VI. ВРЕДИТЕЛИ

1. ПОЯВЛЕНИЕ В СОЛОВКАХ

В довольно большой квадратной комнате одного из сельхозских бараков мы работали в сумрачный осенний день. В правом углу епископ Вениамин Вятский щелкал на счетах, сводя какие-то выкладки, изредка отрываясь от работы, разговаривал с нами.

Я, вдвоем с землемером Дмитриевым — сподвижником Бориса Савинкова, занимался геодезическими вычислениями. Агроном (полковник) Петрашко курил толстую махорочную папиросу и, посмеиваясь глазами, рассказывал то про свои последние тюремные скитания. Десятник Матушкин давно уже собирался уходить, но, остановившись у двери, продолжал беседу с толстовцем Александром Ивановичем Деминым. Демин повествует с эпическим спокойствием:

— Сижу я, знаете, девятый месяц в подвале и вдруг слышу — вызывают меня на свидание. Это в подвале — то! Иду и никак не могу сообразить — что сей сон значит. Относились ко мне скверно. В одиночке темной месяца два просидел. Чуть зрения не лишился. А тут, видите-ли, на свиданье.

— Кто же к вам приехал? — интересуется епископ.

— Жена. Плачет, знаете-ли. И говорит мало вразумительно. Насилу я понял в чем дело. Пропустили ее для подачи заявления о разрешении свидания к моему следователю. Входит она к нему и узнает в нем своего хорошего знакомого. Жена его её подруга задушевная. Тот удивился. Неужели, говорит, Демин ваш муж? Ах, говорит, вот если бы неделей раньше приехали — освободил бы я его совсем. А теперь придется ему идти на Соловки. Дело в Москву на утверждение услано и утверждено оно будет непременно. Так вот и пришлось мне ехать сюда на десять лет.

— Ну, а что бы сказал по этому поводу Лев Николаевич? — спросил Дмитриев.

Демин нахмурился.

— Что-ж… Он бы осудил, конечно, такой произвол, как и всякое зло.

Входная дверь заскрипела и вошедший столяр Веткин, обращаясь к Матушкину, сказал:

— Посмотрите-ка в окно, какими этапами начали слать нашего брата.

Мы бросились к окну. Большая толпа в виде ленты вилась между домами на пристани и Северными воротами Кремля.

— Около тысячи будет народу, — пояснил синеглазый Веткин. — Разгрузили «Глеба Бокия», «Неву», баржу «Клару». И все из Донбаса. Шахтинские вредители.

Так вот оно что. По газетам мы знали о громком процессе «вредителей» в угольной промышленности Донбаса, недавно закончившемся. Перед судом тогда прошло только шестьдесят обвиняемых. О них трубили по всему миру, рекламируя бдительность ГПУ и напряженность стройки «новой жизни». Однако, так называемому общественному вниманию был показан только совершенно ничтожный кусочек громадного внутреннего процесса. После суда над шахтинскими вредителями по директивным заданиям ГПУ начались «вредительские наборы». Эти ударные вредительские процессы начинались и кончались в подвалах и оставались совершенно неизвестными вне подвальных стен. Только один этап на Соловки состоял из тысячи человек, по преимуществу инженеров и техников. Сколько же разослано в ссылку, в другие лагеря, сколько расстреляно.

— Почтенный народ, — сказал Петрашко, рассматривая эту людскую реку. — Однако, кажется, уже и до «попутчиков» добрались. Надо будет рассмотреть это поближе.

Пеграшко распростился с нами и весело зашагал к Кремлю. Из окна я следил за его фигурой, пока он не завернул за угол лазарета. Он был мне глубоко симпатичен как человек и как друг в несчастии. Хлопотам Петрашко я был обязан теперешним моим положением: меня сняли с общих работ и дали работу по специальности.

Вошел священник высокого роста в черной рясе. Облобызал благословляющую руку владыки и приветливо поздоровался с нами.

— Вы, батюшка, из Кремля? Что нового в ваших краях? — спросил Дмитриев.

— Ничего особенного, — ответил священник. — Слухи ходят, будто хотят нарядить нас священников в арестантскую одежду.

— Это у них не долго, — сказал я. — Только при их расчетливости, едва-ли они пойдут на непроизводительный расход пошить одежду.

— Что им бояться расходов? — возразил священник. — Теперь труд заключенных дает барыши.

— Надо признаться, у них нет ничего святого, — сказал владыка. — От них можно ожидать каких угодно мерзостей и злодеяний. Я до сих пор не могу забыть своей сидки в подвале. Дело мое вела чекистка. Вы не можете себе представить, как она надо мною издевалась. её разговор был потоком грязных ругательств, до того гнусных, до того низких, будто изрыгало их какое-нибудь отвратительное животное. Ну, что бы вы могли сказать женщине, разражающейся перед вами площадной бранью. У ГПУ есть черта — унизить, обесчестить, залить грязью все святое. Уж будьте уверены: если они захотят, то не пожалеют средств на арестантское платье для нас, духовных.


* * *

По истечении нормального карантинного срока, то есть через две недели, в нашей десятой роте появились инженеры-шахтинцы. Их невозможно было поместить в кельях и длинные ротные коридоры оказались заселенными сплошь вновь прибывшими, из числа имеющих блат, крупными специалистами. Инженеры соловецкого лагерного аппарата хотели помочь своим собратьям и стремились их устроить хотя бы на какую-нибудь не физическую работу. Однако, чекисты, пошедшие сначала на исполнение такого способа использования специалистов, категорически воспротивились этому и распорядились держать шахтинцев на общих работах не две недели, а четыре месяца. Впрочем переселившиеся в десятую роту инженеры хотя и ходили на общие работы, но жить остались в том же коридоре.

Наша десятая рота стала походить на огромный вагон, забитый публикой до отказа. Первые моменты суеты и бестолковой толкотни прошли, поезд идет, пассажиры все как-то устроились, и вот — начинается дорожная жизнь.

Как и всегда, в таких случаях, публика располагается группами. Мы, старые соловчане, с любопытством рассматривали вновь прибывших, — вели с разными группами беседы.

Для всех этих сотен инженеров характерно одно: они совершенно ошеломлены случившимся и, говоря о своем деле, обычно недоуменно пожимают плечами:

— Дела нет в сущности никакого. Для какой именно цели понадобилась эта, отнюдь не веселая комедия неизвестно, — говорили обычно они.

О размерах шахтинского дела они имели только приблизительное представление. По их сведениям арестованы были десятки тысяч. Угольная промышленность совершенно опустошена. Вместо «вредителей» на производстве стали молодые инженеры коммунистической школы. «Вредители», конечно, хорошо знали и молодых инженеров и их пригодность к работе и ничуть не сомневались в глубоком и скором развале угольной промышленности в Донбасе.

— Все дело не в том, что нас поснимали с работы, — говорит уже пожилой инженер, — но шпиономания за вредительством затопила весь аппарат промышленности и сделала невозможной работу технического надзора. Никто не захочет брать на себя ответственности даже за пустяк, чтобы не стать вредителем, предпочитая предоставить все самотеку. А ведь не управляемая работа сама себя будет губить, вот что.

Разсказывая о предъявленных обвинениях во вредительстве, инженер заметил:

— Каждый советский инженер и любой специалист может быть обвинен во вредительстве. И от этого обвинения ему не оправдаться. Судите сами: всей индустрией и вообще экономической жизнью руководит коммунистическая партия. Это она дает директивы, энергично вмешивается в работу. Директивы, конечно, даются для неукоснительного исполнения без всяких рассуждений. Работа всякого низового аппарата, будь то учреждение, фабрика, завод, регулируются только этими партийными директивами. Всякое отклонение от них есть вредительство. Но все дело в том, что директивы партии по-своему существу все являются более или менее вредительскими, ибо даются они не специалистами, а «творцами новой жизни», не желающими знать, что машины имеют определенную производительность и наилучше работают при определенном нормальном режиме их использования. Так вот, все эти дополнительные нагрузки портят машины, расстраивают производство. Не выполнил директивы — вредитель, выполнил точно — тоже, ибо, если машина от варварского использования пришла в негодность — виноват, конечно, инженер. Да, мы вредители, это верно, поскольку являемся соучастниками в работе общегосударственной, несомненно вредительской, системы.

Инженеры, конечно, были правы. Вся история постепенного разрушения угольной промышленности являла собою яркую иллюстрацию вредительской деятельности строителей социализма. Героические потуги их на фронте угольной промышленности, в конце концов закончились «стахановской катастрофой». Если бы не реки людей, бегущих от колхозного и неколхозного голода, соглашающихся работать в шахтах при каких угодно условиях, угольная промышленность должна бы была просто перестать давать продукцию, могущую удовлетворить на половину худосочную советскую индустрию.

2. НЕСЛОМЛЕННЫЕ

Давно уже кончились белые ночи и на соловецком небе заблистали северные сияния. В эти ясные ночи мороз сковал зеркала многочисленных озер и по их хрустальной, темноватой поверхности ветер гнал опавшие листья и гудел в сумрачных лесах. Солнце стало редким гостем — начались пасмурные, тоскливые дни.

Я, с котомкой за плечами и с пропуском в кармане, шагаю один, без конвоя, по дороге, ведущей на север к Варваринской часовне, стоящей как раз на берегу Глубокой губы внутреннего Соловецкого моря. Там, где дорога, идущая от сельхоза и Кремля исчезает в лесу, у лесистого пригорка, стоит новый домик с мезонином в шведском стиле. Рядом, ближе к дороге, небольшая теплица и далее сарай. Около построек — огород, площадью около двух гектаров. На дальнем углу огорода — будка и столб с метеорологическими приборами. Над полевыми воротами, ведущими в огород, большая доска с надписью: «Соловецкая сортоиспытательная станция».

Я останавливаюсь у ворот в нерешительности. До Варваринской часовни мне нужно пройти еще шесть километров по лесу и успеть вернуться до поверки. На станции работают Петрашко и толстовец Александр Иванович Демин. Мне хочется зайти, но я опасаюсь истратить много времени и уже совсем собрался отправляться дальше, как из-за теплицы вышел молодой, прилично одетый, научный сотрудник СОК'а оккультист Чеховской, попавший на Соловки за свой оккультизм. За ним шел задумавшийся профессор Санин. Оба приветливо со мною поздоровались.

— Заходите к нам. У нас обеденный перерыв, — приглашает Санин.

— Но вы, однако, идете на работу, — заметил я.

— Пустяки. Нам придется пустить только несколько шаров — зондов.

Метеорологи начали заниматься своими приборами, я прошел в домик.

Петрашко и Демин сидели за столом в небольшой комнате.

— Ага, вот и свежий соловчанин пришел. Выгружайте-ка ваши новости, — весело говорит Петрашко, подвигая мне стул.

— Свежесть моя сомнительна, — возражаю я, — скоро два года, как я свел знакомство с подвалами ГПУ.

Ну, все же это не шесть лет прежнего режима, — сказал Петрашко. — Мы хватили, как говорится, горячего до слез. Теперь изменилось все — и узнать ничего нельзя. Вот не угодно-ли: путешествуете теперь без конвоя. А ведь до Френкеля об этом и думать было нечего.

Петрашко на минуту задумался и затем продолжал, обращаясь к Александру Ивановичу:

— Вот мы с вами рассуждали об эволюции большевиков. На лицо как будто все признаки. В прежнее время — в двадцать пятом, шестом годах, порядок лагерный был, конечно, не тот, что теперь. Все ходили на работу командами и обязательно под конвоем. Даже в уборную. А сколько бывало случаев убийств заключенных охраною. Убивали так просто, как собаку или кошку паршивую. А теперь, как видите, под конвоем водят мало. Как будто эволюция на лицо.

— Как же можно в этом сомневаться? — сказал Александр Иванович.

— Всякое зло в конце концов губит себя само.

— Да, вот именно — «в конце концов». А этого «конца концов» придется ожидать неопределенное время. Я вам скажу: эволюции тут нет ни на копейку. Здесь просто напросто изменен только способ истребления заключенных. Способ эксплуатации арестантского труда, как известно, предложил Френкель, московские заправилы — Глеб Бокий, Берман и еще прочая заплечная братия, проект одобрили и теперь Френкель творец новой жизни. Вот мы с вами ходим без конвоя. Но здесь в лагере по-прежнему все происходит феерично и неожиданно. Сегодня же может прийти стрелок и свести вас в двенадцатую или тринадцатую роту — на дно лагерной жизни. Стрелка ведь не спросишь — зачем, да почему? И знать не будешь за что погибнешь.

— Что ж им дает новый способ эксплуатации труда? — спросил я.

— Деньги, дешевый лес, например. Заграничные акулы с удовольствием покупают этот поистине кровавый, но зато дешевый лес. Лесные операции ГПУ очень понравились. В этом году проектируется открыть двадцать восемь новых лагерей с использованием труда по способу Френкеля. Видите, как начали в лагеря подбрасывать народ: Одних шахтинцев целую тысячу ахнули зараз. И ведь это все инженеры, да техники по преимуществу. ГПУ развертывает свои предприятия и ему нужны технические силы. А там, на их место, они своих советских инженеров поставят. Что и говорить — все изменяется. Даже вот красноармейская часть, нас охраняющая, уезжает отсюда на материк. Охрана будет сформирована из заключенных. Конечно, она вербуется по преимуществу из чекистов и служащих милиции. Нам то ведь все равно: хрен редьки не слаще. Мне кажется, в общем, изменение порядков наше положение не улучшает, а ухудшает. Много людей будет гибнуть от непосильного труда, добывая Френкелю барыши. Знаете, лесорубы при пилке баланов иногда приговаривают в такт хода пилы — тебе и мне и Френкелю.

— Пусть все идет как идет, — сказал Александр Иванович. — Трудно во всем происходящем сейчас разобраться. Что именно руководит властью? Меня, например, до крайности удивил арест и заключение в Соловки московских спиритуалистов. Наш Чеховской сидит за спиритуализм. Спиритуалистов обвинили в странном преступлении, якобы они оказывали влияние на представителей центральной власти спиритуалистическими средствами. В устах людей, исповедующих диалектический материализм, это звучит совсем нелепо.

Метеорологи вернулись.

— Ну, как, пустили свои пузыри? — шутит Петрашко.

— Пустили, — улыбается Чеховской.

Я заторопился. В разговорах незаметно прошел целый час.

— Кланяйтесь варваринцам, — сказал Петрашко на прощанье.

Опять я иду по лесной дороге мимо замерзших зеркал озер. Навстречу мне попадается команда рабочих под конвоем. Я ухожу с дороги и жду пока команда не пройдет. Усталые и изможденные люди шагают как автоматы. Вероятно, они работали на землянных работах по проведению железной дороги на новые Филимоновские торфоразработки.

Грубый конвоир окидыват меня презрительным взглядом и я чувствую, как у меня заныло сердце и побелели губы. Команда прошла, я поникнув головой, иду дальше с тоскою на сердце. Откуда эта тоска безысходная, откуда эта тяжесть на сердце? Я старался убедить себя в отсутствии всякой опасности. Да разве дело в опасности для моей только жизни? Мне, измотанному по тюрьмам и этапам, после подвальных ужасов смерть стала ничуть не страшной. Но этот ужас перед слепой силой, эта тоска, заливали душу помимо моей воли.

Дорога делает излучину и я вижу сквозь группу деревьев у камней кусочки моря. Вот оно плещется у прибрежных камней холодное и неприветливое. Я останавливаюсь на берегу, всматриваюсь в туманную даль и безнадежная тоска еще сильнее сжимает сердце.

Еще несколько поворотов дороги и из-за гущи елей выглянула Варваринская часовня. Дорога пролегает у самой часовни. С другой стороны дороги песчаный берег и деревянная пристань для лодок.

Через небольшие сени прохожу внутрь часовни. Обширная часовня с большими иконами на стенах и средних колоннах, занята под жилье работниками Соловецкого лесничества. Я знал только некоторых из них и теперь знакомлюсь с остальными. За небольшим столом три землемера заняты изготовлением планов, каких-то диаграмм и чертежей. Соловецкий лесничий — старый князь Чегодаев что-то вычисляет, поместившись за своим маленьким столиком вместе со своим помощником. В сторонке у плиты стоит высокий белорус и варит обед. Плиты почти не видно за средней колонной. На широкой колонне большая икона великомученицы Варвары, около стоит кровать и на ней сидит высокий, плотный, еще не старый, ширококостный человек, с длинными, как у священника, волосами, окладистой русой бородой и такими же усами. Одет он в полушубок, — по-видимому, только что пришел. Его спокойное лицо совсем не носило печати угнетения, — общей печати нашей соловецкой жизни, а его медленные, уверенные движения дополняли впечатление какой-то, живущей в нем, скрытой силы.

Это был лесник Соловецкого лесничества, архиепископ Илларион Троицкий. Он внимательно на меня посмотрел и приветливо поздоровался. Помощник лесничего Николай Иванович Борецкий дал мне деловые справки, за которыми я был прислан, и через полчаса я, закончив свою миссию, уже собрался в неблизкий обратный путь.

— Да куда вы торопитесь? — сказал князь Чегодаев. — У нас обед готов, пообедайте с нами.

За обедом разговор перешел на изменение лагерной политики. Борецкий приветствовал это изменение с большим удовлетворением.

Еще два года назад людей губили как мух. Никто не знал — будет ли он завтра жив. Да, что говорить. Припомнйте кронштадтцев. Их пригнали в Пертоминский лагерь семь тысяч. А теперь осталось их девять душ. Где эти семь тысяч? Всех угробили.

— Нравились мне, — сказал владыка, — грузины-меньшевики. Они ни за что не хотели смириться и добились своего: их вывезли с острова и заключили в изолятор, заменили лагерный режим легким тюремным. Помните их песенку:

Вперед на баррикады,

Чекистам нет пощады!..

Это не кронштадтцы,

Дружный был народ.

— Попали бы они к Селецкому на лесные работы, — возразил Борецкий, — угробил бы он и меньшевиков-грузин. Вы не поверите, — обратился он ко мне, — люди гибли даже не от работы, а просто от холода. Загонят их в лес, да суток пять и не пускают в барак. Пищу привозят, охрану меняют, а заключенные безотдышно на морозе — терпи, либо мри. Урока для работы тогда не было никакого, а просто истребляли людей — так выводили в расход за ненадобностью. Теперь уже не то: появляется некоторое подобие порядка.

— Не было у них порядка и не будет, — решительно опроверг владыка, — все у них основано на очковтирательстве, на туфте. Не из жалости они перестают свои зверства делать.

3. ВЛАДЫКА ИЛЛАРIОН

Замело снежными сугробами корявые болота, замерзшие озера и мрачные соловецкие леса. Заковало льдами и море у берегов. Дальше от берега море не замерзает совсем, там вечно идет «сало» и всю зиму ледоход. Команда из отважных рыбаков-заключенных раз в месяц пробирается через это месиво в Кемь и обратно — привозят на Соловки и отвозят почту. Раз в месяц приходят письма. Идут они в цензуру на просмотр и распечатанными вручаются адресату.

Однажды в средине ноября меня вызвали через ротного в учетно- распределительную часть — УРЧ. Мало понятно — почему именно начальник УРЧ'а Малянтович хочет видеть мою физиономию. Впрочем, мое недоумение вскоре разъяснилось: я считался еще «свежим соловчанином» и мне предстояла первая работа вдали от Кремля. Вероятно, нужно было Малянтовичу убедиться при обозрении моей личности могу ли я — «Смородин, он же Дубинкин» быть командированным без конвоя.

Я шел встревоженный вызовом и уже мне рисовалось, как меня «вынимут» из десятой роты и водворят на дно в двенадцатую. Одиако, страхи мои оказались напрасными. Зав УРЧ'а Малянтович только вскользь посмотрел на меня и небрежно обронил:

— Командировать из Кремля на Филимоновские торфоразработки для изысканий, без конвоя.

У меня сразу отлегло от сердца. Без конвоя! Эго вглубь острова! Я готов был подпрыгнуть от восторга.

Пока мне приготовляли документ, я разговаривал в сторонке с топографом Ризабелли, пришедшим сюда с деловым поручением из лесничества.

— Предполагаются со стороны лагерной администрации репрессии по отношению аристократов и активных контр революционеров.

— Откуда подуло этим ветром? — спросил я. Ризабелли пожал плечами.

— Тут такое место: откуда не подует, всегда для нас сквозняк. Впрочем, и так слава Богу — живы остаемся.

Я получил документ и, идя с Ризабелли, узнал от него некоторые подробности относительно ожидаемых репрессий. Это близко меня касалось, ибо у меня была статья пятьдесят восемь два, трактующая, как раз об этой самой активной контр революции.

Ященко, один из помощников начальника лагеря, заместивший палача Вейса, поднял вопрос о неправильном с марксистской точки зрения применении репрессий к некоторым группам заключенных. В лагере собственно было две главных группы — контр революционеры (каэры) — народ в те времена исключительно культурный, а потому и занимавший в лагерном аппарате привилегированное положение, занимаясь трудом по преимуществу умственным, — и уголовники, народ некультурный, занятый исключительно физическим трудом. По Марксу уголовники эти, как по преимуществу пролетариат, являлись элементом «социально близким» коммунистам и именно они должны были занимать в лагерном аппарате места каэров.

Все это было, конечно, не верно, ибо очень много культурных людей были на физической работе, неграмотный же человек в труде не физическом заменить грамотного никак не мог. Однако, вопль Ященки в какой-то мере соответствовал способам освещения событий по Марксу и, поднятый вопрос был поставлен «на повестку дня». Как-всегда в таких случаях бывает, началась склочная компания на верхах, с кого-то в этой чекистской грызне полетела шерсть, кто-то кого-то съел, но для лагеря от склочной кампании осталось маленькое наследство: Москва потребовала восстановить попранный марксистский принцип — изъять грамотных людей из лагерного аппарата, бросить их на физические работы, на место же их водворить неграмотный и полуграмотный уголовный пролетариат.

Такая марксистская кампания поднималась и до этого и после этого не раз и неизменно заканчивалась позорным фиаско марксистов: неграмотные и малограмотные таковыми же оставались, управленческое дело запутывалось и лагерным заправилам оставалось только одно: без особого шума и огласки водворять изъятых грамотных людей и специалистов на их прежние места, а выдвиженцев двигать в рабочие роты.

Опять я шагаю по той же дороге, идущей мимо Варваринской часовни на Филимоновский скит — новые торфоразработки. Идти еще двенадцать километров в «глубокую провинцию». За плечами у меня мешок, а в кармане пропуск. Вещи я пока оставил у своего друга правдиста Матушкина. Мне поручено в течение месяца произвести съемки Филимоновского болота и определить запас торфа.

Дорога то вьется по снежным полям, то исчезает в засыпанном снегом лесу. Порою встречаются мосты, перекинутые через быстрые, незамерзающие ручьи. Наконец, около самого Филимоновского болота дорога подходит к часовне, обращенной теперь в кухню и идет далее к постройкам Филимоновского скита, густо заселенных заключенными.

Вхожу в главный дом и направляюсь к дежурному стрелку. Он лениво смотрит на мой документ и, сделав на нем отметку о прибытии, возвращает его обратно. Поднимаюсь на второй этаж. Зав командировкой грузин Чубинидзе встретил меня приветливо, устроил жить в комнате десятников, хотя я и не состоял десятником.

— Завтра получите рабочих и можете приступать к работе.

Я обрадовался теплой комнате и с удовольствием растянулся на сеннике. Мне казалось — я прибыл совсем в иной, не лагерный мир.

Даже вот это право растянуться на постели в теплой комнате показалось чуть не сказкой. К вечеру пришли десятники усталые, промерзшие. Я пил с ними чай, с трудом боролся со сном и не помню, как комнатное тепло и истома во всем теле убаюкали меня на ночь.


* * *

Мне как-то даже неловко идти на работу в качестве старшего над такими же, как и я, каторжанами. Я отлично помню тринадцатую роту. Там самый маленький из старших мог стереть нас в порошок. Теперь на место этого некоего, могущего стирать в порошок, стал я сам.

Мои рабочие — все, как один, воры — рецидивисты — против ожидания работали дружно и хотя я был стопроцентный фраер — даже не подумали меня надувать. Ларчик шпанского послушания, впрочем, открывался весьма просто: они сидели недавно «на жердочке» и теперь, вырвавшись оттуда, были рады работе на свободе. Нужно заметить — «жердочка» один из невинных на вид, но на самом деле — жестокий способ наказания. До совершенства он доведен на Секирной. Но об этом потом. Каждый сидящий «на жердочке», во первых, работал до изнеможения, во вторых, придя с работы, усаживался на скамью в форме египетской мумии и должен был сидеть совершенно неподвижно под наблюдением специального (на всю группу) охранника. Малейшее движение, поворот головы, даже шевеление пальцем — влечет за собою еще большие репрессии. Сидящий «на жердочке» от этой неподвижности доходит до состояния полного отчаяния. Бывает — у изведавших уже многое заключенных, катятся по лицу бессильные слезы.

К вечеру мы все промерзли. Я с удовольствием думал о теплой комнате и постели. Как раз поднялась метель, и я имел основание прекратить работу раньше времени.

Подняв воротники своих бушлатов (полупальто) и наклонив головы вперед, мы пробирались к нашему бараку сквозь вьюгу. Уже у самого барака вижу знакомую плотную фигуру в шапке и романовском полушубке — владыка Илларион.

— Куда это вы в такую погоду, владыка?

— Сюда, домой. Я живу в том же бараке, что и вы, внизу, в «околодке» у фельдшера. Заходите как-нибудь вечерком. Вы, кажется, французским языком занимаетесь? Кое чем могу быть вам полезен.

Я поблагодарил приветливого владыку и вечером уже был у него.


* * *

«Околодок» (амбулатория) помещался в довольно просторной комнате. У двери — дощатая стойка — отгородка для ожидающих больных. За стойкой, в противоположном углу, устроил себе, заставясь полками и шкафами с медикаментами, конурку фельдшер (или по-советски — лекпом). Постель владыки, покрытая стареньким, стеганным на вате одеялом, помещалась на левой стороне комнаты, у самой стойки. В изголовье небольшой столик, заваленный книгами, и, к нему, некрашеный табурет.

Владыка, усадив меня на табуретке, начал расспрашивать о моем прошлом, о моем деле, вообще о жизни на свободе.

— Что ж, — сказал я, — для нас жизнь на свободе была вроде сидения между двух стульев. Правда, там мы жили не под охраною, зато нам всегда грозили Соловки. А теперь, как Соловки мы себе достали, то худшего уже нечего ждать, кроме смерти. А смерти — на свободе-ли, в Соловках ли, все равно не избежишь.

Владыка улыбнулся, достал книгу на французском языке и дал мне:

— Читайте.

Книга была духовного содержания. Меня удивил автор её.

— Член Общества Иисуса. Что это за Общество?

Владыка улыбается.

— Не догадываетесь? Иезуиты — вот вам и Общество Иисуса.

Владыка занимался со мною весь вечер.

Потом я часто заходил к нему. Однажды во время нашей беседы в комнату вошел стрелок-охранник. Полагалось подать команду — «встать, смирно» и стоять неподвижно. Однако, ничего подобного не произошло. Стрелок дружелюбно подошел к нам.

— Где вы, владыка, ловили рыбу? Наши вчера ловили и ничего не поймали.

— Нужно знать места. Это даже и рассказать трудно. Вместе надо как-нибудь сходить.

Стрелок еще некоторое время разговаривал с владыкой. Я же не мог придти в себя от изумления. Как только закрылась дверь за стрелком — я к владыке:

— В первый раз вижу такого стрелка. Он даже владыкой вас называет.

— Меня все и всегда здесь так называют.

Как-то раз я пришел в околодок в отсутствие владыки и стал рассматривать книги, лежавшие на столе. Все — издания союза безбожников, ученые сочинения по биологии. Морозовское «Откровение в грозе и буре». Тут же довольно объемистый том — диссертация Иллариона Троицкого «Дары Святого Духа». Я успел прочитать первые страницы. От них веяло особым, всегда ему присущим обаянием.

— Вы удивляетесь, найдя у меня книги безбожников? — говорил с улыбкою владыка. — Нужно знать оружие своих врагов. Они, наши враги, тем ведь именно и величаются, что их творения не встречают, якобы, научной критики. А между тем, все их творения на один образец. Посмотрите на Морозова. Двадцать пять лет сидел в Шлиссельбурге. Кажется имел человек время на изучение религиозных вопросов, раз, в самом деле интересуется ими. А, между тем, с какою легкою отвагою он за это дело принялся.

Владыка раскрыл книгу Морозова и с горечью прочитал мне несколько выдержек, сопровождая их такими уничтожающими репликами, что мне стало стыдно за себя: как это я, читая подобные «заумные книги», принимал в них все за чистую монету? [10]

Я с радостью созерцал спокойную, величавую фигуру иерарха, уважаемого даже врагами. Уже шестой год шел, как владыка Илларион был лишен свободы и брошен в одну общую кучу с подонками общества. И все-же он по-прежнему — стойкий борец за веру: никакие лишения не могли его поколебать. Враги и гонители Христовой веры — его враги. Без компромиссов и уступок. Удивительной бодростью веяло от него, и в душе, после бесед с ним, водворялись мир и тишина.

4. ВРЕДИТЕЛЬ ВОЛОШАНОВСКИЙ

Тысячный этап шахтинцев продержали на общих работах вместо четырех месяцев, как первоначально намеревались, два месяца. После этого срока «вредители» начали появляться за Кремлем и постепенно устраивались на постоянные работы.

Организованное при сельхозе мелиоративное бюро вначале зимы оказалось без возглавителя. Создатель его — землемер Гришин — получил по весьма солидному блату теплое место и исчез с соловецкого горизонта. Его место занял некий межевой инженер, отправленный за пьянство на лесозаготовки к Селецкому. В концеконцов, в мельбюро попали на работу несколько шахтинцев и возглавил его горный инженер Волошановский — среднего роста плотный человек с большим носом. Он после тюремных мытарств ретиво принялся за работу. Мы, землемеры, должны были ехать зимою на Исаковский скит и зимою произвести на обширной системе озер геодезические работы.

Мне пришлось, между прочим, работать на Савватьевском озере под знаменитой Секирной горой. На горе этой, в большом соборе, помещался страшный Секирный изолятор. Там же у этого изолятора производилась большая часть расстрелов заключенных по приговорам ИСО. Здесь, в лагере в уменьшенном виде воспроизводилась жизнь на воле. В лагере было свое ГПУ — это ИСО, своя Лубянка — это Секирный изолятор. Попавший в Соловки мог получить за преступления в лагере новое «дело», получить по этому делу новый срок или расстрел на Секирной горе. Мы, иронизируя по этому поводу, делили СССР на «большие Соловки» и «Соловки» малые — наше теперешнее местопребывание.

Зима стояла снежная и холодная. Мы помещались в дощатом сарае, наскоро приспособленном для жилья. В нашей небольшой комнате с одним окном и плитой, едва помещалось шесть топчанов.

Волошановский, два московских инженера, я и землемер Жемчужин жили в этой холодной комнате, а рабочие помещались внизу в сарае. Часть рабочих высылал нам ежедневно Секирный изолятор.

Наша работа и наше положение считалось одними из самых блатных. Во-первых, нас командировали прямо из Кремля в Исаковский скит без конвоя, во-вторых, поместили на жительство не в роту или с лесорубами палача Селецкого, а отдельно. В нашем распоряжении была команда рабочих и мы изображали из себя десятников, хотя, конечно, отнюдь не пользовались «правами и преимуществами» этой непочтенной корпорации. Над нами не стоял охранник с винтовкой и, следовательно, даже если бы мы были трусы, преследуемые подвальными ужасами, даже и тогда у нас не было бы никакого основания угнетать своих рабочих непосильным трудом.

Не знаю были ли даны нашему главе Волошановскому отдельные инструкции или подвальный испуг у него еще не выветрился, но он нам категорически запретил быть в приятельских отношениях с рабочими, опасаясь падения дисциплины. Этот чудак видел в серой лагерной массе только «рабсилу», но никак не угнетенных людей. Он не хотел ничего этого знать, хотя среди рабочих могли встретиться люди, стоявшие некогда на иерархической служилой лестнице и выше Волошановского. Не так давно инженер Волошановский добросовестно и изо всех сил работал на предприятии, блюдя интересы власти. Это не застраховало его от обвинения во вредительстве и от концлагеря. Он получил и то и другое и, однако, остался все таким же тупым фанатиком работы.

Я уже чувствовал себя «старым соловчанином» и хотя принял распоряжение Волошановского к сведению, но с рабочими оставался в приятельских отношениях. Среди моих рабочих встречались типы совершенно исключительные, как вот два приятеля Сурков и Степанов.

Так и текла наша жизнь: нудная, хотя и не тяжелая работа, холод, целый день ходьба на лыжах по озерам. По вечерам мы собирались все в своей конуре и проводили часик-другой в дружеской беседе. А рядом жило своей напряженной жизнью соловецкое дно. Лесорубы Селецкого, похожие скорей на тени. Нестерпимые условия работ доводили людей до отчаяния. Потерявший всякую веру в избавление шел на последнее средство — отрубал себе руку или ранил сильно в другие места. Такие «саморубы» оставлялись без медицинской помощи и как правило погибали. Сам Селецкий с лицом типичной «соловецкой белизны» высокий и нескладный поражал своею нервностью. Он как будто выплевывал слова, пересыпая фразы бессмысленными ругательствами по преимуществу кощунственного характера. Подобранные им десятники — настоящие палачи без жалости и других неудобных на Соловках чувств, служили своему патрону не за страх, а за совесть.

5. ПЕРВЫЕ ПАРАНДОВЦЬИ

Иван Дмитриевич Сурков — промысловый охотник горного Алтая, низенький, крепкий, отличался, между прочим, веселым характером и в соловецкой суровой жизни не впадал в уныние. В утешение унывающим он говаривал:

— Ну, так что ж, что Соловки. И на Соловках солнце светит.

Правда, солнце светило очень мало и скупо, но все же светило. А в летния бесконечные сутки светило и ночью. Теперь же в декабре 1928 года зима уже залегла плотным и толстым снеговым покровом и солнце совсем не показывалось. В командировке Исаково Иван Дмитриевич попал не в руки палача Селецкого, начальника лесозаготовок, а в группу рабочих для работ с нами, землемерами мелиоративного бюро. Группа была небольшая — человек двадцать и помещалась в большом, сложенном в древности монахами и трудниками этого Савватьевского скита, сарае из больших камней — валунов, залитых в соединениях известью. Утром, когда вся команда еще спала на нарах, идущих вдоль стен сарая и железная печка, отопляющая сарай, затухала, иней покрывал эти камни. Обыкновенно первым просыпался от холода высокий худощавый Семенов — хуже всех одетый, и запаливал печку. Через несколько минут волна тепла уничтожала иней на камнях и Семенов, сидя на лавке около печки, клевал носом, а чаще заводил разговор с Сурковым, просыпавшимся первым. Он также садился к печке, закуривал и тихим голосом начинал рассказывать про Алтай, про свою охотничью жизнь в горах. На дневной работе команда разбивалась на группы, часть работали со мною, часть с землемером Жемчужиным или инженером Колосовым. Сурков и Семенов неизменно работали у меня в группе.

В эти декабрьские дни моя группа — девять рабочих, отправлялась на Северную губу за Савватьевским скитом- рубить лед и делать промеры глубин. Работа не тяжелая, но нудная, как для меня, так и для рабочих. Я с удовольствием бы бросил эту надоедливую канитель, но пружина лагерная заведена и остановлена быть не может. Я знаю, часа через два-три появится инженер, Волошановский, внимательно пересчитает прорубленные проруби, посмотрит на часы и, как будто чем-то недовольный, исчезнет опять, шаркая лыжами и неловко действуя палками. Он всю жизнь проработал в шахтах Донбаса и плохо был приспособлен к жизни на поверхности. Но ни пребывание в подвале, ни соловецкое житье не сделали его человечнее. Он попрежнему был только исправным винтиком большой машины, приводимой в движение единым началом, довлеющим над здешней соловецкой жизнью. И он сухо считал проруби, сухо говорил «о рабсиле», о работе. Все остальное для него не существовало или имело, так сказать, «привходящий характер».

— Надеюсь, к шести часам у вас будет прорублено столько то прорубей, — говорил он мне обычно, сдвинув брови и посматривая сухим, деловым взглядом.

Однажды нам все-таки повезло. Около берегов губы лед оказался тонким и мы быстро выполнили задание.

— Не развести ли костер? — предложиль алтаец Сурков.

Мы отошли от берега в лесные заросли и часа три сидели у весело пылающего костра.

Сурков курил свою неизменную махорочную папиросу и, подбрасывая в костер сухия сучья, сказал.

— У нас в Алтайской тайге, конечно, не в пример лучше. Тут и дров настоящих нет… Нну… какой это лес.

Сурков презрительно посмотрел на чахлый соловецкий лес.

— В этом лесу зверю негде жить — вот что. Семенов, однако, не разделял этого презрения.

— А вот оно и хорошо, что леса здесь плохия. Ежели бы тут лес был настоящий — прямая нам погибель. Вот мы здесь ополонки эти во льду рубим. Так это что. можно сказать пустое дело. А вот мне довелось весь прошлый год работать на Парандове. Вот это работа.

Он вздохнул и замолчал.

— Как же вы сюда, на Соловецкий остров попали? — спросил я.

Секенов раззел руками.

— Судьба… Пригнали нас на командировку человек двести, а живых… Ну, может быть, десять осталось. Вот какая работа.

Я стал расспрашивать о подробностях. Сурков сдвинул арестантскую свою шапку на затылок и сказал:

— Как попал, говорите? Да при побеге жив остался не убили. Вот и попал на Секирную. Отбухал там три месяца этим летом, да вот теперь из двенадцатой сюда и попал. Вы приходите к нам вечером, около железной печки расскажу. У нас стукачей нет, хорошо.


* * *

Вечером в сарае, освещаемом слабым светом керосиновой жестянной лампочки, шла обычная «рабочая жизнь». Каждый занят в эти немногие часы перед сном своим делом — один зашивает одежду или чинит обувь, другие стараются написать письмо или, роясь в своих скудных вещах, соображают — что бы такое из них выкроить: или продать часть или сменить на съестное.

Я сижу у печки, Сурков и Семенов только что покончили с чаем и заняли место на скамье как раз против меня.

— Хорошее это дело железная печка, — говорит Семенов, жмурясь на раскаленную почти до красна печку, — не будь этой самой печки — конец нашей жизни.

Сурков возражает:

— У нас на Алтае месяца по два охотники в тайге живут. И без печки обходятся… Нну, как свалишь, хоть скажем, сухой кедрач, да зажжешь.

Тут тебе никакая печь так не согреет. Да и здесь… Вот, скажем, попади я в лес — без всякой печки согреюсь.

Семенов недоверчиво на него посмотрел.

— А как же это ты согреешься у костра?

Приятели принялись рассуждать о кострах. Наконец, Семенов с сожалением сказал:

— Да, вот мы не умеем таких костров делать… И вот, пять человек бежали со мной с командировки на Парандове. Все погибли, потому не привыкший к лесной жизни народ.

Я заинтересовался побегом. Семенов, покуривая свою махорочную папиросу, рассказал грустную повесть о гибели товарищей от холода и чекистских пуль.


* * *

— В тюремном положении, известно, живешь как крот: везут или гонят этапом и сам не знаешь куда.

А у самого думка — не иначе, лучше будет. Так вот и нас из Кемперпункта сначала повезли немножко по железной дороге, а потом высадили и айда пешком. Народ в наш этап подобрали здоровый, больных ни единого. Нам и не вдомекъ — для чего такой подбор сделали… Ну, однако, после на месте все это выяснилось.

— Пришли это мы на сороковую версту Парандовского тракта. Дальше его, тракта этого, и нету. Дальше лес и болота. И по лесу только такая просечка — обозначает куда тракт этот идет. На командировке той землянки построены, в землянках, как водится, нары. И землянки, заметь, пустые, народу ни души. А видать — тут народ жил.

— И вот на другой день завелась эта чертова машина. Чуть свет уж все на ногах. Идем на работу партиями… На земляную работу. Из болота надо вынимать торфяную землю, рыть глубокия канавы. Каждому, конечно, урок — двенадцать кубометров. Это в болоте-то. Расчитано у них, видишь, на каждого человека в этапепо двенадцать кубометров. Ну, на командировке, конечно, не одни же землекопы, есть и повара и лекпом и там всякая прочая обслуга. Канавы они, конечно, не копают, а заняты своим делом: варкой пищи, стиркой и кому что положено. Так вот на них тоже по двенадцать кубометров положено на каждого и эти все ихния кубики на нас, канавщиков, начислены. И выходит их вместо двенадцати — четырнадцать, а может и того больше. Френкель так это все рассчитал.

— Что ж будешь делать? Одно только и есть — работай изо всей мочи. А тут, глядишь, и осеннее время — вот оно. Комаров на наше счастье уже нету. Ну, однако, работа иногда по колено, а иногда по пояс в воде. А обувь какая у кого есть. Было много разных интеллигентов. Кто в ботинках, кто в хороших сапогах, а болотных сапог ни у кого. Так интеллигенты те первыми в расход пошли. Что-ж, это ежели в воде целый день простоять — конечно, заболеешь. Освобожденье от лекпома получить ну, прямо, невозможно. У лекпома тоже норма — больше такого-то проценту освобождать никак не смей. Вот, скажем, больных пятьдесят, а освободить по болезни от работ на сутки можно только двоих. Вот он двоих освободит, а сорок восемь идут опять в болото — урок выколачивать.

— Мерли, конечно, как мухи. Очень тяжел урок. Та кой урок — уж на что мы народ привычный, а и то не могли выполнять. И туфту зарядить никак нельзя. Как зарядил туфту, сейчас тебя после работы вместо барака в канаву, в воду ставят босого. Угощение, скажу, совсем плохое. Шпана без малого вся на канавах полегла. Народ это такой: без туфты не работники, а охрана там и десятники, ну, чисто звери.

— И вот тебе приходит зима. Осталось нас совсем мало. Ну, однако, новых подсыпают. Старые работники в трясину, в яму уходят, а новые на их место в землянки. Нас осталось из двух сотен, почитай, только восемь человек: два на кухне, да мы шестеро. Офицер с нами один был. Крепкий человек.

— Ну, однако, и нам конец будет. Уж и силы на исходе. Ходим на работу и все как следует, а чуем — скоро и нам в ту же трясину. И вот такая тоска меня взяла — на свет бы белый не смотрел. И чувствую — сделать ничего нельзя, податься некуда. Из землянки уходишь темно и вернешься темно. Только бы до нар добраться: лег и нет тебя на свете.

— Работал я в паре с одним татарином. Мухамедов по фамилии. Парень был жилистый, крепкий. У него работа была полегче — он возил на тачке балласт, я накладывал. Так вот мы попали однажды в карьер вдвоем и перекинулись парой слов. И слова те какие: конец приходит.

— Бежим, говорит, Терентий. Тут, слышь, через восемь километров железная дорога проходит. Пойдем по ней.

— Меня как жаром обдало. И такое то у меня загорелось — бежать, да и только. Прямо ничего не могу сделать с собой — бежать, да и кончено. А как бежать, куда бежать — об этом и не думаю. Только бы с этого болота долой.

— Лежим мы старые на нарах все вместе. Я шепнулъсвоему соседу, Мухамедов своему. И решили враз все в шестером рвануть. Куда кривая не вывезла.

— И вот, тебе, ночью выходим все из барака, будто на оправку, и айда.

Ночь эта темным темна. А нам на руку. Идем по дороге. Живо идем. Хорошо… Вжарили мы в те поры здорово. И как только заря заниматься стала — мы в лес. А нас, конечно, утром хватились и дали везде знать. Дорог ведь в том краю никаких. Не только дорог — тропинок нет. А в лесу сугроб. Только и ходу, что по железной дороге. Ну, конечно, охрана, как учуяла побег — сейчас вдогонку нам паровоз с платформой. А на той платформе — охранники с лыжами. Как учуяли мы это дело — и в лес. Эх, вот шли. По сугробам. Идем и идем. А куда — о том не думаем. Только бы дальше уйти от проклятого места. Конечно — у кого силы и сноровки побольше — передом идет. Мы с Мухамедовым посредине. Задние уже, должно, из сил выбиваются.

— И говорю я это Мухамедову — догонят нас по следу, а Мухамедов советует: свернем, дескать, в сторону. Ну, думаю: куда ты тут свернешь? Все едино след оставишь. А тут аккурат нам идти через ручей. Ручей небольшой, но быстрый, а потому вода в нем и не мерзнет. Враз мы сообразили и по ручью без следов в сторону. Идем по нему, а он скоро за сугробы поворот сделал и мы из воды вышли. Ну, однако, остановились, сняли портянки, выжали их и айда дальше. Слава Богу, мороза, почитай, что и не было, денек такой серый стоял.

— И вот отошли мы так-то в сторону и слышим — сзади стрельба. Смотрим из-за кустов, а стрелки бегут, бегут за нами по следу на лыжах, как за зайцами. Пришпилились мы под елкой и ждем что будет. Рыщут везде. На наших глазах двух наших компаньонов убили. Подъезжают и рраз из винтовки. Сзади, слышим, тоже стрельба. Мы это сидим с Мухамедовым и ждем: вот, вот найдут и нас прикончат. Ну, однако, не нашли.

Настает ночь. Куда пойдешь в темноту такую в лесу? Никуда. Однако, отыскали мы кое-как наш старый след и идем обратно к железной дороге. Миновали трех убитых своих компаньонов пока не дошли до пути. Дошли до железной дороги и айда вдоль что силушки хватало. Идем и час и другой. Ну, однако, слышим сзади поезд нас догоняет. Как быть? Двинуть в лес — след увидят. Все равно — гибель. Тут Мухамедов говорит: будем падать в снег и лежать.

— Выбрали мы такое место удобное и упали в снег, распластавшись как распятые. Снег был мелкий и податливый. Лежим. Вот пыхтит паровоз. Тихо идет. Должно нас ищут. Мы лежим — что будет. Вот уж и близко совсем. Слышим — останавливается. Ну, пропали как мухи.

— Мухамедов не стерпел: вскочил и как шальнойпромеж рельсов бежит. Паровоз, конечно, за ним продернул. Слышу — стрельба. Ну, думаю, погиб Мухамедов. А сам тихонько выбираюсь и в лес.

— Попал должно я на теплое болото: снег не глубокий и я бегу, что есть мочи от дороги прочь. А куда бегу- и сам не знаю. И от усталости ничего и в башкенету — как пустая. Одно себе — бегу и бегу.

— И сколько я путлял по лесу, прямо сказать, не припомнишь. Путлял бы и еще, да сил больше нет. Добежал я до старой развесистой елки, залез под гущину и лежу как мертвый.

— А уж заниматься заря начала. Всю ноченьку за нами охота была. Лежу я и вижу — бежит по следу на лыжах стрелок. Бежит и оглядывается. Елка эта моя стоит в конце длинной такой прогалины и мне видно, как идет стрелок по следу. Ну, думаю, конец приходит.

— Однако, словно во мне пружина какая развернулась: выскочил я из под елки с другой стороны и опять попал на поляну. Бегу что-только силушки есть и себя не чую. В башке только и есть: нажимай и беги.

— Увидал меня стрелок и что-то кричит. Я еще пуще от него, а он бежит за мной на лыжах. Тут это болото теплое, знать, кончилось и опять глубокий снег. Бегу я, вязну и уже догонять меня начал стрелок. Слышу — опять кричит. Остановился и я. Стой, — слышь, бить не буду. Да уж мне в те поры все едино: сил все равно никаких. Остановился я, да как сноп и рухнул на снег. И силушки нет и последний час — вот он.

— Ну, однако, подошел ко мне стрелок и прикладом так легонько тычет. — Вставай, говорит, пойдем.

— Встал это я. Смотрю на высокого этого стрелка и башка у меня словно пустая. Ведет он меня. Ну, думаю все едино конец: не иначе взад пулю влепит. Прошли мы так немного и вскорости тут на пути вышли. Должно я впопыхах вдоль пути бежал. Смотрю — навстречу едет другой стрелок. Что, говорит, на развод ведешь. Веди, даскать для отчету, чтобы графы пустой не было. Все же пойманный один в отчете будет значиться.

— Так вот я и жив остался. По весне переправили меня на Соловки, да на Секирную. Два месяца отбухал. А наша партия вся в трясине осталась. Да и не одна наша. Кто их считал?


* * *

Волошановский, заметил мое хорошее отношение к рабочим и предупредил:

— Я вас прошу рабочих не распускать. Это не порядок, — говорил он однажды утром, сидя на своем топчане.

— Вы хотите потребовать от меня, чтобы я был тюремщиком? Я вижу в рабочих таких же несчастных, как и я сам.

Волошановский возмутился.

— Почему вы всегда, говоря со мною, принимаете такой недопустимый тон? — В раздражении он наговорил мне много неприятностей, и наши отношения испортились.

Через несколько дней я начал работу на Черном озере. Это по ту сторону Савватьевского, позади Секирной горы. Поработали. Затем развели костер греться. Несколько рабочих, прорубая лед, промочили ноги и теперь сушили; сколько удавалось, портянки.

Трое рабочих были из Секирного изолятора. У всех у них на каждой части одежды был прикреплен билетик с номером.

Один из секирян, среднего роста, довольно крепкий, лет тридцати пяти, блондин держался немного в стороне от своих двух компаньонов. Он больше молчал, покуривая махорочную папироску. Фамилия у него была немецкая: Константин Людвигович Гзель.

— Полковник, дай табачку, — обратился к нему один из секирян.

— Вы полковник? — спросил я.

— Подполковник.

— Как это вас занесло на Секирную?

— Судьба, — усмехнулся Гзель в рыженькие усы.

— Какой у вас срок?

— Десять.

— Статья?

— Пятьдесят восьмая.

Константину Людвиговичу в Соловках совсем не повезло. По прибытии на остров он из карантинной роты угодил прямо в четырнадцатую запретную роту. Запретники работают всегда под конвоем и только в Кремле. Запретная рота обычно наполняется весною с открытием навигации. Распущенные оттуда на зиму поднадзорники водворяются на прежнее место и раз попавшему в запретную роту стоит большего труда потом от неё отделаться. Помещение в запрет может быть указано заключенному по приговору, который приводит его на Соловки, но часто является и карательною мерою, налагаемой местной лагерной администрацией на срокь за проступки.

Константин Людвигович Гзель попал на Секирную даже не по оговору. В запретной роте он помещался между двух шпанят — «леопардов». Однажды их неожиданно обыскали и арестовали. Им было предъявлено обвинение в покушении на побег. Константин Людвигович был также привлечен по этому делу. Следователь-чекист рассудил просто: если два человека, лежащих на нарах рядом с третьим, сговариваются бежать, то третий не может не знать об этом. А раз он знал — его обязанность донести. За недонесение и дали Гзелю два месяца Секирного изолятора.

Константин Людвигович поник головой и, мрачно глядя в пламя костра, сказал:

— Многое, знаете пришлось мне пережить и перенести, но все, что было — ничто в сравнении с Секирным изолятором. Им занят весь большой собор. В верхнем этаже самый суровый режим, в нижнем полегче. Из нижнего этажа даже отпускают на работу. Вот, и нас отпустили к вам. Собственно я уже досиживаю срок: второй месяц на исходе.

— Новичка, присужденного к изоляции, первым делом раздевают догола. Одежду связывают под личный номерок заключенного. Затем дают в качестве единственной одежды балахон, сшитый из мешка и в таком виде помещают в изолятор.

— Здесь вас, прежде всего, поражает мертвая тишина. Не полагается никаких разговоров. Все сидят на скамьях совершенно неподвижно, положив руки на колени. Насекомых тьма, но нельзя сделать движение, чтобы — не то что почесаться, но хоть стряхнуть гнусь.

Требуется полная неподвижность.

— За порядком смотрит дежурный чекист. Малейшее движение, хотя бы какой вздох посильнее, и виноватого ставят на ноги «у решетки», за более серьезные нарушения в карцер «под маяк». Маяк этот помещается под куполом собора, а под маяком есть такая холодная камера, вся в щелях. Пребывание в ней, — зимою, хотя бы в течении лишь нескольких часов, — полуголого человека в мешечном балахоне почти всегда ведет к воспалению легких. А затем, значит, скоротечная чахотка и в «шестнадцатую роту» на кладбище.

— Отхожого места в изоляторе нет. Для отправления естественных потребностей стоит в особом шкафу «параша». Что это за прелесть — легко можете вообразить.

— Нельзя вообразить, не испытав, гнусного ощущения вынужденной неподвижности. Это нечто непередаваемое. Что насекомые! Их уже перестаешь чувствовать. Весь организм превращается в какую то сплошную, жгучую, ноющую рану, которой нестерпимая боль пронизывает тебя всего. Эх, да разве можно все рассказать.

Гзель бросил свой окурок в костер. На лоб его набежали суровые морщины.

— Помнить будем добре, — сказал шпаненок, сушивший портянки.

И вдруг перед костром, как из под земли, появляется на лыжах Волошановский. Он отозвал меня в сторону, сделал мне выговор и недвусмысленно заявил мне о своем намерении от меня отделаться.

Это не была пустая угроза. Несколько дней спустя в наш сарай вошел стрелок-охранник.

— Смородин, — пробурчал он, когда мы встали «смирно».

— Семен Васильевич, — отвечал я по правилам.

— С вещами.

Я собрал вещи и к вечеру очутился в двенадцатой рабочей роте, опять на дне лагерной жизни.

6. СНОВА НА ДНЕ

Каменная громада Преображенского собора занята двумя ротами — южная половина тринадцатой карантинной и столярно-механическими мастерскими, северная — многолюдной двенадцатой рабочей ротой. Высокая каменная лестница ведет в обширную со сводчатыми высокими потолками. Вся келарня занята трех этажными нарами. На верхния нары ведут лестницы-стремянки, на средние пара палок, изображающих ступеньки, прибитых к стойкам, удерживающим настил нар. Эти нары буквально залиты людскими потоками. Полагается каждому человеку место в восемьдесят-девяносто сантиметров ширины и люди лежат вплотную друг к другу. Во время обеда и перед поверкой нары делаются подобием живого муравейника.

Рота населена по преимуществу шпаной, жуликами, бандитами, рабочими и крестьянами. Здесь режим значительно слабее, нежели в тринадцатой роте: нет этой поражающей тишины и ночей без сна. Хотя и здесь спать нормально не дают, но порядок дня примерно нормирован.

С шести утра и до двенадцати рота пустела — все рабочие уходили на работы, ночные смены спали. Только дневальные бодрствовали у дверей. В обеденный перерыв рота превращалась в муравейник, резкий запах тухлой трески идет от кадок с арестантским супом, раздаваемым по котелкам дежурными из заключенных. Через полчаса обед кончается и люди уходят командами под конвоем своих десятников на работы до вечера.

Я попал первоначально в самое пекло этой жизни дна и поместился вместе с беспардонной шпаной. Однако, правдист Матушкин составил мне «блат» — попросил знакомого ему ротного двенадцатой роты перевести меня в помещение около ротной канцелярии.

Здесь не было нар. Все повешение занято деревянными топчанами. Окна нашей камеры упирались куда-то в стену, у самого же светлого окна ротный отгородил себе кабинку и от того у нас всегда днем полумрак.

Вечер. Усталые от дневной работы мы лежим на наших топчанах. Для всей камеры горит где-то наверху под высоким сводчатым потолком одна электрическая лампа и дневной полусумрак сменился полусумраком вечерним. Но мы привыкли.

Откуда-то из недр роты появляется Веткин. В руках у него котелок.

— Ну, что там лежать зря — вставайте. У вас ротная плита горячая и мы живо сварим кашу.

Я быстро вскакиваю, с радостью жму руку приятелю и засыпаю его вопросами о происходящем на белом свете, то есть вне нашего дна. Потом мы идем по проходу между нарами и выходим к ротной плите у входной двери.

Около топки сидит, очевидно, больной, ширококостный крестьянин и тусклыми глазами смотрит на огонь.

— Что, друг, задумался? — хлопнул его по плечу Веткин. — Это наш одноэтапник. Осенью вернулся с Парандова, — пояснил мне Веткин.

— Человек, должно, с двести было в нашем этапе, — сказал крестьянин, подняв свои усталые глаза на меня, а в Кемь вернулось только восемь и вот на поправку на остров нас и привезли. Весь Парандовский тракт на наших костях выстроен.

Он помешал в топке и продолжал:

— И какие люди были в партии — цены им нет. Полегли все в торфовых могилах. Двенадцать кубометров — урок. А где его сделать этот урок.

Не сделал урок — поставят на комары. Снимут все и голого на камень ставят. А комаров там — числа нет. Осенью в воду ставят. Эх, да что говорить: коли — до тюрьмы кто стал бы мне рассказывать — не поверил бы.

Я с грустью смотрел на этот богатырский скелет мужика, жалеющего не себя, а «безценных людей», погибших зря. Эту фразу я слыхал от крестьян много раз.

— Ну, у нас на Ново-Сосновой не лучше, — заметил Веткин. — На комары там не ставят, а в мокрый карцер садят. Морозят до смерти. Да ведь не просто морозят, а с показом: вывезут мертвого мороженного перед строем — смотрите, мол, вот хотел бежать и получил кару. То же, мол, и вам будет. А куда ты с острова побежишь? Мерзлых мертвецов выбрасывают в кучу за отхожим местом. Как накопится человек двадцать, приедут санитары и в братскую могилу сбросят. Вот как расправляется Селецкий с ни в чем неповинными людьми.

Мы сварили кашу и тут же на подоконнике стали есть ее из котелка. Парандовец отвернулся, очевидно, глотая голодную слюну. Мне стало жаль его; предложил ему доесть остаток каши. Он как-то стыдливо взглянул на меня из-под насупленных бровей и медленно начал есть.

Созданный марксистами большевиками «безклассовый лагерь» являл картину вопиющих классовых противоречий.

Питание лагеря производилось таким порядком. Работающие на общих работах и рабочие лагерных предприятий пользовались котловым довольствием. Обед они получали с общей кухни. Хлеб выдавался ежедневно. В общем, пища была грубая и скудная. Утром полагался кипяток, в обед суп баланда и на второе — каша с растительным маслом. На ужин каша или картофель. Ни по количеству, ни по качеству, пища эта не могла не только насытить рабочего человека, но даже плохо помогала ему обманывать голод.

Работающие где-нибудь отдельной группой, не имеющие общего котла, получали «сухой паек», то есть натурою продукты продовольствия. Он выдавался раз в месяц. Наконец, третья категория, привилегированные каторжане, получали «денежный паек». Им выдавали денежную квитанцию на девять рублей двадцать три копейки в месяц. Обладатель такой квитанции получал в «розмаге» или в ларьках все, что ему угодно, хотя бы даже пшеничный хлеб на свои девять, двадцать три. Только в 1931 году из розмага и ларьков исчезли все продукты и наступило голодное время.

Таким образом, уже в основном вопросе быта, в питании, режим социалистической каторги был фактически подчинен архикапиталистическому началу: даешь деньги. Чтобы не голодать, жестоко недоедавшая каторга должна была сама себя подкармливать, — прикупать; чтобы прикупать, — иметь деньги. И — от питания — так во всех отраслях быта. Деньги на Соловках — это все. Всякий, имеющий деньги, мог идти в розмаг или в один из ларьков и купить себе что хотел из еды и одежды. Деньги помогали избавиться не только оть общих работ, но вообще от всяких работ. Блат и деньги делали жизнь их обладателя в лагере пребыванием на курорте.

У нас с Веткиным был некоторый блат и имелись кое-какие гроши. Мы могли существовать. У парандовца ни блата, ни денег. И он, как многие тысячи соловчан, голодал, уже болел цингой и шел прямой дорогой в шестнадцатую роту — место последнего упокоения.

7. МЕТЛА ЯЩЕНКИ

Я распростился с Веткиным и хотел было вернуться обратно, как входная дверь роты широко открылась и стала входить большая партия заключенных, нагруженных вещами. В передних рядах шел Петрашко, подмигивая мне и посмеиваясь.

Едва конвоир сдал партию и ушел, я с любопытством стал расспрашивать о странном происшествии.

— Дело обыкновенное, — сказал Петрашко, — УСЛОН сделал открытие: в лагерях пролетариат находится в угнетении, а контрреволюция, аристократы, военные и интеллигенция занимают в лагерном аппарате все места, предоставляя физический труд социально-близкому коммунистам элементу. Так вот нас поснимали с наших мест и теперь прячут на дно. Будем начинать сначала. У меня этих начал было уже много, — закончил он посмеиваясь.

Я начал всматриваться в толпу и многих узнал. Вот слепой на один глаз ученый секретарь Петербургского ботанического сада Дегтярев, скаут мастер Шепчинский, ходивший летом всегда с засученными рукавами и с непокрытой головой, толстовец Александр Иваноаич Демин.

— И до толстовцев добираются, — удивляюсь я, пожимая руку Александра Ивановича.

Тот с досадой машет рукой:

— И не говорите. Крепко я надеялся на снисходительное отношение к нашим единомышленникам в Москве. До сих пор всего, связанного с именем Льва Николаевича, не касались.

— Как не касались? А ведь вот вас как раз и коснулись.

— Ну, я другое дело: я провинция. Но вот теперь и в Москве разгромили наши объединения. В Кеми уже целая большая партия толстовцев. Весною многие прибудугь сюда на остров.

К нам подошел Петрашко.

— Забыл сказать, — обратился он ко мне, — в новых списках на посылки, привезенные еще с последними пароходами, значится ваша фамилия. Выдача сегодня с шести вечера.

Я едва мог дождаться установленного времени и, наконец, с запиской ротного в кармане, отправился в помещение, где выдаются посылки.

Дорогу мне пересекла партия священников человек в двести. Они шли на смену сторожевых постов обычным воинским строем. Одетые в рясы, с благообразными бородатыми лицами, эта марширующая по двору оскверненной обители команда, производила на меня при всякой встрече неизгладимое впечатление. Никто из снующих кругом серых людей не обращал на них внимания. Я остановился и проводил их взглядом, пока партия не утонула под темными сводами монастырских каменных перекрытий. Это лучшие из лучших, это терпящие гонения за Христа — враги коммунизма и слуги Церкви Православной. В сторожевой роте их около тысячи. А сколько по другим лагерям, сколько просто в ссылке, по подвалам и по всякого рода застенкам! Места этих гонимых и мучимых занимали постепенно провокаторы живоцерковники. Но и до них, как и вообще до коммунистических попутчиков, тоже дошла очередь и им пришлось надеть арестантские бушлаты и здесь в юдоли страданий выявить не стойкость и веру, как вот эти, только что прошедшие их выявили, но изумительные образцы человеческой подлости.

Я вошел в довольно обширную комнату, занятую стоящими в очереди заключенными. В противоположном её конце два чекиста и молодая дама вскрывали и осматривали посылки. Письма, книги, если они были в посылках, отбирались и шли в цензуру. Остальное выдавалось на руки.

В комнате стояла тишина: разговаривать можно было только шепотом.

Присмотревшись, обнаружил недалеко от себя правдиста Матушкина.

— Вас не коснулась метла Ященки? — шепчу я.

— Нет. Князь Оболенский — командир сводной роты, тоже на месте остается, — шепчет в ответ Матушкин.

— Хороший блат заимели?

— Блат иногда может поломаться. Есть кое что и покрепче блата, — загадочно сказал Матушкин.

Комната наполнялась все новыми и новыми заключенными. Мы вскоре добрались до прилавка, занятого чекистами, вскрывающими посылки. Чекистка баронесса Эльза — высокая, темноволосая молодая дама осматривала посылки очень поверхностно и обычно выдавала адресату все, что в посылке находилось, ограничиваясь только её вскрытием. Всякий естественно стремился получить посылку из её рук. Мне, однако, не повезло: чекист долго копался в присланной мне посылке. Я боялся, как бы ему не пришло в голову расколоть орехи и снять шелуху с каштанов, оказавшихся, между прочим, в посылке. К счастью, обошлось без этого и я довольный возвратился к себе.

За мое отсутствие ротный успел сделать в нашей комнате перемещения части людей. Теперь рядом со мною помещались два православных священника и католический епископ, водворенных на лагерное дно как активные контръреволюционеры. Мы перекинулись несколькими дружелюбными фразами и тотчас после поверки поскорее легли спать. Нужно было запастись силами для грядущего трудового дня.

8. ВРИДЛО

В полусумраке раннего утра наша партия шла из Кремля к кирпичному заводу мимо снежной равнины Святого озера. Мы шли исполнять обязанности лошадей, а потому и называли нас «вридло», то есть временно исполняющий должность лошади. За каждой группой из пяти человек, впряженных в сани веревочными лямками, был урок одной лошади.

Сонный десятник указал нам груз для перевозки — кирпич, наш старший сделал распределения груза и мы, нагрузив сани добрым лошадиным грузом, двинулись по незнакомой мне дороге.

В нашей запряжке впереди всех шел урагвайский гражданин Вильям Брот. Прибыл он только осенью после годичной сидки в одиночке и был несказанно рад каторге.

— Ну, Вильям, поднажми, — кричит молодой Офросимов, извлеченный метлой Ященки из недр УРЧ'а.

Мы дружно тянем, и сани, поскрипывая, ползут по непроезженной дороге.

— Ну, и дорога, — ворчит поэт Ярославский, идущий справа.

— Это вам не вселенную штурмовать, — смеется Петрашко. — Тут корень из вас извлекут по всем правилам.

Автор сборника стихов под названием «Корень из я», штурмующий в этих стихах вселенную и вливающий сальварсан созвездиям — Ярославский, высокий и плотный человек, молчит, сопя от усилий.

На второй версте он взмолился:

— Подождем здесь немного. Ноги не идут…

— Что встали? — орет сзади старший. — Давай, давай Мы опять подхватили, и сани поползли вперед по мягкой, неукатанной дороге.

Скоро, однако, мы все выбились из сил. У меня звенело в ушах от натуги и перед глазами заходили черные круги.

Наконец, дорога направилась под гору. Я обратился к Петрашко:

— Куда эта идиотская дорога ведет?

— В пушхоз.

— Это что же такое?

Ферма, разводящая пушных зверей и кроликов. Меня это сообщение живо заинтересовало. Я был страстным любителем кролиководства и много в этой области работал, даже во времена своей скитальческой, полной приключений жизни.

— Даешь дальше, — орет старший.

Опять лямки натягиваются, скрипят полозья, и скоро от нас начинает идти пар, как от настоящих лошадей, а не просто «вридло».

Наконец, доезжаем до морского берега и переходим на лед залива. Глубокая губа минует возвышенности мелких островов, разбросанных по заливу. Везти стало полегче. На короткое время выглянуло солнце, и нестерпимая белизна снега стала утомлять зрение.

Мы въехали на остров, застроенный новыми домами, поднимаясь в горку по дороге, идущей от сарая, построенного на деревянной пристани. На берегу лежали опрокинутые на зиму лодки. У меня сжалось сердце. Мне сразу представилось, как в одной из этих лодок темной ночью я пробираюсь прочь от острова слез и крови… Эх, вот если бы сюда попасть!

Мы сложили кирпичи в указанном месте. Пока весь «обоз вридло» подтянулся, наконец, к острову, у нас, прибывших первыми, оказалось некоторое свободное время. Я воспользовался им для осмотра фермы и вместе с Петрашко направился к желтому забору с сеткой наверху, окаймлявшему питомник, занимавший большую часть острова. Тотчас за забором начинались помещения для пушных зверей. Они имели вид клеток, расположенных рядами, образующими аллеи. Размер каждой клетки, состоящей из деревянного каркаса, обтянутого проволочной сеткой, — восемь на двенадцать метров, высота — около трех метров. Внутри каждой клетки ящикообразное гнездо на ножках. В питомнике, как я узнал потом, разводились голубые песцы, черно-серебристые лисицы, соболя.

— Вот здесь бы поработать, — говорю я Петрашк.

— Все дело в блате, — ответил он. — Это временное чекистское сумасшествие, конечно, скоро пройдет. Воры и полуграмотный сброд нас на нашей работе в лагерном аппарате все равно не заменят. Постепенно опять вернемся «в семью трудяших».

К нам подошел высокий, худощавый человек с военной выправкой — по-видимому, один из служащих питомника.

— Вот обратитесь к Борису Михайловичу, — сказал Петрашко, пожимая руку пришедшему.

Полковник Борис Михайлович Михайловский узнав о моем влечении к кролиководству, сообщил:

— У нас с кролиководством обстоит довольно скверно. Климат или еще что-нибудь тому виною, но молодняк не живет, хотя мы его в отапливаемых помещениях держим.

— Попробуйте взять меня. Я думаю это дело у меня пошло бы.

— В самом деле, вы бы поговорили с директором пушхоза Туомайненом.

— Дело пожалуй не выполнимое, — сказал я с усмешкой, глядя на Михайловского.

Совет «поговорить» с одним из лагерных олимпийцев, мне «вридло», не имеющему права распоряжаться собой, зависящему всецело от «погоньщика», звучал насмешкой. Михайловский это понял и сказал:

— Попробуйте, подайте заявление директору Туомайнену. Жаль, что вы в своей анкете не показали себя специалистом по кролиководству.

Конечно, если бы я знал соловецкие порядки раньше, так я бы не только кролиководом и алхимиком бы записался на всякий случай.

9. ПАСХА

Весною стало особенно тяжело возить грузы. Наши маршруты стали даже удлиняться, ибо прибавился день. Мы возили грузы и в Филимоново и в Савватьево, в пушхоз, на ближния торфоразработки.

Снег Стал рыхлым и во многих местах напитался водой, работа еще более стала тяжелой. Я уже привык к черным кругам и звездам перед глазами и тянул свою лямку равнодушно, как лошадь. Мускулы почти все время напряжены, в теле постоянная тяжесть, в голове ни единой мысли. И это особенно тяжело: не задумаешься, не отвлечешься от настоящего. И оттого время ползет медленно. Кажется — чем больше надо проявлять усилий, тем медленнее оно идет. В роту я возвращался усталый и разбитый. Трудно представить себе более приятное ощущение, чем отдых после очередного рейса на топчане. Каждый валится на свою постель во всем как был и остается неподвижным.

Иногда ко мне в роту заходили Матушкин или Веткин и проводили со мною часок — другой. Они приносили с собою лагерные новости и для меня были единственным связующим с внешним миром звеном.

А между тем, незаметно подходила пасха.

Мои соседи — священники работали в Кремле и также сильно уставали. Иногда мы, лежа на нарах, шепотом разговаривали друг с другом, делились своим горем и надеждами на избавление.

— Будет ли в этом году пасхальное Богослужение в кладбищенской церкви? — осведомился как-то я.

— По-видимому, будет, — ответил отец Иван. — Во всяком случае владыка Илларион уже хлопочет перед лагерным начальством о разрешении присутствовать на этом Богослужении заключенным иерархам. Питают надежду попасть в церковь и некоторые заключенные.

— Только нам на разрешение рассчитывать нечего, — заметил епископ, — у нас будет рабочий день.

Ко мне зашел, наконец, разыскавший меня после падения на дно Сергей Васильевич Жуков. Мы разговаривали о пушхозе. Жуков сообщил мне подробности возникновения пушхоза. Там работал научный сотрудник СОК'а, сам же глава пушхоза — директор Туомайнен бывает в СОК'Е и Жуков его хорошо знает.

— Не можете ли вы передать ему мое заявление. Питаю надежду устроиться там по кролиководству.

— Конечно, передам. Вот статья у вас тяжеловатая. Пожалуй, не отпустят на такое блатное место, как пушхоз.

Все же я написал заявление и Жуков обещал передать его Туомайнену на днях, при первой с ним встрече.

— А вы не собираетесь в пасхальную ночь присутствовать на Богослужении у монахов-инструкторов в кладбищенской церкви? — спросил я, прощаясь с Сергеем Васильевичем.

Жуков вздохнул и потупился.

— Риск, знаете, большой. Можно, вот как вы, на дне очутиться. А выбираться отсюда — надо большую сноровку иметь.

В пасхальную ночь мы лежали по обыкновению усталые и разбитые. В кладбищенской церкви святого Онуфрия тринадцать епископов во главе с местоблюстителем патриаршего Престола Петром Крутицким служили пасхальную утреню. Полтора десятка монахов и несколько счастливцев из заключенных присутствовали на этом последнем торжественном Богослужении на Соловках. В следующем году доступ в церковь кому-либо из заключенных был строго воспрещен, а еще через год была закрыта последняя кладбищенская церковь и вывезен с острова последний монах.

Мои соседи — священники, за молитву во время утрени в боковой келье, где жил ротный писарь офицер, на другой день были схвачены и посажены в карцер (в одинадцатую роту). Вскоре после того был арестован и третий мой сосед — католический епископ и вместе с группой православных и католических иерархов (тридцать человек), был изолирован на острове Анзере. Весна 1929 года ознаменовалась началом гонения на духовенство, попавшее в лагерь. Духовенство вступало на тяжкий путь невиданных унижений и гибели от непосильного труда и голода.

Весною, по стаянии снега из двенадцатой роты начали рассылать людей на работы вне Кремля. Нужно было освобождать помещения для новых этапов. Первыми были «изъяты из обращения» запретники. Как-то днем стали вызывать по списку десятка два заключенных.

— Куда это вы? — спрашиваю.

— В запрет. Весна наступает и нашему брату хода за Кремль нет.

10. МАКСИМ ГОРЬКИЙ

Однажды ночью нашу большую партию «вридло» подняли, заставили собрать вещи и повели куда-то в сумрак.

Мы долго шли по грязной и скользкой дороге, по болотам и по лесу, пока не вышли на поляну. Стало уже светать. В серых зданиях, выступивших из полусумрака, я узнал кирпичный завод. Нас привели в новый дощатый барак и положили на полу. Топчаны для нас еще не были сделаны. От лошадиной службы мы были, так сказать, отпущены в запас до будущих снегов. А пока нам предстояла одна из тяжелых работ, то «плинфоделие египетское», о котором так выразительно повествует библейская книга «Исход»:

— Сделали жизнь их горькой от тяжелой работы над глиной и кирпичами, к которой понуждали их с жестокостью.

Я был все же рад исходу из мрачного Кремля, рад весенним солнечным лучам и полярной весне.

Весна на Соловках наступает внезапно. Весенний день здесь круглые сутки и рост растений в течение суток не приостанавливается. Оттого лиственные деревья и кустарники распускаются как по мановению волшебного жезла. Заросли карликовой березы на фоне желтых моховых подушек нежно зеленеют свежими, только что развернувшимися листьями. Впрочем, все это мы видим только по дороге из барака на завод. Нам не до вешних чудес природы. Вот наши сутки.

Утром в шесть часов подъем, в половине седьмого — поверка, в семь без четверти развод.

Мы выходим к низенькому одноэтажному зданию, где живет зав кирпичным заводом — инженер из заключенных. Строимся. Перед строй выходит зав командировкой — стрелок-охранник. На приветствие этого человека, могущего совершенно безнаказанно убить любого из нас, как собаку, отвечаем обычным «здра». Если имеются какие либо приказы или постановления ИСО о расстрелах, стрелок их перед нами вычитывает; затем скажет несколько наставительных в компартийном духе фраз — и уходит. Его место занимает старший десятник. Он выкликает фамилии по наряду, составленному накануне. Вызванные выступают вперед. Как скоро набирается группа — десятник объявляет, куда ей идти и что делать. Работа без часов — на целый день. Дни в ней тянутся, как тяжелый сон. Все время заранее распределено на непрерывную работу. На отдых дается так ничтожно мало, словно нарочно для того, чтобы мы не успевали придти в себя и оглядеться.

Я иду на механическую выделку кирпича. Большая машина, похожая на утермарковскую печь, гонит длинную глиняную ленту на аппарат для резки кирпича. Уссурийский казак режет кирпич особым прибором, а я, надев на руки деревянные «хватки», быстро убираю отрезанные кирпичи в вагонетки. Без перерыва идет движимая мотором машина; нагруженные вагонетки укатываются прочь, на их место подкатываются пустые. Здесь не только задуматься, а на секунду-другую зазеваться нельзя: пропустишь момент уборки кирпича. Я обязан снять девять тысяч кирпичей. Иногда это берет десять часов, иногда двенадцать и больше. День и ночь идет машина на двух сменах.

Особенно тяжело бывало на ночной смене. Всю ночь проработав около гудящей машины, поутру, когда большинство заключенных отправляется еще только на работу, тихонько, едва жив, бреду к торфяному озерку подле нашего барака. Я взял привычку купаться в его темноватых водах.

Тело в них принимает красноватый оттенок. Берега у таких озер обрывисты — сразу идет глубина. Проплыв немного, смываю грязь и опять как будто жив. Освеженный иду в барак.

Путь мне мимо ларька, запертого в эти ранние часы, а потому охраняемого. Сторож, крестьянин-баптист из Черноморья, — сидит, тихо напевает свои духовные песни. Завидев меня, вступает в беседу-проповедь: затеял обратить меня на «путь истины», ибо по внешним признакам я представляюсь ему подходящим для секты — не пью, не курю, не ругаюсь, не м мяса. В споры с ним я, конечно, не вступал, и мы дружелюбно расставались до следующей встречи следующим утром после ночной смены.

Из компаньонов моих по бараку, подполковник Гзель Константин Людвигович, работал на вагонетках. Он благополучно вышел из Секирного изолятора, проработал немного в качестве «вридло» и теперь перешел на кирпичный завод. Наши постели были рядом. Невдалеке помещались Иван Александрович Офросимов и рядом с ним кавалерист и ярый лошадник Осоргин. Иногда к ним приходил плотный, немного выше среднего роста, моряк с длинными рыжими усами и серыми глазами. Он обычно садился на топчан Офросимова и они говорили по-французски.

— Кто это, Иван Александрович?

— Моряк. Адмирал. Из Кремля.

— Что нового в Кремле?

— На Соловки ждут Максима Горького.

Горький… Певец «Буревестника», вот этот самый Горький, носитель «общественных идеалов» — едет сюда, в юдоль отчаяния! Мы радостно встретили это известие, радостно сообщали друг другу о своих воскресших надеждах на избавление. Певец «Буревестника», конечно, заклеймит палачей и скажет свое веское слово за нас, угнетаемых и истребляемых палачами. Горький не кто-нибудь, он босяк, его не проведешь на туфте, он все увидит, все обличит.

И вот — дождались.


* * *

Максим Горький появился у нас в самый разгар работы. Я в этот день занят был на относке кирпича. Приостановился у сушильных навесов. Вижу: у дома зава, где бывает утренний развод, группа военных (чекистов), среди них высокая фигура:

— Максим Горький.

Группа подошла к дому и остановилась у «стенной газеты». Ее сфабриковал с нашей помощью, присланный из Кремля агент «культурно-воспитательной части» — «воспитатель». Соль этого номера стенной газеты заключалась в карикатуре юмористического отдела, иллюстрированного даровитым художником из заключенных. Рисунок изображал: бежит в больших попыхах «парашник» [11] а на него спокойно смотрит зритель «заключенный». Подпись:

П а р а ш н и к. Горький приехал.

3 р и т е л ь. На сколько лет и по какой статье?

Горький почитал газету и шутливо похлопал по плечу стоявшего рядом с ним чекиста.

Группа направилась к нам. Во главе шел один из злейших палачей русского народа, Глеб Бокий, постоянный инспектор Соловецкого лагеря, член коллегии ГПУ, отправивший на тот свет бесконечное количество русских людей. Там же в группе были: начальник лагеря Ногтев, его помощник Мартинелли и еще несколько второстепенных чекистов. Группу замыкали молодой Максим Пешков (сын М. Горького) с женой. Оба они были в кожаных куртках и имели веселый вид. Очевидно, экскурсия их забавляла.

Я с волнением ждал прихода Горького. Вот он уже близко. Жадно всматриваюсь в это лицо, изборожденное глубокими морщинами, в эти глаза, поглядывающие из под насупленных бровей:

— Вот он, вот босяк, познавший собственным опытом все житейские невзгоды. Его не надуют. Нет, он увидит и поймет наши невыносимые страдания! Он скажет свое слово. И уж, конечно, к его слову прислушиваются все: оно ведь звучит на весь мир. Не может быть, чтобы он покрыл здешние злодеяния. Не может быть, чтобы его совесть промолчала при зрелище неслыханных преступлений, творимых чекистами. Неужели он закроет глаза и заткнет уши — не захочет видеть, не захочет слышать?

Горький поравнялся с нами и… прошел дальше немного развалистой походкой, покуривая и покашливая.

И все.

Даже ничего не спросил. Ни кто мы, ни каково работается. Посмотрел из под насупленных бровей и дальше.

Направился он по лесной дороге в Соловецкое пушное хозяйство. Здесь, в лесу на дороге его подстерег и перенял топограф Ризабелли. Он вышел из чащи неожиданно для чекистов и, уйдя с Горьким вперед, рассказал ему о многом, что творилось в лагере. Улучшив минуту Ризабелли опять юркнул в кусты. Воображал, что была, не была, но он сделал свое смелое дело: открыл Горькому глаза на Соловецкую правду и предостерег его от чекистской туфты.

Горький посетил на главном острове все места, где работали заключенные, побывал всюду за исключением рабочих рот, то есть, как раз дна лагерной жизни. Был показан Горькому даже Секирный изолятор. Здесь была загнута туфта по всем правилам чекистского непревзойденного искусства. Подлинные заключенные Секирного изолятора были заранее переведены за шесть километров на Амбарную (скит на островах на Амбарном озере). Вместо них сидело шестеро переодетых чекистов. Горький застал их благодушно читающими газеты. Не тюрьма, а читальня, не застенок, а клуб.

На электростанции начальник её, инженер из заключенных, не убоясь чекистов, обратился к Горькому в присутствии их со слезами, умоляя о защите. И еще шесть заключенных, один за другим, находили случай проникать к Горькому, чтобы осветить перед ним с возможной полнотою, творящиеся в Соловках чекистские преступления. Так что туфта туфтой, но Горький всю правду видел и был осведомлен обо всем.

Туфта же, конечно, усердствовала во всю. Ровно в двенадцать часов был дан с электростанции гудок: впервые со дня основания лагеря. За гудком последовал двухчасовой отдых: это уже совсем неслыханно и из ряда вон выходило. Несколько дней прожил Горький на Соловках в удобном хуторе Горки, и во все эти несколько дней мы имели двухчасовой обеденный отдых.

Ага — думаем, вот оно что. Новым ветром повеяло. Вот оно уже сказывается человеколюбивое влияние проницательного босяка, которого туфтою не проведешь, потому что он сам все испытал на своей собственной шкуре… Новых порядков надо ждать… Новые дни идут…

И они пришли, эти новые дни. Две недели спустя, мы прочли в «Известиях» хвалебную статью Максима Горького о политике ГПУ, с защитою смертной казни. Он объявлял естественным и законным «уничтожение классовых врагов»: меч пролетариата, то есть ГПУ, должен, дескать, прокладывать дорогу будущему.

А мы, как были, так и остались «удобрением для коммунистических посевов». И больше никаких льготных гудков, никаких двухчасовых отдыхов. Получили еще урок, еще одно подтверждение нашей обреченности.

И опять потянулись унылые дни без просвета, без надежды на избавление, без надежды когда-нибудь увидеть близких.

Только в снах я вижу милые глаза

Милых рук ищу прикосновенья…

Нет в тоске минутного забвенья

И мгновенья стали как года.

Нет надежды, тяжко от тоски.

Пред очами глушь, болота и леса

И труду и горю нет конца.

Соловки, кровавый остров Соловки!

Отскрипят тоскливо крики чаек

В Кремль опять вселится воронье.

В дни тоски лишь редкое письмо.

Тундру снегом ветер заметает.

Без конца, без края ночь немая.

Неизбывный тяжкий гнет тоски…

Соловки, кровавый остров Соловки!..

Неужели есть и жизнь иная?

Только в снах я вижу милые глаза.

Милых рук ищу прикосновенья.

Тяжко горе, нет ему забвенья.

Вспомни, вспомни в этот час меня.

[12]

Загрузка...