ЖАР-ПТИЦА

В то воскресенье Йошкар-Ола праздновала пятнадцатилетие Марийской автономной области. Утром на площади за городской больницей состоялся многолюдный митинг. Потом по улицам города с песнями и музыкой прошла демонстрация трудящихся.

Мы с отцом были на митинге, вместе со всеми шагали в колонне демонстрантов. Отец немного устал от шума и людского гомона.

— Пойдем на Кокшагу, — сказал он, — посидим в тишине на берегу на мягкой травке.

Мы вышли на Кокшагу. Но и здесь тишины не было. Перед нами, голубея отраженным небом, плескалась вода. По реке плыли лодки с празднично одетыми людьми. Отовсюду слышались веселые песни, на стадионе духовой оркестр играл бодрый марш. Из громкоговорителя, висевшего на столбе у самой реки, лился задушевный голос известного марийского певца Александра Яная.

Против нас на водной станции радостно шумели ребята, там был в разгаре спортивный праздник, посвященный окончанию учебного года.

У меня тоже был праздник: я сдал все экзамены и перешел в шестой класс. Мне было очень весело, отец тоже радовался, глядя на лодочные гонки, но потом улыбка сошла с его лица, и он стал задумчив.

— Я в детстве не знал таких праздников, — сказал отец, — в плохие, в темные времена прошло мое детство, да вот посчастливилось мне: жар-птица вывела меня на светлую дорогу…

Я удивился.

— Про какую жар-птицу ты говоришь, отец? Про ту, что из сказки?

— Да, из сказки, из самой правдивой сказки, которая называется — жизнь.

И отец начал свой рассказ.

Отец много рассказывал мне о своем детстве, о юности, его воспоминания и составили эту повесть.

* * *

На дворе лютый мороз, поэтому я не иду на улицу играть с друзьями — соседскими ребятами, а сижу дома. Пристроившись на лавке возле заиндевевшего окошка, я читаю «Родное слово», книгу, по которой мы учимся в школе. На мне белая холщовая рубаха и крашеные домотканые штаны, на ногах — лыковые лапти. От окна несет ледяным холодом, я зябну, но не пересаживаюсь, где потеплее, потому что в избе темно, а из окошка падает на книгу хоть какой-то свет.

Изба наша досталась моему отцу еще от деда. Когда-то она топилась по-черному, потом печку переложили, вывели трубу, однако стены и потолок успели так прокоптиться, что никаким щелоком невозможно их отмыть. Маленькие окошки пропускают мало света, поэтому в избе даже в полдень стоит сумрак. Отец давно уже собирается ставить новый дом, да все никак не может собраться с силами. Главное, нет денег, чтобы нанять плотников. Бревна для сруба давно привезены из лесу и сложены горкой позади бани. Поначалу, свежесрубленные, они остро пахли смолой, а древесина на месте среза ярко желтела. Потом бревна потемнели, покрылись сероватым налетом. Чтобы они не гнили под дождем, отец прикрыл их берестой.

Мой отец — человек работящий и непьющий. При его усердии он мог бы жить в достатке, если бы не болел так часто. То и дело лежит на печи, завернувшись в тулуп. По лицу пот течет, а ноги зябнут. Его бьет мучительный кашель. После каждого приступа болезни, он с трудом поднимается на ноги. А ведь еще не стар годами…

Я читаю, отец, примостившись на чурбаке возле печи, чинит лошадиную упряжь из сыромятной кожи. У его ног на полу лежат обрывки ремня, куски выделанной кожи.

Мать в это время возится у печи: печет хлеб и лепешки с картошкой и конопляной кашей.

Отец взял мою мать в жены издалека. Ее родная деревня Кокшародо стоит где-то на Царевококшайской дороге. Мать под стать отцу, такая же старательная, трудолюбивая. С раннего утра и до позднего вечера хлопочет по хозяйству. В доме у нас всегда чисто, прибрано. Есть в деревне нерасторопные бабы, которые моют пол в избе от праздника к празднику, даже вымести сор и то забывают. Моя мать что ни неделя — скоблит косарем дощатые половицы добела. Печь у нее всегда истоплена вовремя, скотина накормлена, долгими зимними вечерами она прядет при тусклом свете лучины. А если отцу неможется, она и в лес за дровами съездит…

Есть у нас в семье еще один взрослый работник — мой старший брат Иван. Но из-за недостатка земли ему приходится уходить из дому на заработки. Два года подряд он работал грузчиком на пристани Лебяжье, потом уехал в Вятку учиться на печника, в тамошнюю ремесленную школу, созданную на средства губернского земства. Иван говорит, что быть печником — дело прибыльное, верный заработок: в любой деревне всегда найдется несколько печей, которые надо переложить или подправить, так что без работы не останешься. Только не очень-то ладно получилось у него с учебой. На рождество приехал он в деревню и вдруг объявил:

— В Вятку я больше не вернусь. Нечего мне там делать. И Васлий не поедет.

Васлий — друг Ивана, когда-то они вместе бегали в школу в Мустаеве, вместе уехали в Вятку в ремесленное училище.

Отец никак не мог понять, отчего парни вдруг раздумали стать печниками: ведь всего год оставалось доучиться. А вскоре по деревне поползли слухи, что Иван и Васлий не своей волей ушли из училища, их за что-то исключили.

Как бы то ни было, но брат успел кое-чему выучиться. В книге, которую он привез из Вятки, кроме громоздких русских печей были изображены аккуратные круглые голландки, обитые жестью, нарядные изразцовые печи и кухонные плиты с духовками. Я с большим интересом рассматривал чертежи и рисунки печей и как-то раз недоверчиво спросил брата:

— Неужто и такие печи сумеешь сложить?

Брат самодовольно усмехнулся:

— А то как же! Сложу — залюбуешься! Любой купец останется доволен.

Для купцов ему до сих пор не случалось сложить ни одной печи, зато у всех соседей печи теперь работают исправно.

Сегодня Иван спозаранок ушел в соседнюю деревню Абленкино, где живет Васлий.

Я увлекся чтением и вздрогнул, когда послышался чей-то незнакомый голос:

— Добрый день, хозяин!

Поднял голову, вижу, стоит у дверей человек с рыжеватой бородкой, по виду — русский. Одет в добротный тулуп, крытый черным сукном, на ногах белые валенки с красным узором. Здороваясь, он стянул с головы шапку, обнажив белокурые волосы. По его выговору можно догадаться, что он родом кичминец.

— Не пустишь ли погреться? — спрашивает незнакомец, обращаясь к отцу. — Едем издалека, притомились. К тому же у нас в обозе бабы и ребятишки. Будь милостив…

— Торговцы, что ли? — заинтересованно спросил отец. — Наверное, кичминские? С товаром едете?

Незнакомец лукаво улыбнулся и шутливо ответил:

— Едем мы, старик, и с товаром и без товару. Родом мы и кичминские, и уржумские. Одним словом, везде мы свои. Вот пустишь нас погреться — и тебе станем, как родные.

— Морозы нынче злые. Тепла хочется… Заходите, грейтесь, избы не жалко.

Незнакомец повернулся и поспешно вышел. Не успела за ним закрыться дверь, как на пороге показался Иван.

— Отец, ты чего это полный двор цыган напустил? — спросил он.

Отец в недоумении уставился на него:

— Какие тебе цыгане! Торговец из Кичмы заходил, погреться просился.

Иван расхохотался.

— Никакой он не торговец, а самый настоящий цыган. Не веришь — сам посмотри.

Я кинулся к окошку.

Во дворе у ворот стояло несколько запряженных саней, крытых пологом, — что-то вроде кибитки. По двору сновали чернобородые мужики и бабы в длинных пестрых юбках и цветастых шалях…

И вот в нашу избу ввалилась шумная орава баб и ребятишек. Ребята — крикливые, чумазые с горящими любопытством глазенками, зашныряли по избе.

Цыганки, гортанно переговариваясь, втащили в дом свои перины, подушки и одеяла, кинули их на лавки. У печи расстелили постель и уложили на нее какого-то немощного старика.

Степенно, не спеша в избу вошли бородатые цыгане, их было шестеро. Один из них, горбоносый, был уже сед. Похоже, старший в семье. Он подошел к отцу, приветливо, с достоинством поздоровался, сел рядом на табуретку.

— Уж не обессудь, старик, что не сразу сказали тебе, кто мы такие, — негромко заговорил он. — Что поделаешь? Такова наша участь: все боятся цыган, как огня. А ведь мы не злодеи какие-нибудь, мы тоже крещеные. Меня, к примеру, при крещении Саввой нарекли, сына моего, того, что давеча к тебе заходил — Гордеем. Такие же мы люди, как и все. Так что зря марийцы сторонятся нас, ночевать — и то не каждый пустит. А зря, у нас есть нерушимый обычай: где остановился — чтоб крошки у хозяев не пропало!

Я был поражен тем, как свободно вели себя цыгане в нашей избе. Ребята, ничуть не стесняясь хозяев, затеяли шумную возню. Кто на печку вскарабкался, кто на полати, малыши устроились под лавкой.

Отец послал меня подкинуть сена скотине. Выхожу из хлева, смотрю, через двор, сверкая голым задом, бежит к сарайке цыганенок, на ногах у него — мои старые подшитые валенки; мне-то они уж малы были, на печи валялись, вот шустрый мальчишка их и высмотрел.

Пока я возился в хлеву, в избе затеяли стряпню. Толстая проворная цыганка раскатывала тесто на столе, белокурый Гордей тяпкой рубил мясо в деревянном корытце. Возле него на лавке лежало полтуши говядины и увесистый кусок свинины.

Иван встретил меня веселым возгласом:

— Сейчас будем пельмени лепить. Иди и ты помогай.

Иван, бывая в отходе, живя среди чужих людей, пообтерся среди них, стал находчивым, бойким на язык. Чернявый, смуглолицый, он сам был похож на цыгана и быстро освоился в их компании.

Старый Савва сказал ему с улыбкой:

— Охота тебе, малый, киснуть в своей берлоге! Айда с нами! Ты ремесло знаешь, а для нас мастеровой человек — просто клад!

— Женим тебя на цыганке, — так же весело подхватил Гордей, засмеялся.

Я все поглядывал на него и никак не мог понять, как это он, такой белокурый, уродился в цыганской семье. Оказывается, моего отца тоже занимала эта мысль и позже, когда цыгане уехали, он высказал догадку, что Гордей — приемыш табора, и родила его, не иначе, как русская баба.

Вскоре стол, лавка, столик возле печки — все было покрыто уложенными один к одному пельмешками. Часть их вынесли в сени на мороз, остальные стали варить в большом котле, вмазанном в печурку.

Приготовления цыган к еде поразили меня своим размахом. Одеты наши гости небогато, их ребятишки и вовсе голопузы, все их имущество, привезенное в санях, было небольшой кучкой свалено на лавке, а ели они, видать, как самые настоящие богачи. Так казалось мне, выросшему в постоянной нужде и голоде, привыкшему считать каждый ломоть ржаного хлеба.

Между тем Гордей сбегал в соседнюю деревню, расположенную в полуверсте от нашей, купил там водки.

Когда он вернулся, все сели за стол. Цыганята резво расхватали ложки, выложенные перед ними моей матерью. Ложек на всех не хватило. Ребята заспорили, но Савва сурово прикрикнул на них, и они притихли. Мать сбегала к соседям, принесла от них несколько щербатых деревянных ложек и глиняных мисок.

Цыгане пригласили к столу и нас, хозяев. Отец поначалу нерешительно потянулся ложкой к миске… Ну а меня долго уговаривать не пришлось. Пельмени вкусно пахли, я был голоден, ведь только-только кончился зимний пост. Несколько недель мы ели только пустой гороховый суп и квашеную капусту с конопляным маслом или просто вареную да печеную картошку. Понятно, что мясные пельмени показались мне необычайно вкусными. Для Ивана пельмени — не диковина, он не раз ел их, живя в Уржуме и в Вятке. Не отказался он и от чарочки, поднесенной ему Гордеем.

Отец вина в рот не брал, поэтому и на этот раз отвел руку цыгана, протянувшего ему стакан.

— Поганое это дело — водку пить, — сказал он. — От водки человек дурным становится, отвыкает от труда, счастье теряет.

Гордей бесшабашно тряхнул светлыми кудрями:

— Нам, цыганам, трудится незачем: сколько ни трудись — богат не станешь! А счастье от нас не уйдет!

Другие цыгане молча выслушали эти удалые слова, и мне показалось, что какая-то тень пробежала по их лицам. Седой Савва, уставившись неподвижным взглядом в темный угол, запел хриплым дребезжащим голосом:

Ах ты, доля, моя доля, горемычная моя!..

И долго еще старик изливал свое горе-кручину в тоскливой песне. В его голосе звучала такая безысходная хватающая за душу печаль, что становилось понятным: нелегкую жизнь прожил старый цыган.

Внезапно оборвав песню, он сказал со злостью:

— Никто нас, цыган, не любит! Да и правду сказать — за что нас любить? Мы и конокрады, мы и обманщики. Вот и бьют нас иной раз за дело, а иной — ни за что ни про что. Помню, в Лебяжьем было дело. Пропал у мельника конь. Кто-то на меня сказал. Не спросили, не допросили, стукнули дубиной по голове, повалили на землю и давай ногами топтать… В сумерках я очнулся маленько и уполз за село. Там меня наши подобрали, не то пропал бы совсем. А я того коня и в глаза не видал.

— Как будто только цыган без вины бьют! — вмешался молчавший до сих пор Иван. — Бывает, и других не милуют. Два года назад, помните, бунтовали студенты, о свободе и равенстве толковали, вот тогда в Вятке и что обидно — мужики, словно палачи, избивали их. Купцы и торгаши пуще огня боятся революции. Вот и науськивают грузчиков, извозчиков да золотарей против образованных: «Вы, мол, в грязи копаетесь, тяжким трудом добываете свои жалкие гроши, а ученые господа ничего не делают, а живут — сыр в масле катаются. И они же еще недовольны, бунтуют против нашего царя-батюшки». Ну, и все в таком роде. Пустили по городу слух, что какие-то студенты в земской управе сорвали со стены царский портрет, выкололи царю глаза, иконы пошвыряли на пол и топтали их ногами. Ничего этого, на самом-то деле не было, епископ Павел во время богослужения в соборе призвал решительно покончить со «смутьянами» и «нехристями». С амвона объявил, что внутренние враги отечества опаснее, чем внешние. Многие прихожане — люди темные, мало что смыслящие — пришли от этих бредовых речей в большое возбуждение.

Отец и цыгане внимательно, не перебивая, слушали брата, тот, должно быть, ободренный общим вниманием, рассказывал с воодушевлением:

— Большая толпа прямо из церкви кинулась по улице искать «врагов отечества». К ним присоединились золотари — тех заранее подпоил торговец Синцов. Разъяренная толпа, как снежный ком, обрастала всякими босяками, пьяницами, торговцами, которым ненавистен всякий образованный или просто грамотный человек.

На углу Московской и Николаевской улиц громилы остановили нескольких прохожих и потребовали, чтобы те сняли перед ними шапки. Люди отказались, тогда их стали избивать, при этом кричали им:

— Политики! Богоотступники!

Какой-то старичок в пенсне упал на землю и его затоптали ногами насмерть.

Тут уж погромщики вовсе озверели и, свернув на Московскую, стали кидаться на всех прохожих: один был виноват в том, что был в гимназической фуражке, другой, что держал под мышкой книгу или газету в руках, третий посмотрел неодобрительно на творимые бесчинства. Иных избивали за то, что они пытались вступиться за ни в чем не повинных людей. Один семинарист, спасаясь от преследования, вбежал в аптеку. Через четверть часа аптека была разгромлена, шкафы и полки с лекарствами выброшены на улицу.

Потом дело дошло до частных квартир. Я уже потом узнал, что «Союз русского народа» заранее наметил, чьи квартиры должны быть подвергнуты налету. Так что все эти безобразия творились с ведома и одобрения охранки. В этот день в городе были предусмотрительно сняты полицейские посты, В общем, в этот день, по официальным данным, в Вятке было убито черносотенцами шесть человек, свыше двадцати ранено. Но я думаю, что пострадавших от этих мерзавцев было гораздо больше.

— Неужели начальство не наказало их? — спросил Гордей.

— Ворон ворону глаз не выклюет! — ответил Иван. — Губернатор только призвал громил «вспомнить бога» и объявил, что «прощает их тяжкий грех». Вот и все! А ты говоришь…

— Все они одного поля ягода! — сердито сказал Гордей. — Готовы с человека кожу содрать. Знаю я их, паразитов, повидал на своем веку…

Иван продолжал:

— Мне тут как-то печатный листок попался, до сих пор в Вятке эти листки по рукам ходят, так там про те события написано. Я наизусть запомнил, слово в слово: «Они падали, обливаясь кровью, среди пьяной озверевшей толпы… Они падали, видя кругом искаженные злобой лица переодетой полицейской своры и подкупленных оборванцев, которые издевались над умирающими, плясали на трупах убитых. Шесть человек пали жертвою зверской расправы в Вятке, а сколько их пало в России?»

— Ох, много, — вздохнул Савва. — Нам пришлось повидать, как бьют мужиков-хохлов на Полтавщине, как каратели расстреливали латышей под Ригой… Из Питера гнали солдат против москвичей… Зачем все это? Никак не пойму. Разве нельзя людям жить в мире и согласии? Видно, нет у людей совести, а души у них звериные.

— Не в том дело! — горяча возразил брат. — Во всем виноваты богатые. Это они, ради денег, идут на любые злодейства. Я знаю. Я про это книги читал.

В тот вечер мне долго не спалось. Лежа на полатях я ворочался с боку на бок и все думал о том, что довелось мне услышать за ужином. От соседей, от друзей по школе я и раньше слышал, что в городах есть какие-то бунтари, смутьяны, которые идут против царя. Власти ловят их, отбирают какие-то запретные бумаги, а их самих ссылают в Сибирь. И вот теперь оказывается, что мой брат Иван читает такие книги. Неужели он тоже смутьян? Как-то не верится…

Утром, когда я проснулся, цыган в избе не было. Они еще затемно поднялись и уехали. Оказывается, их было в Шоркенере несколько семей, так что кроме нашей избы, цыгане ночевали еще в пяти домах.

На другой день из соседней деревни Шюрашенер дошел к нам слух, что накануне вечером у одного тамошнего богатея кто-то украл из амбара замороженную коровью тушу. Никто не знал, то ли это была проделка ночевавших в нашей деревне цыган, то ли, желая досадить богатею, созорничали его же односельчане. Как бы то ни было, но многие годы спустя, во время праздничных игрищ и гуляний, парни из окрестных деревень дразнили нас, шоркенерцев, что мы, мол, в компании с цыганами слопали краденую корову. Не знаю, как другие, только те цыгане, что ночевали у нас, вечером ниоткуда мяса не приносили, а привезли его еще днем в своей кибитке.


Теперь, когда Иван открылся мне с неожиданной стороны, я стал настороженно приглядываться к каждому его шагу. Он же чем дальше, тем чаще и смелее стал высказывать при своих и при посторонних недовольство жизнью и порядками в деревне. Брат был не большой любитель чтения, но время от времени он уходил в волостное село Сернур и приносил из тамошней земской библиотеки какие-то книги.

Книги я с необыкновенным волнением брал в руки, осторожно перелистывал, разглядывал картинки. Но русский язык я в то время знал очень плохо, знания, полученные в школе, были так скудны, что я не мог понять, о чем написано в этих книгах и только зачарованно произносил вслух непонятные звучные слова. Позже, уже став взрослым, я узнал от брата, что в то время он приносил из Сернура массовые издания классиков, брошюры по электричеству и устройству различных машин.

Вскоре я заметил, что вернувшись из Сернура, Иван одни книги оставлял на виду, другие куда-то прятал. Любопытствуя, я шарил в чулане, в амбаре, даже заглянул в небольшой сундучок Ивана, стоявший под лавкой, но ни в чулане ни в амбаре книг не было, а в сундучке валялось пособие по печному делу.

Старинный праздник шорыкйол марийцы празднуют на неделю раньше русского рождества. В этот день марийцы просят своих языческих богов об урожае, о приплоде скота и пчел. Бедняк из бедняков выставляет на стол сытное угощение. На всю семью и для гостей варят мясо, пекут слоеные блины, пироги, ватрушки. Жарят «орехи» из подслащенного медом теста.

В этом году на праздник пришел к нам в гости друг Ивана Васлий. Его отец, бедняк Микипор, недавно скончался, и вся семья теперь бедствовала пуще прежнего.

Мать усадила парня за стол, поставила перед ним горку блинов, плошку с топленым маслом.

— Ешь, сынок, не стесняйся, — ласково сказала она.

Мать неколебимо верит в старинную примету: кусок хлеба, съеденный гостем, обернется в будущем двумя кусками, неожиданным прибытком в хозяйстве.

Васлий — парень стройный, высокий, но уж очень худ от постоянного недоедания. До ремесленного училища он сначала был пастухом в своей родной деревне Абленкино, потом батрачил на мельнице. Горькая доля бедняка и постоянная безысходная нужда озлобили Васлия. В деревне многие его недолюбливают за то, что на сельских сходах он всегда выступает против зажиточных односельчан, выводит на чистую воду их жульничество с общинной землей и мирскими деньгами. В ответ мироеды кричат ему, что он глуп, молокосос и вообще человек непутевый и завистливый.

И сегодня Васлий, несмотря на праздник, пришел чем-то обозленный и взволнованный. Он отодвинул от себя миску с блинами и сказал, обращаясь к Ивану, который, казалось, тоже забыл про еду:

— Нету на них, живоглотов, никакой управы! Заграбастали себе самые лучшие земли возле деревни, а беднякам, у кого и лошади-то своей нету — выделили поля за шесть-семь верст. Походи-ка! Всех зажал в кулак мельник Устин: он и земли арендует, и за помол дерет, сколько вздумает.

— Что там про чужих говорить, когда он даже родне копейки не уступит, над каждым грошом дрожит, словно у него трясучая, — сказал Иван.

Наша семья крепко страдала от тех же напастей, про которые говорил Васлий. По воле зажиточных мужиков, криком и угрозами взявшими верх на сельском сходе, нам отвели земельный участок за четыре версты от деревни, на самой опушке Шокшемского леса. Когда-то и там шумел лес, но потом его свели, деревья и кусты сожгли, отчего это место зовется Юле, что означает «гарь». Что касается Устина, хозяина ветряной мельницы и богатой усадьбы, то кому-кому, а уж нашей-то семье его повадки были хорошо известны: моя старшая сестра Сепаш была замужем за Устином. Выдавая дочь за богача, отец рассчитывал, что зять поможет ему встать на ноги, хоть даст денег на постройку нового дома. Но зять не только не дал отцу ни копейки, но даже не помог обработать поле, когда отец заболел. Да и сама Сепаш, быстро освоившись в новой семье, набралась духа скопидомства, как-то очерствела душой и стала равнодушна к горестям родителей.

— Ну ничего, скоро зададим им жару! — говорит Васлий. — Мы хоть и бедняки, да не дураки. Алексей говорит: вместе нам надо держаться.

Тут в разговор вмешался отец. До этого он молча сидел под иконой и, макая блины в чашку с маслом, не спеша клал их в рот. Теперь он отер ладонью усы и сказал:

— Он-то вас учит, да как бы его самого власти за это не проучили как следует! Начальство не любит таких своевольных людей, сам знаешь. Прижмут, не обрадуется!

— Нет такой силы, которая могла бы прижать нашего Алексея! — гордо ответил Васлий. — Он — отчаянный, он не потерпит никакой несправедливости. Он, брат, такой…

Бывая в соседней деревне, я не раз видел Алексея, о котором сейчас шла речь за столом. Он был старшим сыном Мигитана Ведыра, из-за недостатка земли переселившегося в Абленкино из близлежащей деревни Тосурта. Но и на новом месте семья получила вовсе мало земли, и Ведыру не раз приходилось идти на поклон к богатым мужикам, выпрашивать хлеба до нового урожая. Алексей и года не проучился в школе: отцу нужен был помощник в хозяйстве. Вместе с отцом он строил избу, ездил в лес за бревнами, батрачил на богатых соседей: летом — сеял и жал, зимой — работал на гумне с цепом или лопатой в руках, помогал в овине. Вырос, забрали в солдаты, послали воевать куда-то в Маньчжурию. Там он отличился в боях с японцами, нахватал полную грудь крестов и медалей. В чине подпрапорщика год тому назад вернулся на родину. К тому времени Ведыр скончался, и Алексей взвалил на себя заботу обо всей большой семье. Он крестьянствовал и помаленьку сапожничал, выучившись в солдатах этому ремеслу. В армии он пристрастился к чтению, и я сам не раз видел, как он с книгой на коленях сидит на крыльце своей избы.

— Алексей задумал одно очень интересное дело, — говорит Васлий. — Хочет собрать всех крестьян окрестных деревень и общими усилиями построить паровую мельницу, тогда мы не будем зависеть от Устина. Потом, говорит, можно будет тем же манером построить в деревне общую баню, пекарню, купить сообща сельскохозяйственные машины. Он так и говорит: мол, в объединении — наша сила!

— Правильно говорит! — с воодушевлением поддержал Иван. — Бедняки заживут — забудут горе и нужду. То-то мироедам будет досада! Тогда конец их власти над бедным человеком.

Отец покачал головой и сказал, нахмурившись:

— Скоро сказка сказывается, да нескоро дело делается. У мироедов — сила. И земский начальник, и волостной старшина — все их руку держат. А против них ничего не сделаешь — начальство!

— И на начальство найдется управа! — резко сказал Васлий и зло выругался.

— Дай только срок, — согласно кивает Иван. — Многие головы только об этом и думают.

— Думать легко, — не сдавался отец, — да делать трудно. Как говорится, плетью обуха не перешибешь.

— Ничего, одолеем злыдней, — твердо сказал Иван.

В это время мать подозвала меня и послала в амбар за крупой, чтобы сварить к обеду овсяную кашу. Я схватил большую деревянную миску и выбежал из избы.

Когда я вернулся, матери в избе не было, должно быть, ушла к соседям. Отец, натужно кашляя, лежал на полатях. Иван, встав на лавку, прятал за икону какой-то сверток.

Увидев меня, Иван отдернул руку от иконы и ворчливо сказал:

— Что ты врываешься, как бешеный? Не мог спокойно войти?

— Уф, напугал даже! — сказал Васлий. — Я подумал, уж не чужой ли кто пришел.

Иван хмуро отозвался:

— Он у нас вечно такой, егозливый. Да и неслух.

Как будто сам он был послушным! Я-то знаю, по рассказам отца и матери, что Иван в детстве был куда как горазд на всякое озорство.

Выслушал я попреки Ивана молча, сделав вид, что ничего не заметил. Но как только остался в избе один, полез за божницу и нащупал два бумажных свертка. Достал, гляжу: в одном свертке несколько тоненьких книжек. На обложке написано: «Пауки и мухи», «Царь-голод», «Отчего крестьянин беден». Развернул другой сверток — какие-то листки с крупно напечатанными буквами. В то время я уже немного поднаторел в русском языке, читал бегло и осмысленно. Меня разбирало любопытство: что это за бумаги такие? Почему брат так старательно их спрятал? Я поднес один листок поближе к свету и стал читать:

«Крестьяне! Русское самодержавное правительство — ваш главный враг. Кто довел вас до разорения непосильными податями? Кто описывает и продает за бесценок ваше жалкое имущество, когда вам нечем заплатить недоимки? Кто насадил в деревнях жадную свору стражников, урядников, становых, земских начальников, которые помыкают вами, издеваются над вами и все ваши дела решают за вас по-своему, как будто вы — малые дети и сами ничего не смыслите? Кто издает законы, запрещающие вам то, что дозволено другим сословиям — дворянству и купечеству. По чьему приказу расстреливают или ссылают в Сибирь ваших братьев-крестьян, если они выражают недовольство существующим порядком? Кто же творит весь этот произвол? Его творит наше правительство и сам царь. Вот кто ваши враги и угнетатели…» С большим волнением прочел я листок до конца. Внизу жирным шрифтом была напечатана подпись: «Вятский комитет Российской Социал-Демократической Рабочей партии».

Я был ошеломлен. Сколько помню себя, я слышал, как на деревенских сходках седобородые старики с почтительным страхом произносили слово «царь». В школе учитель заставлял нас петь:

Славься, славься, наш русский царь,

Господом данный нам царь-государь…

А в листке написано черным по белому, что царь — плохой, злой человек, враг мужику. Найди я такой листок где-нибудь в другом месте, я бы, наверное, ни слову в нем не поверил и просто выбросил бы его. Но листок бережно хранил мой брат, которого я любил, которому верил и во всем старался подражать. Мне не нужно было доказывать, что наша семья бьется в нужде, к тому же разговор Васлия и Ивана за столом еще звучал у меня в ушах. Своим детским незрелым умом я уже тогда понял, что кто-то заботится о нас, у кого-то болит душа за простой народ.

Лишь после революции 1917 года Иван подробно рассказал мне, как поддерживал связь с подпольщиками. В 1906 году в Сернур было сослано несколько грузин, участников крестьянских волнений в Кахетии. Ивану довелось чинить печи в том доме, где поселили ссыльных, там он с ними и сдружился. Словно сухой мох воду, впитывал парень горячие слова грузинских крестьян, открыто проповедовавших революционные идеи. Через ссыльных Иван познакомился с молодым сернурским парнем Иваном Милютиным, который в то время учился в Нартасе, неподалеку от Уржума.

Милютин привозил в Сернур из Уржума разные листовки. Он вовлек в подпольную работу несколько сернурских мужиков. Никакого четкого политического направления у Милютина с друзьями не было. Они с воодушевлением читали и большевистскую литературу, и листовки эсеров и анархистов. Особенно увлекались изданиями обще-демократического направления, ратовали за созыв Учредительного собрания, за то, чтобы всех крестьян наделить землею поровну.

Еще туманнее осознавал цели и задачи революционной борьбы мой брат Иван. Он был стихийным бунтарем: яростно спорил с сельским старостой, угрожал мироедам скорой карой, на посиделках пересказывал парням и девушкам содержание запрещенных книг и листовок. Но дальше этого он так никогда и не пошел.

Весной Милютина и несколько человек из его кружка арестовали жандармы. Но подпольная литература была так хорошо спрятана, что при обыске ничего не нашли и арестованных пришлось отпустить за отсутствием улик.

А с листовками, которые лежали у нас за иконой, произошла неприятная история.

В пасхальную неделю сернурский священник отец Федор обходил по дворам нашу деревню. Родом он моркинский мариец, приход в Сернуре принял всего пять лет назад. Два раза в неделю он приезжает в Мустаевскую школу, где преподает закон божий. Отец Федор прекрасно владеет русским языком, а заговорит по-марийски — заслушаешься. Он не ограничивался, подобно другим священнослужителям, одной миссионерской деятельностью, но при всяком удобном случае принимался выспрашивать мужиков о том, как местные марийцы жили в старину, откуда они появились в этих местах, кто был предводителем того или иного рода. Он записывал в тетрадь сказки и песни марийцев, особенно интересовался преданиями и легендами о богатырях, живших в стародавние времена и прославившихся своими подвигами в борьбе с врагами отчизны.

И вот в пасхальную неделю заходит отец Федор в нашу избу. Скороговоркой прочитал молитву, ткнул в губы хозяев большой медный крест, который держал в руках — и тут его взгляд упал на иконы. Не знаю, что уж он там высмотрел, но только решительно прошел в передний угол, протянул руку к божнице и вытащил тугой сверток. Развернул — и побледнел. Обернулся к отцу, спросил сумрачно:

— Ты, Никита-кугызай, читать-то умеешь?

— Нет, не вразумил господь — ответил отец.

— Твое счастье. От грамоты, от книжных знаний — много излишних соблазнов. Эти бумаги спрячь подальше, за них в Сибирь угодишь.

Хорошо, что в избе не было никого из соседей! Отец схватил сверток и испуганно заметался по избе, не зная, куда девать злополучные бумаги.

Отец Федор говорит:

— Меня не опасайся. Меня эти дела не интересуют. Я вот слышал от людей, что ты хорошо знаешь родословные жителей вашей деревни. Не расскажешь ли мне чего о предках?

Отец со злополучным свертком в руках уселся напротив попа, тот достал из кармана тетрадь, карандаш и приготовился слушать.

Отец, прерывая рассказ частым натужным кашлем, стал рассказывать о том, откуда произошли отдельные роды в нашем округе. По его словам, первым в нашей местности на берегу реки, поросшем густым лесом, поселился старик Эштым. Он пришел сюда откуда-то с берегов Вятки. У старика было три сына: Аблан, Тоски и Товар. Сыновья отделились от отца и зажили каждый в своем илеме. Со временем их илемы превратились в деревни — Абленкино, Тоски и Товарнур. Был у Эштыма младший брат Мустай, от его илема ведет начало деревня Мустаево. Вокруг илема самого старика Эштыма лежали болотистые, топкие места, которые по-марийски называются словом «шор». Вот наша деревня и звалась поначалу Шоркенер, что значит Болотная деревня. Но потом лес вблизи деревни повывели, болота пересохли и жители стали называть нашу деревню немного по-другому: Шорыкэнер, то есть, Овечья деревня. Старики говорят, что сто лет тому назад в деревне насчитывалось свыше полутораста дворов. Но потом на округу напал мор. Повымерло больше половины жителей. Когда-то вдоль берега тянулась улица — теперь на месте былых построек остались только заросшие глухим бурьяном ямы.

— Говорят, это овда прокляла нашу деревню, — закончил отец свой рассказ. — Овды при дедах жили в ельнике за рекой. Видно, чем-то обидели овду предки, вот она им и отомстила жестоко…

— В моей родной стороне тоже бытуют подобные легенды, — задумчиво проговорил отец Федор. — У нас там даже гора есть под названием Овда. Говорят, в ней жили овды, показывают их пещеру в склоне горы, но в пещеру ту никто не отваживается проникнуть, хотя и уверяют, что она полна серебра. Одним словом, мифология.

Отец, конечно, не знал, что это такое — мифология, но согласно покивал головой, словно подтверждая правильность размышлений ученого попа.

После этого случая отец еще долго с беспокойством ожидал, что вот-вот нагрянет к нам урядник. Струхнул и Иван, которого отец крепко выругал. Но, к счастью, отец Федор никому не проговорился о своей находке, и отец понемногу успокоился.

Чтобы образумить Ивана, отец надумал его женить. Пронырливые соседки мигом отыскали подходящую девушку в деревне Тоски.

— Пора тебе становиться самостоятельным хозяином, — сказал Ивану отец. — Заживешь своим домом — остепенишься, забудешь свои беспутства. А усадьбу я оставляю Кириллу. Он будет тут хозяйничать после меня.

В деревне Шоркенер очень мало было грамотных мужиков. Если требовалось прочитать или написать письмо — шли в Сернур, если нужен был лекарь, то обращались к деревенскому знахарю. В Сернуре, правда, имелась больница, и в ней работал хороший врач из ссыльных (говорили, что его за участие в революционном движении исключили с последнего курса Петербургской медико-хирургической академии), однако, мужики и бабы побаивались доктора и предпочитали по-старинке обращаться к знахарю.

Я учился в церковно-приходской школе, расположенной а соседней деревне Мустаеве.

Мы ходили туда на пару с соседским мальчишкой Степкой, большим моим другом. Семья Степки жила напротив нас, через дорогу. Их фамилия была Свинцовы, но в деревне их называли Руш, то есть, Русские. В конце прошлого века Свинцовы, безземельные вятские мужики, переселились в нашу деревню, где-их приняли в сельское общество, наделив небольшим клочком земли.

Отец у Степки умер, дед дома не живет — он служит сторожем при Сернурской церкви, а все хозяйство ведет старший брат Андриян, рыжий, коренастый мужик, постоянно занятый каким-нибудь делом. Андриян, не имея достаточно земли, решил развести на приусадебном участке плодовый сад, завел пчел.

Степка на год младше меня, но мы ходим в один класс. Ему учиться легче, ведь русский язык — его родной, да и вообще он очень способный, все схватывает на лету. Он много читает, любит декламировать стихи. Утром он вставал раньше меня, быстро поев, забегал за мной. Увидев, что я еще сижу за столом, торопил меня:

Дети, в школу собирайтесь!

Петушок пропел давно.

Попроворней одевайтесь!

Смотрит солнышко в окно.

Школа в Мустаеве была открыта в конце прошлого века, и учились в ней из доброго десятка окрестных деревень. Сначала школа располагалась в самой обыкновенной крестьянской избе, потом земство собралось с духом и выстроило специальное школьное здание. В школе было три начальных класса, кто хотел учиться дальше, должен был ходить в Сернурское двухклассное училище.

Наш учитель Петр Андреевич Зотов был сыном торговца из Русской Шои. По купеческой привычке он разъезжал на рысаке, запряженном в тарантас, укутав ноги мягким ковром. В Мустаевской школе он чувствовал себя временным, случайным человеком и не упускал случая это подчеркнуть. Не нужда и не голод пригнали его в Мустаево. Просто на первых порах не нашлось для него места получше, вот он и пристроился временно в нашей школе.

Петр Андреевич был человеком не просто суровым, а безжалостным. Крестьянских ребятишек, одетых в посконные рубахи и заплатанные штаны, он люто ненавидел. За малейшую провинность оставлял «без перемены» или «без обеда», не забывая при этом произнести свою любимую поговорку:

— Сама себя раба бьет, коль нечисто жнет…

Запрет, бывало, в пустом классе и сиди, покуда не выпустит. Он часто бил нас по голове линейкой за то, что мы не понимали чего-либо в его объяснениях. Уроки велись на русском языке, да к тому же у Зотова было пристрастие к высокопарному, непонятному для нас языку: ведь мы, марийские ребятишки, поначалу с трудом понимали даже самую обыкновенную, разговорную русскую речь. Мы не только путали слова с «ятью» и без «яти», но никак не могли разобраться в родах и падежах. Частенько приходилось и мне сидеть после уроков в опустелом выстуженном классе и зубрить непривычные слова. Голова болела от учительской линейки. А потом дома, натужно кашляя, отец принимался меня попрекать:

— Опять без обеда оставили? Небось, бездельничал на уроке, паршивец?

Занятия в школе начинались с заутренней молитвы. Накануне какого-нибудь официального праздника — мы называли его «царский день» — все три класса выстраивались в коридоре рядами и пели торжественные песни, прославляющие российского императора. «Царских дней» было немало в году: в мае отмечалось рождение царя, в декабре — его тезоименитство, в октябре — восшествие на престол, коронование. Было много и других отмечаемых дат.

Зотову больше других нравилась песня, прославляющая царя Александра II, которого в наших учебниках называли Освободителем. Бывало, учитель взглянет на нас свысока, взмахнет своей холеной рукой — и мы затянем в десятки голосов, перевирая и путая слова:

Ах ты, воля, моя воля,

Золотая ты моя;

Воля — сокол поднебесный,

Воля — светлая заря,

Воля — солнце золотое…

В нашу школу время от времени заглядывали чиновники из земства. К их приезду уборщица старательно мыла полы, стелила под ноги начальству цветные половики. Нас учитель заставлял украшать портрет царя, висевший в классе, еловыми ветками.

Зотов проучительствовал у нас недолго. Уже в середине первой зимы он уехал не то в Уржум, не то в Нолинск и устроился на службу в акцизе.

На его место прислали Степана Ивановича Куклина. Новый учитель был полной противоположностью Зотову. Сын бедного крестьянина, он с трудом выбился в люди, сдав экзамен за учительскую семинарию экстерном. Зная цену упорному труду, он с любовью относился к тем ученикам, которые хоть и не блистали отличными успехами, но были прилежны и любознательны. Он никогда не кричал на нас, говорил, бывало, ласково, словно отец родной:

— За грамотного двух неграмотных дают, да и то не берут, так что учитесь, ребятки, набирайтесь ума. В жизни пригодится.

Избавившись от страха перед учительской линейкой, не получая больше подзатыльников, мы стали понятливее и учиться стали охотнее. У меня тоже дела быстро пошли на лад, я стал одним из лучших учеников в классе.

Жил Куклин, как самый обыкновенный крестьянин: пахал, сеял и жал вместе со всею своею семьей. Бывало, идет в поле, обувшись в лапти — мужик да и только!

Степан Иванович был русский, но марийский язык знал прекрасно и часто объяснял нам уроки на нашем родном языке. По-марийски разговаривал и с соседями.

Однажды Степан Иванович принес на урок небольшую книжку в серой обложке. Он раскрыл ее, посмотрел на нас как-то особо значительно и торжественно произнес:

— Сегодня, ребята, я почитаю вам стихи на марийском языке.

Мы недоуменно переглянулись: стихи на марийском языке? Уж не ослышались ли мы? Говорили, что где-то в губернских городах печатались иногда календари и молитвенники на марийском языке, но мы их никогда и в глаза не видели. А тут — стихи!

Учитель начал читать, четко выговаривая каждое слово:

Там, где солнце в час заката

Свой заканчивает бег,

Жил давно еще когда-то

Именитый человек…

Из двоих сынов он строго

Одного с собой держал,

Заставлял, чтоб чаще богу

Тот поклоны отдавал.

С домом сын другой простился

(Не поладил он с отцом),

Уму-разуму учился

В русском городе большом…

Дальше рассказывалось о том, как живя среди русских, молодой мариец выучился грамоте и различным ремеслам. Вернувшись домой, он зажил так, как советовали умные книги: завел пчел, «по-науке крестьянствовал» и вырастил богатый урожай. А старший брат, темный и невежественный, только и знал, что молился богу. Свое хозяйство он вел по-старинке, дедовскими методами и вскоре начисто разорился.

— Это стихотворение называется: «Знание сильнее бога», — закончив чтение, сказал учитель.

Мы были под большим впечатлением от услышанного. Прежде всего, нас поразило, что на нашем родном языке, на котором мы говорим у себя дома с отцом и матерью, между собой в школе, с соседями в деревне, на этом языке можно сочинять стихи, как на русском. Кроме того, нас взволновала сама мысль стихотворения: знание делает человека счастливым, оно — сильнее бога. А ведь на уроках закона божьего отец Федор внушал нам:

— Всевышний дал нам заповедь: «Аз есмь господь бог твой; да не будет тебе бози инии разве мене». Все, что мы имеем, все, чего достигли, идет от бога. Нет в мире силы выше бога!

Все, услышанное от Степана Ивановича, было так необычно, что я даже не решился рассказать про стихотворение отцу. Улучив минуту, рассказал Ивану. Брат пришел в восторг.

— Неужели и у нас есть свой поэт?! У русских — понятно: у них и Пушкин, и Лермонтов, и Тютчев. Но у нас-то откуда взяться поэту? Даже не верится. А насчет знания — все верно! Знание — великая сила. Ты спроси у учителя, кто написал стихотворение, как его зовут.

На другой день я подошел к учителю, спросил:

— Степан Иванович, а кто написал то стихотворение? Марийское.

Куклин ответил:

— Я сам не знаю его имени? Под стихотворением стоит подпись: Ик-эрге[16]. У народа марийского много сыновей. Один из них одарен поэтическим талантом. И еще ясно, что это — хороший, умный человек.

Позднее стало известно, что автором стихотворения «Знание — сильнее бога» был Сергей Григорьевич Чавайн, выдающийся писатель, зачинатель и первый классик марийской литературы.

Слух о том, что мустаевский учитель позволил себе дерзкую выходку, каким-то образом дошел до благочинного. Тот был возмущен и поначалу хотел даже выгнать Куклина с работы. Но отец Федор уговорил его не поднимать шума:

— Если передать дело инспектору народных училищ, то нагорит и тем, кто наблюдает за Мустаевской школой.

Благочинному пришлось согласиться с этим доводом, он ограничился тем, что выругал вольнодумного учителя и затаил против него злобу.

Почти в то же время произошла неприятность у Васлия: кто-то донес уряднику, что крестьянин Василий Никифорович Аблинов, проживающий в Абленкине, неоднократно замечен в том, что читает книги. Этого оказалось достаточным, чтобы урядник нагрянул к парню с обыском. Но ничего, кроме сельскохозяйственного календаря, изданного Вятским земством, у Васлия обнаружено не было. Тогда, уж заодно, урядник решил сделать обыск и у отставного подпрапорщика Алексея Казанцева, который, как он слышал, тоже интересуется книгами. Алексей, не говоря ни слова, показал уряднику бумажку с печатью, в которой было сказано, что крестьянин Алексей Федорович Казанцев является сельским корреспондентом одной из Вятских газет, деятельность которой разрешена цензурным комитетом. Урядник все-таки порылся в шкафу, заполненном книгами и газетами, но там были только дозволенные издания, и страж порядка убрался ни с чем.


Всякого начальства у нас в деревне боялись пуще огня: и волостного старшины, и проезжего чиновника. Нередко и попы вели себя с мужиками не лучше урядника.

Одно время, вместо отца Федора, в нашем приходе был другой батюшка — отец Филипп.

Бывало пойдет он по домам собирать доброхотные даяния — все в страхе. С руганью, с угрозами он отбирает последние копейки. Иной раз случится у мужика рублевая бумажка, и она перейдет в необъятный поповский карман, сдачи и не проси.

— Чего жалеешь? Ведь богу отдаешь! — сердито проворчит отец Филипп. — Отданное богу, вернется тебе сторицею.

Помню, как однажды поп заявился к нам, лохматый, с багровым носом, и зашипел на отца, как рассерженный гусь:

— Опять, скажешь, денег нет? Бога не хочешь ублажить.

Сухонький, рано сгорбившийся от непосильного труда, отец стоял перед огромным тучным попом и оправдывался с жалкой улыбкой:

— Умереть мне на этом месте, если есть деньги… Да откуда им взяться?..

— Знаю я вас, скопидомов! — Священник погрозил пальцем и, не слушая больше оправданий отца, приказал своему работнику, который всегда сопровождал его при обходах, заглянуть в кладовку.

Работник, пьяно ухмыляясь, полез в кладовку и вскоре вернулся оттуда с крынкой масла.

Поп двинулся к двери, сурово сказав отцу:

— А за деньгами я еще приду.

Отец не любил попа и вообще к христианской религии относился как-то равнодушно. Оно и не удивительно: его деды и прадеды были картами — языческими жрецами. Прадеда Басу, старого жреца, окрестили насильно и нарекли Иваном. Старики рассказывали, как сам уржумский исправник Девлет-Кильдеев, прибыв в Сернур с солдатами, силком тащил старика к кресту. Но и окрестившись, Баса остался истовым язычником и вскоре вместе с марийцем Токметовым из соседней деревни Куприяново созвал марийцев на большое моление. В священной роще собрались не только крестьяне из окрестных деревень. Пришли марийцы с Царевококшайской и Козьмодемьянской стороны, несколько старых жрецов приехало с Урала. В роще запылало свыше сотни костров, к жертвенному огню привели десятки голов скота. Великое было моление, и слух о нем дошел даже до Петербурга. Святейший синод послал в Сернур специальную комиссию для расследования, ее возглавил протоиерей Покровский. Начались допросы, наказания. Баса был арестован и отправлен в Петербург. Старики уверяют, что непокорного жреца привели к самому царю Николаю I. Царь будто бы сначала принялся ругать и стращать старика, но, не добившись толку, стал его уговаривать отказаться от древней веры и даже подарил ему суконный кафтан.

Неизвестно, что на самом деле произошло с Басой в столице, чем сумело донять его высокое начальство, но только вернулся он домой неразговорчивым и нелюдимым, стал ходить в церковь, окрестил детей и внуков. Однако в душе от старых богов не отрекся, тайком от соседей ходил в священную рощу, сыновьям и внукам завещал оставаться тайными языческими жрецами.

Мой отец перенял от предков десятки молитв, мог руководить молением в священной роще, но жрецом не стал.

В тот день отец проводил служителя церкви хмурым взглядом, и когда темная ряса отца Филиппа скрылась за дверью, устало опустился на лавку.

— Опять надо денег, — уныло проговорил он. — Царю подать — плати, земские — отдай, а тут еще батюшка…

Отец долго сидел, печально склонив голову, потом вздохнул и проговорил:

— Надо за лапти приниматься. Не велик товар, а все подмога. Эй ты, дармоед, слезай с печи, хватит книгу листать! Скоро пятница, базар.

Отец часто называл меня дармоедом — и ругая, и даже, когда хотел приласкать тоже говорил: «Дармоед ты мой…»

Я принялся за работу. Быстро — вперед-назад — тычется кочедык, одна с другой сплетаются полоски лыка.

Отец кашляет и ворчит:

— У людей и деньги, и дом, как картинка. Вот судьба: кому богатство, а кому — шиш!

— Поменьше бы ворчал, да побольше работал, — в сердцах говорит мать.

— Я от работы и так горбат.

Краем уха слышу ворчание отца, а сам думаю о книжке с цветными картинками, которую приносил вчера в школу Степка.

Там на каждой странице были нарисованы бравые солдаты в красивых мундирах и с ружьями в руках. Чудные коляски, запряженные тонконогими лошадьми, везли странно одетых господ. Вокруг росли деревья, каких я никогда не видел в нашем краю. «Вот бы мне такую книжку!» — с завистью думал я.

У меня была только одна собственная книжка: школьный учебник, который я давно прочел от корки до корки. Не было в нашем доме и никаких картинок, кроме наклеенных на стенку конфетных оберток. Конфет мы никогда не покупали, обертки доставались мне от парней, которые покупали угощение для девок.

Вдруг над моим ухом раздался сердитый окрик отца:

— Вот дармоед! Лаптя толком сплести не может!

Занятый своими мыслями, я не заметил, как лапоть у меня получился кривой, совсем, как наш сосед дядя Ефим, который еще в детстве вывихнул шею.

Я заплакал. Но отец вскоре забыл и про меня и про мой лапоть. Он ни с того ни с сего накинулся на мать, потом принялся проклинать деревенских мироедов:

— Забрали себе лучшую землю, ироды! Небось, себе не взяли глинистую горушку — мне подсунули.

— Куда ж ты глядел? — упрекнула мать.

Отец только рукой махнул:

— Где там было разглядывать! Что дают, то и бери. Такая уж наша бедняцкая доля.


В пятницу утром целая связка золотисто-желтых лаптей лежала в углу у двери. Мой кривой лапоть лежал тут же.

За окошком еле брезжил начинающийся день. Мы с отцом собирались на базар. Отец покосился на кривой лапоть и улыбнулся:

— Если продашь своего урода — купишь на эти деньги, что захочешь.

Он взвалил на плечи тяжелую связку, и мы тронулись в путь.

Я шел за отцом и мечтал о разных заманчивых вещах, которыми обыкновенно бывают полны праздничные базары. «Хорошо бы купить пряников, — подумал я, — а еще лучше — свистульку!»

В мечтах я уже представлял себя с раскрашенной глиняной свистулькой в руках. Вот иду по деревне, насвистываю мотивы разных песен и чувствую на себе завистливые взгляды мальчишек.

Вскоре нас обогнала подвода. На санях, груженых разным товаром, какими-то кадушками и бочонками, сидел рыжий детина в оборчатой шубе. Он с равнодушным застывшим лицом наигрывал на гармони мотив кичминских частушек.

Я зачарованно пошел за санями. Не новая богатая шуба и не блестящие сапоги парня привлекли меня, я не спускал глаз с гармони, с ее цветных мехов и блестящих колокольчиков.

— Эй, куда ты? — вдруг послышался окрик отца.

Нехотя отстал я от саней с гармонистом…

Разный народ двигался по дороге на базар.

В ярких кумачовых платках, громко переговариваясь, шли веселые русские бабы, степенно шагали марийки в белых кафтанах, подпоясанных кушаками, расшитыми разноцветными нитками. На одних санях блестели горшки, на других горой навалена сушеная рыба или мочало. Стуча клюками по мерзлой дороге, плелись нищие.

Смуглый, словно закопченный, цыган вел гремящего цепью медведя.

В другой раз я несколько верст бежал бы за медведем, но тут даже медведь не заинтересовал меня: в ушах раздавались звуки гармони, перед глазами мелькали ее цветные меха.

— Отец, если я продам лапти, то смогу купить себе что-нибудь? — спросил я, подразумевая под этим «что-нибудь» — что-нибудь вроде гармони.

— Сказал же, что купишь, — отмахнулся от меня отец. — Сначала продай…

Гармонист давно исчез за деревьями, а я все прислушивался к замирающим звукам гармони. Сердце мое было полно радости: до чего же много в мире интересных вещей!

Вот и Сернур. Церковь в селе официально называется Макарьевской, и по ней и село местные марийцы называют Макарля.

Базар начинается от самой церкви. У церковной ограды расположились лавчонки мелких торговцев, крытые кусками брезента либо холста. Лавки, торгующие женскими украшениями, лавки с разной галантереей, лавки с мануфактурой, обувью, кожами, конской сбруей, бакалейные товары. Неподалеку от здания земской больницы торгуют всякими нужными в хозяйстве товарами, телегами, дугами. У церковных ворот прямо на земле расположились гончары из Сабанера. Рядом с ними пристроился торговец горохового киселя, вынесенного на базар в деревянных корытцах. Торговец стучит ложкой по жестяной миске и зазывает покупателей:

— А вот — кисель! С маслом конопляным! С медом!

Да и весь базар полон шума, разноязычного говора, крика зазывал.

Параньгинские татары торгуют лошадей. Где-то за церковным садом слышны звуки бубна, это цыган подбадривает музыкой своего лохматого друга, играет чтобы медведь веселей плясал на потеху зевакам.

На базаре мы с отцом, встали с краю торгового ряда. У отца скоро всю связку лаптей забрал скупщик-татарин, а на мою пару покупателей не находилось.

Подошел было щеголеватый парень, видать, приказчик из лавки местного торговца Горбунова с разряженной девушкой, спросил ухмыляясь:

— Эй, почем твои галоши? Небось, сотню стоят? — И отошел, довольный своей шуткой.

Отец велел мне стоять на месте, а сам пошел за покупками.

И вдруг передо мной очутился какой-то странный оборванец. На голове у него была марийская войлочная шляпа с оборванными полями, на плечах висел драный армяк, весь ушитый причудливыми заплатами, из-под армяка виднелись какие-то чудные — в полоску — штаны. Обут он был в разбитые лапти. Не поймешь, кто он: то ли нищий, то ли скупщик старья.

Оборванец, весело улыбаясь, подошел ко мне.

— Продаешь, купец?

— Какой купец?.. Лаптями торгуем… — смущенно пробормотал я.

— Это же не лапти, а праздничная обувка, — засмеялся оборванец. Он взял мои лапти, повертел, посмотрел. — Как раз подойдет к моему выходному костюму.

Оборванец кинул мне копейку и тут же, усевшись на землю, принялся переобуваться.

— Ишь, бродяга, обновку купил, — неодобрительно сказал какой-то прохожий.

— Не бродяга, а гастролер, — беззлобно отозвался оборванец и, повернувшись ко мне, сказал: — Замечательная твоя обувка, малец: и дешево и удобно. Носить — не износить. Ай да мастер! Прощай, братец!

Он приподнял шляпу, поклонился и скрылся в толпе.

Отец очень удивился, что нашелся покупатель на мои лапти.

— Ну ладно. Так и быть, трать свою копейку на что хочешь.

— Мне бы гармонь, — робко произнес я.

— Ишь, чего захотел! — засмеялся отец. — Гармони другая цена. Купи-ка вот пряник.

Но мне не хотелось покупать пряник, и я остановился в раздумье. И, наверное, долго бы стоял, не зная, на что истратить свои деньги, если бы рядом не послышался громкий крик татарина-разносчика:

— Ниткэ! Иголкэ! Лентэ! Книжкэ-э!

И тут я решился:

— Куплю книгу!

Отец удивился:

— Книгу? Зачем она тебе? Ты, чай, не писарь, а для школы у тебя есть книга.

Торговец пододвинул ко мне свой лоток:

— Покупай, малый, книгу. Бульно якши книга.

Глаза у меня разбежались. На лотке среди лент и ниток лежало с десяток замусоленных, но в ярких обложках книжек. Тут были «Япанча — татарский наездник», «Злая колдунья и добрый кудесник», «Бова-королевич», «Князь Серебряный», «Разбойники на Волге».

— Мне бы книгу за копейку…

— «Япанча» — хорошая книга, отдам за семишник, — сказал торговец. — «Бова» и «Еруслан» тоже идут по две копейки, а за «Разбойников» прошу пятак. А за копейку вот, бери про ломанный нос. Хоть и без картинка, а все равно буквами написано.

— Уж лучше бы что-нибудь для хозяйства, — проворчал отец, но книжку купить разрешил.

Когда мы возвращались домой, то как будто и солнце сияло веселее, и лес шумел приветливее. Словно они знали, что я купил редкостную в нашей деревне вещь.

Я шел, чуть отстав от отца, и на ходу бережно перелистывал страницы книги, и в душе радостно пело: «Книжка! У меня есть книжка!»

Тогда я еще не мог знать, что разносчик-татарин торговал немудрящими книжонками. Мелких коробейников, вроде него, обеспечивал лубочной дешевой литературой предприимчивый яранский купец Федор Рощин, сумевший взять в свои руки торговлю массовой книгой во всей Вятской губернии. За редким исключением, разносчики торговали книгами, которые не пользовались спросом в больших городах, зато в глухомани нарасхват шли наспех сочиненные повести и рассказы… Но мне повезло. Я купил… Это была популярная биография М. В. Ломоносова, изданная Санкт-Петербургским обществом грамотности.


Дома я сразу же залез на печку, улегся на пропахший пылью рваный войлок и принялся читать свою книгу.

Перед моими глазами — далекое студеное море, по синим волнам плывет рыбачья лодка, и в ней двое рыбаков: отец с сыном-малолетком. Значит, вместе они трудятся, вроде как бы я с отцом.

Нахмурилось лицо старшего рыбака, он раздумывает о том, как добыть хлеб насущный, а сын озабочен иным. «Учиться, учиться охота…» — думает он.

Я жмусь к теплой печной трубе и читаю, читаю…

Простой крестьянский парень стал большим ученым, сам писал книги. Я размечтался о том, как подобно Ломоносову пойду учиться в большой город, но тут из мира светлых мечтаний мне пришлось возвратиться в нашу курную избу.

— Опять в книжку уткнулся! — послышался недовольный голос отца. — Не маленький уж. Беги на гумно за соломой.

Пока я слезал с печи, отец раздраженно ворчал:

— Еще увижу, что балуешься с книгой — выдеру. Хватит и того, что ходишь в школу!..

Но однажды зимним вечером, когда за окном гудела вьюга, отец вдруг спросил:

— Ну, что ты вычитал в своей книге? Расскажи-ка.

Я, удивленный его вопросом, достал с печки книгу и стал громко читать. Читал я по-русски, потом пересказывал отцу по-марийски. Отец слушал внимательно, он даже отложил в сторону принесенный для починки хомут.

Когда я кончил, отец задумался и нахмурил брови.

— Так-то, сынок… Учение, конечно, хорошее дело. Думаешь, я тебе не желаю добра? Не хочу, чтобы ты стал человеком? Но до учения ли при нашей нужде? Бедность дышать не дает. Иной раз, кажется, бросил бы все и ушел, куда глаза глядят. — Он положил руку мне на голову. — Думаешь, я тебя не люблю? Люблю, дармоед ты мой. А бью от горя. При такой нужде и овца станет кусаться не хуже волка. Был бы я богат, ничего не пожалел бы для твоего учения. Да только — пусто в кармане.

— Отец, ведь бывает, что и бедные становятся учеными, — робко возразил я.

— Может, и бывают, только в наших краях я таких не видел, — ответил отец. — Старайся, авось выучишься…

И я старался. До полуночи сидел у чадной лучины, готовя уроки.


От дочерей, не имевших надела, отца избавила сама жизнь: Сепаш и Варвай вышли замуж, Марпа, которая была года на два старше меня, умерла: ее искусали пчелы. Когда ее хоронили, мне, помнится, было лет шесть.

Ивану за то, что он учился на стороне и не платил податей, тоже не полагалось надела. Так что у отца на всю семью было земли всего на полторы души: меня, школьника, не считали за целого человека. С этой малости мы кое-как и кормились. Тут еще случилась беда: под новый год у отца сгорел овин с рожью.

Овин этот был старый, полуобвалившийся, достался нам еще от прадедов, чуть ли ни от самого Басы. В нем не было ни печной трубы, ни дымохода. Дым из печи выходил прямо в яму, а оттуда клубами поднимался к отверстию в крыше. В яму, куда был опущен сруб, ставили для просушки на жерди снопы, колосьями вверх. Между печью и снопами около аршина пустого пространства. Но трудно уберечься от случайной искры…

В тот раз отец заложил для просушки три сотни снопов. Да целый воз был сложен снаружи, у овина. Утром, на зорьке, отец пошел проверить, как сохнут снопы. И до гумна не дошел, видит: над крышей овина клубится дым…

Отец зашатался от горя. Хотел кричать, голосу не стало. Кинулся было к соседям, но не пройдя и десяти шагов, увяз в глубоком снегу. Еле выбрался, а по деревне уже бежит с криком народ: там тоже заметили пожар.

Иван, как был в подштанниках, так и прибежал к горящему овину. Я тоже вскочил с постели, накинул полушубок и побежал на пожар. Вижу, овин пылает, в огне что-то трещит, словно ломаются жерди, вокруг суетятся соседи. Но делать им, в сущности, было уже нечего: овин сгорел.

Счастье, что стог, поставленный неподалеку, у ельника, не пострадал от огня. Этого хлеба нам хватило до весны. Потом отец продал старое кудо и двухэтажную клеть, на вырученные деньги купил ржаной муки.

Весной отец совсем занемог. Он не в силах был ни управляться по хозяйству, ни даже плести лаптей.

Вскоре после пасхи Иван женился. Свадьба была не многолюдной, но прошла шумно. Отец еле держался на ногах, но перед гостями показал себя радушным хозяином.

Иван, женившись, сразу же пожелал отделиться. То ли его молодухе хотелось стать самостоятельной хозяйкой, то ли он надеялся получить себе земельный надел. Как только зазеленела первая травка, Иван перевез за реку бревна, что лежали у нас за баней, и стал строить дом. Устин все-таки развязал мошну и одолжил ему денег на строительство, должно быть, наш богатый зять побоялся людских пересудов.

Между тем отцу становилось все хуже и хуже. Он совсем слег и неделями не поднимался с постели. Наконец, Иван привез к нему доктора из Сернура. Тот осмотрел больного и сказал Ивану, что положение отца безнадежное: у него чахотка в последней стадии.

Его слова брат по-марийски пересказал матери, но та никак не хотела поверить доктору.

— Нет, нет! — твердила она. — Никита еще поживет. Мне недавно гадалка сказывала, что он проживет еще двадцать лет…

Мать собралась и пошла в соседнюю деревню, где жила знаменитая на всю округу знахарка. Поздно вечером она вернулась, ведя с собой сгорбленную морщинистую старуху в ветхом замызганном кафтане.

Услышав, как хлопнула дверь, отец позвал со стоном:

— Жена-а! Это ты-ы?

— Я, я, муженек, — бодро ответила мать. — Вот, привела тебе хорошую лекарку, уж она-то тебя на ноги поставит!

— Нет в мире хвори, от которой нет снадобья, — проскрипела старуха. — Надобно только узнать, по чьей вине слег человек, кто на него порчу напустил. Твоего мужа, милая, видать, кто-то сглазил, вот и ушла от него вся сила. Мы отгоним зло, вернем ему силы и здоровье.

К тому времени я уже знал со слов учителя, что все разговоры о сглазе и порче — пустая болтовня. Но я не осмеливался перечить матери. К тому же в душе моей все-таки теплилась надежда, что знахарка как-нибудь сумеет вылечить отца.

Старуха приказала принести в туеске свежей воды из колодца. Она села рядом с больным, плюнула на воду, помешала в туеске ножом и сказала:

— Пусть все злое уходит!

После этого она дала отцу испить наговоренной воды.

— Замысливший зло пусть только тогда сможет справиться с Никитой, когда встанет против двенадцати громов, когда одолеет двенадцать молний, — зашептала она. — Как тает снег весной, пусть так же растает его болезнь; как исчезает без следа утренний туман, пусть так же без следа исчезнут его немочи.

Я готов был следом за знахаркой в полный голос кричать слова заговора, лишь бы остался жив мой отец!

Но старуха так сурово посмотрела на меня, что я упятился в темный угол, а она принялась тихонько поглаживать костлявые руки отца, который сразу как-то затих, стал дышать ровно, спокойно и вскоре задремал.

Знахарка, получив от матери кусок масла и сверток домотканого холста, ушла в полной уверенности, что сделала все как нельзя лучше.

Но уже на утро стало ясно, что отец болен по-прежнему. Он сох, кашлял кровью и однажды, подозвав меня к себе, тихо проговорил:

— Умираю, сынок…

Я заплакал, закричал:

— Не умирай, отец! Не умирай! Как же я буду жить без тебя?

— Живи, как сумеешь… Я свое отжил… Не довелось мне…

Он так и не договорил, чего ему не довелось.

Ивана в тот день не было в деревне, он куда-то уезжал. Он вернулся, когда отец уже прибранный, обряженный в чистую белую одежду, лежал в дощатом гробу.

На похороны собралась вся родня. Пришла сестра Сепаш со своим Устином, оба понурые, притихшие. Из Койсолы приехала Варвай с мужем — отставным солдатом Василием Анисимовым, усатым рослым марийцем, одетым в заношенный солдатский мундир. Пришли соседи — почти вся деревня собралась на нашем дворе.

Мать, горько рыдая, билась над гробом. Она кричала, выла от душевной боли и вдруг, неожиданно для меня, запела. Ее голос звучал надрывно, будто стон. Она пела старинную похоронную песню:

Ушел от нас, дорогой,

Будто солнце закатное, вечернее…

Уж дождался бы, пока не вырос

Кырля твой малый и любимый…

Он еще, как заправский мужик,

Не умеет и лаптей сплести…

Кто теперь наставит сына твоего

Уму-разуму и делу доброму?

Кто вспашет поле озимое и яровое,

Кто посеет там черна добротные?

Кто починит соху острую и борону?

Кто приготовит сетево лубяное?

Кто же принесет теперь в дом

Копейку медную с орлом?

Кто уплатит подати царю

И внесет сборы мирские?

Ой, горе мое! Облако черное

Нависло над нашим домом…

О-ой-о-ой! О-ой! О-ой!

Лучше самой бы лечь в землю

Вместо тебя, родного,

Чем страдать на этом свете…

Остался я единственным мужиком в семье, можно сказать, хозяином дома.

Мустаевскую школу я закончил хорошо, получив от учителя за прилежание подарок: книгу в яркой цветной обложке «Басни И. А. Крылова».

Степке за успехи в учебе выдали похвальный лист с золочеными полями и расписным царским гербом. В листе было указано, что получивший эту награду ученик проявил замечательные успехи и прилежание в учении, был примерного поведения. Про учение было сказано верно: Степка учился прекрасно, писал четким, красивым почерком. А вот насчет поведения… По правде говоря, Степка был таким же озорником, как и другие мальчишки нашей школы.

Помню, как-то раз на уроке закона божьего, заскучав от унылого, монотонного голоса отца Федора, Степка вздумал развлечься. Он разжевал клочок бумаги, сделал из него катышек и пульнул в затылок сидевшего впереди мальчишки. Но, видно, не рассчитал: катышек, пролетев мимо уха мальчишки, угодил в бородку законоучителя. Тот съежился, побледнел, но тут же вскочил на ноги и, гневно сверкая глазами, кинулся между рядами парт, с устрашающе поднятой линейкой в руках:

— Кто сие сотворил? Кто беса тешит?

Класс оцепенел от ужаса. Отец Федор, перейдя с велеречивого русского на обыденный марийский язык, обрушил на наши головы град угроз и упреков.

— Это ты сделал, Васин? — неожиданно накинулся он на меня.

Должно быть, выражение моего лица показалось ему подозрительным, и когда я, испуганно вскочив с места, молча стоял перед ним, понурив голову, он окончательно утвердился в мысли, что озорство — моих рук дело.

— Отец твой, сколько мне известно, мужик благочестивый, — сжав в руке линейку и, видимо, еле сдерживаясь, принялся выговаривать мне законоучитель. — А ты как себя ведешь? Что себе позволяешь? Останешься без обеда и скажешь матери, что безобразничал на уроке закона божьего. И не вздумай скрыть, я после проверю.

Я думал, что отец Федор все-таки треснет меня линейкой, и весь съежившись, ждал удара.

— Отец Федор, он не виноват! — внезапно раздался рядом со мной звонкий голос Степки.

Степка встал рядом со мной и выставил вперед плечо, как бы заслоняя меня от разъяренного попа.

— Это я кинул бумажку… Я не хотел в вас… Нечаянно вышло… Уж простите, будьте милостивы…

Отец Федор изумленно покачал головой:

— Я-то думал, что ты смирный, послушный мальчик, а ты, оказывается, такой же, как и все… Хорошо хоть, что не утаил своей вины. Ну ладно, повинную голову меч не сечет.

Он даже без обеда Степку не оставил.

После уроков, весело болтая, мы со Степкой пошли домой. Я восхищался честным и отважным поступком Степки, он хвалил меня за то, что не испугался учительского гнева и не выдал товарища.

— Знаешь что? — говорит Степка. — Давай всю жизнь дружить! Станем всегда помогать друг другу. Ты будешь в беде, я тебе помогу…

— А ты будешь в беде, я приду на выручку! — охотно подхватываю я.

Да, хороший парень — Степка, с таким можно дружить! Он с малых лет знает горе и нужду, от души жалеет тех, кто обездолен или попал в беду. После смерти отца, мне больше, чем прежде, нужна дружеская поддержка, доброе, участливое слово. Как вспомню, что есть на свете такие хорошие ребята, как мой друг Степка, так теплее делается на сердце.

На краю своей деревни мы увидели, что от избы к избе бегает с батогом в руке Елеська, сгорбленный сивобородый старичок. Подойдет к избе, постучит палкой по раме окна и что-то прокричит. Увидев меня, он сказал:

— Что это у тебя никого дома нету? Стучу-стучу — никто не отзывается. На сельский сход людей собираю. Из волости барин приехал, говорить с мужиками хочет. Приходи к вечеру в караулку.

— Мать придет, — ответил я. — Какой я хозяин?

— Ты — единственный мужик в доме, — наставительно сказал старик. — Мужика сам царь высоко ставит, потому и землю мужику дает, а бабе — нет! Так что ты, считай, теперь сравнялся с нами, взрослыми мужиками.


Мать тоже решила, что на сход должен пойти я. Возясь в сенях с кадушками и корчагами, она сказала:

— Ты уже большой вырос, знаешь грамоту, скажут там что-нибудь, сразу поймешь. Где уж мне, темной бабе, в мирских делах разбираться… Ступай, пусть все видят, что ты хоть и невелик годами, а все-таки мужик.

Вечером я надел свой заплатанный кафтан и степенно пошагал к караулке, прихватив с собой для храбрости Степку.

Караулка стоит за рекой, на верхнем конце деревни, который исстари зовется Мамий урем, то есть улица Мамия. Когда-то здесь жил-богатый и жадный старик Мамий, который держал в своих руках пол-деревни, что твой помещик.

Караулка — небольшая приземистая изба. У ее настежь распахнутых дверей уже собрался народ. Внутрь никто не заходит, расположились кто где — на крылечке, на завалинке, просто на траве. Старики, одетые в старинные белые кафтаны, стоят, подпираясь батогами. Люди негромко переговариваются между собой.

Смотрю, здесь собрались не только наши, деревенские, пришли мужики из соседних Абленкина, Мустаева и Тоски.

На куче бревен, сложенных возле караулки расположился Степан Иванович, наш учитель. Рядом с ним примостился старший Степкин брат Андриян. Тут же и мой брат Иван. На нем оборчатый кафтан, на ногах новые, ненадеванные онучи и такие же лапти.

Дед Елеська, усевшийся на траве со скрещенными ногами, говорит словоохотливо, обращаясь сразу ко всем:

— Три раза ездили за ним на Епифанову ферму, да, вишь, все занят был. Теперь, как стало ему посвободнее, он и приехал, — старик кивнул на караулку.

— Хороший он человек, и умница большая, — сказал Степан Иванович. — Главное, дело свое любит и хочет, чтобы каждый мужик жил в достатке.

— Он научит нас тому, что в книгах вычитал, — добавил Иван: — как лучше пахать, как сеять, как скот содержать. Чтобы все делать не как-нибудь, а по науке. Если хочешь жить зажиточно, надо слушать, что умные люди советуют.

— Хочешь! Мало ли, что ты захочешь! — хмуро перебил его горбатый мужик из Мустаева. — Я вот, может, хочу каждый день блины с маслом лопать. Только никогда этого не будет, чтобы у людей был одинаковый достаток. Пальцы на руке — и то разные.

— Какой уж тут достаток! — сказал Андриян Руш. — Не до жиру, быть бы живу. Поучили бы нас, как на малом клочке нашей тощей землицы свести концы с концами, и то бы спасибо.

Из разговора мужиков я понял, что они ждут какого-то человека с Епифаньевской фермы, расположенной в нашем волостном селе. Это показательная ферма земства. Ее основателем был Епифаний Гусев, страстный пчеловод и садовод. На всю Россию прославился этот энтузиаст ульями своей системы, и хотя он давно умер, его имя сохранилось в названии фермы, известной на всю Вятскую губернию.

Мужики еще долго спорили бы, но тут в дверях караулки показался рослый черноусый мариец в вытертом солдатском мундире с медными пуговицами — Алексей Казанцев. Вместе с ним на крыльцо вышел староста и незнакомый мне русский.

Все разговоры смолкли, и староста объявил, что сход собран по очень важному делу: разговор пойдет о том, как надо обрабатывать землю.

Мне стало смешно. Да у нас про это знает любой сопливый мальчишка. С малых лет он видит, как отец пашет сохой, боронит и кидает в борозды семена, черпая из лукошка полными горстями. Знает он и то, что именно посеяно на том или ином клочке земли. Спутать трудно: кроме ржи, овса, гречихи и гороха у нас ничего не высеивалось. Правда, на задах, за гумнами, сеяли еще коноплю. Но это считалось чуть ли не огородом.

— Вот, пусть Алексей скажет, — кивнул староста на отставного подпрапорщика. — Он мужик бывалый, он и агронома с Епифаньевской фермы привез.

Алексей шагнул немного в сторону, чтобы мужикам был лучше виден стоявший рядом с ним агроном.

— Вот, мужики, Алексей Агафонович Заболотский. Он человек ученый, дело свое знает хорошо. Мы тут кое с кем из вас уже додумались до того, что надо бы перейти с трехполья на многополье, тогда и урожайность повысилась бы. Еще хорошо бы совместно купить машину. Вот пусть он нам и расскажет, как лучше приступить к такому делу.

Мужики молча и согласно закивали головами, мол, отчего не послушать, пусть говорит.

Агроном, высокий, еще нестарый мужчина с рыжеватой бородкой, был одет в поддевку, на ногах блестели начищенные сапоги. Он приветливо оглядел мужиков и заговорил чуть глуховатым голосом, выговаривая слова на вятский манер.

Он говорил о том, что пора переходить от трехполья к девятиполью, о том, что необходимо сеять клевер, мол, это даст большую экономическую выгоду, потому что клевер — это прекрасный корм для скота, и деньги на обзаведение машиной. А машину купить необходимо, надо собрать деньги со всех жителей деревни. Вообще, если взяться всем миром, дружно, то многое можно сделать, было бы желание.

Русскую речь агронома Алексей Казанцев тут же пересказывал мужикам по-марийски, кое-что добавлял от себя, приводил конкретные примеры из быта своей деревни.

— Вот мы, мужики, никак концы с концами не сведем, — возбужденно говорил он, — а взять хотя бы Данию. Там земледельцы давно перешли на многополье, сеют клевер, разумно ухаживают за скотом, используют машины — вот и гребут деньги лопатой, всю Европу снабжают своим сыром-маслом.

Но тут его перебил дед Елеська:

— Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Что толковать: и от девяти полей я бы не отказался, и машина пусть бы за меня работала, только откуда они у меня возьмутся, эти поля? И машину купить — карман у меня с дырой, нет в нем ни гроша.

Следом за Елеськой зашумели и остальные:

— Где это видано, чтобы траву сеять?

— Чего ее сеять? Она и сама растет.

— Больно умны стали: хотят бога силком заставить хлеб давать.

Агроном попытался было вставить словечко, но его уже никто не слушал, а лавочник крикнул со злобой:

— Да что он может знать, этот грамотей? Мы с малых лет за сохой ходим, а он ее, небось, и в глаза-то не видел, а еще учит нас, как пахать да как сеять!..

Много лет спустя я узнал, что агроном Заболотский, приезжавший к нам на деревенскую сходку, был отцом известного советского поэта Николая Заболоцкого. Он родился в крестьянской семье и с детских лет был приучен к труду. Выучившись, он продолжал жить интересами деревни. И в холод и в дождь разъезжал он по марийским селениям. Ему казалось, что стоит лишь ввести некоторые полезные новшества в ведение хозяйства каждого марийца, как жизнь сразу наладится, дела у крестьян пойдут в гору. Но голодная, нищая деревня не хотела никаких новшеств. Да у нее и сил не было затевать что-то новое. Больше половины мужиков в нашей волости страдало от безземелья, даже подати были для них тяжким бременем. Что касается кулаков, то они и безо всяких новшеств жили в довольстве и достатке. Шоркенерские богатеи десятками подвод везли хлеб на вятские пристани — в Кукарку или Русский Турек. Везли не только свой хлеб, но и скупали его за бесценок у безлошадных крестьян.

В тот вечер сходка так ничем и закончилась. Зажиточные мужики выкрикивали что-то заносчивое и злобное. Бедняки слезно жаловались на свою судьбу. Горбатый мужик полез на богатеев чуть ли не с кулаками. Дед Елеська громко возмущался размерами своего нищенского надела. Мой брат Иван среди общего гвалта вскочил с бревен и сцепился со старостой, требуя, чтобы ему дали надел, тогда бы и ему, мол, не приходилось бы искать заработка на стороне. Алексей Казанцев растерянно стоял среди орущих мужиков, не зная, что делать. Он многого, ждал от сегодняшней сходки, надеясь, что мужики обрадуются его предложению объединиться для лучшего ведения хозяйства, на деле же вышло, что никто этого не хочет. Смущенно молчал агроном. Ему не впервой приходилось слышать подобные споры, и он думал с тоской: «Неужели так и не удастся сделать ничего доброго для этих людей? Когда же они, наконец, поймут, в чем их счастье?»

Мы со Степкой во время сходки не проронили ни слова. Мне по душе пришлись слова агронома и отставного подпрапорщика. Но в то же время я хорошо понимал беду безземельного крестьянина. Было бы это в моих силах, я бы каждого наделил землей, бери, сколько нужно! Но это только мечты…

Когда мы возвращались домой, Степка сказал с сожалением:

— Не поняли наши мужики ничего из того, что говорил им агроном.

— Неграмотные, вот и не разбираются, — как бы оправдывая односельчан, сказал я.

На мосту нас обогнал тарантас. В тарантасе, понуро сгорбившись, сидел агроном. На козлах восседал дед Елеська — на буланой лошади богача Миклуша он вез гостя обратно домой, в Сернур.

Заболотский хмуро оглядывал соломенные крыши домов, тощие покосившиеся изгороди вокруг построек. В нашей обезлесевшей стороне даже путной доски сделать не из чего. Агроном из Сернура впервые видел нашу деревню, и, должно быть, невеселые мысли приходили ему в голову.

А за рекой еще долго шумели и спорили не желавшие расходиться мужики. Да и спустя несколько дней то тут то там возникали разговоры все о том же, мужики ругали ни в чем не повинного агронома: ругали, правда с оглядкой, и власти…

К концу лета Иван закончил дом. За рекой, на пригорке встала небольшая изба о двух окошках. Ни сеней, ни амбара или сарая Иван так и не осилил.

Не дали ему и земли.

Собрав урожай с отцовского поля, которое он засеял этой весной, и поделив новый хлеб с матерью, Иван увидел, что ему не прокормиться с женой зиму, и подался в город на заработки. Месяц спустя прислал письмо. Устроился он в Уржуме, работает по печному делу.

Когда Иван только еще собирался в город, я чуть не со слезами упрашивал его взять меня с собой. Мне хотелось повидать дальнюю сторону, а еще мечталось, что в городе я сумею заработать какую-никакую копейку, чтобы мать не билась в безысходной нужде. Но брат сказал сурово:

— Тебя там только и не хватало. Думаешь, в городе тебя калачами с маслом кормить станут? Нет, сперва намаешься всласть да волком навоешься, прежде чем удастся куда-нибудь к месту пристроиться. Учиться тебе надо.


Брат уехал, я поступил в Сернурское двухклассное училище.

Училище размещалось в деревянном двухэтажном здании. Под самыми окнами проходил Уржумский тракт. По нему, скрипя колесами и громыхая на ухабах, проезжали мужицкие телеги, раз в день, заливаясь колокольчиком под дугой, пролетала почтовая тройка. Брели с котомками пешие путники.

Неподалеку от училища широко разлились запруды водяных мельниц, позади здания, на горе, виднелась старая березовая роща, когда-то она считалась священной. Все село тонуло в зелени: что ни дом, то сад, деревья росли вокруг больницы и возле церкви.

Поначалу мы со Степкой каждый день бегали из дома в село, а после уроков возвращались в свою деревню. Но вот зачастили осенние дожди, дороги развезло, и мы от воскресенья до воскресенья стали оставаться в Сернуре. Степкин дед, служивший сторожем при церкви, пустил нас в свою сторожку, сказав:

— Живите, в тесноте да не в обиде…

Старый Карп всегда занят каким-нибудь делом: то он метет церковный двор, то таскает в церковь дрова и топит печи, то исполняет какую-нибудь работу в хозяйстве отца благочинного.

Чтобы хоть как-то отблагодарить доброго старика за приют, я старался ему помочь, колол и таскал дрова, подметал в церкви пол, ухаживал за скотиной благочинного.

Вечером, когда на улице становилось темно, уютно было в дедовой сторожке. Старик зажигал подвешенную к потолку керосиновую лампу, мы со Степкой забирались на полати и начинали по очереди читать вслух. Дед Карп усаживался на широкую лавку возле стола и внимательно слушал чтение.

Частенько бывало, что в сторожке останавливались на ночлег богомольцы, пришедшие в село из окрестных деревень, или прохожие, бредущие куда-то в дальние монастыри. Они тоже с интересом слушали мирские книги.

С каждым днем я все лучше узнавал русский язык. Если встречалось неизвестное слово. Степка или дед растолковывали мне его.

Местные марийцы относились к старику уважительно, частенько шли к нему за разными житейскими советами и прежде, чем обратиться с какой-нибудь просьбой к волостному или благочинному, обсуждали свое дело с Карпом. Он был грамотен, хорошо знал порядки и немало повидал на своем веку.

Когда мы перечитали все книги, которые нам давали для внеклассного чтения в школе, старик устроил так, что нам стали выдавать книги в волостной земской библиотеке. За долгую зиму мы прочли много книг: «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Принц и нищий», «Робинзон Крузо», «Хижина дяди Тома», «Потемкин на Дунае». В земской библиотеке оказалось несколько брошюр из серии «Как люди на белом свете живут». Эти книжки назывались по именам народов: «Турки», «Испанцы», «Чехи, поляки, русины», «Швейцарцы», «Итальянцы». Мы со Степкой с жадным любопытством рассматривали картинки в этих книжках, удивляясь, как чудно, не похоже на сернурцев, одеваются жители разных стран. Вот поляки в кунтушах, в четырехугольных конфедератках; вот турки в широких шароварах, в фесках с кистью; немцы в тирольских шляпах с петушиным перышком; испанцы в расшитых узорчатых жилетах… Жизнь незнакомая, удивительная…

Вслед за героями прочитанных книг уносились мы воображением то в горы Шотландии, где некогда жили Пертская красавица и храбрый рыцарь Айвенго; бродили с неутомимым исследователем Ливингстоном по тропическим лесам Африки; по следам измученного пленника Жилина карабкались на скалы Кавказских гор. Мы читали, и нам в лицо дул ветер аравийских пустынь, мы слышали трубные звуки, издаваемые слонами в джунглях Индии, на нас, размахивая кривыми ятаганами, нападали турецкие янычары, нас собирались повесить на одном суку с друзьями Робина Гуда…

Случалось, нам попадались какие-то пошлые книжонки. Помню серию глупейших романов: «Мимочка невеста», «Мимочка на водах», «Мимочка отравилась». Дед слушал-слушал и, наконец, не выдержал:

— На хрена мне знать, что там делала какая-то Мимочка? Глупость все это, не стоит и читать.

Зато с каким восхищением слушал он стихи Кольцова, Никитина, Некрасова, как переживал и даже, кажется, всплакнул, когда мы читали «Муму» и «Зимовье на Студеной».

Карп был человеком верующим, он не пропускал ни одной службы в церкви, истово молился, усердно соблюдал все посты и очень огорчился, узнав, что проповедь воздержания относится, лишь к простым прихожанам, вроде него самого, и вовсе не обязательна для самих служителей церкви.

Случилось это так. Недели за две до пасхи дед послал нас со Степкой к отцу благочинному за ключами от церкви. Запыхавшись от спешки, вбежали мы с приятелем в дом и видим: сидит сам отец благочинный со своей семьей за столом, а на столе чего-чего только нет. Попадья второпях накинула поверх еды скатерку, но мы успели заметить и молоко в стеклянном кувшине, и розовую ветчину, нарезанную толстыми ломтями, и горку яиц на тарелке, и в белой фарфоровой миске аппетитно желтеющее сливочное масло. И это все в великий-то пост!

— Вам чего надо? — рявкнул отец благочинный, глянув на нас исподлобья. Видимо, ему было неловко, что его застали за скоромным столом, и он проворчал, отводя глаза: — Прежде, чем войти, должны бы постучаться, не маленькие уж…

— Мы не знали, — стал оправдываться Степка. — Нас дедушка за ключом послал. Он печи в церкви хочет истопить.

— В другой раз пусть Карп сам приходит, — сердито сказал отец благочинный, протягивая Степке ключ. — За что ему только деньги платят. Не мог за ключом прийти.

Степка, красный, как маков цвет, схватил ключ и заспешил на улицу. Я — за ним.

Скоро нам, особенно Степке, попало от деда за неумение вести себя подобающим образом.

— К отцу благочинному нельзя врываться, как в свою избу, — наставлял нас старик. — Надобно постучаться, а войдя, учтиво поклониться. Насчет того, что батюшка скоромное ел, так это вам привиделось впопыхах. Не могло этого быть никак, нечистый вас попутал, вот и показалось невесть что.

Но случилось так, что через день он сам застал отца благочинного за жареным поросенком. Тут уж старик совсем расстроился. Хмурый, обескураженный вернулся он в тот день домой и долго сидел, молча вздыхая.


Как-то раз отец Федор позвал нас со Степкой наколоть дров. Мы старательно взялись за дело и до заката успели накидать возле сарая большую кучу поленьев. Плахи были сухие, колоть такие дрова одно удовольствие.

Принять нашу работу вышел сам хозяин. Он дал нам за труд несколько медяшек, потом позвал нас к себе в дом.

«Может, покормит», — с надеждой подумал я.

Мне в то время постоянно хотелось есть. Из дому я приносил на неделю немного крупы и толокна. Изо дня в день заваривал себе на завтрак кашицу из толокна, днем и вечером ел жидкий крупяной суп без мяса и масла.

Из кухни маняще пахло чем-то жареным, но отец Федор повел нас не в кухню, а в свою комнату. Я был поражен: еще никогда не приходилось мне видеть разом столько книг. Толстые и тонкие, в кожаных переплетах и в простых бумажных обложках книги тесными рядами стояли на полках вдоль стен, громоздились на этажерке, лежали на стульях. На столике у окна лежали газеты, несколько толстых пачек. Я знал, что отец благочинный выписывал «Епархиальные ведомости», дед Карп иногда брал у него на вечер несколько номеров и, старательно шевеля губами, читал все статьи подряд. Но отец Федор, оказывается, получал не одну газету, я прочел названия лежащих сверху номеров: «Вятская речь» и «Камско-Волжская речь».

Отец Федор усадил нас со Степкой на стулья, словно каких-нибудь важных гостей и достал из папки, лежавшей на письменном столе, несколько исписанных листочков.

Усевшись в кресло, обитое зеленым плюшем, отец Федор сказал:

— С утра думал, кому бы из марийцев почитать, а тут как раз вы подвернулись. Написал я кое-что по-марийски, да не знаю, понятно ли получилось. Мне хочется, чтобы написанное мною, понял бы даже неграмотный мариец. Вот, послушайте.

Он начал читать. Это было руководство по разведению пчел: Написано оно было таким простым, но вместе с тем таким сочным и образным языком, что я заслушался, и когда отец Федор кончил читать, невольно воскликнул:

— Будто сказка!

— Ну как? Все ли понятно? — пытливо вглядываясь нам в глаза, спросил отец Федор, словно от нашего одобрения зависел его успех.

Степка ответил с уверенностью:

— Хорошо растолковано, любой поймет, что к чему.

Лицо отца Федора расплылось в довольной улыбке:

— Выходит, не зря старался. Впрочем, содержание мне не пришлось придумывать: я взял за основу брошюру известного вятского пчеловода Дернова. Моей задачей было переложить ее на марийский язык.

Я знал, что отец Федор собирает и записывает по деревням сказки и легенды, но мне и в голову не приходило, что он пишет книги. Мне думалось, что он ничуть не похож на писателя: худой, ростом невелик, на смуглом скуластом лице торчит тощая бородка, голосок у отца Федора тоненький, никак не сравнишь с могучим басом отца благочинного.

Между тем отец Федор достал из папки другой листок и сказал со смущенной улыбкой:

— Как говорится, не боги горшки обжигают. Вот решился я накропать стишок…

Поминутно кашляя и запинаясь от волнения, он начал читать стихи о дремучем лесе, выросшем на берегу Элнета. Поэт, обращаясь к вековым деревьям, восклицал, что напрасно в прошлом они укрывали под своим зеленым пологом несчастного марийца: все равно нет ему счастья нигде — ни в широком поле, ни в темной чаще…

За зиму я прочел немало книг, в которых рассказывалось о прошлом того или иного народа. Особенно запомнилась мне повесть Гоголя «Тарас Бульба». Писатель восторгался мужеством и чистотой помыслов запорожцев, сражавшихся с угнетателями и не жалеющих жизней за свободу отчизны. Жизнеутверждающая сила, вера в торжество правды и справедливости звучали в каждой строке этой повести.

У отца же Федора в его стихотворении не проглядывало ничего светлого, ничего радостного. С грустью оглядывался он на прошлое марийского народа, и было очевидно, что не радует его и будущее.

Отец Федор отложил в сторону листок и чуть не со слезами на глазах заговорил негромко:

— Никогда, никогда не был счастлив наш народ. Вся наша история — беспрестанный стон и дым пожарищ. По сути дела, мы никогда сами не творили своей истории, а лишь являлись объектом жестокой колонизации.

Мы со Степкой в недоумении переглянулись: мудрствования батюшки показались нам не слишком понятными. Отец Федор спохватился, что наговорил лишнего, сказал грустно:

— Ваш ум еще не созрел для осмысления всего трагизма нашей истории. Вижу, есть в вас любознательность, читаете много, да жаль — даром пропадет в вас и сила и ум. Кому нужны будут ваши знания, если у народа нет будущего? — с горечью докончил он и резко поднялся. — Идемте на кухню, велю вас накормить.

Он привел нас на кухню, усадил за стол и ушел, поручив попечение своей стряпухи. Толстая стряпуха поставила перед нами миску картошки, сдобренной конопляным маслом. Потом принесла на тарелке несколько красных блестящих шариков.

— Что это такое? — шепотом спросил я у Степки.

— Помидоры, — ответил Степка. — У отца Федора на огороде растут. Ешь, вкусно…

Я взял помидор, надкусил — и брызнувший сок залил мою белую холщовую рубаху. Степка так и покатился со смеху.

Когда мы вернулись домой, оказалось, что у Карпа гость из Шоркенера — дед Елеська.

Карп сказал взволнованно:

— Дед Елеська говорят, кто-то стрелял в Алексея…

Несколько дней назад Алексей Казанцев сидел у себя в избе за столом и что-то писал. Вдруг зазвенело стекло и возле головы Алексея просвистела и ударилась в стенку пуля. Стрелявший кинулся в огород, а там кустами — к реке. Ищи ветра в поле!

Мы стали припоминать, у кого в нашей округе есть ружье. У Миклуша в амбаре висит старое, еще дедовских времен кремневое ружьишко, стреляет с большим грохотом и все мимо. Есть еще дробовик у мельника Устина, но Елеська сказал, что стреляли пулей, в оконном стекле осталась дырочка, от которой во все стороны разошлись по стеклу трещины.

— Говорят, в тот день ездил к нам на болота урядник, — вспомнил Елеська. — Вроде бы хотел на уток охотиться, да только какие теперь утки, болота на глазах сохнут… Да и зачем урядник станет через окошко стрелять? Захочет, любого и так допечет: арестует и все тут!

Вообще-то говоря, урядник у нас очень злобный. Особенно лют стал с тех пор, как однажды ночью какие-то неизвестные люди накинули на него рогожный куль и сильно поколотили. Урядник многих подозревает в нападении. Особенно недоверчиво относится он к тем, кто ведет себя независимо, читает книги и сочувствует беднякам.


Весной я пахарем вышел в поле.

После смерти отца нам оставили земли всего на пол-души, но и этот нищенский надел вспахать целиком оказалось мне не под силу.

Старая лошадь едва тащится, соха непомерно тяжела для моих слабых рук, ноют плечи, от усталости дрожат колени. Пока дойду до конца полосы, не раз присяду отдохнуть. А пахать надо, мать в последнее время стала часто прихварывать, иногда по нескольку дней не поднимается с постели, так что теперь вся надежда только на меня.

Вечером я привык сидеть над книгой. При свете коптилки читал чуть ли не до утра. Бывало, мать проснется среди ночи, заворчит:

— Сидишь, словно филин, только керосин зря жжешь. Он денег стоит…

— Сейчас дочитаю и лягу. До главы немного осталось…

Дочитаю до конца главы, а там меня манят новые страницы — не оторваться!

Накануне того дня, как мне надо было первый раз выходить на пахоту, я допоздна засиделся над книгой Фламмариона о вселенной. Эта книга захватила меня целиком. С детства я привык к представлениям о мире, которые внушали в церкви (в школе нам хоть и говорили о строении вселенной, но как-то сухо и вскользь), а тут я был поражен величественной картиной мироздания, открывшейся мне при чтении этой замечательной книги. Я так увлекся, что не заметил, как пролетела короткая летняя ночь, и, когда перевернул последнюю страницу, увидел, что за окном посветлело, и верхушки тополей за оградой озарились багровым отсветом восходящего солнца.

Так, не поспав, я выехал в поле. Шел за плугом и клевал носом. Кое-как дотянул до полудня. Тогда распряг лошадь, привязал ее к столбику на меже, быстренько сжевал кусок черствого хлеба с печеным яйцом и прилег на траву немного отдохнуть.

Хорошо лежать в густой душистой траве и смотреть в голубое небо! Прозрачная высь кажется бездонной, так и представляется, что можно кинуться в нее и исчезнуть без следа… Я смотрел на небосвод и вспоминал прочитанную ночью книгу. Как прекрасен, как удивителен мир вокруг! Если бы вырваться за пределы земной атмосферы, то засверкают перед тобой тысячи ярких солнц, вокруг них поплывут планеты, такие же, как наша земля, и, кто знает, не послышатся ли голоса неведомых существ, населяющих иные миры…

В ту пору мне еще не довелось прочитать ни Герберта Уэллса, ни Жюля Верна, ничего не слышал я о межпланетных полетах, — это книга Фламмариона дала толчок моей фантазии, и родилась мечта увидеть то, чего не видел ни один человек на свете.

Постепенно мои мысли от далеких миров вернулись к обыденной жизни, и тут мне как никогда захотелось уйти, куда глаза глядят, из опостылевшей деревни, от своей бедности и сиротства. Я представлял так ярко и живо, как будто это было на самом деле, что я иду по пыльной, горячей от летнего солнца дороге. Вдоль дороги растут деревья, какие я видел только на картинках, тянут свои ветви яблони, усыпанные яблоками, которых я не ел ни разу в жизни. Над головой — бескрайнее голубое небо, и в нем высоко-высоко парит птица-беркут. Дорога, по которой я шагаю, ведет к большим городам, раскинувшимся по берегам многоводных рек. И в тех краях меня ждет совсем другая, счастливая жизнь…

И так хорошо мне было мечтать, лежа на травке, что я перестал ощущать свою одеревеневшую спину, забыл, как ноет от усталости каждый сустав моих неокрепших рук.

Наше поле расположено неподалеку от оврага. Когда-то на его месте было озеро, заросшее по берегу камышами. Еще мой отец в молодости ловил в том озере карасей, а сейчас даже малый ручеек не протекает по дну оврага. Погнавшись за лишним клочком земли, мужики вырубили еловые леса вокруг своих деревень, спустили воду с болотных пойм и запахали луга. И не стало во всей округе ни леса, ни озер. Свой лес шоркенерцы за бесценок отдали кукарским торгашам, те свели лес начисто, лишь между Шоркенером и Шюрашенером, словно в насмешку, оставили одну-единственную высокую елку.

Елка стоит на краю нашей полоски. Лежа на меже, я слушаю, как шумят на ветру ее тяжелые ветви, и шум этот был отраден, потому что вокруг стояла душная полдневная тишина. Слушал я, слушал, что нашептывала мне старая ель, и незаметно заснул.

Когда я проснулся, солнце уже клонилось к закату. На меже понуро стояла моя кляча, ощипавшая вокруг себя всю траву.

Я вскочил на ноги и растерянно огляделся. Как быть, ведь я так мало вспахал?! Но скоро стемнеет, так что нет смысла начинать новый прогон, и я решил ехать домой.

Оставив соху в борозде, я взобрался на лошадь и не спеша поехал в деревню. У околицы нагнал человека с котомкой за плечами. Когда он оглянулся, я увидел, что это — наш учитель. Придержав лошадь, поздоровался:

— Здравствуйте, Степан Иванович!

— Добрый вечер, Кирилка! С поля едешь?

— Пахал… Кроме меня некому.

Я спешился, пошел, ведя лошадь в поводу.

Степан Иванович вздохнул:

— Что и говорить, нелегко тебе живется, сынок. Впрочем, без труда и без забот нынче одни господа живут, а нас поит и кормит труд. — Он пристально посмотрел на меня и вдруг сказал уверенно: — Вот что, дружок, парень ты смышленый, тебе дальше учиться надо. Поступай на подготовительное отделение учительской семинарии. Выучишься, станешь учителем. Великое это дело — нести народу свет знания.

До самого моего дома Степан Иванович говорил со мной, растолковывал, куда подать прошение о том, чтобы быть допущенным к вступительным экзаменам, как к этим экзаменам подготовиться. Я внимательно слушал, стараясь запомнить каждое слово. У ворот поблагодарил учителя за добрый совет.

Мать, кормившая кур у крыльца, спросила, когда я завел лошадь во двор:

— Ну как, много вспахал?

— Порядочно, — ответил я, замирая от страха, что, может быть, она уже слыхала от соседей, что я проспал полдня на меже.

Но она, как видно, ничего не знала и осталась очень довольна, что сын хорошо потрудился на пашне.

Хоть я как будто и выспался днем, но после ужина снова крепко заснул и проспал до утра. Хорошо отдохнувший и мучимый угрызениями совести, я в тот день работал как следует. Через несколько дней уже боронил, а там и засеял.

Все лето провел я в крестьянской работе, то вместе с матерью косил сено, то жал хлеб. Но что бы я ни делал, меня не оставляла мысль об учительской семинарии.

«Главное — выучиться, — неотступно думал я, — тогда я смогу выйти на твердую дорогу».

Осенью я сказал матери, что хочу идти учиться.

Мать ответила:

— Тут не то, что учиться, жить — нету сил. Ученье не для таких бедняков, как мы. Уедешь на чужую сторону, кто тебе там поможет? К тому же я стала стара, слаба. Лучше наймись-ка ты в работники, вот хоть бы к Миклушу… Будет тебя поить-кормить да еще заплатит сколько-нибудь.

Но я упорно стоял на своем:

— Останусь в деревне, весь век проживу в батраках, а на старости лет пойду по миру, как дед Микипор…

Мать знала о том, что горька судьба батрака, что сколько ни работай, все равно его ждет нищета.

— Может, вправду, пустить, — задумчиво проговорила она.

Мое сердце радостно забилось.

— Пусти, от ученья ничего, кроме добра, не будет. Ведь говорят же: ученье — свет.

— Эх, мал ты еще, глуп, — покачала мать головой. — Говорят, говорят… Советчиков-то много, да мало рук, хлеб подающих. Ну что ж, раз уж решил, кто тебя остановит… Иди, попытай счастья. Авось повезет тебе, выучишься, станешь человеком…

В тот же день я побежал к Степану Ивановичу и сказал, что мать отпускает меня учиться. Он обрадовался и стал объяснять, что для того, чтобы меня приняли учиться на казенный счет, нужна бумага от благочинного, который был попечителем всех близлежащих школ.

Я пошел в село. Благочинный как раз был дома, сидел на веранде и пил чай. На столе, покрытом белоснежной скатертью, сиял медный самовар, рядом с самоваром виднелось багрово-медное лицо попа. Он, отдуваясь и хлюпая, тянул чай с блюдечка.

Я робко встал у веранды.

Поп заметил меня и недовольно проворчал:

— Что надо?

— Хочу идти учиться, бумагу нужно.

— Учение — большое дело, — ответил поп. — Перед дальней дорогой и телегу подмазывают.

Мне «подмазать» было нечем, и я, печальный, вернулся домой ни с чем.

— Глупый ты, — сказала мать, — без подношения ни поп, ни волостной никакой бумаги не дают. Придется отвести на базар ягненка.

Ягненка продали, а в моем кармане оказались нужные бумаги. Я написал прошение для поступления в подготовительный класс Кукарской учительской семинарии.

Мать дала в дорогу каравай хлеба и проводила меня до полевых ворот. Она как-то сгорбилась и все время утирала слезы. Я чувствовал, что она хочет сказать «Не уходи!» и не решается, ведь дома ждет голод, а в чужой стороне, может быть, повезет…

Мать обняла меня в последний раз, и я быстро пошагал по дороге.

Спустился в овраг, потом поднялся на холм, мать все стояла и махала мне рукой. Уже давно деревня скрылась из глаз, за холмом виднелись только верхушки берез, а мать, наверное, все еще стояла у полевых ворот и смотрела мне вслед…

Нелегкая судьба выпала моей матери на долю. Она родилась в небогатой крестьянской семье и с детства приходилось ей трудиться наравне со взрослыми. Как вышла замуж, тут и вовсе начались нескончаемые хлопоты по дому, тяжелая работа в поле и в огороде. Долгими зимними вечерами пряла и вышивала при лучине. Ранней весной, едва потекут с пригорков талые ручьи, мать садилась за ткацкий станок. За всю жизнь не знала она ни дня отдыха, вот и состарилась раньше времени: ей нет и пятидесяти, а лицо изрезано глубокими морщинами, на висках седина.

Что уж греха таить, я, ее последыш, редко радовал мать, чаще огорчал озорством и непослушанием. Подрос и тут не стал ее опорой, не озаботился поправить развалившееся без отца хозяйство, ушел из дому, не зная того, что больше никогда ее не увижу, что пройдет совсем немного времени, и ее положат в сырую землю рядом с отцом…


Раньше я не бывал нигде дальше волостного села Сернура, которое с его двумя длинными улицами и несколькими каменными домами казалось мне очень большим. Кукарка была не в пример внушительнее Сернура: широкие прямые улицы, мощеные известковыми плитами тротуары, много красных кирпичных домов, среди которых есть и двухэтажные, повсюду магазины и склады.

Кукарка расположена на реке Пижме, неподалеку от впадения ее в Вятку. Это всего лишь слобода, но по величине и красоте не уступит иному уездному городу. Населяли ее, в основном, ремесленники и торговцы. Валенки, которые тут валяли, считались очень хорошими и под названием «кукарских» расходились по ярмаркам всей России. Были мастера, занимавшиеся изготовлением надгробных плит и крестов, камень для которых добывался в большой горе на берегу Вятки.

Кукарские женщины плели льняные и шелковые кружева, которые торговцы скупали и отправляли в большие города России и даже за границу.

В слободе, помимо учительской семинарии, были женская прогимназия, городское четырехклассное училище и несколько начальных школ.

Я подал прошение в учительскую семинарию, но на вступительных экзаменах провалился по закону божьему, не ответил на один из вопросов, заданных по Ветхому Завету. Обидно мне было, ведь школьный учебник я знал почти наизусть, в Сернуре у деда Карпа перечитал немало книжонок, изданных епархиальным ведомством, а как подошел к столу, за которыми важно сидели экзаменаторы в сюртуках с блестящими пуговицами, растерялся, ничего не смог толком сказать. Протоиерей в малиновой рясе, вместо того, чтобы успокоить и подбодрить, рассердился, не стал больше спрашивать и гнусавым голосом произнес:

— Не подходит. Эти черемисы все ужасно бестолковы.

А преподаватель, сидевший в середине, крикнул:

— Следующий!

Сел я на лавочке перед семинарией и стал думать, как быть дальше. И тут вспомнил: верстах в сорока от нас, в селе Старый Торъял есть миссионерская школа, и решил идти в Старый Торъял. Все равно больше учиться негде, к тому же и к родному дому ближе.

Теперь у меня уже был опыт, я научился просить, умолять. Показав попам бумаги, расплакался, и меня приняли на полуказенный счет, то есть мне надо было заплатить за учение не сорок, а двадцать рублей в год.

— Сейчас учись, — сказали мне, — после зимних каникул внесешь плату.

Так я попал в Старо-Торъяльскую второклассную миссионерскую школу.

В школе готовили дьячков и псаломщиков. Тех, кто поголосистее, определяли в дьяконы. Но я оказался безголосым, и поэтому у меня не было никакой надежды стать дьяконом. «Ну ладно, — думаю, — и то будет хорошо, если из меня выйдет хоть какой-нибудь дьячок».

Учение заключалось в том, что мы заучивали наизусть целые страницы из «божественных» книг. Понимаешь или не понимаешь, что заучиваешь: — это никого не интересовало. Придет, бывало, учитель в класс, ткнет пальцем в книгу, скажет: «От сих до сих», и мы выучивали «от сих до сих» наизусть.

Иной раз не запомнишь слово в слово, пытаешься рассказать своими словами, а учитель — хлоп линейкой по лбу или по руками. Из-за Ветхого Завета я часто ходил с синяками на лбу и опухшими пальцами.

В субботу школьный инспектор делала обход классов. Он важно шел впереди, за ним следовали два отставных солдата — «секундаторы» с ворохом розог в руках. За неделю многие ученики успевали провиниться, и редкий избегал субботней «березовой каши».

Часто доставалось и мне.

Жили ученики Торъяльской миссионерской школы в холодных, похожих на сарай, комнатах. Больше половины ребят болели чесоткой и трахомой.

В школе царили дикие нравы. Каждый вечер дрались класс на класс. Сильные били слабых.

Я не любил ввязываться в драки, поэтому ребята сначала относились ко мне недоверчиво. Но я не был, как другие «тихони», не наушничал, не доносил тайком начальству о проделках и шалостях товарищей. Кроме того, легко схватывал все школьные премудрости и не раз во время урока выручал одноклассников из затруднительного положения. Поэтому товарищи вскоре стали относиться ко мне хорошо.


Однажды сидел я над раскрытой книгой и зубрил заданный на завтра урок. Передо мной, коптя, горела сальная свеча. В нетопленой комнате было холодно. С улицы доносился вой холодного осеннего ветра, там властвует мороз, сковавший землю и реку первым льдом. Хотя уже по-зимнему холодно, школьный смотритель не топит печей — наверное, поэтому он построил себе посреди села новый большой дом.

Я читаю книгу и ничего не могу понять. Слова в книге все непонятные — не русские, а церковнославянские: «аще», «бысть», «яко же». Упорно твердил я незнакомые слова. Нужно было к завтрашнему уроку обязательно выучить все слово в слово, иначе учитель поставит в угол.

Рядом со мной сидел мой друг Андрей Петухов, с которым я познакомился здесь, в Торъяле. Заткнув пальцами уши и зажмурив глаза, он, как я, бормочет, заучивая фразы:

— И возопиша-а! Вси-и-и! Еди-ным гласо-ом!

На другом конце стола второкурсники дулись в карты в «подкидного».

— Козырь! Сернурская лычница, ходи в одесную! — слышится оттуда возглас, в переводе на обычный разговорный язык, означающий: «Сернурский лапоть, ходи вправо!»

В углу двое старшекурсников, оставленные без обеда, промыслили у зазевавшейся бабы крупы и теперь, принимаясь за еду, славили приятеля Микишку, сварившего суп:

— Слава Микишке, его сыну и нечистому духу, и ныне, и присно, и во веки веков! Аминь!

В это время раскрылась дверь и меня позвали:

— Кирилко! Тебя какой-то мужик спрашивает!

Я удивился, знакомых в Старом Торъяле у меня не было. Неужели кто из деревни привез весточку от матери?

В коридоре стоял и смущенно мял в руках шапку наш сосед Ефрем. У него было очень растерянное выражение лица.

— Жив еще? — поздоровался он на марийский лад.

— Живу, учусь, — ответил я.

— Учишься, значит… — сосед замолчал, потом решительно махнул рукой и сказал: — Чего уж тут таить, остался ты, Кирилко, сиротой… Померла твоя мать… Мы уж и похоронили ее…

Сердце у меня оборвалось. В памяти всплыло, как стояла мать у полевых ворот, провожая меня; вспомнилось ее морщинистое лицо, седые волосы и печальные глаза.

«Мама… мама…» — повторял я про себя.

А сосед продолжал:

— На вас недоимка большая была, так что дом ваш продали. Вещи кое-какие, посуду, тряпье я себе взял. Если надо, отдам…

Я, рыдая, вернулся в комнату.

— Что с тобой? Что случилось? — подбежал ко мне Андрей.

В комнате наступила тишина. Все смотрели на меня.

Плача, я рассказал, какую горькую весть привез мне сосед.

— Слезами горю не пособишь, — Микешка, черноусый старшекурсник, положил мне руку на плечо. — Не унывай, Кирилл, как-нибудь…

— Мы тебе, чем сумеем, поможем, — проговорил Андрей.

С улицы послышался стук колес по мерзлой земле: это уезжал наш сосед.


Приближался срок уплаты за учение. Все чаще задумывался я над тем, где бы достать денег. Ничего не придумав, решил, что меня все равно выгонят, и перестал учиться.

За невыученные уроки меня стали сечь розгами каждую субботу. Обозленный, я буйствовал, и меня снова секли.

Но самую страшную шутку я выкинул позже.

В один из вечеров мы устроили в спальне «церковную службу». Я, облаченный в свой залатанный азям, изображал попа, трое моих товарищей — дьякона, дьячка и псаломщика.

Под веселый хохот зрителей мы «правили» надоевшую церковную службу, перевирая слова молитв, вплетая грязные ругательства.

Внезапно раздался свист. Наши зрители разлетелись, как стайка воробьев. В дверях появился учитель-инспектор.

— Богохульничаете! Божье слово предали поруганию! — возмущенно закричал инспектор и, схватив меня за волосы, принялся трясти из стороны в сторону. — Денег за учебу не платишь, а над церковной службой издеваешься!

Избив меня, инспектор накинулся на других участников представления.

На следующий день меня вызвали в канцелярию.

Я пришел. В канцелярии сидело все наше училищное начальство и поп из церкви.

— Рассказывай, что вы натворили в церкви? — сурово спросил начальник училища.

— Видишь это? — Поп взял с окна пустую бутылку и показал мне.

Я стоял молча. Да и что скажешь? Все понятно и так.

В прошлую субботу, когда я был дежурным по церкви, мы убирали алтарь, нашли там бутылку сладкого церковного вина, вино выпили, а в бутылку налили воды.

Меня и трех моих друзей, участвовавших в представлении, выгнали из школы, как объявили нам, «за оскорбление божиего имени и надругательства над церковной службой».

Я снова очутился на дороге с котомкой за плечами.

По правде говоря, в душе я даже радовался, что меня выгнали из школы: не по сердцу мне было такое учение.

«Велик мир, — думал я, — ведь есть где-то и мое счастье».

И пошел я на поиски своего счастья.


Деревня за деревней оставались позади. Так я вновь пришел в Кукарку. Если, попав сюда в первый раз, я удивлялся красивым домам, а в душе моей была надежда попасть в семинарию, то сейчас я мечтал о том, куда бы приткнуться, как бы только не помереть с голоду. Может, постою на церковной паперти, пособираю как нищий; может, наймусь куда в мастерскую или лавку.

В Кукарке пять каменных церквей. На самом берегу Пижмы стоит собор с колокольней, немного подальше — обширная площадь, гостиные ряды, лавки и магазины. Даже на близлежащих улицах почти в каждом доме лавки, постоялые дворы и склады товаров.

Было морозное утро. Я продрог и обессилел от голода. На дверях каменного двухэтажного дома вижу листок бумаги. На нем было написано, что нужен бухгалтер. Я не знал, что такое бухгалтер, но подумал, что, может быть, меня возьмут, и вошел в магазин.

— Меня не возьмете бухгалтером? — спросил я приказчика, жующего булку.

Приказчик удивленно посмотрел на меня и громко расхохотался:

— Ты? Бухгалтер? Да ты сопли как следует подтереть не умеешь! Тоже нашелся — бухгалтер!

У меня из глаз потекли слезы, я повернулся и пошел к двери.

— Мальчик, стой! Вдруг кто-то окликнул меня.

Я оглянулся. У прилавка стоял белолицый крепкий человек лет двадцати пяти в черной шубе нараспашку. Раньше я как-то его не заметил.

— Куда спешишь? — продолжал он. — Ты, я вижу, бойкий паренек. Такой, как ты, мальчик нужен в сушечной купца Соломкина. Вон тот дом напротив.

Я поблагодарил человека в шубе и пошел через улицу. Робко открыл железную дверь и попал в просторное выбеленное помещение. У окна за канцелярским столом сидел толстяк в черной жилетке и записывал что-то в пухлую конторскую книгу.

— Что надобно? — поднял он голову, услыхав мои шаги.

— Меня сюда послали… — запинаясь, проговорил я. — Мне сказали, что здесь нужен мальчик…

— Нужен, — ответил толстяк, закрывая книгу. — Ты пришел наниматься?

— Да.

— Ладно. Сейчас кликну хозяина.

Толстяк лениво встал и неторопливо прошел в соседнюю комнату. Вскоре оттуда появился бойкий старичок с острой черной бородкой, он, по-петушьи горделиво изогнув шею, искоса оглядел меня:

— Это ты?

— Да, этот мальчик, — послышался за его спиной голос толстяка.

— Грамоту знаешь? — быстро спросил старичок.

— Знаю. Умею читать, писать, — несмело ответил я.

— Ты не вор? — продолжал допрос старик. — Смотри, не люблю длинноруких.

— Нет, не вор.

— То-то, смотри… Ну, ладно — беру. Условия такие: год будешь мальчиком. Денег не плачу, хватит и того, что живот набьешь. Спать будешь в пекарне. Не проворуешься, переведу в подмастерья. Потом, глядишь, мастером станешь. А сейчас слушай мастера, как отца родного. Бьют — терпи. Бьют, чтобы ты умнее стал. Будешь своевольничать — выгоню. Понял? Теперь беги в пекарню, ход со двора. Там спросишь Ферапонтыча. Скажешь, мол, хозяин нового работника прислал.

Двор был захламлен, уставлен пустыми ящиками и бочонками. В его глубине виднелись какие-то амбары и сараи, на дверях которых висели тяжелые замки.

Пекарня помещалась в подвале. Когда я открыл дверь, спустившись вниз на десять ступенек, мне в лицо ударил теплый кислый запах теста.

В полутьме суетливо бегали люди в белых передниках. Один, босой, прыгал в корыте с тестом. Смуглый парень нес на доске готовые сушки. Перед раскрытой большой печью с лопатой в руках стоял рыжебородый мужик.

— Подавай хорошенько! — закричал мужик и разразился потоком громкой брани.

— Ферапонтыч? — позвал я.

— Зачем он тебе? — повернулся ко мне рыжебородый.

— Меня хозяин прислал…

— А-а, новый мальчик! — закричал он. — Я Ферапонтыч. Сейчас проверим, годен ты или нет.

Он сунул огромную, обросшую рыжими волосами, словно свиной щетиной, руку в карман широких плисовых штанов, вынул гривенник и протянул мне.

— Водки и закусочки. Половину принесешь сдачи, — приказал он.

— Новичок ведь он. И по-русски толком не говорит, — сказал один из смотревших на нас рабочих.

— Молчать! — гаркнул Ферапонтыч. — Мне лодыри не нужны! Мальчик должен быть, как огонь. Не сумеет — не нужен.

— Красть учишь, — с упреком сказал тот же рабочий.

Я ничего не понимал.

— Чего стоишь, нехристь?! — закричал на меня Ферапонтыч. — Мчись ветром!

Я бросил котомку на пол, схватил деньги и побежал. В воротах столкнулся с человеком в черной шубе.

— Куда? — схватил он меня за плечо.

— В лавку за водкой. Ферапонтыч послал. И сдачи велел принести, — сказал я, показывая гривенник.

— Вот подлец, — нахмурился человек, — красть, значит, велит. Никуда не ходи. Деньги отдай ему назад. Пока я здесь, никто тебя не обидит. Как зовут-то тебя? — закончил незнакомец другим, добрым голосом.

— Кирилл.

— В честь учителей славянских Кирилла и Мефодия, значит? А меня зовут Спиридон. Я в этой пекарне работаю мастером. Ферапонтыч — мастер, и я — мастер. Так что еще посмотрим, кто кого, господин черносотенец…

Я не понял последнего слова, но смекнул, что Спиридон и Ферапонтыч не ладят между собой. Мы спустились в подвал.

— Ферапонтыч, — сказал Спиридон, снимая шубу, — этого мальчика послал к хозяину я и в обиду его не дам. Если станешь его учить красть, придется поговорить с тобой по-другому.

Я стоял у дверей и дрожал. Ферапонтыч волком поглядел на меня и кивнул черноволосому парню.

— Гаврила, ты беги!

Гаврила выхватил у меня из рук деньги и помчался на улицу.

— Нашел тоже, кого жалеть, какого-то инородца, — проворчал Ферапонтыч и в сердцах задвинул лопату в печь.

— Инородец тоже человек, и не хуже тебя, — ответил Спиридон, одевая передник, и потом весело крикнул мне: — Беги, Кирилка, в сени за патокой. Вот ведро.

Я подхватил ведро и побежал в сени.

Вернувшись с патокой, я сказал Спиридону, что мне имя дали не в честь просветителя, создавшего славянскую грамоту, а потому что крестили в день памяти какого-то епископа Кирилла.

— Ну, это не столь важно, — улыбнулся он. — Я почитаю только того Кирилла, который научил нас писать и читать, помог стать людьми разумными.

— Нашелся разумный, — тотчас же откликнулся Ферапонтыч. — Был бы умен, не возился здесь у печи. Носил бы золотые погоны на плечах да катался в карете.

— Для этого, дядя, большого ума не надо, — сказал Спиридон. — Умей залезть в чужой карман и будешь барином.

— Такие-то бары за решеткой сидят, — не унимался Ферапонтыч. — А твои умные люди голодные ходят всю жизнь. Человеку нужна не грамота, нужна ловкость. Кто ловок и хитер, тот и силен.

Спиридон махнул рукой, не стал больше спорить.


Мы вставали в четыре часа утра, наскоро хлебали чай из жестяных кружек и принимались за работу. Нужно было беспрерывно таскать в бак воду, носить дрова, просеивать муку, бегать за патокой для пряников. Большой чан с патокой стоял в сенях. В чане кишмя кишели жирные крысы и, прежде, чем набрать патоки, приходилось разгонять их палкой.

Иногда Ферапонтыч гонял меня в казенку за водкой, но деньги теперь давал полностью. Когда не было денег, посылал Гаврилку. Мне часто перепадали подзатыльники, заушины, щелчки. Били все, не бил один Спиридон.

Спиридон был очень хороший человек. А как он пел! Бывало, заведет с утра и поет целый день. Один за другим начнут подтягивать ему рабочие, и вся пекарня поет.

За день споют «По диким степям Забайкалья…», «Стеньку Разина», «Разбойника Чуркина», «Ермака», «Хаз-Булата», кончали обычно любимой песней Спиридона:

Нелюдимо наше море,

День и ночь шумит оно,

В роковом его просторе

Много бед погребено…

Когда пели эту песню, лицо Спиридона светилось радостью, глаза сияли. Взглянешь на него и подумаешь: «Эх, не пекарем ему быть бы!»

Спиридон пел ясно, звонко, четко выговаривая каждое слово:

Будет буря: мы поспорим

И помужествуем с ней!..

Часто пели в пекарне песню «Чудный месяц плывет над рекою», очень популярную среди местных русских жителей.

Спиридон, как мне показалось, пел эту песню как-то особенно задушевно. Однажды, допев ее до конца, он сказал:

— Эх, хороша песня. Сочинил ее Матвей Ожегов, мужик из деревни Михино Нолинского уезда. Я ведь с ним встречался, тогда его только что выпустили из Ярославской тюрьмы, сидел за участие в забастовке. Удивительно талантливый человек. И ведь нигде не учился, кроме как в земской школе, до всего дошел самоучкой. У него и другие песни есть, их тоже повсюду распевают: «Меж крутых берегов…», «Потеряла я колечко…»

— Да-а, недаром говорят: вятский — парень хватский! — подхватил Перфил, молодой мужик, отличавшийся своей рассудительностью и трезвым поведением. — За что ни возьмется — все у него получается! Дом построит, украсит резьбой — любо-дорого, распишет ворота — заглядишься!

Зашедший на минутку в пекарню дворник, всегда угрюмый и ворчливый, неожиданно расплылся в добродушной улыбке:

— А какие игрушки у нас, на Вятке, лепят из глины! А какие стулья плетут из лозы!

Даже Ферапонтыч, который редко вступает в общий разговор, не выдерживает, вставляет словечко:

— Народишко у нас толковый. Смекалка — не на палке!

Мне не надо было объяснять, как талантлив вятский мужик. Видимо, из-за вечной нехватки земли развились в этих краях разные ремесла и рукоделия: делали мебель и сани, изготовляли гармони, лепили горшки. Вятские умельцы выносили на базары домотканые холсты с красочными узорами, расписные ложки и берестяные туески. Сколько раз, бывало, на Кукарском базаре доводилось мне восхищенно разглядывать изделия местных кустарей! Берешь в руки какую-нибудь соломенную шкатулку, прекрасную, словно сказочная птица и удивляешься, как только можно придумать такое.

— И откуда только талант берется? — продолжал Спиридон. — Оттого, я думаю, столько чудо-мастеров в наших краях, что не было тут крепостного права, не знал мужик над собой помещика с плетью в руке. Жил себе, уж там богато — бедно ли, в лесу ни от кого не зависел, делал, что хотел, ладил с соседями. Оттого у него и простодушие, и сердечность.

— Это у нашего-то, вятского, простодушие и сердечность? — насмешливо прищурившись, перебил Ферапонтыч. — Нашел, у кого простодушие искать! Пойди-ка на рынок! Чуть разинешь рот — вмиг облапошат. Каждый только и норовит обмануть другого. А в престольный праздник окажись в чужой деревне! Вятские так тебе бока намнут, ребер не дочтешься! Уж я-то знаю их, водохлебов, толоконников. Я сам вятский, не раз обманутый, не раз битый да по грязи волоченный.

В детские годы мне уже довелось немало повидать горя, я знал, что люди, бывает, жестоко обижают друг друга. И все же мне было непонятно, как этот пропойца умудряется ко всему в жизни относится со злобой и недоверием, почему он видит в людях только плохое. Должно быть, он судит о них по себе.

Мне по душе была открытая сердечность Спиридона, который никогда не обижал других, всегда шел на выручку слабому. Мне он всегда был первый защитник.

Ферапонтыч возненавидел меня с первого дня. «Поганый черемисенок», — другого имени у него для меня не было. Глядя на него, и другие рабочие в пекарне поначалу отнеслись ко мне недружелюбно: то один, то другой даст тычка да еще обругает «басурманом».

Как-то накануне большой ярмарки пришлось нам работать всю ночь напролет, нужно было испечь побольше сушек, кренделей и пряников. Пекари суетились у печей, покрикивали на рабочих, месивших тесто. Ферапонтыч, багровый от жары, с обеда налакавшись водки, ругался матом и пускал в ход кулаки. Сильно захмелев, он недоглядел, и калачи подгорели. Пекарь разъярился от такой неудачи, и тут ему, на беду, показалось, что я как-то не так на него посмотрел. Схватив горсть кислого теста, он кинул мне его в лицо, потом еще стукнул по голове кулаком.

— За что? — заплакал я, отдирая от щек тесто.

— За то, что ты — паршивый инородец! — заорал Ферапонтыч. — Будешь тявкать — зубы выбью!..

Он снова замахнулся, но тут Спиридон перехватил его руку и сильно толкнул в бок. Ферапонтыч покачнулся и повалился навзничь.

— Да я тебя! Р-разорву! — злобно зарычал он, пытаясь подняться.

Но тут на него закричали другие рабочие, и он, неуклюже встав на четвереньки, словно побитый пес, уполз в свою клетушку, выгороженную тут же, в углу пекарни.

Спиридон, зная, что хозяин никому не простит, если работа не будет выполнена в срок, встал к печи. Дело пошло споро. Никто не кричал на рабочих, не понукал, не ругал их, и они стали трудиться с большей охотой.

Когда выдался миг передышки, Спиридон сказал:

— Кончайте, ребята, обзывать парня. Ничего нет зазорного в том, что он инородец.

— Верно говоришь, — поддержал его Перфил. — Обижаем сироту. Что мы, нелюди, что ли?!

Хромой яранец, лепивший пряники, откликнулся из угла:

— Марийцы — они народ добрый, тихий, никому зла не делают.

Дворник, только что притащивший вязанку дров, сказал, с шумом сваливая поленья у печи:

— Живем в суматохе да в злобе. И то сказать, иной раз так тошно сделается на душе, что и не хочешь, а кого-нибудь да выругаешь…

И только рябой крендельщик заносчиво посмотрел на Спиридона и ехидно произнес:

— Чего ты поднял томашу из-за пустяка? Может, ты сам мариец, а?

— Может, отчасти и мариец, — спокойно ответил Спиридон. — Да, если разобраться, кто у нас, в Вятской стороне не в родстве с марийцем или удмуртом? Вот ты сейчас сказал: «томаша». Ведь это — чисто марийское словечко. Так что ты, приятель, оказывается, говоришь по-марийски.

Рабочие дружно рассмеялись. Парень растерянно оглянулся, потом махнул рукой и пробормотал:

— Ну так что ж с того? У нас все в деревне так говорят.

Смех как-то сразу сблизил рабочих, на меня тоже стали поглядывать без неприязни, и когда я, уже в который раз, принес из сеней полное ведро патоки, Перфил подхватил тяжелое ведро и сказал:

— Давай помогу, ишь притомился — глаза слипаются.

Наутро хозяин, прознав от кого-то, что случилось ночью в пекарне и довольный, что товар все-таки поспел к сроку, дал каждому рабочему по четвертаку, а Спиридону не пожалел рубля.

— Молодцы, ребята, не подвели, — сказал он, довольно поглаживая бороду и, видимо, подсчитывая в уме барыши от предстоящей ярмарки. — Даю день отдыха, гуляйте. Каждому от меня гостинец — по связке сушек и кренделей.

Хозяин очень скуп и обычно зорко следит, чтобы рабочие не вынесли чего-нибудь из пекарни. Сушки, пряники, которые мы печем, мы не едим, нам-то хорошо известно, сколько затхлой муки добавляется в квашню, и какие крысы лакомятся у бочки с патокой. Хлеб нам приносят из соседней лавки, еду готовит кривая кухарка, стряпающая на семью хозяина и на нас.

Хозяин не балует нас приварком, в будние дни пустые щи сменяются супом из толченой конопли с льняным маслом. Лишь по воскресеньям мы едим похлебку с бараньей требухой.

На этот раз, в награду за круглосуточную работу, хозяин приказал кухарке подать нам жареной картошки с говяжьим студнем и ведро пива.

Ферапонтыч, который обычно обедал за хозяйским столом, в тот день не был приглашен хозяином и, бросив на нас злобный взгляд, побрел в трактир.

А рабочие, довольные, оживленные, придвинули скамьи к длинному столу, на котором ночью раскладывали сушки. Каждый принарядился, как мог. Перфил надел коричневую сатиновую рубаху, отделанную кружевом. Спиридон облачился в новый люстриновый пиджак. Я кинулся к своей котомке и вытащил ни разу не надеванную марийскую рубашку. Пусть говорят, что хотят, я надену ее! Хочу выглядеть настоящим марийцем.

Но никто не осудил мой наряд. Наоборот, все с одобрением рассматривали богатый марийский узор на моей груди.

— Смотри-ка, как баско! — воскликнул Перфил. — Кто это только соделал такую красоту?

— Мать покойная вышила, — ответил я. — Когда болела да не могла в поле работать, все сидела и вышивала.

— Видать, хорошая была у тебя матушка, — задумчиво сказал Перфил. — А вот я своей матери не помню. Еще в люльке качался, как она померла, у чужих людей рос. Бывало, хожу босиком по холодному полу, плачу от голода, а накормить да приголубить некому. Не дай бог жить на свете сиротой…

Спиридон, пристально разглядывавший мою рубашку, сказал, как бы обращаясь ко всем:

— Старинный узор. Помню, моя бабушка тоже иной раз наряжалась в марийскую одежду. Она ведь марийкой была. Наша деревня теперь полностью русская, но рядом с ней две марийские деревни — Кугунур и Идымари. Вот мой дед, как еще парнем был, повадился туда к девкам похаживать и высватал себе марийскую девушку. Вообще-то, говорят, что в стародавние времена вдоль Пижмы-реки марийцы жили. Были у них старейшинами Арбаш и Сарвиш, храбрые были, помогали Московскому царю одолеть Галичских князей. Ныне на месте их илемов стоят русские селения Арбаж и Сарвиж.

Много рассказывал в этот день Спиридон, вспомнил сказки о реке Вятке и горе Кукарке, о древней церкви в городе Яранске, под основание которой при стройке царский воевода будто велел закопать девушку и парня…

Все сидели тихо, с интересом слушая молодого пекаря.

Когда Спиридон узнал, что я учился в миссионерской школе, усмехнулся:

— Поел у долгогривых бурсацкой каши?

— Какой?

— Не из крупы, конечно, а той, что растет на березе.

— Ой, много поел, — ответил я, поняв, о чем говорит Спиридон. И, вспомнив, как я зубрил молитвы с непонятными «аще» и «бысть», добавил: — И все за никому не нужную древность.

— Древность древности рознь. Вам про праотца Авраама, про Ноя да про великомучеников говорили, а ты вот что послушай.

Спиридон сел на ларь с мукой и стал читать наизусть, как ему помнилось, с ошибками, «Слово о полку Игореве»:

— Не лепо ли ны бяшет, братие, начати старыми словесы трудных повестей о полку Игореве, Игоря Святославлича?..

Удивительно, я слушал малопонятные старинные слова, и они все проникали в сердце, волновали душу, и я даже кое-что понимал в непонятном тексте.

— Игорь к Дону вои ведет. Уже бо беду его птицы ждут, волци грозу сторожат по яругам, орлы клектом на кости зверей зовут, лисицы брешут на червленые щиты. О, Русская земля, уже за шеломянем еси! Вот как писали в древности, — закончил Спиридон. — А какими, можно сказать, огненными словами писал протопоп Аввакум! Правду сказать, не уважаю я староверов, но Аввакума считаю великим человеком, сочинения свои он писал, закованный в цепи, заточенный в темницу…

И опять Спиридон наизусть читал удивительные слова, которые ложатся в душу, будто раскаленный камень.

Я молчал, пораженный.

— Много прекрасных книг создали русские писатели. Эти книги — наше, народное богатство. Ты знаешь книгу Пушкина «Евгений Онегин», «Демон» Лермонтова? «Кому на Руси жить хорошо?» Некрасова? А Короленко читал что-нибудь?

— Нет, ни одну из этих книг не читал.

Спиридон стал приносить мне книги. Но для чтения у меня было очень мало свободного времени. Почти весь день проходил в беспрестанной однообразной работе, и к вечеру мне было уже не до книг. Тогда Спиридон стал пересказывать мне содержание различных книг, и я узнал-от него, о чем писали Лесков, Мельников-Печерский, Засодимский, Короленко, Максим Горький, Серафимович…

Иной раз Спиридон рассказывал мне биографии писателей. Однажды в наш разговор вмешался Ферапонтыч.

— Раз офицер убил твоего Пушкина, значит, за дело, он царский слуга. Знаете, что вам будет, если станете оскорблять офицера?

— Всех не пересажаешь, полицейское охвостье! — отрубил Спиридон.

Восхищенный рассказами молодого пекаря, я не переставал удивляться, откуда он всего столько знает?

— Спиридон, где ты учился? — спросил я его однажды.

— Нигде, — ответил он. — В школу и полгода не выходил. Бедность, сам понимаешь. До всего дошел самоучкой. Вот читать очень люблю. Как голодный волк на овцу кидается, так и я на книгу. Читаю все подряд, а все-таки — неуч… Вот в чем моя беда. Была бы моя воля, сел бы за парту с сопливыми мальчишками…


В пекарне труднее, чем мне, жилось одному Гаврилке. Он был постарше меня, и его загружали работой, как взрослого. Парень этот был, как говорится, на все руки мастер, ловко управлялся с тестом, сноровисто колол толстые березовые кряжи, вместе с приказчиком торговал кренделями и сушками на базаре. Ходил он в драной шубе, обут был в стоптанные, заплатанные сапоги — подарок неожиданно расщедрившегося хозяина. Но, несмотря на все тяготы и лишения, Гаврилка никогда не унывал, постоянно шутил и смеялся. Он был полурусский, полуудмурт. В грустную минуту пел свою любимую по-удмуртски:

Ой, марлыто юн, мемие,

Монэ вордид утялтид?

И пояснял мне:

— Это я пою, мол, зачем ты меня, мать, родила на горе да на страдание.

Он свято верил в разного рода приметы. Никогда не брался за какое-либо дело, не пошептав что-то предварительно себе под нос; учил меня никогда не садиться на углу стола, потому что, если сядешь, счастья не будет; запрещал растаптывать ногой уголек, отвалившийся от горящей лучины: не то летом град будет; не давал обижать собак и кошек, потому что в них живет чер — дух разных болезней; не велел переходить через реку с песней, а то прогневается владыка вод.

Как-то в воскресенье, когда в пекарне никого не было, Гаврилка рассказал мне про жар-птицу.

— Жил на свете один бедный парень, — говорил Гаврилка, — не было у него ни денег, ни добра, ни кола, ни двора. Но посчастливилось ему поймать жар-птицу, и дала она парню богатство и счастье…

Гаврилка вздохнул и мечтательно добавил:

— Вот найти бы мне такую жар-птицу! Я не жадный: всех бы оделил — пусть народ радуется.

Я закрыл глаза, и мне представилась чудесная картина.

Горит алая утренняя заря. Серебром сверкает широкая дорога. Она протянулась вдаль через безбрежное, как море, пшеничное поле. Тихо колышутся от легкого ветерка тяжелые налитые колосья.

За полем — богатые деревни, в деревнях праздник — песни, пляски. Над широким простором полей, над зелеными лугами, над темными лесами и над реками, похожими на серебряные ленты, летит в голубом небе жар-птица, рассыпая на землю золотые искры. Эти искры — людское счастье.

Мы с Гаврилкой сидели, тесно прижавшись друг к другу, и говорили о том, как бы мы зажили, если бы у нас была жар-птица.

Я скажу одно слово, Гаврилка другое. Слово за словом, как бисеринки на нитку, нижутся слова, и вот уже сверкает захватившая наше воображение мечта о привольной и богатой светлой жизни.

— Ты, Кирилка, не думай, что жар-птица — это сказка, — говорил Гаврилка. — Она есть на самом деле, про нее в книжке написано.

Он достал из-за печки книгу в яркой обложке.

— «Жар-птица. Русская народная сказка», — прочел я. — Видишь, написано: «сказка». А разве сказка может стать правдой?

— Может, — вдруг послышался голос сзади нас.

Мы испуганно обернулись: в сумраке стоял Спиридон.

Увлеченные мечтами, мы и не заметили, как он вошел в пекарню.

— Я давно уже тут стою и слушаю, — продолжал Спиридон. — Светлые у вас души, ребятки… Хотите, чтобы народ зажил, как в сказке? Можно это сделать. Вот такими трудовыми руками, — он показал нам свои сильные мозолистые ладони, — мы любую сказку сделаем былью, сами построим себе счастливую жизнь. И над землей взовьется жар-птица.

Мы никогда не видели Спиридона таким возбужденным. И нам тоже было радостно, как будто пыльный темный подвал озарило сияние чудо-птицы…

Тяжело грохнула дверь.

— И-и ехал из ярмарки ухарь-купец,

Ухарь-купец, удалой молодец!..

В пекарню ввалился пьяный Ферапонтыч. Обычно к вечеру Ферапонтыч напивался почти до бесчувствия, и тогда за него приходилось работать другим. Гаврилка объяснил мне:

— Хозяин ему все спускает, потому что Ферапонтыч приходится ему каким-то дальним родственником и потому что боится его: ведь Ферапонтыч состоит в «Союзе Михаила-архангела» и помогает полиции.

Пьяный Ферапонтыч забирался в свою каморку, в грязных сапогах заваливался на постель и, пиная ногами дощатую перегородку, во всю глотку орал похабные песни, выкрикивал грязные ругательства:

— Бить надо, бить до красных соплей. Больно умны стали. Была б моя воля, я бы вам показал!..

Он ненавидел всех людей на свете: учителей, служащих почты и фельдшеров за то, что грамотны и читают книги, купцов за то, что богаты, рабочих пекарни за то, что бедны, нищих за то, что нищи…

Жил он одиноко. Жена у него умерла, детей он отдал в какой-то приют и забыл об их существовании. Зарабатывал Ферапонтыч неплохо, но вечно был без денег, ходил оборванный, и уличные собаки с остервенением кидались на него, принимая за бродягу.

Заметив, что в пекарне стали относиться ко мне хорошо, он как-то раз решил подластиться ко мне. В тот раз он был трезв. Присев рядом со мной на лавку, дрожащими с похмелья руками он раскрыл тавлинку, взял щепоть табаку, вложил в нос и, прочихавшись, сказал:

— Ты, Кирилка, на меня не серчай. Думаешь, я только тебя обижаю? Нет, браток, другим еще крепче от меня достается. И меня люди обижали. Били кулаками, били батогами. Один раз и вовсе голову колом проломили. Ну и я спуску не давал. Попался мне как-то под руку один старый цыган, так я его чуть на тот свет не отправил. А еще, когда в пятом году работал я в Вятке у одного торговца, ходил студентов-смутьянов бить, одного парня своею рукой насмерть зашиб…

Я смотрел на Ферапонтыча с ужасом. Ни за что погубил человека и говорит об этом так спокойно, так равнодушно, словно о чем-то обыденном.

Заметив, какое впечатление произвели на меня его слова, Ферапонтыч вроде бы сокрушенно покачал головой:

— Что и говорить: грех это. Студенты, хоть и паскудные людишки, а в них тоже живая душа. И в священном писании сказано: «Не убий!» Я потом долго свой грех замаливал, и в Вятском кафедральном соборе молился, пешком ходил в Слободской Крестовоздвиженский монастырь, в Яранске побывал, в Пророченском монастыре и в Николаевской обители в Куженере. Везде свечи ставил, поклоны клал — все честь по чести.

Мне было хорошо известно, что и здесь, в Кукарке, Ферапонтыч усердно посещает церковь. Верстах в четырех от слободы была старинная часовенка, куда в начале лета стекались богомольцы — русские и марийцы. Там служили панихиды по некоей убиенной Марии, которую почитали местной святой. Ферапонтыч не пропускал ни одной панихиды.

— Замаливаю, замаливаю грехи да вновь грешу, — продолжал он. — Но как не грешить? Живу среди людей, а все люди — подлецы. С волками жить, по-волчьи выть.

Я слушал Ферапонтыча, смотрел на него и чувствовал, что ненавижу его, что на него мне даже глядеть тошно.

Вскоре пришло мне письмо. Брат Иван писал о том, что пришлось пережить ему в городе. Он потерял паспорт, потом еще поспорил с хозяином, и его, как беспаспортного и к тому же бунтаря, по этапу отправили на родину. Иван немного пожил дома, получил новый паспорт и снова подался на сторону. Сейчас он в городе Нолинске служит почтальоном. Как важную новость брат сообщал, что наконец-то накопил денег и купил себе суконное пальто и юфтевые сапоги.


Прошло полгода.

Однажды ночью я проснулся от тяжкого топота и громкого разговора. Я вскочил. Посреди подвала вокруг развороченного сундучка Спиридона стояли пять жандармов. Спиридон стоял немного поодаль. Офицер с тараканьими торчащими усами держал в руке раскрытую книгу.

— И после того, как у тебя обнаружена подобная литература, — говорил офицер, — ты еще будешь отрицать, что ты не бывший матрос Николай Дождиков?

— Не знаю никакого Николая Дождикова. Я не Николай, а Спиридон.

— Об этом мы еще поговорим в Вятке, в тюрьме.

Спиридон держался спокойно, лишь лицо побледнело от волнения. У дверей стоял понятой — Ферапонтыч.

«Что за литература такая оказалась у Спиридона? — думал я. — Я брал у него Пушкина, Некрасова, очерки Помяловского, Успенского. Но книги, за чтение которых угрожает тюрьма, не видел».

Жандармский офицер закрыл книгу и махнул рукой:

— Уведите!

Спиридон, взглянув на меня, улыбнулся:

— Прощай, Кирилка! А жар-птица все равно прилетит.

От этих слов мне стало как-то легче, улыбнулся я ему на прощание.

На следующее утро Ферапонтыч, ухмыляясь, сказал:

— Ну, главного смутьяна увели. Теперь вы будете передо мной плясать на задних лапках!

Первой его жертвой стал я.

— В лавочку! — приказал Ферапонтыч и кинул мне монету. — Сдачи принесешь столько же.

У меня был свой полтинник, я на него купил для Ферапонтыча водки и уже когда возвращался, встретил на улице трех гимназистов, возвращавшихся с рыбалки — хозяйского сына и двух его приятелей. Своей мужской гимназии в Кукарке не было, и дети богатых купцов учились либо в Вятке, либо в Казани. Эти парни приехали домой на каникулы и здесь, в родной слободе, весело проводили время.

Поравнявшись со мной, они загоготали.

— Эй, дырявое брюхо, прочь с дороги!

Хозяйский сын, строя рожи, запел:

Черемисин — не русак,

Пошел под гору плясать.

Там зайки кошку дерут,

Тебе лапку дадут!

Я отошел в сторону. Тут они заметили торчащий у меня из кармана штоф.

— Гляди-ка, дырявое брюхо хочет выпить. Небось, украл водку. Давай отберем.

Гимназисты стали отнимать бутылку. Один стукнул меня по уху, другой по затылку, треснула разорванная рубаха. Тут я, не помня себя, взмахнул тяжелой бутылкой…

Один гимназист, схватившись за окровавленную голову, упал на землю. Его товарищи разбежались, истошно крича:

— Убивают!

Улица заволновалась. Из лавочки выскочил приказчик:

— А-а, людей убивать! Бей нехристя!

От страшного удара у меня перед глазами поплыли зеленые и голубые круги…


Очнулся я в чужой комнате. Возле меня сидел незнакомый молодой человек. Заметив, что я открыл глаза, он тихо и ласково спросил:

— Больно, братец? Потерпи, скоро придет фельдшер…

Вместе с фельдшером пришел Гаврилка.

— Очнулся? Крепко тебя били. Спасибо, вот добрый человек, Глеб Николаевич, отнял тебя у приказчика. Ведь ты третий день лежишь без памяти.

— Я знаю тебя, — сказал Глеб Николаевич, — мне Спиридон рассказывал. Спиридон — мой друг, так что ты не стесняйся, чувствуй себя, как дома.

Глеб Николаевич оказался ссыльным студентом. Кукарка — всего лишь слобода, здесь каждый человек на виду. Но случилось как-то так, что до той поры я ни разу не встречал Глеба Николаевича. Да и то сказать, почти все время и я безвылазно проводил в нашем подвале.

— Жаль Спиридона, — сказал Глеб Николаевич на другой день, когда присел у моей постели. — Парень он замечательный, идеалист в лучшем смысле слова.

— Полицейский сказал, что он бывший матрос, и что зовут его Николай Дождиков, — вспомнил я. — Это правда?

— Правда.

— Зачем же он переменил имя и фамилию? — не унимался я.

— Должно быть, так надо было. Только наивный он человек, фамилию сменил, а на жительство приехал чуть ли не в соседнюю волость. И не берегся, как надо, запрещенные книги среди мешков с мукой хранил. Кто-то донес на него в полицию.

— Неужто Ферапонтыч?

— Уж не знаю, кто. Только придется ему отсидеть несколько лет.

Мне стало жаль Спиридона.

В это время с улицы послышался звон колоколов. Глеб Николаевич подошел к окну, посмотрел, сказал взволнованно:

— Что-то случилось!

Он распахнул окно, окликнул прохожего, и я услышал, как тот крикнул:

— Война, браток! Война! Герман на нас войной пошел!

Ожила, забурлила, слободская улица, застывшая прежде в сонной одури. Лежа на своей койке, я прислушивался к звукам за окном.

Мимо окна прошла толпа, разноголосо напевая «Боже, царя храни». Молодые парни, видно, новобранцы затянули:

Спородила, знать, меня матушка

На горе, на злосчастьице…

Вскоре разодрались пьяные мастеровые, рабочие из камнерезных мастерских, шерстобиты и сапожники вышли на улицу с гармонями. Мужики орали песни, бабы голосили.

Через день ко мне пришли Перфил и рябой крендельщик. В бумажном кулечке принесли мне леденцов и мятных пряников. Вид у обоих был какой-то понурый.

— Попрощаться пришли, — сказал крендельщик. — Забрили нас в солдаты.

— Беда-а! — сокрушенно покачал головой Перфил. — Думал: поработаю год-другой, поднакоплю денег, поправлю, хозяйство, стану снова крестьянствовать… Все летит к чертям! И чем только все это кончится?

— Чем кончится? — вмешался в разговор Глеб Николаевич. — Это от вас самих зависит. Дадут вам в руки оружие, вот вы и сила! Небось, не маленькие, сумеете сообразить, что к чему.

— Ох, красно говоришь, да страшно слушать, — с беспокойством сказал Перфил. — Не для нас такие речи, мы — люди темные.

И рябой крендельщик добавил, усмехнувшись:

— Мы — народ вятский, семеро одного не боимся.

Глеб Николаевич сокрушенно покачал головой.

— Один известный русский ученый писал, что во всей Российской истории нет ничего печальнее судьбы земли Вятской. Во всей стране нет мужика темнее вятича. Но придет время, и встанет вятский мужик в полный рост, докажет, что он не хуже других. Может, в самом деле, когда-нибудь из вятских мужиков выйдут министры и фельдмаршалы.

Перфил и его приятель стали прощаться. Видно, решили убраться от греха подальше.

Две недели пролежал я больной, и все это время Глеб Николаевич заботливо ухаживал за мной.

Однажды он сказал:

— В сушечную тебе возвращаться нельзя, хозяин тебе житья не даст. Может, отправишься в деревню, на родину?

— В деревне только с голоду помирать, — удрученно ответил я. — Или идти в батраки к какому-нибудь мироеду, ютиться в чужой избе и всегда чувствовать себя лишним за столом.

— Да-а, — протянул Глеб Николаевич. — Ты прав, возвращаться в деревню не стоит. Ну да ничего, придумаем что-нибудь другое.

Когда я совсем поправился, он дал мне письмо:

— С этим письмом поедешь в Вятку. В ремонтных мастерских найдешь человека, которому оно адресовано. Он мой близкий друг и устроит тебя на работу в депо. Поучишься, станешь мастеровым человеком, пролетарием. Попадешь в рабочую среду — по-другому пойдет твоя жизнь.

Глеб Николаевич и Гаврилка пришли на пристань проводить меня. Раздался гудок буксирного пароходика, и неуклюжая баржа отошла от берега. Глеб Николаевич и Гаврилка долго махали мне с пристани и кричали:

— Прощай, друг! Может, еще и встретимся!

Старенький буксир, принадлежавший вятскому пароходчику Булычеву, извергая из трубы густые клубы черного дыма и разбрызгивая воду своими большими колесами, не спеша пошел мимо высоких берегов. Вот уж и устье Пижмы осталось позади, мы поплыли по Вятке. Река здесь разлилась широко, на высоком берегу темной стеной встал густой лес. Дальше виднеется каменистый обрыв. На правом берегу раскинулось старинное село Жерновогорье, где издревле жили добытчики жернового камня.

Пароходик, с натугой таща за собой баржу, медленно, но упорно двигался вверх по реке, в сторону Сарвижа и Вишкиля.

Закатное солнце отразилось в реке — и вода засверкала золотыми искорками, будто жар-птица рассыпала по ней свои огромные перья. Тревожно задрожало мое сердце, и я подумал:

«Где ты летаешь, моя сказочная птица? Принесешь ли мне когда-нибудь счастье? Повезет ли мне в Вятке? Или ждут там меня лишь новые напасти?..»

Разный народ собрался на барже, все больше — мужики-отходники, ремесленники, плотники. Одетые в домотканые рубахи и азямы, в лаптях, с котомками на мочальных веревках, крестьяне держались кучками, артелями. У борта на куске рогожи разложил свой яркий товар мастер-игрушечник. Богата вятская сторона искусными мастерами на игрушечные поделки!

Ехали шурминские марийцы в вышитых рубахах. Кинули они родные места и теперь пробираются на север, то ли в Котлас, то ли в Пермь в поисках лучшей доли, работы и хлеба. В углу у мешков притулился нищий монах в потрепанном подряснике. Вот уже несколько дней где-то на западе идет жестокая война, а люди полны прежних забот…

Я брел по палубе в поисках места поудобнее и, перешагнув через связку каната, очутился возле оборванного бродяги в широкополой соломенной шляпе. Бродяга, прищурившись, с презрением поглядывал вокруг.

Посмотрев на меня, он кивнул головой, указывая на палубу:

— Садись, малец, рядышком. Поедем, как купцы.

Его голос показался мне знакомым. Где же я видел этого человека? И тут цепкая юная память быстро подсказала: да ведь это же тот самый оборванец, который когда-то купил у меня кривые лапти! Я невольно взглянул на его ноги. Лапти он, конечно, давно сносил, на его ногах красовались разбитые юфтевые сапоги.

— Что талы-то[17] уставил? Али узнал? — настороженно спросил бродяга, заметив мой пристальный взгляд.

— Узнал, — весело ответил я, обрадованный тем, что на барже нашелся хоть один знакомый человек. — Я тебе на Сернурском базаре лапти продал. Может, помнишь?

Бродяга удивленно поднял брови, потом, видимо, вспомнив, улыбнулся, и лицо его просветлело:

— Вот как бывает. Довелось-таки встретиться. Лапотки твои я давненько сносил. Вот видишь, другие чеботы донашиваю.

Слово за слово — и мы разговорились.

Бродяга знал множество прибауток, через каждое слово так и сыпал ими. Видать, бывалый человек, дошлый. Все-то он знал, все умел, пришло время обедать — у него нашлась и бутылочка пива, и закуска.

— Угощайся, брат, — пригласил он меня. — Чем богат, тем и рад.

Мы принялись жевать хлеб с колбасой.

— Далеко ли едешь? — спросил он у меня.

— В Вятку, хочу на работу поступить.

— Работа — это глупость, — убежденно сказал бродяга, — от работы бывает горб да грыжа, а денег — кот наплакал. Пойдем лучше со мной. Мир просторен, народ тароват, с каждого по крошке — нам кусок.

— Сейчас мало подают, — ответил я, — с голоду помрем.

— Была бы глотка, хлеб найдется, — ухмыльнулся бродяга. — А хорошо сейчас бродить! В любом стогу переночуешь, словно в перине. В лесу ягоды, на речках гуси… Хорошие гуси. Знаешь, как цыгане добывают гусей? Ну, где тебе знать. Поймает цыган гуся, голову оторвет, выпотрошит, потом набьет гуся крупой, обмажет глиной и зароет под костер. Ищи, мужик, своего гусака — нет нигде ни пуха, ни перышка, а гусак цыгану на ужин печется.

— Ты тоже так делал?

— А как же! Гусь, брат, лакомый кусок. Пойдем со мной — не пожалеешь. Вдвоем промышлять легче.

Хлеб, который я жевал, застрял у меня в горле. Я подумал, что и этот кусок он тоже, наверное, «промыслил». Мне стало не по себе, я положил недоеденный кусок на бочонок.

— Наелся? — спросил бродяга. Немного помолчав, он добавил: — Честным трудом все равно не проживешь…

В эту ночь я долго не мог заснуть, лежал на палубе, глядел в звездное небо и думал.

Когда я проснулся, было уже светло. Пошарил рукой — нет моей котомки. В котомке у меня лежал каравай хлеба и новая рубашка — подарок Глеба Николаевича.

«Утащил-таки, — зло подумал я, — а еще в товарищи звал…»

За соседним тюком послышался голос:

— Эй, Ванька, у тя ничего не сперли?

— Ничо. А чо?

— Чо-чо… Свистун-бродяга рядом с нами спал. Знаю я его, по деревням бродит, где украдет, где обманет.

— Не-е, у меня ничо не спер.

Мне было обидно, что бродяга обокрал меня, но в то же время я чувствовал какую-то радость, и на душе было спокойно. Я радовался, что не удалось Свистуну свернуть меня с правильного трудового пути.

Через несколько дней я уже был в Вятке. Нашел человека — пожилого усатого мастера, к которому у меня было письмо от Глеба Николаевича, и он устроил меня на завод учеником слесаря.

Мастерские, куда я поступил поначалу, были предприятием полукустарного толка. Рабочих там было всего десятка два-три. Почти вся работа делалась вручную. Хозяин и не думал механизировать производство, благо шла война, и на любую продукцию был спрос.

За короткое время я переменил не одно место работы: после мастерских попал на лесопильный завод, потом на льнопрядильную фабрику Булычева, работал на кожевенном заводе-братьев Долгушиных. Жизнь мяла, толкла, перетирала меня, и, я быстро взрослел.

Однажды в воскресенье, возвращаясь из читальни, на улице нос к носу я столкнулся с отцом Федором, сернурским священником. Он сразу узнал меня, хотя за последнее время я сильно вырос и стал шире в плечах. Он же не изменился нисколько, все такой же тощий и смуглый, и даже ряса на нем-была старая, прежняя. Он удивился, что я разгуливаю по губернскому городу, расспросил меня обо всем и потом сказал наставительно:

— Зря, зря ты в город подался. Марийскому мужику не пристало жить в городе. Марийцу сама история предопределила жить среди природы: в лесу, на берегу реки. Вот скажи, ты тут говоришь по-марийски?

— Нет. С кем же тут говорить? Тут все по-русски разговаривают, на то и город.

— Так и язык родной забудешь! — укоризненно покачал головой отец Федор. Потом он порылся в своем саквояже, вытащил какую-то газету и протянул мне. — На вот, почитай. Тут, в Вятке, выпущена, на марийском языке.

Я развернул лист. Наверху большими буквами было напечатано: «Война увер», что по-марийски значит «Военные известия». Посредине листа картинка: божия матерь, осиянная яркими лучами, идет навстречу людям, одетым в солдатские шинели.

Отец Федор с гордостью смотрел на газетный лист.

— Видишь, и мы, образованные марийцы, по мере сил помогаем отечеству, — сказал он. — Вдохновляем народ, чтобы без устали помогал фронту. Мы не перестанем воевать, покуда не разгромим проклятого тевтона.

Я оглядел тщедушную фигурку попа и подумал: «Вот еще вояка нашелся! Хорошо тебе, сидя в Сернуре, немцев громить!» Отец Федор снова принялся меня уговаривать:

— Возвращайся-ка, парень, лучше домой. Вятские марийцы мечтают в Сернуре учительскую семинарию открыть. Сам Глезденев хлопочет. Покуда нанялся бы в батраки, хотя бы к отцу благочинному, от него опять работник ушел. Ты парень смирный, послушный, сумел бы угодить старому батюшке.

Ну, не так-то я уж был теперь смирен и послушен, как раньше. Откуда было знать попу, что, живя среди рабочих, я окреп духом.

— Нет, мне здесь нравится. Насчет марийского языка, батюшка, не беспокойтесь: языка отца с матерью я никогда не забуду.

— Ну, сам гляди, — мрачно проговорил отец Федор. — Только судьба твоя меня заботит: как-никак город, нравы распущенные и все такое…

Попрощались мы довольно сухо…

Тем же вечером получил я два письма. Одно из Нолинска от Ивана. К письму была приложена фотография: Иван сидит за конторским столом в тужурке с блестящими пуговицами, с эмблемой почтового ведомства в петлицах: перекрещенные рожок и молния. Посмотришь, барин да и только! При этом Иван писал, что хотя его повысили в должности, жалованья он получает всего-навсего пятнадцать рублей в месяц.

Второе письмо было из родной деревни от моего задушевного друга Степана Свинцова. Он пересказывал деревенские новости и среди прочего описал трагическую судьбу Алексея Казанцева. В первые дни войны он был призван в армию. На фронте отличался беспримерной храбростью, был награжден георгиевскими крестами и произведен в офицеры. В одной из атак он пошел впереди своих солдат и был разорван в клочья немецким снарядом. В деревню Абленкино прислали из части его кресты и медали, офицерские погоны и окровавленную фуражку с кокардой…


Прошло еще полгода. 1917 год я встретил на одном из больших заводов Урала.

В феврале завод забастовал.

Утром, во внеурочное время кто-то в котельной дал сигнал, и зычный рев гудка, напугав одних и радостно взбудоражив других, понесся над корпусами и дворами завода. Хотя я кое о чем догадывался из случайно услышанных разговоров моих старших товарищей, сигнал к забастовке застал меня врасплох. Мне еще никогда не приходилось участвовать в забастовках.

— Бросай работу! — крикнул мне рабочий, стоявший у соседнего станка. — Бастуем!

— Забастовка! Забастовка! — слышалось отовсюду.

Рабочие останавливали станки и выходили из цехов во двор.

Радостный, словно в предчувствии какого-то небывалого праздника, бросился во двор и я. Там уже шумела и колыхалась огромная толпа. Все что-то говорили, кричали, но заводской гудок продолжал непрерывно гудеть, заглушая все голоса.

— Товарищи! — вдруг услышал я громкий голос человека, стоявшего на куче железного лома. — Мы решили провести забастовку, но нагрянули события неизмеримо более важные, чем наша забастовка. В Петрограде восстал народ и сверг царя!

Его слова потонули в общем могучем гуле. Он говорил еще что-то, и я, чтобы слышать, стал пробираться к нему поближе.

Протолкавшись, я взглянул на оратора. Это же Спиридон!

Спиридон говорил о революции и о том, что надо объединить свои силы, сплотиться вокруг партии большевиков и бороться за счастье народа.

— Правильно, Николай! — крикнул кто-то позади меня. — Крой буржуев, не жалей!

Спиридон заметил меня, улыбнулся.

«Узнал!» — обрадовался я.

Окончив речь, Спиридон подошел ко мне, крепко сжал мои руки.

— Жив, Кирилка! Рабочим стал, нашел-таки правильную дорогу.

— Это ты указал мне путь, Спиридон.

— Спиридона теперь нет, я ведь — Николай Дождиков. Так зовут меня от роду. Пришел к вам на завод от комитета большевиков. Помнишь про жар-птицу? Вот она и прилетела. Смотри!

Я посмотрел, куда указывал Николай.

Высоко над людьми на длинном древке вился красный флаг, сиявший, как заря.

Народ хлынул из заводских ворот на улицу. Великая, несокрушимая сила чувствовалась в его движении. А впереди, пылая алым огнем, плыло над головами красное знамя — жар-птица, жар-птица трудового народа.

Вставай, поднимайся, рабочий народ,

Вставай на борьбу… —

гремела песня.

Мы с Николаем шли вместе с рабочими нашего завода по улицам города. Полицейские куда-то попрятались, на тротуарах, приветствуя демонстрантов, стояли жители города. Поодиночке и целыми группами они присоединялись к демонстрации. Теперь рядом с нами шагали не только рабочие, но и мелкие служащие, гимназисты, реалисты и мастеровые. И уже не одно знамя, а десятки алых знамен колыхались над толпой, словно стая огненных птиц.

Меня удивило, что в рядах демонстрантов шли какие-то толстые важные чиновники с красными бантами в петлицах. На ступенях церкви молодой краснощекий поп в распахнутой лисьей шубе выступал с речью перед хмельной от радости толпой прихожан.

Мы останавливались почти на каждом перекрестке, и тут же возникал бурный митинг. Ораторы — рабочие, студенты, солдаты, — стараясь перекричать гул тысяч голосов, выкрикивали волнующие, пьянящие душу слова:

— Свобода!

— Братство!

— Равенство!

Я не заметил, как отстал от Николая. Он еще раз выступил с крыльца реального училища, а потом затерялся среди демонстрантов.

Так много нового и неизвестного обрушилось на меня в тот незабываемый день, что мне было трудно разобраться в том, что происходит вокруг. Да и зачем разбираться, думал я, когда и так ясно, что наступила новая жизнь, в этот день с лица земли исчезли горе и нужда, теперь люди будут жить в вечном празднике, весело и счастливо.

На другой день после демонстрации я попытался разыскать Николая Дождикова, но его нигде не было. Наконец, я узнал от рабочих, что по заданию большевистской организации он уехал на фронт, чтобы вести партийную работу среди солдат.

Вскоре я получил новую весточку от Ивана, уже не из Нолинска, а, можно сказать, из родных краев. Брат работал в почтовой конторе села Токтай-Беляк, в пятнадцати верстах от Сернура. Иван звал меня к себе, обещал устроить на почту.

Я призадумался. С одной стороны, мне было жаль бросать завод. Но с другой стороны, к моему великому удивлению и досаде, на заводе по-прежнему хозяйничала старая администрация, как будто и не было никакой революции. Я все еще числился учеником, получал сущие гроши, жизнь в городе с каждым днем становилась труднее, даже за хлебом приходилось выстаивать спозаранку длиннейшие очереди у булочной.

Я решил уехать.

Взял в конторе расчет, собрал свои скудные пожитки и пошел на вокзал. До Казани доехал на поезде, дальше, в Токтай-Беляк добирался, как придется, то на попутной подводе, то просто пешком.

Брата я едва узнал. Он очень возмужал, отпустил усы и курчавую бородку. Да и то сказать, ему было уже под тридцать. Должно быть, прибавляло ему солидности и то обстоятельство, что с февраля он замещал бросившего свою должность и уехавшего в Вятку начальника почты.

Дал мне Иван тройку, тарантас, дугу с колокольчиками, и стал я возить почту. Моя новая должность мне понравилась тем, что, постоянно просматривая свежие газеты, я был в курсе всех новостей. Из газет узнал я об Октябрьской революции, о том, что трудовой народ взял власть в свои руки. Из газет мне было ясно, что, хотя в нашем селе почти не чувствуется перемен, в других местах решительно обновляется местное самоуправление, создаются комбеды, в деревню направляются продотряды.

Как-то раз я сидел на почте и читал «Йошкар кече», которую с недавнего времени начали выпускать в Казани. Я увлекся и не заметил, как в контору вошел человек.

— Марийскую газету читаешь? — вдруг раздался рядом со мной его голос.

Я поднял голову и узнал Михаила Ивановича Веткина, учителя из деревни Веткан. Я знал, что на фронте он был произведен в офицеры. После революции приехал в Уржум и был избран членом исполкома уездного совета.

Мы разговорились.

— Ты, кажется, учился, в двухклассной школе? — спросил он. — Кончил?

— Кончил. Да еще полгода проучился в миссионерской школе. А больше не пришлось, хоть и мечтал об учительской семинарии.

— Слушай, разве ты не знаешь, что в Сернуре недавно открыты педагогические курсы? Я, кстати сказать, преподаю на них. Хочешь учиться?

Новость ошеломила меня, и я тут же выразил самое горячее желание поступить на эти курсы.

В это время пришел Иван. Он обрадовался, узнав, что у меня появилась возможность продолжить образование.

— Учись, братишка, становись образованным человеком. О хлебе насущном не заботься, поделюсь с тобой последней копейкой.

— Советской власти нужны свои ученые, — сказал Веткин. — Так что курсанты нуждаться не будут, об этом не беспокойтесь.

Первым, кого я встретил в коридоре педагогических курсов, был мой дружок Степан Свинцов. Мы обрадовались друг другу. Столько лет не виделись!

Я оглядел Степана. Он был одет в вышитую марийскую рубашку, и я сказал с улыбкой:

— Ну, ты совсем марийцем заделался!

— Да понимаешь, какое дело: прослышал я, что идет набор на курсы, готовящие учителей для марийских школ, раздобыл эту рубаху, пришел поступать. Язык-то я, как родной, знаю. Веткин увидел меня, удивился: «Что это ты, говорит, так вырядился? Ведь ты же русский». Ну, я ему признался, что решил выдать себя за марийца, чтобы меня на эти курсы приняли. Он говорит: «Национальность тут никакой роли не играет, если знаешь язык, станешь марийским учителем».

— Да, теперь у нас все народы равны, — сказал я, чтобы показать Степке, что я тоже кое в чем разбираюсь, не какой-нибудь отсталый. — А рубашка тебе к лицу.

— Вот я ее и не снимаю! — засмеялся Степан. — Ну, я рад, что ты вернулся. Выходит, снова будем сидеть за одной партой, слушать лекции отца Федора.

Я опешил:

— Как так? При чем тут отец Федор?

Оказалось, что отец Федор вот уже с полгода, как сбросил поповскую рясу и теперь преподает историю на педагогических курсах.

Как раз его-то урок и был в тот день первым.

Наши курсы размещались в здании бывшей двухклассной школы. В тесном сумрачном классе за старыми партами сидело человек тридцать парней и девушек. Возраст учащихся был самый разный. Были тут подростки, были солидные люди лет под тридцать. Одеты все неважно: кто в ситцевой рубашке, кто в крашеной пестряди. Только те, на ком были вышитые марийские рубахи или платья выглядели более нарядно.

Федор Егорович в класс вошел как-то неслышно, как будто проскользнул в чуть приоткрытую дверь. Он очень изменился с тех пор, как я видел его в последний раз. Он и так был неказист, а теперь, без рясы и сияющего медного креста на груди, оказался вовсе невзрачным. Скулы его еще больше заострились, лицо побледнело. Но говорил он по-прежнему красиво, образно, с обильными цитатами.

Он рассказывал о прошлом марийского народа. Горячась, едва не плача, восклицал:

— Кто только не угнетал наш народ!

С нескрываемой неприязнью говорил он и о русских, не делая различия между богатыми и бедными. Точно так же единым и неделимым представал в его изображении и марийский народ, который, по его словам, в далекой древности жил дружно и сплоченно.

— Поэтому и теперь негоже нам дробить свои силы, делить нацию на какие-то партии. В поворотные моменты истории нация должна быть единой.

Я слушал, и все мое существо противилось тому, что говорил Федор Егорович. Не один год прожил я среди русских и ясно видел, что не быт и язык связывает людей, а тяжкий труд и борьба против общих угнетателей.

Я поглядывал на своих товарищей, мне было интересно, согласны ли они с доводами учителя. Те, кто не выезжал никуда дальше своей деревни, слушали с явным одобрением. Несколько старших курсантов со следами споротых солдатских погон на выцветших гимнастерках хмурились, но урок есть урок, и никто не посмел возразить преподавателю. Зато на перемене в классе поднялась целая буря, ребята кричали, спорили, каждый с жаром отстаивал свою точку зрения.

— Это проповедь примирения классов! — кричат одни.

— А чему нас учат на уроках русской истории? — возмущаются другие. — Все только цари да патриархи…

Надо сказать, что та лекция оказалась для Федора Егоровича последней. Революционно настроенные педагоги были возмущены идеями, которые высказывал бывший поп, и ему пришлось оставить курсы. Он уехал в Царевококшайск и поступил работать в музей.

В тот первый учебный день, когда кончились лекции, мы вышли на улицу вместе со Степаном. Нам в глаза бросилась ярко раскрашенная афиша, извещавшая, что сегодня в здании педагогических курсов силами учащихся-марийцев состоится концерт, посвященный годовщине Октябрьской революции.

— Гляди-ка! Оказывается, у нас есть свои артисты! — говорю я Степану.

Он довольно посмеивается в ответ:

— Не только артисты! Есть и поэты, и композиторы. Вечером сам увидишь, на что способны наши парни и девушки.

С огромным нетерпением ждал я вечера. К тому времени, пожив в городах, я побывал в театре, в кино, в цирке. Но концерта марийской самодеятельности видеть не довелось, и я думать не думал, что такая самодеятельность существует.

Степан сказал мне, что пьесу для постановки написал наш педагог, преподаватель Александр Федорович Конаков, а курсант Шабдар Осып будет петь песни собственного сочинения.

Конаков, стройный красивый мариец, до войны учился в Вятке, в офицерском чине был на фронте. Я вспомнил, что читал его статьи в газете «Война увер», в которых он призывал марийцев преодолевать темноту и отсталость, стремиться к свету знания.

Что касается Шабдара Осыпа, я его хорошо знал, он был уроженцем соседней деревни Лужала, за два года до меня окончил нашу же, Мустаевскую школу и уже успел отслужить в армии.

Чтобы как-то скоротать время до вечера, я решил прогуляться по Сернуру. За годы, прошедшие с моего отъезда, село совсем не изменилось. Двухэтажные деревянные дома напротив базара, старые березы у церкви… И все же явственно чувствовалось, что Сернур уже не тот, не прежний. Над зданием волостного совета колышется на осеннем ветру красный флаг. Окна дома отца благочинного темные и пыльные, там никто не живет, благочинный куда-то уехал еще летом, и в его доме собираются разместить почтовую контору.

С наступлением сумерек я вернулся на курсы. Чтобы на концерте могли побывать крестьяне из окружающих село деревень, его начали пораньше.

Желающих побывать на празднестве оказалось очень много. Народ толпился не только перед крыльцом школьного здания, но и в коридорах, даже в классах. Больше всего было, конечно, ребятишек. Парни и девушки пришли принаряженные в национальную одежду. Бабы и мужики одеты в домотканые кафтаны. То тут, то там виднеются серые солдатские шинели.

Стены коридоров и классов были украшены лозунгами. Длинные бумажные полотнища кричали огненными буквами: «Владыкой мира станет труд!», «Сияй повсюду, солнце свободы!», «Да здравствует мировая революция!», «Смерть гидре капитала!» Кто-то из наших ребят на большом листе оберточной бумаги нарисовал рабочего в красной куртке, разбивающего тяжелым молотом черные цепи. У его ног валялись обломки царской короны.

В самом большом классе была сооружена сцена, задернутая холщовым занавесом.

Вечер начался с доклада. Веткин, встав из-за стола президиума, объявил, что слово предоставляется представителю уездного комитета партии, прибывшему к нам из Уржума.

На сцену вышел человек в защитного цвета тужурке. Он говорил о всемирно-историческом значении победы социалистической революции, о том, что нам предстоит вести упорную борьбу за окончательную победу нового общественного строя. Докладчик говорил убежденно, вдохновенно, его слова проникали глубоко в душу.

С первой минуты, как он заговорил, мне показалось, что я где-то уже слышал этот голос. Я стал внимательно вглядываться в его сухощавое, чуть скуластое лицо, и чуть не вскрикнул от радости: да ведь это же Глеб Николаевич, студент, отбывавший ссылку в Кукарке! И как это я сразу его не узнал? Хоть и недолго был знаком с этим человеком, но он сыграл решающую роль в моей судьбе, наставив меня на путь, приведший меня в среду заводских рабочих, что, в свою очередь, круто изменило мое сознание.

После доклада начался концерт.

Один за другим читали свои стихи Осып Шабдар, Сергей Шубин, Иван Адиганов. Вдруг, к моему большому изумлению, объявили, что свои стихи прочтет Степан Свинцов. Уж не ослышался ли я? Неужели мой старый закадычный друг Степка стал поэтом?

В черной сатиновой рубашке с белыми пуговками Степан не спеша вышел на середину сцены и прочел небольшое стихотворение, написанное на марийском языке. В нем рассказывалось, как дети весело идут в школу. В текст стихотворения было вкраплено несколько фраз, взятых из народных песен.

Едва Степан кончил читать свое стихотворение, как кто-то ворвался в зал с истошным криком:

— Пожар! Горим!

Все повскакали с мест. Опрокидывая стулья и скамейки, толкаясь, люди ринулись к дверям. Какого-то мальчишку прижали к косяку, тот громко заревел.

По стеклу полыхнул багровый отсвет огня.

Я выбрался на улицу среди последних. Оказалось, что огонь уже потушен. Кто-то кинул под стену здания охапку сена, поджег его и убежал. Настоящего пожара не случилось, потому что как раз в это время один из зрителей выбежал по нужде на улицу и увидел полыхавшее на ветру сено, от которого уже занялась было дощатая обшивка старой школы.

Толпа возбужденно гомонила, обсуждая событие.

— Кто это мог пойти на такое дело? — суетливо восклицал Федор Егорович. — Не иначе, это дело рук местных русских. Не по душе им наше марийское учебное заведение.

— При чем здесь русские? — резко оборвал его Веткин. — Подожгли, потому что наша школа — советская. Вот в чем тут дело!

— Совершенно верно, Михаил Иванович, — поддержал его Глеб Николаевич. — Речь идет не о национальной, а о классовой мести. Кому-то поперек горла наш революционный праздник, вот и задумали его испакостить.

В толпе зашумели:

— Торговцы да кулаки виноваты!

— Они, больше некому!

— Придушить бы их всех до единого, мироедов проклятых!

О расправе, немедленной и беспощадной, кричали мужики, одетые в солдатские шинели.

Но Глеб Николаевич сказал решительно:

— Нет, самосуда не допустим, это ни к чему хорошему не приведет. Пусть этим делом займется чека, она и накажет виновных.

Все вернулись в зал. Глеб Николаевич снова поднялся на сцену и заговорил о непримиримой классовой борьбе, охватившей всю страну, о том, что в волости надо создать организацию сочувствующих большевистской партии, о том, что передовые люди из народа, особенно молодые крестьяне, должны добровольно вступать в ряды Красной Армии.

Много лет я всеми помыслами стремился к тому, чтобы получить образование. Наконец, моя мечта сбылась: я стал слушателем педагогических курсов. Но теперь, слушая горячие слова Глеба Николаевича, я понял, что если нас одолеют враги, то не будет у народа светлой жизни, и я не должен оставаться в стороне от борьбы!

Решение идти в Красную Армию добровольцем хотя возникло внезапно, но было подготовлено всей моей предыдущей жизнью.

Глеб Николаевич продолжал:

— Мало захватить власть в свои руки, надо отстоять ее от врагов, от тех, кто пытается повернуть историю вспять. Мы боремся за счастье народа и, если понадобится, сложим за него свои головы.

Никто не знал, что эти слова представителя укома оказались для него пророческими. В конце 1918 года белогвардейцы прорвали красный фронт неподалеку от Камы и в окрестностях Осы и Янаула начались ожесточенные бои. Глеб Николаевич был к тому времени комиссаром батальона, оказавшегося в окружении. Вместе с командиром подразделения Николаем Дождиковым он попытался вывести красноармейцев из окружения по льду реки. Но их обнаружили, враги открыли ураганный пулеметный огонь. Глеба Николаевича пуля сразила насмерть на середине реки. Николай Дождиков добрался с немногими бойцами до противоположного берега, но тут был тяжело ранен. Видя, что к нему приближаются колчаковцы, он, чтобы не попасть к ним в плен, застрелился.


Лето 1919 года. Я — командир продотряда.

Вступив в ряды Красной Армии, я в первые же дни повстречал в нашем добровольческом отряде своего приятеля по Кукарке Гаврилку.

Он очень изменился, вырос, возмужал, стал говорить басом. Ничего не осталось в нем от наивного, суеверного паренька. Все мои распоряжения он выполнял деловито и толково, словно всю жизнь только тем и занимался, что искал спрятанный кулаками хлеб, ловил дезертиров и обезвреживал бандитские банды.

Однажды в середине июля в волостное село, где остановился наш отряд, прибежал мужик. Лицо в кровоподтеках, рубаха разорвана.

— Помогите, товарищи красноармейцы! — едва не плачет мужик. — Бандиты в деревню ворвались, меня вот избили, а Петра, нашего коммуниста, до смерти убили!..

Как раз в тот день от этого самого Петра успело поступить к нам донесение, что кулаки в их деревне прячут хлеб. Петра я хорошо знал. Это был бедный, чахоточный сапожник, в семнадцатом году вернувшийся в деревню с каторги. В своей деревне он организовал ячейку сочувствующих партии большевиков, возглавил комбед и не давал покою местным кулакам. И вот они рассчитались с ним руками бандитов. Мужик рассказал, что всего бандитов человек десять, кулаки встретили их очень радушно, хорошо угостили и напоили самогоном.

Не долго думая, мы оседлали коней и помчались в деревню. Дело было к ночи, но бандиты еще не спали. Собравшись в одном доме, они шумно пировали. Из раскрытых окон неслись пьяные крики, кто-то лихо играл на гармошке «Камаринскую».

Я оставил Гаврилку с тремя бойцами возле крыльца, сам с остальными ворвался в избу.

Наше появление было настолько внезапным, что бандиты растерялись и не оказали никакого сопротивления. Только двое из них метнулись к двери, через сени выбежали на крыльцо и скрылись в ночном мраке. Вслед им грохнуло несколько выстрелов. Из темноты донесся короткий крик, потом кто-то взвыл диким голосом, и все стихло…

Главарь банды, рыжеусый толстяк был так пьян, что с трудом понимал происходящее. Он тупо смотрел на наши вскинутые винтовки и грязно ругался. Другие, понимая, что влипли, понуро повесили головы.

Хозяин дома, худой и жилистый старик, смотрел на нас угрюмо.

— Ну что, доразбойничались? — гневно и презрительно глядя на бандитов, сказал высокий матрос, самый старший по возрасту в нашем отряде. — Теперь придется расплачиваться за все! За всех!

Арестованных заперли в амбар.

Гаврилка отозвал меня и сказал, что он со своими ребятами подстрелил обоих пытавшихся скрыться бандитов.

— Ты знаешь, кто это был? — спросил Гаврилка. — Ни за что не угадаешь…

— Кто же?

— Один — Ферапонтыч! Помнишь, пекарь из сушечной? А второй — сынок купца Соломкина. У садовой калитки оба лежат. Отвоевались.

Наутро, едва рассвело, мы принялись разыскивать припрятанный хлеб. Сначала добром спросили у кулака-хозяина, где у него спрятан хлеб. Но старик, волком взглянув из-под насупленных бровей, прохрипел в ответ:

— Нету у меня хлеба! Сам голодный сижу.

Продотрядовцы принялись за поиски. Обшарили все, что можно — заглянули и в баню, и в погреб, и в амбар и на подловку — хлеба не было!

И тут я обратил внимание, что куры, сбившись в кучку под крыльцом, что-то старательно выклевывают из земли. Я подошел к крыльцу, наклонился и, приглядевшись, заметил на темной, как будто свежевзрытой земле, несколько ярко-желтых зерен.

— Есть! — обрадованно закричал я. — Снимайте, ребята, половые доски в сенях! Под сенями должен быть тайник.

Красноармейцы кинулись в сени. Затрещали отдираемые доски, и скоро во двор донесся торжествующий возглас:

— Хлеб! Сорок мешков! И еще сорок — в огороде!..

В это самое время старик-хозяин схватил стоявшую у крыльца лопату и подскочил ко мне. Я не успел увернуться, и страшной силой удар обрушился на мою голову. Земля колесом завертелась у меня перед глазами, и я потерял сознание…

Очнулся я на тряской телеге. Застонал, и тут же надо мной склонился Гаврилка. Лицо у него было встревоженное.

— Лежи, лежи, не шевелись, — ласково сказал Гаврилка. — Потерпи немного, вот приедем в село — лекаря позовем.

— Хлеб-то как? — с трудом ворочая языком, спросил я. — Весь взяли? Бандитов в село везете?

— Весь, весь. И бандитов везем.

Вдруг мне послышалось, что где-то далеко-далеко загремел гром. Он все близился, нарастал и вот уже загремел над самой головой, отдаваясь в ней мучительной болью.

— Гром гремит… Гроза… — прошептал я.

Гаврилка оглядел чистое небо, тревожно взглянул на меня и сказал:

— Потерпи. Скоро приедем. Бредишь ты…

Но я так же явственно, как слышал гром, увидел всполох близкой молнии, потом еще и еще. Я зажмурился от нестерпимо-яркого света. И тут мне представилось, что не молнии сверкают перед моими глазами, а сама жар-птица летит в высоком небе…

Я напряг последние силы и громко сказал:

— Глядите! Глядите все: жар-птица прилетела! Птица счастья!


1940—1970 гг.

Загрузка...