IL Джейн Остин и империя


Мы вместе с В. С. .Кирнаном стоим на твердой почве, когда утверждаем, что «у империи должны быть набор идей или условный рефлекс вхождения, как и юношеские мечты нации о мировом величии, подобно тому, как юноши мечтают о славе и удаче.* Однако было бы слишком просто и редуктивно утверждать, что абсолютно все в европейской или американской культуре готовит и консолидирует великую идею империи. Также и исторически неверно игнорировать те тенденции — будь то в нарративе, политической теории или в технике живописи, — которые способствуют, поддерживают и иным образом обеспечивают готовность Запада усвоить и использовать опыт империи. Если и было культурное сопротивление идее имперской миссии, основные подразделения культурной мысли разделяли его в малой степени. Каким бы ни был Джон Стюарт Милль либералом, — в качестве яркого примера такого рода, — именно ему принадлежат слова: «Священные узы, которые связывают цивилизованные нации с независимостью и национальностью каждой из них, пока еще не столь значимы для тех, для кого национальность и независимость — несомненное зло или в лучшем случае сомнительное благо». Подобные идеи родились не вместе с Миллем, они уже были на деле реализованы в ходе покорения англичанами Ирландии и, как это убедительно продемонстрировал Николас Канни, с успехом опробованы в идеологии английской колонизации в обеих Америках.** Почти все колониальные схемы начинались со слов об отста-

*Kiernan V. G. Marxism and Imperialism. New York: St Martin's Press, 1974. P. 100.

** Mill John Stuart. Disquisitions and Discussions. Vol. 3. London: Longmans, Green Reader & Dyer, 1875. P. 167—168. В отношении более ранней версии этого см. дискуссию в работе: Саппу Nicholas. The Ideology of English Colonization: From Ireland to America // William and Mary Quarterly. 1973. Vol. 30. P. 575—598.

лости туземцев и их общей неспособности к независимости и «равенству».

Почему должно быть именно так, почему то, что выступает как священная обязанность на одном фронте, ни к чему не обязывает на другом, почему права, принимаемые на одной стороне, можно отрицать на другой? Сможем ли мы лучше ответить на эти вопросы в терминах культуры, строящейся на моральных, экономических и даже метафизических нормах, рассчитанных на поддержание определенного порядка (а именно европейского), и при этом отрицать право на аналогичный порядок за границей? Подобное утверждение может показаться абсурдным или даже экстремистским. В действительности же оно просто формулирует связь между благосостоянием Европы и ее культурной идентичностью, с одной стороны, и заморскими регионами империи — с другой, даже, пожалуй, слишком тонко и осторожно. Часть наших трудностей сегодня при признании какой бы то ни было связи вызвана тем, что мы пытаемся свести этот непростой вопрос к сравнительно простой причинной связи, которая в свою очередь порождает риторику вины и оборонительную позицию. Я вовсе не хочу сказать, будто главным фактором европейской культуры было то, что она породила империализм XIX века, и не пытаюсь заключить отсюда, что во всех проблемах бывшего колониального мира нужно винить Европу. Однако я говорю, что европейская культура зачастую, если не всегда, сама себя характеризовала таким образом, что утверждала собственные предпочтения и одновременно защищала их в связи имперским владычеством на удаленных территориях. Определенно, так поступал Милль: он всегда стоял против того, чтобы предоставлять Индии независимость. Когда по разным причинам после 1880 года имперское правление стало сильнее заботить Европу, чем прежде, эта шизофреническая привычка оказалась весьма кстати.

Первое, что сейчас нужно сделать, это в той или иной степени отказаться от простой каузальности в понимании взаимосвязи между Европой и не-евро-пейским миром и не скатываться до утверждения столь же простых временных последовательностей. Например, нельзя утверждать, как подчас бывает, что Вордсворт, Остин или Кольридж, коль скоро они творили до 1857 года, действительно были причиной установления официального британского правления в Индии после 1857 года. Вместо этого нужно попытаться увидеть контрапункт между очевидными схемами в британской литературе о Британии и репрезентациями мира вне Британских островов. Неотъемлемый способ такого контрапункта — не темпоральный, а спатиальный. Каким образом писатели в своем творчестве до великого века явной, программной колониальной экспансии — скажем, «схватки за Африку», — видели собственное место и самих себя в более широком мире? Мы увидим, что они использовали наступательные, но одновременно осмотрительные стратегии, многие из которых исходили из вполне ожидаемых источников — позитивная идея дома, нации и ее языка, надлежащего порядка, подобающего поведения, моральных ценностей.

Но позитивные идеи такого сорта не просто утверждают «наш» мир, они одновременно и обесценивают другие миры и, что, возможно, более значимо при ретроспективном взгляде, они не препятствуют и не осуждают отвратительные практики империализма. Конечно же, культурные формы, такие как роман или опера, непосредственно не побуждают людей нести в мир империю — Карлейль вовсе не был непосредственным стимулом для Родса, и уж конечно на него нельзя возлагать «вину» за современные проблемы южной Африки. Но просто поразительно, как мало великие гуманистические идеи Британии, ее институты и памятники, которые мы до сих пор прославляем вне всякой их связи с историей, — как мало они воспрепятствовали набирающему ход имперскому процессу. Мы имеем право спросить, почему этот корпус гуманистических идей так благополучно сосуществовал с империализмом и почему — до тех пор, пока сопротивление империализму не возникло в недрах самих имперских территорий, в африканских, азиатских, латиноамериканских имперских владениях — не было никакой сколько-нибудь значительной оппозиции империи у себя дома? Возможно, традиции различения «нашего» дома и порядка от «их» порядка переросли в жесткое политическое правило накопления еще большего «их» количества, чтобы править ими, изучать и подчинять. В великих гуманистических идеях и ценностях, провозглашенных в рамках основного русла европейской культуры, мы имеем именно тот самый «шаблон идей и условных рефлексов», о котором говорит Кирнан и в который позднее влилось все дело империи.

То, до какой степени эти идеи были на деле инвестированы в географические различения между реальными местоположениями, является темой замечательной книги Реймонда Уильямса «Деревня и город». Он утверждает, что взаимодействие между сельскими и городскими областями в Англии допускает самые экстраординарные трансформации — от пасторального популизма Лангланда через сельские поэмы Бена Джонсона к образу метрополии в литературе XX века. Эта книга, конечно же, по большей части посвящена тому, как английская культура относится к земле, владению землей, воображению (о земле) и ее устройству. И если Уильямс обращается к английскому экспорту в колонии, он делает это, как я говорил ранее, менее акцентировано и менее экспансивно, нежели на то дает право реальная практика. Ближе к концу работы «Деревня и город» он утверждает, «что по крайней мере с середины XIX века, а по ряду важных примеров и ранее, существовал этот более широкий контекст [взаимоотношений между Англией и колониями, чье влияние на английское воображение «было гораздо глубже, чем можно было бы проследить на поверхности»], в пределах которого всякая идея и всякий образ сознательно или бессознательно испытывали на себе его влияние». Тут же он продолжает цитатой, что «идея эмиграции в колонии» как один из тех образов, которые часто встречаются в романах Диккенса, сестер Бронтё, Гаскелла и верно отмечает, что «новые сельские общества», все колониальные, имагинативно входят в метрополийную экономику английской литературы через творчество Киплинга, раннего Оруэлла и Моэма. После 1880 года наступает «резкое расширение ландшафта и социальных отношений», что более-менее точно коррелирует с великим веком империй.*

С Уильямсом опасно не соглашаться, тем не менее рискну утверждать, что если бы кто-то стал искать в английской литературе что-то вроде имперской карты мира, то находил бы ее там поразительно часто еще задолго до середины XIX столетия. Причем находил бы ее не только с косной регулярностью как нечто само собой разумеющееся, но (что гораздо интереснее) она проходит красной нитью, образующей жизненно важную часть всей ткани лингвистической и культурной практики. Существовали устоявшиеся интересы Англии в Ирландии,

* Williams. Country and the City. P. 281.

Америке, в Карибском регионе и в Азии с XVI века и далее, и даже самый поверхностный обзор дает нам поэтов, философов, историков, драматургов, государственных деятелей, романистов, авторов путевых заметок, хроникеров, солдат и баснописцев, которые высоко ценили, заботились и отслеживали эти интересы с большим вниманием. (Большая часть их прекрасно показана Питером Ульме в книге «Колониальные встречи».*) Аналогичные соображения можно высказать по поводу Франции, Испании и Португалии не только как о державах, располагающих заморскими владениями, но и как о конкурентах Британии. Возможно ли проследить действие этих интересов в Англии модерна до века империй, т. е. в период между 1800 и 1870 годами?

Последуем за Уильямсом и обратимся прежде всего к периоду кризиса, следующему за широкомасштабным огораживанием земель в конце XVIII века. Прежние органические сельские общины распались и появились новые, подкрепленные импульсом парламентской деятельности, индустриализации и демографическими изменениями. Но появляются также и новые подвижки Англии (а во Франции — смещения Франции) в пределах куда более широкого круга мировой карты. В первой половине XVIII века англо-французское соперничество в Северной Америке и Индии носило довольно интенсивный характер, а во второй половине века происходили многочисленные вооруженные столкновения между Англией и Францией в обеих Америках, Карибском регионе, Леванте и, конечно же, в самой Европе. Основная преромантическая литература во Франции и Англии содержит в себе неис-

* Hulme Peter. Colonial Encounters: Europe and the Native Caribbean, 1492—1757. London: Methuen, 1986. См. также антологию: Hulme Peter and Whitehead Neil L Wild Majesty: Encounters with Caribs from Columbus to the Present Day. Oxford: Clarendon Press, 1992.

сякающий поток ссылок на заморские доминионы: здесь можно вспомнить не только энциклопедистов, аббата Рейналя, де Бросса (de Brosses), Вольни, но также Эдмунда Бёрка, Бекфорда, Гиббона, Джонсона и Уильяма Джонса.

В 1902 году Дж. А. Гобсон описывал империализм как экспансию нации (nationality), имея при этом в виду, что этот процесс доступен пониманию в основном потому, что из двух этих терминов «экспансия» — гораздо важнее, поскольку «нация» была уже полностью сформированной, устоявшейся величиной,* тогда как веком ранее она еще находилась в процессе формирования и дома, и за рубежом. В своей книге «Физика и политика» (1887) Уолтер Бейджхот (Walter Bagehot) с исключительной важностью говорит о «создании нации». В конце XVIII века между Францией и Британией были две главные спорные точки: битва за стратегические выгоды за рубежом — в Индии, дельте Нила, Западном полушарии — и битва за победоносную нацию (национальное самосознание). В обеих битвах друг другу противостояли «английскость» и «французи-стость». И не важно, насколько глубокой и умозрительной оказывалась предполагаемая сущность англичан или французов, она почти всегда осознавалась как становящаяся (в противоположность уже ставшей) в схватке с другим великим соперником. Например, Бекки Шарп у Теккерея — выглядит выскочкой именно потому, что она наполовину француженка. Ранее в том же веке честная аболиционистская позиция Уилберфорса и его сторонников возникает отчасти из желания насолить (затруднить жизнь) французской гегемонии на Антильских островах.**

* Hobson. Imperialism. P. 6.

** Наиболее ярко эта тема обсуждается в работе: James С. L R. The Black Jacobins: Toussaint L'Ouverture and the San Domingo Revolution. 1938; rprt. New York: Vintage, 1963, в особенности в:

Эти соображения неожиданно задают чрезвычайно развитое измерение в романе «Мэнс-филд-парк» (1814), наиболее проработанном по своим идеологическим и моральным позициям среди всех романов Остин. Уильямс снова в целом совершенно прав: романы Остин выражают «достижимое качество жизни» в накопленных деньгах и приобретенной собственности, моральных интуициях, сделанном вовремя удачном выборе, уместных «улучшениях», тонких нюансировках языка, уместных и упорядоченных. Тем не менее, продолжает Уильямс,

то, на что [Коббет] указывает, прогуливаясь по дороге, это классы. Джейн Остин изнутри дома этого никогда не замечала, несмотря на всю сложность ее социальной дескрипции. Понятно, что все ее интуиции носят внутренний и эксклюзивный характер. Ее интересует поведение людей, которые посреди всех перипетий развития настойчиво пытаются оформиться в класс. Но там, где видят лишь один класс, в действительности не видят никакого класса.

В качестве общего описания того, как Остин удается поднять определенные «моральные дискриминации» до уровня «самостоятельной ценности» — это просто великолепно. Однако, если речь идет о «Мэнсфилд-парке», нужно вспомнить еще многое, сообщая исследованию Уильямса большую ясность и широту. Возможно, тогда и Остин, и, несомненно, весь доимпериалистический роман в целом покажутся нам более включенными в рациональное обоснование империалистической экспансии, нежели это виделось поначалу.

Chapter 2, «The Owners». См. также: Blackburn Robin. The Overthrow of Colonial Slavery, 1776—1848. London: Verso, 1988. P. 149—153.

* Williams. Country and the City. P. 117.

После Лукача и Пруста мы настолько привыкли к тому, что сюжет и структура романа задаются в основном темпорально, что упустили из виду роль пространства, географии и местоположения. Ведь не один только юный Стивен Делал, но и любой другой юный герой романа до него видит себя внутри раскручивающейся спирали — дом, Ирландия, мир. Подобно многим другим романам «Мэнс-филд-парк» именно и описывает ряд больших и малых сдвигов и перемещений в пространстве, случившихся прежде. В конце романа Фанни Прайс, племянница, становится духовной хозяйкой Мэнсфилд-парка. И само это место Остин помещает в центре дуги интересов и забот, охватывающей полушарие, два больших моря и четыре континента.

Как и в других романах Остин, центральная группа, которая в конце концов вырисовывается в связи с женитьбой и «предуготованной» собственностью, основана не только на крови. В романе происходит разрыв связей (в буквальном смысле слова) между некоторыми членами семьи и их установление между другими, а также одним-двумя прошедшими испытание чужаками. Другими словами, кровных связей еще мало, чтобы обеспечить преемственность, иерархию, авторитет как внутри страны, так и за рубежом. Так, Фанни Прайс — бедная племянница, сирота из далекого Портсмута, отверженная, честная и добродетельная скромница — постепенно обретает статус, соизмеримый со статусом большинства ее более удачливых родственников и даже превосходящий его. В этой схеме установления связей и достижения авторитета Фанни Прайс сравнительно пассивна. Она противостоит домогательствам и мелким каверзам других и лишь иногда отваживается на собственные поступки. В целом, однако, создается впечатление, что Остин приготовила для Фанни нечто такое, что та едва ли смогла бы сама понять, раз уж на протяжении всего романа все воспринимают Фанни как «утешение» и «ценное приобретение», вопреки ей самой. Подобно Киму О'Хара у Киплинга, Фанни — одновременно метод и инструмент в более широкой схеме и вполне самостоятельный персонаж.

Как и Ким, Фанни нуждается в том, чтобы ей придали импульс, ей требуются опека и сторонний авторитет, которых ее собственный небогатый опыт не может ей дать. Есть некоторые осознаваемые привязанности к определенным людям и определенным местам, но роман вскрывает и другие связи, о существовании которых она имела слабое представление, но которые тем не менее требовали ее присутствия и содействия. Она попадает в ситуацию, которая открывается запутанным рядом событий, которые, взятые вместе, требуют прояснения, урегулирования и изменения. Сэр Томас Бертрам пленился одной из сестер Уорд, прочие же не слишком преуспевали, и в итоге между сестрами произошел «совершенный разрыв». Они «вращались в кругах таких различных», а дистанция между ними столь велика, что они почти вовсе не общались в последующие одиннадцать лет.* В тяжелые для нее времена Прайс вынуждена была вспомнить о Бертрамах. Мало-помалу, притом что она не самая старшая, Фанни становится центром внимания, в особенности, когда ее отправляют в Мэнсфилд-парк и там для нее начинается новая жизнь. Аналогичным образом Бертрамы отказываются от Лондона

Austen Jane. Mansfield Park, ed. Tony Tanner. 1814; rprt. Harmondsworth: Penguin, 1966. P. 42. См.: Остен Дж. Мэнс-филд-парк // Остен Дж. Собр. соч. В 3-х т. М.: Худож. лит., 1988. Т. 2. С. 234. Пер. Р. Облонской. Наиболее удачное обсуждение романа см.: Tanner Топу. Jane Austen. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1986.

(«из-за небольшого нездоровья и великой лености» леди Бертрам) и решают пожить в сельской местности.

В материальном отношении их жизнь строится за счет доходов от имения Бертрама на Антигуа, где дела не так уж хороши. Остин изо всех сил пытается показать нам два по-видимости различных, но в действительности связанных процесса: возрастающую значимость Фанни для экономики Бертрамов, включая и Антигуа, и собственное упорство Фанни перед лицом бесчисленных проблем, угроз и напастей. В обоих случаях воображение Остин действует с несгибаемой строгостью при помощи того, что можно было бы назвать географическим и спатиаль-ным прояснением. Невежество Фанни, когда она напуганным десятилетним подростком прибывает в Мэнсфилд, передается сообщением о том, что она «не может правильно расположить ни одно государство на карте Европы»* и значительная часть первой половины действия романа вращается вокруг целого ряда сюжетов, чьим общим знаменателем являются ошибки в использовании или недопонимание в отношении пространства: не только сэр Томас отправляется на Антигуа, чтобы поправить дела и там, и дома, но и в Мэнсфилд-парке Фанни, Эдмунд и ее тетушка Норрис обсуждают, где ей жить, что читать и что делать, где зажечь огонь. Друзья, кузены и кузины озабочены улучшением поместий и важностью часовен (т. е. авторитетом религии). Когда Кроуфорды, чтобы хорошенько встряхнуться, предлагают разыграть пьесу (здесь важен некий привкус Франции, который подозрительно витает здесь на заднем фоне), Фанни, напротив, крайне смущена. Она не может принять в этом участие, не может смириться с тем, что жилые комнаты превратятся в

* Ibid. Р. 54. Там же. С. 246.

театральное пространство, хотя, несмотря на всю суматоху с распределением ролей и пониманием задач, пьеса Коцебу «Обеты любви» («Lovers' Vows») во всяком случае готовится к представлению.

Нам бы следовало догадаться, что пока сэр Томас отсутствует, возделывая свой колониальный сад, должно произойти некоторое число неизбежных несообразностей (явно связанных с женским «беззаконием»). И это, понятное дело, не только невинные прогулки трех пар юных друзей по парку, где одни теряют других из виду и неожиданно на них наталкиваются, но и, конечно, флирт и помолвки между молодыми людьми и девушками, оставшимися без настоящей родительской опеки: леди Бертрам все безразлично, а миссис Норрис для этой цели никак не годится. Это стычки, инсинуации, рискованный выбор ролей, — все это, конечно, потихоньку зреет в ходе подготовки к представлению, где должно произойти нечто опасно близкое к либертинажу (но до этого дело все-таки никогда не доходит). Фанни, чье прежнее чувство отчуждения, отстраненности, страха, вызванное ее изъятием из родного гнезда, теперь превращается в своего рода суррогат совести в отношении того, как надо себя вести и где находится это «слишком далеко». Однако у нее нет сил осуществить свои непростые размышления, и до тех пор, пока сэр Томас внезапно не возвращается «из-за границы», ситуация развивается без руля и без ветрил.

С его появлением приготовления к спектаклю немедленно прекращаются, и во фрагменте, замечательном своим исполнительским решением, Остин повествует о восстановлении сэром Томасом попранного порядка правил этого места:

В то утро у него было множество дел. Беседы с

Эдмундом и с миссис Норрис заняли лишь малую его

часть. Надобно было вновь окунуться во все привычные заботы своей мансфилдской жизни, встретиться с управляющим и дворецким — выслушать их доклады и проверить счета, а в промежутках между делами наведаться в конюшни, и в парк, и на ближние поля; но, деятельный и методический, он не только управился со всем этим еще до того, как вновь занял свое место главы дома за обедом, а еще и распорядился, чтоб плотник разобрал то, что так недавно возводил в бильярдной, и отпустил декоратора, да столь надолго, чтоб оправдать приятную уверенность, что тот окажется уж никак не ближе Нортгемптона. Декоратор отбыл, успев испортить только пол в одной комнате, погубить все конюховы губки и превратить пятерых младших слуг в недовольных бездельников; и сэр Томас питал надежду, что еще одного-двух дней будет довольно, чтобы стереть все внешние следы того, что тут натворили, вплоть до уничтожения всех непереплетенных экземпляров «Обетов любви», ибо каждый попадавшийся ему на глаза он сжигал.

В силе этого фрагмента усомниться невозможно. Это вам не просто сцена, где Крузо наводит порядок: это напоминает времена, когда протестанты изничтожали всякий намек на фривольность. В «Мэнсфилд-парке» нет ничего, что противоречило бы нашей точке зрения, однако можем ли мы отсюда заключить, что ровно то же самое сэр Томас проделывал — в большем масштабе — и на своих «плантациях» на Антигуа? Что бы там ни было не так — собранные Уорреном Робертсом внутренние свидетельства говорят о том, что экономическая депрессия, рабство и конкуренция с Францией — вот о чем идет речь,** сэр Томас смог все привести в по-

* Ibid. Р. 206. Там же. С. 400—401.

** Roberts Warren. Jane Austen and the French Revolution. London: Macmillan, 1979. P. 97—98. См. также: Fleishman Avrom. A Reading of Mansfield Park: An Essay in Critical Synthesis. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1967. P. 36—39 and passim.

рядок, в целом сохраняя контроль над своим колониальным владением. Более отчетливо, чем где-либо в своем творчестве, Остин здесь синхронизирует внутреннюю и международную власть, ясно демонстрируя, что высокие ценности, такие как предопределение (ordination), закон и собственность, должны прочно основываться на реальном управлении и владении территорией. Она отчетливо понимает, что владеть и управлять Мэнсфилд-парком — это значит владеть и управлять имперским поместьем: и то, и другое соединены тесной, если не сказать неразрывной, связью. Спокойствие и гармония одного есть производительность и регулируемая дисциплина другого.

Однако прежде, чем обе они будут полностью обеспечены, Фанни должна более активно включиться в разворачивающееся действие. Из испуганного и подчас третируемого бедного родственника она постепенно превращается в полноправного члена семейства Бертрамов в Мэнсфилд-парке, принимающего непосредственное участие в событиях. Этому, по моему мнению, Остин посвятила вторую часть книги, где мы видим не только фиаско романа Эдмунда и Мэри Кроуфорд и постыдное распутство Лидии и Генри Кроуфорда, но также и Фанни Прайс, которая заново открывает для себя и сразу же отвергает свой дом в Портсмуте, болезнь Тома Бертрама (старшего сына), начало флотской карьеры Уильяма Прайса. Весь этот ряд взаимоотношений и событий в конце концов завершается женитьбой Эдмунда на Фанни, чье прежнее место в семействе леди Бертрам занимает в итоге Сьюзен Прайс, ее сестра. Не будет преувеличением истолковать завершающие разделы «Мэнсфилд-парка» как наивысшее воплощение, возможно, неестественного (или, на худой случай, нелогичного) принципа в самом сердце желанного английского порядка. Смелость позиции Остин отчасти маскируется ее тоном, несмотря на некоторое лукавство, приглушенным и исключительно скромным. Мы не должны поддаваться на ограниченность референций на внешний мир, слегка акцентированные намеки на работу, процесс и класс, ее очевидную способность извлекать (по выражению Реймонда Уильямса) «бескомпромиссную повседневную мораль, которая в конце концов отделяется от своей социальной основы». В действительности же Остин куда менее застенчива и куда более жестока.

Ключ следует искать в Фанни или, скорее, в том, насколько точно мы сможем ее понять. Действительно, посещение ею прежнего своего дома в Портсмуте, где все еще живет родная семья, нарушает эстетическое и эмоциональное равновесие, к которому она уже привыкла в Мэнсфилд-парке. Верно также и то, что она начинает относиться к роскоши как к чему-то само собой разумеющемуся и даже существенному. Таковы вполне обыденные и естественные следствия привыкания к новому месту. Но Остин говорит о двух других сюжетах, которые мы не должны упустить. Один — это изменившееся ощущение Фанни того, что значит быть дома. Когда она, оказавшись снова в Портсмуте, переосмысливает привычные вещи, то это не просто вопрос более обширного пространства.

Бедную Фанни просто оглушило. Дом был невелик, стены тонкие, казалось, вся эта суматоха совсем рядом, и, усталая от путешествия и недавно пережитых волнений, она не знала, как это вынести. В самой гостиной было поспокойнее, ибо Сьюзен исчезла с остальными, и теперь здесь оставались только Фанни с отцом; а он, взяв газету, по обыкновению позаимствованную у соседа, углубился в чтение и, похоже, и думать забыл о дочери. Одинокую свечу он поставил между собой и газетою, вовсе не подумав, удобно ли это Фанни; но занятия у ней никакого не было, и она только радовалась, что свет от нее отгорожен, потому что голова разламывалась, и она сидела озадаченная, в горестном раздумье.

Она дома. Но увы! не таков он, и не так ее встретили, как... она остановилась, упрекнула себя в неразумии. ... Через день-другой станет по-другому. Винить следует единственно самое себя. И однако в Мэнсфилде встреча была бы иной. Нет, в доме дядюшки позаботились бы о времени и месте, соблюли бы меру и приличия, уделили бы внимание каждому, не то что здесь.

В слишком тесном пространстве невозможно ясно видеть, невозможно ясно мыслить, невозможно все правильно расставить по местам и уделить всему должное внимание. Проработанность деталей у Остин («Одинокую свечу он поставил между собой и газетою, вовсе не подумав, удобно ли это Фанни») весьма точно передает опасности нелюдимости, замкнутости, малой осведомленности, которые в более просторных и лучше управляемых пространствах можно было как-то поправить.

Собственно, Остин говорит нам, что доступ в подобные пространства путем прямого наследования, официального титула, родства, близости или соседства (Мэнсфилд-парк и Портсмут разделяют многие часы пути) для Фанни закрыт. Чтобы заслужить право на Мэнсфилд-парк, ей приходится покинуть отчий дом на правах своего рода ученицы-слуги или, выражаясь жестче, как своего рода движимое имущество — такова, совершенно очевидно, судьба Фанни и ее брата Уильяма, — но именно тогда появляется и надежда на будущее богатство. Мне кажется, Остин трактует действия Фанни как некое внут-

* Austen. Mansfield Park. P. 375—376. См.: Остин Дж. Мэнсфилд-парк. С. 568—569.

реннее или ограниченное движение в пространстве, которое соответствует большому, более явному колониальному движению сэра Томаса, ее наставника, человека, чье поместье она унаследует. Эти два движения зависят друг от друга.

Вторая, более сложная тема, о которой Остин говорит, пусть и не прямо, затрагивает важный теоретический вопрос. Представление об империи Остин, очевидно, отличается от представлений Конрада или Киплинга, о ней говорят по большей части случайно, как бы ненароком. В ее время Британия осуществляет исключительно активные действия в Кариб-ском регионе и в Южной Америке, в особенности в Бразилии и Аргентине. Едва ли Остин были известны эти действия в подробностях, тем не менее ощущение, что обширные плантации в Вест-Индии имеют важное значение, было довольно широко распространено в английской метрополии. Антигуа и путешествие туда сэра Томаса выполняет в «Мэнс-филд-парке» определенную функцию, которая, как я уже говорил, кажется побочной (о ней вспоминают только в прошедшем времени), но притом абсолютно важна для развития действия. Как нам оценить эти редкие упоминания Остин об Антигуа и как их можно истолковать?

Моя точка зрения состоит в следующем: в весьма прихотливом сочетании легкомысленности и напряженности Остин невольно показывает, что она принимает (точно так же, как принимает Фанни в обоих смыслах этого слова) важность империи для ситуации дома. Продолжим. Коль скоро Остин обращается к Антигуа в «Мэнсфилд-парке», части ее читателей придется приложить соответствующие усилия, чтобы конкретно понять исторические валентности, содержащиеся в этой ссылке. Иными словами, мы должны попытаться понять, на что она ссылается, почему придает значимость именно этому аспекту, почему делает именно такой выбор, — ведь она же могла выбрать какой-то иной ход, чтобы упрочить благосостояние сэра Томаса. Теперь давайте исследуем сигнификативную силу упоминаний об Антигуа в «Мэнсфилд-парке», почему они занимают в романе именно такое место и зачем они нужны?

По Остин, мы должны прийти к выводу, что вне зависимости от того, насколько изолировано и обособлено определенное местоположение в Англии (т. е. Мэнсфилд-парк), ему необходима поддержка из-за моря. Собственность сэра Томаса на Карибах — по всей вероятности, это сахарная плантация, на которой используется рабский труд (рабство будет отменено еще только в 1830-х годах) — это не мертвые исторические факты, как это, несомненно, понимала Остин, но очевидные исторические реалии. До эпохи франко-британского соперничества характерные черты западных империй (Римской, Испанской и Португальской) заключались в том, что ранние империи занимались, как говорит Конрад, в основном грабежом, т. е. перекачкой сокровищ из колоний в Европу, не слишком обращая внимание на развитие, организацию и систему в самих колониях. Британия и в меньшей степени Франция — обе они стремились сделать свои империи длительным, прибыльным и устойчивым предприятием. И они конкурировали в этом предприятии, причем наиболее остро именно в Карибских колониях, где транспортировка рабов, работа крупных сахарных плантаций, развитие сахарных рынков, следствием чего был вопрос о протекционизме, монополиях и ценах, — все это более или менее постоянно было актуальной темой.

Британские колониальные владения на Антильских и Подветренных островах (Leeward Islands)35 — это далеко не то, что можно было бы обозначить термином «где-то там». Напротив, во времена Остин они были решающей точкой в англо-французском колониальном соперничестве. Из Франции туда пришли революционные идеи, и в результате британские прибыли неуклонно покатились вниз: французские сахарные плантации производили больше сахара и по более низкой цене. Однако восстания рабов вокруг Гаити и на самом Гаити ослабляли Францию и подталкивали британцев к более откровенному вторжению в попытке получить большую власть на месте. Кроме того, в сравнении с прежним господством на внутреннем рынке производство сахара англичанами на Карибских плантациях в XIX веке вынуждено было в Бразилии и Маврикии конкурировать с альтернативными сахарными поставками, с производством сахарной свеклы в Европе, а также столкнулось с нарастающим господством идеологии и практики свободной торговли.

В «Мэнсфилд-парке» — одновременно как по своим формальным характеристикам, так и по содержанию — эти течения сходятся в одну точку. Самое важное — это откровенное и полное подчинение колонии метрополии. Сэр Томас, отсутствуя в Мэнсфилд-парке, как это видно из полудюжины упоминаний в романе, тем не менее никогда он не присутствует на Антигуа. Вот фрагмент из «Принципов политической экономии» Джона Стюарта Милля, который я уже частично цитировал ранее и который передает дух использования Остин Антигуа. Теперь я процитирую его полностью:

Эти [наши удаленные владения] едва ли можно рассматривать как страны, осуществляющие обмен товарами с другими странами, но, точнее, как удаленные сельскохозяйственные или производственные поместья, принадлежащие более обширному сообществу. Наши колонии в Вест-Индии, например, нельзя считать странами с собственным производственным капиталом ... [но, скорее,] местом, где Англия находит удобным осуществлять производство сахара, кофе и других тропических товаров. Ведь привлеченный капитал — это капитал английский, почти вся промышленность работает ради английских нужд, имеется лишь незначительное производство чего-либо помимо скобяных изделий, и все это отсылается в Англию не для того, чтобы быть обменянными на товары, экспортируемые в колонию и потребляемые ее обитателями, но для того, чтобы быть проданными в Англии ради блага их обладателей здесь. Торговлю с Вест-Индией едва ли можно считать внешней торговлей, но все это более напоминает движение товаров между городом и деревней.

До некоторой степени Антигуа — это как Лондон или Портсмут, не столь приятное место, как какое-нибудь сельское поместье вроде Мэнсфилд-пар-ка, но зато там производятся товары для всеобщего потребления (к началу XIX века каждый британец употреблял сахар), хотя владеет ими и распоряжается небольшая группа аристократов и джентри. Семейство Бертрамов и прочие персонажи в «Мэнс-филд-парке» — это подгруппа в пределах такого меньшинства, и для них остров — богатство, которое, по мнению Остин, конвертируется в собственность, порядок и в конце романа — в комфорт, покой и дополнительное благо. Но почему же « дополнительное» ? Потому что, как Остин многозначительно говорит нам в заключительных главах: «Мне не терпится вернуть толику покоя каждому, кто сам не слишком повинен в произошедшем, и покончить со всем прочим».**

* Mill John Stuart. Principles of Political Economy. Vol. 3, ed. J. M. Robson. Toronto: University of Toronto Press, 1965. P. 693. Цит. no: Mintz Sidney W. Sweetness and Power: The Place of Sugar in Modem History. New York: Viking, 1985. P. 42.

Austen. Mansfield Park. P. 446. См.: Остин Дж. Мэнс-филд-парк. С. 640. (Перевод изменен.)

Все это можно истолковать следующим образом: во-первых, это означает, что роман в немалой степени растревожил жизнь «каждого» и теперь должен привести все в порядок. В самом деле, Остин все это открыто объявляет, отчасти с неким ме-тахудожественным нетерпением — автор комментирует свое собственное произведение так: оно зашло уже достаточно далеко и теперь его нужно завершать. Во-вторых, это может означать, что каждый в итоге может понять, что значит по-настоящему быть дома, в покое, когда не нужно больше где-то скитаться. (Это не относится к юному Уильяму, который, по всей вероятности, будет и дальше бороздить моря в составе британского военного или торгового флота, как придется. Остин удостаивает его лишь заключительного краткого жеста, мимоходом упоминая о «неизменно безупречном поведении и растущей славе» Уильяма.) Что же касается тех, кто в итоге остается жить в самом Мэнсфилд-парке, больше в смысле домашних преимуществ достается тем, у кого душа полностью приспособилась к новой среде, а более всех — сэру Томасу. Впервые он понимает, что упустил в воспитании своих детей и сознает это, так сказать, в формах, парадоксальных образом обусловленных неназванными внешними силами, — богатствами Антигуа и привходящим примером Фанни Прайс. Отметим здесь, как любопытное чередование внешнего и внутреннего повторяет схему, обозначенную Миллем, когда внешнее становится внутренним через употребление и, используя термин Остин, через «склонность» (disposition):

Да, он жестоко заблуждался [из-за недостаточности подготовки позволяя миссис Норрис играть слишком большую роль, приучая детей скрывать свой нрав и подавлять чувства]; но, как ни тяжка его ошибка, постепенно он стал понимать, что не она оказалась всего страшнее в воспитании дочерей. Чего-то недоставало в них самих, иначе дурные последствия ее со временем сгладились бы. Он боялся, что недоставало нравственного начала, деятельного нравственного начала, никогда их должным образом не учили подчинять свои склонности и побуждения единственно необходимому, важнейшему чувству — чувству долга. Их религиозное воспитание было умозрительным, и никогда с них не спрашивали, чтоб они воплощали его в своей повседневной жизни. Удостоиться похвалы за изящество и всевозможные таланты — вот к чему они стремились со всеобщего одобрения, но это никак не способствовало их нравственному совершенствованию, не влияло на душу. Он хотел, чтобы они выросли хорошими, но пекся о разуме и умении себя вести, а не о склонностях [disposition]; и, пожалуй, никогда ни от кого не слышали они о необходимости самоотречения и смирения, что послужило бы к их благу.

То, чего недоставало в них самих, на самом деле принесло богатство, доставленное плантациями Вест-Индии, и бедные провинциальные родственники, — и то, и другое пришло в Мэнсфилд-парк извне. Однако самих по себе, одного без другого, их было недостаточно. Они нуждались один в другом и, что еще более важно, им необходима была организаторская жилка, склонность (disposition), которая в свою очередь помогает преобразовать весь прочий круг семейства Бертрамов. Все это Остин предоставляет читателю восполнить самому в виде буквальной экспликации.

Именно это вытекает из ее произведения. Но все то, что относится к области привнесенного извне, безошибочно угадывается здесь в гипнотической силе ее насыщенного аллюзиями и абстракциями языка.

* Ibid. Р. 448. Там же. С. 642. (Перевод изменен.)

Осознание того, чего «прежде всего недостает внутри нас», нацелено на то, чтобы напоминать об отсутствии сэра Томаса (он на Антигуа) или о сентиментальных и причудливых капризах трех сестер Уорд, каждая из которых по-своему ущербна (ведь это именно они перекидывают племянницу из одного семейства в другое). Но то, что Бертрамы становятся, если и не совсем хорошими, то по крайней мере лучше, что у них появляется некоторое чувство долга, что они научились управлять своими склонностями и нравами и воплотили религию в повседневную практику, что они «пекутся ... о склонностях», — и все это произошло именно благодаря тому, что внешние (или, точнее, отдаленные) факторы были благополучно привнесены вовнутрь, стали чем-то естественным для Мэнс-филд-парка, где племянница Фанни становится в конце концов духовной хозяйкой дома, а Эдмунд, второй сын, — его духовным хозяином.

Еще одна хорошая новость в том, что миссис Норрис, наконец, покидает дом, что описывается следующим образом: «Благодаря отъезду тетушки Норрис жизнь сэра Томаса стала много комфортнее».* Как только принципы усвоены, вслед за этим следует и комфорт: поселив Фанни на время в Торнтон Лейси, сэр Томас «с неизменною добротою заботится, чтобы ей там было комфортно». Позже ее дом становится «средоточием любви и комфорта», Сьюзен появляется «поначалу ради комфорта, как утешение для Фанни, потом как ее помощница и под конец — как замена», когда освобождается место Фанни возле леди Бертрам. Схема, сформулированная в начале романа, явно продолжает действовать. Но теперь в ней уже есть то, что Остин уже давно собиралась сообщить — усвоенное и рет-

* Ibid. Р. 450. Там же. С. 644. (Перевод изменен.) Ibid. Р. 456. Там же. С. 651. (Перевод изменен.)

роспективно обоснованное рациональное объяснение. Это то самое рациональное объяснение, которое Реймонд Уильямс описывает как «повседневную, бескомпромиссную нравственность, которая в итоге может быть оторвана от своей социальной основы и в другом случае может обернуться против нее».

Я же пытался показать, что нравственность на деле неотделима от своей социальной основы: буквально до последнего предложения Остин утверждает и повторяет географический процесс экспансии, включающий в себя торговлю, производство и потребление, которые предваряют, лежат в основе и обеспечивают нравственность. И экспансия, как напоминает нам Галлагер (Gallagher), через «колониальное правление, нравится нам это или нет, [его] желательность так или иначе обычно признавали все. Так что в этом случае было лишь незначительное внутреннее сдерживание экспансии».* Большинство критиков предпочитали забывать об этом процессе или не замечать его вовсе, поскольку он казался им менее значительным, чем, по-видимому, это виделось самой Остин. Но интерпретация Джейн Остин зависит от того, кто интерпретирует, когда интерпретирует и, что не менее важно, из какой позиции интерпретирует. Если мы вместе с феминистками, с такими великими и чуткими к истории и классу критиками культуры, как Уильямс, вместе с интерпретаторами культуры и стиля, исследовали заинтересовавшие их сюжеты, то теперь нам придется уделить внимание также географическому делению мира (что ни говори, момент для «Мэнсфилд-парка» значимый), причем понять его не как нейтральное (не более нейтральное, чем классовое и гендерное деление), но как политически

* Gallagher John. The Decline, Revival and Fall of the British Empire. Cambridge: Cambridge University Press, 1982. P. 76.

нагруженное, требующее внимания и разъяснения, которых заслуживает его значительный вес. Вопрос, таким образом, состоит не только в том, как понимать и с чем связывать нравственность у Остин и ее социальную основу, но в том, что оттуда вычитывать.

Вспомним еще раз разрозненные упоминания об Антигуа, ту легкость, с какой потребности сэра Томаса в Англии удается удовлетворить за счет его временного пребывания на Карибах, легкомысленные упоминания об Антигуа (или о Средиземноморье, об Индии, куда леди Бертрам в припадке своего рода бездумного нетерпения отсылает Уильяма, «чтобы у меня была бы шаль. ...я думаю, мне нужны две шали»).* Они символизируют значимость некоего «где-то там», которое окаймляет действительно важное действие здесь, — но не слишком большую значимость. Однако эти символы «заграницы» включают в себя (даже тогда, когда подавляют) богатую и сложную историю, которая с тех пор достигла уровня, который ни Бертрамы и Прайсы, ни сама Остин уже не смогут и не станут признавать. Назвать все это «третьим миром» — означает начать работать с этими реалиями, но ни в коем случае не исчерпать их политическую и культурную историю.

Мы должны, во-первых, рассмотреть ряд прототипов в «Мэнсфилд-парке» последующей английской истории, как они представлены в художественной литературе. В уютной колонии Бертрамов в «Мэнсфилд-парке» можно увидеть намек на шахту Чарльза Гульда в Сан-Томе из романа «Ностромо» или на англо-имперскую каучуковую компанию Уилкокса в романе «Говардз-Энд» («Howards End») Форстера, или на любое другое из тех отдаленных,

* Austen. Mansfield Park. P. 308. Остин Дж. Цит. произв. С. 501.

но богатых ресурсами мест в «Больших надеждах», «Широком Саргассовом море» Джины Рис36 (Jean Rhys, «Wide Sargasso Sea») или в «Сердце тьмы». Все это ресурсы, которые нужно освидетельствовать, о которых следует говорить, которые нужно описывать и ценить из домашних соображений, ради выгоды метрополии. Если продолжить размышление об этих романах, Антигуа сэра Томаса без труда обретает несколько большую плотность, нежели тот разрозненный и немногословный образ, который проступает на страницах «Мэнсфилд-парка». И тогда прочтение романа начинает раскрываться как раз в тех пунктах, где, по иронии ситуации, Остин наиболее скупа на слова, а ее критики наиболее (если можно так выразиться) нерадивы. А потому ее «Антигуа» — это вовсе не простой, но ясный способ обозначить внешние пределы того, что Уильямс называет внутренними улучшениями, и не тонкий намек на меркантильный азарт приобретения заморских доминионов как источника благосостояния дома, и не еще одна ссылка среди многих, характеризующая историческую чувствительность, пронизанную не столько манерами и куртуазностью, сколько борьбой идей, соперничеством с наполеоновской Францией, осознанием мощнейших экономических и социальных перемен в ходе революционного периода мировой истории.

Во-вторых, мы должны рассматривать «Антигуа» в соответствии с его точным местоположением в моральной географии Остин и ее прозе, в соответствии с историческими переменами, среди которых роман скользит подобно кораблю в бурном море. Бертрамы не смогли бы существовать без работорговли, сахара и класса колониальных плантаторов. Тот социальный тип, который представляет собой сэр Томас, был хорошо известен читателю XYIII—нач. XIX веков по мощному воздействию этого класса через политиков, театр (например, пьесу Кумберлэнда «Человек из Вест-Индии») и множество других видов общественной деятельности (большие дома, яркие вечеринки и социальные ритуалы, известные предприниматели и «звездные» браки). По мере того, как прежняя система охраняемой монополии постепенно уходила и эту систему проживающих вне страны производства землевладельцев замещал новый класс плантаторов-поселен-цев, интерес к Вест-Индии утратил господствующие позиции: хлопковая мануфактура и еще более открытая система торговли, а также отмена работорговли снизили власть и престиж людей типа Бертрамов, частота появления которых на Карибских островах постепенно снижалась.

Таким образом, нечастые поездки сэра Томаса на Антигуа в качестве плантатора-нерезидента отражают снижение власти его класса, — снижение, непосредственно представленное уже в заглавии классической работы Лоуэлла Рагатца (Lowell Ragatz) «Упадок класса плантаторов на Британских Карибских островах, 1763—1833 гг.» (1928). Но действительно ли то, что прежде было скрыто или проявлялось у Остин лишь в виде намеков, стало через сто с лишним лет у Рагатца достаточно явным? Неужели эстетическое молчание и прозорливость великого романа в 1814 году получило адекватное разъяснение в выдающемся историческом исследовании лишь столетие спустя? Можем ли мы считать, что процесс интерпретации завершен, или же он будет идти и дальше по мере появления на свет новых материалов?

Несмотря на всю свою образованность, Рагатц считает возможным говорить о том, что «негритянская раса» обладает следующими характеристиками: «он [негр] ворует, он лжет, он простоват, подозрителен, неумел, неотзывчив, ленив, суеверен и несдержан в сексуальных отношениях».* Подобная «история» счастливо открывает дорогу ревизионистской работе таких карибских историков, как Эрик Уильямс и С. Л. Р. Джеймс, а затем и Робина Блэкберна в работе «Свержение колониального рабства, 1776—1848 гг.». В этих работах утверждается, что рабство и империя стимулировали рост и консолидацию капитализма далеко за пределами старых плантаторских монополий, а также выступали мощной идеологической системой, чья первоначальная связь с определенной экономикой могла уйти, но чье влияние продолжало сказываться еще десятилетиями.

Необходимо проанализировать политические и моральные идеи этого периода в их тесной связи с экономическим развитием...

Избитый интерес, чье банкротство в исторической перспективе смердит до небес, может привести к обструкционистскому и разрушительному эффекту, что можно объяснить только оказанной ранее значительной услугой и прежде занятыми позициями...

Основанные на этих интересах идеи продолжают жить еще долгое время после того, как сами эти интересы канули в Лету и продолжают наносить вред, который становится тем опаснее, оттого что интересы, которым он прежде соответствовал, уже более не существуют.

Это Эрик Уильямс и его работа «Капитализм и рабство» (1961). Вопрос об интерпретации, даже во-

* Ragatz Lowell Joseph. The Fall of the Planter Class in the British Caribbean, 1783—1833: A Study in Social and Economic History. 1918; rprt. New York: Octagon, 1963. P. 27.

** Williams Eric. Capitalism and Slavery. New York: Russell & Russell, 1961. P. 211. См.: Его же. From Columbus to Castro: The History of the Caribbean, 1492—1969. London: Deutsch, 1970. P. 177—254.

прос о самом письме связан с вопросом об интересах, которые, как мы видели, присутствуют как в эстетической сфере, так подчас и в исторических работах. Не следует думать, что если «Мэнсфилд-парк» — это роман, то его связь с постыдной историей не имеет значения, причем не только потому, что он не несет за нее ответственности, но потому, что нам слишком многое известно, чтобы утверждать такое всерьез. Представив «Мэнсфилд-парк» как часть структуры ширящегося империалистического предприятия, его уже не удастся просто так вернуть в канон «литературных шедевров» — к которому он, конечно же, по праву принадлежит — и на этом остановиться. Скорее, по моему мнению, роман неуклонно, пусть и ненавязчиво, открывает широкий простор отечественной имперской культуре, без чего все последующие приобретения Британией территорий вряд ли были бы возможны.

Я уделил роману «Мэнсфилд-парк» столько внимания, только чтобы проиллюстрировать тот тип анализа, который нечасто встречается в основном русле интерпретаций, или, если уж на то пошло, в интерпретациях, жестко привязанных к той или иной развитой теоретической школе. Только рассматривая их в глобальной перспективе, подразумеваемой Джейн Остин и ее персонажами, можно прояснить действительно поразительную общую позицию романа. Как мне кажется, подобные истолкования продолжают и дополняют другие интерпретации, а не обесценивают и вытесняют их. Следует подчеркнуть, что, поскольку «Мэнсфилд-парк» связывает заокеанские реалии Британской державы с неразберихой в самом поместье Бертрамов, нет способа проделать такое исследование, как мое, нет способа понять «структуру подхода и референций» иначе, как через роман. Не истолковав его в целом, мы не сможем понять силу структуры и тот способ, которым она была введена и укоренена в литературе. Но читая роман внимательно, можно почувствовать, до какой степени идеи по поводу зависимых рас и подчиненных территорий были распространены не только среди чиновников «форейн-офиса» (министерства иностранных дел), колониальных бюрократов и военных стратегов, но и среди интеллигентной читающей публики, решавшей для себя трудный вопрос моральной оценки, литературного баланса и стилистической завершенности.

Есть в прочтении Джейн Остин парадокс, который я могу выразить, но не в состоянии разрешить. Все свидетельства говорят о том, что даже самые рутинные моменты жизни рабов на сахарных плантациях в Вест-Индии — дело довольно жестокое. Но все, что нам известно об Остин и разделяемых ею ценностях, никак не согласуется с жестокостью рабства. Фанни Прайс напоминает кузену, что после того, как она спросила сэра Томаса о торговле рабами, «стояла такая мертвая тишина»,* что можно было подумать, будто один мир никак не связан с другим, поскольку у них просто нет общего языка. И это действительно так. Но что более всего способствует внедрению этого исключительного несоответствия в жизнь, так это подъем, упадок и крушение самой Британской империи, а вследствие этого — появление постколониального сознания. Для того чтобы точнее понимать такие произведения, как «Мэнсфилд-парк», нам следует рассматривать их прежде всего с точки зрения их противостояния тому, другому окружению или избегания его, чего формальная включенность, историческая честность и пророческая прозорливость не могут полностью скрыть. Со временем уже не будет больше повисать

* Austen. Mansfield Park. P. 213. Остин Дж. Мэнсфилд-парк. С. 407.

мертвая тишина, когда речь зайдет о рабстве. Эта тема вскоре станет центральной в новом понимании того, что представляет собой Европа.

Было бы весьма глупо ожидать, что Джейн Остин станет относиться к рабству как какой-нибудь страстный аболиционист или недавно освободившийся раб. Однако то, что я назвал риторикой вины, к которой так часто прибегают младшие народы, меньшинства или ущемленные группы, ретроспективно гнетет ее и ей подобных: за то, что они белые, что привилегированные, что чувствительны и исполнены участия. Да, Остин принадлежит к рабовладельческому обществу. Но значит ли это, что на этом основании следует отвергнуть все ее романы наряду с множеством других тривиальных упражнений в эстетической мишуре? Ни в коем случае, если только мы серьезно относимся к интеллектуальному и интерпретативному призванию выявлять связи, использовать как можно более обширные свидетельства, понимать то, что там есть и чего нет, и, кроме всего, уметь видеть сопряжения и взаимозависимости, а вовсе не изолированный, чтимый или формализованный опыт, который исключает и запрещает междисциплинарные вторжения в человеческую историю.

«Мэнсфилд-парк» — это богатое произведение, которое в своей эстетической и интеллектуальной сложности требует длительного и тщательного анализа. Такого же анализа заслуживает и его географическая проблематика: роман, действие которого разворачивается в Англии, из соображений стиля обращается к Карибским островам. Отъезды сэра Томаса на Антигуа, где находится его собственность, и возвращения оттуда, это вовсе не то же самое, что отлучки из Мэнсфилд-парка, где его присутствие, приезды и отъезды имеют весьма значительные последствия. Но именно потому, что

Остин столь скупа на слова в одном контексте и так провоцирующе щедра — в другом, именно из-за такого дисбаланса мы и можем попытаться проникнуть вглубь романа, раскрыть едва намеченные на этих великолепных страницах взаимозависимости. В менее значительной работе исторические связи представлены более простым образом, там связь с миром (worldliness) проста и непосредственна: шовинистический напевчик времен мах-дистского восстания или индийского мятежа 1857 года непосредственно связывает ситуацию с породившим ее крутом. Роман «Мэнсфилд-парк» не просто воспроизводит подобный опыт, но кодирует его в себе. Из нашей более поздней перспективы мы можем понять власть сэра Томаса уезжать на Антигуа и возвращаться обратно проистекает из приглушенного национального опыта индивидуальной идентичности, поведения или «предопределения», с такой иронией и вкусом представленного в Мэнсфилд-парке. Задача состоит в том, чтобы не потерять ни подлинного исторического чувства первого, ни полноценного удовольствия и ценности второго, рассматривая их совместно.

Загрузка...