Одни испуганно смотрели в окна, прячась за горшками с цветами, а другие выходили на дорогу и молча снимали шапки перед бойцами. Когда село осталось позади, комиссар Ристич заметил в колонне нескольких незнакомых парней в опанках, в длинных вязаных носках, с пестрыми ткаными сумками через плечо. На одних были старые крестьянские гуни, на других — солдатские куртки старой армии, глубокие белые шайкачи.

— Мы получили пополнение, — встретив вопросительный взгляд комиссара, сказал Космаец, — девять человек. Смотри, какие здоровые, каждый может пулемет тащить.

— Да где ты их нашел? — спросил комиссар.

— Они сами нас нашли. Только теперь нам нужно оружие. — И после краткого размышления он спросил Ристича: — Как ты думаешь, можно сформировать третий взвод? Раньше в роте было два взвода, а сейчас видишь, как ребята идут к нам, теперь они будут приходить каждый день.

Днем в роту явились еще четыре парня и девушка, а к вечеру, когда батальон остановился в селе на ночлег, появились несколько человек постарше. Рота росла, теперь она пестрела одеждой разных цветов и была вооружена всеми видами оружия. Некоторые крестьяне вытаскивали из-под соломы и из погребов винтовки и ящики с боеприпасами, хвастались, что берегли их именно для этого дня, женщины постарше, которые приносили ужин, извлекали из-за пазухи магазины с патронами и клали перед партизанами.

— Мамаша, а у тебя есть кто-нибудь в партизанах? — спросила Катица одну крестьянку, которая высыпала из передника несколько гранат, похожих на груши.

— А как же, детка, есть, — ответила она таким голосом, словно это было обязательно, чтобы из каждого дома был кто-нибудь в партизанах. — С вами два моих сына. Один большой человек, не знаю точно, но будто бы политрук или комиссар, не помню, как это у вас называется. Вот эти груши, это он оставил, на случай, если нападут немцы. Ну, когда нам сказали, что каждый должен сдать партизанам все оружие, я их и принесла, знаю, что они вам нужны.

— Спасибо вам, мамаша, нам как раз нужны гранаты, — сказала ей Катица.

В третьем взводе, который формировался, ее назначили политруком, поэтому дел у нее было больше, чем когда бы то ни было. В первую очередь она должна была позаботиться, чтобы у каждого нового бойца на шайкаче была звезда, нужно было прочитать им газеты, полученные от комиссара, рассказать о задачах партизанской борьбы, познакомить с дисциплиной. Забывая об усталости, она встречала молодых бойцов, разговаривала с ними и, чувствуя свое превосходство над этими забитыми людьми, которые даже не знали; почему партизаны носят пятиконечные звезды, улыбалась, отвечая на их ребяческие вопросы.

На ступеньках дома, где заночевала вторая рота, сидела Здравкица, кроила и пришивала красные звезды на белые шайкачи новых бойцов. Это была очень приятная для нее работа, в ее сумке всегда лежал кусок красного шелка от немецкого парашюта. Перед ней в строю строго стояли бойцы и, вытянув шеи, глядели на девушку.

— Ты бы и мне, товарищ, вышила серп и молот, — сказал, ей один из бойцов в новом суконном гуне и в каракулевой папахе, щегольски надвинутой на одно ухо.

— Получишь серп и молот, когда заслужишь в бою, — не глядя на парня, ответила Здравкица.

— Если бы я знал, что эти вещи здесь так дороги, я бы из дому принес… Остались у меня в кладовке десять серпов да десять молотков… Товарищ, если это не тайна, скажите, а за что вы получили серп и молот? — спросил ее юноша. — И кто вам их дал, командир или комиссар?

— Когда получите, тогда узнаете, за что дают, — не поднимая глаз, проговорила Здравкица, притворяясь, что не поняла его вопроса, и прибавила: — Спроси вон того товарища, который сидит у забора, кто ему дал, — и она показала на Мрконича.

— Да мужчине, вероятно, труднее заслужить… — он не успел закончить свою мысль, как парни зашикали на него.

— Отстань, босяк, ты не на посиделках, — сказал ему один из бойцов. — Вот вернешься в свое Закопанье, там и приставай к своим девчонкам.

— А что, партизанок уже и тронуть нельзя?

— Молчи, дурак, не срамись.

— А что мне молчать, раз я втюрился в эту девушку.

— А мне кажется, что ты сам в себя втюрился, — бросил ему кто-то из бойцов.

Новички засмеялись. Смеялась и Здравкица, только щеки у нее покраснели. Теперь она казалась похожей на шестнадцатилетнего крестьянского подростка. Из-под шайкачи выбилась прядь волос, упала на лоб и закрыла пол глаза. Ей хотелось сразу же оценить каждого: «Вот у этого в шляпе небось дома осталось человек десять детишек, какой оборванный, бедняга. Он будет хорошим бойцом. Серьезный, видно. Только очень тощий, голодал небось больше, чем мы в партизанах… А этот девушкам нравится, вон как у него глаза поблескивают. Мог бы носить два пулемета… Вот этот, с белой сумкой, — трус, перед каждым лебезит. У него, видать, совесть не очень-то чиста, ишь, как подлизывается к старым бойцам… Даже к Мрконичу подмазывается. Два сапога — пара…»

Здравкица недолюбливала Мрконича, она одна голосовала против него, когда скоевцы несколько дней назад доставили вопрос о приеме его в организацию. Почему она подняла руку против, ей и самой было неясно, она не смогла ответить на вопрос комиссара.

— Я думаю, как бы это вам сказать, что он еще зелен, не дорос до СКОЮ, — говорила Здравкица на собрании. — Есть бойцы постарше, заслуг у них побольше, а они еще не в СКОЮ.

— Я видел его только в одном бою, — не дал ей договорить Ристич, — и скажу вам, что Мрконич человек храбрый. Если кто-нибудь о нем что плохое знает, пусть скажет. Нас никто не торопит, подождем немного, посмотрим, кто чего стоит.

— Не нравится он мне, — отрезала она, как ножом.

— Вот несчастные мужчины, если они не нравятся девушкам, — пошутил комиссар.

— Да ведь не можем мы принимать в СКОЮ только тех товарищей, которые тебе, товарищ, нравятся, — ядовито заметил Звонара.

А то, что скоевцы не посчитались с ее мнением, решили все-таки пригласить Мрконича на следующее собрание и принять его в Союз Молодежи, еще больше восстановило Здравкицу против него. Даже Стева, секретарь партячейки, не хотел ее понять. Она ловила момент, чтобы поговорить с ним наедине, но политрук носился, как волчок, ни минуты не сидел без дела, а с новым пополнением и поесть как следует времени не было.

Вот и сейчас Стева тоже куда-то спешил. Здравка встала и пошла ему навстречу.

— Стева, я хотела сказать тебе одну важную…

— Отстань ты от меня, — оборвал он ее, но, встретив сердитый взгляд, уже мягче добавил: — Некогда мне. Погоди немного.

Он промчался мимо нее, как ветер, подбежал к Мрконичу, который дремал у высокого забора, надвинув на глаза шапку и втянув голову в широкий воротник немецкой шинели.

— Вставай и иди со мной, — крикнул в бешенстве политрук на бойца, — развалился здесь, как корова. — И сквозь стиснутые зубы процедил: — Пес усташский.

Мрконич почувствовал, как дрожь пробежала у него по спине. Испуганный неожиданным наскоком политрука, он еще крепче стиснул ствол винтовки, зажатый между колен. Одна рука привычно нашла курок, ствол опустился и уперся в живот Стеве.

— Бросай винтовку! — Стева схватился за холодный ремень карабина.

— Не ты мне винтовку давал, не тебе ее отнимать, — Мрконич почувствовал, как у него застучали зубы.

Бойцы, находившиеся поблизости, удивленно переглянулись.

— Мрконич, сдавай оружие, раз тебе приказывают, — от группы партизан отделился Младен Остойич и поспешил на помощь политруку.

— Сними с него ремень и обыщи его, — приказал политрук бойцу, и, когда Остойич с готовностью выполнил это, Стева прибавил: — Возьми его сумку и иди с нами.

— Чего тебе от меня надо? — с кислой улыбкой спросил Мрконич политрука, когда прошел первый страх. — Что я, мать твою убил, что ли?

Охваченный волнением, Мрконич не заметил, как они переступили высокий порог дома, и пришел в себя, только увидев перед собой бледное лицо комиссара и воспаленные белки его глаз.

— Вот он, арестовали, — вытирая пот со лба, отрапортовал Стева комиссару. — У него в сумке мы нашли револьвер и два полных магазина.

— А вы тоже хороши, — насильно улыбнулся Ристич, — даже и не связали его.

— Прошу вас, товарищ комиссар, я не понимаю, что значит эта ваша комедия, — обиженно заявил Мрконич. — Что вы дурачитесь, как дети?

— Замолчи, негодяй, — Ристич сжал кулаки и едва сдержался, чтобы не пустить их в ход, — пока я не задушил тебя, как поганую змею. Крепче вяжи его, товарищ Остойич, не жалей.

— Вы, товарищ комиссар, здорово ошиблись. Вы, вероятно, обознались…

Комиссар волновался, кажется, больше, чем Мрконич. Он все время ходил по комнате, держа руки за спиной и ломая пальцы. Если бы ему три дня назад кто-нибудь сказал, что он скоро отомстит своему кровному врагу, Ристич ни за что не поверил бы, а сейчас перед ним стоял преступник, который убил его сына и жену, который всю войну проливал кровь его народа, убивал ножом партизан, жег их дома, вешал и расстреливал семьи.

— Завтра сюда приходит вся бригада, — обернувшись к политруку, заговорил Ристич, взволнованно шагая по комнате, — и перед лицом всей бригады приговор будет приведен в исполнение. И эта погань получит кусок свинца, который она заработала… Уведите его с моих глаз, заприте в подвале, а вы, товарищ Стева, обеспечьте охрану.

— Не беспокойтесь, товарищ комиссар, — политрук по-солдатски щелкнул каблуками, повернулся к Мрконичу, схватил его за рукав куртки и потянул к двери. — Вперед, усташский выродок! Дожидаешься, чтобы я тебя понес?

Стева изо всех сил толкнул Мрконича, тот споткнулся, не удержался на онемевших от страха ногах и растянулся поперек комнаты, настигнутый сапогом Стевы.

— Товарищ Стева, — сердито крикнул комиссар на политрука, — зачем ты мараешь руки? Ты не должен этого делать, понятно?

— А вы думаете, он бы нас пожалел, попадись мы ему в руки? Он бы угостил нас черным кофе, — иронически сказал Стева.

Лежа на полу, Мрконич вытер кровь на подбородке.

— Товарищи, братья мои, не надо, — он только теперь понял всю опасность, которая ему угрожала, и как-то на животе, опираясь на колени, локти и подбородок, пополз к комиссару, а из глаз у него хлынули слезы, — не надо, прошу вас, я не усташа. Товарищ комиссар, почему вы меня мучите? Товарищ…

Остойич, который еще не знал точно, почему арестован Мрконич, почувствовал, что дело серьезное, схватил его за связанные руки и потащил к дверям, как узел с тряпьем.

— Да не будь ты трусом, — волоча его по полу, говорил боец, — поднимайся на ноги. Не расстреляют же тебя.

— Они хотят, хотят расстрелять меня, — крикнул Мрконич и зарыдал, задыхаясь от слез.

IV

Был тот час, когда стада возвращаются с пастбищ, а богатые люди запирают ворота на засовы и торопят домашних сесть за стол, пока еще светло, чтобы потом напрасно не жечь керосин, который черт знает как вздорожал, да и к тому же его нигде не достать. День незаметно уходил, и так же незаметно на землю спускались сумерки. Улицы пустели, пестрая толпа вливалась в просторные крестьянские дворы, здесь слышались звуки гармоники, звучали новые песни, которых раньше никто из крестьянской молодежи не знал. То тут, то там среди бойцов виднелись девушки в белых платках и разноцветных платьях. На скамейках у домов и на завалинках можно было видеть людей постарше с бутылками в руках, они предлагали партизанам «выпить по одной», а когда те отказывались, старики удивлялись: «Эх, сосед, и что это за армия такая — ракию не пьют? Наши ли это дети? Да ведь с тех пор как стоит мир, не было еще такого, чтобы солдаты не пили, а эти не пьют». — «Да, это что-то новое». — «У них ракия запрещена». — «Да брось ты, кто может запретить пить ракию? Нет такого правительства, право слово». Так спорили между собой крестьяне, пока их бутылки не опустели. Потом они молча наблюдали, как партизаны танцуют коло, и начинали разговор о «важных» вещах, а под конец удивлялись тому, что девушки идут с этой армией. «Никогда этого не было, чтобы девушки брались за оружие, черт их побери. А вот сегодня я смотрю — дочка Попадича, эта лохматая Живка, идет с ними, да такая важная…» — «Врешь, старая кляча. Я ее просватал за своего Джурджа, свадьбу готовлю». — «Да ты хоть две свадьбы готовь, а она тебе кукиш показала, марширует с ружьем, а голову держит, словно воевода какой». — «Погляди, погляди на эту девушку, это, верно, комиссар. Сапоги лакированные, одна шпора, ха-ха». — «А сейчас, говорят, мода такая, что девушки носят одну шпору».

И десяток стариковских глаз провожал Катицу, которая шла перед своим взводом, такая молодая, стройная, тоненькая, как шустрый юноша, и отдавала какие-то распоряжения. Она шагала рядом с новым командиром взвода. Это был мужчина средних лет с каштановыми волосами и голубыми глазами; они о чем-то тихо разговаривали, словно вышли прогуляться по этим холмам мимо белых домов, окруженных садами и огородами, в которых еще краснеют помидоры и желтеют тыквы без листьев. Село, как и все сербские села, растянулось на несколько километров, дом от дома иногда метров на триста, а то и на пятьсот, тут люди не всегда хорошо знают своего ближайшего соседа. Только в середине села дома стоят погуще, здесь обычно расположены лавки, кафана, здание общины, церковь, школа, а дальше хибарки бедняков, заваленные мусором, без двора, с акациями у ворот, с цепными собаками — эту часть села называют чаршия. За чаршией поднимается густой хвойный лес, отделяющий село от всего остального мира, а за лесом возвышаются горы Сувобор, по которым еще бродят четники. Уже днем, когда батальон вошел в село, люди рассказали, что четники недалеко и готовят нападение на партизан. Упоминали о каком-то комбинированном отряде, в нем, говорят, больше двух тысяч карабинов, тяжелые немецкие пулеметы и пушки. Некоторые крестьяне постарше гордились храбростью этих лохмачей, они не боялись и не стыдились рассказывать партизанам о силе четников, клялись, что такую армию «никто не победит». Но вечером, когда в селе оказалась добрая половина пролетерской дивизии со своей артиллерией, в которой, правда, и всего-то было, что девять орудий и полсотни минометов, те же самые старики уже стали уверять, что «эту армию никто не разобьет». И хотя никто из партизанских командиров и комиссаров будто бы и не обращал внимания на эти россказни крестьян, на самом деле они все мотали себе на ус и готовились, как только было можно, встретить силу, которую «никто не победит». Поэтому каждая рота должна была выслать по взводу в охранение. В первую смену Космаец назначил только что сформированный и необстрелянный третий взвод, где было мало старых бойцов, по опыту зная, что четники могут атаковать только на заре. Поэтому он дал отдых первому взводу, чтобы поднять его позднее, после полуночи, и послать в охранение в самое опасное время, когда спят даже деревенские собаки, но не спит черная лохматая смерть, что подкарауливает на войне партизан, прячась за каждым кустом.

Командир роты, не надеясь на незнакомого ему взводного, которого только на днях прислали к нему из санчасти бригады после болезни, сам осматривал позиции, выбирал места для пулеметчиков, отыскивал укрытия для сторожевого охранения, посылал патрули.

И после, когда все уже были на мостах, Космаец не находил покоя, его что-то тревожило, словно это впервые он оказался на тысячу метров впереди батальона. Он тихо ходил за спинами бойцов, часто останавливался и прислушивался. И только уверившись, что нигде нет ничего подозрительного, он отправился искать Катицу, которая осталась с группой бойцов на правом фланге у какой-то узкой проселочной дороги. Солнце уже давно спряталось за горы. На землю опускались сумерки, и над горизонтом на фоне неба четко обрисовывались силуэты партизан, их головы чернели, как арбузы, оставшиеся на бахче.

За цепью стрелков, укрывшись за каменной плитой, устроилась Катица. Ее разнежил теплый, пахнущий дождем вечер, и она, задумавшись, ждала Космайца. Сняла куртку и осталась в одной расстегнутой рубашке; ее крепкая девичья грудь взволнованно вздымалась, а сердце колотилось, как безумное.

Катица вспомнила то время, когда Космаец был пулеметчиком, а она его помощником, тогда по ночам в мире только и оставались они с Космайцем и звезды на небе. Лежа на примятой траве, они таяли в объятиях друг друга, тихо шептались, а иногда обмирали в бесконечных, как вечность, поцелуях.

Охваченная воспоминаниями о прошлом, Катица снова ощутила пряный запах той весенней травы, горло сжалось, из глаз брызнули жаркие слезы, и она склонилась головой на куртку, брошенную на автомат. И сквозь эти слезы любви, словно в них отражалась вся ее жизнь, она видела свое прошлое, полное невзгод и трудностей. Теперь, шагая по тропинке, полной опасностей, вперед, в свою самостоятельную жизнь, Катица все реже думала о том, что осталось далеко позади, на скалистых берегах голубой Адриатики, хотя любила все это еще больше, чем раньше.

Она была самой младшей в семье, и родители баловали ее больше, чем всех остальных детей. Поэтому, вероятно, ее послали учиться в гимназию. «Пусть хоть одна вырвется из этой тоскливой жизни». Но разве в старой Югославии гимназия была для бедноты? И Катицу пришлось взять из города домой уже из третьего класса, едва ей исполнилось пятнадцать лет. В тот год отец погиб на море. Когда рыбаки вытягивали сети, он упал с лодки, ударился головой о какой-то камень и утонул. Старший брат погиб, когда на Адриатику пришли немцы и итальянцы. Сразу после оккупации Приморья фашисты минировали все побережье. Рыбакам было запрещено выходить в море, поэтому они возмутились и потребовали от оккупационных властей, чтобы побережье очистили, а им дала возможность рыбачить — ведь это был их хлеб. Брат Катицы пошел, чтобы передать эти требования итальянцам, и больше не вернулся домой, а через три дня его тело, выброшенное волнами, нашли на берегу моря. Жизнь сестер тоже была сломана. Одна уехала с немецким офицером на африканский фронт, и след ее затерялся; другая вышла замуж за какого-то проходимца, кутила с ним в кафанах и жила, торгуя тем, что дорого стоит, но легко продается. Младший брат после смерти старшего забрал из пещеры дюжину итальянских винтовок и ушел к коммунистам в горы. Он повел с собой и Катицу, но это была совсем не та Катица, которая сейчас идет в боевых рядах со своими товарищами. Та Катица была балованным ребенком, она могла показать язык тому, кто начинал шутить с ней. Сейчас она изменилась, стала совершенно другой. Куда девалось прежнее упрямство и беззаботность! Теперь она смеется тихо, чтобы никто не слышал ее голоса. А если плачет — прячет слезы, чтобы подруги потом не смеялись над ней. В каком-то освобожденном городе она нашла трофейное зеркальце, носит его в верхнем кармане куртки и часто смотрится в него. Иногда, оставшись одна, подкрасит губы и щеки, расчешет короткие волосы, вденет сережки, которые лежат у нее в сумке, долго разглядывает себя, и ей начинает казаться, что она не боец, а простая девушка. Катица знала, что она красива, пожалуй, красивее всех девушек не только в батальоне, а и в целой бригаде. Ей, как и всякой девушке, нравилось, что ее встречают и провожают взглядами, иной раз она даже отвечала на такой взгляд: озоровато подмигивала одним глазом, а увидев, что парень покорен ее красотой и этим взглядом, недовольно морщилась, показывая свое безразличие. И если кто-нибудь ухаживал за ней, она начинала ненавидеть его.

Только с Раде Космайцем она была совершенно другой, без оглядки отдавала себя в его руки и, видя перед собой его глаза, забывала все на свете, даже свою женскую гордость. И теперь, когда она, опустив голову, лежала на своей куртке с мокрыми от слез глазами, ей показалось, что ее ласкают руки Раде, его нежные пальцы касаются ее груди.

Тихий ветерок еще доносил из села обрывки музыки, говор и вскрики разгулявшейся молодежи, иногда слышалась песня, но Катица не замечала ничего этого, ей страшно хотелось увидеть Космайца, прижаться к его плечу, обнять его.

— Где это ты пропадаешь целую ночь? — сердито спросила его Катица, когда он подошел поближе и схватил ее в объятия. — Я так соскучилась по тебе, будто целый год не видела.

— Ката — злато! — тихо шепнул Космаец, а пальцы его осторожно искали ее грудь.

— Перестань, Раде, не надо, — шептала она и еще крепче прижималась к нему, — не надо. Мне и так тяжело…

Он заглянул ей в глаза и только теперь заметил влажные ресницы.

— О чем ты плакала?

— Никогда не спрашивай меня об этом.

— Катица, разве я…

— Вот потому, что ты так дорог мне, никогда не спрашивай меня о том, чего я не скажу тебе, — в ее голосе звучала тихая мольба. Она помолчала и, не поднимая головы, предложила: — Пойдем отсюда. Здесь нас могут услышать товарищи, а это нехорошо.

— Сейчас пойдем, подожди только, — он притянул ее к себе, а она обвила руками его шею, прильнула к нему и, прерывисто дыша, стала целовать.

— Пусти, пусти меня, — тихо шептала она, а сама не в силах была оторваться от него: ерошила его волосы, подставляла грудь ласкам и поцелуям и, чувствуя его руки на своей груди, бедрах, словно обезумев от сжигающей ее страсти, не противилась, когда рубашка скользнула с ее плеч…

Где-то в горах раздался выстрел, его глухой отзвук заставил их очнуться. Только теперь оба вспомнили, что они в охранении, хотя не знали, как далеко вперед ушли от своих бойцов. Вокруг было скошенное пшеничное поле, по нему, как змея, тянулась кривая дорожка. Такие дорожки можно увидеть в Сербии на каждом шагу. Они переплетаются, как нити паутины, и связывают села кратчайшими путями. Во время войны эти тропинки рождались чуть ли не каждую ночь, их прокладывали ноги партизан. Но это была старая тропинка, обросшая по обочинам стальником и повиликой, она спускалась вниз, к засаде.

— Уже поздно, пошли обратно, — попросила Катица, только теперь она почувствовала, как холодок побежал по спине. — Скоро и комиссар придет нас сменить.

— Еще рано, — Космаец мельком взглянул на часы и удивился, заметив, что стрелки сошлись на одиннадцати. — Как быстро промчалось время… Комиссар сейчас занят и может опоздать. Ты знаешь, что Мрконич арестован?

— Мне сказала Здравка, когда мы выходили. Только я не знаю, за что его арестовали.

— Он усташа.

У Катицы перехватило дыхание.

— Не может быть!

— Да еще какой матерый коляш.

— А мы-то приняли его в СКОЮ.

— Да разве же узнаешь, какую змею человек прячет за пазухой? А Мрконич — это гадюка, которая ужалила сотни партизанских семей. Он убил сына и жену ко… — Космайцу вдруг показалось, что перед ним на горизонте метнулся чей-то силуэт, и рука его потянулась к пистолету.

— Ты что? — машинально снимая автомат, спросила шепотом Катица.

— Мне кажется, кто-то идет… Ложись здесь и жди. Не стреляй, пока я не выстрелю. — Космаец шагнул в сторону и лег в жнивье.

Теперь он уже был уверен, что не ошибся. На фоне мутного неба покачивался, как маятник, чей-то силуэт. Он приближался быстро и уже через минуту был на прицеле револьвера Космайца и автомата Катицы.

— Стой! — резко, но негромко приказал Космаец, и силуэт замер.

— Не стреляйте, не стреляйте, — испуганно заикаясь, пробормотал человек.

Космаец лежа включил фонарик, и, когда круглое пятно света разрезало темноту, он увидел перед собой крестьянина в узких белых штанах и жилете, надетом поверх пестрой фуфайки. На ногах у него были простые опанки с ремешками, завязанными поверх черных шерстяных чулок.

— Что это ты, земляк, бродишь по ночам? — спросил его Космаец и встал. — Ты разве не знаешь, что вокруг солдаты, того гляди, убить могут.

— Знаю, слышал, да вот приходится, — слегка ободренный тихим и дружеским голосом Космайца, но все еще дрожа от страха, прошептал крестьянин, — болезнь не спрашивает, что кругом делается.

— У тебя, может, кто дома заболел? — с улыбкой спросил партизан. — Идешь за знахаркой в другое село?

— Да, да, знаете, мать у меня при смерти, так я за попом иду.

— За попом или за знахаркой?

— Ну да, за знахаркой, то есть нет, за попом, — крестьянин почувствовал, что соврать он не сумел, и мурашки побежали у него по спине. — Я вас не трогаю, я нейтральный.

— Давай лучше не ври. Наверное, четники тебя послали разведать, сколько здесь партизан.

— Не четники. Нет, не они.

— Как это не они, когда я знаю, что они, — Космаец осветил его лицо фонариком, а потом перевел луч на Катицу и улыбаясь добавил: — Ну, иди, скажи им, что нас мало. Видишь, только я и эта девушка. Пускай идут на нас.

Крестьянин, увидев звездочку на шайкаче у девушки, оживился и как-то забавно улыбнулся.

— Ох, теперь я вижу, что вы не четники, — голос его звучал заметно веселее. — А я как раз к вам иду. Меня послал наш председатель комитета. Тот самый, которого вы назначили. Знаете, я всю войну на вашей стороне был, поэтому он мне и доверил. Разный у нас народ, надо знать, кому можно доверить. А он меня хорошо знает и верит мне, вот, ей-богу, брат, не могу я на него пожаловаться…

— Что он тебе доверил, говори нам, — оборвал его Космаец.

— Скажу, как не сказать, обязательно даже скажу, но только самому главному начальнику, — уже с улыбкой ответил крестьянин.

— Тут я самый главный, мне и говори.

— Да ты знаешь, товарищ, вы, как это говорится, патруль, я это знаю, все-таки я должен передать в штаб, — начал выкручиваться крестьянин.

— Нет здесь никакого штаба, кроме нас. Мы тебе штаб, а если хочешь, и твой суд.

Крестьянин испуганно заморгал глазами.

— Да мне председатель велел лично командиру сообщить, что против вас четники собираются, — трясясь, выдавил он, — а вам я этого сказать не могу, честное слово дал.

— Какие четники? Ты что-то крутишь? — прикрикнула Катица.

— Ничего я не кручу, — рассердился крестьянин. — Они никого из села не выпускают. Дороги перекрыли, а я через поля. Весь сводный отряд готовится на заре атаковать вас.

— А сейчас что они делают?

— Веселятся. Заказали крестьянам ужин, выкатили бочонок с ракией и пьют на Вельковом лугу. А этот Петрович Драган, ихний командир, собрал всех музыкантов и гуляет, как…

— Петрович? — У Космайца подогнулись колени, он оперся о плечо Катицы, чтобы не упасть. Придя в себя, он уже спокойнее спросил: — А откуда этот Петрович?

— Говорят, откуда-то с Космая. А негодяй, каких наша земля еще не видела.

У Космайца похолодели губы. Грудь перехватило железным обручем, невидимая рука сжала горло.

— Пошли в роту, Катица, — прошептал он чужим, незнакомым голосом. — И ты иди с нами, товарищ… Только немного поскорей.

V

— Ну, где этот твой коляш? Веди его сюда, посмотрю я на него, — этими словами встретил командир батальона Ристича, когда комиссар пришел сообщить об аресте Мрконича.

— Я запер его в подвал. Воет, словно ему хвост дверями прищемили.

— Воет, говоришь? — командир усмехнулся в усы. — Завоешь тут, голову ты ему прищемил. Утром пулю проглотит, так замолчит. Вот приговор, читай. — Павлович вынул из планшетки листок бумаги и протянул комиссару. — Завтра перед строем… Но ему не говори. Только приведи его сюда, люблю с такими людьми поговорить.

Комиссар взял листок из рук командира и только теперь заметил на рукаве его френча темную нашивку и две латунные звездочки, а на воротнике позолоченные треугольники.

— Товарищ командир, вы получили звание и молчите? — Комиссар встал и протянул ему руки. — Разрешите вас поздравить.

— Слава богу, хоть один человек догадался. Целый день хожу с нашивкой, руку вперед выставляю, со всеми здороваюсь за руку по два-три раза, и никто, черт побери, не замечает, что я стал настоящим кадровым офицером, — командир сам засмеялся своей шутке. — Ну сам подумай, командир пролетерского батальона, лучшего батальона в дивизии, а без звания воюет, позор — да и только.

— Ну, не такой уж большой позор, — пошутил Ристич.

— Не позор?.. Разумеется, не позор, но все же, если подумать, позор. И для бойцов так легче, когда они ко мне обращаются. По фамилии называть не годится, я все-таки командир, а когда ко мне обращаются «товарищ командир батальона», прямо чувствую, что еле выговаривают, — куда легче сказать «товарищ поручник[40]».

— Товарищ поручник, — комиссар кивнул головой. — Красиво звучит, только немножко попахивает офицером старой армии.

— Оставь, пожалуйста, старым даже и не пахнет, — сердито отрезал Павлович. — Посмотрю я, как оно будет пахнуть, когда тебе дадут звание потпоручника[41]. Чин — это символ, чины вошли в историю, а мы сейчас создаем новую историю, создаем свои символы. К тому же у нас и знаки отличия новые, не погоны, а только нашивка и звезды… Эх, да что я тебя уговариваю, сам все отлично понимаешь. Лучше давай сюда своего коляша, я его допрошу.

— На что он вам? Я смотреть на него не могу, а не то что допрашивать.

— Таков порядок!

— Что еще за порядок?

— Перед вынесением приговора человека надо допросить. Я беру на себя роль следователя, а ты будешь просто свидетелем.

— Приговор ему уже вынесен.

— И все-таки… Пошли связного, пусть его приведет, — приказал командир, прошел по комнате и остановился у окна, задумчиво глядя на улицу, где уже царила ночь.

Это была тихая осенняя ночь без луны, без звезд. Облака, набухшие от дождя — вот-вот разразится гроза, — давили землю. Село давно спало, только кое-где, там, где разместились партизанские штабы, светились окна.

Давно утихли шум и суматоха на широких дворах, смолкли песни, и остыли гармошки, разве что по узким улицам села сонно пройдет патруль, залает собака, и все снова стихнет. Павлович очень любил такие мирные ночи, их идиллическая тишина рождала в нем желание уйти в неизвестную загадочную даль. Опершись локтями о подоконник, он погрузился в свои мечты и, осажденный толпой беспорядочных мыслей, не слышал, как скрипнула дверь и ввели Мрконича с руками, связанными на ввалившемся животе. Пленный был страшно взволнован и только теперь ощутил в полной мере ту ненависть, которую так долго таил в своей груди. Он не мог ни на кого смотреть, а особенно на Ристича, поэтому упорно не поднимал глаз.

— Почему вы его привели в таком виде, не могли найти санитарку, чтобы она перевязала ему руки? — спросил командир конвойного, увидев кровь на руках Мрконича. — Это нехорошо.

— Нет у санитарки бинтов для всякой нечисти, — не сдержавшись, крикнул комиссар и зашагал по комнате. — Завтра мы его перевяжем, товарищ поручник. Я его перевяжу.

— Хорошо, Мрконич, скажи мне, правда ли, что ты усташа? — спокойно спросил командир. Ни одна жилка у него не дрогнула, хотя внутри у него все кипело от ярости.

— Врут, никогда я не был…

— Погоди, как это врут?

— Это кто-то из ненависти оклеветал меня.

— Я бы не сказал, что это клевета. У нас есть точные данные.

— Нет у вас данных, — бледный, он отвечал возбужденно, еще надеясь, что ему удастся вырваться из этой западни, а после…

— Товарищ Ристич, ты показывал ему фотографию? — спросил поручник комиссара и протянул руку. — Дай ему полюбоваться на себя. Может, он еще не видел, какую свинью ему немцы подложили… Так говоришь, у нас нет доказательств? — Командир опять повернулся к Мрконичу и положил перед ним обложку журнала. — Разве нам еще нужны другие доказательства?

У Мрконича подогнулись ноги. В глазах потемнело, тело сковал холод.

— Нет, нет, это не я, — прошептал он и почувствовал, как у него застучали зубы. Терзаясь в мучениях, он думал: «Разве только я один резал? Мне приказывали. Я был молод, поддался. Ну, хорошо, я служил усташам, но теперь я с вами. Сколько народу было с усташами, а теперь воюют за партизан…»

— Простите меня, — последнюю мысль произнес он вслух, и, когда она сорвалась с губ, понял, что сам выдал себя и что у него уже нет оружия, которым он мог бы защищаться.

— Замолчи, пес вонючий! — гаркнул комиссар. — И ты еще смеешь просить пощады.

Мрконич дернулся, словно от удара.

— Хорошо, хорошо, только ты мне все расскажи, — так же спокойно произнес Павлович. — Я имею право гарантировать тебе жизнь. Я тоже не очень верю, что это ты на фотографии, и, если все-таки это ты, что поделаешь, чего только не бывает в нашей жизни. Гражданская война. Вот твой командир роты, у него брат в четниках, а мы ему ничего не делаем. А сколько людей бежали от четников, и мы их принимаем, даем возможность искупить свои грехи. Так и тебе дадим возможность, если ты во всем честно признаешься. — В мягких словах командира Мрконичу послышалась какая-то товарищеская любовь, от волнения он не почувствовал, что кроется за этими словами, да и не мог почувствовать, потому что глаза его были полны слез, а в ушах раздавался какой-то шум.

— Только вы меня пощадите, — пробормотал он, — я все скажу. Я вам верю, я сам пришел в партизаны, сам понял, что совершил ужасную ошибку. — И он, давясь слюной и чуть ли не после каждого слова прося пощады, стал рассказывать все, что было.

Ристич ходил по комнате, а командир, опираясь локтями о длинный деревенский стол, внимательно его слушал.

— Когда я сбежал от усташей…

— Погоди, а это все правда, что ты сейчас мне рассказал? — Павлович вскочил со стула и впился взглядом в Мрконича.

— Клянусь, я ничего не солгал.

— И ты осмеливаешься после всего этого просить пощады? — закричал командир так, что проснулись и вскочили связные, которые спали здесь же в комнате на подостланной соломе. — Да я бы тебя своими руками повесил. Я сам тебя завтра расстреляю. Марш отсюда, вон с глаз моих, усташская сволочь!

Мрконич не шевелился, стоял как прикованный. Ноги налились свинцом. Прикусив окровавленную нижнюю губу, он понял, как просто его провели, и громко заплакал.

— Чего вы дожидаетесь? — прикрикнул командир на конвойного. — Гоните его отсюда.

Кривя лицо от боли, Мрконич медленно двинулся к двери. В комнате наступила тишина. Связные, проснувшиеся от крика командира, лежали и курили. Ристич все ходил вдоль длинного стола, каждый раз ударяясь об его края, а командир батальона, запустив пальцы в свои длинные волосы, сидел за столом и что-то бормотал, как в бреду. И кто знает, сколько продолжалось бы это неловкое молчание, если бы не открылась дверь и на пороге не показался Космаец в сопровождении незнакомого худого крестьянина… Командир роты был весь в поту, комкал в руках шайкачу, а волосы мокрыми прядями падали ему на лоб. Одна пистолетная кобура была расстегнута, а за другую зацепилась солома со жнивья, вырванная с корнями из земли.

— Вот тебе самый главный командир, — выдохнул Космаец и устало свалился на лавку у двери, — рассказывай ему, зачем ты сюда пришел и вообще все, что знаешь.

— Погоди, где ты нашел этого человека? — спросил командир Космайца и, почувствовав, что дело важное, встал из-за стола.

— Он сам все расскажет… Найдется у вас немножко воды? — спросил Космаец, увидев голубое ведро на низком стуле в углу комнаты, и подошел к нему. Он пил долго, словно не видел воды с тех пор, как началась война.

— …Комбинированный отряд готовится напасть на вас на заре, — так же, как Космайцу, повторил крестьянин, будто выучил эту фразу наизусть. — У них около двух тысяч винтовок. И меня председатель послал сообщить вам… я могу вас провести, если вы решите атаковать. Я знаю, где у них нет охранения…

Командир снял ремень, который висел на стене, затянулся и застегнул все пуговицы, точно собирался идти к генералу.

— Товарищи, тревога! — крикнул он своим штабным и повернулся к Космайцу: — Готовь роту. Товарища возьми проводником. Связные! Вот, дьяволы, спят, как медведи… Тревога, бегом марш в роты, тревога!

VI

Деревенские собаки, как и их хозяева, спали непробудным глубоким сном, поэтому никто не заметил, как вышла из села «эта огромная армия» и в каком направлений она двинулась. Роты поднимались и готовились к маршу в строжайшей тишине, незаметно отводили сторожевые охранения и снимали аванпосты и часовых.

Быстро опустело село, на ночлеге остались только обоз и санчасть да несколько одиночек, усыпленных теплыми объятиями истосковавшихся молодых деревенских вдов и жен четников.

Длинная, растянувшаяся колонна ползла в темноте.

Когда ночь прошла половину своего долгого пути, небо открыло свои запоры и просыпало на землю холодный осенний дождь. Белые утоптанные тропинки сразу раскисли, стали скользкими и убегали из-под ног бойцов.

Двигались осторожно, часто останавливались, прислушивались. Вместе с разведкой шел Космаец, в двух шагах от него — проводник, закутанный в партизанскую плащ-палатку. У маленького хвойного леса проводник остановился, потянул Космайца за рукав куртки и что-то прошептал.

— Я тебя не понял, какие крестьяне? — тоже шепотом переспросил Космаец.

— Да наши крестьяне, — ответил он. — Мы так договорились. Председатель должен ждать меня здесь… Сейчас я их приведу.

Проводник двинулся к лесочку, но Космаец, которого жизнь научила никому не доверять, шагнул за ним, боясь, чтобы крестьянин не сбежал. Пройдя несколько шагов, крестьянин остановился, приложил ладони, ко рту и завыл протяжно и жалобно, как голодный волк.

— Да что ты орешь? — дернул его Космаец. — Ты, может, договорился с четниками, чтобы они напали на нас по твоему сигналу? Смотри, земляк, не рискуй головой, — он в ярости выхватил оба пистолета. — Если ты нас обманул, первая пуля твоя.

— Какой там обман, брат, — глядя не на партизана, а на его пистолеты, ответил крестьянин. — Слышишь? Они мне отвечают. Это наш сигнал. Сейчас выйдут. Я свое дело сделал, теперь они поведут вас на четников.

Через несколько минут, тихо посвистывая, из леса вышли человек тридцать крестьян с винтовками и патронташами.

— Здравствуйте, товарищи, — приветствовал их один из крестьян и протянул руку Космайцу.

— Добрый вечер, — ответил партизан.

— Добро пожаловать, — говорил только один из мужиков постарше, с длинными усами, а остальные молча сдвигались в полукруг. — Давно мы вас ждем, уже и надеяться перестали, что вы придете. А сейчас времени нет долго гутарить. Му́йо, спасибо тебе, ты свой долг выполнил, навел охотников на след, иди теперь, отдыхай, — сказал усатый проводнику, а когда тот скрылся в темноте, он опять повернулся к Космайцу: — Я председатель комитета, а это моя армия. Мы разведали, где стоят часовые и аванпосты четников, проведем вас… Я думаю, нам лучше разделиться и пойти с ротами.

Вооруженные крестьяне в одно мгновение, как будто только этого и ожидали, разделились на несколько групп и выстроились один за другим в ожидании приказа командира роты.

— Одного из ваших товарищей надо выделить в разведку, — приказал Космаец. — Он покажет, где стоят часовые.

— Алекса, иди в разведку, — приказал председатель одному из своей группы и добавил: — Да смотри, а то я голову тебе сверну.

Невысокий, плотный, подвижный парень с крепкой шеей отделился от своих и подошел к Космайцу:

— Я готов, товарищ.

— Влада, возьми его и давайте вперед, — приказал Космаец и повернулся к председателю: — Сейчас здесь будет командир, если хотите, разойдитесь по ротам… Они далеко?

— Не очень. На Вельковом лугу.

— А черт его знает, где этот ваш Вельков луг, — усмехнулся Космаец.

— Да неужели ты не знаешь, где Вельков луг? Там до войны всегда была скотная ярмарка, а сейчас постоянно стоят палатки четников. Всю землю утоптали.

— Я слышал, — ответил Космаец и напряженно прислушался. — Вот и наши идут.

К лагерю четников двинулся только первый батальон, остальные два исчезли сразу же, как только покинули ночлег. Космаец знал, что первый батальон должен своей атакой если не смять отряд четников, то во всяком случае вышибить его из гнезда и гнать на второй батальон, который устроит засаду за селом, а немного в стороне, разбившись на мелкие группы, расположится и третий батальон.

Если четникам удастся уйти от первого, они нарвутся на второй, а если и здесь кто-нибудь чудом ускользнет из лап смерти, у третьего заслона костлявая уже никого не выпустит из своих когтей. Пока четники отсыпались после кутежа, партизаны вынесли им смертный приговор.

Ночь была холодная и темная, настоящий спутник партизан. Шел дождь, он барабанил по листве, поэтому не слышно было треска валежника под ногами. Разведчики шли осторожно, останавливаясь через каждые десять шагов. Штефек весь превратился в зрение и слух, он все слышал, даже трудное дыхание своих товарищей.

— Осторожно, товарищ, на опушке леса стоит часовой, — прошептал юноша, который шел проводником, когда сквозь редкие деревья проглянул клочок неба, серого, как посконная холстина.

Штефек почувствовал крепкий запах табака: «Немецкие сигареты курит, наверное, близко», — и, сжимая тесак, двинулся дальше. Рядом с ним шел проводник, а немного позади Остойич, прикрывал их Звонара с пулеметом. Они подбирались тайком, останавливаясь и прислушиваясь на каждом шагу. Они были уже на опушке леса, но часового не видели.

— Я вечером здесь был, — как бы оправдываясь, ответил проводник на озабоченный взгляд Штефека. — Часовой стоял вот здесь, где мы сейчас лежим.

— А теперь, видишь, его нет.

— Надо его поискать, может быть, напился и спит.

— Да не будь ты ребенком.

— Вы же не знаете лохмачей. Они могут… — юноша не договорил, невдалеке мигнул луч карманного фонарика. — Осторожно, патруль идет, — парень опять поспешно спрятался.

Сейчас партизаны лежали, укрывшись за толстыми дубами, замаскировавшись ветками. Свет приближался, луч колебался, прыгал по земле, шарил в ветвях. Партизаны застыли, превратились в неподвижные пни. Что будет, если их заметят? Не может ведь из-за них провалиться вся операция? Еще издалека послышались хриплые голоса, скверная ругань. Четники прошли в нескольких шагах от партизан, шальной луч света ударил Штефеку в лицо, он схватился за гранату, но в это мгновение луч метнулся в сторону, скользнул по густым ветвям дуба, скатился по стволу дерева и скрылся в кустах. И как раз в тот момент, когда бородатые четники поравнялись с разведчиками, из леса шагах в десяти от партизан донесся заспанный голос:

— Стой! Кто идет?

Фонарик погас.

— Что ты орешь, осел сонный? — ответил ему злой пьяный голос.

— Стой, стрелять буду!

— Ну, нет, в «Корону» не смеешь стрелять.

— Меняют часовых, — догадался Штефек. — «Корона» — это пароль.

Разводящий с патрулем был не дальше чем в десяти шагах от Штефека, он мог отлично слышать весь разговор.

— А я думал, что вы уже пошли на операцию, — сказал сонным голосом часовой и сладко зевнул. — Я согласен стоять здесь, пока вы там перережете всех этих хорватских выродков.

— Ты спал? Целый час тебя ищем, — хмуро ответил ему разводящий. — Знаю я тебя, деревенская сволочь… Теперь иди, дрыхни. А ты, Бане, смотри, чтобы эти негодяи ненароком не почесали тебе спину.

— Ничего, впервой, что ли, — ответил новый часовой.

«Погоди, сука, мы еще посмотрим», — словно отвечая четнику, подумал Штефек.

— А ты не слышал, когда мы выступаем против этой скотины? — спросил старый часовой нового, когда разводящий двинулся вперед.

— Господин командир еще спит, он приказал, чтобы мы были готовы с первыми петухами, — ответил первый и, зевая, долго не мог закрыть рот. — С той стороны перебежали два мужика, они рассказывают, как партизаны наших баб… Ха-ха-ха… Спят с ними. Ну, мы так и возьмем их тепленькими под одеялами… Петрович обещал каждому по десять тысяч динаров в награду, если разобьем эту падаль. А Шврчу из Шато́рне он авансом произвел во взводные.

— Меня хоть бы отделенным назначил, только бы на посту не стоять, — сказал тот, которого сменили. — Ненавижу это дело. Стоишь, стоишь, зашуршит что-нибудь, так сразу кажется, что это красные подбираются.

— Нет, ты знаешь, все-таки Шврча счастливый. Не будет теперь стоять на посту, даром получил повышение. Подумаешь, велика важность — партизана убил. Да сколько я их за войну уложил? И никакого тебе повышения.

— Нам партизаны повышение дадут, — ответил ему первый. — Знаешь, Бане, я видел скверный сон. Стоял я, ждал смены, ну, задремал немного. И показалось мне, что война кончилась, а мы собрались и делим золото. Куча огромная, как скирда соломы, желтая такая. Я увидел ее, прямо чуть с ума не сошел, и ничего…

— Сейчас лучше всего быть сумасшедшим. Никто его не тронет. Вот и этот Шврча из Шато́рне — дурак набитый, а как дали ему повышение, он сразу же влепил мне пощечину, это, говорит, чтобы я его помнил.

— Ну, ты его и без пощечины будешь помнить. Дураков всегда помнят, — пошутил первый часовой и поинтересовался: — Ракии больше не осталось? Пойду хлебну да посплю немножко, до первых петухов.

«Иди, иди, золотко мое, спи. Уснешь и не проснешься больше», — мысленно ответил ему Штефек.

Шлепая башмаками по грязи, первый часовой скрылся в темноте. На фоне темного неба рисовалась теперь одна фигура, закутанная в длинный плащ с капюшоном. Часовой долго не двигался с места, стоял как столб и таращил глаза в темноту леса, словно чувствовал, откуда ему грозит смерть. Партизаны, припавши к деревьям, не чувствовали, как стекает по их спинам вода, и едва сдерживались, чтобы не стучать зубами от холода. В конце концов часовой немного оживился и стал шагать по узкой тропинке вдоль опушки леса. Штефек ожидал, может быть, он присядет, но часовой двигался взад и вперед, как маятник, он несколько раз прошел мимо Штефека, но каждый раз довольно далеко, одним прыжком к нему приблизиться было нельзя. Надо было подобраться к нему поближе, и Штефек сделал несколько шагов на цыпочках, но задел какую-то ветку, и вода хлынула с дерева. Часовой настороженно остановился, прислушался и, когда все успокоилось, продолжал ходить. Теперь он уже проходил ближе. Штефек вытащил нож из ножен и зажал его в руке, какое-то внутреннее чувство подняло его, толкнуло вперед. Все тело сжалось, голова ушла в плечи, ноги подобрались, словно пружины, готовые подбросить его, когда это будет нужно. В этот момент четник приблизился к нему, замедлил шаг, достал сигарету и щелкнул немецкой зажигалкой. Короткий язык пламени вырвал его голову из темноты. Он наклонился, чтобы зажечь сигарету, и почувствовал, как что-то тяжелое свалилось ему на спину. Он выпустил сигарету, зажигалка выскользнула, что-то сильно укололо его в левое плечо, а холодная рука сжала горло.

— Остойич, веди роту, скажи, что все в порядке, — скорее выдохнул, чем сказал, Влада, убедившись, что четник мертв.

В лесу что-то упало, загремело (Звонара выругался: «Чтоб тебя вороны склевали»), и опять все замолкло, а через минуту один за другим на поляну выбежали партизаны.

— Это ты его обработал? — вполголоса спросил Космаец Штефека, который стоял рядом с мертвым и курил его сигареты.

— На всякий случай запомни, у них пароль «Корона», черт их знает, может, впереди еще есть часовые.

— Часовых больше нет, — вмешался паренек из крестьян. — Можете не беспокоиться. Мы здесь все изучили… Отсюда до палаток не больше пятидесяти метров, если бы не дождь, вы бы услышали, как они храпят.

Рота осторожно построилась в цепь, где в первом ряду заняли места пулеметчики и автоматчики, в нескольких шагах позади них двигались гранатометчики, а затем уже бойцы с винтовками и подносчики боеприпасов. Двигались медленно, ступая на цыпочках, вздрагивая от каждого шороха, нервы были напряжены в ожидании сигнала к атаке.

Сквозь тонкую сетку дождя уже показались серые ряды палаток, стоящих под развесистыми дубами, между ними в нескольких местах горели костры. Космаец подумал, что надо остановиться, и так уже слишком близко подошли, но в это мгновение слева затявкал пулемет — сигнал к атаке, и что-то дикое заклокотало кругом: с лихорадочной поспешностью строчили автоматы, выли и взрывались гранаты. Земля застонала, вздрогнула, помчалась назад под ногами партизан. Снопы пуль, как светящиеся жуки, неслись в одном направлении, свистели и роились, как обеспокоенные пчелы. Со всех сторон понеслись крики и вопли. Из палаток послышался испуганный визг женщин, тяжелые стоны.

Ошеломленные четники, полупьяные, и заспанные, не успели оказать сопротивления. Со всех сторон неслось: «Сдавайся!»

Сжав автомат, Космаец бежал к первой палатке. Рядом с ним трещал пулемет Звонары.

И вдруг из дальней палатки ответил тяжелый пулемет. Над головой Космайца просвистело несколько пуль. Он только пожал плечами и, не ожидая прикрытия гранатометчиков, сам выхватил русскую гранату и швырнул вперед. Пулемет замолк.

Огонь взрывов и светящиеся ракеты освещали трупы. Иногда в этом аду мелькали черные фигуры, спотыкались, падали, опять поднимались, стараясь вырваться, но большинству не суждено было спастись. Прошитые пулями, изуродованные тела четников лежали в палатках и между ними, трупы валялись и еще на сотню метров на поляне, по которой они отступали. Всюду было видно брошенное оружие, потерянные папахи, набитые ранцы и крестьянские сумки.

Схватка кончилась так же быстро, как и началась, только где-то вдалеке слышалась редкая перестрелка. Одна рота партизан преградила дорогу отступавшим и гнала их на второй батальон, лежащий в засаде. На поле боя лежали только мертвые и раненые. Партизаны собирали трофеи, выносили из палаток оружие и боеприпасы, осматривали ранцы, курили немецкие сигареты, а некоторые уже жевали ветчину. Стева наполнил флягу ракией, а Звонара искал сало, найдя его, потянулся за своей пестрой сумкой и весь похолодел, заметив, что ее нет.

— Ох, мамочка моя, — тяжело вздохнул он, — все мое счастье в ней лежало… Все кончено, теперь тебя, Звонара, ждет то же, что и этих несчастных.

Ему, кажется, легче было бы потерять руку. И с одной можно жить, можно жить и без одного глаза, бывают ведь кривые, хромые, и ничего, как-то перебиваются. Но его ждет более страшная участь. Горло его пересохло, а глаза покрыла какая-то страшная темнота — Звонара верил, что вместе с подковой пропала и жизнь, а сейчас только его тень парит в пространстве, но скоро и она исчезнет под покровом земли. Ему сделалось так грустно, что, если бы не боязнь, что увидят товарищи, он заплакал бы в голос. Он долго сидел, прислонившись спиной к толстому дубовому стволу, бесцельно глядел куда-то в пространство, едва сдерживая слезы.

До него долетали чьи-то голоса, они казались ему чужими и незнакомыми, он не обращал внимания на вопли раненых четников, которых добивали партизаны. Ему казалось, что все кончено, и больше ничто его не касается, словно он уже не был бойцом. Почувствовал, как его одолевает сон, и, закрыв глаза, предался знакомой сладкой дремоте, которая так расслабляет тело. С веток деревьев стекала дождевая вода, заливалась за поднятый воротник шинели, ползла по спине, а Звонара ничего не чувствовал. Мимо него проходили бойцы, спотыкались о его длинные ноги и, принимая его за мертвого четника, скверно ругались.

— Вытянулся тут, как пес, осел паршивый, — выругался кто-то.

— А ты тоже хорош, видишь, что у него пулемет, а не возьмешь, — крикнул на бойца Космаец и, осветив лицо фонариком, вздрогнул: — Звонара?.. Не может быть… Звонара, Звонара… — встревоженно дергал его командир роты.

— Оставь меня в покое, — не открывая глаз и не поднимая головы, сквозь зубы проговорил Звонара и, словно в бреду, добавил: — Теперь все пропало.

Космаец больше не слушал. Он не стал поднимать его, а двинулся дальше, освещая лицо каждого мертвеца. Никому ничего не говоря, он искал своего брата. Он надеялся его найти и, ненавидя как врага, чувствовал, что продолжает любить как брата. Бродя по полю боя, заглядывая в палатки, изрешеченные осколками и пулями, разглядывая мертвые заросшие лица четников, он вспоминал далекие дни детства, свой дом и больше всего думал о старой матери. Переживет ли она, узнав, что погиб ее любимец? От захваченных в плен четников он узнал, где была палатка командира, но она оказалась пустой, только перед входом в крови лежала убитая молодая женщина с длинными черными волосами, обмотанными вокруг головы. Немного подальше лежали два четника в сапогах и в черных суконных костюмах, обшитых шелковыми шнурками. Один был похож на Драгана, такое же продолговатое лицо, черные густые брови. Космаец наклонился над ним и в луче фонарика увидел серьгу в ухе. Брат никогда не носил серьги. За палаткой командира в какой-то яме Космаец увидел сгорбленную черную фигуру. Луч света упал на винтовку, лежавшую на коленях четника.

— Руки вверх! — приказал Космаец, увидев, что человек жив.

Четник не шелохнулся, только плечи его мелко задрожали.

— Стреляй, стреляй, меня тоже застрели, — сквозь рыдания бормотала черная фигура. — Все, все погибло… Зачем мне теперь жизнь… когда вы дитя мое убили, единственного моего сына убили, — фигура медленно подняла голову к небу и стала причитать, как причитают женщины на кладбище. — И зачем вы его убили? Люди, неужели вы с ума сошли, почему вы убиваете друг друга, почему это с сыном моим такая беда случилась…

Это был настоящий сербский крестьянин с худым изможденным морщинистым лицом, с длинной белой бородой, в старом гуне, заштопанном на локтях белыми нитками, в потертой папахе. На скрещенных по-турецки ногах были опанки и длинные, почти до колен, белые носки. Перед стариком лежал молодой безбородый паренек, с льняными, рассыпавшимися по земле волосами. Казалось, старик подостлал ему под голову охапку соломы. Он словно улыбался, во рту виднелся серебряный зуб, глаза прищурены, только шея в крови.

Через плечо у паренька висела длинная пулеметная лента, набитая патронами, а из-под гуня торчал нож и две продолговатые немецкие гранаты.

— Мое дитя не виновато, — причитал старик, — его заставили идти на эту бойню, заставили. Горе мне, кормилец мой, неужели ты никогда больше не встанешь, ответь же, отец тебя спрашивает. И я пошел, сынок, чтобы спасти тебя, бросил дом и пошел с тобой, горе мне, что же они сделали, за что же это они тебя, бедного, убили. Встань, кормилец мой, встань, пойдем домой, мать посмотрит на нас…

Космайца пронизала тяжкая тоска, глаза его наполнились печалью. Несколько минут он молча смотрел на мертвого юношу и на старика, который причитал над ним, потом повернулся и не спеша двинулся к отряду. И еще долго в ночной тишине звучал голос старика, оплакивающего единственного сына.

Партизаны не тронули его. Они даже не взяли у него винтовку.

VII

Воздух в погребе был тяжелым и удушливым. Пахло заплесневелыми бочками, солениями, перебродившей сливой и мышиным пометом. На каждом шагу Мрконич спотыкался о какие-то тряпки, наступал на сваленные по углам инструменты, стукался о бочки и, бродя в темноте, скверно ругался. Он знал, что это его последние шаги, и хотел пережить в воображении все то, чего уже не сможет пережить в реальности. Холод погреба вернул его к сознанию, он леденил кровь и пронизывал кости. Мрконич не ощущал боли в искусанных руках, перестал обращать внимание на веревки, врезавшиеся в тело. Нужно было что-то предпринять, чтобы выбраться отсюда, спасти голову, но как? Каменные стены деревенских погребов такой толщины, что даже снаряд не пробьет их с первого попадания. Узкие окошечки с железными решетками, а у дверей — часовой. Наверху, в комнате над погребом, послышался глухой топот тяжелых башмаков, торопливые голоса, команда, и через минуту, вое стихло. Мрконич вздрогнул. Вероятно, роту подняли, готовятся к маршу. Веки его опустились, показалось, что щелкнула дверная щеколда. И словно из какого-то тумана надвинулись на него черные зияющие дула нацеленных винтовок. Шесть винтовочных дул смотрят ему в грудь.

Расстрелом командует Ристич. Комиссар улыбается. Он не спешит давать команду, шагает у края выкопанной могилы, и, когда он наклоняется, чтобы проверить ее глубину, кто-то из бойцов стреляет в него. Ристич падает в могилу. Он даже не успевает крикнуть. Все оставляют винтовки, бросаются к комиссару, а Мрконич оказывается один. Руки у него развязаны, веревка падает в траву. «Дурень, чего ты ждешь? Беги, пока тебя никто не видит», — слышит он знакомый голос Звонары и бросается через зеленое поле. Ему вслед стреляют из винтовок, но пули свистят высоко над головой… Что-то обрывается в груди. Сердце возбужденно колотится. Кровь волнами ударяет в голову.

— Только бы хоть один день свободы, один час, одну минуту, — шепчут окровавленные искусанные губы. — Никогда бы они меня больше не увидели. Никогда…

Лежа на мягкой душистой соломе, мечтая о свободе, Мрконич ухитрился достать зубами до веревок, стягивающих руки, и начал грызть их. Рот наполнился пылью и волокном, зубы сводило, но он не обращал на это внимания. Наконец веревка поддалась и соскользнула с рук.

— Часовой, часовой, — Мрконич заколотил в дверь.

— Что ты орешь, осел, — спросил его знакомый голос с улицы.

«Сменили часового, а я и не заметил… Ратко на посту, боснийская крыса».

— Открой, до ветру сходить.

— Валяй в штаны, теплее будет.

— Открой, ради бога. — Теперь, потеряв надежду выбраться на свободу, он почувствовал, что по щекам текут слезы. Он плакал, прислонясь головой к тяжелой дубовой двери. Глухие рыдания проникали во двор.

— Ты, что, маленький, ишь разнюнился? — сказал сидевший на бревне у дверей Ратко.

Он сжимал карабин между колен и дремал. После ухода роты ему было как-то не по себе. Он задумчиво глядел в одну точку и вздрагивал от холода. Мелкий холодный дождичек сек лицо. Несколько раз парень собирался спрятаться под стрехой амбара, но, боясь возвращения комиссара, оставался сидеть под дождем. Нигде ни звука. Село спало, спали собаки, спрятавшиеся под амбарами. Ратко тоже закрыл глаза, но не успел еще уснуть, как открылась дверь дома и на пороге показался белый, как привидение, хозяин в нижнем белье. Он немного постоял на высоком крыльце и опять молча скрылся за дверью.

Где-то за горой тяжело ухнул взрыв. Едва заметно зазвенели стекла в окнах. Затрещали пулеметы. Ратко поежился и встал.

— Слышишь? — прильнув губами к двери, крикнул часовой. — Наши бьют четников… У, проклятый, сиди тут из-за тебя. Был бы я с ротой, наверняка достал бы хорошие башмаки. Опять босой останусь, а погода мерзкая… Ну, что нюни распустил?

— Молчи, не мучь меня, раз не хочешь мне помочь, — вне себя от кипевшей в нем ненависти заорал Мрконич.

— Я не виноват, что тебя арестовали.

— И я тоже не виноват. Выпусти меня до ветра.

— Нет, комиссар приказал никуда тебя не пускать.

— А если он сейчас погибнет в бою, ты так меня никогда и не выпустишь?

— Почему не выпущу? Стева останется. Он меня назначил, когда перед боем снял с поста Звонару.

— А если все погибнут?

— Так не может быть.

— Может… Слышишь, как гремит. Из такого пекла никто не возвращается.

Грохот то нарастал, то снова стихал.

— Опять я без башмаков остался, — озабоченно пробормотал Ратко, — а все ты виноват.

— Благодари бога, если бы не я, ты бы, может, там голову сложил.

— Да, могло бы и так случиться..

— Ну вот, за то, что я спас твой котелок, ты, если бы был хороший человек, дал бы мне закурить.

— Это я могу, только дверь открывать не буду.

— Давай в окошечко. — У Мрконича блеснула мысль поджечь подвал, и он бросился к узкому длинному оконцу. — Давно я не курил, курево мне теперь дороже, чем кусок хлеба.

Самокрутка дрожала у него в зубах, и каждый раз, когда Ратко подносил ему зажженную спичку, он незаметно задувал ее, не успев закурить.

— Что это у тебя спички не горят? — спросил он Ратко.

— Отсырели от дождя. Погоди, я сейчас сразу две зажгу.

— Дай мне, я их подсушу за пазухой.

— Только отдай мне их потом.

— Отдам, брат, отдам, а то как же, — ответил Мрконич и скрылся в глубине погреба.

Он больше не чувствовал ни запаха заплесневелых бочек, ни кислой вони солений. Тело пылало, охваченное жаром. Под руками зашуршала солома. Он быстро раскидал ее по полу, побросал на нее тряпье, пустые корзины, инструменты с деревянными рукоятками, твердой рукой чиркнул спичку и сунул ее в солому — так человек в лесу разжигает костер.

Желтый огонек лизнул сухие соломинки и побежал вверх, потрескивая и набирая силу. Поднялся тонкий столб дыма, прямой, как свеча, ударил в потолок и начал расползаться во все стороны.

— Эй, осел, что ты там жжешь, чтоб тебе сдохнуть? — испуганно спросил Ратко, когда густой запах дыма ударил ему в нос. — Давай мне спички назад.

Он подбежал к окошечку и заглянул в погреб, но густой рукав белого дыма застлал ему глаза. Дым пробивался во все щели. В подвале гудел огонь, что-то с грохотом падало. Из дому выскочил хозяин в рубахе и кальсонах, босой и простоволосый, и, скверно ругаясь, бросился на часового. За ним с воплями скатилась с крыльца похожая на ведьму хозяйка с длинными распущенными волосами. Запищали дети. Прибежали ближайшие соседи. Под ударами топора слетел замок, и дверь распахнулась. В отверстие повалил дым, а вместе с ним выскочил и Мрконич. В испуге он схватил изумленного Ратко и потащил за собой, еще сам не зная, зачем ему это нужно.

— Что ты наделал, что наделал, а? — хныкал испуганный Ратко. — Теперь и меня расстреляют. Стой, погоди, куда ты бежишь?

— А ты не видишь, эти сумасшедшие мужики убьют нас, — заорал Мрконич и, чтобы парень не усомнился, спросил: — В какую сторону ушел отряд? Идем скорей, доложим комиссару.

— Не знаю, куда они ушли, не знаю… Стреляли вон в той стороне, — Ратко кивнул головой на север. — Расстреляют нас — и меня, и тебя. Погоди, не беги.

Мрконич остановился, подождал, пока часовой приблизится к нему и, точно ястреб на цыпленка, бросился на него и схватил за горло. Ратко закричал, выронил винтовку и свалился в грязь. И даже тогда, когда он уже был мертв, когда у него страшно выкатились белые глаза, Мрконич не отпускал его. В руках у него оказался тесак молодого бойца. Пьяный от счастья, которое помогло ему вырваться на свободу, он готов был запеть. Мышцы и нервы напряглись от животной радости жизни, а глаза, налитые злобным блеском, горели, как угольки. Он не замечал дождя, бежал через поле быстрее бешеного пса, перескакивал ограды, пробирался через какие-то сады. Пальцы сжимали захваченную у часового винтовку, а в груди булькало и клокотало что-то непонятное, словно кипела вода на яростном огне. Были минуты, когда силы оставляли его, хотелось остановиться и передохнуть, но боязнь быть пойманным была сильнее усталости, и он опять бежал высунув язык.

Перед рассветом, когда в деревнях запели петухи, Мрконич был далеко от места преступления, он считал, что теперь погони не будет, разве что значительно позднее. А пока надо было бы пробраться в ближайшее село и раздобыть еды; не мешало бы взять у кого-нибудь из крестьян лошадь: ноги совершенно отказывались служить ему.

Первый раз в жизни они предавали его, подгибались, будто были перебиты. Дождь затихал, небо яснело. Сквозь утренний туман виднелись мокрые крыши деревенских домов. Кое-где уже поднимались дымки, мычала скотина, блеяли овцы. Улицы были пустынны. Всюду сверкали лужи, в грязи на дорогах лежали кучи желтых листьев, сорванных ветром с деревьев. Они были истерты ногами лошадей. Мрконич безошибочно определил, что через село прошли четники, и с облегчением двинулся по их следам. Доносившиеся из домов запахи раздражали желудок, терзал голод, но страх был сильнее, его пугали даже кошки, перебегавшие дорогу, он никуда не осмеливался зайти и продолжал шагать до тех пор, пока из-за поворота навстречу не выехал старый крестьянин в двуколке, запряженной одной лошадью.

— Стой! — закричал Мрконич и поднял винтовку.

— Тпр-ру, — крестьянин натянул поводья, остановил лошадь и искоса взглянул из-под густых белых бровей на поднявшего винтовку чужака, безо всяких знаков различия. Такие бродяги были всего опаснее для крестьян.

У четников были бороды, партизаны носили пятиконечную звезду, полицейские — немецкую форму — к ним можно было подладиться. А эти разбойники — чистое безобразие, не знаешь даже, как их называть.

— Вероятно, господин солдат хочет попасть в город? — загадочно улыбаясь в длинные седые усы, любезно спросил крестьянин, который привык кланяться каждой беде. — Пожалуйста, пожалуйста, я как раз туда еду, могу вас подвезти. Пожалуйста…

— Ну, кончил лаять?.. Теперь отвечай на мои вопросы, — оборвал его Мрконич. — Во-первых, говори, когда и куда прошли четники?

— Я, господин солдат, политикой не занимаюсь, — крестьянин почувствовал подвох, пожал плечами, — если надо, я могу вас подвезти, а политика…

— Во-вторых, выпрягай лошадь, — продолжал Мрконич, злобно глядя на крестьянина, — и найди мне седло.

— Господин, не надо, ради бога, — крестьянин выпустил поводья и протянул руки к бродяге, — поверьте, эта кляча кормит меня. Это все, что у меня есть. Садитесь, прикажите куда надо, я вас…

Мрконич подошел к крестьянину, пронзил его взглядом налитых кровью глаз, поднял винтовку, повернул ее вверх прикладом и, замахнувшись, изо всех сил ударил старика по голове.

— А-а-а-ай! — выдохнул крестьянин и как мешок свалился в повозку. Мрконич огляделся вокруг, торопливо выпряг коня, еще раз взглянул на белую голову крестьянина, подумал, что она очень похожа на голову комиссара бригады, за которую четники дадут не менее двадцати тысяч, и вытащил тесак из ножен…

VIII

В деревне поднялся переполох. Закудахтали испуганные куры, обеспокоенно загоготали гуси, залаяли собаки, а люди стали прятаться, когда в село ворвались человек тридцать всадников в черных крестьянских гунях. Они были бородатые, не стриженные уже несколько лет, с винтовками за плечами. Впереди без папахи скакал Драган Петрович. Волосы падали ему на плечи и развевались по ветру, как у ведьмы, мокрая, слипшаяся в острый черный клин борода упиралась в грудь и поддерживала усталую голову.

— Здесь будем завтракать, — приказал Петрович, когда отряд остановился у высоких ворот. — Накормите и вычистите лошадей, только смотрите не напивайтесь, как свиньи, через два часа отправляемся.

— Если это не государственная тайна, можно ли нам узнать, куда, в какое пекло ты собираешься сейчас вести нас? — с иронией спросил один из четников, не слезая с коня.

— Меньше знать будешь, дольше проживешь, — глядя на него налитыми кровью глазами, ответил Петрович и спросил: — Где мой ординарец? Адъютанта никто не видел?

— Никого больше нет, господин, — ответил четник с короткой кудрявой рыжей бородой и длинными каштановыми, волосами. — Теперь партизаны из них мыло варят, чтобы отмыться хорошенько.

— Из тебя тоже сварят, падаль, — гаркнул Петрович, и глаза его еще больше налились кровью.

— А я думаю, нет, — улыбаясь в густую бороду, ответил тот и, отъехав немного в сторону, крикнул: — Не сварят, клянусь богом. Сегодня ночью меня кое-чему научили. Нет больше дураков… До свидания, господин Петрович. Будешь вариться в партизанском котле, позови меня, я дровишек подкину, чтобы тебе не было холодно. — Он хлестнул коня и галопом помчался по дороге.

Четники заволновались. Кто-то засунул пальцы в рот и свистнул. Петрович вырвал винтовку из рук какого-то безбородого четника, опустился на колено, прицелился и спокойно нажал на спусковой крючок. Одинокий выстрел эхом пронесся над садами, ему дружно ответили собаки, а когда голубое облачко дыма растаяло в воздухе, все увидели, как по дороге несется конь без всадника, а на краю дороги чернеет темное пятно.

— Видели? — командир обернулся к своим бородачам. — Я неплохо стреляю.

Одинокий выстрел, как взрыв тяжелой авиационной бомбы, выбросил из высокого двухэтажного дома Бо́рицу Да́чича. Этот невысокий крестьянин, одетый по-городскому, был одним из тех, кто нечасто встречается в Сербии. Одной только земли у него было не менее ста гектаров. Белый дом с красной черепичной крышей стоял на холме у дороги и был виден за несколько километров. Половину первого этажа, который здесь называли подвалом, занимали кухня и комната для слуг, а во второй половине теснились бочки с вином и ракией. На втором этаже, так называемой чистой половине из шести комнат, жил сам хозяин с женой, дочерью и сыном, здесь он принимал самых дорогих гостей, а во время войны часть второго этажа почти всегда была занята четниками.

Дом стоял ближе к воротам, а в глубине огромного двора виднелись не менее десяти маленьких и больших строений: каменных, деревянных и кирпичных — под черепицей и с навесами; завершали весь этот ансамбль конюшня и коровник для дойных коров: весь остальной скот был на хуторе, в нескольких километрах от дома.

Каждый день после завтрака Дачич запрягал коня и скакал по полям, осматривая нивы, скотину, луга. Возвращался домой к вечеру. За всю свою жизнь он не держал в руках вещи более тяжелой, чем поводья коня или стакан ракии, поэтому его руки сделались белыми и нежными, как у ребенка, а сам он походил на толстый огурец. Из-под подола шерстяной рубахи с глубокими косыми карманами выпирал округлый горб живота, поэтому ходил Дачич вразвалку, словно селезень.

— Жи́вко… Ми́лиян, куда запропастились эти негодяи? — закричал Дачич, увидев у ворот толпу всадников. — Ворота некому открыть. Всех вас перевешаю, как котят! Милиян, пес заспанный, быстрей отворяй ворота!

Навстречу четникам выбежал высокий сутулый старик в оборванном гуне, в белой овчинной папахе и в опанках с широкими длинными носами. Ноги у него тоже были длинные и тонкие, а руки сухие и узловатые. Старик открыл ворота и схватил коня за узду, помогая всаднику спешиться.

— Помогай бог, дядюшка Борица, — поздоровался Петрович, подойдя поближе к хозяину.

— Бог в помощь, — ответил Дачич и, не снимая с живота белых рук со сплетенными пальцами, взволнованно продолжал: — Давно я жду вас, Драган, устал ждать. Видите, какое положение, как раз надо поговорить.

— Пошлите слуг в село, пусть велят приготовить обед на тридцать человек, — не слушая хозяина, приказал Петрович, — только быстрее, через час мы выступаем.

— Спешите навстречу, — Дачич усмехнулся, — красной чуме. Поэтому я вас и ожидал… Сейчас приготовят обед.

Через минуту на улицах послышался голос старого сутулого слуги.

— Хозяин Ми́лан, власть приказала, чтобы вы принесли обед на семь человек. И литр ракии. Да поскорее.

— Все съели, ничего больше нет.

— Раз власть приказала, должно быть.

Вдогонку Ми́лияну неслись проклятия.

— Эй, хозяин, обед на четырех четников…

— Почему их король не кормит?

— Король подался в партизаны.

— Немцы остались.

— Это меня не касается. Обязательно принесите ракии, — приказывал старый слуга, стуча палкой по жердинам забора.

— Я и сам бы не прочь выпить ракии.

— Ты можешь и не пить, а четникам подай, — потребовал слуга Дачича таким же властным голосом, каким кричал его рассерженный хозяин на Своих домашних.

Пока старый Милиян бегал по грязным деревенским улицам и препирался с хозяевами и их женами, заказывая обед для «королевской армии», Петрович сидел в теплой комнате, где пахло ладаном и бессмертниками, и потягивал ракию. Испуганный ночной схваткой, усталый и невыспавшийся, с глубоко ввалившимися глазами и с темными подглазьями, он подпирал голову крепко стиснутыми кулаками. И, как из глубокой ямы, до него доносился голос Ра́йны — его невесты, дочери Борицы Дачича. Это была высокая девушка с длинной толстой косой.

— Ты знаешь, я проснулась от выстрелов и всю ночь глаз не могла сомкнуть. Так у меня сердце заболело, — сквозь слезы шептала Райна, опустив голову на плечо Драгана.

От волнения она никак не могла совладать с собой.

— Я больше не могу жить без тебя. Возьми меня с собой. С тех пор как прошел слух, что партизаны наступают, мне прямо невозможно показаться на улице. Все на меня оглядываются, как на белую ворону, шепчутся, а некоторые смеются в глаза и спрашивают, где мой воевода, не соскучилась ли я по нем.

Она волновалась сильнее, чем Петрович, который потерял свой комбинированный отряд, доверенный ему Драже Михайловичем. Отряд должен был преградить партизанам путь в Сербию. И вот теперь его командир не знал, что делать и куда деваться. Со всех сторон шли недобрые вести — англичане не торопятся высаживаться на Адриатике, с востока бешено жмут русские, они могут прорваться в любой момент, а партизан становится все больше, наступление ширится, как наводнение.

— Райна. — Драган взял девушку за руки и, не глядя ей в глаза, спросил: — Что ты меня оплакиваешь, я жив. Пуля меня не берет, я из тех людей, что в сорочке родились.

— Возьми меня с собой. Еще когда ты обещал мне, что я буду жить у твоих родителей. — Она обняла Драгана за шею. — Я здесь всех ненавижу. Раньше посмеивались за моей спиной, а теперь прямо в глаза говорят, и все из-за того, что я помолвлена с четником. Я же не виновата, что полюбила тебя… Забери меня отсюда, забери, ради бога.

Райна была на год моложе Драгана. До войны они учились в одной гимназии, сидели за одной партой, и незаметно их дружба переросла в любовь. Райна была красивая, хорошая и довольно умная девушка. В гимназии она с симпатией относилась к товарищам, которые отправлялись на войну в Испанию, собирала деньги им на дорогу — за это полиция сделала ей предупреждение, а отец забрал ее из гимназии.

Вырванная из привычной школьной жизни, запертая в четырех стенах сурового дома вдали от веселой и шумной компании, Райна вскоре склонилась перед волей отца и возненавидела то, что раньше так любила, чем жила. И только Драган остался, как глубокая борозда, в ее сознании.

Его студенческие письма она читала как молитву, прятала под подушкой, и каждый вечер они словно пели ей сладкую колыбельную. Так продолжалось больше двух лет, а когда началась война и во всех концах страны люди с оружием поднялись на восстание, когда осенью сорок первого года все села и дороги были забиты партизанами, Райна надеялась увидеть среди них и своего Драгана. Она была готова сама взять винтовку и идти вместе со всеми. Тайком от отца и матери она отдавала рубашки и чулки из своего приданого босым и раздетым партизанам. Ночи, наполненные ожиданием встречи с Драганом, казались бесконечно длинными и тягостными, а днем она сидела у окна и смотрела на широкую дорогу. Она верила, что Петрович обязательно заедет. И когда пропала ее последняя надежда, когда партизаны отступили из Посавины, с Космая, от Белграда и от Валева и рассеялись, как утренний туман, откуда-то появился Драган на тонконогом скакуне, с винтовкой за плечами и револьвером у пояса. С первого взгляда его было невозможно узнать. В черной одежде, в высоких немецких сапогах, не бритый и не стриженный с самого начала войны. Не стыдясь матери, Райна обняла его, уронила голову ему на плечо. «А я думала, что ты с партизанами», — прошептала она. «Ах, оставь эти бредни, я студент короля. Мы воюем за короля и родину, за свободу». И Райна подумала, что только студенты короля смогут завоевать истинную свободу, такую свободу, о которой она мечтала в своем одиночестве; она быстро забыла лица героев, которыми гордилась всю осень. Они прошли через Сувобор и отступили в Боснию, а она теперь даже жалела те рубахи и чулки, что отдала партизанам, и стала дарить новые четникам.

— Почему я полюбила тебя, Драган? — сквозь слезы спрашивала она. — Я была тебе предана как собака. Из-за тебя я разошлась с подругами, позабыла весь мир. Все возненавидели меня, и я ненавижу всех… Но я не жалею об этом. Мне не нужно никого, кроме тебя. Я любила тебя и сейчас люблю, и это самое страшное. Я чувствую, что мы больше никогда не увидимся.

— Райна, ну скажи, с каких пор ты стала такой плаксой.

— А что же еще делать, если мы расстаемся навсегда? Не знаю как для тебя, а я предпочла бы лучше умереть.

Драган почти не слушал Райну, он возбужденно шагал по комнате, подходил к окну, раздвигал занавески и затуманенными глазами смотрел куда-то вдаль. А когда со двора доносился лай собаки, Петрович вздрагивал и испуганно смотрел на дорогу, бегущую между двух рядов деревьев, — ожидал партизан, ведь они могут настигнуть его и здесь, как настигли ночью на привале. Он все чаще поднимал рюмку с ракией и выпивал одним глотком. Погруженный в свои мысли и заботы, Драган не заметил, как ушла Райна и он один остался в комнате, где на стенах висело несколько его фотографий в рамках. Одну из фотографий он особенно любил: он сидит на скамейке в парке в день сдачи экзаменов. Она напомнила о прекрасных днях, отвлекла от сегодняшних горестей и забот. Вспомнился солнечный летний день, берег Савы, первый поцелуй Райны. Что-то затрепетало в груди и проснулось прошлое, за которое он готов был отдать полжизни. Слезы потекли у него, словно у осиротевшего ребенка, что вспоминает о матери. И он не смог скрыть их от Борицы Дачича, который вошел пригласить его на обед и на стаканчик горячей ракии.

— Все пропало, дядюшка Борица, — вытирая мокрые глаза, заговорил Драган, увидев Дачича. — Прошлое — силуэт жизни, будущее — тень в облачный день, оно существует только в нашем воображении, а не в действительности.

— Мне не нравятся ваши, слова, — мрачно ответил Дачич. — Неужели в самом деле все пропало?

— Прикажите Райне, чтобы она сняла со стены три последние фотографии, — не отвечая на вопрос Борицы, продолжал Драган. — Она только вас послушается. От этих фотографий вам может не поздоровиться.

— Я надеюсь, что вы остановите этих голодранцев…

— Сейчас лучше всего надеяться только на самого себя. — После короткого молчания он стал рассказывать о своих переживаниях за последние дни, и особенно ужасной нынешней ночи. — Видите, сколько нас осталось? А где остальные?.. Король в первый раз предал нас, во второй раз предал, сербы больше не верят ему, побросали оружие и разбежались по домам… Часовые не сделали ни единого выстрела, сами сдались, а нас предали. Партизаны прорвались и заливают все, как река в половодье.

— И сюда придут?

— Самое позднее сегодня вечером.

— Вы говорите так, словно я для вас никто и ничто, — взорвался Дачич. — А вы знаете, что они с меня живого шкуру сдерут?

— Надо изворачиваться. — Петрович задумался и добавил: — Оденьтесь в какое-нибудь крестьянское рванье, встречайте их, как дорогих гостей, да сразу же предложите отдать сына в добровольцы. Соберите слуг и понаобещайте им всякой всячины: одному простите долги, другому подарите корову…

— Драган, да вы, часом, не сошли с ума? — не выдержал Борица.

— Нет, дядюшка Борица, не сошел. Сейчас самое главное — суметь вывернуться. Король вывернулся, предал нас и перешел на сторону большевиков, заискивает перед партизанами, надеется после войны снова усесться на престол. Драже тоже вывернулся, бросил свою гвардию и сейчас пробивается в Боснию, спешит добраться до моря и попасть на Западный фронт. Генерал Недич отвел свои войска и открыл партизанам двери в Шумадию, сейчас сидит, стережет дворец на Деди́нье[42], хочет передать его русским в целости и сохранности и за это надеется получить помилование… Каждый сейчас думает о себе. Почему бы и вам этого не сделать? Самое умное будет послать Джо́ку в партизаны. Я считаю, что он не дурак, там он может быть нам полезен и сейчас и после войны. Добровольцев партизаны уважают и быстро выдвигают… Надеюсь, вы меня поняли, дядюшка Борица?

Дачич был зол, как змея. Его злил приход партизан, ведь еще неясно, как все это обернется для него, беспокоил развал организации четников, предательство короля, а больше всего его пугала мысль о том, что его сыну придется воевать рядом с этими голодранцами, которые не верят в бога и грозятся после войны отобрать всю землю.

После завтрака Дачич вышел на улицу проводить Петровича, и, когда слуга подвел коня, а четник уже готовился вскочить в седло, Борица тяжело вздохнул, и на его густых белесых ресницах показались слезы.

— Будь здоров, Драган, если вырвешься из этого ада, мы всегда будем ждать тебя. — Он обнял и поцеловал Петровича. — Пусть сохранит тебя господь бог.

— Бог богом, да вы сами не плошайте, — чувствуя, как что-то обрывается внутри, попрощался Драган с названным тестем, поцеловал его руку и вскочил в седло.

— Дядюшка Борица, берегите Райну. Она еще ребенок. Помните, что я вам говорил. Оставайтесь с богом.

— Прощай, Драган.

Конь поднялся на дыбы, вытянулся во всю длину, повернулся на месте, как учил его хозяин, и понесся к воротам. На лугу по ту сторону дороги, сбившись в кучу, галдели четники, они повизгивали, как деревенские ребятишки, завидевшие вожака с медведем. Многие сидели верхом, а некоторые, держа лошадей под уздцы, проталкивались вперед.

— Господин капитан, ваши опять напились, как свиньи? — спросил Петрович бородача, который стоял на дороге, курил и задумчиво смотрел куда-то вдоль дороги.

— Сербы скорее поднесут нам отраву, чем ракию, — вяло ответил тот, не сводя глаз с дороги. — Мне кажется, что партизаны приближаются. Не могу усмирить своих бездельников, все шуточки шутят с этим шпионом.

— С каким шпионом?

— Разве тебе не доложили? Поймали где-то партизанского шпиона.

Петрович взмахнул хлыстом в воздухе и, когда четники разбежались, увидел окровавленное лицо Мрконича. В немецкой куртке без пуговиц, с огромными синяками на щеках, со связанными руками, он едва держался на ногах.

— Неплохо после обеда пострелять по партизанской дичи, — Петрович расстегнул желтую немецкую кобуру и вытащил парабеллум.

Мрконич отпрянул. Четники не верят ему, что он бежал от партизан, не верят, что поджег дом и убил часового. А этот даже ни о чем не спрашивает, сразу же схватился за револьвер.

— Господин командир, разрешите мне сказать только одно слово, — дрожащим голосом взмолился Мрконич и весь подался вперед.

— Говори. Перед казнью это разрешается.

— Прикажите, чтобы мне развязали руки, и я представлю вам доказательства, — глотая целые слова, зачастил Мрконич. — Я никогда не стоял за коммунистов. Я два года служил в усташах, — эти слова вырвались у него неожиданно, он спохватился, но было уже поздно. — Летом меня забросили к партизанам, чтобы я сообщал в штаб об их продвижении. Когда эти сволочи прорвались сюда, мне больше ничего не оставалось, как податься к вам. Я и доказательство принес — голову комиссара. Она там, в мешке на коне.

Несколько четников бросились к лошади, которая спокойно пощипывала траву на лужайке. Петрович спрятал револьвер в кобуру, но все еще недоверчиво поглядывал на «шпиона».

— За такую старую сволочь могут неплохо заплатить, — пренебрежительно, сквозь зубы процедил Петрович. — Я подарю тебе за нее твою безумную голову. Надеюсь, ты будешь предан мне?

— Буду служить верой и правдой, пока меня носят ноги, — как клятву произнес Мрконич со вздохом облегчения.

Петрович хлестнул своего скакуна и выскочил на дорогу, где четники строились в колонну. И, уже собираясь пустить коня рысью, он увидел Райну. Без слез, с лицом, словно посыпанным мучной пылью, скрестив руки, она стояла, прислонившись к воротам, и зачарованными глазами глядела на него. Только теперь он ощутил всю тяжесть этой разлуки, в горле пересохло, оно сжалось, как стиснутое невидимой рукой; он хотел натянуть поводья, чтобы поскорей закончить это прощание, и только какое-то тяжелое чувство заставило его еще раз взглянуть на девушку, такую грустную и опечаленную.

— Драган, — она шагнула вперед, покачиваясь, как былинка на ветру, схватилась руками за узду и припала лицом к его сапогу. — Счастье мое, неужели мы так расстанемся… Почему ты не послушал меня, когда я просила тебя уйти из четников, — тихо шагая рядом с конем, не глядя на жениха, про себя шептала Райна.

В последний раз она провожала его за село.

Драган остановил коня, наклонился, чтобы поцеловать ее, и Райна обхватила его голову, обняла за шею и потянула к себе. Торопливо осыпая поцелуями его лицо, бороду, волосы, она шептала:

— Дорогой мой, счастье суженое и несуженое, всегда буду помнить, как я ласкала тебя… Вернись, хоть через пять лет вернись, чтобы взглянуть на своего сына. Как бы я хотела, чтоб он был похож на тебя, чтобы у него были твои глаза, твой нос…

— Почему, почему ты мне об этом раньше не сказала? — вырвался он из ее рук.

— И сейчас не сказала бы, если бы ты не уходил навсегда.

Где-то на другом конце села раздался одиночный выстрел. Конь заволновался, забеспокоился и всадник.

— Прощай, Райна, — едва сдерживая слезы, крикнул Петрович и уже издали добавил: — Береги сына, я вернусь!

— Прощай, счастливого пути.

Райна долго стояла на холме, провожая его взглядом, слезы текли по бледным щекам, сердце учащенно билось, будто хотело вырваться из груди, полететь вперед, догнать Драгана, которого уже не было видно.

Один брат уходил из села, мчался очертя голову в мрачную бездну, чтобы спасти свою жизнь, а другой с песней вступал в то же самое село под красным знаменем.

IX

— Товарищ поручник, разрешите моей роте заночевать вон в том доме на холме, — попросил Космаец командира батальона, когда они вошли в село и получили приказ располагаться на отдых. — Там у меня хорошие знакомые.

День был на исходе. По улицам, понуро опустив головы, шли женщины, повязанные черными платками. На заборах висели ребятишки, они продолжали глазеть на партизан, хотя начал сеять мелкий холодный дождик. Скрипели ворота, лаяли цепные собаки, хлопали двери домов — партизаны размещались на ночлег. В одном доме их встречали как гостей, в другом — как соседей, а Борица Дачич принял их, как голодный голодного. В тесном и коротеньком гуне с заплатанными локтями и рваными шнурками, в засаленной, надвинутой на самые глаза папахе, в опанках на босу ногу, он сам выбежал открыть ворота партизанам.

— Входите, входите, дорогие товарищи, добро пожаловать, — говорил он с подленькой усмешкой и суетливо прикрывал короткой полой гуня предательское брюшко, которое выпирало вперед. — Дождь, чертовский дождь, сейчас я прикажу развести огонь в амбаре. Пускай ребята обсушатся.

Космаец вспомнил сорок первый год, когда их отряд уходил с Космая в Боснию. Была поздняя осень, днем шли дожди, а ночью уже прихватывали заморозки. Холод, казалось, добирался до самого сердца. Немцы и отряды предателей налетали на партизан со всех сторон. Когда переправлялись через Колубару, его ранило пулей в плечо, он едва добрался до этого вот самого дома. Лежал в комнатушке на втором этаже, еду ему приносила молоденькая девушка, а когда он совсем поправился, она подарила ему носки, чтобы вспоминал о ней каждый раз, как будет их надевать. И может быть, именно эти носки спасли его во время тяжелого перехода через проклятый Игман[43], тогда многие партизаны обморозили ноги. Он хотел поблагодарить эту девушку.

— Где ваша дочь? — остановившись перед домом, спросил Космаец. — Наверное, замуж вышла?

Дачич побагровел.

— Конечно, дети растут, — ответил он и быстро продолжал: — Пожалуйста, можете располагаться, солдаты пусть разместятся в сарае. Там удобнее всего. Можно огонь развести, да и солома постлана. Знаете, какое было положение, каждый день приходят то одни солдаты, то другие, увидят большой дом — сразу сюда идут. Поэтому я освободил сарай и солому там разостлал.

— Мне кажется, для моей роты и в доме найдется место, — вспыхнул Космаец.

— Разумеется, вы со своим штабом разместитесь в доме.

— Да в таком доме на целый полк места хватит.

Дачич почувствовал, что этот упрямец не отступит, а если возражать, черт знает, как это может обернуться. Приходится терпеть. С болью в сердце уступил он две комнаты, где жили слуги.

— Теперь насчет еды, — повернулся Космаец к хозяину дома, который неотступно следовал за ним. — Вы, я вижу, не самый бедный человек, и, пока мы здесь, придется вам кормить нас.

— Это дело немного потруднее, — Борица сморщился, словно проглотил горький перец. — За три года войны армия нам всю душу съела. Немцам приходилось давать, чтобы в Германию не угнали, четникам — чтобы дом не спалили, недичевцам не дашь — сами украдут. Всю войну мы вас ждали, а теперь и вы с нас требуете.

— Получите расписку от комиссара, — объяснил Космаец, — после войны правительство вам за все заплатит.

— Расписка — это бумажка… да что поделаешь. В сорок первом году я без расписки давал муку мешками. В моем доме был партизанский госпиталь, во дворе толчея, как на ярмарке. Я готов все отдать за свободу, если надо… — он хотел сказать «и сына», но язык отказал ему, и он закончил: — Если надо, я сам возьму винтовку в руки.

— Ну, вы, уже стары для винтовки, — улыбаясь ответил ему Космаец, — для этого найдутся люди помоложе.

— Знаю, что стар, только знаете ведь, как у нас говорят, без стара не будет и удара, — Дачич с усилием улыбнулся и повел Космайца и Ристича на второй этаж, где он жил со своими домашними.

На лестнице Борица остановился, пропустил вперед гостей и тайком отер пот, который струился по распаренному лицу. Гунь был ему тесен, стискивал живот, Дачич чувствовал себя в нем, как в панцире.

Все здесь было, как и три года назад, когда Космаец лежал раненый. Внутри, в комнате, которая служила гостиной, все было по-прежнему. Желтоватые стены украшены портретами короля и семейными фотографиями, посреди комнаты квадратный стол, покрытый цветастой скатертью, на нем горшок с цветами, у стола несколько готовых развалиться стульев с отполированными от долгого употребления сиденьями. В углу пузатая железная печь, отлакированная до блеска, старый диван, покрытый клетчатым ковром, свисавшим на пол. У окна стояли кадушки с комнатными лимонами и какими-то цветами, их ветки переплетались, и в комнате было темновато. Из гостиной в другие комнаты вело несколько белых дверей с желтыми бронзовыми ручками. Одна дверь была немного приоткрыта.

— Кто живет в этой комнате? — Космаец кивнул головой в сторону приоткрытой двери.

— Здесь?.. Джо́ка, ты дома? — крикнул Дачич. — Выйди, у нас гости.

Дверь широко открылась, и в ней показалась небольшая, сплющенная голова на бычьей шее, она принадлежала здоровенному толстому парню. С круглого лица подло щурились глаза в редких белесых ресницах, брови было трудно разглядеть. Одет он был в черный суконный костюм. На ногах красовались желтые сапоги, такие носили конники в старой армии. Голенища, слишком узкие для его медвежьих ног, были гармошкой спущены до половины голени. Поверх крестьянского гуня со шнурками он подпоясался широким ремнем, на котором висели гранаты — крагуевчанки с бронзовыми головками. На новой папахе из черного каракуля была прилеплена красная звезда, величиной с детскую ладонь; через широкое плечо перекинута винтовка с желтым прикладом.

— Добрый день, товарищ, — боком, чтобы не зацепиться винтовкой, пролезая в дверь, поздоровался парень, его свиные глазки улыбались, но где-то в их глубине пряталась затаенная злоба.

— Нет, вы посмотрите на этого разбойника, ишь, как вырядился, — Борица с кислой улыбкой повернулся к комиссару Ристичу, который за все время не проронил ни слова и был, по-видимому, озабочен больше обычного. — Смотрите, товарищ, какая теперь молодежь. Счастливы мы, ей-богу, счастливы, что у нас такие храбрые дети. Вот взгляните на этого сопляка, отца даже не подумал спросить, взял винтовку и пошел, куда хочет.

— Тятя, как это я тебя не спросил, — басом пробормотал Джока. — Ты сам сказал, чтобы я шел в партизаны, что это долг каждого честного человека.

— Конечно, сынок, я так и сказал, конечно. Сейчас каждый честный человек должен бороться за нашу свободу, — Борица стал подталкивать сына к выходу. И когда тот был уже на лестнице, прибавил: — Джока, позови наших баб, пусть поскорее несут ужин, да еще посмотри, как там наши товарищи устроились на ночлег.

— Как вам удалось сохранить оружие? — не глядя на хозяина, спросил Ристич, когда Борица вытащил из буфета бутылку ракии. — Неужели вы не боялись немецкой виселицы?

— Да что ты, брат, как это не боялся, — Дачич глубоко вздохнул, — поседел от вечного страха. Да разве только винтовка? Нет, у меня и еще кое-что было… Сами видите, дом мой недалеко от леса, неплохой дом. Вот партизаны каждый раз, как идут мимо, — все ко мне сворачивают. Я опасности не боялся, они всегда получали, что надо. И хлеб давал, и одежду, и раненых прятал…

Он рассказывал о своих необыкновенных «подвигах» и «жертвах», принесенных ради партизан, и метался по комнате от Космайца к Ристичу, ухаживал за ними, помогал снять куртки, хватался даже за сапоги, приказывал, чтобы им приготовили постель получше, и сам менял воду в тазу, когда они перед сном мыли ноги.

— Как тебе нравится этот хозяин? — спросил комиссар Космайца, когда они остались одни в маленькой комнате, где их уже ожидали разобранные постели.

— Больше всего мне хочется увидеть его голову на колу, — ответил тот и засмеялся. — Ты заметил, как у него пузо вылезает из-под гуня? А, черт с ним, стану я о нем думать. Меня гораздо больше беспокоит, что так долго нет Штефека.

— Я не усну, пока он не вернется, — отозвался Ристич. — Я приказал сообщить мне сейчас же, как только он появится. — Он погасил лампу и растянулся на постели, чтобы хоть немного отдохнуть с дороги, и тело его отдалось приятной расслабленности, которой он не чувствовал так давно. Он даже заснул и спал больше часа, неподвижно, потонув в мягкой глубокой постели. Проснулся так же незаметно, как и уснул. Нервно вздрогнув, вскочил с постели, и ему почудилось, что спал он бесконечно долго, взглянул на часы, недоуменно пожал плечами, опять опустился на постель, но заснуть уже не смог. Сквозь приоткрытую дверь вместе со свежим воздухом проникал в комнату стук телег на дороге, ржание лошадей, ругань возчиков. Откуда-то издали слышался грохот орудий и гудение невидимых самолетов.

Промучившись в постели, Ристич тихо встал, не зажигая света, чтобы не разбудить Космайца, торопливо оделся и вышел. В селе уже пели петухи. Часовой вяло ходил по двору с винтовкой за плечом.

— Вернулся первый взвод, — заговорил он, подойдя к комиссару, — о Мркониче ни слуху ни духу.

— Почему ты не доложил сразу же, когда они вернулись? — рассердился Ристич.

— Я думал, что вы спите, не будить же вас.

Ристич постоял немного перед домом и, сам не зная зачем, отправился в штаб. В большой комнате у стен была постлана солома, за длинным столом, стоящим посередине, сидели более тридцати человек, они молча курили и слушали специальный радиовыпуск о форсировании Дуная Красной Армией.

— Наша станция передает третий раз подряд, — шепнул Ристичу на ухо один из связных, который с длинной потухшей трубкой устроился на соломе у двери. — Слышишь? Русские освободили Кла́дово.

В комнате среди партизан было несколько крестьян, они молча курили, а на лицах вспыхивали улыбки. Под стол, на котором стоял радиоприемник, набилось с десяток ребятишек — они прятались от старших. Подальше от дверей Ристич увидел Стеву.

Дверь в комнату не закрывалась, все время входили новые бойцы, теснились один к другому. Те, кто не смогли поместиться внутри, стояли на ступеньках.

Когда передача закончилась, все разом загалдели, под потолок полетели шапки, завизжали дети, задымили трубки крестьян, в комнате еще больше потемнело от дыма. Несколько голосов затянули как по команде:

Ой, Россия, мать родная,

Ты могуча и сильна,

Пролетарская республика,

Великая страна…

Песня вырвалась из комнаты, и зазвучали голоса вокруг.

— Тише, товарищи! — крикнул чей-то отчаянный голос из комнаты. — Слушайте, опять передают.

И все опять успокоились, сгрудились у зеленого ящика, из которого доносился уже знакомый голос.

— «Двадцать второго сентября орудия Красной Армии открыли огонь через Дунай, — певуче и торжественно звучал голос из эфира, — и в восемь часов двадцать пять минут передовые части под прикрытием авиации и артиллерии форсировали реку и вошли в город Кладово… После шестичасовых боев они соединились с частями Народно-освободительной армии… Русские вошли в нашу страну, чтобы также и с юга развивать свои операции против сил немцев…»

Когда закончилась передача последних известий, Ристич выскочил на улицу и побежал, чтобы поскорее обрадовать товарищей. Остановился он только у самого дома. Бойцы спали. Комиссару не хотелось будить их, и он вернулся в свою комнату. Космаец тоже спал, раскинув руки поверх одеяла.

— Космаец, Космаец, проснись, — Ристич схватил его за руку и потянул к себе, но, убедившись, что тот нарочно не хочет открывать глаза, закричал: — Вставай, нас окружили!

Космаец вскочил и через минуту уже стоял одетый, держа в руках пояс с пистолетами. Ристич расхохотался во весь голос.

— Ты что, над чем это ты так смеешься? — Космаец глядел на комиссара, не понимая, в чем дело.

— У меня есть для тебя величайшая новость, — задыхаясь от смеха, ответил он.

— Влада вернулся? Наверное, поймали этого негодяя?

— Оставь ты его, не порть мне настроение. Кому суждена смерть, тот от нее не уйдет. А такие новости бывают только раз в жизни… Русские форсировали Дунай и освободили Кладово.

— Не может быть!

— Правда. Всю ночь передает наша станция.

— Ты своими ушами слышал?

— Своими. Если не веришь, сам можешь послушать.

— Я тебе верю, а все-таки лучше самому услышать. — Космаец застегнул ремень и побежал в штаб.

Двор, где находился штаб батальона, гудел, словно улей. Какая-то невидимая рука поднимала бойцов в ротах и влекла их сюда. Стихийно вспыхнул митинг. На столе, где недавно был установлен приемник, теперь стоял комиссар батальона. Весь батальон не уместился на небольшой площадке перед домом, поэтому многие бойцы стояли на дороге или сидели на заборах. Митинг окончился только перед рассветом, когда краешек солнца зарумянил небо.

День рождался таким красивым, что, казалось, лучше и не может быть. Небо, промытое дождем, сияло голубизной, только вдалеке над горными вершинами белели клубы осеннего тумана. Вся земля покрылась мягкими желтыми листьями, пожелтели леса и фруктовые сады, словно раскрашенные кистью художника. Даже куртки и шинели бойцов, что сохли на заборах, казались частью картины.

Пользуясь свободным временем, партизаны вышли на занятия и рассыпались по просторной полянке за каменной конюшней, перед которой стоял Дачич, ожидая, пока слуга запряжет коня в двуколку.

— Не осталось в доме ни соли, ни керосина, — поспешил объяснить Дачич, заметив, что Космаец с подозрением наблюдает за ним, — вот я и собрался в Валево.

— Я не уверен, что вас пропустят наши передовые посты, — ответил ему Космаец.

— Это непорядок, — сердито бросил Дачич. — Неужели меня могут заподозрить, я ведь единственного сына посылаю в партизаны.

— Передовые посты получили приказ никого не пропускать в сторону города…

Где-то за лесом послышался рокот самолета, и через минуту над селом пролетели три «щуки», за ними еще три. Один самолет отвернул в сторону и открыл огонь из пулемета. Бойцы, занимавшиеся на полянке, разбежались в разные стороны, часть их спряталась в конюшне Дачича.

— Ох, боже мой, что вы сюда набились, из-за вас он разобьет мне конюшню, — услышав, как на другом конце села рвутся бомбы, завопил Дачич, — бежали бы лучше в лес.

Самолеты стали кружиться над селом, поливая его пулеметным огнем, засыпая легкими бомбами. Звонара схватил пулемет и спрятался за кривым деревом, собираясь открыть огонь.

— Звонара, — закричал Космаец, — оставь, не надо.

— Я дам очередь, видишь, как они низко летят.

— Не попадешь, только выдашь наше расположение. Иди в конюшню. Вот он заходит на тебя, беги, пропадешь…

— Зачем ты его гонишь? — услышал Космаец за своей спиной. Из конюшни выскочил высокий сгорбленный старик и бросился к Звонаре. — Молодец, парень, стреляй! Дай-ка мне свое матралезо[44], посмотришь, как стреляют старые салоникские фронтовики.

— Берегитесь, — крикнул Звонара, — он пикирует на нас!

— Не буду я прятаться, что я — трус? Старые солдаты под Салониками еще не так дрались, — кричал старик, стоя на открытом месте у конюшни. И он продолжал рассказывать, грозя кулаками самолету: — Мы на Каймакчалане[45] швабов не жалели, а вы что, разве это армия! Разве так воюют! Вот мы воевали, а вы привыкли под бабьи юбки прятаться. Вот гляди. — Старик распахнул свой старый ободранный гунь, на нем сверкнула звезда Карагеоргия[46].

— Спрячься, дед, — крикнул ему Космаец. — Немцы не посмотрят на твою звезду.

— Оставьте его, не видите — пьяный, — стуча от страха зубами, бросил Дачич и спрятался за дверью конюшни.

Самолеты то удалялись, то приближались, выгружая бомбы и поливая землю свинцом. Во многих местах поднялись черные столбы дыма. Запахло гарью. Одна «щука» развернулась над лугом и, тявкая пулеметом, ринулась вниз. Пули защелкали по крыше конюшни, полетели осколки черепицы. Старик замолк, повернулся к Космайцу, протянул к нему руки, словно зовя на помощь, и рухнул на землю.

Обе ноги у него были перебиты выше колен.

— Старый осел, — выругался Дачич, когда партизаны унесли старика в санчасть. — Кто теперь у меня будет за скотиной смотреть. Все наши голодранцы в партизаны поуходили, будь они прокляты, а этот старый дурак вылез.

Над селом тянулись густые косматые клубы дыма. В нескольких местах вспыхнул огонь, это горели дома, подожженные с самолета. Партизанам хватило дела на целый день: подбирали и относили в санчасть раненых, тушили пожары; только к вечеру удалось вернуться на квартиры. Космайца уже ноги не держали, весь закопченный, он едва взобрался на второй этаж.

Через несколько минут в комнату вошла пожилая женщина, которая вчера подавала ужин. Сейчас в одной руке у нее был таз для умывания, в другой кувшин с водой, через плечо перекинуто полотенце и новая белая рубаха.

— Возьмите, переоденьтесь, — женщина протянула Космайцу рубаху и, встретив его недоуменный взгляд, объяснила: — Это Райна, дочь хозяина, вам посылает.

— Дочь хозяина? Скажите, пожалуйста, можно ее видеть?

Женщина заморгала ресницами.

— Лет, нельзя… Она тяжело больна. Доктор запретил…

— Очень жалко. Передайте ей привет, пусть скорей выздоравливает. Я ей очень благодарен, и не только за эту рубаху, а еще и за носки, что она мне подарила в сорок первом году, когда я был ранен. Мне жаль, что я не могу ее видеть, но вы обязательно передайте ей привет, пусть скорей выздоравливает.

— Скажу, все скажу, — она поставила кувшин рядом с тазом и тотчас исчезла, а через несколько минут появилась с большим подносом, на котором был ужин и бутылки с вином и ракией.

— Бойцам тоже такой ужин приготовили? — спросил комиссар, когда увидел на тарелке жареного цыпленка.

— Нет, им дали фасоль с салом, — ответила женщина и, взяв таз с грязной водой, ушла.

— Ты ешь, а я пойду взгляну, как бойцы ужинают, — сказал Космаец комиссару и стал собираться. — Я скоро вернусь.

В большой комнате на первом этаже, которая служила хозяевам кухней и столовой для прислуги, стоял невероятный шум. Партизаны толпились вокруг длинного стола и ругались так, словно состязались в этом искусстве.

— Мы пришли тебя освободить, старая ты сволочь, а ты хочешь отравить нас червивой фасолью и тухлым салом, — еще с порога услышал Космаец знакомый голос Звонары. — Такую гадость порядочные люди и свиньям не дают.

Увидев командира роты, бойцы перестали ругаться и расступились, чтобы пропустить его к столу, где стоял Звонара с револьвером в руке, а на маленьком стульчике перед ним сидел Дачич и разливной ложкой поспешно хлебал фасоль из глубокой миски. Он был весь в поту, без шапки, рубаха вылезла из штанов. Иногда Дачич поглядывал на пистолет Звонары, рука у него вздрагивала, и он проливал похлебку.

— Не лей, — напоминал ему Звонара, поднося пистолет ко лбу. — Я научу тебя уважать партизан.

Космаец бросил сигарету на пол и подошел к Звонаре.

— Что это такое? — гаркнул он на пулеметчика. — А ну убери пистолет!

Звонара сжал губы и сердито шмыгнул носом.

— Товарищ командир, вы только посмотрите, что дал нам на ужин старый проходимец, — пряча пистолет в кобуру, сказал Звонара. — Черви плавают.

— Свиней и то лучше кормят! — закричали бойцы с разных сторон.

— Повесить старого пса!

— Набить ему морду!

— Пусть сам жрет!

— Товарищи, без шума, — приказал Космаец и, враждебно глядя на Дачича, спросил: — Значит, вот как ты любишь партизан?

— Клянусь вам святым архангелом, это не я. Стряпуха, подлая баба, вот я ей космы повыдергаю.

— Стряпуха делает, что ей хозяин прикажет, — раздраженно оборвал его командир. — А теперь ты должен накормить бойцов, да только не такими помоями, а завтра передашь в наш обоз пять овец. Приведешь их и скажешь интенданту, что это добровольное пожертвование нашей армии. Ты меня понял?

— Хорошо, хорошо, — Дачич положил ложку и поднялся, едва дыша, — будет, как вы прикажете, вы теперь власть, а я все выполню.

X

После ухода Драгана Райна вернулась домой и заперлась в своей комнате, окнами на валевскую дорогу, по которой ускакал ее жених. Не раздеваясь, Райна бросилась на постель. Плакать она не могла, слез не было, только какая-то невидимая рука крепко сжимала ей горло. Остаток дня и ночь она никуда не выходила, никого не хотела видеть. И, услышав, что в дом пришли партизаны, испугалась. На другой день проснулась с головной болью, долго сидела у окна, смотрела на дорогу и не заметила, как в ее комнату вошел Джока, увешанный гранатами, с пулеметной лентой через плечо.

— Райна, как я тебе нравлюсь? — подходя к сестре, спросил он.

— Ты, ты с ними? — вздрогнула Райна. — Против Драгана? И не боишься показаться отцу в таком виде?

Джока усмехнулся:

— Отец не так глуп, как ты думаешь… Он послал меня взять его деньги из твоего сундука.

Райна не ответила ему, она сидела и глядела в окно, рассматривая партизан сквозь тонкую занавеску. Вдруг она вскочила и прижала руки к груди. Ей показалось, что по двору идет Драган, тонкий и высокий, с нежным продолговатым лицом, только без бороды и с короткими волосами. Рука машинально откинула занавеску, и она припала лицом к стеклу.

— Джока, поди-ка сюда, — позвала она брата, — посмотри, до чего этот партизан похож на Драгана.

— Да это наш командир роты Космаец, — вяло ответил Джока.

— Космаец?.. Помнишь, в сорок первом у нас лежал раненый партизан, его тоже звали Космаец. — Райна не могла отвести взгляда от окна и тихо прошептала: — Джока, спроси своего командира, может, он брат Драгана. У Драгана ведь брат в партизанах. Спроси, пожалуйста.

— Не глупи. Если партизаны узнают, что твой жених четник, тебя повесят, — ответил Джока и скрылся за дверью.

Он спешил и, сбегая по лестнице, торопливо рассовывал по карманам деньги. Тяжело дыша, выскочил во двор, перебежал через дорогу и по узкой тропке вышел к небольшому домику с облупленными стенами и разбитыми окнами. С тех пор как кончилось детство, он ни разу не приходил сюда, и ему показалось, что он попал в какую-то чужую незнакомую страну. Дрожащей рукой он постучал в дверь.

— Джока, тебе кого? — услышал он знакомый голос сына сторожа Ио́цы Шва́бича, который стоял у низенького сарайчика с вязанкой хвороста, принесенного из леса.

— Тебя, — подошел к нему Джока.

— Меня? — Швабич окаменел и, забыв сбросить со спины вязанку, таращил глаза на хозяйского сына, одетого во все новое и со звездой на папахе.

— Да брось вязанку, — Джока снял у него с плеч груз и отнес к дверям сарайчика. — Садись, вон как вспотел. Закурить хочешь? — он протянул ему кисет с табаком.

— Нет, спасибо, я… я не курю, — ответил Иоца и, вытащив из штанов край рубахи, вытер ею пот со лба. — Джока, мне некогда. Меня отец в лесу ждет. Он собирает хворост, а я ношу.

— А, брось пустяками заниматься, — с улыбкой сказал ему Дачич. — Иди, возьми нашу телегу и привези себе дров сколько угодно. Наруби у нас в лесу.

— В твоем лесу? — Изумленный Иоца вытаращил голубые глаза.

Швабич был тонкий, высокий, сухой паренек, с длинным рябым лицом и отвисшей нижней губой. Широко открытые глаза выражали вечную тревогу, а голова была втянута в плечи, точно в ожидании неожиданного удара. Год назад отец просватал ему девушку, хотел женить, но невеста убежала в другое село и самокруткой вышла замуж за какого-то беженца из Баната, который через месяц прогнал ее. Если бы девушка согласилась, Иоца и теперь привел бы ее в свой дом, состоящий из низкой закопченной комнатки и закутка с черными стенами и широким очагом посредине. Обычно Иоца ходил без шапки, а по праздникам надевал старую соломенную шляпу с черной широкой лентой. С начала весны и до первых морозов он ходил босиком, поэтому ноги у него были как выдубленная кожа с глубокими трещинами, которую даже колючки акации не могли проколоть. Несколько лет он служил у Дачича, стерег овец на пастбище, но, когда Дачич узнал, что Иоца прячет у себя в хижине партизан и дает молоко для раненых, он прогнал парня. После этого Швабича мобилизовали четники, он пробыл у них меньше месяца, его прогнали, считая придурковатым, чтобы «не позорил королевскую гвардию».

— Я пришел спасти твою голову, — начал Джока, закурив сигарету. — Видишь, пришли партизаны, ищут и забирают всех, кто был в четниках. Я вспомнил про тебя, Иоца, знаешь, мы ведь все-таки товарищи, если мы не будем друг другу помогать, то кто нам поможет.

— Четники меня выгнали, — жалобно ответил Иоца. — А у них мне неплохо было. Такие хорошие башмаки мне дали… Я не хотел убивать, и они меня…

— Врешь, Иоца, я хорошо знаю, что ты убивал партизан, — улыбаясь поддразнил Джока.

— Я не убивал, ей-богу, не убивал.

— А за что ты получил башмаки?

— А их один четник снял с убитого партизана и подарил мне.

— А кто убил этого партизана? Ты… Я ведь знаю, какой ты стрелок… Но сейчас все это могут забыть. Я хорошо знаком с партизанами, и, если ты засыплешься, я помогу тебе вырваться из их лап. Знаешь, когда пришли партизаны, я первый пошел к ним добровольцем. Вот и к тебе я пришел, чтобы спасти от смерти.

— Они послали тебя забрать меня? — Иоца отшатнулся и сел на землю, глядя на хозяйского сына Джоку выпученными глазами.

— Нет, зачем. Что, разве я тебе враг? Я утаил от партизан, что был в четниках, и обещал им, что ты пойдешь с нами… За это, если будешь меня слушаться, после войны получишь землю, хороших коней, дом, какой захочешь. Только ты должен меня слушать и делать, что я скажу, потому что после войны меня обещали назначить председателем общины, а ты ведь знаешь, кто такой председатель.

Желтое лицо Иоцы вытянулось, глаза открылись еще шире, ресницы растерянно заморгали.

— Вот возьми деньги, — Джока вынул из кармана пачку новеньких красных стодинарок и сунул Швабичу, — купи себе хорошие башмаки, а за брюками ко мне приходи, я тебе свои дам.

— А у меня есть башмаки, что я принес из четников, — ответил Иоца, но протянул руку за деньгами.

— Только никому не говори, что это тебе партизаны послали, — предупредил Джока, — и у них когда будешь, помалкивай. Они не любят, когда об этом вспоминают.

— Никому, никому не скажу… Я отцу отдам, пусть дом поправит, — ответил Швабич, а когда Джока ушел, он растянулся на куче сухих кукурузных листьев у дома и закрыл глаза. Никогда в жизни он не чувствовал себя лучше, чем в этот теплый осенний день. Ему казалось, что солнце пригревает со всех сторон. И он уже видел на месте старой хибары, покрытой соломой, большой дом с погребом и двор, огороженный, как у Дачича, дощатым забором. А сам он скачет на вороном коне по своим лугам и вдыхает крепкий аромат полевых цветов. Девушки отбивают его одна у другой, а он в голубой анте́рии[47], в новых желтых опанках и белой шляпе ни на одну не обращает внимания. Вот он приказывает музыкантам играть колубарское коло и приглашает Райну Дачич. А она, вся в белом, высоко держит голову и танцует в коло, заглядывает ему в глаза и счастливо улыбается. Он так глубоко задумался, что не заметил, когда отец вернулся из лесу, и очнулся только тогда, когда старик с шумом сбросил вязанку с кривых худых плеч.

— Иоца, сынок, почему ты еще раз не пошел в лес? — спросила его мать, когда отец скрылся за дверью. — Отец больной и сам должен таскать дрова.

— Я, мама, ухожу в партизаны, — не открывая глаз, чтобы не рассеялось все то, о чем он мечтал, ответил Иоца.

— Ой, Иоца, ты что, с ума сошел, хочешь, чтобы тебя убили, — запричитала мать и опустилась на вязанку, брошенную перед домом.

— Молчи, мама, Джока тоже идет, почему же и мне не пойти.

— Джока из богатой семьи, он всегда найдет местечко потеплее, а ты-то, бедняк несчастный, куда идешь? — Мать утерла слезы уголком платка, завязанного под подбородком.

— Когда война кончится, мне партизаны землю дадут и лошадей. — Он сжал в руках деньги, которые ему дал Джока, и протянул их матери.

— Откуда это у тебя, Иоца? — испугалась мать.

— Это мне дали партизаны дом поправить.

Старый хромой сторож Живко молча сидел перед домом на треногой скамеечке и ел кусок пройи, посыпанной красным перцем. Иногда он переставал жевать и мизинцем выковыривал кусочки хлеба, застрявшие в испорченных зубах.

— Тебе пора идти в армию, — не глядя на сына, заговорил старик, — что ж, иди! Только, сынок, никому не доверяй. Все врут. Мне тоже когда-то обещали дать землю и лошадей. А когда война окончилась, король забыл старых солдат. Зато я-то хорошо помню его и этот проклятый Каймакчалан, где мне швабы прострелили ногу. Не останься я без ноги, может быть, чего-нибудь и добился бы для тебя… Только, сынок, никому не верь, живи своим умом.

— Хорошо, тятя, хорошо, только вот Джоке я ведь должен доверять?

— Джока, сынок, самый большой лгун на свете. Такой же, как и его отец.

— Не болтай, старый, — прикрикнула жена на сторожа и обернулась к сыну. — Ты, золотко мое, слушай Джоку и держись поближе к нему. Он парень умный, вы из одного села, может, он тебе когда и поможет.

— Конечно, мама. Джока мне обещал даже кое-что из своей одежи, я к нему пойду.

— Иди, сынок, да приходи проститься.

Вечером, когда батальон собирался в дорогу и когда роты уже стояли в полном походном снаряжении, перед Космайцем появился Иоца в мятом крестьянском гуне, коротких широких штанах и в старой соломенной шляпе с черной широкой лентой. За спиной у него висела большая пестрая торба, которую навязал ему Джока, выходя из дому.

— Обязательно попроси командира, чтоб тебя зачислили в один взвод со мной, — шепнул ему напоследок Дачич.

Иоца был взволнован. Он боялся взглянуть в глаза командиру, будто украл что-то.

— Хочешь в один взвод с Дачичем? — переспросил Космаец. — Хорошо, иди, доложи Штефеку, командиру взвода.

Швабич неуклюже повернулся через правое плечо и, поддерживая руками торбу на спине, заплетая ногами, смешно побежал через двор и быстро затерялся среди бойцов.

XI

Короткий осенний день был на исходе, когда рота Космайца вышла на крутой берег набухшей реки, скрытой от взглядов старыми ветвистыми вербами и низким кустарником. Не ожидая приказа, бойцы разбрелись в поисках брода, потому что деревянный мост через реку был разобран, и из воды торчали только толстые опоры, между которыми намело ил. У моста было глубоко — с головой самому высокому бойцу, — надо было поискать место помельче. Недавно мобилизованные бойцы из окрестных сел, которые знали реку не хуже, чем свой колодец, повели роту через бахчи, повалили несколько плетней, а потом двинулись краем капустного поля, и Космаец, ведь он был крестьянином, с болью в сердце слушал, как хрустят капустные кочаны под тяжелыми солдатскими сапогами. Он не мог равнодушно видеть, как пропадают плоды крестьянского труда, и начал ругать бойцов:

— Вы что, вражеский огород топчете, что ли? Свои ведь люди сажали!

— Не беспокойтесь, товарищ командир, — успокоил его боец, который взялся указывать дорогу, молодой парень, по прозвищу Шу́стер. — Колубарац ничего не скажет, если солдаты тут что и помнут, он еще будет хвастаться по деревне, по его, мол, земле, столько солдат прошло, и потом лет десять будет вспоминать об этом с теплом в сердце.

На одном из крутых речных поворотов проводник Шустер остановился, вытащил кол из ограды и опустил его в воду. Здесь вода была по пояс самому низкорослому бойцу. Сквозь редкие ветви на воду падали косые лучи солнца, и она отливала янтарем. Вдоль берега над водой торчали тонкие прутья, росла густая, всегда зеленая и влажная трава. Некоторые бойцы, не раздеваясь, двинулись вброд и, держа оружие над головой, быстро вышли на другой берег, оставляя за собой мокрые следы. Некоторые раздевались, оставаясь в чем мать родила, другие снимали только обувь и брюки и, поеживаясь в холодной воде, перебирались на другую сторону.

Пока искали брод и переходили реку, уклонившись от своего направления, потеряли немало времени. Поэтому, перебравшись на другой берег, едва успев кое-как одеться, поспешно двинулись вперед через красивую равнину, пересеченную вдоль и поперек канавами, усаженными высокими ясенями и акацией. Под ногами чавкала вода, скрытая глубокой мягкой травой. Шли по болоту, проваливаясь по щиколотку, а то и по колено. Надо было наверстать потерянное время, поэтому, где можно, бежали как сумасшедшие.

На землю уже тяжело ложились вечерние сумерки, а бег продолжался. Бойцы в темноте спотыкались, падали, молча вставали и бежали дальше. Многие парни, недавно мобилизованные, еще не получили оружия, они на ходу меняли усталых пулеметчиков и их помощников. Уснувшую ночную тишину будили только удары подкованных башмаков, они глухо отдавались вдали. Вырвавшаяся вперед рота быстро опускалась вниз, пробиралась по оврагам, пробивалась через густые лесочки и, взбираясь на холмики, терялась в темноте. Партизаны шли уже больше часа, а Окру́глицы, куда они должны были выйти, все не было. В груди Космайца зашевелилось беспокойство. Он не столько боялся опоздать, сколько сбиться с дороги.

— Смотри, парень, — убавив шаг, обернулся Космаец к Шустеру, который шел за ним, вытирая рукавом пот с лица, — если заплутался, лучше сразу говори.

— Не бойтесь, товарищ командир, пока я в своем срезе[48], не заплутаюсь, — ответил проводник и добавил: — Вот сейчас за этим лесом будут «Яра́нские груши», тут вам и Окру́глица.

И правда, не прошло и четверти часа, как колонна остановилась на широком открытом плоскогорье, поднятом над окрестными холмами, а вокруг белел ночной горизонт. Посреди равнины, как часовые, стояли три низкие толстые дикие груши, которые были обозначены на карте Космайца тремя крохотными точками.

Бойцы рассыпались в поисках дров и сухой травы, но через несколько минут стали возвращаться с охапками соломы. Недалеко от груш, рядом с узким проселком, оказался огромный скирд соломы, Космаец разрешил разворошить его, расставил на местах, где нужно было развести костры, старших. На свет этих костров русские самолеты должны были сбросить на парашютах оружие и продовольствие для всей бригады.

Время шло, а самолетов все не было, и на землю, как назло, опустилась счастливая мирная тишина. Бойцы сидели в соломе съежившись, мокрые, продрогшие, и не сводили глаз со звезд, будто именно от них зависело опоздание самолетов.

— Почему их так долго нет? — первым нарушил молчание Звонара. — Я устал ждать.

— Подожди, товарищ, уж к этому-то ты должен был привыкнуть с колыбели, — заговорил Стева. — Не будь ожидания, не было бы и жизни, или жизнь сделалась бы скучной. Когда маленькие, ждем, пока вырастем, а потом ждем, когда к нам придет любовь. Она кажется нам сладкой-сладкой, из-за, нее мы теряем голову, проводим ночи без сна, а дни в печальных мечтах, и все ждем, ждем… Проходят дни и годы, а мы все чего-то ждем, живем и верим во что-то, чего не существует или не может существовать… Три года мы живем в ожидании окончания войны. Сейчас вот томимся в ожидании русских самолетов, а завтра или послезавтра будем так же сидеть где-нибудь у дороги и ждать встречи с Красной Армией, и все сбудется, все пройдет, только наше ожидание останется и будет с нами до последнего вздоха…

— Как ты думаешь, товарищ Стева, какой будет жизнь человека, который потеряет чувство ожидания и надежды? — спросил Ристич, лежавший немного в стороне, прислушиваясь, не донесется ли гудение самолетов.

— Отвратительной! — коротко ответил Стева.

— Вечное ожидание — это маяк, который ведет нас в жизнь и все время удаляется от нас, — задумчиво ответил комиссар и замолчал.

После бегства Мрконича он несколько дней ходил как больной и говорил лишь то, что было необходимо. Лицо потемнело, на лбу прорезались глубокие морщины, а глаза стали хмурыми. Его крупное тело заметно ссутулилось, живот ввалился, щеки похудели. Его мучило предательство этого усташского пса, и в этом он винил прежде всего себя, а потом уже и других. Но его никогда не оставляла надежда на еще одну, последнюю встречу с Мрконичем, он был просто уверен в ней.

И все же в голову лезли черные мысли, и перед глазами, как привидение, стоял Мрконич, размахивающий ножом. Комиссар не мог успокоиться, закрыл глаза рукой и услышал какое-то далекое гудение. Ристич вспомнил весенние дни, когда он в Черногории вот так же ожидал самолеты, и ему показалось, что они и тогда приближались так же постепенно и с глухим рокотом. Он вскочил на ноги, постоял минуту, глядя вдаль, и закричал:

— Зажигайте костры, зажигайте! Стева, где ракетница?

Партизаны повскакали со своих мест, сонно протирали глаза, сновали в темноте туда — сюда, те, кто вздремнул, таращили глаза. А когда послышалось далекое бормотание моторов, поднялся невообразимый шум. Сразу в пяти местах запылали костры. Высокие языки пламени осветили поле. Теперь самолеты проносились над головами партизан, слышалось гудение моторов, какой-то тяжелый шелест воздуха и глухие удары о землю, она вздрагивала.

Самолеты уходили и снова приближались, они делали заход за заходом и каждый раз, проносясь мимо, оставляли за собой какие-то гигантские ядра, которые с воем рассекали встревоженный воздух. И Остойич, тесно прижавшись к толстому стволу груши, только краешком глаза видел, как на землю опускаются белые купола и превращаются в прозрачные пятна, розовые от пламени костров. Он видел парашюты первый раз в жизни, они показались ему гигантскими букетами цветов, которые подняла вверх чья-то огромная рука и бросила вниз, и теперь они легко парят в воздухе. Замечтавшись, он не почувствовал, как что-то скатилось по ветвям дерева, под которым он стоял. Он пришел в себя, когда его отбросила воздушная волна. Несколько мгновений он испуганно лежал на земле, а очнувшись, вскочил и закричал во все горло:

— Товарищи… Эй… Товарищи! — Но его одинокий голос проглотила ночная темнота и заглушил рокот самолетов.

Несколько минут Остойич стоял, как пьяный, с лицом, повернутым к востоку, вдыхая полной грудью воздух, напоенный запахом увядших листьев, которые, как первые снежинки, падали со старых груш. В широкой зеленой куртке с глубокими карманами, снятой с жандарма, затянутый кожаным немецким ремнем, Остойич казался выше, чем был на самом деле. За месяц, проведенный среди партизан, он вырос, как за год обычной жизни, плечи стали шире, шаг увереннее, даже характер заметно изменился.

Когда самолеты улетели и от них осталось только жужжание в ушах бойцов и разбросанные по всему полю белые и черные пятна парашютов, Остойич первый выскочил из своего укрытия, споткнулся обо что-то мягкое и ткнулся носом в землю. С трудом высвободив ноги из строп парашюта, он на животе подполз к длинному желтому ящику, ощупал его со всех сторон, попытался поднять на плечо, но ящик не сдвинулся с места.

Сам не зная, зачем ему надо было подымать ящик, он все же решил сделать это и, с трудом взвалив его на плечи, потащил к костру, который уже едва тлел. Ноги дрожали, подгибались на каждом шагу и наконец не выдержали — подломились в коленях. Опомнился он от хохота бойцов.

— Ну, счастье твое, что тебя не пришибло, — говорил знакомый голос, а ему было стыдно открыть глаза и посмотреть. — В ящике пулеметы, придушило бы, как цыпленка.

«Пулеметы… Вот бы мне один дали», — подумал Остойич и почувствовал, как чья-то рука взяла его за плечи и приподняла с земли. Глаза сами открылись, и он увидел комиссара.

— Жив, герой?.. Какой черт тебя дернул поднимать такую тяжесть? — спросил Ристич, держа его за плечи.

— Да я просто обо что-то споткнулся, — оправдывался Остойич.

— Брось, парень, не по тебе груз, — все еще держа его за плечо, говорил комиссар. — Найдутся постарше и посильнее. Ты иди вон туда, где костер горит, там командир роты, скажи ему, что я приказал поставить тебя на пост.

— Товарищ комиссар…

— Иди живей, выполняй приказание, — оборвал его Ристич. — И передай командиру, если он будет меня искать, что я пошел проверять посты и скоро вернусь.

— Понятно, — вяло ответил Остойич и нехотя направился к костру, разведенному среди поля для ориентировки.

У костра кроме командира роты Остойич увидел нескольких девушек — санитарок, они распутывали и укладывали парашюты. Бойцы по двое, а то и по четыре человека, приносили и укладывали в штабеля тяжелые ящики и огромные тюки, а затем снова исчезали в темноте. Откуда-то прискакал на мокром, забрызганном грязью коне командир батальона поручник Павлович, за ним еще несколько незнакомых всадников, в огромных черных дождевиках, которые покрывали и лошадей. Они смеялись, как дети, радовались помощи русских и, не доверяя докладу Космайца, сами начали пересчитывать ящики.

Павлович подошел к Космайцу и отозвал его в сторону.

— Не зевай, это интенданты из дивизии, — раскуривая сигарету, шепнул поручник. — Они все до ниточки увезут. Сейчас пригонят сотню телег.

— Я вас понял, товарищ поручник.

— Если не удастся вырвать что-нибудь для батальона, вооружи хорошенько хоть свою роту, ведь нам ни грамма не перепадет из этого добра, все пойдет на формирование новых батальонов. Только смотри, если интенданты узнают, мы влипли.

— А откуда они узнают, если никому не известно, сколько чего сброшено, — усмехнулся Космаец. — Я могу быть свободен?

Павлович не сразу ответил. Он загадочно улыбнулся.

— Космаец, как тебе нравится твой комиссар? — неожиданно спросил он.

— Он не девушка, чтобы нравиться. Воевать умеет.

— И это все?

— А что еще я могу сказать? Воюем, наступаем, как умеем, рота наша не из плохих, а разве у плохого комиссара может быть хорошая рота… А почему вы об этом спрашиваете?

— Да так, я хотел о нем побольше узнать… Иди, иди, вон там тебя кто-то зовет…

По всему полю, как светлячки, перемигивались фонарики, слышался смех, гомон, пересвистывание. Виднелись черные, согнутые под тяжестью фигуры. Темные тени сновали к костру и обратно. Космаец позабыл о времени, по приказу интенданта дивизии он обходил поле, чтобы проверить, не оставили ли чего бойцы. У груды ящиков он встретил комиссара, который помогал бойцам снимать парашюты с грузов.

— Я получил разрешение от Павловича, — весело, как школьник, заговорил Космаец и закончил шепотом: — Оставить для роты оружие.

Комиссар заупрямился:

— Без разрешения командира дивизии нельзя брать ни одной винтовки.

— Для меня командир батальона царь и бог.

— А пока я комиссар, в роте будут выполнять все приказы, которые идут сверху. Я не собираюсь отвечать за ваше самоуправство.

Наступило короткое напряженное молчание. Космаец крепко сжал фонарик в руках.

— Я командир роты, и я отвечаю за свои поступки, — процедил он сквозь зубы. — Если тебе не нравится, можешь жаловаться, можешь поставить перед комиссаром бригады вопрос о моем аресте, ты ведь арестовал Мрконича.

Ристич изменился в лице, он был глубоко оскорблен.

— О нем ты мне не напоминай. — Он придвинулся к командиру роты и, сжав зубы, добавил: — Я не поддался на твою авантюру, и у меня совесть чиста.

Космаец взглянул на него исподлобья, его наполнял такой гнев, что кажется, дай ему возможность, он стер бы комиссара в порошок. Он злился на себя, надо было молчать и делать что задумано. Вспомнился вопрос Павловича: «Как тебе нравится твой комиссар?»

Они долго стояли один против другого, нахохлившись, словно петухи, готовые ринуться в схватку, и от волнения ни один из них не заметил, как снова послышалось гудение моторов, и восторженный рев бойцов вывел их из напряжения. Без команды снова запылали костры. Самолеты, которые было пролетели мимо, вернулись и стали кружить над партизанами.

Вдруг что-то ухнуло, где-то в стороне разорвалась одна бомба, затем вторая, третья. Над землей поднялись столбы черного дыма. С неба полетели снопы трассирующих пуль. Торопливо гасли партизанские костры, бомбы стали падать в беспорядке.

— Немцы бомбят, — раздался чей-то испуганный голос. Фраза закончилась смачным сербским ругательством.

Космаец бежал через поле, придерживая руками пистолеты, которые болтались на поясе; он отбрасывал их за спину, спеша туда, где было собрано вое добро. Вдруг перед его глазами метнулось пламя, громом ударило в уши, и воздушная волна отбросила его в сторону, как мяч. Он несколько раз перевернулся через голову и, не теряя сознания, почувствовал, что лежит у кого-то на спине, не имея силы подняться.

— Звонара, скажи, ради бога, ты жив? — немного придя в себя и осветив фонариком лежавшего под ним бойца, шепнул Космаец. — Что ты тут делаешь?

— Чтоб земля их кости выплюнула, — начал ругаться Звонара. — Шинель из-за них сжег. Холода наступают, дожди польют, а я в одной куртке остался.

Рядом со Звонарой на траве лежала пустая жестянка из-под керосина и куски сожженной шинели.

— Когда они появились, мне было нечего поджечь, вот я и полил шинель керосином. Ничего, они еще за это поплатятся.

Мимо них пробежали санитарки с носилками.

«Вот уже и раненые», — подумал Космаец и поспешил за санитарками туда, где собиралась рота.

Над носилками уже стояли несколько бойцов, все больше молодежь, они помогали Здравкице снять куртку с лежавшего на носилках бойца.

— Это тот паренек, который пришел в роту перед самым маршем, — говорил Шустер, расталкивая товарищей локтями, и, наклонившись над носилками вместе с санитаркой, пожал плечами. — Он, наверное, контужен, крови нигде не видать.

— Думаешь, контужен? Погоди, я дам ему нашатырю понюхать.

Через минуту Швабич открыл наполненные ужасом глаза и вцепился руками в носилки, словно кто-то хотел вытащить его из них. Прерывисто дыша, он спрашивал:

— Где они, где? Опять будут стрелять?

— Смотри, как испугался, — засмеялся Шустер и стал кататься по земле, — ой, а я и не знал, товарищи, что у нас в Сербии есть такие трусишки…

— Ну, что рот разинул? — оборвал его веселье Джока и, повернувшись к Швабичу, зашептал ему на ухо: — Я и не знал, что ты такой трус. Опозорил меня. А я еще сказал, что ты храбрый парень…

— Я хочу домой, Джока.

— Молчи, пока я тебя не излупил, как скотину, — злобно прикрикнул на него Дачич и повернулся к бойцам, которые, стоя в стороне, все еще посмеивались и подшучивали над Иоцей.

— Ну, что ржете, как лошади. У парня сердце слабое, вот он и потерял сознание.

— А мозги у него не слабые? — осведомился Шустер.

Шустер был красивый парень с длинными каштановыми волосами и круглым лицом. Он всегда готов был шутить и смеяться. За плечами он, как ранец, носил гармонь-двухрядку. Космаец сразу же назначил его ротным связным. Вместе с Шустером пошла в партизаны и его жена — черноглазая, коренастая, крутобедрая молодуха, которая очень быстро сближалась с людьми. Одета она была даже щеголевато: в короткую шерстяную юбку, из-под которой выглядывали круглые колени, и в желтоватую суконную куртку. В этом наряде она походила на городскую. Но Любица, как и все крестьянки, собирала волосы в пучок, поэтому для нее не нашлось подходящей шайкачи, и она ходила в красном платке, из-под которого выглядывали черные глаза и курносый нос. Любица, как и Шустер, умела играть на гармонике, хорошо пела озорные деревенские песни, потихоньку подмигивая парням. Ее назначили санитаркой в третий взвод, где политруком была Катица, они сразу же подружились и вскоре начали поверять друг другу свои сердечные тайны.

— Мой лоботряс увидел, сколько девушек в партизанах, так прямо с ума сошел, хотел один, без меня уйти, — усмехаясь, рассказывала Любица Катице. — Да я знала, что без гармошки он не уйдет, взяла и спрятала ее… А теперь пусть находит себе какую хошь змеюку — мне-то что. Вдовой не останусь, вон сколько парней на меня заглядывается.

Катица ничего не ответила ей на это, Любица смутилась и покраснела, она и сама поняла, что говорит совсем не то, что думает, и как раз этого она больше всего и боялась. Ее безумную любовь к мужу спрятать было совершенно невозможно. Каждая встреча делала их счастливыми. Глаза Любицы делались глубокими и серьезными, наполнялись каким-то необычным блеском. Она смотрела на мужа, и ее охватывала неясная тоска. Она пыталась что-то рассказать ему, но губы дрожали, точно предчувствовали скорую разлуку. Они долго молчаливо сидели на пне, вывороченном взрывом бомбы, и вспоминали минувшее.

— Лучше бы ты осталась дома, — заговорил первым Шустер, почувствовав, что затянувшееся молчание может обидеть Любицу.

— Прибереги свои наставления для себя, — дерзко ответила ему Любица и вскочила. — Мешаю тебе шашни разводить?.. Иди, делай, что хочешь, только уж мне не мешай, если я…

— Любица, да перестань ты, какие там тебе шашни?

Она не ответила ему, приподняла край юбки и, стоя перед мужем, вытянула вперед одну ногу и стала натягивать чулок, лаская свою ладную пухлую ногу, словно желая сказать Шустеру: «Гляди, бездельник, такую ножку любой парень не прочь ущипнуть». И когда он ничего не ответил ей, Любица повернулась к нему спиной, передернула плечами, как на холоде, и неторопливо пошла по лугу, глядя, как все ниже опускаются темные облака, а потом запела тонким, почти детским голосом. Рассердившись на мужа, она всегда пела одну и ту же песню: «Ты, собачка, не лай, моего милого не пугай».

Когда уже светало, начал моросить холодный осенний дождь. И в час, когда должно было выйти солнце, усталые и невыспавшиеся партизаны построились, и длинная, непрерывная колонна двинулась вперед. Кто-то затянул любимую партизанскую песню, ее быстро подхватили все. Песня и звуки гармоники летели над рядами и отдавались где-то позади, далеко в горах, а пролетеры спускались в долину Колубары, навстречу любопытным взглядам людей.

XII

Дорога петляла по маленьким мокрым лугам, пробивалась сквозь лесочки, пересекала узкие ленточки вспаханных полей, залитых дождем и туманом. Иногда колонна проходила через небольшие деревни, разбросанные вдоль дороги. Пестро одетые крестьяне с любопытством рассматривали эту молодую армию, бойцов ласково встречали у ворот, угощали хлебом, салом, творогом и сметаной, старики держали в руках бутыли с молодым вином. В деревнях было гораздо больше женщин, чем мужчин. Многие носили траур.

После чудесных осенних дней погода испортилась. Зарядили дожди. Всюду поблескивали глубокие лужи. Ноги вязли в грязи по колено. А дождь не переставал, лил день за днем непрерывно и монотонно.

— Ох, жизнь — жестянка! — вздыхали бойцы. — Вот где пропадает наша молодость.

Однажды после полудня немного прояснилось, дождь перестал, только грязь продолжала чавкать под ногами. Быстро поднимался пепельно-серый туман, и горизонт становился шире. Не прошло и получаса, как вышло солнце, мягкое и спокойное. И бойцы сразу повеселели. Шустер повесил гармонь на грудь, прошелся пальцами по белым клавишам, склонил голову немного в сторону и заиграл любимый «бечарац». Парни, стоявшие рядом, оживились, сбились в кучу и, притопывая по густой грязи, стали выкрикивать, как на свадьбе — полилась песня.

Идет парень снизу из долины,

Он несет цветы своей любимой,

Будет дом ее цветами полон.

Закончив эту песню, Шустер долго молчал, опустив голову, ни на кого не глядя, и, будто жалуясь на судьбу, тяжело вздыхал. Он думал о тех днях, когда каждый вечер с гармошкой на груди, в обнимку с друзьями по нескольку раз проходил мимо двора Любицы и играл самые лучшие песни. Все осталось далеко позади, все можно было бы забыть, только Любица — это вечное воспоминание о прошлом. Она шагала рядом с ним плечом к плечу с винтовкой за спиной, в резиновых сапогах, которые он купил ей, когда последний раз был в Валеве на базаре. Как они нравились ему. Вот и сейчас он отстал на несколько шагов, чтобы полюбоваться на них издали.

— Шуцо, оставь в покое женские ножки, — вернул его к действительности чей-то голос, — передай приказ по цепи — командиры и комиссары рот, к командиру батальона в голову колонны.

— Командиры и комиссары рот, к командиру батальона в голову колонны, — крикнул он через плечо.

— Командиры и комиссары рот… — приказание летело вперед от бойца к бойцу, как вода по камешкам.

Командир батальона, не сходя с коня, остановился на пригорке у дороги и смотрел в бинокль. Колонна медленно двигалась мимо него. На дороге сейчас стало значительно меньше крестьян, а те, что встречались, опешили куда-то и говорили, что немцы в Валеве готовятся к обороне. Это было видно еще и по тому, что всюду вдоль дороги были разбросаны пустые ящики от боеприпасов, клубки колючей проволоки, сломанные колеса телег — чувствовалось, что здесь недавно прошло немало войск. Где-то впереди ухали тяжелые орудия.

— Валево видно в бинокль, — сообщил батальонный командир, когда собрались командиры и комиссары рот, и передал бинокль комиссару батальона. — Мы получили сообщение разведчиков, что немцы сконцентрировали в городе все банды четников, недичевцев, льотичевцев, да и своих батальонов у них не меньше десяти. Город окружен рвами и опоясан сетью колючей проволоки, у них есть несколько артиллерийских батарей.

— Им теперь даже сам господь бог не поможет, — сжал кулаки Космаец, — прижали мы их к стенке, в самую стенку вобьем и кишки выпустим.

— А теперь слушайте задания ротам, — продолжал Павлович и вынул карту из планшетки. — Космаец, ты со своей ротой переходишь в резерв командира бригады, получишь лошадей для себя и для комиссара, а для бойцов — автоматы, вы примете участие только в наступательных боях за город.

— Комиссар, как это тебе нравится?.. — взволнованный этой новостью закричал Космаец, когда командир кончил, и обнял Ристича, забыв в этот момент свою размолвку с ним из-за оружия.

— А ты не очень радуйся, ты получаешь нового комиссара, — сообщил поручник Космайцу. — Ристич с сегодняшнего дня переходит на должность политического комиссара батальона.

— Товарищ поручник, — запротестовал Космаец.

— Это приказ сверху, мы получили его на марше.

— Я не могу оставаться один, у меня столько новых солдат.

— Стева получил повышение.

— Стева комиссар роты? — Космаец усмехнулся. Но сейчас же задумался, а кого же поставить на место Стевы. Старые бойцы растворились среди молодежи, потерялись. Рядовыми осталось всего несколько человек, да и их тоже становится с каждым днем все меньше: одни получают повышения на местах, других переводят в новые батальоны.

Стевы поблизости не было. Космайцу хотелось первому сообщить ему эту новость, он приказал, чтобы политрука первого взвода по цепочке вызвали к командиру роты, и, когда голоса удалились, Космаец услышал звуки двойной свирели — на такой свирели играют только чобаны в горах.

— Товарищ Шустер, кто это так хорошо играет, — спросил Космаец своего связного.

— Швабич, товарищ командир, — ответил Шустер и объяснил: — Тот самый, что испугался немецких самолетов.

Космаец догнал музыканта и несколько минут молча шагал за ним, с наслаждением слушая мелодии, в которых звучало и пение соловья, и звон далеких колокольчиков, и завывание голодных волков, и шум леса под ударами налетающего ветра.

— Хорошо играешь, парень, — похвалил его командир и протянул руку за свирелью. — Дай мне, давно я не держал ее в руках, наверное, уж совсем разучился.

Космаец наклонил голову к плечу, приложил свирель к губам и подул легонько, как дуют дети на горячее молоко. От свирели оторвался тонкий звук, подобный звуку скрипки, и полетел над полем. Молодые бойцы, которые еще не знали своего командира, переглянулись, точно спрашивая друг друга: может, этот тоже вырос где-нибудь рядом с овцами на Медведнике или на Сувоборе?

— Шесть лет я только это и знал — пас овец да играл на свирели, — пояснил командир роты, отдавая инструмент Швабичу.

— Да вы разве были чобаном? — изумился Швабич. — А теперь командир роты.

— А где бы я мог научиться так играть? Ведь и ты был чобаном?

— Да, я пас овец.

— Своих?

— Нет.

— Чужих?

— Угу, чужих. У Джоки Дачича.

— А у Дачича было много овец?

— Много. Больше двух сотен.

— Ох, бедный, — командир роты покачал головой и зацокал языком. Ему вспомнилось, как возмущался отец Джоки, когда ему приказали отдать пять овец.

Джока, который шел вслед за Швабичем, взъерошился, словно наступил босой ногой на уголек, и едва дождался, пока Космаец отойдет в сторону.

— Не можешь, сволочь, держать язык за зубами, — зашипел он на Иоцу.

— Да он меня спрашивал…

— Заруби себе на носу, если окажешь против меня хоть словечко, останешься без своей дурацкой тыквы. Я не для того взял тебя в партизаны, чтобы ты лаял у меня за спиной, а чтобы ты выполнял мои приказания.

— А ты, Джока, мне не начальник.

— Врешь, начальник, а то и побольше. — Дачич придвинулся к Иоце и зашептал: — Я ведь не забыл, что ты был в четниках, стоит мне сказать одно слово, и тебе не миновать петли. Меня они тоже ненавидят, знают, что мы были богатые. Только я знаю, как это дело уладить.

— Как?

— Будешь меня слушаться, сможешь до командира подняться.

— Я?

— Слушай меня. Видишь, как мало осталось старых партизан. Если мы сегодня убьем одного, завтра другого…

— Джока, зачем мне убивать их?

— Молчи, осел вислоухий, — цыкнул на него Дачич и, оглядываясь, не слышит ли кто, прибавил: — Был в четниках, так убивал и теперь должен… Выбирай командиров!

Швабич дрожал, но не от холода, а от страха, не мог уразуметь, в чем дело, не мог понять, почему он должен убивать именно командиров. Напуганный и растерянный, он даже не почувствовал, как по колена завяз в грязи и стоял как пень, о который чешутся свиньи, пока Шустер не толкнул его в спину.

— Эй, земляк, вперед, — крикнул ему связной и потянул за руку. — Давай я тебя на буксир возьму.

Сердце у Иоцы леденело от ужаса, а голова пылала, будто жарилась в раскаленной печи. Он шел, как под действием злых чар, и даже не заметил, как из серого тумана перед партизанами появился город. Вдали белели строения, торчали трубы, как направленные в небо орудия, краснели крыши, все было спокойно и даже таинственно. Но покой был временным, он продолжался до тех пор, пока колонны не вытянулись на открытое поле.

Рота Космайца, переведенная в резерв бригады, двигалась во втором эшелоне по берегу тихой извилистой речки, через какие-то луга, на которых еще стояла некошеная отава.

В сумерки, когда город был уже на расстоянии винтовочного выстрела, вдруг раздался гулкий взрыв, затем второй, третий, среди зеленых лугов поднялись столбы черного дыма, но колонна не остановилась и не оборвалась, бойцы только наклонились пониже и крепче сжали винтовки, а связной бежал вдоль колонны с каким-то приказанием. И вдруг он неожиданно заметил черную каракулевую шапку, прилипшую к берегу реки, и остановился как вкопанный, будто увидел четника.

— Ты что тут делаешь?.. Отстанешь, смотри, вон наши уже дорогу переходят.

Дачич сверкнул на него злыми глазками.

— Я сейчас… Я только вон за нуждой.

— Эх, сволочь, и соврать по-человечески не умеешь. Кто же ходит за нуждой в застегнутых штанах? — Шустер вдруг заметил брошенные на берегу обоймы с патронами и две гранаты. — Ты что, этим вот сходил?

— Да нет, лямка у сумки оторвалась, вот все и просыпалось.

— Ты свои выдумки прибереги для малых детишек. — Связной отбежал на несколько шагов и крикнул: — Не забудь достать из воды то, что ты туда бросил… Вернусь — проверю!

Дачич несколько минут смотрел вслед связному, и с чего кабаньего лица не исчезала ироническая усмешка.

«Совсем испортились наши мужики, — подумал он. — Погляди, как этот бездельник носится, подлизывается, надеется, что ему партизаны после смерти золотой памятник поставят». Он не спеша поднял несколько обойм и одну гранату, а остальное спихнул ногой в воду.

Загрузка...