КВАЗАР Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ В ЛЕСУ

Глава первая

1

Город должен был остаться позади, исчезнуть. Но он не исчезал, не выпускал их. Кончив тянуться каменной массой зданий, он волочился сыпью деревянных пригородов, серыми переплетающимися дорогами, этими осьминожьими лапами, охватывающими пространство.

«Он огромен, силен, — думал Павел, глядя в окно. — От него не уйдешь». Ему не верилось в освобождение: город не оставит его в покое, будет шуметь в транзисторе, гулять в памяти. Он в нем самом. «Не уйти, не уйти…»

Павлу стало казаться, что их поезд набежал на резину, зацепился и растягивает ее в бесконечность. Но вот резина не выдержала, лопнула и легла мелкими обрывками: поселками, станциями.

Здесь пошел лес, сначала лиственный, голый, потом хвойный, черноватый и до тоскливого жалкий в сравнении с тем, что воображалось. Тревога охватывала Павла. Табунились предчувствия.

Наконец город кончился. (Столбы и здесь несли провода, и торчали железные фермы дальних электролиний.)

— Кончился, кончился, — ликовал Павел. Он выбрался из города, там осталось все, все неудачи. Пусть Чужанин крутит с Наташей, пусть ругают его картины, но лес вечен.

Павел прилип к окну. Ему казалось, что он широко распахнут, — он воображал себя ренаровским крылатым глазом. Увидев что-нибудь, он вскрикивал то «Какая сосенка!» (а та уже вырвалась из поля зрения), то «Вороны на проводах!» И точно, три вороны сидели на проводах, повесив черные носы.

А поля, березы…

Вспыхнула желтая поляна. По ней, задрав хвостики, скачут кролики. Но кролики не могут быть в лесу, это зайцы, самые настоящие. Дичь!

— Зайцы! Зайцы! — вскочил Павел, а поляна уже погасла, но память держала в себе эти скачущие странные фигурки.

— Какой они породы, Соколиный Глаз? А? — Гошка широко ухмылялся. Он сидел, положив ноги на скамью, и рожа его так и плыла во все стороны.

— Зайцы, и все! Заячья порода, — вывернулся Павел.

Гошка ржет и хлопает себя по голенищам. Им удобно ехать. Они в пустом вагоне — Гошка, Павел и еще двое охотников, парней коренастых и здоровых. Эти играют в шахматы, двигают резные фигуры. А за окном куда интереснее — деревья, поляны, деревья, поляны, желтое, белое, зеленое, пестрое. Ух!..

А те стучат себе деревяшками.

— А это кто? — опять вскочил Павел.

В полуста метрах от полотна, на черной земле, стояла птица в ржавом костюмчике с белыми рукавами.

— Это самец белой куропатки, — пояснил Гошка. — Куропач.

«Он же красив, этот куропач!»

— Почему он не белый? А, понимаю, в брачном наряде… А это кто?..

Но разглядеть «это» — темное, живым шаром прокатившееся под соснами, было невозможно.

— Заткнись, — сказал Павлу один из игравших охотников-шахматистов, Иван.

Он поднял голову. Лицо охотника широкое, малоподвижное. Низ увесист, лоб — узкой белой полоской. Иван пояснил:

— Вякаешь, соображать мешаешь.

Сказал и опустил глаза, уставясь на фигуры.

2

Стемнело. Цвета умерли. Вагон фурией летел в ночном лесу, мимо пятен редких полустанков. Клевали носом шахматисты, а фигурки их сами ходили по доске.

К двенадцати ночи дремали все (кроме Павла), привалясь к деревянным спинкам. «Лечу-грохочу, лечу-хохочу», — шумел поезд.

Спящих посещали виденья. Но Гошка еще сохранял, держал свою мысль. Хотя она и ходила кругами. Он вспоминал, как взял силу Мишка, по прозвищу Бульдог. Воротит в нужную для себя сторону — его, других. Правда, умно… Но в чем тут дело?

…А вот Павлу не спалось. Он лежал на скамье, и его сухому телу ее колеблющаяся, трясущаяся, дергающаяся жесткость не казалась неудобной. Он даже мог думать. И Павел спросил себя: что же бросило его в этот вагон с полузнакомыми людьми вон из города?

Или заставило его самого отбросить город, где родственники и знакомые и дом на окраине?

Он задумался (держась за край скамьи, чтобы не упасть) о своем последнем годе жизни и что получилось в нем.

Чужанин, Лешка, проклятый Чух!.. Он все объяснил Павлу.

Чужанин настаивал на космической версии. Издевался? Верил сам?.. Он даже принес и зачитал газетное сообщение о том, что-де астрономическими обсерваториями всего мира («Всего, старик!») приняты сигналы катастрофы, происшедшей в облаках космической пыли созвездия Лебедя. Там обнаружена рождающаяся сверхзвезда, иначе квазар («Вот это масштабы творчества!»).

На солнечную систему, втолковывал Чужанин, обрушились выброшенные квазаром космические частицы. Отсюда и повышенная активность солнца, и нарушения радиосвязи, и нашествие мышей-леммингов в Норвегии, и гриппы, бродящие по всему земному шару, и другие несчастья, так и просыпавшиеся на головы людей. У Наташи же был просто сердечный спазм, рождающий тоскливое настроение.

— Старик, она могла так рассуждать: ты будешь рядом с ней десять, двадцать, сто лет! А то, что несчастье шло не одно, — закон, — кончал он свои рассуждения.

Это Павел знал и сам.

Давно замечено — несчастья набрасываются стаей: визг, лай, укусы! Как будто городские собаки, ищущие по улицам острых ощущений. И всегда среди хвостатой мелкоты, жаждущей только попугать, есть добросовестный пес, кусающий до крови.

Схема личных несчастий Павла Герасимова была такова.

Наташа (невеста Павла) ощутила тоску, вызванную легким спазмом сердечных сосудов. Она не знала, что вина в том космическая, а искала ее рядом. Ей казалось, что жизнь идет без особых радостей, что Павел сух и неинтересен.

Так начались его несчастья.

Разуверить, разговорить ее он не мог — восточный грипп уложил его в постель ровно за три дня до этого. Он чихал в вафельное полотенце. Тем временем вирусы гриппа A1 перевернули свои молекулы в A2 и уложили поднявшегося было Павла еще на целую неделю. Следующий грипп — A3 — он перенес на ногах. Он пришел к Наташе — снегом на голову — и застал у нее Чужанина. Как говорится, накрыл.

А все поспешность — кинулся, повидать, видите ли, захотелось. Еще пренебрег современной удобной техникой. Предупреди он Наташу по телефону: буду, мол, тогда-то и в такое время. Жди, моя ягодка, — и личное его счастье сохранилось. А так Павел узнал то, чего и знать ему не было нужно.

Давно известно: где много знаний, там много и горя.

А еще месяца через два на Павла обрушилось следующее несчастье (или счастье — как посмотреть). Он вдруг ощутил себя не художником-серячком, каким боялся и умереть, а Изобразительным Гением.

Сначала Павел возликовал.

С ним, надо это признать, творилось диковинное. Вместо обычных и зачастую тягучих мыслей шли яркие и сильные. Мозг работал резко: Павел видел всех насквозь, а мелочи окружающего различал с пронзительностью микроскопа. Краски мира плескались в глаза расплавом металлов.

Бывало по-разному. В иные дни он просыпался гением, а вечером ходил в обыкновенных. Иногда гениальность оседлывала его днем на час-два, а иной раз и на целую неделю. И каждый раз, словно утомляясь, она становилась общей слабостью и, что хуже — мозговой тупостью.

Поговори он сразу с Иваном Васильевичем, ему бы стало многое ясно. Но эта встреча лежала еще впереди. Наконец произошла и она: третье, окончательное несчастье Павла — послегриппозное осложнение в легких — привело его в апреле месяце к дому, темному и большому.

3

На воротах этого дома, сложенного на века из лиственничных бревен, толстых и длинных, была приколочена вывеска. Отлично сработанная, можно сказать, образцовая вывеска, гордость мастерской — с позолотой. Она заявляла, что именно здесь размещен «Противотуберкулезный диспансер …ского района».

Ниже вывески, на серо-голубых, хваченных непогодой досках, два меловых человечка твистовали, закусив бутылки в зубах.

Меловые человечки — разного пола.

Мужчина был изображен абстрактно, но над женской фигурой крепко поработал какой-то наивный реалист лет десяти-одиннадцати. Павел решил, что его следовало бы выпороть, несмотря на талантливо схваченный ритм движений. Именно за это.

Рассмотрев человечков и сделав вывод, что возврат к приемам наскальной живописи дает результаты, Павел стал разглядывать провода, крышу, зеленые прутья голых тополей, обросшие синими рефлексами неба. Смешно, глупо, но он боялся этого дома и ничего не мог с собой поделать.

Если считать посещения приготовительные (рентген, анализы), он приходил сюда уже в третий раз. И так же не решался сразу войти.

Стоял на противолежащей стороне переулка и ждал, когда порвется цепочка прохожих. А они шли и шли — сияли, лучились — самодовольные, были веселыми уличными пятнами.

И домохозяйки, и ферты, размешивающие туфлями-остроносиками снежную кашу, глядели на Павла, на диспансер: знали, что здесь такое, понимали, почему большой дом стоит в стороне, в неловком для машинного движения переулке.

…Девчушка в чем-то желтопушистом подбежала к луже около ворот, гляделась в нее. Талая вода была прозрачна, чиста, и девочка отразилась в ней такой же, какой сидела на снежном берегу.

И тотчас же в доме, около которого стоял Павел, задребезжало окно. В него стучали. Девочка оглянулась и сунула в лужу руку. Тогда ухнула внутренняя дверь, ударила наружная, грохнула калитка. Из нее вылетела толстая женщина с красными голыми руками. От женщины шел пар, и Павел решил, что там, в доме, она стирала белье или готовила у горячей плиты.

— Вернись! — кричала женщина. — Сейчас же вернись! Что тебе говорят, дрянь-девчонка, бегаешь вместе с собаками, буквы не учишь, ботинки промочила — несчастная я мать!

Выпалив это единым духом, женщина потащила девочку в дом, крича, чтобы бревенчатый дом сгорел вместе с заразой, что это безобразие, каменные горят, а куча дров стоит и стоит.

Конечно, женщина была груба, но и права… Разве в самом Павле нет ее страха заразиться? Но, слава богу, он здоров, ему сегодня скажут это. А весенняя слабость пройдет в мае-июне, и Наташа забудется, и все станет прежним.

…Цепочка прохожих лопнула. Павел, опустив голову, нырнул в калитку. Закрывая, сильно толкнул ее.

Тяжелая калитка двинулась не сразу, сначала набирала разгон. Захлопнулась она, громко щелкнув железным зубом закидки.

4

В приемной сидело человек десять, зашедших с работы — усталых, молчаливых. Но были и другие — веселые и молодые парни. Эти словно и выросли здесь, на стульях.

Около них стояли двое в пижамах. Вид они имели своеобразный. Один, стриженный наголо, был с поразительной головой — объемистой и шишковатой; другой очень красивый и мрачный брюнет, по виду совершенно древний ацтек.

Они разглядывали Павла.

Павел сел около молодых. Прислушался: они вели между собой малопонятный разговор:

— …Делают надрез и распластывают, как камбалу. Ребра цепляют этакими железными крючьями и начинают растягивать, аж хрустит. Потом берут кусачки и, понимаешь, выкусывают…

Павел затосковал. «Зачем такое говорить? Не буду слушать, не буду». Но — слушал.

— …Выбрасывают кусок… танталовые скрепки… легкое сворачивается… откидывает тапочки…

Голос рассказывающего был острым, будто отточенное шило. И Павлу казалось, что это его держат, разворачивают его бок — железными крючьями. Он видел их блеск, он почти не дышал.

— Герасимов, Герасимов…

Чей-то далекий-далекий голос, будто из выдыхающегося транзистора, взывал к нему. Его тряхнули за плечо:

— Герасимов? Спишь! Зовет в кабинет.

Павел, конфузясь, встал.

5

Дверь была тугой, с пружиной. Скрипнув, она толкнула Павла к столу. Там сидел сухощавый, маленький и весь серый мужчина: лицо, волосы, галстук и выглядывающий из-под халата костюм.

— Так вот вы какой, Герасимов? Присаживайтесь! Знаменательный день, первый раз у себя художника вижу. Научрабы были, литераторы являлись, водолаз состоит на учете. А вот художника вижу первого.

Павел смущенно улыбался.

— Я все думал, — стрекотал врач. — Потому вас нет, что, работая, парами скипидара дышите.

В голосе врача, немного скрипучем, Павлу услышался треск насекомьей песни. Конечно, его мать жаловалась соседкам: «Пою-кормлю его, а он ровно кузнечик».

— Встретились мы с вами, если судить по анализам, не случайно. Зовите меня Иваном Васильевичем. Что вы мне скажете?

Врач установил локти на столе, соединил сухощавые руки и положил на них подбородок. И внезапно лицо его обрело деловую сухость.

Павел рассказал о гриппах, ночных потах и слабости.

— По утрам кулак не сожмешь, кисти роняю. Терапевты и придумали мне легочное осложнение. Но ем я хорошо, а в родне у меня только сердечники. Сердце может испортиться, а вот легкие нет.

— Я бы выбрал себе второе. Раздевайтесь.

Врач долго водил холодным пятачком дактилоскопа по ребрам Павла и приказывал ему кашлять. Должно быть, слушать эти покашливанья ему было приятно, так как врач говорил одобрительно:

— Так… хорошо… А ну-ка еще: кхе-кхе…

Павел же то косился на открытую форточку, в которую шел ледяной воздух улицы: «Обязательно простыну». Или, всматриваясь в озабоченное серое лицо, злорадствовал: «Поищи, поищи. Авось найдешь».

Наконец врач свернул свой прибор, а Павел надел рубашку. Он ждал слов врача о том, что здоров, и размышлял о пирожках, которые сегодня жарила тетка: с мясом, с солеными груздями, с картошкой. Они лежат, прикрытые полотенцем. «А под пирожки я выпью стопочку», — решил он. Врач же, кончив писать, положил ручку, и Павел изобразил на лице полное внимание.

— Что же, — сказал врач, морщась. — Рентгенолог не ошибся, инфильтрат правой верхушки и каверна, пока что крохотная. Поздравляю: заполучили туберкулез, или, как говорили в старину, бугорчатку. Грипп вас наградил, да!

— У меня туберкулез? — Павел хотел сказать, что этого быть не может, но горло его сжалось, и он промолчал.

— Процесс ограничен верхней частью легкого, — говорил врач. — Лучше сделать резекцию. Для молодого человека потеря верхней трети — сущие пустяки. Порядок этого дела такой. Во-первых, полежите в больнице. Потом резекция, наблюдения, затем санаторий. Считаем — четыре месяца подготовки, два — наблюдения, шесть — санаторий. Год времени, и вы станете крепким, как смолевый пень!

Врач ударил кулаком по столу и взглянул на Павла. Это был испытанный жест, им он кончал уговоры. И сейчас врач наблюдал, как поведет себя человек художественного типа.

— Значит, я действительно болен, — сказал Павел, и в лице его появилось что-то напряженно-тупое. Он явно не понял. — Болен, — повторил он, и тупое ушло.

«Очень странно, — врач щурился на Павла. — Двойственное в нем. Но что? Низ лица?.. Здесь он славный, теплый человек. Но глаза, лоб, брови другого человека. Особенно чужие глаза. В них сидит какой-то прищур. Да он же целится в меня, — поразился врач. — Ах да, он художник, наблюдатель»…

— Вы мне еще раз скажите, доктор, чтобы наверное знать, если есть плохое.

— Да? — сердито сказал врач.

— Может, все идет, идет и пройдет?..

— Как прыщик… — врач засмеялся сухим, мелким смешком, словно камешки сыпал. — Что я, господь бог, чтобы знать все? Так вот, художник, слушайте и смотрите. Вы ведь должны уметь видеть? Вот ваша рентгенограмма. Глядите сюда. Вот здесь распад тканей, инфильтрат, отсюда при дыхании истекают наружу коховские палочки. А вот это каверна! — Врач ткнул пальцем. — Распад и каверна, — задумчиво повторил он, вынул портсигар, закурил и пустил вверх струйку дыма. Она построилась над его головой атомным грибом. Разгоняя дым, врач затрепыхал ладошкой.

— А подождать?

— Можно. Но это все равно как если бы я курил, сидя на бочке с порохом.

— А… подумать можно?

— Пожалуйста!.. Сейчас мы вам дадим рецепты, много рецептов. Кучу! Начнем лечение, чтобы времени не терять.

6

Павел ждал рецепты, защемив ладони в коленях. Он смотрел на глаза врача. Видел — радужка их богато инкрустирована. Она не просто коричневая, но собрана из клинышков серого, зеленого, черного, рыжего цветов.

«Зачем ему такие наборные глаза? — думал Павел. — Что я теперь делать буду?»

Ударила дверь. Вошла женщина, стремительная, крупная, в широком халате.

— Анне Николаевне нижайшее, — сказал врач, попыхивая сигаретой. — Вот, полюбуйтесь, — он мотнул головой в сторону Павла. — Ваш больной, резать надо, но трусит.

Женщина смотрела на Павла. Лицо ее было странно узким для широкого и прочного сложения. Лоб тоже сжат и выпирает углом.

Значит, она хирург. И Павел тотчас вообразил Анну Николаевну с ланцетом, потом в виде ланцета. Женщина-скальпель!

— Сигарету, — сказала женщина. Врач придвинул к ней портсигар. Анна Николаевна взяла сигарету и защелкнула ее прямой линией рта. Оглядела Павла, остановив взгляд на грязных ботинках. — Трусишь?

Спросила на «ты». Должно быть, так надо.

— Затянешь, тебе же хуже будет. Туберкулез — это пожар! Сегодня Васильева консультировала. Все тянул-тянул, потом прибежал: «Спасите», а сам уже безнадежен — иструх. Это же самоубийство, дети останутся у дурака!

— Я один, — тихо сказал Павел.

Она выпустила из ноздрей узкие, злые струи дыма. Распорядилась:

— Больничный не давать. Решится — займемся. Таблетки? Ну, паск, тибон?.. Что еще у вас?..

— Ему бы отдохнуть… — сказал врач.

— Согласится на резекцию — тогда больничный.

— А мне и не надо, — обиделся Павел и встал. «Проживу, выздоровею».

Он взял рецепты. Врач удержал его слабым движением кисти.

— Воспользуюсь случаем, — заговорил он, — сообщить вам кое-что практическое. Больничный, который мы вам пока не дали, бесплатное лекарство (вы получите его у сестры, в конце коридора), даже операция — чепуха, если вы сами не будете драться за себя. Туберкулез — это змея. В вас сидит ядовитая змея. Гадюка. Кобра!

Скажите себе: «Убью змею! Убью!..» Врач стиснул кулаки. Суставы его пальцев побелели. — Твердите: «Убью-убью-убью!» — и победа наша!

И будьте спокойны. Говорите себе: «Я спокоен, спокоен, спокоен». Вы сейчас отравлены, воспалены, мозг воспален, у вас такое в голове творится, о-ей-ей!.. Это работает гений болезни — сюжеты, методы, краски так и горят? Верно?

Павел кивнул.

— Не верьте. Это подлый обман, это лжет туберкулез! Это, если хотите, еще одна примета болезни. Вот так-то, Герасимов.

Глава вторая

1

…Павел вышел. Он глядел, не видя людей.

В них нужно было всматриваться, формовать из белых и темных качающихся пятен сначала лица, потом подробности — прищур глаз, складку губ. «Что же мне теперь делать?» — думал он.

— Что? — спросил Павел.

Перед ним качалось широкое лицо, дрожало словно бы в воде. Лицо шевелило толстым ртом, жевало звуки.

— Обвадовали, гововю… Здовово обвадовали… — В тени глазных провалов посверкивали любопытные точечки. — Певый ваз? Девжали бовьше часа. Здесь только певачей по часу девжат, мы, ставые, все пятиминутники. Твиста секунд на фомальности — и катись к чевтям!..

— Да, первый, — сказал Павел.

— Ничего, Васивьевич ховоший вач, — дул ему в ухо толстяк. — Он тубик, бывший, везаный…

— Да-а, половину жабер у него убрали, — сказал кто-то басом.

«Уйти отсюда, скорей». Павел пошел к вешалке.

Он надел пальто и… вернулся в приемную: ему уже не хотелось, уже страшно было уходить отсюда. «Не быть одному!.. Не быть одному!..»

И тут его крепко взяли за плечи.

— Кисло пришлось? — спросил бас, говоривший о жабрах врача Ивана Васильевича.

Вопрос был нагл, хватанье за плечи тоже. Павел обернулся: над ним громоздился высоченный парень, уходил головой под потолок. Он оттуда улыбался Павлу, щеря редкие зубы.

— Каверна у меня, — сказал ему Павел.

Чужая рука упала с плеча.

— Плюс инфильтрат, — с некоторой гордостью добавил Павел.

— Положеньице… — пробасил верзила. Голос у него шел не изо рта, а ворочался где-то ниже. Он задумался, почесывая щеку. — Ты домой? — спросил он.

— Домой.

— Я тоже. Ну их к черту, не пойду на прием. Завтра пойду. Ну, знакомимся, звать меня Гошкой. Гошка Жохов, факт… А тебя? Павел? Гм, был такой апостол. Пошли!

Он пришлепнул на голову шапку и ударил ногой в забухшую дверь. Павел вышел следом. К лицу его прижался резкий, весенний воздух.

2

Оба молчали, занятые выбором прихотливой весенней дороги, петляли меж подстывающих луж, грязцы, кусков льда.

Всюду лежала городская зимняя грязь: выпавшая сажа, лоскуты бумаги, серый обильный шлак. Кусты в палисадниках были черные, обломанные присевшим снегом. На крышах и заборах — копоть.

Но весенний чумазый город гремел машинами, моргал окнами зданий, шевелился бодрой, веселой толпой.

Это был уже не основной мощный поток, не людская река, теперь шли задержавшиеся на работе, в магазинах. Их было много, шумных, здоровых. И Павлу казалось, что все они знают, чем он болен. Ему было стыдно за себя.

А Гошка?.. Тот раскидисто загребал дорогу косолапыми ногами, грузно и крепко ставил ножищи в серых заломленных валенках, в натянутых на них галошах-самоклейках.

Руки его всунуты в карманы ватного пиджака, шея открыта. На встречных людей Гошка глядел с высоты своих приблизительно ста девяноста сантиметров, а может быть, и вообще не глядел. Это понравилось Павлу.

Сам он отставал от Гошки, торопился, задыхаясь. Резкий весенний воздух щекотал в горле и глубже, в середине груди, там, где рентгенолог черкал пером свои точки и крестики.

— Тише, пожалуйста, — взмолился Павел.

— Тише? Нет-нет, теперь уж поспевай за нами, торопись. Тише! Это ноги мои виноваты, знаешь какие длинные! Не угонишься! И хожу я охотничьим шагом. Присмотрись, сгодится. Видишь, ступни я поворачиваю немного внутрь. Оттого каждый мой шаг шире на сантиметр. Это раз. И ноги я не задираю, тоже силы экономятся. Это два…

Он на ходу бросал Павлу резкие, отрывистые слова. Говорил так, будто они были наедине. И оттого Павлу стало казаться, что улица пустынна и они вдвоем одиноко бредут куда-то.

3

— Главное, не скисай, — поучал Гошка. — Держи хвост бубликом. И не из такого положения люди выкручивались.

Он скосился на Павла, и тот показался ему таким жалким. Торопится, подпрыгивает, хватает воздух зубами. («Сморчок! Ох уж эти мне конторщики! Взбодрить нужно парня!»)

— Вот что я тебе скажу, Пашка, ты — гордись!

— Чем же? — изумился Павел и остановился.

Встал и Гошка. Наклонясь, внушал Павлу:

— Собой! Вот, дескать, я какой, чахоткой болен! Да, я не как все, я отличаюсь. Вы здоровы, поэтому — пентюхи, бревна, пни!.. Вам все нипочем — и простуды, и другое, а мне беречься надо. Да-да!.. У меня все болит. Я устаю, я кашляю, могу и в ящик сыграть. А что из этого следует? А?

— Что?

Они опять шли куда-то, и Павел с трудом поспевал за Гошкой.

— А то, дитя мое, что и переживаем мы больше в тысячу раз, и думаем, и жизнь ох как ценим. Ну, что сейчас нас окружает? Грязь?.. Ан нет, может быть, мы в последний раз все это видим. Ясно? Здоровые-то бегут по своим делишкам, выпучив глаза, так и пробегают жизнь, а мы видим эту весну, все ледышки и звездочки в них.

И палец с грязным ногтем закачался перед носом Павла.

— Но в то же время нам, чахлотам, плевать на все. Из-за чего стараться, куда спешить, когда сегодня жив, а завтра — кровохарканье.

Он пнул ледышку.

— Ты, Пашка, вот чем гордись. Мы — последние из могикан. Я ведь почитываю, слежу. Кончается наш брат, туберкулезник. Сейчас мы еще процент, нас еще по миллиону в год дохнет, если в мировом масштабе. Но минет лет пятьдесят, и туберкул исчезнет. Здорово, Катюха!

Гошка кивнул женщине. Та молча прошла мимо.

В память Павла врезалось ее лицо тонкого восточного рисунка. Сомкнутые дужки бровей, приподнятые углы глаз.

Миниатюра! Тысяча и одна ночь!

И сколько достоинства в походке: она не шла, она несла себя. «Удивительна, — решил Павел. — И страшно горда собой, наверно». Они с Гошкой оглянулись — оба — и посмотрели ей вслед. И что-то сжалось в Павле тоскливое: ей нет и не будет до него дела. Никогда.

— Не опоздай! — крикнул зычный Гошка. — Сегодня крокодилица на дежурстве.

Не обернулась. Только плечом дернула.

— Твоя знакомая? — интересовался Павел, дивясь несоответствию женщины и Гошки.

— Так, одна… Лежит в женском отделении при диспансере. Домой, наверно, бегала… Ты женат?

— Нет.

— Вот это разумно, это я хвалю, — оживился Гошка. — Семья — обуза в нашем с тобой положении. Одному легче. Один и сдохнешь, так ничего. И другое — таким, как мы, лучше не плодиться. Э-эх! Вдарить бы!..

Гошка круто остановился и задрал голову, выставив большой кадык. Вздернувшаяся губа приоткрыла его зубы. Павел тоже остановился. Увидел странное — сердце его защемило, как от пророческого сна.

В блеклом, уже гаснущем небе с красными облачными пленками, среди самолетных громов и белых километровых змей, выхлестнутых клюзами ракетных двигателей, плыли журавли.

Птицы неторопливо махали широкими крыльями. И Павлу стало ясно: они летели из-за тридевяти земель, из южного, далекого царства.

Журавлей было много — двадцать пять или тридцать. Они летели ниже, ниже.

Вот стали подробно видны длинные шеи, вытянутые лапы.

Усталость ли заставила их снизиться над большим городом или были здесь журавлиные ориентиры и по ним птицы рассчитывали свою трассу, но они летели низко, разбив строй.

Может быть, именно эта строевая путаница и заставила птиц снизиться над городом.

Они медлили полет и строили свои ряды шумно и весело, будто танцевали, будто дразнили.

От ударов крыльев стонал воздух.

Неслись медные вскрики. Эти звуки вторгались в городские хриплые шумы и гулы, не смешиваясь с ними, и Павлу было весело слушать их. Ворочалось что-то далекое, забытое. Древнее.

Но журавли выровняли свой клин и, взяв другое направление, полетели к реке. Они становились меньше и меньше, стали запятыми… точками… мелкой рябью… Исчезли.

— Вдарить бы, — повторил Гошка с нежностью убийцы. — Даю голову на отсечение, картечью свалил бы одного. Впрочем, мясо у них грубое. Ты ел когда-нибудь?

— Что ты…

Павлу ясно представился тот север, куда стремили путь журавли, тысячи километров дороги, потом кочки, ледяные болота, охотники… Невыносимо трудная жизнь. И летят-таки, ведет их инстинкт или что там?

— Наверняка бы сбил. Каких-то семьдесят метров. А летят медленно. Правда, медленно? — спрашивал Гошка.

— Несовершенный метод передвижения, — подтвердил Павел.

— Зайдем ко мне, вот моя улица.

— Мне бы домой, — возражал Павел.

— Идем! — приказал Гошка. Пошли. Павел слушал Жохова.

— Ты плюй на все, — рекомендовал Гошка. — И не расстраивайся. Изучай опыт. Я как живу? Заметь — инвалид второй группы, пенсионер, оба дыхала в очагах. Это называется диссиминированный процесс. Но — живу, черт все побери! И переживу здоровых! Назло! В прошлом году была у меня последняя вспышка. Двести уколов стрептомицина вкатили, из задницы шумовку сделали. А я выдержал, на операцию — ни в какую. Говорю, у меня процесс разбросанный, давайте инвалидность, я потихоньку вылечусь сам, дома… О, я не глуп, нет!

Гошка на ходу помотал пальцем.

— Живу как хочу — фотографирую, охочусь. Я не один, собралась нас теплая компания, на все руки. А ты кто такой? А?

— Художник.

— Да ну тебя!

— Верно.

— Художник… По-современному выпендриваешься или по старинке шпаришь?

— Ругали старомодным.

Гошка взъярился:

— Ругают?.. А ты им в морду… в морду.

Он свирепо двинул вперед нижнюю челюсть, и Павел подумал: «А ведь такой и ударит…»

— Это не решение вопроса, — сказал он.

— Тогда чихай!

— Как это?

— Обеими ноздрями. На всех! Знаешь что, художник, едем-ка в деревню? Я фотать буду, ты портреты рисовать. А?.. Черта ли дышать копотью в проклятом городе. Прикипят ж… к городу, и не оторвешь. А в деревне пусто, ни художников, ни фотографов. И, вообрази, вдруг приезжают два таких благодетеля. Кассовый успех полный… Или охота в бору. Воздух, смола, и никаких канце… канцерогенов. Без операции выздоровеешь. Я почему не сдыхаю? Открою секрет — много охочусь. Вот он, дом…

Гошкин дом был бельмастая халупа, к тому же содержимая весьма небрежно. Крыша латана ржавыми пластинками железа и, должно быть, сильно протекала в дожди. Забор валился, кое-как цепляясь за трезво стоящие ворота.

Гошка вежливо подпихивал к ним Павла.

Глава третья

1

Вернулся Павел от Гошки в первом часу ночи, на шатких ногах. Потому он проспал утро.

Разбудило его перебравшееся с глаза на нос солнечное пятно, теплое и щекотливое. Он чихнул и сел в постели.

Все было стандартным: слабость, будто он и не спал, утренний взрывчатый кашель. Павел сдерживал его. Он рассматривал свою руку. Похудел — одна мосталыжина. Срам!.. Нужно делать упражнения с гирями. Но не то что вздымать гири — вставать не хотелось. Здесь круг: если встанешь, надо ходить, ломать слабость, копировать «медвежат», работая мелкими кистями… Деньги, черт их побери!

И крутились, не уходя из памяти, неудачливости этого года. Неудачи во всем! Взять январскую выставку. Он дал картину, первую свою большую картину — до нынешнего перелома. И что же? Лешка Чужанин наскочил на него пауком тарантулом, изжалил упреками, разнес за старомодность. И ведь как назвал, ядовитый! «Замшелая живопись»…

И прав был, Павел сам увидел это, когда почувствовал отвращение к старым работам и стал произвольным колористом. Теперь он работает иначе, но и тогда честно писал. Старомодно, но честно — как видел… Это должен быть учесть Чужанин.

Наедине Чух все объяснил Павлу. Он должен был сделать это как друг, настоящий, давний. Свежий друг такого не сделает.

Убедительно. Хотя и точила Павла мысль, почему Чух молчал раньше?

А вскоре он узнал и остальное, увидел Чужанина у Наташиной двери. Было около двух ночи, Наташа смотрела из-за его плеча, а Лешка сонно моргал, сажая на нос очки. Здесь уже подлость в квадрате! С картиной прошло — так, пустяки, шалость, но эту гнусность Павел так и не смог переварить, застряло и не двигалось.

2

Надо вставать… Тетка возмущалась долгим его сном и заявляла об этом громыханьем посуды. Никто с ним не считается, даже тетка.

Он прошлепал босиком в кухню.

Тетка накрывала на стол. Губы ее были сжаты.

— Изволили проснуться наконец?

Пустая риторика! Стоило спрашивать, раз уж он сидел за столом.

— Люди давно встали, а мой спит да спит. Я и пол вымыла, и крыльцо выскоблила. Для кого стараюсь?.. Господи! Хоть бы женился поскорее! Что и говорить, о драгоценном твоем здоровье от твоих же приятелей узнаю.

«Гошка ей болтанул», — сообразил Павел.

— Всю ночь не спала, всю ночь думала… — Она сердито смотрела на Павла. — С утра соседей обегала, а он — спит.

Она разложила яичницу на тарелки — три четверти сковороды Павлу, остатки — себе. Задумалась, концом ножа почесала голову. Взглянула.

— Слышь, Паша, может, тебе каверну сулемой полечить? Такое приключилось — заболел муж одной жены туберкулезом легких (тетка любила разные житейские случаи). Муж ее «кха» да «кха», а жена молоденькая и раздражительная, из тех, что в штанах ходят. И решила она…

…Гудел теткин голос, шумел самовар. Павел разглядывал трещину, прослеживая ее путь в столешнице. Если сощуриться, то дощатая и выскобленная дожелта доска (тетка не признавала клеенок) походила на срез тонкослоистых горных пород.

— «Что же, спасибо! — говорит муж лихой жене. — Но жить с тобой я больше не буду — страшно». Отдал он ей квартиру, телевизор и двойную тахту и ушел к другой, помоложе… Все вы, мужчины, одинаковы!

Тетка извлекла из кармана фартука клок газеты, ее чистый уголок. Отставив на вытянутую руку, внятно прочитала:

— На бутылку водки класть сулемы с булавочную головку. С булавочную, Паша, а? Вдруг поможет. Помогает же мне валерьянка, а ведь был инфаркт.

Павел затряс головой.

— Сообрази, сулема — яд, дезинфекцию в тебе сделает.

Тетка сложила бумажку, сунула ее в карман и придавила сверху ладошкой. Сказала:

— Конечно, ты умнее всех.

Павел зацепил вилкой кусочек сала.

— Ты меня дурой считаешь.

Павел положил сало на хлеб и сунул в рот.

— А я тебя растила, растила…

Павел прожевал и навалился на яичницу. Ел жадно. Все, что готовила тетка, было состряпано с точным расчетом сложения разнообразных вкусовых впечатлений. Ее поварское искусство было рассудительным, как чужанинский талант.

«Может быть, и нужно пить сулему? — думал Павел, прохаживаясь по тарелке куском хлеба. Напившись чаю, он оделся и пошел во двор. Там поправлял лопатой размытую дорожку.

Шла весна. На крышах скандалили воробьи, у сирени с черными прошлогодними листьями крутился жулан. На земляных оттаявших шишках высыхала жухлая трава. Все оживало или готовилось ожить. А он…

Павел пошел домой. Теплые домашние запахи повеяли на него. Милый, старый дом, родной, построенный еще отцом. Мама здесь ходила, убирала. Умерли здесь оба. Он вошел в кухню.

— Знаешь, мама… — оговорился он и облизнул губы. — Знаешь, меня кладут на операцию, легкое хотят резать.

Тетка — она мыла посуду — уронила тарелку в таз, грузно подошла и схватила голову Павла:

— Бедненький ты мой.

Ее руки пахли мылом и были мокрыми. У Павла щипало глаза от жалости к себе.

— Ты не соглашайся, Паша, не соглашайся, — твердила тетка. — Я все сделаю, все… Так сделаем.

Ее нижняя челюсть выдвинулась вперед.

— Первое — строгий режим и никаких вертихвосток. Второе — питаться: туберкулез — болезнь голодных пролетариев, а ты последнее время ничего не ел, и знаю-знаю из-за кого. О-о!.. Пусть только попадется, она пожалеет, кобыла этакая! Я все скажу ей, все! Я берусь за тебя. Сама! Обеими руками! Так и знай! Держи-ка полотенце…

И Павел начал вытирать посуду. Ему стало легче. Сказав тетке, он свалил часть своей ноши и пошел освобожденный, с выпрямившимися плечами. Он откажется от операции. «Это не трусость, — соображал он, — а простая житейская осторожность: авось домашними средствами обойдется. Конечно же обойдется…»

3

Шли дни. Тетка развертывала военные действия против туберкулеза. Румянец борьбы утвердился на ее щеках, бородавки победно вскинули волосяные султанчики.

Главный удар направлялся на желудок.

Совершались долгие экспедиции в магазины и на базары.

Готовились вкусные тяжелые блюда — мясные пироги, паштеты, яичницы-глазуньи, жирные, наваристые супы.

Тетка всюду добывала целебные рецепты. Вечерами, нацепив очки на нос и вооружившись шариковой ручкой, что-то писала в тетрадь, черкала, вычисляла. Потом варила дегтеобразную массу, отдающую сразу шоколадом и свиным салом. И не упускала случая упрекнуть Павла за перевод дорогих продуктов: «Семь коров тощих съели, семь коров тучных…»

Но лучше Павлу не становилось. От постоянного вслушивания в себя он приобрел вид углубленный, вдумчивый. Он мало читал, в разговорах мало слушал. Поразило его лишь то, что в Союзе все уже знали, чем именно он болен. Встречая, не спешили подавать руку, а при его кашле быстро отворачивались. И прямо-таки истекали густым сочувствием. А Чужанин прислал открытку: «Держись, старый пират».

Почему — старый?.. Почему — пират?..

Глава четвертая

1

И вдруг явились гости — сами, без приглашения.

Павел шел из Союза (ходил за холстом, масляными красками и подрамниками. Все это оттягивало руки). Он купил и натолкал в карманы пальто колбасу и конфеты, прочие вкусности.

Пробегающие мимо него весенние барбосы, грязные и влюбленные, приостанавливались на секунду, восхищенно крутили носами и бежали дальше.

Павел брел себе потихоньку. Поглядывал. Дома… Уж нет в них зимней окоченелости. Ожили и оголились, словно рубашки сняли. Четко были видны их темные, поношенные тела. Или эти ручьи, скачущие к реке, чтобы умереть в ней, но и разрастись — в складчину — до масштабного водяного потока. Черные доски тротуаров, дорожка, которую он месил ногами тысячу раз, но так и не присыпал шлаком. Крыльцо, истертое его подошвами.

— К тебе, Павлик, гость, — предупредила тетка.

«Кто бы это мог быть? — соображал Павел и шевельнул ноздрями. — Ишь, надымил».

Павел был рад и не рад: лишь бы обойтись без сочувствий. Усиленной работой лицевых мускулов он придал себе довольный вид, пока разгружался от свертков в кухне. Покашливая от табачного дыма, заглянул в зеркало. На него уставилась бледная, с синевой, но в общем спокойная физиономия. «Ничего, можно идти». Он пошел в комнату, говоря:

— Отличнейший денек, чудесный… А кого это мне бог послал?

Вошел и увидел, что бог послал ему Чужанина. Павлу ровно кто мелкий гвоздь в сердце вбил.

Чух сидел у окна. Шапка его лежала на подоконнике вверх бархатным донышком. Он курил, не затягиваясь, быстро фукал дымом.

С тех пор как Павел узнал о Наташе и Чужанине, он ощутил к Чуху робость и въедливое любопытство. Все ставил вопрос: чем прельстил?

— А, хворый! — вскричал Чужанин и протянул широкую сильную кисть с золотым кольцом на суставе. — А ты бодр, свеж, хоть жени тебя… — Он усмехнулся. Веселье пробежало от глаз вниз, на выпиравший длинный подбородок.

— Нет, вы только посмотрите на него! Слушай, тебя просто обманули! Какой туберкулез, влюбился, наверное. Признавайся, старый пират!

Павел воспитанно улыбнулся, сел, взглядывая исподлобья.

Оказалось, Чужанину понравились новые Павловы работы.

— Колорит у тебя раскрепощен, есть поле деятельности для мысли. Шагнул, крепко шагнул, старик. Хвалю!

«За что любит? Целует ведь и прочее… — думал Павел. — Потрепан. Губы честолюбивые, тонкие… Лысина… Плешивый донжуан!»

— Что новенького на белом свете? — спросил он.

— О, воз новостей… И каких! Во-первых, взрыв в созвездии Лебедя. Понимаешь, умерли старые миры, из них рождаются новые. Сверхзвезда! Говорят, квазар есть временный антимир. Потом станет миром. Второе — получены сигналы…

«Отчего я терплю его?» — думал Павел.

2

А в дверь уже лез второй знакомый голос.

— Да не беспокойтесь, мамаша, — басил Гошка. — Дайте-ка мне тряпку побольше. Грязища, скажу вам, страшенная.

Гошка вошел и остановился, щурясь. Он был куда выше и шире, чем ожидал увидеть Павел. И такой свежий с улицы. Но — сердитый.

— Здорово, Пашка. Что не заходишь? Обещал… — Он тиснул ему ладонь. Павел бормотал что-то — ему было стыдно. — А это кто? Дружок твой?

Гошка рассматривал Чужанина. Потом махнул шажищем через комнату, сунул руку:

— Знакомимся, шеф!

— Чужанин, художник!

— Жохов, пенсионер. Значит, Чужанин… Гм-гм.

Гошка сел на стул и вытянул ноги.

— Так, художник, — сказал он. — Тогда мы коллеги. Я тоже художник. От слова «худо».

— Не знаю такого. Вы кружковец?

— Не-е, я профессионал. Туберкулезник.

Чужанин завозился на стуле.

— Шеф, туберкулез — это не очень заразно.

— Я и не боюсь…

— Мне показалось, Чужанин… Видел я вас как-то, видел. На выставке. Выпил… и забрел. С тех пор воображался ты мне гномиком, чумазым и страшно злым. Оказывается, рост и все такое… Скажи, ты цвет не ощущаешь или просто выламываешься? Люди, конечно, не красавцы, но и не трубочисты.

Чужанин молчал.

— Не удостаиваете?

— Ну, скажи я, что художники учат других видеть, представляют работу для мысли, привлекают в соавторы, и что? Всем не втолкуешь.

Гошка прямо-таки замаслился.

— Значит, не для всех… Так в кого вы целите?

— В сомышленников. В тех, кто уважает меня.

— О, вы уважаете себя… Если судить по одежде. Калькулирую: пальто — сто восемьдесят, шапка — тридцать, корочки — сорок, костюмчик — около двухсот. Шеф, для грабителя вы — лакомый кусочек. А эти вот картинки с пауком и змием ваши? Нет? Конечно, раз без грязи… Значит, это Павлуша выпендривается. Мог написать вот ту славную березку, а теперь пишет морских пауков. Ваше влияние, шеф?

— Не мое, — сказал Чужанин и сощурился на картины. — Но мне они нравятся. В них что-то есть. Это история земной жизни — движение ее из воды на сушу. А осьминоги… Разве это не сама земная жизнь со всеми ее страстями и переплетениями. В этих работах Павел мыслит… А возьмите его эскизы к панно «Город». Он его показал живым — здания, трубы. Завидую!

— Да ты человек завидущий. Не сердишься на меня?

— Нет, — тряхнул головой Чужанин. — Вы больны и несчастны, вот и злитесь.

— А вы, разумеется, счастливы?

— Я делаю то, что считаю нужным, и уважаю себя за то, что имею смелость делать.

Гошка ощерился, выставил зубы. Павел заметил, что они по-собачьи остры.

— Не будем пикироваться, — мирно сказал Чужанин. — Я не скажу, что, судя по одежде, вы себя не уважаете. Вы — человек мира внутреннего (я немного психолог), и вид одежды для вас несущественен. Все дело в человеке.

— А что такое человек? — быстро спросил Гошка.

— Э-э-э, пессимизм… Вот вы мне и ясны. Здесь мы с вами не столкуемся, я — оптимист.

— И как же это выглядит?

— Так, — Чужанин усмехнулся. — Если я ложусь в слезах, то просыпаюсь с песней.

— «Легко на сердце от песни веселой…» — Гошка скривился.

Помолчали. Чужанин глядел на Гошку.

— Пессимизм, он все сжигает. Как вы можете жить? С такими мыслями.

— Требую точную формулировку! Мы, туберкулезники, не живем, мы тихо и благородно околеваем.

— А выздоровеете? Поправитесь и вдруг окажетесь на пустом месте? Понимаете — ничего нет, черная пустыня. И тогда…

— Что тогда?

— Тогда… вам остается ружье, веревка, колеса поезда…

— Или водка, что в тыщу раз приятнее. Да здравствуют мамаши! (Тетка внесла бутерброды и бутылку водки.)

Павел пить отказался, и Гошка поделил водку, разлив ее в стаканы.

Чужанин свое словно в воронку вылил — с журчанием. Гошка не торопился, прихлебывал.

Оба раскраснелись.

— Значит, вам все на свете трын-трава? — спрашивал Чужанин, прожевывая колбасу.

— В меру закона и условностей.

— Как и героям Ремарка… Знаете, я восхищен вами!

Чужанин откусил полбутерброда и торопливо сжевал.

— Завидую вам: условности не для вас, их цепи упали. Ах, если бы не семья, не вечная забота о деньгах, какую бы картину я написал! Как ударил бы ею по заплесневелым головам! Все бы мозги вывихнули, пытаясь понять ее… И какую бы жизнь повел… Э-эх!

— Пой, птичка, пой, — усмехнулся Гошка.

— Я искренен, — ответил Чужанин.

— Искренен в меру своего лукавства. Ты, шеф, не обижайся на меня: ты лукав, я лукав, мы лукавы… — говорил Гошка. — Давай-ка мне деньги, я в магазин сбегаю, за портвейном.

Павел покоробился, но Гошка подмигнул ему.

3

Первым, заблудившись в сенях, ушел Чужанин.

Гошка присел к столу и быстро допил из стаканов. Встал и ходил, сначала шатко, но принудил себя ходить ровно и прямо. Он целил глазом по половице и шел.

Говорил:

— Слушай, Паша, сжует нас этот город и не заметит… Как мы глотаем разных инфузорий. Боюсь я его: окружает, душит. И огни. Ты посмотри — словно письмена какие.

Глаза Гошки таращились, видели незримое. Испуг блуждал по его лицу.

— Бежать надо в лес, на воздух. Охотиться надо, Паша, охотиться. Вступай в нашу братию. Купишь себе ружьишко, припасы, и удерем мы из этого каменного мешка в лес. На целый месяц. А?

— Да хорошо бы, — вяло шевеля языком, отвечал Павел.

— Так кинемся, аж пыль столбом. Тебя работа крепко к городу привязывает?

— Нее… только срок…

— Прямо современное дворянство. А закатимся мы с тобой, Павлуша, в дичные, густые места. Мы и ружья, мы и охота. Тоскливо мне что-то на людях, Паша, не нужен я им. Мне они, во всяком случае, не нужны. Несчастен я, брат Пашка. Тебе не повезло с бабой, и мне не повезло. Обоих подкузьмили. А женщина — центр мужского равновесия. И пока не найдешь ее, все идет косо.

Он помолчал.

— Есть древнегреческая легенда, будто когда-то люди были круглыми, вроде арбуза. Силу приобрели, на богов чихать стали, и ничего с ними поделать было нельзя. Не подчинялись, и все! Тогда самый главный из богов взял нож и разрезал всех людей на две половины. Принцип вечный: разделяй и властвуй. С тех пор и началась взаимная тяга, и пока не найдешь своей половины — живешь на пятьдесят процентов. Что пятьдесят — меньше, много меньше! А вот таких, как я, что их-то ожидает?

Павел бормотал утешительно:

— Ну… зачем так, не отчаивайся… Хорошо будет, хорошо…

Так жаль было, так жаль. Вот только кого — Гошку или себя, он не понимал. Но — жалко.

Гошка плеснул из бутылки, придвинул Павлу стакан. Выпили.

— А я — не могу! Положим, семья, норка, детки, абажур. Во мне сидит что-то злое, упрямое. Не хочу как другие, поперек норовлю. А закон таков — ежели кто идет поперек, того жизнь ломает.

— Не надо поперек…

— Тебе не понять, — Гошка мотнул головой. — Я сызмала болен. Когда грудником был, мамаша понесла меня к профессору. Тот махнул рукой и сказал: «Другого себе заводите…» Я, Паша, потомственный туберкулезник. У меня и отец, и дед от него умерли — оба типографские работники. Какое раньше было лечение — воздух, еда, да и той с гулькин нос. Вот я и боюсь, вдруг и у меня дети больные будут. Понимаешь, наследственность… Теория такая есть — евгеника… — и грохнул по столу. — Я — ее подтверждение!

…И рос обсевком. Один вертелся, за город бегал. Был он тогда маленький — полчаса до леса. Грибы, ягоды собирал, рыбачил. Шишки сосновые для самовара носил, хворост. Подрос — от одиночества охотой спасался. Вырос, а меня девушки как огня боятся. И правильно! Я не обижен, через женщин идет отбор для жизни самых лучших. Я ненавижу себя, эту кожу, пальцы. Ишь, как ногти скривило… А зубы… Туберкулез все соки из меня вытянул. Сказал же какой-то умник о человеке: «Больной зверь!..» Я и есть такой зверь, уже полудохлый. И временами все люди мне кажутся тоже больными. Смотрю на человека и думаю: что у него, гастрит или солитер? И почему он так доволен собой? Чем гордится? Люблю я одних зверей: они красивые, чистые, славные. Люблю и охочусь, люблю и убиваю… Как это понять? А? Павел? Объясни…

— Не надо убивать зверя! — просил Павел. Он поднялся, стекло подмигивало ему отсветами.

— Ночуй у меня.

— Нет, пойду.

— Я провожу тебя.

Павел оделся, блуждая в рукавах. Гошка сам насадил на него шапку.

— А с охотой как? — спросил он. — Едем?

— Да-да, согласен… Не надо убивать красивого зверя…

4

После домашней смешанной духоты — табака, запахов вина и закусок, воздух показался Павлу лег и вкусным. Даже нашатырная вонь близкого химзавода существенно не портила его. Наоборот, вышибала хмель, продирала мозги с песочком.

И мерцало городское вечное зарево, бежали в темноту, перескакивая со столба на столб, с дома на дом, городские огни, вертели жидкими лучиками звезды.

Лаяли в половину голоса городские культурные собаки.

Они шли вместе, и от совместного шаганья особо чувствовалась взаимная близость. Но хотя они были более чем добрыми приятелями, пили вместе, болели одной болезнью, думали об одном, но совсем по-разному все прокручивалось у них в голове и сердце.

Павел думал: «Фу-фу-у, как голова шумит. Ужасное ощущение. Дурак я, что пил. Итак, на охоту… Сообразим, что нам делать. Итак, я поеду на охоту. Что мы будем иметь? Будем иметь целые тонны свежего воздуха… О Наташе некогда будет думать, потому что новизна впечатлений… Конечно, надо ехать. Гоша мне добра желает, он настоящий друг… Буду охотиться, стрелять. Зачем мне город? Не нужен он мне».

Гошка: «Что мне нужно от этого телка? Самое честное — это советовать ему операцию. Девяносто шансов удачи, не будет долгих годов болезни. Но он быстро вылечится, а я останусь один. Болезнь въелась в меня, ее не вытрясешь, не выжжешь. Он уйдет, и я опять буду один. Если же Пашка станет хроником, нас будет двое. А двоим легче, мне будет легче».

— А если я упаду в воду и промокну? — спросил Павел.

— Да посуху будем охотничать.

— Картину мне надо писать.

— Эту дурацкую мазню? Съездишь и на все другими глазами посмотришь.

— А не убьют нас? Ведь лес.

— Кому мы нужны, Павлуша. Суп из нас не сваришь, денег у нас нет.

— А ружья? Я тулку куплю, новую!

— Эк хватанул. Такими ружьями приличные охотники заборы подпирают.

— Знаешь, одышка у меня…

— Ты себя не узнаешь в лесу…

Павел молчал, размышляя.

— И шкатулку с красками можно взять.

— Бери. Сам понесу.

— А мы не будем браконьерами? Я слышал, весной охота запрещена.

— Что-о? — протянул Гошка.

— Жаль, — сказал Павел. — Жаль. Мне, знаешь ли, хочется кукиш им показать. Всем, кто живет здесь!

— Проняло, наконец, — проворчал Гошка. — Мы вырвемся из клетки, Павел, будем свободными… Как Пушкин писал: «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы…»

— А уйти совсем из города?..

— Мы, Паша, городская раса. Столбы — наши деревья, дома — наши пещеры и горы. Привыкли жить сообща, как мураши…

Они вернулись: Жохов проводил Павла до дверей. Там они пожали друг другу руки и разошлись.


…Электричка неслась в темноту. «Лечу-грохочу… Лечу-хохочу», — гремели ее колеса.

— К дьяволу из этого города, к дьяволу, — бормотал Павел, ворочаясь на вагонной узкой скамье.

Глава пятая

1

Будил всех Гошка. Толкал в бока, дергал за нос, дул в уши — резвился. Ивану крикнул: «Шах королю!» Павлу спел:

— Вставай, вставай, проснись, все птички встрепенулись.

И хохотал над всеми тремя, говоря, что они как пьяницы после нарзана.

Он взял свой и Павлов скарб. Вышли в тамбур.

Павел шел за Гошкой, держась за качающиеся стены. Сон мутил голову, хотелось продолжать его. А мимо неслась седая ночь, рвала холодным ветром.

Машинист сдержал слово — затормозил и открыл автоматические двери. Они спрыгнули на гальку. Павел поскользнулся и сел на гравий, а электричка рванула дальше. И когда он поднялся, ее будто бы и не было. Так, сон. Были только они, оглушенные железным громом. Он сидел и в них самих, и глох в отдаленности.

Здесь Гошка отдал Павлу рюкзак и даже помог надеть его. Зачехленное ружье Павла он понес сам.

Они осторожно спускались вниз с насыпи, и гравий заговорил под их тяжелыми ступнями. Гуськом прошли мимо будки с прислоненными к ней двумя лопатами и метлой, прошагали мимо смутных столбов. Павел, боясь налететь, вытягивал перед собой руку. (Ему мерещились ветки, нацеленные прямо в глаза.) Наконец под ногами проступила плотная дорога, чуть заметная своей уходящей вперед серостью.

В дорогу — ноги это чувствовали — были врезаны две колеи. В них трещал и лопался ледок. Пахло хвоей: лес был всюду — и справа, и слева, спереди и позади. Окружал их.

Лес прослушивался, и не звуками своей жизни (все в нем спало), а тем, что глотал их звуки: шорох слов, дыхание, шаги. Брал целиком.

…Километров через пять (так определил Иван) лесная дорога стала тропой, непрочной, узкой.

Тропа вихлялась, и тогда лес выскакивал к ним то черной сосной, то смутной березой.

Из лесной глубокой утробы тянуло холодом.

Пришла усталость. Ноги стали чугунными, в ушах шумело: «Пых-пых, пых-пых…» Павел шел, сильно наклоняясь вперед, словно падая в каждом шаге.

А охотники не только разговаривали между собой, они даже курили на ходу. «Какие здоровые, — думал Павел. — Это несправедливо… Зачем я связался?.. Дома тепло, мягко, хорошо».

2

На отдых остановились, когда и солнце проглянуло, и лес зашевелился.

Сошли с тропы на поляну — желтую плоскость с черными пнями и серыми лепешками снега. Сняв груз, присели. И Павел вздохнул всем телом — ногами, руками, измученной спиной.

Это было счастьем — сидеть, повесив руки.

— Че, устал, охотничек? — щерился Гошка.

Здесь он был подбористый, улыбчивый и вообще другой, свойский этим лесным местам.

— Еще как, — сказал Павел.

— Честняга, — ухмыльнулся Николай. — А то язык вывесят на сторону, а спросишь — бодрятся. Ну, будем жрать.

Он развязал мешок. Кисти его рук были широкие и сноровистые. Ели тушенку, хлеб, сало. Нежились на солнце: хорошо…

Тарахтели дятлы, и ветер доносил чьи-то всхлипы. Оглядевшись, Павел приметил на осинке, метрах в ста от них, модерново сработанное гнездо. Хриплый голос несся явно оттуда.

— Хочешь стрельнуть? — спросил Гошка.

— Конечно.

Гошка расстегнул чехол и быстро собрал ему ружье. Прищелкнув ударом ладони цевье, сказал:

— А к плечу прижимай стволами.

— Да будет тебе, — сказал Павел.

— А ну покажи, как целиться-то будешь?

— Иди к черту! (Это было приятно — чертыхнуться.)

— А пальцем где давить, знаешь? — интересовались другие.

Павел молчал.

Он зарядил ружье и взвел курки. Своим двойным четким щелканьем они сразу поставили Павла в определенное к лесу положенье.

Идти по обширной поляне было тяжело и шумно из-за обилия валежника. В ушах опять запыхтело, а ружье оттягивало руки. Павел думал, что уже в середине столетья ружья должны быть легче.

Тяжесть ружья была таинственной. Она ощущалась продолжением его рук, его тела. И только ружье могло дать ответ на вопрос, который он задавал себе, до корня ли он городской житель. Или может уходить в леса, там жить, работать, отдыхать.

Павел подходил, выставляя ружье. Он стал целиться в кучу черных сучьев, но ощутил сомнение и оглянулся.

Охотники стояли и семафорили руками, словно толкая его от себя. Повинуясь этим толчкам, Павел шагал еще, считая: раз, два, три, четыре… После двадцати шагов остановился.

Увидел: в тройной развилке было сложено небрежное это гнездо. В стороны торчали сучья, прутики, желтые травинки и чьи-то крупные белые перья. Из гнезда высовывался вздрагивающий черный хвост. Хриплое карканье и всхлипывания были прямо-таки восторженными.

Павел начал медленно поднимать ружье. Чем выше он поднимал его, тем оно становилось тяжелее и словно бы удлинялось. Павел утвердил мушку, блестящий качающийся шарик, на темном пятне гнезда, коснулся его, и случилось непонятное: гнездо исчезло, а в небе прожглась черная дырка. Павел нежно и легонько (как учил Гошка) прижал собачку, и ружье вдруг лягнуло в плечо.

Глухой, волковатый гул побежал сначала от него, потом к нему и ударил в уши, в спину, в щеки. Сразу же появившееся гнездо взорвалось черными сучьями и белыми перьями, в нем закипело, заплескалось что-то. И вдруг это плещущееся вывалилось и упало вниз.

Павел подбежал — в рыжей старой траве лежала, распустив перья, сорока. Закидывая назад разбитую голову, она пыталась дотянуться клювом до хвоста… Она сипло дышала, из щели черного клюва выступала кровь. «Что я наделал?» — ужаснулся Павел.

— Эй-й, — орало хриплое трио. — Неси-и-и… Ка-жи!

Сорока расслабла, распустила тельце. Умерла?

Он поднял сороку за хвост и поразился ее легкости. Почти бесплотная. И красивая: зеленоватая, с блестящей чернотой. А брюшко ее голое, общипанное, красное. Почему? Павел задрал голову — из остатков гнезда текло желтое, густое. «Она насиживала яйца», — подумал он и понял, что и брюшко она выщипала себе для удобства насиживания и кричала в материнской слепой гордости. Если бы перевести ее стоны и карканье в человеческий голос, то вышло: «Какие у меня будут дети, какие дети, какие дети!»

Не будет сорочьих детей! Уши набухли. Павлу было стыдно, но его сердце заливала и радость — бражная, темная.

Он понес сороку. Его ждали, уже навьюченные, готовые идти. Гошка нацепил Павлов рюкзак и оттого походил на двугорбого верблюда.

Сороку осмотрели.

— Здорово ты ее трахнул, — хвалили охотники. — Иди вперед с ружьем, может, что выскочит.

— А сороку куда?

— Выбрось!

Павел осмотрел ее сожалеюще и положил на пень.

3

Около полудня Павел сбил выстрелом сидевшего на дереве тетеревиного черного петушка и бросился ловить подранка с чисто собачьей резвостью.

— Вот и аминокислоты, — сказал Гошка, вытирая пот с лица.

Тотчас же занялись готовкой. Костер развели быстро и сварили косача, засыпав его рисом. Но рассиживаться было некогда — косача съели полусырым.

Не ожидая, чтобы обед улегся в желудке, они, поспорив, свернули с тропы и решительно двинулись лесом.

Шли трудно — ломились сквозь частый осинник, переходили мелкие речки.

Когда смерклось, и все стало как льняной негрунтованный холст, и Павлу казалось, что он вот-вот умрет от усталости, уже умер, они перешли вброд еще одну речку и пьяной тропой, неуверенно шарашившейся среди леса («Главная примета», — сказал Гошка), вышли на обширную поляну. Здесь дул ветерок.

А в центральной точке поляны, на равном расстоянии от леса, стояла избушка. Окно ее желтело, труба весело пыхала дымом.

Гошка, черт долговязый, крикнул веселым голосом:

— Избушка, избушка! Встань ко мне передом, а к лесу задом!

Дверь распахнулась. Вышел горбун в нижней рубахе и ватных штанах. Сказал сердито:

— Притопали, путешественнички, язви вас! Я же писал Михаилу — не раньше праздника.

— Да будет тебе, — сказал Иван. — Мишка велел.

— Пойми, вся деревня знает, что я в этом квадрате, а вы завтра грохать начнете. Мишка!.. Вышибут меня с работы по вашей милости. Мишка!.. Чего он вязнет ко мне, сука головастая? Родня? Седьмая вода на киселе.

— Ладно, сматывайся!

— Ночью вертеть ногами? Знаешь, какая тут дорога? Не пойду.

— Пойдешь, — сказал бессердечный Гошка. — Веселыми ногами. Вишь, и места тебе в избе нет. Да, чуть не забыл, мы привезли тебе Мишкин привет, в бумажках.

— Ладно уж, — сказал горбун, принимая. — Но в первый и последний раз: пусть других дураков ищет. Так вот, и бочонок готов, и соль есть, и картохи мешок. Снег в погребе, коптилка на полном ходу. Всего доброго разбойнички.

— Приятной прогулки, гражданин объездчик. Жратва есть?

— Все есть, — ответил горбун. — И картошка, и мясо, и чай горячий. Ужинать собирался.

Глава шестая

1

Жизнь в узкой, как скворечник, лесной избушке с первого дня вошла в колею.

Объездчик оставил хорошо подготовленное место. Во-первых, были выслежены все тетеревиные тока и даже составлен их план с примечаниями.

Занялись охотой. Павел после неудачи на току (он убил токовика, и птицы разлетелись и булькали в стороне) перешел на охоту бродячую, свободную, недобычливую.

Ходить с ружьем было в тысячу раз веселее, чем коченеть в тесном шалаше.

Вставал он позже всех — часов в шесть — и шарил в теплой печке. Завтракал куском тетерева и вареной картошкой. Ел плотно. Включив транзистор, слушал городские новые известия. Затем дела — их было немного.

Пучком свежеломаных сосновых веток он подметал избу. Потом занимался дровами.

Сушняку валялось множество. Павел натаскал его к избе целую гору и рубил на дрова-коротышки, чтобы железянке было удобно пережевывать их.

От всей этой неспешной хлопотни, от синих далей, от процеженного хвоей воздуха, такого чистого, такого богатого, что Павел даже захлебывался в нем, приходило спокойствие. Обо всем оставшемся в городе думалось как-то глухо, словно ничего такого не было, и болел не он, и оперировать нужно было кого-то другого.

Его и рисовать не тянуло.

Сложив дрова красивой кучкой, Павел брал ружье и отправлялся в свои охотничьи шатания. Он на дичь не зарился, лазал в кустах, сердил дроздов. Из красноватых (сиена жженая) трав вспугивал зайцев, собиравшихся густым обществом. Весело было ему смотреть на рассыпающуюся в страхе компанию.

Павел ругался с белками, посвистывал бурундукам, пытался обмануть токующих тетеревов, изображая их странный ручьистый крик.

Или шел в низину, раскисшую, поблескивающую тысячью весенних луж.

Там — прилетные утки.

Там — косатые пигалицы.

А в фиолетовых березовых кустиках обитали куропачи. Однажды вспугнул Павел птичью объединенную стаю. С воды поднялись утки, с берега — табун куропаток, с низкой березки — косачи. Весь отряд (двадцать пять или тридцать птичьих голов) взлетел с треском крыльев, с тревожным общим криком.

Этот птичий фейерверк снился Павлу, наверное, больше недели.

В полдневный пожар вялых трав Павел возвращался домой. Щипал косача, рубил его тело на куски и варил густую похлебку. В ведре кипятил чай.

Похлебки получалось с полведра, чаю столько же: можно было ждать охотников. Они приходили часа в два, еле передвигая ноги, увешанные черными птицами, такие красномордые, с таким звериным аппетитом, что было приятно смотреть на них.

Нахлебавшись, налившись чаем, они ложились вздохнуть и говорили о разностях охоты, о городских случаях. Менялись опытом. Иногда приносили раненого петуха и, привязав за лапу, дразнили. Иван говорил:

— Да че вы надумали.

Он брал косача за лапы и прикусывал зубами голову… Отдохнув, шли на ток — вечерний. С него возвращались глубокой ночью.

Павел ждал их, сидя на крыльце. Сначала вертел транзистор, выискивал интересные волны, потом сидел просто.

От леса тянуло холодом. Сосны плыли. Мигали, вещая близкую перемену погоды, созвездия. В блеклых травах горели, перебегали двойные огоньки. Должно быть, любопытствовали мелкие здешние жители, мыши и прочие.

Холод прихватывал Павла, сначала ноги, потом пробирал всего.

Павел нарочито сидел, не двигаясь, деревенея. Он продлевал это ощущение до того момента, когда быть недвижным ему казалось столько же удобным, как и деревьям. И приходило странное. Ему казалось, что он здесь вечно и жить будет тоже вечно, поскольку никогда не умрет.

Но Павел делал дело, ждал охотников. Чтобы они не заблудились в темноте, Павел стрелял вверх. Затем он зажигал свечу, раскаливал печь до белого жара и собирал еду на стол.

— Надо жить просто, — говорил он себе.

За короткое время Павел загорел, окреп, стал в своих действиях решительнее и быстрее. Мускулы хотя и мелко дергались и болели, но становились жесткими.

И ему было страшно подумать, что он мог не поехать в лес. Гошка подтолкнул его сюда потому, что стал другом Павла.

Гошка же помог ему выбрать это замечательное ружье и купить припасы.

Ружье они взяли тульское за сорок три рубля (дороже Гошка покупать не разрешил), купили резиновые сапоги, рюкзак и еще много разного.

Они ходили с Гошкой по магазинам, и Павлу думалось: «Написать бы картину — с большой буквы и умереть. Леса мне помогут написать».

Но приходило и другое соображение: «Отдохну от проклятой живописи».

2

После обеда охотники, как всегда, болтали. Павел решил протрястись, сходить к ряму, кочкастому болоту. Пошел налегке, без ружья — рям близко, и дичь в нем распугали. Шел, скучая по тяжести ружья.

В ряме, сев на кочку, он рассматривал тесно растущие сосенки, косматый на макушках кочкарник. Думал примерно так: «Всякого рода растительные сообщества сложны и малопонятны и требуют пристального художественного изучения. Вопрос: так ли проста, так ли слаба природа? Не хитрит ли она? Не проще ли ее многосложный город?» Еще думалось, что передать хвоинки, кору и прочее сможет только большой фотографический аппарат на деревянной треноге, художник здесь пасует, хотя Шишкину удавалось. Теперь другие времена, сейчас так работать нельзя — время торопливое. А Шишкин — это старый леший. Он предугадывал гибель леса и надеялся продлить его жизнь в своих картинах. Оттого прописанность их страшная и непосильная иному времени.

— Ерунда такая, а попробуй-ка нарисуй ее, — бормотал Павел, разглядывая кочку. — Целый мир… Микромир… То ли дело лес или небо.

Он поднял голову, чтобы сравнить пустоту неба с миллионом деталей, составляющих тело кочки, и увидел перед собой нечто бурое и огромное. Увидел длинные ноги.

Павел вздрогнул: перед ним стояла серо-бурая лошадь, одна и без седока. Нет, не лошадь. Глупости! Откуда здесь будет лошадь? Стоял зверь, лесной огромный зверище — лось! Стоял и смотрел. Под волосяными кустиками блестели любопытствующие звериные глаза.

У-у, громадный!..

Павла вскинуло — охнул, побежал. Позади него затрещало. Гонится! Стопчет! Павел закричал: «А-а-а!» Но кричал он внутренним, беззвучным криком.

Поляна вдруг оказалась космической площадью с избяной звездочкой посредине.

…Он влетел в избу, уцепился за косяк. Грудь его сжало. Шахматисты вскочили, рассыпав фигурки, и спросили одним голосом:

— Инспекция?

— Лось! — прохрипел Павел и сел на порог. — Там!

Он задыхался. Сердце было — дергающийся комок.

— За мной гнался… В болоте…

— Так не бывает…

И что-то разом вошло в избушку. Гошка встал с лежанки и затянул ремень штанов. Шахматисты не стали собирать фигурки.

— Лося бог дает, — сказал Колька.

— Сам пришел, — отозвался Иван. Он улыбался.

— Вот бочка и пригодится, — сказал Гошка, сел на скамью и стал натягивать сапоги.

Этим закончилась разминка. Все трое заторопились: хватали ружья, патроны сыпали прямо в карман. Павлу стало ясно, что произойдет там, в ряме, среди кочек.

— Послушайте, он же запретный, — тревожился Павел. Он думал: «Это не глупые черные птицы — есть они или нет — все равно. Это огромный дикий зверь».

— А, не зуди, — отмахнулся Колька.

…Они двинулись опушкой леса, замелькали между деревьями. Их фигуры то появлялись на солнце, возникая из ничего, то опять растворялись.

И — тишина.

Павел сел на крыльцо, держа рукой сердце: оно болезненно, шумно билось. «Боже мой, — думал он. — Они пошли убивать, они убьют этого лося. Не боятся стрелять в такого огромного зверя».

Он ждал выстрелов. Их все не было. В ожидании он переступил какой-то порог, и его минуты растягивались в часы.

3

Выстрел ударил с размаху. И лесная тишина лопнула, пошла длинными трещинами эха. Павел вскочил: эхо еще только бежало, путаясь в деревьях, а вдалеке уже стали бить двойными быстрыми выстрелами. «Раз-два, раз-два, раз-два…» — гремели ружья. Наверно, лось защищался, и они всаживали свинцовые пули в его некрасивое кряжистое тело.

Или добивают?

Лось упал, лежит, а они стреляют в него — в голову, в сердце.

Страшно. Павел холодел спиной. А по поляне несся Колька. Остановился у крыльца и хрипел, цапая воздух зубами:

— Топор… скорей… нож… давай… Ведро… живую кровь собирать…

Он дышал по-собачьи часто, но глаза его смеялись. Отдышался, и с топором, ножом, прихватив котелок, они побежали. Но Колька бежал не к ряму, а к просеке, пока они не вырвались на ее веселый и долгий прогал.

Среди него, облитый серебристым светом, все поднимался и тяжело падал лось. Он тянул к Павлу свою мохнато-уродливую голову, хрипел… Задняя нога была страшно вывернута.

Лось вставал и падал, вставал и падал…

«Боже! Ему больно, — думал Павел. — Ему страшно больно. Надо сделать что-то». И стал подходить к лосю: он не помнил себя.

— Стой! — заорали ему. — Зашибет!

— Так добейте же его, гады! — закричал Павел. Тогда из-за сосны вышел Гошка. Наставил ружье. Сухо ударил выстрел бездымного пороха: звериная голова приподнялась и опустилась. «Он умер, умер…» — думал Павел. Руки его, и грудь, и спина тряслись мелкой дрожью. — Он уже умер, боль ушла, ему теперь хорошо».

Теплая дымка, курчавое земляное дыханье окутывали лося. Казалось, за ее защитой земля хочет тихо взять его в себя. Она дала, она берет.

Но лось не хотел в землю, он забился…

Трещал валежник… Взлетела разрубленная копытом лесная мышь… Кончилось…

Охотники подошли к зверю. Иван примерился и ударил в череп топором со странным деревянным стуком. Гошка, присев, ножом перепилил лосиное горло и подставил котелок, собирая кровь. Ее тяжелый запах шел низом. Иван и Николай, суя в котелок ладони, пили ее.

— Живая еще, полезная, — говорил Колька горящим на солнце ртом.

— Пей и ты! — крикнул Гошка Павлу. — Пей, мать твою за ногу! Выздоровеешь.

— Кончайте треп, — сказал Иван и облизал выпачканные пальцы. — Нужно дело делать.

Павел тупо смотрел на охотников. «Я с ними, с ними…»

А около лося уже шло мельканье, суетня, воровская работа, когда, убив человека на улице, его раздевают.

И опять висела дымка, но теперь живая: серая мухота налетела со всех сторон, вилась над кровью, лезла в глаза и уши («А ведь рано ей, рано оживать»).

Лося торопливо раздевали и потрошили. Потом расчленили его тело на большие куски. Шкуру и синие, дурно пахнущие кишки завалили валежником, прикрыли мхом. Мясо же стали переносить в избушку. Вечером солили его, горстями сыпали крупную соль и черные горошины перца. Павел сидел в стороне, смотрел, слушал — чужой. А трое деловито рассуждали о сохранении мяса и о дележке его. Стоит ли объездчику давать (чтобы припутать), сколько килограммов отдать Мишке? Подумав, решили так: объездчику ничего не давать, а Мишке сунуть передние ноги на холодец, его, стерву, не объедешь. И ни грамма больше — все равно нужно отдать ему за подготовку охоты семьдесят штук косачей. И хватит ему, все лето будет жрать мясо.

Еще они говорили, что начало мая, быстро теплеет и мясо будет портиться, что они здесь хорошо поработали, с большой выгодой. Пора закругляться. Прикинули и дальние планы, на осень: в августе ехать за кедровой шишкой, в октябре — по северной утке. Зимой можно будет приехать сюда и завалить еще одного лося. «Бандиты, сволочь, — думал Павел, — и Гошка с ними!»

Павел вышел.

Глава седьмая

1

Вечер был тих и приятен. Небо с зеленцой. Комарики толкли воздух, и все на одном месте, у куста ольхи.

На светлом небе они походили на пушинки. На фоне старых черных сосен они светились и представлялись мотающимися в воздухе гофрированными ленточками целлофана.

Кто-то посвистывал нежно и одиноко. Под ногами лежали умершие бабочки. Над головой то и дело проносились чирки. Парами.

А к сухой березе стремились кукушки. Они подлетали низом, присаживались и начинали вскрикивать. Вскрикивая, кукушки поднимались выше и выше по сухим веткам, пока не утверждались на верхушке.

На березу село кукушек десять. Они кланялись во все стороны и кричали. Тоскливость их брачного призыва, его прозрачность не соответствовали бессердечной жизни этих птиц.

«Тоже пройдохи, тоже жулики», — думал Павел.

На маковке другой сухой березы сидел краснотеменный дятел. Он бил березу, абсолютно не жалея носа. Постучав, дятел откидывался на хвост и слушал свое эхо. Оно шло к нему из глубины леса и не общей, а от какой-то одной точки, и точка эта с каждой серией ударов приближалась. Сначала Павел думал о хитрой лесной акустике (деревья, овраги), но увидел второго дятла. Он стучал, прислушивался и подлетал ближе. Определенно, дятлы переговаривались условными стуками.

Это была их морзянка, их весенний разговор. Только говорили они языком сухих стволов.

Дятлы слетелись, а Павел побрел домой. Он подошел к избе и огляделся.

Сине было вокруг от хвойных лесов, широко. Он думал, что здесь надо писать длинного формата картины, панорамы.

Работать же просто, естественно.

И к нему вдруг пришло ощущение кистей, сжатых пальцами, и захотелось писать красками. Затем он стал думать об избе.

Кто построил ее? Лесные браконьеры? Рубщики леса? Охотники? Неизвестно.

Давно? Он и этого не знал.

Вот на крыше прилепилась и растет березка. Можно пересчитать ее годовые слои. Конечно, срезав, то есть убив.

А изба щелястая, сухая, звонкая. Разговор в ней слышен ясно и далеко.

— Где Пашка? (Голос Николая.)

— Шатается.

Это Гошка. Он чем-то постукивает. Должно быть, набивает патроны.

— На кой черт ты приволок его сюда? Ему тоже подавай долю.

— Не надо ему, это во-первых. А во-вторых… во-вторых… А черт его знает зачем. Прилип ненароком, как репей к штанам.

«И ему я не нужен, — печально думал Павел. — Не нужен Наташе, Гошке… Отчего так? Положим, и они не мед, но во мне есть какая-то прореха».

Он вошел в избу. Обида ворочалась и просилась наружу злыми словами. Павел заставил себя молчать. Но столкнулся взглядом с Гошкой и заметил — хитроватое скользнуло в его губах, пробежало по лицу — серой мышью. Гошка и сам знал, что Павел увидел. Оба почувствовали, что короткая их дружба кончилась, сейчас, и обоим стало тяжело. Первым заговорил Гошка:

— Шеф, мы такое решили — сматываемся завтра. Горбатый с лошадью утром будет, косачи, считай, уже в городе и солонинка там же. Тебе нужно?

— Нет, — ответил Павел.

— Тогда завтра.

— Я еще поживу здесь.

— И я с тобой. Возражаешь?

— Нет, — Павел стал растапливать печь. Он щепал ножом лучину, носил дрова — молча.

Николай говорил Ивану:

— Поохотились мы здесь замечательно, душу отвели.

— Не блямкай языком, — говорил Иван. — Мы селитру из города не прихватили, солонина будет некрасивая. Ну, давай еще сгоняем партию.

2

Гошка с Павлом жили в лесной избе две недели. Больше молчали. Разговор у Павла был только с Николаем — на прощанье.

Они с Иваном положили в мешки косачей — триста штук — и затащили на телегу бочонок. Лошадь пошла себе потихоньку, а Николай остался, вытирая руки сухой травой.

— Ну, всего, — сказал Николай, но руки не подал. — Такое хочу тебе сказать — мужик ты теплый, но хреновый, недоделанный. Не от мира сего. Пожелал бы я тебе выздороветь, но помереть для тебя умнее.

И — ушел.

…Жили они с Георгием приятно. Днем, раздевшись по пояс, грелись на солнце, вечерами жгли дымарь да вертели транзистор.

Огонь шевелился под тяжелыми сучьями, отсветы колебали темноту. Вокруг ночь. В ее молчании ощущалась неспешная поступь существования.

Но временами злились друг на друга, и охотничье бешенство одолевало их, доходило до красной черты.

Они били косачей, уток, куропаток. Стреляли до тех пор, пока злость, словно раскаленный металл, не остывала с шипением в птичьей крови. Оба чувствовали, знали — раскололось между ними. Разойдись они сейчас, то, может быть, и не встретятся больше. Потому и толклись рядом.

А лес пучился сережками, просвечивал свежими травами. Березовые почки трескались, и зеленый легкий дым поднимался по опушкам.

В хмурые дни выделялась ржавчина — ветки кустов, сережки ив, посвежевшая сосновая кора. Пахло горечью, прелью и курятником — от ночующих тетеревов.

…Изредка вели разговоры.

— Надо жалеть всех и зверя тоже, — говорил Павел, скусывая заусеницы и рассматривая свои грязные ногти. — Если доброты в нас не будет, что на земле останется? А?

— Э-э, доброта разная бывает, — отзывался Гошка. — Скажи, волков жалеть надо?

Прежнего Павла этот вопрос затруднил бы, но теперешнего смешил.

— Жить-то им надо? Надо. И мухам надо жить, и комарам. Круговорот, и лезть в него нам нельзя. К тому же выше всего жизнь.

Гошка даже закашлялся от злости.

— Они лесные бандиты!

— А кто мы сами в природе? — спрашивал Павел и пояснял: — Ключ надо искать ко всему, ключ. Волка не переделаешь в козла, потому что он рожден волком. Но человеку нельзя быть волком, он обязан стать лучше, переделаться.

— Если на откровенность, то черт меня переделает и тебя тоже. Как нам быть?

— Держать себя в руках, — вещал поумневший в лесу Павел. — Сидит злость в тебе — держи ее на цепи. Завелась в душе ядовитая змея — не давай ей жалить ни себя, ни других. Убей ее.

— Убить свою змею, — подсказал Гошка. — Рецептик Ивана Васильевича хорош. Но если змея норовит проделать это с другими? Я их убивал, гадюк-то, из ружья. Сегодня одну грохнул — в куски разорвало!

— Напрасно, животных надо благодарить за то, что они сделали для нас, быть добрым к ним.

— То-то сегодня ты подранка о ружейный приклад добивал. Ведь головой бил. Собака нас вывела в люди, а мы из нее делаем воротники и дохи, отличные, между прочим. Чем заменить мех зверей?

— Искусственным, — не задумываясь, отвечал Павел.

— Ну и замерзнешь, — злился Жохов. — А мясо? Корова милый зверь, свиньи — личности уморительного характера. Но одни овощи ты есть не будешь, я тебя знаю.

— Мясо заменит синтетика лет через двадцать.

— Ерунда! — Гошка закашлялся и харкнул. Сплюнув, он заметил кровавую жилку. Значит, устал, перегрелся на солнце. Это повестка, вызов явиться к врачу точно в срок. И Гошка подумал, что жить ему, возможно, остается совсем недолго. А раз так, то не стоит тратить время на праздную болтовню.

— Я еду домой, — сказал он.

— И я тоже, — ответил Павел.

На другой день они собрались и, спрятав ружья в мешки, побрели на станцию. Ночью уехали в город.

Прощаясь у вокзала, в городе, холодно кивнули друг другу.

Глава восьмая

1

Город, весь в солнечной, в легкой, насквозь просвечивающей зелени, оживил Павла. Он шел бодро, весело, хотя и нес на себе изрядный груз — ружье (разобранное и завернутое в ватник), резиновые сапоги, пять штук тетеревов. Но все-таки дышалось свободно и емко. «Спасибо тебе, лес», — думал Павел.

Да, приятен был ему город — и день отличный, и бодрого народа много, и все уже одеты по-летнему.

Особенно женщины. На их голые плечи лег блеск этого городского дня, а глаза их сияли.

Все сияло в городе — окна, вымытые автобусы, листья тополей. Их блеск, солнце и пыльный воздух рождали восхитительные световые эффекты.

И Павел ощутил себя до корня городским жителем, почувствовал рождающуюся в себе неблагодарность к лесу. Это было нехорошо. И Павел каялся: «Я хищник, браконьер» (а в нем все дрожало радостно).

Раскаянья не получилось.

Тогда он подошел с другой стороны — попытался ощутить то, что чувствовали пробитые выстрелами птицы, давшие ему возможность поздороветь и обрадоваться городу. Но вспомнился ему лось. Из солнечной суеты города он вдруг протянул к Павлу горбоносую голову. Павел увидел горящие лоскуты крови на выбитых глазах лося. «Иван, сука, дробью ударил, чтобы ослепить», — пояснил ему Гошка.

Павел даже остановился — они стреляли в глаза, которыми можно видеть этот прекрасный, восхитительный мир. «Какая подлость! — думал он. — И я навел их на зверя, помог им! Так поделом же мне болезнь. Пусть мне будет хуже». Но, говоря это, он лгал и понимал, что лжет себе: не было у него прежнего страха к болезни. Он ощущал уверенную твердость своего нахождения в этом приятном мире.

2

Тетку Павел увидел издалека. Она мела тротуар, вокруг нее светилось облачко пыли. Все было родное — тетка, истоптанный тротуар, проступившая трава.

Он подошел к тетке и встал перед нею, загорелый до красноты, бородатый, потный. Тетка ахнула и обхватила его, прижимая к нему ручку метлы. Она засмеялась и тут же заплакала до удивления обильными слезами.

— Живой!.. — говорила она. — Живой…

Отошла, посмотрела со стороны. И снова смех, опять слезы и восклицанья:

— Как ты поздоровел! Да, да, ты стал шире в плечах! Есть, поди, хочешь?

— Как стая зимних волков, — засмеялся Павел.

Пока они шли к дому, тетка рассказала, что приходили к нему из диспансера раз пять или шесть: ищут его, жить без него не могут. Были и из Союза, предлагали заказ — панно для городского вокзала, картинищу десяти метров длиной. Устраивал заказ Леша. Да и все приложили к этому руку, все Павла жалеют и любят. (И Павел окончательно простил Чужанина — так ему было хорошо.)

Другое рассказывала ему тетка — Никин рехнулся и сватается к ней. Говоря это, тетка зарумянилась.

— Человек свободный — вдов, детей поднял, — говорила тетка.

— Ну и выходи, — рассердился Павел.

— Он с братом, твоим отцом дружил. Но… Я прогнала его. — Тетка сияла.

Они остановились у крыльца. И новая радость — огород уже поднят теткой, он на верном ходу.

Редис зрел, высовывала бледные усики морковь, зелеными сердечками разметала на грядах свои всходы белая и черная редька. Запоздалая сирень (Павел уехал, не раскидав придавивший ее снежный сугроб) выставила на месте будущих цветков черные угольки.

В ее кустах бурлила жизнь. К парочке мухоловок, уже свивших гнездо, пристраивался холостяк. Он не строил любовных треугольников, как Чужанин, а действовал прямо. И с громким чечеканьем мухоловки вышибали рвущегося к семейной жизни холостяка.

…Вечером, побывав у парикмахера, Павел сходил в баню и долго мылся и даже парился.

3

В девять утра Павел подходил к больнице. Диспансерные ворота омыли дожди, меловых человечков не стало. И в другом были решительные изменения.

Иван Васильевич, прослушивая его, весело круглил свои необыкновенные, с многоцветной наборной радужкой, глаза.

Павел с юмором думал, что дети его могут быть разноглазые, наследуя отдельные кусочки его глазной раскраски: голубые, серые, рыжие и так далее. И если врач ревнив, то обеспечен развлечениями до конца жизни.

— Хорошо шагнули, хорошо, — хвалил Иван Васильевич. — Заморозили процесс! Хрипы уменьшились, рубцеванье началось. Кто знает, может быть, и оперировать будет не нужно. Но таблеточки все-таки ешьте, и больничный я выпишу, отдыхайте. А может, все-таки лучше вырезать? А? Хе-хе-хе…

Он улыбается, добродушно стрекочет — этакий веселый летний кузнечик. И чего ему не смеяться? В кабинет, в распахнутое окно, прут ветви цветущей дикой яблони, эти бело-розовые согрешившие облака.

Иван Васильевич в белой нейлоновой рубашке с закатанными рукавами, в несминаемых брюках.

Сплошное торжество химии!

Халат его брошен на спинку стула. Он курит и, пуская дым, громко мечтает:

— Эх, на лоно бы удрать, на все лето. Э-эх, не работа бы, не ваш брат, закатился бы я месяца на три, и дальше — дальше от города. А знаете, ученые говорят, что через тысячу лет будет только город. Да, да, город по всему земному шару. Тоска! Ну да бог с ним! Итак, даю вам месяц проверки. Если резко не улучшитесь, то навалюсь. Может, поддувать будем. И езжайте-ка в деревню на чистое молоко и парной воздух. Помните, надо ковать железо.

Уходя из тубдиспансера с кульком таблеток, с синим больничным листком, Павел соображал, куда ему ехать, в какую такую деревню. «Надо ковать железо, ковать»… Павел еще не знал, куда поедет и что с ним будет дальше. Знал — будет все хорошее. И улыбался.

Он появился в Союзе, нахватал денег, сколько давали взаймы. Чужанин подскочил со своими деньгами — сто рублей! — и так вертелся, так всовывал, что Павел взял их. «Побегаешь ты у меня за этой сотенной», — решил он, ухмыляясь. И не был зол на Чужанина. Прежнее, тяжелое, случившееся с ним, конечно, не забылось, но приглохло. Павел был намерен жить долго и воспринимал себя деревом на краю житейского потока: тот несется, а дерево стоит и растет.

Все чувствовалось им, все виделось устойчивым, ясным, покойным.

«А в живописи, как и в любви, — рассуждал он о себе, — я рабочая серая лошадь. Мое дело тянуть воз, содержать семью, а не носиться по ипподромам выставок и жизни. Но в жизни и живописи есть своя молодость, зрелость и старость. Надо спешить, нужно поторапливаться и работать, вот только над чем?»

4

Прослышав, что Павел у всех просит в долг, при плелся Никин. Он принес триста рублей. Брать их Павел отказался, и Никин спрятал деньги в карман и похлопал сверху: лежат!

Он довольно улыбался своим плоским лицом, чисто выбритым, с промытыми глубокими морщинами.

Он остался пить чай и рассказывал Павлу об отце:

— Редкостный был человек, талант с большой буквы. Но время было тяжелое, некогда было развернуться…

Тетка подливала чай, придвигала пирожки, это надо же такое изобрести — с крапивой. «А я вот обычный, — думал Павел, жуя. — Отец мой, конечно, изумителен в этюдах, и свет он чувствовал до каких-то бездн, где тот переходит в свою противоположность, в тьму. Ну и что? На нас, обычных, земля держится, в нас сберегается то, что вдруг является в сверхобычном».

— Редкостный… редкостный… — бормотал Никин.

— Конечно, — вдруг рассердился Павел. Никин почувствовал его раздражение и отреагировал. Мгновенно:

— И породил непутевого сына. Ты болтался в лесу больше месяца, но позволь спросить, что написал?

— Ничего!

— Вот видишь! Ты бездельник. Ты даже не можешь использовать отцовские этюды, заготовки картин. Тех, что он не успел сделать!

— Да вот у меня этот лес! — и Павел постукал себя по лбу.

Этот сухонький и быстрый старик стал ему неприятен вдвойне, а его предложение тетке оскорбительным.

Не стоит он тетки, она отцовской породы, талантлива. Вон каких высот достигло ее кулинарное искусство в пирожках.

— Писать картины по отцовским этюдам я не хочу! — сказал Павел и взял еще пирожок. Ел, не чувствуя вкуса.

— Или не можешь? — спросил его Никин.

— Это неэтично — использовать чужое.

— Не можешь… не можешь… — дразнил Никин, и Павел обиделся, но уже на отца: тот силой своего таланта был враждебен его, Павла, обычности. Еще Павлу думалось, что здоровье перевешивает любую талантливость и в этом разрезе весна была ему нужна не для работы. Никин ворчал:

— Наше поколение было лучше. Вы же норовите вкуснее жить. Отец твой, воюя, бредил жизнью для искусства. Мне нет ничего милее возни с красками и кистями. Я молюсь на Репина и Сурикова. Вот скопил денег. Раз ты не берешь, я поеду в Москву, в Третьяковку. А вы что? Наш распрекрасный Союз? Вы делитесь на две категории.

— Какие? — быстро спросил Павел.

— Торчки и щелеседы. Торчок — твой Чужанин, о нем приятели в газету пишут. Ну, а ты сидишь в щели.

— Да это вам только кажется, — говорил Павел, но старик пронял его, ему было стыдно.

В самом деле, почему он забросил рисование карандашом? Это же происходит так быстро, отвыканье руки, потеря точности штриха. Никин прав, надо рисовать.

И на сон грядущий Павел взял альбом, нашел у себя в ящике чертежное перышко.

Обмакнул перо в тушь, провел линию, вырисовывая древесный ствол. Но линия была рваной, а в руке нет того покоя, что нужен для рисованья. Наоборот, в ней зуд, грубость, стремление к быстрым движениям.

Он положил перо и прошелся по комнате из угла в угол, вспомнил упреки Никина.

Нет, не рисовать ему нужно. Павел опять сел к столу, взял чертежное перышко. Обмакнул. Снял волосок, прилипший к его игольному кончику. Затем отличным почерком художника и мелкими, как следы лесной мыши, буквами стал писать.

Сначала он написал три раза слово «Дневник», затем слово — «Здоровье».

Бумага в альбоме была хороша, перо не царапало, а плыло по ней. И рука Павла вдруг раскатилась:

«Я пишу, мне радостно писать. Я пишу о том, что здоровье выше любой талантливости.

Я опишу мой сегодняшний день, сегодняшний вечер, сегодняшние мои намеренья — я буду писать дневник».

Глава девятая

1

Вернулся Гошка абсолютно недовольный собой. Таилось это недовольство глубоко, на грани усталости. Он даже мечтал заснуть лет на десять и спать, спать. «Умереть бы, и дело с концом», — вяло думал он.

Весенняя охота — баханье из ружей, красные рожи товарищей злили Георгия. А тут еще начались погодные резкие перемены. Раз десять на день ложилась как будто долгая непогода и тотчас ломалась на отличную, а отличная — снова на гнилую.

Все — синоптики, пауки, старики и барометры — прочили великую сушь, а нарывались на проливной дождь, и наоборот. Да и Павел то и дело вспоминался со своей ехидной усмешкой.

Еще с поезда Гошка сошел во внутренней тяжелой хмурости: город давил его зданиями, суетой миллионной толпы, хлестал по глазам блеском окон. Тогда-то, в веселой толпе, подумалось: умереть бы.

А городские радовались теплу. Мужчины ходили налегке (рубашка, легкие штаны), женщины бегали чуть ли не голые, уставя глаза во что-то видимое только им. «Чему радуются, — морщился Гошка. — Из бездны в бездну, из праха в прах».

Он засел дома безвыходно. Попробовал читать, но печатное только раздражало. Даже кот, влюбленно смотревший, злил его.

Тоска нездоровья охватывала его, все казалось глупым. Все, что он делал, было глупым. В будущем ему тоже виделись беспросветные глупости. И эта проклятая зелень!

Гошка завесил окна одеялами и сидел в душной полутьме. Он сжал голову ладонями и глядел в пустой угол. Сердце болело пронзительной, дергающей болью, словно гнилой зуб.

— Боже, — шептал он, раскачиваясь. — Почему я не сдох раньше? Почему не сдох, почему не сдох?

Это была нервная усталость, давно знакомая ему депрессия.

Он знал, для избавления нужно дойти до крайности, до самого ее дна — черного — и успеть, пока оно не схватило, отпихнуться ногами и всплыть.

Это как омут, если в нем тонуть.

Было и такое в его жизни. Пацаненком десяти лет от роду он купался в речном тиховодье с мощным и неторопливым вращением многометровой толщи. И вода стала глотать его. Она тянула его вниз, неторопливо глотала. Он пошел ко дну.

Протянулись к нему черные руки донных коряг. Он счастливо миновал их, коснулся ногами мягкого дна и, подняв мутное облачко, быстро выскочил на поверхность и стал хватать воздух ртом.

Но его снова тянуло вниз, и снова колеблющиеся черные руки. Он и теперь вырвался, но уже не успел как следует отдышаться. Гошка бы потонул, купался он один.

Спасло его такое обстоятельство: течение, вращаясь вокруг незримого центра, в то же время медленно относило его к берегу. И так — вниз-вверх, вниз-вверх — он оказался близко к нему, рванулся, цапнул руками за траву и припал лицом к земле. А когда набрался сил и вылез, то часа два лежал в истоме, а облака виделись ему темными пятнами.

Вот и сейчас он должен коснуться дна, рвануться и выскочить к обычному. Конечно, можно сходить к врачу, брать лекарство. Но Гошка знал, убедился, что самое умное — это нырнуть самому. Надо было сжаться до каменной плотности, опуститься и, ударив в дно ногами, выскочить.

— Так, — бормотал он. — Уж лучше бы мне утонуть тогда… лучше бы мне сдохнуть…

Безмерно тоскливо.

— Перетерплю, — скрипел Гошка зубами, раскачиваясь из стороны в сторону. — Пе-ре-терплю…

Но внешний мир все же лез к нему, протискивался в щели светом и шумом. Тогда Гошка лег, натянул на голову толстое, зимнее одеяло. Мир погас, как спичка. Теперь шли видения. Мелькали лица, шептали голоса… Вот новое лицо Павла, голос, в котором усмешка. Художник, воображает… Пусть его… Вот запрокинутая голова лося, черная кровь в опавших ноздрях… Опять лица… Глубже, глубже… Вот лицо: синие губы, желтый лоб математички, их классного руководителя, ее голос: «Жохов, не кашляй в сторону здоровых детей». Свой крик: «Не твое дело, выдра»… Учительская, плачущая мать… Смерть отца в войну, невероятно длинный гроб, торчат его огромные ступни в матерчатых тапочках… Детский санаторий на берегу реки, у директора липкий голос: «Масло нам, дорогие дети, выдали с керосином». А сама на базар его — тыща за кило: война, голод!.. Главврач Галина Николаевна с холодным лицом, в пенсне. Змеиное в ее длинной шее, в приподнявшейся голове. «Дети, яйца протухли, все семьсот, я приказываю их выбросить». «Ладно, мы съедим и тухлые!» — «Я не могу допустить этого». Почем тогда были яйца на базаре?.. Забыл, все забывается. (Почему не уходит из памяти, почему все обидное торчит в ней?..)

…Глубже, глубже… Вот Катя. «Милая, — бормотал он. — Полюби только. Я бы все-все для тебя сделал… Я не дам на тебя ветерку дунуть, я…» Улыбается, подходит ближе, ближе… Смеется! Вон как изогнуты губы!.. Дрянь!.. Ненавижу!..

Но Георгий не отпускал ее — и дальше погружался вместе. Вот и дно.

Он, оттолкнувшись, вынырнул. Теперь на берег!.. Скорей!.. Гошка откинул одеяло и вздохнул с великой жадностью. Он был слаб, потен. Спина и грудь — все мокрое. Гошка встал.

— Черт! Окна занавесил!

Он дернул занавеску и сразу увидел сидевшего на заборе пацана. Тот крутил тополиную пышную ветку, ломал ее. Гошка раскрыл створки окна, гаркнул:

— Я тебе!..

— Иди знаешь куда, — пропищал пацан, продолжая крутить ветку. Гошка рванулся к двери — пацан исчез.

Гошке захотелось есть. В сенях он разыскал холодные щи. Принес и хлебал их из кастрюли — кислые и прохладные, — цеплял ложкой лохмотья мяса и разваренную картошку. Стало веселее, он вышел во двор.

Здесь шел отличный, жаркий день. Над травами густо толклись комары, скворцы сидели с разверстыми клювами, на крыше воробей ухаживал за двумя воробьихами сразу. На части разрывался.

Но в огороде — работа! Нужно копать землю, помочь матери, все еще возившейся с огуречной длинной грядой.

…Работал он до темноты и даже насвистывал, даже котов не разогнал, певших за домом.

Но раздражительность не проходила.

2

Утром следующего дня Гошка ушел в диспансер. По весеннему прибранному двору гуляли больные в полосатых пижамах. Гошка ходил меж них, злобствовал:

— Ишь, — говорил он, шлепая какого-нибудь знакомого по сытному животу. — Как бочонок. Кормят вас тут, поят, а я бы запряг в телегу да отправил навоз возить.

Увидел Михаила. Как и Гошка, тот уже года три был на инвалидности. Не работал, а лечился, месяцами живя в больничке на двадцать мест, что была устроена при диспансере.

Хитрая бестия!..

Михаил чесал грязный живот диспансерному рыжему псу. Тот жмурился, оттягивал назад уши, а Михаил улыбался. И было видно, что обоим приятно. Они скосились на подходившего Гошку.

— Хочешь, вытяну? — спросил он Михаила. — Полметра роста добавлю.

Тот промолчал. «Попадешься ты мне как-нибудь под руку», — зло думал Гошка. Он смотрел на Мишкин лоб. Косой свет выпятил бугры, делившие его. Они вздувались, выдвигались вперед. И Гошка поставил себе вопрос, что бы он выбрал при возможности выбора: на редкость смекалистую голову Михаила или Володькину смазливость. И понял с удивлением — красоту бы выбрал, чтобы Катя любила…

Гошка вошел в приемную, оглядел больных. Ясно, новички: сидят как деревянные, лица испуганные, коленки стучат.

— Как вас тут медицина калечит? — спросил он.

Все промолчали. Гошка заглянул в кабинет и осторожно прикрыл дверь. Предупредил:

— Марь Ивановна Скорощук, она в прошлом году больного поддула вместо правого бока в левый. Мозги заизвестковались.

Потом, ловко улизнув от влюбившейся в него чернявой прилипчивой Марии Лобановой («Худоба, — презрительно говаривал он. — Подержаться не за что»), пошел искать Володьку. И смаковал, держал на языке самое колючее, обжигающее слово.

— Володька! Где Володька? — кружил он.

— Володька? — переспросил его мужчина в халате. — Выписался. Домой ушел. К сеструхе.

Так, ушел… Гошка глядел на широкие листья яблони, в их зеленое шелестящее стадо. (Мимо шел Павел, ишь, отвернул морду в сторону.)

В ветках мелькали серые мухоловки. Горихвост в черной шапочке сидел на краю дождевой полной бочки и пил воду.

Ну, нет Володьки так нет.

Гошка побрел на реку, что текла, отражая брюхо выгнувшегося моста, трубы завода и кучевые облака, обещавшие стойкую погоду.

На берегу сидели рыболовы: и загорали, и ловили на червя окуней и чебачишек. Такие самодовольные. Словно, шевеля капроновые лески в воде, делают значительное дело.

И так захотелось Гошке убраться из города, хоть вой.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЗЕЛЕНОЕ СОЛНЦЕ

Глава первая

1

Из дневника П. Герасимова.

25 мая. Невероятно! Но мне хорошо, мне легко дышится.

Нет кашля, и температура в норме.

Слабость ушла, и мне кажется, я никогда не был так бодр и так весел, как сейчас. Это, конечно, неправда.

Но тысячепроцентная правда то, что я дышу глубоко и емко, а небо высокое. Сколько под ним воздуха, и весь он мой.

26 мая. Жара — а мне хорошо по-прежнему. Хожу — и нет одышки. Сжимаю руку в кулак — я сильный. А вокруг все яркое в красоте своей. Я вижу, вижу: вместе с тополевыми сережками опадает рыжеватый майский цвет города; тополя мощные, устремленные ввысь, полные желания пережить все прочие древеса: клены, вязы, черемуху, — они как зеленое пламя форсунок, бьющее в небо. Листва тополей блескучая, в смолке и дрожит на ветру, будто зайчики на воде.

Летом в городе нет чужанинских грязных тонов, летний город светлый и добрый. Пустыри его заполнены дикими травами: одуванчиками, лебедой, вьюнком, полынью, желтой курослепкой. Писать их надо светлыми, яркими красками. Я иду в магазин и покупаю стронциановую желтую, изумрудную зелень.

Беру десять тюбиков стронциановой желтой.

— Куда вам ее? — спрашивает продавщица. Солнечный заяц дрожит на ее щеке.

— Я буду писать бабочек-лимонниц, — говорю я ей. — Напишу их тысячу.

Она смеется. Моим словам? Нет, надо мной. Пусть! Ведь я не из тех, кому позволено острить в разговорах с женщинами.

…Купил лампу дневного света. Она мне будет нужна для работы зимой, вечерами, так как ее свет не исказит цвета моих картин.

29 мая. Услышал, что есть халтура в газете. Я сбегал и узнал, что им нужны карикатуры. Это не мой жанр.

…Ночь, два часа ночи — а я не сплю. Началось все с сумерек, с перехода дневного тепла в нежное, бабье, мягкое. Оно разлилось по улицам, оно плыло с туманом. Какая-то мучительная сладость была в этом странном тумане. В нем растворились моя воля, счастье хорошего самочувствия. И мне было одиноко до чертиков.

…Забрался и лег на крышу, как в детстве. Крыша жарко дышала, летела куда-то. И вдруг я обрадовался свободе, что дала мне болезнь. Можно лететь на крыше и пить глазами яркий мир.

31 мая. Сегодня я шел в центре, аллеей. Она — предлинная, с синими тенями, с дрожащими пятнами солнца, со скамейками, хранящими призраки любовных пар.

Навстречу мне шла женщина в красном платье. Я сначала и увидел ее как пятно, флажок. (Чух изобразил бы ее кирпичного цвета прямоугольником.)

Ножки женщины бодры, туфли — мелькающие белые скорлупки. Колыханье подола: он трепыхается под ударами колен, будто флаг на ветру. Оттенки платья пурпурные, по красному переливы голубого — вспышками.

Ближе, ближе барабанные удары шагов. Пронзительно заныло сердце.

— Здравствуй, Наташа! — сказал я.

Она остановилась и молчала. Мучительно такое мгновение.

Наташа была красива. Это стукнуло меня, ошеломило! Я болею, а ей как с гуся вода. Но тотчас я заметил сеточку морщинок под глазами, блеск седины. Так, считанные волоски. Но и ее тронуло время. Я бы сильно обиделся, не разглядев в Наташе этих знаков. Они примиряли нас. В общем времени ее жизни был август, ранняя женская осень на верном ходу.

Я простил ее.

— Как ты живешь? (И думал: «Мне-то все равно»).

— Ничего, — ответила Наташа. Верхняя губа прикрылась нижней, выпяченной (она высокомерна — по временам).

— Ездишь в командировки?

— Редко.

Молчание. Наташа сверлит землю каблуком. Ноги ее длинные, модные. По ним — синяя вязь набухающих жилок. Ими написано: «Молодость уходит».

— Интересные командировки?

— Всякие…

Оживилась. Лицо ее блеснуло.

— Я в деревню ездила, в Петушки. В племхозе была, о свинарниках писала. И вообрази, кого я там встретила — Глебова Ваню, сейчас он там секретарит. (Это меня не удивило, знакомых мужчин у нее до чертиков.) А недавно пошел мой городской репортаж, небольшой. Но что мы — рабочие клячи, это вы — творцы. Ты что сейчас делаешь?

— Живу, — отвечаю.

— Я слышала, что ты болен?

— Есть немного.

Еще она спросила, что я пишу, и любопытство проступило не в ее лице — им она владеет, а в плечах и в повороте головы.

— Ты не спешишь? — спросил я.

— Что за вопрос? — сказала она.

По движениям ее я уловил шевеление в ней какой-то идеи, намерения, вопроса. («Если спросит, вернусь ли, скажу так: «Ха!»)

— Это очень больно — легкие?

— Совсем не больно.

— Надо ехать в деревню.

— Поеду. Мне пора. Прощай, — сказал я.

«Так и надо, — одобрил я себя, — только резкие поступки». Уходя, я заметил краем глаза, как задрожал Наташин подбородок.

…Чистил ружье. В стволах сидят пятнышки. Как и у меня в душе — от Наташи. Потом смотрел отцовские этюды. Разложил на полу и бродил между ними. Нашел портрет матери — осенний, золотой, мягкий. Добрая, милая мама, я и не помню тебя.

А вот этюд «Вечер у реки».

Пароход тянет баржу. Они проходят мимо, а волна набегает. Да, около воды мне дышится легче. Надо ехать в деревню, к лесу и воде.

(Вечер.) В сумерках я гулял с Чухом. Он был мне нужен именно в этот вечер. Не знаю зачем, а нужен.

Мы гарун-аль-рашидили.

Чух останавливал прохожих вопросом: «Что вы сделали сегодня хорошего?» Ему, странное дело, отвечали.

А что он сам такого сделал?

Я смотрел на него, и мне хотелось заорать или треснуть его. В двенадцать я проводил Чуха домой, потом ходил один. Снова теплая ночь, снова туман и фонари. Ко мне вернулось сладкое видение дрожащего Наташиного подбородка…

2 июня. Дождь, тоска. Я не нужен никому! Жизнь проходит мимо. И пусть идет на здоровье, я буду работать.

…Купил 1) щетинные кисти — 2 шт.

2) карандаш «стеклограф» — 3 шт.

3) обоев (для рисования на их обороте).

4) «пастель» — карандаши (коробка).

5) водки — для обтирания. Говорят, это бодрит. Абсолютно не работается, черт побери!

4 июня. Вчера бродил в центре. Пошел к Чуху, поднялся к двери и… плюнул.

Я нашел телефон-автомат и побродил вокруг. Наконец опустил монетку и набрал номер (трубка была липкой и пахла потом).

— Наташа, это я… (Кровь ударила мне в голову.)

— Что тебе, Павел? (Голос льдисто-синего оттенка.)

— Хочу увидеть тебя!

Долгое молчание — взвешивает. Вспотела сжатая телефонная трубка, запах моего пота приплюсовался к другим. Сколько людей стояли вот так и ждали. Наташа сказала:

— Сегодня не могу, завтра не могу. Послезавтра.

— Где?

Ответ ее по-военному быстр и четок. Не ответ — приказание:

— Парк, пять часов. Все!

Парк у нас музейный уголок природы. Там можно, будто зверя в клетке, подержать за усы колючий боярышник, потянуть за хвост «волчью ягоду» и потрогать ежевичник.

— Пока! — пробормотал я, вешая трубку. Черная сводница!

Заболел острой болью затылок. Я разулся и стал на асфальт. Полегчало не затылку, а уставшим ногам.

Вот еще что: я не мог вспомнить Наташу, видел только черный ее силуэт в анфас или в профиль. Да еще и со светлым каким-то ободком.

5 июня (утро). Обдумывал вчерашнее. В раскрытое окно прыгнула кошка — нежная, белая. Это наша соседка. Живет на два дома — свой и наш. «Мрм», — сказала двудомница.

Днем немного писал, но кисти падали на пол, краски не соединялись. Неужели я люблю Н.? К лицу ли мне, больному некрасивому человеку, любить? Этим должны заниматься особенные люди — красивые и сильные.

6 июня. Пришел и ушел день встречи. Нахохлившийся. Пушилась зелень, кусались мухи, в тополях шумели воробьи. Тетка ждала дождь.

Когда я надел костюм и вышел, она выпрямилась над грядкой. Обирая земляную грязь с рук, сказала:

— Эй, не ходи, ливень будет. (И она зашевелила, захрустела суставами.)

…Наташу я нашел у большой клумбы с петуньями и ползучими плетями настурций. Это ее подарок, настурции я люблю. Их приятно писать, они так вкусно красивы.

Н. резко поднялась мне навстречу, и мы пошли.

Мы ходили кругами, может быть оттого, что первоначально обошли клумбу и приобрели траекторию. И было в этом кружении что-то колдовское, завораживающее.

Наташа шла впереди, а я немного приотстав. Глядел на нее, и мне не верилось, что я обнимал ее когда-то. Мне хотелось уйти. Я говорил:

— Недурный парк. Волчьи ягоды, шиповник.

— Да-да-да, — кивала Наташа. И вдруг наклонилась. — Смотри, Паша, здесь растет и земляника.

В траве, среди окурков, светились два белых цветка. Не один, не три — именно два. Это мне показалось странным.

— Потемнело, — бормочу я. — Сейчас будет городу мойка.

А события начинают приобретать темп.

Тучи быстро накрывали город. Ударил ветер, замотал верхушки. Березы сыпали листьями.

Над ближним пригородом загудел небесный самосвал, опрокинул кузов с камнями:

— Та-ра-рах!.. Хо-хо-хо!

Дождь наплывал колеблющимся занавесом, дыша мокрым. Он просы́пался на железные крыши. Мы встали под березой. Дождь щелкал по листикам.

О ближние провода разбилась молния, разлетелась в синие клочья. Ударил гром. После его удара хлынул ливень.

Я обхватил Наташу, прикрыл плащом и не головной памятью, собой вспомнил ее. Мое тело заговорило с ней. «Здравствуй», — говорит моя рука ее руке. «Здравствуй!» — кричат мои плечи. «Здравствуй… здравствуй… здравствуй!..»

Вертелись в ливне кусты, шагали деревья. Не гасла беззвучная молния.

— Что?.. Что ты сказал?.. — спрашивала Наташа. Глаза ее раскрылись — два птичьих испуганных глаза, — и дождинки (или слезы?) выкатывались из них.

Значит, я сказал? Что?

— Люблю… Люблю…

Она смеется и засовывает мне холодную руку за воротник.

— Милая!

Злорадный голос:

— Не откусите тетечке нос!

Рядом с нами вырос пацан. С него течет в три ручья.

— Пошел, мокроштанник!

Он ушел, растаял.

Мы выскочили под дождь, хохотали, шлепая по лужам. Дождь занавешивал нас, прятал от всех — добрый, милый дождь.

Бежим, а впереди нас по дорожкам мчатся дождевые веселые всплески.

Уличный асфальт. Потоки, озера, моря. Зеленая звездочка.

Мы вскидываем руки, и такси, фыркая и пуская фонтаны по-китячьи, подплывает к нам. Шофер ворчит:

— Перепачкаете тут все у меня.

…Подъезд, лестница, дверь. Она вынула ключ, и мы вошли. И здесь я наконец перестаю быть один и обретаю покой, полный покой.

Я не спрашивал, любит ли она меня. Молчание — лучше.

— Люблю, — говорит Н. — Люблю.

Я молчал. Смотрел, как высветляется комната, думал. И когда мне все стало ясно, сказал:

— Я тебя люблю, Нат, и боюсь, что это надолго… Навсегда.


Вернулся на рассвете, имея приличный вид (все высушили, все отгладили с Наташей). Вот только кепка села и едва держалась на макушке.

Тетка уже копошилась в грядах.

— Хорош! — вскричала она. — Я чуть не умерла от страха. Ну, думаю, убили или зарезали. Ведь сердце у меня, Паша.

Я успокаиваю ее, а сам чувствую — физия моя так и плывет в улыбке. И все двоится. Так — мир и Наташа, так — два моих ума, один горячий, а другой холодный, предупреждающий.

Она — любит? Но если бы не любила, то не целовала меня. Это было бы воровство, грабеж.

Любовь? Именно ею можно объяснить вчерашнее. А что будет дальше? За себя я ручаюсь, но что сохранит мне ее? Только смерть?

И я пожелал одновременной смерти ей и себе. Я ревновал. Каждый ее шаг виделся мне хитро задуманным. Позвонил. Но стоило только услышать ее голос — низкий, хрипловатый — и мне стало покойно.

— Слушай, мышонок, — сказала она. — Я беру отпуск. Иван Андреевич не возражает (это главный редактор). Мы с тобой уедем в деревню.

— Мне и здесь хорошо, — отвечаю я.

— Глупости! Я говорила с Марией Никитичной: она с большой пользой лечилась в деревне земляникой.

— Ладно, едем.

Я ликовал! Обо мне думали, заботились, мною командовали. Но какие наполеоны эти женщины!

— Павлуша, — настаивала Н. — Только не будем откладывать в долгий ящик. Скажи, куда все легочники ездят?

— В Камешки… Ты так заботлива, милая.

— Твоя женка любит своего мужика.

Сейчас, конечно, губы ее плывут в усмешке. Ласковой? Лукавой?

— Что за Камешки?

— Да деревня. Водохранилище, вокруг сыр-бор.

— Ладно, едем в Камешки. Будем там вдвоем. День вдвоем и ночь вдвоем. Ты доволен?

2

Они плыли ночным рейсом. Решили — так сберегут ночь и начнут деревенскую жизнь с рассветом. Теплоходишко был незначительный, на сотню тонн. Наташа спокойно дремала около багажа, но Павла нетерпение гоняло по теплоходу. Он ходил взад и вперед.

Явно ощущалась волна. В тусклых водах горели созвездия бакенов. Пассажиры разошлись по салонам — на палубе Павел остался один. Ему казалось, что ночной ветер выдувает из него городскую пыль и прочие неприятности. Они остаются где-то позади, падают в воду, бьются, тонут.

И было приятно смотреть ночь.

— Хреновые ваши дела, — сказал Гошка за спиной. Его это голос — язвительный, глухой.

Павел резко обернулся — никого, померещилось. Но моргнул огонек, завоняло дешевым табаком и спичечной кислой гарью.

— Деньги, деньги, — ворчливо говорил Гошка. — На кой они тебе, старому хрену?

— В старости деньги еще нужнее, Гошенька, — сказал тенористый голос.

Павел озирался: где же они? Свет от лампочки пятном лег на нос аварийной лодки, высветил облупившуюся белую краску. Дальше умелый глаз сам продолжал ее очерк. Да и в лодке завозились. Гошка поднялся и рассматривал Павла. Он был огромен и зыбок, как привидение. Покивал. Павлу стало приятно — свой человек, близкий. Гошка, видно, тоже был рад и позвал его к себе уютным, шерстяным голосом.

Павел влез и устроился на широкой и холодной скамье. Машинное тепло рассеялось, и он поежился.

— На пиджак, — сказал Гошка и, ворочаясь, стал сдирать его, бормоча: — Я продублен, мне чихать, а ты у нас растение нежное.

Павел надел пиджак, будто накинул плащ. Он пах табаком, старой выпивкой. Гошкой.

Рядом чадил папироской маленького роста мужчина. (Таких Наташа зовет «мужчиночками».)

— Вали дальше, — сказал ему Гошка. — Паша — свой парень.

— Так вот, горло режут, можно сказать, — вел мужчина непонятный разговор.

Павел навострил уши.

— Тысячи заколачивать не дают?! — ехидничал Гошка.

— Скажешь, тысячи. Я целого куска с реформы в руках не держал.

— А чего? Спрос есть, время удобное. Знай шуруй!..

— Удобное… удобное, — ворчал мужик. — Ты попробуй покрутись. Другое запоешь!

— Слушай, Паша, слезные жалобы рыбьего браконьера, — сказал Гошка. И — мужчине: — Петь я не собираюсь. Нахлебаюсь юшки и обратно в город рвану, в берлогу. А ты, Паша, куда потянулся?

Павел разъяснил. Гошка похрустел пальцами. Сказал:

— Умно. Пристать к вам, что ли? И Мишка с Володькой уже там, прочищают дыхала озоном. А, да ну вас всех! Скучно. Разумно, но скучно! Крепкий сон, зарядка… Он потянулся, высоко заломив длинные руки.

— Скажите, добрые люди, почему на этом свете так скучно разумное? Вот и решишь все, и распишешь по часам, и делаешь, а горло дерет. Паша, почему?

— Не знаю, — ответил тот.

— Вот-вот, не знаю. А ты возьми и подумай. Как-никак кило полтора мозга у тебя есть. И у меня тоже, и у него. Выходит, пять кило на троих, а почему мы такие глупые? А, Паша? И вместе глупые, и порознь не умнее?

Но Павел молчал. Он думал о Наташе: удобно ли ей спится.

Гошкин голос стучал как осенний дождь:

— А все оттого, что мыслим мы только корой головного мозга, тоненькой пленочкой! Мутит же нас из-под низу. Там киснут все наши глупости, на манер бражного сусла. Скажем, этот мужичок… Он, Паша, тих, да лих. Если все делать разумно, то что ему сейчас надо? Закругляться. Я и говорю — бросай свои штучки, становись законопослушным гражданином. Не хочет. Почему? Подкорка. Ведь ежели разумно, то ему при его годах и здоровье надо есть кефир и черствые булочки. Но он баб любит, молодых, бойких, подмазывает их колечками.

Мужичок заворочался, сердито посвистывая папиросой. При затяжке шапочка ее разгоралась, рисовала черным и красным лицо мужика, с морщинистыми щеками, юрким взглядом, и печальное лицо Гошки.

— Бормочи, бормочи, — говорил мужичок. — Сам деньги любишь. Все деньгу любят, только темнят, а я — откровенен. Э-эх! Не вязали бы меня по рукам-ногам, сколотил бы артель, завел полуторку, чтобы на базар — разом! Чан стеклянный бы поставил, афишки тиснул, кассиршу посадил, молоденькую, грудастую. Э-эх! Что и говорить, мне надо свободу в смысле добычи деньги́.

Павел слушал, и его охватывала тоскливая печаль.

— Подумать только, — бурчал Гошка. — У каждого есть своя личная глупость, и все на ней успешно погорают. Читал о Наполеоне? Гениален — а погорел. Все мы — крылатые насекомые у ночной лампы, хлопаем крылышками, лезем на свет и обжигаемся. Приходит Время и выметает нас к чертям собачьим! И ты, Паша, устремишься и погоришь, и я погорю, и он вот погорит: утонет или со злости в егеря стрельнет из самопала. У каждого из нас своя глупость, своя змея. Отсечь ее? Попробуй отсеки, как раз себе голову оттяпаешь.

Мужичок харкнул окурком, прилег и натянул на голову пиджак.

— Вот мы с тобой, — говорил Гошка Павлу. — Плывем, а куда? О чем думаем? К чему стремимся? Разве мы — люди? Я так себе представляю общество — это здоровенный малый, то умный (когда все наши умы плюсуются), то дуб (когда складываются глупости).

…Не-ет, брат Пашка, настоящие люди мыслят, изобретают, открытия делают, гибнут из-за них. А мы только жрем да гадим. Приплывем, а зачем? Для чего? Ты лечишься. А я зачем тащусь? Не знаю.

— А ну тебя, — сказал Павел и ушел к Наташе. Сел рядом, прижался, обнял ее — и ушло беспокойство, и нет места унынию.

Павел задремал. В его сне Наташа, он и корпус теплохода спаялись. За его спиной крутился винт, и Наташа кричала в ночь — сиреной:

— У-у-у…

Глава вторая

1

Из дневника П. Герасимова.

12 июня… Мне отлично живется здесь. Вот мой день: просыпаюсь на рассвете, один. Наташи нет — ходит босая по росе, а потом купается.

Воздух утром шипучий, широко вдыхать его нельзя — жжет. Я закутываю голову простыней. Воздух попадает в легкие согретый, вместе с запахом белья и мыла. Поверх я выставляю одни глаза и смотрю в окно на крыши и черные сосны. С разгоранием дня все это наливается красками и пропитывается звуками: вскриками птиц, людскими голосами.

Здесь масса скворечников.

Скворчата сидят, заткнув собой круглые летки. Верещат. Клювы их с желтыми каемками, как теткин гаманок с латунными дужками.

А простыня еще прячет и мою улыбку, широкую и глупую.

Приятно быть счастливым и глупым. Наташа так и говорит: «Дурачина ты мой». Я — ничего, доволен.

Но нет места без своей язвы. Здесь это Михаил.

— Спишь?.. — В окно всовывается Мишкина голова. Он мал ростом и опирается подбородком на подоконник.

И кажется, что лежит одна голова.

Я притворяюсь только что проснувшимся. Но его не провести.

— О ней думаешь? — бурчит он.

Погнать его? Но я не могу. Лежу, гляжу в потолок, на висящих вниз головой комариков.

— Любишь? — спрашивает Михаил. Теперь в нем проступает любопытство на уровне естествоиспытателя, заставшего муху за необъяснимо странным занятием.

— Предположим, — отвечаю я.

— Я бы не смог, — вздыхает он. — Я бабам на микрон не поверю. Хочешь, биографию твоей выверну? Анкета тебе, а ты мне картинку намажешь. Нет? Ну и дура!

Он убирает голову из окна. На подоконник влезает красная белка и грызет приготовленный с вечера сухарь. В соснах — красными полосами — прорывы утреннего солнца. (Это запомнить.) Наташа… Что он может сказать? Я знаю ее привычки. Все. Но особенно мила одна: как подсолнечник, она тянется к солнцу. Если спит, поворачивается к солнцу, лезущему поверх занавески. Солнце падает на ее лицо, и Наташа шевелится, меняет руки под головой, подтягивает колени. В ворохе волос ее лицо — лицо девочки. С взбухшими губами, сонная, мягкая. Такая всего милее.

Встав, она надевает халат и босиком идет к воде.

Я вижу не глядя — Наташа выходит на серый росный луг, шагая между коровьими лепехами. Синие мухи недовольно гудят на нее. Наташа идет, сбивая росу ногами. И вот она на берегу, роняет халатик на песок…

— Милая, — шепчут мои губы. — Милая!..

Она входит в воду, окунается и встает. Вода течет по ее ногам. Она гибким движением тянется к всходящему солнцу, отдается ему вся. На ее лице — улыбка полного удовлетворения.

Не глядя, вижу — вытирается шершавым длинным полотенцем. Черное бражное сусло уже бродит в ее глазах. Нужно спешить.

— А ну, вставай, — рычит в окно Гошка. Протянув длиннющую руку, он цапает и тянет с меня одеяло.

Я встаю, кашляю, соскребаю безопаской ночную щетину. Затем иду встречать Наташу.

Две разные части деревни смыкаются узенькой тропкой.

Старая часть деревни начиналась от берега, от ветхого дебаркадера. Выше — новая, желтея свежим деревом.

Я жду, переминаясь с ноги на ногу. А по тропинке идет Наташа. Солнце светит вдогонку, и на плечах Наташи лежат широкие серебряные погоны.

Неправда, что она мне изменяла! Она чиста, как все вокруг — кусты, деревья, небо, вымытые вчерашним дождем. Иначе все страшная, все глубокая ошибка. Она хорошая. Так и говорит: «Верь мне, я хорошая…»

— Как ты спал, мальчиша? — спрашивает она.

— Хорошо.

— Пойдем в лес?.. А?.. Поцелуй меня.

Мы целуемся.

…Лес высок и плотен. В тени его еще ночь с белыми созвездиями земляничного цвета.

Но скоро будут ягоды — земляника припоздала. Мы одни среди лесной ночи и белых созвездий.

— Ты знаешь, — говорит Наташа. — Этот красивый брюнет, Владимир, он тоже купается утром. Молодой бог. Ты бы нарисовал его?

— Бог?

— Я в нем чувствую такую остроту, такую бурю…

2

…Наташа взяла на себя все хлопоты жизни — стирку, глаженье одежд, готовку еды. Даже ездила за продуктами в город. Они с Павлом никогда не жили рядом хотя бы два или три дня, и Наташа поражала его. «В тебе энергии как в бомбе», — частенько говорил он, дивясь тому, что она успевала еще и трижды купаться, два раза (утром и вечером) водить его в лес гулять. Тетка была едка и ворчлива. Потому теперешняя жизнь — ласковая — казалась Павлу неким сладким туманом, сном. Он даже не верил себе по временам, не понимая, что в Наташе просыпалась хозяйка, дремавшая до сих пор. Но и не веря, Павел все же удобно расположился в этой благодати. Существование его стало постыдно ленивым. Произошло еще и другое: постоянно находясь рядом с Наташей, он перестал видеть, все расплывалось, как пятна акварели на мокрой бумаге. Было пятно по имени Гошка, были и другие: хозяева, Михаил, Владимир… Павел с напряжением мог припомнить их, всмотреться. А вот Наташу он видел далеко, всегда отчетливо. Даже то, чего в ней не могли увидеть другие. Например, что похожа она на птицу. Он гордился этим видением Наташи, думая: «Она шумно влетела в мою жизнь». Но хорошо ли ей с ним? Почему она часто сидит, склонив голову набок, и даже не гонит комаров? Он садился рядом, отгоняя ладошкой комаров, обнимал, — нет, далека.

— Ау… — окликал он ее и начинал болтать о чем-нибудь пустяковом.

Временами Наташу охватывало беспокойство, внутренняя какая-то смута. Чаще всего это бывало, когда Павел казался ей (он поздоровел) притворявшимся больным, для чего он мелко покашливал и делал вид, что боится купания и солнца, которое будто бы может вызвать у него кровохарканье. Что он слишком уж вольготно расположился, что случившееся «то» она, женщина вольная, уже искупила в эти дни домашнего рабства.

…Она уезжала в город — отдохнуть, даже появилась в этих ее отъездах некая размеренность, которую Павел до поры до времени не замечал.

И в тот день — 26-го — она уезжала. Накануне долго сидела над бумагой и кусала Павлов фломастер. Набухли морщинки на ее лбу.

Она грызла кончик фломастера, а Павел молчал, зная по опыту, что женщин тревожить не стоит, когда они думают о магазинах и очередях.

— Сорок рублей, — вдруг сказала Наташа. — Много будет покупок.

— Возьми!

— У нас всего двадцать пять.

— Схожу к Гошке.

Павел встал и пошел искать Жохова, вечерами обычно сидевшего где-нибудь на берегу или ходившего вдоль кромки воды. Он знал, где его искать, так как в дни отъезда Наташи бродил повсюду неприкаянно, даже бестолково. Натыкаясь, он болтал о чем-нибудь с Михаилом, даже играл с ним в шахматы. Но выиграть не мог. Михаил (белый обритый череп которого так и реял в синей лиственной тени) спрашивал:

— Что, еще жив? Ты ведь дохлый, а она здорова. Квартира хоть у ней хороша?.. А заработок?..

…Гошка и болтал с Павлом, и деньги взаймы давал одинаково охотно. Он то смеялся над Павлом, то спрашивал о Владимире, будто Павел мог знать, куда тот девается по временам и где его искать.

— Что-то они затевают с Михаилом. А теперь о твоей. Купил козу — купил и ее рога. Споткнулся раз на одном месте, споткнешься и в другой раз. Слышь (он притворно испуганно таращился), а вдруг она ведьма? Давай сожжем ее. — И Гошка шутливо, конечно, но больно тыкал в тощий Павлов живот твердым пальцем.

…Наташа уезжала… Звенел будильник — на рассвете, Наташа вскакивала и быстро одевалась, быстро шла к дебаркадеру, откуда паром увозил ее на другой берег, к пристани, к первому теплоходу, к автомашине до города — на выбор.

Павел провожал ее.

На пустынном дебаркадере они ждали паром минут десять — пятнадцать. Павел, осторожно покашливая, указывал Наташе на стрижей, врезавших свои норки в обрывистый берег, на пьющего теленка, вошедшего в воду по колено, на бегущего очень рыжего и большого пса, кормившегося около паромных пассажиров.

Бог его знает где он ночевал, но прибегал точно за минуту до отхода парома, впрочем как и человек десять деревенских старух, едущих на городской базар с корзинами и завязанными ведрами.

Паромщик отвязывал толстую веревку, Наташа клевала Павла в щеку отрывистым и сухим поцелуем. Затем паром отчаливал, и в просветляющейся голубизне утра гасли белая кофточка Наташи и яркие одежды рыжего пса. Приходило на короткое время некое странное облегчение: с отъездом Наташи он снова начинал видеть, ярко и точно. А затем накатывалась тоска по ней, уехавшей, даже тревога, вернется ли.

«Значит, вот как трудно живут друг с другом семейные люди?» — думалось Павлу.

3

В этот день Наташа уезжала в пятый раз. Павел стоял и думал о силе белой окраски ее кофточки (рыжий пес гас быстрей Наташи), о роли белил в живописи, о Наташе, исчезающей. И было в нем некое облегчение, и уже рождалась тревога ожидания.

— Глядишь? — окликнул Михаил.

Он снова выбрил себе голову, и ее рельеф выпирал в виде бугров. «Странная голова, — думал Павел. — Должно быть, черепная кость не выдержала роста мозговых центров».

Михаил был вялый. Раскис после сна. Пижама его трепыхалась, парусила от берегового ветерка.

— Проводил свою шлюху?

— Иди к черту! — ответил Павел, не оборачиваясь.

Павел разглядывал водяную серую плоскость, перевел глаза на подсолнухи, шевелившиеся во всех огородах.

— Резок для меня утренний воздух, — пожаловался Михаил.

Павел молчал, слушал утреннее. Звякали ведра. Плескалась вода, скрипели динамики.

Он думал о звуках. Ведь они — часть ландшафта. Но как отразить их? Чем? Мешаниной красочных пятен? Наташа скоро поедет в город в пыльном, громыхающем автобусе. Сотню километров трястись. Чем написать это громыханье?..

— В городе воздух лучше, — говорил Михаил. — Мятый он, обволакивает, а не дразнит легкие. Я при спанье голову под одеяло засовываю, Вовка, сука, цепляется. Говорит: «Приехал сюда дышать, так дыши!» А я не могу. Раньше, говорят, лечили чахотку воздухом хлева — и помогало. Пошли…

Павел подчинился его командному жесту.

Они шли обратно не по общей густопыльной дороге, а в обход, лесной тропой. Мокрые узорчатые папоротники липли к их ногам.

Павел думал, ежась от прохлады: когда-то здесь все было в папоротниках. В них сидели змеиного вида птицы, бродили стотонные ящеры. А первое теплокровное жалось комочком среди корней. Все — туман, мокрые листья — было выше, и чешуйчатая лапа ящера вдавливалась в землю — рядом…

— Очнись!.. — вдруг кричит Михаил.

Ящериное виденье уходит от Павла, остается лишь грибной туман, сырость, черные сосны.

— Я замечаю, — говорит Михаил, — что ты дурак. Разве можно такую бабу пускать одну?

Лицо его становится плоским и презрительным, как у идола.

— Она — взрослый человек.

— С взрослыми — хуже. Дитеныша выпорол, и все.

— Насильно мил не будешь, а она меня… — Павел хотел сказать «любит», но не смог. Нельзя это говорить, имея дело с Наташей, неосторожно.

Михаил тоже обошел это слово. Сморщился, и все.

Он помолчал, подвигал белой кожей головы — загар не успел пристать к ней. Спросил:

— Какой сегодня день?

— Вторник.

— Точно, вторник. А когда еще провожал?

— В пятницу.

— Вторник и пятница… Ну, прощай, поброжу еще. Как хорошо в краю родном, где пахнет сеном и…

Он, заложив руки за спину, побрел к свертку тропы. Дальше Павел шел один. Солнце поднялось. Он шел по лесной опушке к изгородям огородов, к дому, среди солнечного плесканья и гула насекомых.

Он ступал не по мягкой тропе, а по твердой и гулкой, отдающейся в пятках дороге, и шаги ясно выговаривали: вторник-пятница, вторник-пятница, вторник-пятница. Точно, каждую неделю теперь уезжает два раза, во вторник и пятницу.

«Я, осел, не замечал того».

Подскочил пес с именем Пират — черный такой. Павел рассеянно приласкал его и пошагал дальше: вторник-пятница, вторник-пятница…

Бежали загорелые пацаны на раннюю — лучшую — рыбалку. Их пятки дробили скороговоркой: вторник-пятница, вторник-пятница…

…Грохнул кузовом грузовик — вторник! пустил из-под колес облако деревенской едкой пыли — пятница!.. Павел закашлялся. Шофер высунулся. Ухмылка — от уха до уха.

— Закурить есть?

— Нет. Ты не в город, дядя?

— Туды.

— Где же вы здесь ездите? Шоссе на другом берегу.

— А по лесовозке, бором. Заброшена дорога, но можно.

— Подкинь!

— Дашь трешку?

— Ага!

Павел схватился за борт и рывком перекинулся в кузов, объемистый и пустой. Сел на корточки, застегнул доверху куртку.

Грузовик рванул с места. Он несся, стуча кузовом на каждом ухабе: на одном — вторник! на другом — пятница!

Мелкий сор прыгал от борта к борту.

Прыгали сосновые щепки, бурая кожура, мертвая и толстая ночная бабочка.

Скорость машины рвалась в мозг Павла. И путем самых разнообразных перекидок резко показывала Наташу. Не всю, а особенные ее черточки. Павлу ясно виделось (как не заметил раньше) лицо чувственной женщины, прячущей (умно) эту чувственность веками, словами. И хитрость в губах, в их особом складе.

Ехали долго. Брали еще пассажиров: кузов то наполнялся, то пустел. И всем шофер говорил о поллитре, у всех брал рубль, два, три… Павел сидел на корточках, держась за кузов. Наташа… Современная: черные веки, некрасивость, скомбинированная с подчеркнутой (и умело) некрасивостью прочего и перевертывающая все в красивое.

Какая же она? Некрасивая — красивая, некрасивая — красивая.

Она красивая. Прекрасна и молода. Умница. Какие мысли, какие советы… «Павлуша, будь шире во всем, а то ты какой-то узкий…» Узкий, тонкий, звонкий… Трах!..

— Эй, уснул! — крикнул шофер.

4

Машина стояла: был центр города. Павел осторожно вылез. От долгой тряски в животе все перебултыхалось, зад был отбит напрочь.

Куда идти? Домой? К Наташе?

Забавно, но только Павел ступил на асфальт, все показалось невозможным сном. Чепуха! Бред! Значит, нужно к Наташе — развеять все, приласкать, условиться об обратной дороге. А там зайти к тетке.

И ему захотелось ее увидеть, старенькую, добрую, полузабытую, и сделать что-нибудь приятное ей — полить гряды или выполоть морковь-каротельку. Но сначала — Наташа…

Но с первыми шагами возобновился подаренный Мишкой проклятый ритм. В самом деле, когда она уезжает, что-то усмешливое бродит в ее лице, а в движениях — стремительный бросок от него. «А что я такое? — думал Павел. — Полудохлая личность».

Вот и дом ее — бетонная многоэтажка.

Дом распахнут по-летнему, окнами, всеми балконными дверями, подъездами.

Прохладно в нем, наверно.

Перед домом копошатся разноцветные пузанчики, и летают голуби, вспыхивая на солнце крыльями.

Он привычно нашарил взглядом окна Наташиной квартиры: она дома — окна приоткрыты, шторы опущены и полощутся.

Хорошо ей там налегке, в одних трусиках.

Лампа яркой звездой светит в ванной. Чем она занята? Стирает? Или холодится?..

Сидит себе в ванне под душем, ей свежо и приятно.

Павлу захотелось к ней, в холодную ванну. «Она, конечно, плесканет мне в морду, я захохочу и шлепну ее. Ей-богу, гений, кто придумал эту ванну и холодный душ!»

Он взобрался по лестнице к Наташиной двери. Прислушался: тихо. Он нажал звонок. Никого? Снова пальцем в коричневую пуговку: вторник-пятница… Вторник-пятница… Вторник-пятница…

Мимо шли женщины с сумками и таращились, а он все наигрывал свое и не мог бросить.

Сволочь Мишка! Нет ее дома, вот и все. Но окна? Свет?..

Кто там у нее? Наверное, сильный, красивый мужчина, к которому можно вот так сорваться на рассвете и бежать за сто километров, трястись в машине, глотать пыль… «Противно ей со мной, — думал Павел. — А, черт с ним, гора с плеч. К чему художнику семья? Пока я любил, кисти в руки не брал. Хорошо быть абсолютно свободным, высшее благо!»

Домой Павел так и не пошел. Он бродил городом. «Какой он, сволочь, путаный, — думал он. — Миллионы здесь жителей, миллионы их связей».

…Обратно он ехал в темноте, на попутном «газике». Держался за скобу: «газик» прыгал по-козлиному. Навстречу неслись огни. Павел смотрел на огненные пирамиды города. Ему казалось, что они враждебны ему.

Грозили Павлу окна ядерного института, грозили окна химзавода. Светящимися нечистыми призраками шмыгали легковые машины.

Затем пригород, лес, темнота да изредка летящие навстречу фары. Шофер дал скорость. Быстрее, быстрее… Павел уже часть этой железной машины, снаряда, пробивающего ночь.

…До утра, ожидая паром, он топтался на берегу, ходя взад и вперед.

«Что она воображает о себе? — думал он. — Зачем говорит «я люблю, цени это». Я смог же выбросить из головы «то», и выкинул. Вру, я помню. Привезла сюда? Да в эти Камешки я бы и сам уехал. Ну, через неделю-другую.

Иван Васильевич гнал меня, в конце концов. Камешки в моей жизни припрятывались до времени, были в запасе. Скажем, тетке нужно что-то, какая-то штука. Она вспоминает: «Должно быть, где-то лежит. Вот только где? В кладовой. Нет, не в кладовой, я там прибиралась. На вышке? В ларе? Не должно быть, поскольку вещь не ларистая. Значит, она в сарае, пойду-ка и возьму». Она идет в сарай, гремит чем-то и появляется, держа нужную штуку в руках. Ворчит на ржавчину, на въевшуюся пыль. Но вещь — есть, вот она. И у меня все шло к этому. Камешки должны были попасть мне на глаза в нужное время, и Наташа была лишь звеном в цепи причин моей поездки. Наташа…

Пусть только явится».

Он поднял воротник — рассветы у воды холодны. Павел отсырел, озяб, ему было очень жалко себя.

5

…Наташа приехала ровно в полдень — Павел ждал ее у дебаркадера.

Она шла к нему легкая, веселая, в свежем сарафанчике. В одной руке авоська, в другой авоська. Обе вздувшиеся: сверточки, банки. Губы ее вспухли, глаза поблескивали. Павел думал: «Она восхитительна, она вызревшая и хваченная прелью виноградина — самая мягкая, самая вредная, самая изо всех сладкая».

— Как ты без меня живешь? Не изменяешь?

Наташа подставила ему губы, сложив их в насмешливую красную трубочку.

Павел прижал свои и ощутил странное: он был где-то, а тело (губы) делало привычное механическое движение — приникало к другому, чужому, бездушно делавшему то же самое.

Павел даже испугался, ощутив себя живым футляром внутреннего скрытого существа.

— Я тоже был в городе, — сказал он.

— Когда же?

— Вчера.

— Почему не зашел?.. Ну, идем, я обедать хочу.

— Я пошел, да войти не смог.

— Когда же не смог?

Лицо Наташи вдруг сморщилось лукаво-лукаво. Солнце падало сзади и горело в янтарной клипсе желтым огоньком.

Но взгляд Наташи был тверд, уверен. И сомнение пришло к Павлу. «Или она играет со мной, как играют с добычей большие, сильные и очень сытые кошки».

— Перечислю свои дела, — говорила Наташа. — Я ходила к Марии Петровне, потом сидела дома. Ты же знаешь, я шью платье, веселое такое, из ситчика. Сама шью, тебе понравится. Впрочем, что за глупый разговор, я хочу есть.

Он смотрел на нее пристально и не понимал. Ему было и странно, и страшно: он любил эту женщину, а сейчас ненавидит ее. Эта ненависть сжала горло.

— Ты была дома, — сказал он, слушая свой хриплый голос со стороны.

— Нет.

— Тогда объясни мне феномены, происходившие у тебя: окна, свет, шторы.

— Малыш, у меня ничего не происходило, — заявила она, а на губах пузырилась усмешка. Не лукавая, нет, в ней Павел видел смелое презрение.

— Все ты врешь!.. — сказал он. — Иди к черту! Уезжай! Совсем! Навсегда! Дурак я был, что верил тебе.

— Теперь уеду, — сказала она и вдруг усмехнулась. — Но ты, прелесть, не брыкайся, вот сейчас я решила, ты будешь до смерти моим. Будешь!

— Ни за что! Лучше сдохну!

— Эх, — вздохнула Наташа, и лицо ее стало отчаянно хулиганистым. — Все вы, мужчины, низкие собственники.

— Ну, знаешь ли! — вскрикнул Павел. — У этого есть название.

— Не ори, не твоя.


…Она уехала в тот же вечер. Ее спрятанное вдруг резко проступило. Павел с любопытством следил за ее маневрами, за тем, как особенной улыбкой и неуловимым поворотом талии она разом вздыбила двух деревенских серых мужиков, куривших себе на бревнышке. Те помогли ей сложить вещи в кузов грузовика (который она остановила мановением руки, даже не всей руки, а только пальцем к себе поманила).

— Цирцея, — ворчал Павел. Да, что-то ведьмячье проступило в ней, черное просвечивало в середине. И, лукавая, уезжая, она показала Павлу язык…

Шофер лихо рванул к парому — вдохновился! А когда машина была далеко, Наташа вдруг прижала к лицу ладони.

Исчезла пестрая Наташина косынка.

Мужики смотрели на Павла и посмеивались.

Он пошел, пошел от них — сначала проселком, потом в лес.

Глава третья

1

Вечерело. Светлопесчаные лесные дороги светились промеж черных древесных стволов. Павел шел по одной из дорог, той, что поглуше. Этот сосновый бор последний около города. Не зря поговаривали, что его нужно беречь как реликвию.

Страшное это слово — «реликвия».

Бор прижат к морю плоской лесостепью, уставленной безлесными поселками. Он стоял — унылый днем и вечером.

Если бы он жил без дорог, был запущеннее, он стоял бы густым древесным стадом, где дружно пасутся вместе большие и маленькие деревья разных пород. Но был культурный, расчетливо прореженный бор: сосна от сосны стояла вдалеке.

Кроны их не сплетались, ветви зря тянулись друг к другу, опускались бессильно зеленые руки.

Одинокие деревья… Город не только теснил, но и оторвал их одно от другого, чтобы они росли крупными, сытыми, как свиньи и коровы, назначенные к употреблению. (А когда они вырастут, город сожрет их.)

Павел понял — это обреченный лес, для которого все кончено, все позади. Словно у льва или медведя, запертого в клетку. Павел пристально вглядывался. Видел — лес медленно наливается ночью, исчезает, уходит в нее.

Попробовал завести музыку сверчок и замолчал. Порхали ночные бабочки. Выкатилась мягкая луна. Ложились голубые полосы. Совы планировали — беззвучные, как самолеты-шпионы. И зашевелился призрак давно вырубленного подлеска.

Что-то грозное появилось в деревьях.

Сначала Павла обуяла жуть: не место человеку в ночном лесу. Он заторопился обратно, но спутался в пересечениях дорог, шел и никуда не приходил. Он повернул опять, но сообразил, что если общее направление и может случайно уловить, то все равно пройдет мимо уснувшей деревушки.

— Буду идти, просто идти, — говорил он вслух, чтобы было веселее.

Но казалось — шагают за спиной. Жуть!

Особенно трудно было не оборачиваться. Думалось: «Не повернусь — схватят». Он резко поворачивался и видел черные лесины да тени их.

— Ничего нет, ничего, — твердил он как молитву, как заклинание. Но мелькнул промеж веток огонек самолета, его добродушно подмигивающий зеленый глаз, и Павел успокоился. Только долго еще сидела в нем легкая дрожь, длительное какое-то трясение. Он сломал ветку для обороны от комаров и обмахивался ею. А успокоясь, Павел ощутил сухую теплоту нагревшихся за день стволов. Лес отдавал собранное днем тепло, отдавал щедро, просто так, от доброты своего объема.

2

Павел искал причину своих неудач.

«Как все получилось. Почему? — спрашивал он себя. — Да, знаю, я житейский дурак, из вежливости называемый чудаком. Наш мир требует порядка, а чудаки вносят дополнительную путаницу. Девать их некуда, исправить невозможно, они путаются под ногами деловых людей. И те ищут им место в двух словесных формулировках: 1) злой — «горбатого могила исправит», 2) добрый — «чудаки украшают мир» (все улыбаются, все довольны).

…«Я — чудак генетический», — говорил себе Павел.

В семье их чудачество передавалось по мужской линии через поколение — от деда к внуку. Дамы удавались иными — ширококостные, хваткие, пригодные для жизни. А мужчины и мелковаты, и суховаты, и не от мира сего. А еще все Герасимовы — тоже по мужской линии — привержены к искусству живописи.

Дед Павла был богомазом, а первый Герасимов, наверное, расписывал пещеры или гравировал кости мамонтов. Тетка и сейчас помнит чудные слова — левкас, чка, доска с графьей — и любит запахи льняного масла и столярного клея.

Память стариков долговременна: Никин тоже знает все работы над иконой, от заготовки левкаса до санкирного раскрытия ликов. Он даже обещал Павлу диктовать все это — вечерами. Павлу же не захотелось терять тайну слов «санкирное раскрытие», он отбивался, не записывал. («И это знать?.. А зачем?»)

В нем и так все спуталось, будто клубком его мыслей долго играл котенок. И временами он сам не знал, что же он такое. И если в споре Чух хватал его за ворот и тряс, рыча: «Кто ты такой есть? Классик? Модернист?» Павел отвечал: «Внук богомаза».

Не мог сказать: «Я сын своего отца», хотя они и были с отцом фотографически похожи.

Обид на отца у Павла накопилось много. Все — тетка, Никин, старые отцовские друзья — говорили ему, что отец его «то», отец «се». А вот он, Павел, «ни то, ни се». Потому он колебался от восторженной любви к отцу до глухой, молчаливой злости.

…Отец его умер так давно, что он точно не знал, помнит ли его или просто склеил мозговую модель из рассказов, фотографий и автопортретов отца, написанных дотошно, с великим любопытством к самому себе.

Павлу нравились отцовские фото. Тон их изображения сиреневый (процессы на хромовых ядовитых соединениях), а сверхчеткость больших камер выявила все — в глазах радужку, в нелепых старых одеждах — все ниточки.

На одной отец был снят мастеровым, в хромовых сапогах гармошкой, на других — царским солдатом с большими усами. А там и с матерью Павла. Но всюду выдвигался его тяжелый подбородок.

Железная воля! Она — в тяжести нижней части его лица (зато лоб поэтический, светлый). Тетка испортила Павлу детство попреками и рассказами об отце, какой тот был в его возрасте умный и взрослый. Словом, не Павел… А знавшие отца художники? Они все караулят — не стал ли проступать в Павле отец? С тем и картины его рассматривают.

Говорят так: «Колорит от отца… Рука твердая… Но жаль, что в локотках жидковат».

А их советы: «Ты, Павлуша, изучи манеру отца и береги этюды — это большой художнический капитал. Вскипяти-ка вечерком чайку, мы после правления зайдем».

…Вот что Павлу хотелось сейчас — пусть отец выйдет к нему на лесную эту дорогу. Павел бы не испугался его, а — обрадовался. Они бы шли, говорили, советовались.

…Старики приезжали, набившись в два такси. И был еще один вечер отцовского посмертного торжества. Павел у стола перекладывал этюды, художники смотрели их, тетка жарила пирожки.

Шум, споры, запах соуса для мясных пирогов, клубничное варенье в большой вазе к чаю…

В полночь они уезжали, а тетка уходила к себе. В комнате оставался Павел, этюды, тени голосов: «Он перегнал… Он предвидел… Он заткнул за пояс…» Павел не хуже стариков знал, что в этюдах, «нашлепках» (как их еще звали художники), сделанных отцом среди метаний по Сибири в гражданскую войну, краски раскрепощены, цвет их несет идею, а форма не потеряна. То есть ему удалось соединить анализ и синтез.

Но Павел знал и другое.

Сын такого отца (пусть о масштабе того догадываются только друзья) родится исчерпанным: отец берет все силы и всю талантливость детей, иссушает вокруг себя почву. «Отец взял мои силы, — думал Павел. — Потому я всегда усталый, навсегда выдохшийся живописец. Отец ограбил меня талантом и энергией».

И в тишине этой ночи Павел любил и ненавидел его. «Но как использовать, как взять его богатство?» — думал Павел.

Это непосильно. Но не техническое умение отца. Павел изучал удары его кистей, вспышки его красок, перенося на холст каждый его мазок.

Техника?.. Нет! Он мог бы писать техничней. Но у отца были взрывы красок (либо тихие их сумерки).

Он жег и холодил.

Какой-то неведомый пигмент зарыт в этих мазках. Павел даже предполагал особенные красители — до тех пор, пока не нашел карманную шкатулку отца, в которой засохли краски, самые обычные.

…Все любили, когда он изучал работы отца. Приходил Чух и дивился тому, что отцовское, переведенное Павлом на холст, исчезало. Подозревая неспособность Павла, он пробовал копировать сам — результат был тот же самый.

— Навозники мы с тобой, а не художники, — говорил он. Чух любил работы отца, и Павел многое прощал ему за это. («Даже Наташку».)

…Никин приходил вечером, снимал желтую овчинную шубейку. Он шел в комнату к Павлу, смотрел, пускал слезу, говоря, что тот поднимает выпавшую кисть.

— Тяжела она, мой мальчик… — бормотал он. — Тяжела шапка Мономаха.

Старичок был белый-белый, словно бы посеребренный тем алюминиевым порошком, которым он покрывал багетные рамы своих копий. И Павлу странно было думать, что этот добряк, спец по работе с шрифтами и копиям Левитана, был подручным отца в расчете станкового пулемета «Максим».

— Но глаз-то у Павла все же отцовский, — говорил он тетке. — С шильцем.

— Мать подпортила, — считала тетка. — Зеленой воды подлила.

— Все равно хороший глаз. Ах, Павлик, чудесный человек был твой отец! После перестрелки…

— Опять перестрелка! Пора кое-кому домой, — говорила тетка. — Шуба на вас роскошная, как бы не лишиться меха.

— Хе-хе, командуете вы мной, — говорил Никин. — Даме можно… Но смотрите, как бы я сам шубу с кого не снял, хе-хе.

И уходил в темноту — окраинную, глухую. Он ни черта не боялся, этот старикашечка.

Павел же рос покорным, тихим, в мать. Она прожила коротенькую свою жизнь неслышной, о ней не вспоминали, не говорили, ее будто и не было. И это оскорбляло Павла.

Но отцу, наверное, хорошо было в этой тишине. «Тихие нужны, — оправдывал Павел мать и себя. Иначе жизнь загремит, как консервная банка, привязанная к хвосту собаки. Но может быть, в моей душевной тихости и сидит якорь, что держит меня, не дает рвануться к лучшему и яркому? Например, догнать отца?»

3

Павел остановился — такая глухая темь окружила его. Только наверху шла звездная дорожка, промеж древесных крон. Она только и определяла землю, по которой нужно было спотыкаться Павлу — о корни, упавшие сучья…

«Чего я хочу? — спрашивал он — Живописи? Тогда мне нужна болезнь, что обостряет мое виденье. Да, жизнь становится что-то страшноватой, будто взбиранье на вышку, с которой егеря в бинокль обозревают лес».

Павел лазил на нее с Наташей.

Вышка была шаткая, поскрипывала. Казалось, что она сейчас упадет, уже падает. Наташа веселилась. Она висла на руках, роняла древесный сор в лицо Павла. Забрались они наверх, и такая жуть была на высоте, что Павел не принял в себя великолепный пейзаж. А Наташа смеялась, предлагала прыгнуть и лететь, раскинув руки. Павел же смотрел вниз и рассчитывал их безопасное возвращение. И жалел, что согласился лезть. «Рисковости во мне мало», — соображал он.

…Слезали с дозорной вышки они больше часа, берегли жизнь, остерегались сорваться. «Беречь жизнь… Но какова ценность моей жизни? Стоит ли ее беречь? В свои тридцать я ничего не открыл, только добросовестно испачкал масляной краской десятки квадратных метров полотна, съел положенное мне количество котлет и тарелок супа. И всегда отец был мне упреком, что я не могу, просто не могу работать как он…»

И Павел представился себе выгнанным и ненужным. Вот, один, в лесу…

Один!.. Он сел на подвернувшийся пенек, уткнул лицо в колени и заплакал первыми и освободительными для себя слезами.

4

И вдруг заснул. Очнулся же на рассвете, от изуверского холода. Он весь отсырел — руки, ноги, волосы. Шея была изъедена комарами, руки тоже.

Но было и приятное: грелись на руке две белые ночные бабочки-снежницы. Он снимал их, а они хватались цепкими лапками за куртку, за шершавины ее.

Вставая, Павел чуть не упал — так одеревенел. Он поковылял к дороге, натыкаясь на придорожные сосенки. Все было серое, мокрое, холодное. Он вытянул руки, ими принимая колючие мокрые у ары. Руки его то пачкала смола, то облепляла паутина, а пауки космато бегали по нему. Но постепенно серость в лесу менялась на пепельный сияющий свет.

Павел согрелся в ходьбе. Он шел и думал о соснах — какие они стройные, сильные, вечные. Жизнь их проста. Но попалась ему сосна, обгоревшая снизу, еще живая.

У корней ее лежали черные угли. Должно быть, здесь разводили костер, давали огню грызть живую древесину.

Огонь вертелся и грыз ее, а она шипела, брызгалась соком. И все же не уступила. «Так нужно и мне, — решил Павел. — Так и я. Надоело, устал. Хочу удачи». Но как ее достичь? Да, надо знать и это, и — все.

Отец его был старомоден в своих попытках узнать все. Он пытался уяснить себе даже законы оптической физики (Павел нашел гору книг).

«Я же не интересуюсь физикой, согласившись, что мне ее не понять. Я слишком охотно соглашаюсь. А еще я будто проспал. Прилег на берегу, а пароход с прочими людьми уплыл. Я же иду берегом реки, один, и рву ромашки». И его злил этот летаргический сон с восемнадцати до тридцати. Двенадцать лет внутренней дремоты — и он позади всех. Ни семьи, ни своей манеры в работе. Ничего! Зато сколько разговоров о работе. А вот отец, тот был молчалив. За день он выдавал слов двадцать, не больше. К концу жизни стал и уступчив, боялся кого-нибудь обидеть. Павел слышал от тетки: он уступал дорогу насекомым! Навстречу ему жук, а отец — пожалуйста, проходите!..

Павел часто видел (в воображении) — отец возвращается с этюдов, бредет по улице со шкатулкой в руке.

По тогдашней художнической моде отец одет в длинную серую толстовку. Очки в тонкой железной оправе скрывают глаза. Но зрачки отцовских глаз словно проколоты иголкой, в этих глазах, если судить по фотографиям и автопортретам, всегда было нечто целящееся.

Но почему же был так деликатен с жуками этот солдат и художник?

И Павел вдруг увидел его в ряду стрелков. Отец в гимнастерке, с черными пятнами под мышками. Фуражка его сдвинута на затылок, и по морщинам лица катятся потные ручейки. А жилистые руки покойно лежат на пулемете: отец смотрит в поле, где закончил покос войны. Сейчас перед ним лишь призрак быстрого и страшного движения.

На взгорье маячат редкие фигуры удирающих белых всадников.

В цепи пулеметчиков запах горелого пороха.

В небе — тишина и голубизна.

А в промежутке, сжатом тишиной солдатского отдыха и голубизной неба, трепещет, бьется, просит помощи гибнущая жизнь. Кричат раненые лошади. Стонут люди. А пулеметчик-красногвардеец смотрит. Зрачки его остры, они словно проколоты иглой.

Отец Павла был и твердый солдат, и художник.

«А это тоже синтез, — думалось Павлу. — Отец прав — нужно молчать и тащить по жизни телегу со своим грузом».

Павел зашагал быстрее. В путанице лесных дорожек он так и не разобрался, но знал примету — на краю деревни есть кладбище.

Ему нужно было это кладбище сейчас же, так как невдалеке дом, чай, кровать.

Бесконечно путаясь в туманных лесных тропинках, он вдруг заметил шевеленье. Оно оформилось в смутную человеческую фигуру. Круто согнутый дед брел тропой с объемистой корзиной. По-видимому, он собрался за грибами — маслятами.

— Дедушка, — сказал Павел, глухо кашляя от сырости. — Так я пройду на кладбище?

Дед присел и охнул. И вдруг поднялся и побежал. Лишь тут дошел до Павла смысл его вопроса. Он развеселился.

— Да я живой! — крикнул он деду и тотчас пожалел об этом крике. Какое было бы отличное приключение деда — увидеть расхаживающего мертвяка! Какая сладкая дрожь! Сколько рассказов по вечерам!

…Лишь когда окончательно рассвело, Павел вышел из леса. И остановился, изумленный: зеленый луг вис в утреннем небе. Он был фантастично красив — кусты его круглятся, на траве лежат водяные бесчисленные росинки. На солнце они — блескучие линзочки, в тени — птичьи любопытные глаза. А если смотреть против низкого утреннего солнца, то на лугу горят цветы, будто свечи: синие, желтые, красные.

Уже пели кузнечики, и Павлу вспомнился доктор с его трескучим голоском. Он повел ногой по траве, и во все стороны так и брызнули иваны васильевичи.

Солнце поднималось и грело сильнее. Звон рос. В нем Павел различал дополнительные звуки: жужжали шмели, трещали крыльями кобылки, что в полете распускаются красными гвоздиками.

Лимонницы желтыми пятнами перемещались по зеленому полотну луга.

Теплота солнца ложилась на плечи — всепрощающими ладонями матери. А по дымящейся тропе ходили туда-сюда, делали моцион всякие разные о шести ногах, в хитиновых одеждах, при шевелящихся усах.

И серебряные от росы луговые растения. В их корнях потерянными куриными яйцами лежат грибы-дождевики. И вдруг Павел сделал то же самое, что когда-то делал его отец — уступил дорогу одному спешащему шестиногу.

Кому? Приглядевшись, обнаружил, что двигался навстречу паучок с гнездом — пушистым белым саквояжиком. «В принципе, — решил Павел, — это мамаша с детской коляской. Она имеет твердое основание не быть растоптанной. И у паука все права на жизнь — он трудится с сетями, он вынашивает своих детей».

И — понял отца! Жнец чужих жизней, солдат-пулеметчик мог проникнуться отвращением к смерти и понять цену любой жизни, даже насекомьей. «Но разве я ценю жизнь, свою и других?.. Других-то, пожалуй, еще и ценю, но на что трачу свою, единственную, без возможности повторения? Иначе надо жить, иначе!..»

5

Из лесу вышел человек — во всем зеленом. Он нес коротенький карабин. Человек помахал Павлу рукой. Приветствие? Зов? Павел шел к нему.

— Доброе утро, — сказал зеленый человек, а Павел спросил, зачем он вооружился. На войну идет?

— У нас тут всегда война, — сказал зеленый. — Я — Цыпин. Слышали?

— Моя фамилия Герасимов, а никто об этом не слышал, — ответил Павел.

— Я — здешний главный егерь, — спокойно повторил человек. Он сел, примяв задом мокрую траву, и стал стягивать гимнастерку. Исчезая в вороте, голова его посмотрела на Павла.

Сняв рубаху, егерь стал ею вытирать грудь и подмышки. (Тотчас к нему собрались мухи.)

Тело егерь имел жидковатое, белое. Вытерев себя, егерь перезарядил карабин, загнал в него новую обойму. Заряжая, бормотал, что-де ослабла пружина и карабин дает осечки.

— По кому?

— А по тому, кто на мушку сядет.

Павел присел на корточки и наблюдал механизм карабина — теплое посверкиванье латуни, черные отблески вороненой стали.

— Кто вы-то будете? — спросил его егерь.

— Отдыхающий художник, если вам это интересно.

— Золотишко вы не мыли случаем?

— Нет. А что?

— Посадочка ваша подозрительна. Вы опираете зад на пятку ноги, золотоискатели так посиживают. У нас здесь моют по ручьям, берут разрешение и моют. Я их наблюдал.

Павел вспомнил, что позировал Луневу, для его картины о таежных старателях. Сидел до окостенения — Лунев безжалостен к натуре. Он сказал об этом егерю.

— Э-э, меня не проведешь, — смеялся тот. — Мыл-мыл золотишко.

Он встал и, неся в одной руке карабин, а в другой снятую рубашку, легко и быстро стал пересекать поле в направлении синеющего леса. Он долго виделся Павлу белым пятном.

Придя домой, Павел написал Чуху, зовя его в деревню на этюды, обещая сногсшибательные пейзажи, свежий творог, парное молоко. Словом, все, что могло вытянуть Чужанина из города, в котором теперь была Наташа.

Глава четвертая

1

После лесной ночи Павел приходил в себя дня три подряд. Эти дни были наполовину сном. А четвертым днем все кончилось. Он лег на полчасика, но проспал всю дневную жару, проспал обед.

От чрезмерного сна у него ломило надбровья. Он ворочался, прижимал руку ко лбу, но отогнать сон не мог. И ему не то снилось, не то виделось, что входит в комнату хозяйка, полосатая и широкая, словно вздыбившийся матрац, и говорит двойным голосом. Сдвоенный голос сказал: «Сном горе кончится», и Павел заплакал от жалости к себе. Затем он стал раскачиваться туда-сюда, и, чтобы прекратить это, Павел сел на постели и поставил ноги на пол. Открыл глаза: солнце было в вечернем окне, а за столом сидел Чух. Павел зажмурился и снова открыл глаза: сидит Чужанин и читает газету.

Около ног его — саквояжик и обернутые холстом подрамники.

— А, — сказал Павел. — Приехал? Здравствуй.

2

Чужанин смотрел на Павла поверх очков (газета была просто его укрытием). Он проследил смену всех проснувшихся Павлов. Сначала была детская опухлость губ, заспанные отекшие глаза.

Но вот лицо заострилось, на лбу установились привычные морщинки, углы губ приспустились: лицо стало грустным и печальным.

«Разве такому можно жить», — думал Чужанин. Он встал и подошел, протягивая руку. Говорил:

— Здорово, старик, здорово. Как тут скрипишь?

— Ничего, спасибо, — бормотал Павел, соображая, что сказать Чуху о Наташе.

Но тот не спросил о ней, он уже встретил ее у городского театра с неким дюжим и мрачным красавцем. Хуже, не решился даже сказать ей «здравствуй».

Он присел рядом с Павлом и облапил, сильно прижав к себе и оцарапав щеку Павла рубашечной пуговицей.

— Я рад тебя видеть, старик, — говорил он. — Рад.

— Я тоже. — Павел смотрел на него: Чух был ослепителен — нейлоновая рубашка, запонки, часы, те, новейшие, по которым трудно понять время. На волосатый толстый палец Чух насадил перстень. Ага, все ясно — опять продал картины.

— Получил я, Павлушка, твой призыв и решил откликнуться, — говорил Чужанин, глядя поверх Павловой головы: комната ему не нравилась, слишком темная, да и Павловых сохнущих работ не видно. — Собрала жена бельишко, а я взял холсты и двинул. И знаешь, благодарен я тебе. Место удивительное! Воздух отдает навозцем, а все равно хорош.

Чух напряг ноздри и стал втягивать воздух, показывая, как он хорош.

— Да и жена без меня отдохнет, — говорил он. — Я ведь не божий дар. А на август пришлю ее сюда, с ребятней.

Снова все становилось на прежнее место, как оно было до болезни и Наташи: Чух шумел, Павел внимал ему молча.

— Рационалист, — поддразнил он Чужанина, как, бывало, дразнил его и раньше. — Рационалист, — повторил Павел с удовольствием это слово. Оно было и царапающее, и солоноватое, и жирное, будто килька.

— А как же! — крикнул Чух. — Раз есть лобные доли, нужно ими работать. Знаю, ты не веришь в разум. Но это тебя отец с панталыку сбил, сам-то он был интуитивно умен.

Павлу захотелось есть. Он сказал Чуху. Оказалось, и тот умирает и зовет его в столовую. Сейчас же, не откладывая.

— А разве есть столовая? — удивился Павел. (Он эти дни сам жарил яичницу.)

— Вот-вот, — хохотал Чух. — Витаешь! Под носом у себя ничего не видишь. А я ее сразу засек, тошниловку-то! Их я нюхом беру, за километр. Одевайся!

— А что новое пишешь? — спрашивал Павел, влезая в штаны.

— Город и его проблемы. Стиль кубический, проблем, сам знаешь, миллион.

— Кубизм? — дивился Павел. — А не устарел?

— Отличный спрос, делаю небольшие вещицы для интеллигенции. Но думаю двинуться в абстракцию.

— Зачем?

— Это современно! В чем соль? Человек устает, ищет отдыха. Бери классику, скажем, Боровиковского. Тот писал истово, словно веря в портретное бессмертие. Жуть берет, какой на холсте уверенный графчик сидит. Он глядит на тебя, требует внимания, изучать его нужно часами. А ты спешишь, устал: заседание, дети, хоккей, любовница. Вот загвоздка нашей эпохи — время! А я даю зрителю свой рисунок. Над ним он пяток минут поработает головой и разгадает почти все. Экономия усилия.

…В столовой Чужанин усадил Павла и притащил на подносике по две порции бефстроганова и каши.

— Современному зрителю важно своеобразие, яркость. Чем этого добиться? Беру очковое стеклышко, — жевал Чух слова и мясо, — и вношу оптические недостатки в свою глазную систему. Нужно плюсовое стеклышко, чтобы размывало, но и грудило все в цветовые пятна, в живописные массы. Усек?

— Угу, — отозвался Павел.

Мяса было положено много, картошка хороша, каша великолепна — и озерцо масла посредине. Павел взял ложку и соорудил в нем островок.

— Беру, к примеру, Фалька. Тебе нравится Фальк? Он был чудовищно близорук, а работал без очков, водя носом по холсту. Понимаешь, он видел только красочные пятна, их массы. Вывод? Плюсовое стекло — протез нового виденья.

«Силен, — думалось Павлу. — Надо же такое придумать — протез! Гм, это подделка… Но почему? Беру же я билет на автобус, а не пытаюсь бежать сам. Автобус — замена быстрых ног и отличного сердца. Да и все наши вещи, чем владеем мы, люди, суть наши органы. Скажем, одежда — это усовершенствованная кожа».

— То есть ты думаешь, что как мы пользуемся велосипедом, самолетом, ружьем, так художник может пользоваться линзами? — спросил он.

— Правильно. Важно одно — отлично выполненный холст!

3

— А теперь знакомь меня с окрестностями, — потребовал Чужанин, когда они вышли из столовой и побрели улочкой.

Павел вывел Чужанина на обрыв: отсюда хорошо было смотреть на водохранилище, на деревню.

Собственно, таких удобных мест было здесь три. Берег прорыли две речушки. Крайний мыс (где стояли они) был подперт снизу скалами из красного гранита, а два других, сплошь земляных мыса были застроены. Средний занял летчик в отставке. Он соорудил дом, связавший в себе все стили — западный, восточный, древнерусский.

Была там и пагода — под бирманскую — и русская вокруг окон резьба.

— Синтез, — хвастался хозяин дома Павлу.

Чужанин смотрел, а Павел смаковал пришедшую к нему свободу. Можно сказать:

— Ужинать не буду, а нахлебаюсь холодного молока.

И — нахлебаться.

Вот идут внизу, у воды, здоровенные парни, сельские механизаторы. И нет оценивающего их Наташиного глаза.

«Мне хорошо, я счастливый неудачник», — ликовал он.

— Дурак строитель, — заворчал Чух на дом летчика.

— А по-моему — романтик.

И Павел вспомнил разговоры про дом летчика. На высоте тому хорошо было — как птице, — но холодные ветры выдували тепло, и с водой принимал летчик муки.

Сейчас он был занят сооружением механического водоподъемника и ползал по крутизне. Контраст желтого суглиника и голубой майки был вкусен глазу.

— А теперь смотри на море.

И Павел повернул Чуха к воде… Море раскрылось тому.

По широкой воде проносилась белая конструкция — судно на крыльях. Оно не вспарывало плоскость, а летело над ней.

Фоном белому судну служило небо, видное из края в край. Чух скрестил руки. Очки его горели закатным светом.

— Вот где надо жить и работать, — говорил он. — Нет, ты смотри, какое действие на человеческую психику оказывает простор! Смотришь и хочешь великого… Я понимаю отчего: эта громадная водяная плоскость заставляет принимать ее масштаб. Да, здесь надо работать! Жить в городе, пропитываться им, а здесь освобождаться и все мерить этой громадной меркой. Глупо отсюда ехать на юг, надо сажать здесь, по лесам, современные зданьица, строить санатории.

Павел вздохнул. Чух скосил на него глаз — круглый и беспокойный. Сказал:

— Давай логово мне поищем.

— Селись ко мне, — предложил Павел.

— Не-ет, ты волком завоешь, живя рядом. У меня особые требования. Мне и ход отдельный надо. Я ведь не аскет.

— Я слышал, у Петровых… — начал Павел.

— Не-ет, ты уж не мешайся, я сам найду.

4

Когда они сходили с кручи, навстречу им попался толстый егерь в белой рубашке и сандалиях из пластмассовых тонких ремешков. Он шел с биноклем осматривать море.

И замахал им, будто знакомый. Чужанин поднял бровь.

— Он не признается, что мыл золотишко, — сказал, подошедши, егерь и мигнул на Павла.

Чужанин засмеялся:

— Мыл, мыл! Он все делал!

— То-то же! Меня не проведешь, нет.

— Тогда определите мне эту птицу, — Павел пихнул Чужанина. Егерь посерьезнел.

— Этот сложен, — сказал он. — Сообразим-ка. Руки чисты, без мозолей и иных признаков труда, а мизинец скрюченный, как бывает у карманного вора. Нет, не карманник, габариты руки не подходят. Склонен к проявлениям ловкости рук? Избегает черного труда… Лоб высокий, глаз, простите, сорочий. Итак: по глазам и рукам он жулик, но лоб имеет кандидата наук. А пахнет скипидаром. Гм, скипидарное растирание? Так решена задача: городской прохиндей с приступом радикулита!

— Ха-ха-ха! (Это Чух.)

— Хо-хо-хо! (Егерь.)

Павел улыбался. Егерь же был в восторге. Он схватил их обоих и качнул, надавив пузом. Сильный мужчина: художники, шатнувшись, переступили ногами.

— Главное — для леса моего вы безопасны! А по случаю сему приглашаю к себе на баню и чай с малиной. Деревенское удовольствие, лесное.

— Кончится скоро ваш лес, — сказал Павел. (Егерь, улыбаясь, смотрел на него.) — Он хочет пансионаты ставить, прохиндей-то. Курорты.

— И правильно! Я здесь свою стенокардию вышиб. Конечно, надо ставить.

— И пропадет лес.

— Да нет же, не пропадет. Вот у нас есть родничок, полезный для желудка. И надо бы поставить санаторий. Тогда уж наверняка лес не тронут. Резерв свежего воздуха больным нужен? Нужен. Э-эх, понимать ситуацию надо.

И Чух подтвердил Павлу:

— Понимать надо, дурья башка.


Чух эту ночь спал у Павла.

— Слушай, отчего ты такой умный? — спросил тот, ложась после чая и легкой баньки (поиск квартиры отложили на завтра). — Я вот ничего не понимаю в жизни.

Чух буркнул неразборчивое и отвернулся. Должно быть, ответа на вопрос не было. Так — один умный в жизни, а другой ходит в ней дурак дураком.

Чужанин заснул быстро. Он захрапел густым, сотрясающим стены храпом, и Павлу стало жалко чуховскую жену. Сам он не спал, припоминал подробности этого вечера, разговор о протезах, рисовую кашу, голубую майку летчика, егеря.

Они славно — втроем — выпарились в баньке, напились малинового чаю до испарины, до выступания пота в виде прозрачных и маленьких капель из всех кожных пор.

Жар баньки еще не вышел из Павла: стена холодила, и приятно было прижать пятки к железным прутьям кровати. Перовая большая подушка жгла голову. «Но отчего Лешка не спросил о Наталье?» — задумался было Павел, но его отвлекли комары. Они то и дело пикировали на Павла, но ели неподвижного Чуха. Насытясь, взлетали и повисали на потолке, будто соринки.

«Отчего он молчит?.. Не хочет дразнить меня? Или все это кажется ему нормальной схемой жизни?»

…Последний комар запищал часа в два. Затем только с моря доносились слабые машинные стуки да по временам в окно моргали зеленые вспышки. В четыре утра запели петухи, и на востоке появилось пятно — серое. А там от серого, явившегося в материи ночи, выросло утро в розовую бабочку, взлетевшую косо за лесом и прикрывшую все обширным крылом.

Павел встал, оделся и вышел на крыльцо. Деревня уже не спала: гнали коров, топили печи.

Павел спустился к воде и умылся. Потом он прошел по длинным мосткам, сколоченным для удобства рыбной ловли. Они уходили от берега метров на пятьдесят. В конце их мужчина рыбачил на закидушки. А почти рядом с ним, в лодке, сидел другой, полуголый, рыбак.

Мостки были узкие, они качались. Павел кое-как дошел до мужчины, поздоровался и стал рядом. Рыбак молча менял приманки, забрасывал, вынимал рыбу.

Было хорошо стоять и смотреть. Мостки качались и словно плыли вместе с ним туда, где ожидало Павла одно хорошее.

И с этого часа к Павлу вернулось окончательное спокойствие. И когда на сон грядущий он писал дневник (для постижения опыта жизни и выводов), почерк его тоже говорил о спокойствии. Он стал прямее и проще: буквы словно утвердились, они стояли на широко расставленных ногах.

Глава пятая

Из дневника П. Герасимова.

3 июля. Я был плохим художником (и скучным другом Н.). И не стремился стать лучше, т. е. виноват в бездействии (есть, кажется, такая уголовная статья).

А ведь происхожу из честных ремесленников и унаследовал от них стремление к добротности (этот принцип отец применял, воюя для революции).

Согласен, моя вина. Я не ставил себе задачи, я все затянул. И сейчас нужно меняться: разбить себя и сделать из кусков другого.

Громит же Ананьев свои скульптурные неудачи и, размочив, из той же глины лепит новое. Вот и мне нужны новые методы: 1. жизни, 2. лечения, 3. работы.

4 июля. Н. как-то сказала, что примет глупого мужа, но при условии его непременного умственного роста. Болтовня, ей был нужен дурак, она властная.

Был ли наш разрыв несчастьем? Это как посмотреть. Горе же полезнее счастья: в душевной сытости тупеешь. Не знаю, углубились ли мои извилины, но опыта прибавилось. И сейчас моя главная забота — здоровье. Впрочем, такой вопрос: отчего, будучи вполне здоровым, я скверно работал?

Сегодня был дождь и зеленое солнце. Оно светило с каждого листа, из-за каждой травинки. Солнце ходило промеж веток зеленым светящимся туманом, сгущавшимся и вспыхивающим, а среди него лежали тусклые пятна цветов.

5 июля. Снова баня у егеря. Пришел и Чух. Он похудел, скис. Причина: телеграмма о невзятии работ на всесоюзную выставку. А мне даже и не ответили, и — ничего. Я серьезно болен — и не отчаиваюсь. Живу!

…Мы с егерем потерли друг другу спины.

Егерь пухленький, как женщина. Пока я царапал ему спину мочалкой, он рассказал, что прошлой ночью какие-то горожане убили заночевавшую в лесу корову учителя, взяли мясо и смылись на «газике». Их следы (и выброшенную шкуру) нашли. Я же думал: ограбить можно не только вот так, а взяв твой покой.

Егерь опять пригласил нас на чай. Я смотрел его арсенал — пять штук дробовиков разных систем и разного возраста — вплоть до столетнего… Егерь снимал их со стены и передавал мне, называя: «Перде», «Голланд-Голланд», «Зауэр»… Но понравилась мне шомполка десятого калибра, этакий долгоствольный мушкет: люблю архаику. Сказал комплимент егерю и получил разрешение переселиться в пустой домик на территории охотхозяйства.

…Чух нашел корову с густейшим молоком. Берем сметану и творог. Дороговато, конечно, но в городе такого и не понюхаешь.

Смазал маслом картонки, хочу писать этюды.

8 июля. Бессонница. Странно, но после у меня день холодных мыслей. С жизни осыпается вся розовая шелуха. Гошка прав — жизнь бессмысленна. Моя живопись? Ха! В век цветной фотографии? Прочее: вижу тщеславную суть Чужанина, приближающееся безумие Гошки и даже конец нашего глиняного шарика.

Н. и Чух правы: они держат перед собой модель смерти и спешат, они пожирают жизнь, чавкают. Молодцы!

11 июля. Долго брел вдоль Каменушки. Это речка лесная, скрытная. Вливаясь в море, она прыгает с камня на камень. За эту-то горсть камней и зовут лесную речку Каменушкой.

Я шел к ее истоку, Щучьему какому-то омуту. Нашел его в овраге. Он глубок и черен. Подумалось: лесные бойкие разбойнички до революции хоронили здесь концы своих дел. И вдруг мне на спину лег тяжелый взгляд.

Оборачиваюсь: из-за дерева пристальные круглые глаза. Желтые. Я вздрогнул, замахал, заорал — и в сторону кинулся зверь в бакенбардах. Это же рысь! Когда прошла дрожь в руках, я нашлепал здесь этюд в черно-зеленых тонах и, идя домой, решил сделать холст «Пьющая рысь».

12 июля. Не забыть: в притуманенном утре есть светящееся, в белизне тумана много и желтого, и синего, и даже лилового. А когда я шел за убегающим туманом — мимо домов, шарообразных кустов — и добрался до леса, то увидел вооруженных людей. Я отскочил к соснам, но, догадавшись, успокоился. Это, конечно, егеря.

Смутные люди ушли, остался один, Акимыч.

— Здорово, золотоискатель! Вот, мотаюсь, — говорил он мне (не забыть и написать — плащ его дымился, к нему прицепились куски тумана). — Будем сегодня бить ворон: тетеревов зорят, цыплят терзают. Словом, браконьерствуют. Вредны.

Туман рассеялся, и засветились верхушки сосен. (Не забыть: поначалу они ржавые, потом посинели. Будто свет съезжал вниз.) Вдруг карканье — на сосну присаживалась ворона, балансируя крыльями. Они — как черные ладони с растопыренными пальцами.

Егерь выстрелил — лес отозвался ему каждой сосной. Заплескалось в хвое, и вниз сорвалась птица. Падая, она хваталась лапами за ветки.

Она легла под сосной, в каждой лапе держала по веточке с зеленой щеточкой хвои.

— Взять ее? — спросил я.

— Зачем? Лес родил, лес возьмет.

Пригласив отдохнуть, егерь бросил плащ на землю. Садясь, я по пружинности под собой понял, сколько сотен лет здесь копилась хвоя.

А по вороне уже ходили коричневые мелкие жуки. Они показались мне сором. Жуков-могильщиков становилось больше. Они сновали в перьях, пробегали по клюву, останавливались на глазах. Они походили на крохи почвы: казалось, это сама земля берет птицу.


…Не могу вообразить Чуха в лесу с этюдником в руке и с грузом рационализма на плечах. А ведь он — часть моих привычек. Пацанами мы ходили к Никину: тот был старый друг отца и не только давал уроки рисования, но и подкармливал меня. Я был ему свой, а Чух — ходящим на уроки: Никин готовил нас в техникум и звал своими «цыплятами». Чух был и тогда самоуверен. Он закурил на первом же уроке, и Никин вскрикнул: «Цыпленок-то курит!»

Чух не только умел курить, но уже и «крутил», чем хвастал. Тогда-то он и взял надо мной командный тон.


…Думал о своей и чужой лжи и границах ее. Я недостаточно сильно любил Н., т. е. я обманул ее. Отсюда и ее обман.

Жара на плюс сорок. Солнце уже на восходе быстро разогревается. Сначала оно багрово-туманное, затем красное (ходят по нему еще какие-то тени). Но вот оно желтое… Слепящее!

Его нет возможности написать красками, они — цветная грязь.

…Спас муху с зелеными!!! глазами. Точнее, их цвет зелено-желтый. Вынул ее из варенья. В благодарность она садилась только на мой нос и лезла только в мою тарелку. Я механически прихлопнул ее. Это и есть дружба человека с природой.


…Явилась мысль стать фотографом. Соображения: я реалист и преклоняюсь перед тем, что вижу. Человечье лицо, дерево, птица мне кажутся бездонными, невыразимыми до конца. Но только новая оптика и совершенные аппараты могут передать в мельчайших деталях эту реальность (а значит, и ее правду). Фотография — великое чудо. Кто учился рисовать, тот знает, как трудно принуждать руку, и какой технический, буквально ракетный взлет есть создание мгновенно и точно рисующего прибора. И потом, фотография современна, она — в развитии. Когда-нибудь, я уверен, фото смогут ожить под прибором, а картины навсегда увязли в своих рамах. И еще одно соображение, самое важное. Попробуй-ка точно нарисовать птицу, насекомое, рысь. Тогда их нужно принудить позировать, т. е. убить. А фотокамерой я схвачу их на бегу, в полете, в любой стадии движения. Я сказал об этом Чуху, и он меня высмеял.

16 июля. Днюю и ночую на реке. Сегодня писал лодку и рыбака в ней. Голубизна неба уходит в белизну бортов, а та желтыми и голубыми тонами в загорелую спину рыбака.

…Рыболовы протоптали по берегам дорожки, наверное, до Обской губы. Брожу, наблюдаю рукодельное море. И у него своя жизнь: один кусок берега море пожирает, на другом откладывает остатки своих трапез — песок. Оттенки его ласковые для глаза, подбирать их на палитре легко и приятно, будто песочек перегребаешь. Загорает Володька — в первородном виде.

Фигура у него — антик. Этот плотский счастливчик раздражает меня своим незаслуженным везеньем. Знаешь, что дрянь, но красив, и это примиряет.

Володька:

— Ложись, грей свои кости.

Он смотрит на меня в черные стекла очков, подставляя солнцу классические ягодицы. По ним прыгают синие отблески. Не могу же я появляться со своими физнедостатками около этой плотской элиты. И я ухожу, бормоча:

— Солнце, боюсь кровохарканья.

18 июля. Съездили с егерем на ловлю сорожек. Мотор был в ремонте, и мы шли на веслах. Греб егерь, решивший согнать жирок.

Сорожек наловили полный таз. Хорошенькие рыбки, плавники оранжевые. Строя планы об их жаренье и копчении, мы поплыли обратно вдоль берега. Здесь когда-то (спешили заполнить водохранилище) был неряшливо срублен сосновый лес. Огромнейшие пни торчали у берега, а вода подмывала их. Они приподнялись на корнях, потеряли кору, стали белыми. Они казались тысячным стадом осьминогов, готовых атаковать берег.

И вдруг (жуткий момент!) осьминоги шевельнулись. Пустив волну, к солнцу уходила большая черная лодка. Мотор ее работал тихо, но мощно. Тянулись водяные усы, заплескалась вода.

Лодка шла от нас с удивительной скоростью, а из-за тихости мотора в ней было что-то призрачное. Это браконьеры.

— Гады, сволочи!.. — сучил в лодке босыми ногами егерь.


…За месяц море скушало шесть метров берега. Людям-то малые убытки (упали изгороди), а стрижам худо. Бедняги 1000 лет сверлят гнезда в суглинистых этих берегах, а море, которому всего лет 5—6, разваливает эти берега и гнезда, топит птенцов.

Черные птицы мечутся над волнами в тревоге и страхе. Стоять на развалинах прежнего, пусть немудрого счастья! Это мне понятно. И я передаю ужас птиц в красно-черных, условных тонах.

…Выводы: природа гибнет. Мы, люди, тесним ее, давим, топчем. А что будет, когда города сомкнутся краями?

Когда я выхожу в поле или бреду лесом, то ощущаю последние удары пульса обреченного организма. Когда сажусь отдыхать на траву, то сижу у ложа умирающего.


…Спас от гибели бабочку «павлиний глаз», выкупив ее у мальчишек за двадцать копеек. Акимыч рассердился, сказав, что я сберег вредителя леса. Я же доказывал ему, что Город уже все победил, что скоро зверей и насекомых будут держать только в зоо- и насекомопарках.

Акимыч озабочен муравьями и расселяет их — полезны. Кстати, о муравьях. Постепенно соединяются человеческие умы в общий разум (пора гениев окончена). Это достижение осведомленности, информации. А как быть с общей совестью? Такой общей, такой сильной, чтобы она сломала все плохое?

…Природа (отдельное дерево, зверь, жук, их древнее сообщество) сложный механизм. Его надо беречь. Мне ясно, что я должен делать. Я должен быть в лесу, я должен сберечь все мгновения его жизни. Нужны фотография, и киноаппарат (им можно следить динамику леса), и рисунки.

22 июля. Природное чудо: с утра летели бабочки-капустницы. Они летят с моря, будто являясь из его глубин. Слышен шорох бабочкиных крыльев. Птицы безумствуют — столько даровой еды! А на берегу, поставив мольберт, Чух учит Гошку писать модерновые картины.

— Если море синее, крой его желтой, вот этой, стронциановой. Деревья зеленые, но это надоело. Еще махровый идеалист Кант мечтал видеть их красными. Осуществляй его мечту, мажь их краплаком. А небо крой сажей.

— Ты, трубочист, — сказал Гошка и ткнул пальцем в горизонт. — Где видишь сажу?

Чух:

— Рубенс всевозможными оттенками сажи написал святого Франциска, а это вдохновенная работа.

Тучи несутся быстрее и быстрее, освобождая край закатного неба. Игра отражений: вдруг плоскость моря становится желтой — от горизонта до горизонта. А по желтому зыбь пишет ультрамарином мелкие синие черточки и тут же их стирает.

23 июля. Акимыч ругается — поймали какого-то прокурора, прихватили с уловом на воде. Но суд отказал в иске («Дружки-приятели»). Теперь Акимыч грозит «допечь» несчастного прокурора через газеты. И допечет, без всяких сомнений.

— Что я скажу Ваньке Корякину, у которого и дети, и маленький заработок. Он мне в нос тычет этого прокурора, в нос!

Думаю про мои весенние свинства, думаю о вполне порядочных людях, которые поедают запретную стерлядь. Худо то, что я сам желаю есть ее, но креплюсь, удерживаюсь.

— Не чуди, — советует Гошка. — Одну жизнь живем.

Он потолстел, рыгает выпивкой — нашел вдовую хозяйку. Сытый, жмурится словно кот. Нет, весной он был лучше.

Вывод: аскетизм все же нужен. Он делает жизнь прямее, желудок чище. И с души, и с тела он сгоняет жир — дряблый и лишний.

28 июля. Что-то затемпературил. Кашель, бессонница, скука. Пора ехать в город. Там врачи, там моя комната.

29—30 июля. Черт-те что! Сверкают грозы, ворчат, гремят, а в Камешках сухо. Но электричество пропитывает воздух. Оно мерцает зарницами, трещит в волосах, вспыхивает белыми клубами в лесной черноте.

Чух осатанел и пишет городские пейзажи — штуку в день. Говорит, тряся перед моим носом кистью, обмакнутою в краску:

— Восемнадцать рабочих часов в день создают гения. Ван Гог писал картину в день! Не надо ждать озарения, вспышки, надо работать. Ведь не важно, как зачат ребенок — насилием или так.

И на реке то же беснование. Плещутся рыбы, валом валят туристские лодки. Народ в них молодой, бойкий, шумный.

Это племя людей моторизованных, ускоренных. А ведь созерцание природы должно быть неторопливым. Она, как хорошая женщина, требует долгого и терпеливого ухаживания.

…Мне все мерещится, все рисуется фигура среди соснового высокостволья — женская, в белом платье.

Женщина идет, наклоняется, собирая цветы (грибы, ягоды). Вот она оборачивается: Наташа. Эх, гулять бы с ней, идти, таять от нежности. Наташа! Где ты? Приди, я не упрекну тебя, я ничего тебе не скажу.

Нет. Не прощу!

Я бреду бесконечными дорогами. Никого мне не нужно, никого. Только одиночество. А возьму-ка я собаку. С ней веселее: будет крутиться, будет встречать меня, нежничать. Собака меня не предаст, не обманет. Нет, не удалось Наташе ограбить меня. Вот, один я живу, а люблю многое — лес, живопись, тетку, птиц, книги. Я — богат. А наши пути разные. Пусть для нее все горит радугой и улыбается. Но и мне не хуже. Конечно, тропка моей жизни лесная, тенистая, с крапивой и комарами, но и к ней прорвется солнце.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ДЕНЬ СТРЕКОЗ

Глава первая

1

Тряхнуло — автобус перескочил разделительную линию города, вошел в него и за собой оставил равнину с прокисшими болотами, оставил лесопосадки из тополей и американских выносливых кленов. Еще тряхнуло и ударило: автобус вкатил на толстобревенчатый мост.

Павел видел в окно серые перила и зажмуренного от пыли горожанина. Пыль взлетела от автобусных передних колес и обвила зажмуренную голову светящимся облачком. И за этой головой виднелась речка Коняга, что проходила под мостом. Она вилась на желтопесчаном ложе. Вдоль речного кривого взблескиванья ходили загорелые пацанчики.

Началась брусчатка. На обочине лежали отлитые из бетона детали будущего моста. «Сломать и переделать — это извечное», — думалось Павлу.

Побежали мимо дома и машины. Автобус проехал улицу Коммунаров, прощупал ее от старого булыжника до размягченного свежего асфальта. Далее пошло хорошо знакомое — улицы, перекрестки, старые деревья, киоски, плакатные щиты, лозунги.

В лесу и в поле с их округлостями и вмещением всего, от простейшего камня до растения, до сложного организма зверя или птицы, все теряло определенность, уводило по кривой в неведомое. Город же был прост и потому логичен.

«Именно в городе я могу попытаться стать человеком типа «рацио». — Павел глядел в окно.

Над городом вставала гигантская реклама: «Пользуйтесь самолетом, берегите время!» Ее цвет резал глаза. «А народища», — дивился Павел.

После безлюдного бора и тишины речных берегов суета и прицеленность горожан удивили Павла. Они казались ему съехавшимися со всего земного шара.

А яркие пятна женщин! Миганье их платьев усилилось на центральном проспекте, у двенадцатиэтажек, поставленных косо к движению.

«Хорошо сделаны», — решил Павел.

Центр… Именно здесь, в центре, и начиналась истинная четкость города. Все, все здесь целесообразно, все продумано. Сюда от водяной артерии (река) устремлялись кварталы.

Хорошо!

Павел вышел ранее нужной остановки и купил давно желанное — сливочное мороженое. Жуя его плотный маслянистый брусок, Павел вспоминал теткины рассказы об озере с дикими утками на этом месте. О том, как отец стрелял их, лазая в тростниках. И вот — здесь настоящий город, здесь проезжающие тяжелые грузовики пускали перегоревшую солярку, шумела толпа, орали репродукторы.

И все равно хорошо — вертикали стен, электрические часы величиной с таз…

Да, да, в городе царили прямая линия и точно измеряемое время. Он был выражением человека с теодолитом и логарифмами для расчетов, с ясной целью и умной головой.

Логика построенного им города была четка. Она исходила из убеждения, что прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками, что в окружности содержится именно 360 градусов, что вертикаль устанавливается посредством отвеса из длинной и прочной нити с привязанным к ее концу грузиком.

И это было хорошо.

В лесу и поле все кружило, уводя Павла по спирали черт знает куда, в путаницу, смещение понятий. В городе путь его мысли станет прям, здесь только и можно точно мыслить. (Решающий все внезапной догадкой, импульсом, Павел очень любил это слово — «мыслить».)

2

Вернувшись домой, Павел тотчас распределил время по часовой сетке города.

Вставал он в шесть утра, вместе с заводскими рабочими. Завтракал в семь, со служащими. Ложился же спать не раньше двенадцати ночи, как всякий уважающий себя труженик искусства. Но хватило его на первые только дни, а из всех нововведений удержалось одно — привычка размышлять перед сном.

Он брал теткин ватник, клал его на верхнюю ступень крыльца и садился. Защитив таким образом от простуды свой крестец, он ставил локти на колени, подбородок упирал в ладони и думал.

В размышлениях Павел ходил кругами. Ладно, он переменит жизнь, но ради чего? Должна быть цель.

В деревне ему казалось важнейшим: первое — уговор человека не вредить лесу и населению его; второе — задача сохранения слепков с природы (рисунок, фото) до тех времен, когда ее, природы, в сущности, уже и не будет.

Но теперь пришли сомнения.

Вот город, железнее и бетоннее которого ничего нет на свете.

От него идет угроза природе, здесь все живое и растительное сжато в кулак. Но все же прилипчивые топольки спокойно начинают свою жизнь в каждой трещине асфальта, а иные забираются даже на крыши, устраиваясь в принесенной ветром пыли.

Пусть они умрут там, на крышах и в асфальтах, но они есть, это факт.

Грибы шампиньоны то и дело взламывают асфальт, а ночные бабочки покидают леса и летят в город, на свет его огней. Одни гибнут в нем, но другие приноравливаются и живут здесь, дают племя.

Многие птицы зимуют в городе (синицы, чечетки, снегири), им здесь сытнее и теплей.

Вот и сейчас в небе крутятся летучие мыши, в окна на свет лезут моли, и ворочается в тополе, в самой его верхушке, воробьиная стая — разговаривает о чем-то и все не может заснуть.

А сегодня утром он лично видел молодую кукушку. Спрашивается: зачем каждую осень в город набиваются молодые кукушки и живут в садах — с середины июля до середины августа?

Что им здесь надо? Не поймешь…

И вдруг ему подумалось абсолютно неожиданное. Такое, что от восторга он кулаком ударил себя по колену. Сильно, до боли. «Вот оно где! Почему же я ранее этого не заметил?» — упрекнул Павел себя. Он поднялся, прохромал в комнату, взял лист бумаги и написал на нем кирпичным шрифтом три раза подряд: «Стать рацио!», «Стать рацио!», «Стать рацио!». Но думал уже совсем о другом.

Он писал толстым карандашом, нажимал, не жалея грифеля. Написав, прикнопил бумагу к стене.

— Иначе я не смогу ничего сделать, — бормотал он.

— А что это такое, «рацио»? — спросила тетка.

— Рацио — это человек, который живет головой, — пояснил Павел.

Тетка подумала и сказала:

— Чтобы жить головой, надо ее иметь.

Тетка стояла около него. Выбивались из-под платка хвостики волос. Очки цеплялись за уши петлями белых резинок.

Это была гордость тетки — никуда не годные очки, используемые лет пятнадцать подряд. Стекла их были царапаные, оправа сломанная и годна только в мусорное ведро.

А у запавшего рта тетки сбегались морщинки. Они узились. Сейчас она скажет: «Если бы ты был умен, как твой отец…»

— Если бы ты был умен, как твой отец, — сказала тетка, — тогда можно быть рацио. Но ты пошел в мать. Она была прекрасной женой, не спорю, но приглуповата. Мужчины любят таких.

Здесь надо было встать на дыбы, защитить мать, но Павел смолчал. Он был целиком в придуманном: вывод был громаден.

Где-то внизу тетка упрекала его мать, а он был высоко, на горе, и видел дальше других.

И так просто все. Отчего не замечали другие?

Ночью он открыл окно и выставился наружу, к белым табакам. Наедине с ними Павел вслух стал выражать идею словами, определяя ее возможности.

— Такая петрушка, — говорил он табакам. — Город давно стал стихией и теснит природу. Но она ведь тоже стихия и мешает городу раздвигаться. Так все видится со стороны. Но вот в чем соль, противоположны они только внешне. Раз они стихии, то значит, что и родня друг другу. Просто это две еще не притертые друг к другу стихии. Мы думаем, что притирание и дружба для них обязательны, как основа жизни города, и что это зависит от нас. Это, конечно, так. Но есть и другое — они и сами приспосабливаются и притираются. Они уже перешепнулись между собой. Значит, цель моя облегчить это притирание, указав на него остальным, и просить, чтобы они помогали.

Перспективы затеянного настолько ослепляли и волновали Павла, что заснуть ему так и не удалось.

Он лежал до рассвета, глядя в потолок. Когда высветилась длинная известковая трещинка, пересекающая потолок наискось, Павел приготовил завтрак, отгладил костюм, скипидаром смыв нечаянное масляное пятно. И ушел в центр, в биоинститут. Там показал членскую книжку, и его приняли, вахтер провел Павла в большой дерматиново-черный кабинет.

3

В нем было темновато, но свежо от вентилятора. И хотя цель своего прихода Павел излагал весьма смутно, но ученый человек, сидевший перед ним, серенький, без умственной осиянности, все сообразил.

— Я вас понял, — сказал ученый человек. — Вас интересует, возможно ли принципиальное сосуществование города и дикой природы?

Павел кивал ему: «Да-да-да…»

— Возможно, если мы пойдем природе навстречу. Иначе цивилизацию ожидает крах («Крах-крах-крах!» — твердил про себя Павел и кивал головой).

И здесь ученый развил тему, рассмотрел ее — минут за пятнадцать — со всех сторон. Павлу нравились четкие слова ученого, но больше нравилось то, что ученый еще не приметил начавшееся схождение двух стихий.

Но не следовало выдавать мысль, пока она не обрастет фактами. Надо собирать их, проверять.

— Много ли видов диких птиц обитает в городе? — спросил Павел как можно наивнее.

— Около ста, — сказал ученый. — Одни постоянно, другие сезонно, например, зимой. Есть залетающие только на весну, варакуш, например. Если это вас интересует глубоко, мы снабдим вас абсолютно точными данными.

— А растения? — спросил Павел.

— Это спросите у ботаников. Тысячи видов, по-моему, растения очень пластичны.

— А насекомые?

— К энтомологам.

Он сказал Павлу, где найти ботаников и энтомологов: этаж, комната, фамилии.

Уходя, Павел так благодарил, так ему кланялся, будто проживанье тысяч видов растений и ста видов птиц в городе постоянно или периодически целиком зависело от этого человека. Но к ботаникам и энтомологам Павел не пошел. Ни в тот, ни в другие дни, так как не чувствовал в этом надобности.

4

Он шел по улице вприпрыжку — быстрый, радостный. «Значит, — соображал он, — происходит такое: лес давят и гонят, а он потихоньку перемещается в город подходящими видами птиц, растений и насекомых. В сущности своей он неистребим, если пришел даже сюда, в центр. Его не прогнать. А чем природное может задержаться в городе?» — спросил себя Павел.

Выясняя, он обегал за день город — побывал на птичьем рынке, ходил в зоомагазин, торговавший попугайчиками и золотыми рыбками. (Сейчас не было ни тех, ни других. И, выполняя план, зоомагазин торговал порохом и дробью к осенней охоте.)

Павел разговаривал с продавцами, интересовался потребностями города в рыбках, кенарях и волнистых попугайчиках. Выяснил, что магазин готов взять на комиссию любого зверя. Можно кроликов, можно хомяков.

— А тигра? — разрешил себе шутку Павел.

— Тигров не берем, — серьезно отвечал продавец. — Помещение не позволяет.

Побывал Павел в отделе охраны природы. Суматошный этот день он кончил в центральном сквере.

Был поздний вечер. Павел сидел на скамье, поедая мороженое. Щепкой выколупывал его из бумажного стаканчика, ел и считал проводимых собак.

На цепочках водили породистых — колли, овчарок, фоксов. Вели с гордостью.

Павел рассматривал собачеев: разный возраст по-разному интересовался живым миром.

Молодые люди были заняты собой, старики тихо окаменевали на скамейках. Самый добрый к собакам возраст Павел открыл в промежутке между тридцатью и пятьюдесятью годами, у людей, уже коснувшихся мудрости, но еще хранящих силу.

Можно было делать первые выводы: город принимал природное и сам, и теми людьми, кто держит животных и растит цветы из любви к ним. И совсем другими — озабоченными этим как службой (охрана природы, озеленение и так далее).

Сейчас эти люди — распространители природы в городе. Проводники. Они — будущие зрители его картин.

Он станет нужным таким людям своей работой, он будет на той грани, где все обнажено, где режут по живому. Вдруг Павлу привиделась Наташа. Она сгрудила ладонями цветы, лиловые шишечки, и сунула в них лицо.

Павлу ясно увиделась даже оса, норовившая присесть на ее плечо. (Она согнала ее встряхиваньем головы.)

Наташа шептала нужные ему слова:

— Паша, во мне тоска по зеленому. Мне скучно в городе, мне хочется в деревню, хочется притронуться к земле. Хочу быть простой бабой, иметь огород, растить капусту.

…Обороняясь от Наташи, Павел встал, бросил мороженое какой-то серой дворняге (та поджала хвост) и ушел.

Тоскливо ему было, скучно. Наташу он прогнал сам, друзей из-за нее — даже изгнанной — стеснялся. Самая пора заводить собаку.

Пес, живое существо… Он будет любить Павла вопреки его слабостям, неудачам, болезням. Он будет настоящий преданный друг — лохматый и бойкий, с холодным носом.

5

За собакой Павел пошел в охотничий магазин. Ему помнилось еще с весны (время покупки тульской двустволки), что магазин, собственно, был охотничьим шумным клубом. Там хвастали результатами охот, договаривались о совместных поездках и продавали друг другу разные охотничьи штуки: особенные патронташи, патроны восьмого и десятого калибров, латунные, древние трубы…

Еще вспомнились объявления о продаже собак, дроби, лодочных моторов и тому подобного. Эти объявления клеили сами охотники к магазинным дверям и даже к стеклам.

Да, там он узнает, там выяснит. Павел пришел в десять утра, но магазин уже был полон: охотники запасали к осеннему сезону дробь и порох.

Была длинная шумная очередь. За прилавком маленький и седенький, в синей спецовке неторопливо возился с чашками рыночных весов. За спиной его, под толстым стеклом, стояла черная шеренга ружей.

— Граждане, не орите так, — по временам взывал к охотникам седенький, но его не слушались.

Приятно было Павлу увидеть ружья. Он пролез к прилавку и долго рассматривал их, хотя его и толкали, стараясь оттеснить.

В витрине были ружья тульские, светилось огромной ценой старинное, штучное, гринеровское ружье.

Чрезвычайно много было втолкнуто под стекло одноствольных черных ижевок.

Насмотревшись, Павел выдрался из толпы. И тут только вспомнил, что пришел он в магазин разузнать о собаке. В конце концов, еще дома говорил он себе, раз он больше не охотится, зачем ему дорогая охотничья собака. Но была в нем давняя симпатия именно к охотничьим собакам, и не всем подряд, а к лохматым английским сеттерам. Породистый и умный сеттер станет хорошим другом и его, и тетки. Она будет говорить с ним, когда останется одна.

Но сейчас Павел думал, что и другие собаки тоже хороши. Итак, какую же искать и спрашивать? Шум в магазине мешал Павлу сосредоточиться. Народ здесь был интересный и хороший, чудаки, меняющие реальные возможности делового дня на разговоры и толкотню. Они кричали друг другу о Васюганье, звали в Кулунду. Должно быть, крики позволяли им воображать звуки предстоящих выстрелов.

Но надо было сделать дело. Павел выбрал одного, как будто спокойного, человека.

— Скажите, где могу я купить хорошую собаку?

— Лаечку не желаете поиметь? — быстро спросил человек.

Услышав их разговор, многие заинтересовались, стали окружать Павла, помогать советами. Поднялся гул.

— Пойнтерка берите, он с шести месяцев работает! — кричал кто-то прямо в лицо Павлу. (Все дышали на него — кто табаком, кто едой, а самые бойкие отдавали и водочкой.) «Однако энергии в них», — завидовал Павел.

— Пойнтер голый, простынет осенью, — подсказывали Павлу. Охотники явно желали ему добра.

— Астаховский от туберкулеза умер!

— Бриз воспаление легких получил!..

— Спаниеля возьми, спаниеля, — наваливался животом на Павла один громадный.

Слева Павлу втолковывали про борзых, справа убеждали отдать силы и время фокстерьерам, позади намекали на приобретение по случаю целой стаи такс, пригодных для охот нагоном по мелкому зверю.

— Да мне сеттера нужно! — вскричал Павел.

— Так какого черта ты эту кашу заварил? — сказал ему толстый и убрал живот. Теперь охотники втолковывали Павлу, что лучше всего брать молочного щенка, чтобы тот привык к хозяину, что с собачьими вопросами следует обращаться к кинологу, пройти к нему с затылка магазина, туда, где свалены пустые ящики.

Там, в фанерном закутке, и сидит спец по собакам, кинолог.

И на самом деле, спец был там и пил чай из термоса.

Это был абсолютно лысый человек.

Со свойственной лысым бойкостью соображения он все и устроил Павлу.

Да, верное это намерение — брать сеттера. У нас не Кавказ и не Средняя Россия, у нас зимой шуба нужна. Англичанин же красив, умен, чутьист. А брать лучше полувзрослого. Выращивать не нужно — экономия времени и все же щенок, легче сойтись характером. Именно такого пса продает Иконников, Василий Степанович. Возраст семь месяцев, пол — мужской. Здесь такое соображение — у дам могут быть недомогания, а мужик — всегда готов к полевой работе.

И всесоюзная родословная у собаки. О том же, что песик испуган ружейным выстрелом, лысый кинолог промолчал. Рассуждал он так: «Грех, конечно, страшный, и для охоты пес негоден. Но этот субъект охотиться и не будет. А иконниковский Джек может еще и отойти. Полюбит владельца и сломает свой страх. Покупщик же, видимо, стеснен в средствах, а Джека можно взять недорого».

— Я позвоню Иконникову и предупрежу его, — сказал кинолог. — Вы ему более пятидесяти рублей не давайте.

Он пожал Павлу руку и напомнил, что дом Иконникова стоит во дворе и номерок к нему не прибит.

Но Павел не взял собаку в тот день и даже на следующий.

Глава вторая

1

Иван Васильевич угрюмился. Причина была — осень в кронах деревьев показала свое желтое и красное.

Следовало ждать предзимней активности туберкулеза.

Больные же лечились из рук вон плохо. Сам виноват — распустил. Павел Герасимов просрочил неделю больничного листа. Скорее всего забывчивость, но вдруг чудак слег?

— Зайду к нему, — говорил себе Иван Васильевич, уходя с работы. — Зайду и хвост накручу.

И зашел — в сумерках, когда светились окна дома и сильно пах белый табак.

Павел ужинал. Он ел и записывал на бумажку, сколько увидел сегодня в городе птиц и собак. (Воробьев он считал на тысячи, собак делил на три группы — охотничьих, породистых и простых.)

Павел загребал ложкой жареный картофель и поверх тарелки смотрел на свою бумагу.

Иван Васильевич, остановись у открытой двери, потопал ногами на крыльце, чтоб предупредить о себе. И ему крикнул старушечий голос, чтобы он проходил.

Входя, увидел: в комнате, под лампой, за столом сидел Герасимов и смотрел на него, держа рот открытым, а в руке ложку, а толстая, но подбористая, бодрая старушка шла из кухни.

— Приятного аппетита, — сказал Иван Васильевич, насмешливо поклонившись Павлу.

— Иван Васильевич!

Павел вскочил, держа в руках самописку и ложку. Этот маленький, сердито усмехающийся человек с портфелем напугал его. Павел вспомнил, что он больной и имеет в этом положении определенные обязанности. Беготня же по городу не входит в обязанности больного, а противоречит им.

— Что же это вы, — говорил врач, — не появляетесь? Приглашения ждете? Авто за вами присылать? Милицию с собаками? Или вообще вам жить надоело? Неужели ваше здоровье нужно мне одному.

Говоря все это, Иван Васильевич осматривался, так как придавал домам значение верхней одежды человека и больше — кожи его. И знал, что, например, в мрачном доме болеют вдвое чаще.

Но Павлов дом ему определенно нравился: небольшой, чистенький, продутый сквозными потоками воздуха, он так пах жареной картошкой, что Ивану Васильевичу захотелось есть.

Комната Павла (куда они пришли) тоже понравилась ему. Здесь попахивало схимой: жесткие стулья, узкая железная кровать.

Посреди комнаты установлена деревянная массивная тренога с начатой и засохшей картиной. Иван Васильевич подошел ближе — на холсте красные, серые и земляные пятна. Сощурился — все равно непонятно.

— Вы, я вижу, работаете, — сказал Иван Васильевич, отходя и садясь в углу на жесткий стул. Отсюда красные пятна слились и образовали рисунок вечерних домов. Но еще какие-то серо-зеленые пятна были нашлепаны на верху холста. Чтобы разобраться в них, по-видимому, надо отойти еще дальше, за стену.

— Что это вы пишете?

— Это пустяки, подмалевок… Старый.

— Красные дома, как я понимаю, это здания из кирпича. А вот пятна?

— Летящие птицы, — угрюмо ответил Павел. А теперь нужно объяснить врачу, что он не только над картиной работает, но и болеет по всем правилам: спит восемь часов, придерживается диеты и глотает таблетки — три раза в день и по восемь штук. — Чтобы рука не забыла, — говорил он. — Тренаж. Писать эту картину буду зимой. — Он подумал немного и добавил: — Следующей.

А сам прислушивался к стукотне на кухне, к шипенью сковородки. Вползла сладко-едкая струйка масляного чада, и Павел сообразил, что разговор минут через пять будет разорван приглашением тетки поужинать вместе.

— А когда мы вас поставим на ноги, чем вы намерены заняться? (Врач оперся на портфель, поставив его на колени.)

Павел стал перечислять: участие в выставках (областных), писанье этюдов и т. п. Говоря, прислушивался: тетка шла к ним. Под ее ногами постанывали половицы. «Первая… третья… пятая», — считал Павел. Тетка вошла в парадном халате. Широкая, расцвеченная. Глаза ее и щеки сияли.

— Прошу откушать, чем бог послал, — сказала она врачу.

— Что вы! Что вы!

Иван Васильевич, прихватив портфель, испуганно поднялся.

— Не могу, меня дома жена ждет.

— Вы обидите меня как хозяйку, — сказала тетка. — Всех, кроме моего Павла (он холостяк), дома ждет жена.

Иван Васильевич шевельнул ноздрями — вкусно. Соблазн, соблазн. «Уговаривайте же меня, уговаривайте», — думал Иван Васильевич.

— Я уж и стол накрыла, — сказала тетка, становясь в дверной проем. — Покушайте на скорую руку.

— Ну, что с вами поделаешь, — сказал он. — Я, признаться, и не обедал сегодня, не успел.

Павел был доволен — неприятный разговор кончился. А завтра он придет на прием, продлит больничный лист и получит новые таблетки. И все будет хорошо.

…Тетка любила и умела угощать. Ее запасы были рассчитаны на внезапность.

Павел с усмешкой глядел на яркий стол: красное, белое, зеленое — салаты! Да еще стояла чекушечка.

Павел налил водки в невысокие рюмочки.

— И тебе? — спросил он тетку, останавливая горлышко у третьей рюмки.

— А чем я хуже вас?

— Браво!.. — сказал врач и поклонился тетке. — Простите, не знаю вашего имени-отчества.

Тетка сказала.

— За здоровье больного!

Выпили. Тетка, обтерев губы тыльной стороной ладони, сказала:

— Смотри, Паша, как ведут себя в гостях воспитанные люди. Учись! Ты же в гостях вечно молчишь, как букараш.

И дала врачу котлетку.

— Что вы думаете об этом годе? — спросила тетка. — Солнце-то, говорят, пятнами покрывается.

— Ничего, это пройдет, — отвечал доктор и посыпал котлетку резаным укропом. — Конечно, год тяжелый, радиация. У нас повышенное количество больных, терапевты жалуются на инфаркты, психиатры сбились с ног.

— А если безрукавку из кровельного железа сделать? Им хоть можно отгородиться?

— Железо, я думаю, они не пробьют, — отвечал врач. — Так ведь умучаетесь. В жару будет жарко, в холод — оледенит. Нет ли у вас горчицы?..

Горчица нашлась. Сытый Павел ковырял вилкой узко порезанную капусту. Ему хотелось говорить. Язык все пошевеливался, трогал небо, проходился по зубам.

«Молчать, только молчать…» — приказывал ему Павел.

Тетка же выспрашивала Ивана Васильевича о диете, и тот учил ее приготовлению киселя из овсяных хлопьев. Врач съел еще котлетку, он довольно улыбался и своим трескучим голоском давал медицинские советы.

— Я думаю, — сказал вдруг Павел, — овсяные хлопья, паск — они не решают вопроса ценности жизни, то есть полезности ее.

Иван Васильевич сгустил на лбу морщинки.

— Да вы не слушайте его! — махнула рукой тетка и придвинула какую-то красную закуску.

— То есть я имею в виду практическую ценность работника, — пояснял Павел, намазывая красное на белый квадратик хлеба. — Положим, вы меня вылечили, но я остался точно таким же, как и до болезни. Значит, опыт несчастия оказался ненужным, а время ушло в песок.

«На что это он намекает?» — соображал врач.

— Понимаете, я хочу сделать себя полезнее, чем был ранее, до болезни.

— Опыт жизни повысит вашу ценность для общества.

— Но мне нужно другое. Положим, я хочу из категории способных перейти в категорию талантов.

— Ого! Так-таки в таланты?

— Да!

— Ну, это сложный вопрос, психофизический, — ответил Иван Васильевич и скосился на Павла: тот похож был на него своей узкой сутулой тенью. Гм, сидит, устремляется. Это хорошо, это тонизирует. Но для взлета нужен фундамент, здоровье, семья…

— Женитесь, — посоветовал он. — Нервная система ваша лябильная, вам обязательно нужна опора.

— Вот и я ему говорила — женись, найди славную девочку и женись, я внуков нянчить буду, — вступила в разговор тетка. — Но теперь думаю, что он врожденный холостяк. Не женится он.

— А какой путь вы выбираете для приобретения таланта?

— Путь напряженного труда и подбора творческих союзников, — отвечал Павел.

— Союзников?

— Знаете, чтоб была группа близких людей и я среди них. Они будут снабжать меня идеями, делиться ощущениями, я стану, так сказать, их кистью. Понимаете, коллективное существо, мозг в складчину.

— Модно, сложно, пойду-ка я лучше домой, — сказал Иван Васильевич, кладя вилку. Он поднялся, поцеловал руку тетки и взял портфель.

Павел вышел проводить его.

Они шли по дорожке к калитке. Табаки клонились к ним.

— Не заноситесь мечтами, — советовал Иван Васильевич. — Чтобы не упасть со слишком большой высоты. Я понимаю, в погоне за исключительным есть особенная, сладкая тяжесть. Кстати, мой портфель стал что-то тяжеловат.

— Там огурцы и морковка, тетка их положила, — догадался Павел.

— Но мне не нужно!

— Смертельно ее обидите: овощи своего урожая. Вот вы что мне скажите — выдержу я такую работу или нет?

— Если погорячитесь — организм сломаете. Надо вырабатывать методичность, готовить тело, питать мозг. Ведь вы понимаете приобретение таланта как поиск метода работы? Я не ошибся?

— Нет, я хочу сам талант, — сказал Павел.

— Спокойной ночи, — сказал врач.

2

Прихотливое настроение нес домой Иван Васильевич. Он взмахивал тяжелым портфелем, он даже пробегал за ним по нескольку шагов, шутя с инерцией. Но тут же эту игривость сменило настроение серьезное.

Вопрос: отчего такой стеснительный и больной парень стремится прорасти в новое качество? Стимуляция болезни? Или он скрытый обладатель природной воли?

Врач закурил и постоял несколько минут. Темнота и холодок улицы были приятны. Звезды растворялись в свечении города, проносились нетопыри.

И так ясно представилось ему — Павел станет надоедать. Придет и скажет: «И мне введите стрептомицин в трахею, я хочу быть талантом».

— Это я сам решу! — сказал Иван Васильевич в темноту. — Сам!

«Фу-у, он меня растревожил. Вот что надо сделать — поднять его тонус: лимонник, аралия. Да, и белые грибы, их влияние пагубно для палочки Коха».

Иван Васильевич задавил пальцами огонек сигареты и стал подниматься к себе на этаж.

«А Герасимов не понимает, за что хватается. Ему надо создать новый психический фон, мозговые связи, изобрести метод. А что до использования чужих способностей, то на этом слоне мир стоит».

— Ты поздно и выпил, — сказала недовольно жена. Она была одета по-ночному и пахла туалетным уксусом.

— Да вот зашел к одному забавному человечку. Я тебе расскажу.

Он прошел в кабинет и положил на стул портфель. Снова закурил.

«…Гм, белые грибы… — думал он. — Надо штудировать литературу, искать действенные разновидности. Ведь я сам грибник и мог давно проделать опыты. Скажем, вводить грибы в диету Иванову, а Сидорова держать без них».

— Паршивец Герасимов. Разбередил… — ворчал он.

Надо жучить, надо гонять самого себя. Иван Васильевич напугался такого вывода. Дело в том, что мало сил. Одного-то легкого все же нет.

«Я устаю… устаю…»

Да, он устал к вечеру, измотан.

В конце концов, он ставил опыты, как подняться после резекции легкого и быстро улучшить здоровье, вернуть человечью и рабочую ценность. Чтобы и жене не было противно и жалостно, чтобы остались прочными зубы, не рассосанные на ремонт легочной ткани.

Вернуть себе дыхание, чтобы можно было ходить далеко в лес.

Вот он курит, а в его состоянии это вредно и надо бы бросить. Выкинуть пачку сейчас? Отказать себе в приятности подымить и, глядя на извивы дыма, повертеть мыслями.

Но все почти больные курили, и нужно было выработать меры приспособления организма к дыму. Скажем, ежедневно проводить легочную гимнастику. Самому — чтобы потом советовать и другим.

— Делаю, что могу, делаю, уважаемый Герасимов.

3

Тетка вымыла посуду и вышла к Павлу на крыльцо: сидит раскорячкой, смотрит в темноту. Что видит? Она тоже посмотрела, но увидела только синее пятно гнилушки у забора. Тогда принесла фонарь и направила в то место, куда глядел Павел. На грядке моркови увидела соседскую белую кошку.

— Брысь! — сказала ей тетка и погасила фонарь.

— Все молчишь, — говорила она Павлу. — Со мной и разговаривать-то перестал. Такой умный?

Ждала ответа. Павел молчал.

— Ты думаешь, я согласна жить в молчании. Я тоже человек. Заведи мне собаку. Я хоть с ней поговорю.

— Будет, будет тебе собака! — пообещал Павел, резко вставая и уходя в дом. Было в его тоне неприятное, злое. Тетка следом пошла в дом и стала думать о значении этого нового тона. Заснула она не скоро, все ворочалась и вздыхала. Ей было страшно чего-то. Тут по крыше начал постукивать дождь, влажная свежесть шла в открытые двери.

— Господи, пронеси, — попросила она.

4

Иконниковы пили чай с сушками. Пес сидел под столом и тоненьким голосом просил сушку.

Увидев Павла, он выскочил на него с лаем, но и вилял хвостом. Он был такой чистенький, такой глазастый, что Павел не испугался, а сказал:

— Ну вот, нашел на кого лаять.

И пес смутился, ушел под стол.

Иконников был прям с Павлом.

— Пес дурак и испорчен, — сказал он и кивнул на сына: — Этот хлюст запугал его. Целился, пистонками в уши хлопал. Боится собака выстрела. К чему мне такая? Пока я его отучу от страха, я двух нормальных собак натаскаю.

Павел молчал.

— Берете дурака? — спросил Иконников. Он ходил по комнате — из угла в угол. Живот его нависал на брюки, ноги были босы и шлепали по половицам. — Этот у меня третий, но вы не думайте, что я избавляюсь. Я с детства собачник, я их временами штук по пять держал. И сейчас два моих пса живут на даче у брата.

Павел тотчас вообразил себе собак, проживающих на даче.

— Терпеть не могу тянуть дело, — сказал ему Иконников. — Давайте шестьдесят и берите его.

Павел медленно краснел. Он взял с собой ровно пятьдесят рублей. Конечно, можно упираться, но оценивать живое и красивое существо было жутковато. Лучше бы всего отдать деньги сразу. Но и эти пятьдесят Павел занял.

— Мне говорили про пятьдесят, — тихо сказал он.

— А, лысый прохвост! — заворчал Иконников. — А вы посчитайте-ка кормежку и цену щенка. Джек стоил мне тридцать рублей, проедает он в месяц не менее десяти. Сотня ему полная цена!

— Если вы так любите охоту и собак, почему бы не переехать в деревню?

— Я промышленный строитель, — сказал собачей. — Я тут много чего построил, хотя общественности более знаком как собачник. Химкомбинат я строил.

— Большое спасибо, — сказал Павел. — Теперь здесь дышать нечем и деревья сохнут.

— А это, старинушка, ваша печаль. Ну как, берешь пса? Ладно уж, отдам за пятьдесят. Берешь? Вот и хорошо. Колька, неси сворку.

Он проводил Павла, в дверях отдал конец сворки.

— Всего!..

…Далее было ощущение сна — двор, попискивание собаки и вытягиванье ее наружу, куда идти она решительно не хотела.

Это же ощущение сна и полета продолжалось и далее, когда собака делала разные непривычные Павлу собачьи штучки. То опять вспоминала дом и ныла, то нюхала столбики. Заметив человека с белой собакой, встречные люди сходили с тротуара. Было неловко перед ними. Вдруг Джек потянул к сидящей кошке. Зашипев, она рванулась в сторону. Этот звук и движение походили на рывок лопнувшей резиновой надутой игрушки. Цепочка сильно врезалась, обожгла ладонь. «Зачем я взял его?.. — каялся Павел. — Начнутся теперь кормления, прогулки — заботы. А все это — время, истраченные силы».

Он рванул цепочку, и Джек заскулил, припадая к земле. Павлу стало нехорошо. Что-то проскребло по сердцу горячую царапину: с ним было существо ненужное, почти брошенное. Как и он сам.

— Никому мы с тобой не нужны, — сказал он Джеку и нагнулся приласкать. И вздрогнул, ощутив прикасанье горячего и мокрого языка, тронувшего ему руку.

Тоскливая, острая жалость вошла в него.

Тетка встретила их именно так, как было нужно: радовалась, в меру и поворчала. А в конце концов прослезилась.

— Бедная сиротка, — сказала она собаке и угостила ее пирожком с клубничным вареньем.

Нужно было устраивать жизнь песику. Потребовался матрасик (и был сделан из старого ватника), была выделена посуда — две алюминиевые миски — для воды и для корма. Тетка выработала и диету: молоко — свежее, овсянку и сахарные вкусные косточки. Ну и тертая морковь ежедневно — со всеми ее витаминами.

Глава третья

1

Гошка долго еще сидел в деревне. В столовых (совхозная и лесомастерских) питали мощно, прямо-таки задавали корма в виде котлет и мятой картошки. Но плату брали по собственной стоимости — копеек двадцать за второе. На полтинник можно было пообедать до тупости в голове. В магазине же были хорошие, дорогие коньяки.

Гошка много ел, пил и охотно спал. Он поправился. На воротник набегала складка, брюки не сходились, и хозяйка расставила пояс. Она орудовала иглой, а он сидел в одних трусах и смотрел, как она шьет и движется ее рука и грудь.

Но как-то (был конец августа) он проснулся рано, часов в шесть. Распахнул окно, выгоняя из комнаты ночную душную кислятину. На стене прихватил клопа, казнил его.

Окно выходило на стайку. В него полезли мухи, запахи навоза, коровьи томные вздохи (ее доили).

Гошке всегда казались приятными и эти вздохи, и хозяйкино сосредоточенное сопенье, но сейчас даже горло дернулось.

Он хлопнул створкой — стекло заговорило. Схватил сидор и начал, ругаясь, пихать в него барахло: рубашки, носки (целая куча!), прочее.

— Лезь, лезь, стерва, — говорил он очередной вталкиваемой вещи.

Сидор стал тугим и тяжелым — килограммов двадцать. Это тоже разозлило Гошку — точное определение веса. Почему именно двадцать, а не двадцать два, например?

Оставив на столе расчет плюс четвертную (в подарок — что-нибудь купит себе!), Гошка задами ушел на дебаркадер. Злость гнала его. Он злился на все — на холодный песок, заскакивающий в обувь, на мелкие камешки, проникавшие вместе с ним, на вкусные дымы, вылезающие из-под таганов прямо на улицу…

Злился на одышку, на колыханье своего округлившегося живота, на то, что лето уходило и все в огородах было крепкое и зрелое, как сорокалетняя баба, и само предлагало себя.

Дебаркадер по-августовски покрылся седоватой росой. Она лезла в дырки сандалий и припекала кожу. Пальцы ног крючились от холода, а парома все не было. Приходилось терпеть.

Закурив, Гошка сплевывал в воду. Рыбьи глупые мальки набегали интересоваться. Они роились и гляделись сверху брошенной в воду подсолнечной шелухой.

Гошка холодными глазами озирал все. Оглядывал крутой берег с пятнами огородов, рябь железных крыш наверху и тихо умирающий дачный поселок в тени сосен, его темные замшелые избы. Он чувствовал, что никогда сюда больше не вернется, что здесь была скорее всего не его жизнь, а только сон на полный желудок. Чужой он здесь всем и не был нужен даже вдове. Но и в город ему не хотелось, вот в чем весь фокус.


Подошел, стуча моторами, паром и бойко побежал на другую сторону, увозя Гошку и других пассажиров.

Там Гошка ждал «Ракету» и угощал рыжего пса сливочными ирисками (Гошка последнее время пристрастился к сладкому и носил конфеты в карманах). Пес воспитанно жевал ириски — и после каждой благодарил, помахивая хвостом.

2

На «Ракете» Гошка сел в самолетного типа кресло, зажмурился, напружинил волю и вогнал себя в полусон. Дремал всю дорогу, не желал ничего замечать. Все же чувствовал быстрый бег, почти полет по воде, и мелкую дрожь конструкции. Слышал вой турбин. Он кисло размышлял одной какой-то, так и не уснувшей извилинкой. Его жизнь с ее несуразностями была несовместима с сильной, умной машиной, пущенной как снаряд по водяной плоскости.

Сколько мозгового терпеливого расчета вбито в каждую деталь: в маховики, в кресла, в пленку, обтянувшую их; какие головы нужны для знания и употребления всех этих интегралов, гипербол, парабол, сил, векторов и прочей чертовщины. И все для того, чтобы он, Гошка Жохов, уехал в город, который не был ему остро нужен, а в нем самом там и вообще не нуждались. Наоборот, в город он вез свою душевную путаницу.

Да, это сходилось — город и путаница. В этом наводном полете для него даже экономии времени нет. Стоит ли беречь минуты здесь, чтобы растрясти в ином месте дни и годы? Глупо!

На городской пристани Гошка покивал пальцем таксисту. Попался сущий пират: так рванул по булыжникам, что Гошка ударился затылком до звона, до белых искр в глазах. Но промолчал и решил, что море было полезно для его нервов.

Такси, виражируя промеж грузовиков, автобусов и частных осторожных легковушек, вырвалось на широкую полосу центрального проспекта. Таксист гнал, тормозил, обгонял, скрежетал тормозами, но все-таки не разбил ни свою, ни чужую машину.

Но когда свернули на пыльные улицы окраины, таксист разом переродился и поехал с осторожностью стеклянного.

Пробираясь улицей, беспощадно изувеченной строителями, понарывшими траншей (желтые их гривки давно обросли травой), Гошка увидел Павла.

Тот вел на сворке пса — молоденького сеттера, белого, в сером крапе. Сеттер тянул цепочку и совался к попадавшимся столбикам.

— Ишь ты, — пробурчал Гошка. — Барбоса завел…

— Чего? — повернул водитель пухлую физию. Глазки круглые — два холодных голубых пятнышка. «Гад, должно быть», — решил Гошка.

— Остановись.


Павел возвращался усталый с дрессировочной сложной работы. Джек всю дорогу рвал цепку. Он и себе натрудил шею, и Павлу руку надергал. Она даже ощущалась удлинившейся.

— Выдернул ты мне руку, — упрекал его Павел. А тот все одно — перебирает лапами да тянет к столбикам: нюхать.

Возвращаясь, Павел строил самые решительные предположения относительно обеда. Прикидывая, что будет есть, он глядел по сторонам. Был доволен увиденным — в палисадниках произрастали калина и рябина, в корнях их путались разные травы: осот, лебеда и чертополох. Гудели, вились или просто ползали стрекозы, жуки и бабочки. Вот пролетел ястребок за удирающим голубем.

Ясно, город так и не выгнал природное. Не смог. Пока что он казался победителем, но лазутчики природы позасели здесь, десанты заброшены, склады оружия есть, агитаторы ведут свою работу, готовя внутренний захват.

Да и сам город готов с любовью принять захватчика.

И все же нужна помощь. Что сделать?

«Какой я, в сущности, осел», — думал Павел, останавливаясь у очередного столбика. (Джек нюхал его, водя носом по задубевшей древесине.)

3

Джек все еще исследовал столбик, когда рядом, обдав пылью, тормознуло такси и вылез — задом — Гошка, выволок громадный вещевой мешок.

Они с Павлом покивали друг другу, а песик обнюхал Гошкины колени и посадил на штанину слюнявое белое пятно.

Гошка простил ему: симпатичный был песик, изящен, шелковистый, крайне нежный на вид. Хоть на комод его ставь: и смотреть на него, и гладить было одинаково приятно. Гошка поставил сидор на землю. Улыбался, ерошил волосы на затылке. Говорил:

— Славный малый. Где добыл? Сколько ему?

— Через охотсоюз.

— Родословная есть?

— Всесоюзная! Дед чемпион Том.

— О-о!..

Павел широко и блаженно улыбался. Пес тоже. Перед Гошкой торчали две взаимодовольные физиономии. Его укололо — везучий, черт! Барбоса доброго достал, поздоровел, от скверной бабы отделался.

— Чемпионы — чемпионами, а как бы бесчутным не оказался, — предупредил Гошка.

— Да ты посмотри, нос-то у него какой!

В самом деле, у песика был широкий, черный, все время шевелящийся нос.

— Что ж, нос еще не все, — Гошка пощупал Джека. — Тощий он у тебя какой-то. Плохо кормишь? Или глисты у него?

Павел обиделся, сказал сердито:

— Поджарый будет, нестомчивый. Сух сложением.

— Значит, вроде меня.

Гошка сел на сидор и рассматривал песика вблизи, выискивал новую придирку. Но не к чему было придраться, наоборот, хотелось гладить пса и громко хвалить. И тот напрашивался: вертел хвостом, совал нос.

— Слушай, а вдруг он стойку сорвет и дичь погонит? Ты ведь в натаске ни уха ни рыла.

Но у Павла оказалась готовность и к этому. Он уже договорился с Феофановым, опытным егерем.

— Сам знаешь, — рассудительно говорил Павел. — Плохой натасчик только испортит собаку.

Эта рассудительность в Павле почему-то раздражала. Сам озабоченный такой, остроносенький, с выставившейся темной прядкой. Кулик-турухтанчик!

— Ладно, — сказал Гошка. — Посмотрим. А что еще новенького в подлунном мире?

И тут Павел смутился. Гошка явственно видел, как темнел его подбородок и смущение поднималось выше, к спокойному гладкому лбу.

— Разное есть. Африка окончательно освобождается, — говорил Павел. — Зимой будет выставка «Сибирь социалистическая». Иван Васильевич опять говорил об операции. «Карфаген должен быть разрушен», — говорит.

— А-а, значит, он сейчас читает Плутарха, я ему достал книжицу, — догадался Гошка. — Это у него бывает. То ему змея, то Карфаген… Значит, резаться будешь?

— Посмотрю.

— А что еще? — Гошка пытался понять, отчего все-таки краснел Павел. Смущение так и ходило в Павловой лице, шевелило веки, гнуло в улыбке губы.

Гошке стало смешно, даже приятно: исусик, симпатяга! Он сощипнул веточку «пастушьей сумки», сунул в рот, пожевал, — приятная, своеобразная горечь.

— Я открыл интересное, — сказал вдруг Павел.

— Нашел в реке морского змея?

— Почти.

— Тогда покажи, а то не поверю.

Гошка выплюнул зеленое и смотрел на Павла.

— Правда, что город забил природу? — спросил тот.

— Верно, испакостил.

— И забьет ее окончательно?

— Вопрос времени, каждому дураку известно.

— Так вот, не выйдет у города ничего. Посмотри, сколько диких трав в городе. Тысячи видов!

Павел присел и запустил обе руки в пыльные травяные космы. Он перебирал их, отбрасывая желтые газетные бумажки и старые окурки. Бормотал при этом:

— …Вот одуванчик… подорожник… Это полынь. Вот лопух, правда, растоптанный, осот, поляк. Еще какая-то травка с цветочками.

— Это мокрица, — подсказал ему Гошка. — Сволочная штука, если для огорода. Гм, мокрица побеждает город! Ты просто глуп!

Павел не обиделся.

— Вот белый вьюнок, лебеда, вот ромашка аптечная. А эту как звать?

— Не знаю.

— Она растет всюду… Почему мы не знаем того, что растет повсюду? Почему мы ничего-ничего не знаем?

Павел суетился, хватал рукой травинки, пес совал мокрый сопящий нос вслед его пальцам и дул им, из травы выпрыгивали тощие кузнечики, взлетали моли, разбегались паучки и травяные разного цвета клещики.

Здесь, у проезжей дороги, особенно много было пауков. Трава так и кишела паучьим племенем. Она же скрывала их жизнь. Одни, трудяги, тянули между травинками сверкающие тонкие нити, плели их, ежедневно, ежечасно обрываемые человеческими ногами.

Другие, тощие и хищные, охотились за мухами (и прочими) подкарауливанием или прямой гонкой на скорость.

Страховидные, но если сообразить — полезные работяги.

— Это же все лазутчики природы в городе, — говорил Павел. — Их не уничтожить, они давно приспособились, они переживут нас. Они пришли сюда раньше нас и уйдут позже, и в своем роде они нужнее, чем мы с тобой. Верь мне, природа давно стакнулась с городом, он уступает. Это выгодно. Она даст зелень, радость, кислород, а мы дадим ей место. Выгодно!

Гошка поморщился.

— Она шутит еще с нами, ее сила везде…

— Кончай треп. Я иду.

Гошка пошел, сердито думая, что вот, развели всякую аристократию, даже собачью. Плюнуть некуда! Чемпионы, язви их в селезенку! А художники уже слишком свободно живут — на травки смотрят, собакам хвосты крутят. Выходит, и они аристократия — от кисти и масляной краски.

«Король олифы! Зазнался, гад. Ко мне не ходит, по другим отирается. А кто его приобщил? Я. Кто помог здоровью? Я, Гошка Жохов, факт. Вот они, люди…»

Сияющее лицо Павла так и врезалось в память, жгло. Лямки сидора впивались в плечи.

«Чему ухмыляется? Ведь чахлот, да и художник микроскопический», — негодовал Гошка.

Но как согнать улыбку Павла? Чем?

В голову даже глупости полезли — вроде мордобития.

— Паш-ка-а-а! — крикнул он и обернулся.

Павел что-то делал с Джеком. Кажется, поправлял ошейник. Он поднял голову и глядел на Георгия вопросительно. Тот крикнул:

— Твоя… Володька…

— Что?

Павел шел к нему.

— Снюхались они, говорю. Еще в Камешках.

— Что ты сказал? Джек, брось!

Павел глядел встревоженно. На лбу висели потные капельки.

— Они расписались, Мишка мне сказал.

Пес тянул, рвался к столбику — нюхать…

Глава четвертая

1

— Что все они ко мне вязнут, что они мне жить мешают, — ворчал Павел. — Я к ним не лезу, я им не мешаю.

Говоря, он сердито дергал цепочку Джека. (И тот представлялся ему мешающим жить.)

Тротуары, разъезженные машинами, убоявшимися колеи дороги, мешали Павлу. Ветки кленов, трогавшие лицо — все, все мешало Павлу жить нормально.

Он негодовал на болтливость свою, тщеславную, глупую. И намеренья все глупые. Сплошные глупости — свои и чужие, окружали его.

…Вышла за Володьку? Это глупо! Но так и надо ей, поделом.

Он представил себе лицо Наташи, резко, точно. Его обожгло, пахнуло жаром в грудь и в плечо.

— А идите все от меня к черту!.. К черту! К черту!!!

Во дворе его рассердил опекаемый теткой лопух.

Он стоял в начале гряд, раскинув тропически огромные листья. Из их серой зеленоватости поднялся стебель.

Лопух был удивительно удобен для засад ребятишек, крадущих яблоки.

В обеде Павлу решительно не понравилось обилие салатов. К капустному и другому, из помидоров, тетка еще приплюсовала морковный салат с тертым яблоком и сметаной. Еще один! В Павле даже затряслось что-то.

— Мне кажется, — сказал он, и ему хотелось заплакать, — я все же не жвачное животное, а человек.

— Ты это к чему? — насторожилась тетка.

— Эти бесконечные салаты…

— Они с витаминами.

— Ешь их сама!

— Ты не капризничай, ты мне лучше скажи, что случилось?

Тетка стала рассматривать его сквозь очки.

Павел не съел щи, не тронул второе. Он выпил компот, встал и вышел во двор. Думал: отчего все, что ценилось им, становилось ненужностью, когда он говорил другим.

Вот рассказал Гошке, выдал огромную свою тайну, а она вдруг оказалась маленькой и глупенькой. Не глупой, а именно сказанное в трубочку губ: «глюпенькая». Он даже поговорил с собой некоторое время — потихоньку:

— А что это у вас за «глюпенькая» мыслишка, товарищ Герасимов?.. А что это вас осенило таким «глюпеньким» манером?.. Тьфу!

Павел ушел к скамье. Лег.

Тетка давно уже покушалась на эту скамью, твердя, что даром пропадает кусок толстой плахи. Павел отстаивал ее, а в позапрошлом году поменял эту скамью на теткин лопух. Сделку совершил. Такую — у ней растет лопух, а он имеет личную полноразмерную скамью и что пожелает, то и сделает с ней.

Скамью эту сработал еще отец, два десятка лет назад — для внуков. Столбы вкопал лиственничные, нетленные. Их и древесный гриб не берет, села только зеленая трухлятинка. Но под ней (Павел и это проверил) дерево здоровое, налитое смолой, вечное. И доска превосходна. А под самым носом, если лежать, росли душистые табаки — белые, алые, росла крапива, похожая на ершики для чистки бутылок, и поднимались тонкостебельчатые блеклые травки, поднесшие к самому Павлову глазу звездочки своих цветов.

— А может, господа, это вы глупенькие?.. — пробормотал Павел. Он стал рассматривать бледные звездочки. И заснул.

2

Проснулся только в сумерках, услышав голоса.

— Все спит-спит, — говорил мужчина. — Бабу проспал.

— И слава богу, слава богу! (Это тетка.)

— Верно. Ему тихую надо, как моя Настя.

— И слава богу, — говорила тетка, одобряя эту неведомую Настю. — Повезло вам. А что слышно про войну? Нет ли примет каких особенных? Что старики говорят?

— Кто на нас рисканет? А давно он лег? — спрашивал егерь.

— Давно, давно, — отвечала тетка. — Умаялся.

— Собаку учить не мед, — сказал егерь. — А может, он под видом натаски шкидлу себе завел? А?

— Что вы! Что вы! Он тихий мальчик.

— И я тихонький был, а первый раз влюбился в четырнадцать лет. Мальчик! Самому пора иметь мальчиков. Э-эх, Валентина Борисовна, хороший вы человек, я вам раскроюсь. Уехал я из города по нужности, болезнь меня гнала, сердечная. Нашел в лесу и свою судьбу, и свое здоровье. А манит город, манит.

— Он такой, — сказала тетка. — Еще бы не манит.

— Мечтаю о водопроводе, горячей воде и человеческой толкучке. Зараза он, город.

— А еще дети подрастут, образование им понадобится, — напомнила тетка.

— Не растравляйте рану, Валентина Борисовна…

Павлу казалось — это его сон. В этом сне говорили тетка с егерем — тихими голосами, пускали струи запахов раскрывшиеся к ночи табаки.

Выше, выше поднимались сумерки. В них чуть виделся высотный самолет, будто залетел в небо цветок табака — алый.

— Жена говорит: «Думай о городе». А как я лес оставлю? Его беречь надо. Он молчит, недвижим. Приходят в лес бандиты с топорами. Напади на меня бандит, он живым не уйдет, потому что я сообразителен и приемы знаю. Вы, к примеру, можете хотя бы «караул» закричать. А лес, он молчит, лес неподвижен, терпит.

— Да… да… да…

— Встанет сосновая поросль, так, ей-ей, свою девчушку представляю. А мелочь лесная: от земли ее не видать, а распускается весною и зацвести норовит. Как ранние молодые — рот в молоке, а женятся и своего ребятенка целят завести.

— Бывает, бывает.

— Хозяин я. Предки мои крестьяне. Как я лес брошу? Мы-то умрем, а дети? Будет земля пустая. Разве это дело?

— Сиротливо будет, сиротливо.

…Лежать и слушать егеря и тетку было интересно, в движении черных, высоко залетевших птиц было успокоение. И Павел лежал, ощущая спиной жесткость доски.

— Да уж вставай, — вдруг сказал ему егерь. — Придуриваешься. Я уловил.

Он шел к Павлу. Тот чуял его запах — бензина, смолы, еще чего-то.

— Вы, я вижу, уже познакомились, — сказал Павел и сел. И приметил, что на летнем столе было поставлено все для чая. А на краю его торчала головой из газетного свертка приличная щука.

— Хороша, — сказал Павел.

— Трофей, у браконьеров для тебя конфисковал.

— Спасибо.

Егерь рассматривал Павла — молодой, отдохнувший. «Не человек — муромский огурчик», — усмехнулся Акимыч… (Павлу егерь показался энергически-хитрым.)

— Слушай, — сказал егерь. — Я сегодня говорил в охотуправлении о тебе. Картины мы тебе закажем. Ну, конечно, как лесной активист, ты нам их подешевле сработаешь. А?

— Сейчас я болен. Если на другой год?

— А мы в этом году и денег-то не наскребем. Ну, мне пора. Я крепко спешу.

И егерь пошел к калитке, Павел брел за ним.

«Это недурно, писать лесные вещи, — соображал Павел. — Это хорошо во всех отношениях. Но их правление не подозревает об официальной стороне оплаты, испугается суммы. Я же соглашусь сделать одну картину за плату, одну за так».

— Сейчас же и обратно? — спрашивал он егеря.

— А мы, знаешь ли, приехали сюда на моторке, с таким расчетом, чтобы ночью возвращаться и обшарить реку. Всего!

Он помахал белым рукавом и пошел так быстро, что Павлу померещилось — егерь катит в сумерки на колесиках.

«А проверю-ка я Наташку», — решил Павел.

3

На такси (в кармане оказалась рублевка) он проехал к Наташиному дому. Остановил машину во дворе и, не вылезая, некоторое время смотрел.

— Мне ехать нужно, — говорил ему шофер. — Некогда мне с тобой.

— Сейчас, сейчас…

Павел разглядывал завешенное Наташино окно. Желтые пучки света рисовали ее силуэт на шторе. А другой?..

И второй тени разрешалось свободно гулять по шторе и раскрывать этим свое существование.

Да, Наташка была «в законе». «Это хорошо, кончилась путаница. (Павлу до сих пор еще казалось, что не кончено у них с Наташей.) Но с Володькой… Удивила. Ну, удивила».

— Давайте обратно, — сказал он шоферу.

«Это отличный выход, замуж, — решил он. — Я же кинусь в работу и стану жить умной жизнью. Тюбики с краской не будут сохнуть на окнах, над каждым мазком буду думать. Посчитаем и помощников. Егерь даст мне понимание леса, с ним обязательный контакт.

Роль Чуха ясна. Найдется место тетке, книгам и всему на свете. Скажем, Гошка… Здесь такое: море удивительно просматривается на дальнее расстояние. Однако нужны бакены, отмечать опасные места. Итак, роль Гошки сигнальная. Подхожу к чему-нибудь крайнему. Стоп! Здесь Гошка, я даю задний ход.

Если нужна мысль с игрецой, то Чух. Лесом я иду в виде Джека, и нос нацелил, и чую запахи.

И смотрю я на все уже не двумя — двадцатью глазами».

И Павлу захотелось домой, к старинному мольберту красного дерева, оставшемуся от отца.

Ему хотелось натягивать холст, грунтовать его и, не давая вызреть на подрамнике, писать что-нибудь лесное. Скажем, рысь…

Он так самоуверился, что дома достал со стены отцовскую шкатулку. Карманную.

Тетка ничего ему не сказала. Павел считал, что тетка верила в него, она же смотрела на шкатулку как на вещь, которая должна быть в употреблении. Иначе зачем она?

Шкатулка отца была размером с ФЭД и имела запасник для нескольких картонок. Краски в ней помещались во врезанных в корпус трубочках, снабженных поршнями. Все устройство, более похожее на фотоаппарат, чем на шкатулку художника, свободно входило в боковой карман, а при работе надевалось на большой палец левой руки и опиралось дном на другие пальцы.

Ценность такой шкатулки была велика: в любой момент и всюду схватить цвет, форму или пришедшую нежданно мысль — несколькими ударами мелких кисточек.

В первый же день освоения шкатулки Павел написал три этюда.

«Старик сделал гениальное изобретение», — решил он.

4

Но главнейшая цель Павла была в нахождении ритма новой жизни и вхождение в этот ритм. Здесь помогали Павлу внешние обстоятельства. В лечении его гнал в ритм Иван Васильевич — расписанием приемов и отметкой в больничном листе раз в три дня. Лекарства полагалось есть три раза в день, и за этим — с часами в руках — следила тетка. Прочие стороны жизни были отданы самому Павлу, и здесь-то и было колочение и потряхиванье.

Он мог проснуться в пять утра (если не спалось) или проваляться до десяти. Он ложился спать то в девять вечера, вместе с курами, то крутил транзистор до двух ночи.

Он ходил в кино — вместо рисования, читал Агату Кристи, а не историю живописи.

И было чертовски неприятно ждать звонок будильника и обтираться мокрым полотенцем — холодным.

И шла легонькая борьба с Катей: лицо ее приклеилось к памяти. Он гнал ее из себя, стоило ей явиться вечером, когда он рассматривал на крыльце свои думы и наблюдал проступанье четырех звезд Лиры около горящего глаза Веги. Говорил ей: «Уходи», и Катя послушно расплывалась, таяла дымком между деревьями. «Никаких нежностей, никаких влюблений, — твердил Павел. — Ну их всех!»

Оказалось, что прогнать Катю ему много легче, чем приучить себя чистить зубы еще и на сон грядущий.

Наконец Павел стал привыкать. Тогда заметил — все присматриваются к нему с неудовольствием.

Взять Ивана Васильевича.

— Достигли вы многого, — говорил Иван Васильевич. — Но опасаюсь я слякотного периода и погодного перелома. Осенью процесс обязательно шевельнется.

— Почему?

— Естественный упадок сил… Пока же ходите в подозрительных и помните, вы все еще на грани операции. Вот что, полежите-ка в больнице месячишко.

— Что вы! — пугался Павел. — Не могу.

— Экий вы, — морщился Иван Васильевич.

Павел Ивану Васильевичу не нравился. В его лице он видел нервное. «Как он сможет выдержать напряжение, работая в таком спорном и сложном искусстве?» — думал Иван Васильевич.

…Гошка тоже косился. Павел проспал однажды, проснулся около двенадцати. Он испугался, видя полдневное сияние в окне, а в нем Гошку: тот сидел за столом и шарился в его бумагах.

Гошка покивал ему и продолжил рассматриванье, совал нос в каждый лист. Лоб и губы его морщились.

«Вообще-то рыться в чужих бумагах — хамство», — подумал Павел. Он натянул штаны. Возясь, увидел Джека.

Пес уложил морду на колени Гошки и таращился на него — вверх. Павлу стала неприятна рабская поза Джека. Подлизы эти собаки…

Он пошел умываться. Когда вернулся, Гошка просто сидел. Бумаги отстранил, сгребя их в кучу. Ухмылялся странновато, углом рта.

— Слушай, — сказал он Павлу. — Кончай ощипываться и убери своего эсэсовца, нога затекла.

— А что?

— Подошел, уложил морду на ногу и глаза навел, будто я жулик. Я из шалого района, согласен, но не ворую.

Павел всмотрелся и опешил, увидев злобного Джека, — тот скалился на Гошку. Глаза его были красные от ненависти. Павел гнал Джека, но тот уходил недовольно и сердито, на прямых и напряженных ногах. Он даже рычал на Павла.

Сели завтракать. Миря Гошку с Джеком, он посоветовал Гошке дать псу кусок вареной колбасы. Джек принял ее, но хвостом не шевельнул.

Есть Гошка отказался, выпил только чашечку кофе.

— Добрый кофе, — сказал он. — Где берешь?

— Из Москвы, — неопределенно отвечал Павел. Он слукавил, не проговорился, что кофе дал ему Иван Васильевич, поделился своим запасом. — Ну, как рисунки нашел? — спросил Павел, поглядывая на Гошку.

— Вижу — можешь… — уклончиво отвечал тот.

— А вообще как рассматриваешь мои занятия? — настаивал Павел.

— Вот так! — Гошка растопырил пальцы и прикрыл ими глаза. И — посоветовал: — Не лезь ты в кашу. Здоровьишка в тебе остатки, и береги их. Иди прежней тропочкой! Чего тебе еще надо? Сыт, одет и нос в табаке.

Павел, обидясь, переменил разговор. Он разглядывал лицо Гошки. По отдельности взятое, все было хорошо. Губы твердые, лоб — значителен, нижняя челюсть волевого деятеля. Но ложь была в этом лице, смута и ложь. Где же она пряталась?

Когда Гошка поднялся, Павел не задерживал его. Даже обрадовался — некому будет мешать. Но осталось в Павле недоверие к видимому: обманывает оно. Взять натюрморт на столе — тарелка, нож, термос. Привычно. Но ведь каждый предмет несет разные нагрузки.

Точная передача формы термоса исказит его силу беречь тепло в угоду простоватой раскрытости большой тарелки. Острый, хищный нож исчезает рядом с рыхлой и сытной булкой хлеба, а разрезал ее. И т. д. и т. п.

— Да ну вас! — рассердился Павел. Он встал из-за стола, подошел взглянуть на расписание и ужаснулся. Где утренняя прогулка с Джеком, назначенная на половину седьмого? Так и не нарисован лопух в косом утреннем свете (7 ч. 30 мин. — 8 ч. 30 мин.).

Он только успеет, что сходить на укол, да напишет этюд забора на закате, а в сумерках пройдется с Джеком (22 ч. 15 мин. — 22 ч. 45 мин.).

Вечером он писал при лампе-люминесцентке. Работал нервно, шпателем клал толстые мазки красок. Поверхность холста получалась будто сосновая кора.

— Паша, нам денег не хватит на краску, — сказала вошедшая тетка. — Этой краской ты бы большую копию сделал, для салона.

Но теперь Павла, сидящего на больничном листе, не гнала нужда заработать, он мог подумать, пробовать разное. Он, раз уж взялся за затеянное, должен был найти себе новое оружие (или отточить старое).

5

И каждый день Павел все перебирал и рассматривал свои работы… Да, прав Чух, он сидит в тесноте старого умственного футляра, а вокруг него все течет широко и с всплесками. Он же сел на мель и не трогался с места. Впрочем, может, и не так, но все равно надо шевелиться, все опробовать. Чух говорил: «Мы, художники, экспериментаторы». Что же, очень даже возможно.

Еще он говорил: «Форму свою, форму надо искать. Как по-своему говоришь, живешь, хлеб жуешь. Но ты закостенел в традиции».

Чтобы найти форму, Чух велел Павлу копировать художников разной манеры, применять к себе их вооружение, старинное («алебарды времен Рембрандта и братьев Ван Эйк») или современные скорострелки, используемые Пикассо или Сальвадором Дали («режущие мастера, техника лазера»).

— Можешь и потрадиционить, поскольку пользуешься старыми ощущениями, — разрешил Чух. — Но как не попытаться понять вхождение в жизнь новых сил, как можно проспать начавшееся рождение новых чувств?

— Но каких, не понимаю, — говорил Павел.

— Тебе нужно учиться жить заново, старик. Пять — десять лет человек учится понимать новую физику, почему не делать это в отношении жизни? Только, старик, не умствуй, твое место в наивном реализме.

Днем Павел работал, как хотел, но вечерами в небольшом формате копировал то Ван Гога, а то Саврасова. Иногда отваживался и на Пикассо. Копировал истово, разгадывал смысл каждого мазка, и страх охватывал его: все были правы. И Пикассо прав, и Матисс, и даже Чух. Не говоря уже о Репине. Павел сравнивал себя с мышью, попавшей в огненный круг.

«Сволочь Чух! — негодовал Павел. — Заманил!» Надо было спастись, найти выход, и выхода этого не было. Правы все, хоть и разные. Почему?

Мозг его словно бы загорелся. «Я не могу понять, не могу понять. Кубизм?.. Он засмыслен… В основе мира лежит не прямоугольник, а поэзия… И почему картины должны быть научными… Но весь мир стремится к совершенству, значит, и я должен стремиться… Великие люди не есть изобретатели, они используют готовое. Мир науки вокруг, все научно… Или становиться фотографом?.. Ведь пласт жизни…»

Его и спасли два этих слова — «пласт жизни». Он догадался: жизнь так сложна, такое в ней сверхобилие связей, что всех ученых и всех художников на свете не хватит понять ее и объяснить. И другое он понял: бьют в набат крупные работники, но должны быть и мелкие колокольчики. Стрекочет же кузнечик рядом с жаткой и гусеницами трактора. Рядом с пепелящей любовью может быть и покойное чувство (его отца и матери). А с шумом в городе, производимым новатором Чухом, вполне умещается (и хорошо покупается) Никин с его дотошными копиями Левитана и Шишкина. Значит, и сам Павел уместится и будет нужен.

Свой путь, своя тропа. Но только нащупать ее нужно, бредя босым, своими исколотыми пятками, как находишь ее в утреннем тумане, идя на рыбалку, куда идут все, а приходят в совсем другое, в свое место.

И надо быть проще. Нужна простота травинки, но со всеми ее тайнами и космическими перекидками. (Павел так понаторел в разговорах с Чухом, что включил в свой лексикон даже слово «космическое».) Надо тихо расти в своих вещах, подобно той траве в городе, что не имеет имени, незнаема и всюду нужна. Без нее город задохнется в углекислоте и автомобильных газах. Или зачахнет в тоске.

Павел успокоился. Теперь ему стало нужно здоровье. Он сходил на прием и потребовал, как это и предвидел Иван Васильевич, вводить стрептомицин себе в трахею, чтобы скорей добить туберкулезных бацилл.

«Экий ты беспокойный», — думалось Ивану Васильевичу. Он не ощущал личной свободы с этим странным человеком. Павел, навалив на себя груз, заставил и его тащить что-то.

— В трахею стрептомицин мы вводить не будем, — сказал врач. — А уколы еще поделаем.

— Поделаем, — эхом отозвался Павел.

— И сделаем многослойную рентгенограмму.

— Если нужно.

— И грибы ешьте, больше грибов.

— Да аппетита что-то нет.

— Разрешаю стопочку кагора перед обедом.

А тут Павел и сам нашел для себя прием стопроцентного действия. С фотографии он перерисовал голову рыси, энергическую, весело-хищную. И, прицепив к ней плакатик с вопросом «Что ты сегодня сделал нужного?», повесил на стену. Просыпаясь под взглядом рыси, Павел говорил себе, что он — человек, в сущности, бодрый и обтереться холодной водой ему раз плюнуть.

Встречаясь с Катей, говорил: «Что я для нее? Так, муха». И гас внутренне, и был вежливо скучным человеком.

А когда ему вкалывали в ягодицу длинную, с карандаш, иглу и вгоняли поршнем жгучий стрептомицин, он твердил:

— Приятно, приятно…

— Вы что-то сказали? — интересовалась сестра.

— Рука у вас легкая, — говорил он ей.

Рысь определенно помогала, хотя после укола он все же шел ускоренной походкой, а мокрое полотенце выгоняло на кожу мелкие шишечки.

Хуже было то, что он не мог советоваться о работе. Чуху он больше не верил. Тогда он упросил критиковать Никина, и тот в клочья разнес очередной этюд — тренировочный: написанный в дополнительных тонах закат, пронзительно-зеленый.

Старик обругал Павла предателем. Да, да, он кричал, что тот предает свет.

Павел не выдержал, затрясся, обозвал старика заплесневелым пнем, а этюд смял. Потом ходил извиняться.

— Не понимаю я вас, нынешних, — говорил Никин, сидя надутый, в углу мастерской. Она — неприбранная, темноватая, с завалом подрамников и стертых кистей. Он, собственно, и жил в ней — в углу стояли электрическая плитка, кастрюли и бумажный кулек с картофелем. — Мы с твоим отцом дрались за хорошую, ясную жизнь для вас. Нам было трудно на войне, на стройках, а вам хорошо — комнаты теплые, учат вас. А вы несчастливы, злитесь, фыркаете. Странно…

В словах его был уксус, на лбу — морщины изумления.

— Расчищено все, музеи, книги. Чего вам еще надо?.. Что ты меня мучаешь? Сходи-ка на пустырь, посмотри, что там раньше было и что сейчас.

— Был хороший березовый лес, который свели.

Никин ворчал:

— Технику письма не изучаете, работа ваша некачественная, картины пишете на несколько лет, да и тех не стоят. А хорошее полотно должно стоять лет двести.

— Да кому я буду нужен через двести лет? — начинал сердиться Павел. И видел, что в наивном лице старика не было ни доброты, ни старческой мудрости. Оно страстное, оно лишенное покоя.

…От Никина он пошел по другим мастерским, что были рядом. Но живописцы разъехались на этюды, дверь чужанинской мастерской была на замке. Работали только графики и скульпторы.

Графики на станках тискали эстампы в две краски (установился хороший спрос, и они спешили). И стучал-стучал в мастерской Ананьев, рубил из камня дам, похожих на идолов с острова Пасхи. Был он потный, красный, в каменной крошке.

Во дворе Ольшин, нацепив очки синего стекла, сваривал ежа из проволоки. Голыми руками гнул ее — толстенную, потом брызгался электрическими синими искрами. (Свои изделия он обливал водой, чтобы те, заржавев, приобрели фактурное звучание.)

Надо было уходить. Павел, сокращая дорогу, свернул на пустырь, в промежуток строящихся домов и железнодорожной ветки.

Все здесь было изрыто, все искорежено.

В травах валялись ржавые железяки (около них лебеда росла особенно сытая). Росли кашки и клевера. Было изобилие вялых листьев мать-и-мачехи.

Павел сел на разбитый кусок бетона.

— «Предатель света»… — пробормотал он. — Ядовитый старик, оса, можно сказать. «Предатель света!» Надо же было подобрать такое неприятное сочетание слов. Ну, назвал бы дураком.

Но в то же время Павел смотрел на город, омытый недавним дождем. Он думал, что только акварель дает воздушность и свет, но это несерьезно — акварель! Она прозрачна, зато тонка и быстро выцветает. Но вообще-то старик прав, искусство живописи есть вылавливание света. Никин прав. Свет…

Взять этот вечер. Дождь усадил обратно на землю всю пыль, все плавающие в атмосфере частицы, и глаз брал местность на громадную глубину. И в то же самое время ходили водяные пары. В них то проступало, то пряталось солнце. Оно позади них, а все же в каждом влажном сгустке, в каждом проплывающем облаке Павел видел солнце, точившее свет.

— Как это понять, если рассматривать явление сугубо оптически? — бормотал Павел. — Эти облака?

…Исчезли нежные. Зато проходит облако цвета гнева — раскаленное. Вот плывет сажное, будто ночевавшее где-то на угольном складе, как бездомный пес. А вот облако — космический корабль… Из-за него просунулись вверх лучи, сияющие в влаге атмосферы… Снова брызнул дождь, длинными солнечными струями падал вниз. По струям в землю скатывалось солнце. А если вообразить Землю, весь окутанный светом шарик?

Свет ведь двояк, он и пронизывает, он и окутывает все.

«Черт возьми, как я до сих пор не видел этого?» — дивился Павел.

Он решил писать, как видит, в прозрачной гамме и не слушать Лешку. Тот был глух к свету, был упорным сторонником тяжелых красок-кобальтов. Свет же получал смесями с цинковыми белилами, и потому его солнце отдавало известкой. Но многим это даже нравилось.

Теперь Павел ловил свет во всем. Ходил к реке с этюдником — следить игру света на донном песке. Поставив натюрморт, прослеживал свет в цветах, в теткином хрустальном бокале.

И в этой приятной рабочей суете он окончательно забыл Наташу.

Глава пятая

1

Павел встретил ее в конце августа, прихотливого, разнопогодного месяца. Встретил вечером.

Этот день был особенный — стрекозиный. С утра в город налетела мошкара, вилась повсюду густым черным дымом, обтекала дома.

Должно быть, ее пригнали ветры.

Мошкара была проголодавшаяся, кусачая, со здоровым аппетитом, и горожанам приходилось кисло — отмахивались, чесались, ворчали. Но прилетели стрекозы. Весь день они ловили и ели мошкару.

Тетка выгнала мошкару (и Павла) из дома, напустив горького лиственного чада. Павел ушел на воздух, а там и в центр.

Стрекоз появилось в городе, должно быть, несколько миллионов — улицы шуршали, улицы блестели их крыльями. А в краснотце заката усталые стрекозы все сели и зажгли огоньки на целлофановых своих крылышках.

Здания — белые, глазастые прямоугольники, уличные тумбы, стволы и заборы — все шевелилось крыльями стрекоз.

Павел даже вообразил себе: город захватил их крупный десант — такое стрекозам было дано задание.

Стрекозы прилетели напомнить, что там, за стенами и густыми тополями, живет мускулистый, непокорный мир, сильный своей протяженностью во времени, своими общими законами и соотношениями. Что он — сильнее Города.

Павел ликовал, шел, подпрыгивая. Пора, пора сломать робость. Он должен отразить этот стрекозиный десант, должен показать наславшие его пространства. (Ему живо представились плоскости болотистых лугов.)

Должен, черт побери!

Энергия вошла в него: он вертел головой, глотал памятью краски и очертания. Ему хотелось взять все переливы, все мерцания, удивление прохожих, суету и крики детей, хватающих стрекоз за крылья и уносящих их сохнуть в домашние коллекции.

Но возникал и технический вопрос: чем передать мириады красных крыльев? Какой может быть прием? И другое — как сделать их интересными для других, расшевелить равнодушных, завербовать их?

— Я идиот, я бездарь, — зло ворчал он. А самому хотелось спешить домой, ставить на мольберт давно приготовленный, вызревший холст. Они натянуты на подрамники, грунтованы особенным грунтом — изобретением Никина, ждут его. Холстов ровно шесть штук — 80 на 100. К большим он подойдет позже. Что это будет? И вдруг ему представилось панно (вокзальное?), метров десяти длиной: город, закат, стрекозы… Павел чувствовал: твердеют щеки. Взгляд его был напряжен: он определил цвет вечера — киноварь на солнце, краплак там, где тень.

Можно будет поиграть с дополнительными цветами. Он щурился, искал их.

И вдруг увидел Наташу.

2

Павел испугался: она ему тенью показалась, мелькнувшим призраком. Шла притуманенная, бледная, в плащике, из тех, синтетических, с мерцанием и переливами. Нехорошие эти цвета — гнева и злобы — усилили его испуг.

И Наташа увидела его. Дальнозоркий Павел схватил подробности: подскочившие вверх ресницы, приоткрывшиеся глаза. Но опустились веки, став черными полосками, а лицо замкнулось. Чужое. Холодное.

Он хотел сунуться в толпу, а Наташа кивнула Павлу.

— Здравствуйте! — сказал он, останавливаясь. — Сколько стрекоз вокруг. К чему бы это?


Наташа мельком увидела Павла и узнала по дрогнувшему в душе.

Павел шел неровным шагом, весь в себе. В толпе резко и без системы двигались его плащик и клетчатая плоская кепка.

Издалека он походил на гриб-тонконог. Такие вырастают на упавших березовых стволах. Он еще и руками взмахивал. И Наташа поняла, что Павел разговаривает с самим собой. Смешно! Наташа остановилась.

«Боже, сердитый! И похож на воробья».

Ближе, ближе она видела сердитое Павлово лицо. Ей сказал на днях Чужанин (встреча была так, случайная), что Павел удрал от нее в художественную муть. Что-то ищет, и, кажется, в нем проклевывается. Она посмеялась — губами — и не спросила, что именно проклевывается в Павле.

Она не испытывала ни горечи, ни досады. Павел был мил, временами даже приятен. Но пресен. Он не мог понять ее отходов в сторону, он был глупенький, замшелый ревнивец. Ископаемый. Как это говорил Лешка? «Ревность — чувство ископаемое. Копни в себе и найдешь».

«А ведь он сбежит от меня». И Наташа стала так, чтобы это было невозможно.

Павел остановился. Повторил:

— Столько стрекоз вокруг. К чему бы это?

— Не знаю, — сказала Наташа. — Здравствуй.

Была она печальна и худа. Да и плащик темнил ее.

Бронзовая нить, сидевшая в красной материи, придавала Наташе что-то ушедшее. Она представилась Павлу старым портретом самой себя. Живым — как умели делать только старые, истовые мастера. Но не было в ней победительности, которую видел Павел в этих портретах.

Наташа подала руку, и Павел пожал шершавые пальцы.

«Что это она сегодня в красном?» — думалось Павлу.

Он забыл, что Наташа любила красные тона, что ткань ей казалась пропитана огнем или теплым, дующим ветром, как из фена при сушке волос.

— Хочешь сердись, хочешь нет, а я буду говорить тебе «ты», — Наташа говорила быстро. Отступила, вглядываясь в него. — Ты изменился. Брови стали гуще, складка между ними: хмуришься? Работаешь, из кожи лезешь, а у тебя не выходит, и ты хмуришься. И глаза выгорели. Раньше зеленые были, травянистые, а теперь серые. И все целишься ими. Думаешь, в точку попадешь, а?

— Пустяки, отцовское… — бормотал Павел, отворачиваясь. Его смущало, что Наташа говорила громко, будто для всех.

— Нет. Глаза именно твои. Сердитый такой. На кого злишься? Знаю-знаю, вы все в гении метите и злитесь, что лоб узковат.

— Глупости, — отвечал Павел, краснея.

Теперь он жалел, что поздоровался с ней. «Будет меня поджаривать. Уйду-ка».

Но она была так печальна и хороша, даже похудевшая, осунувшаяся. Именно такой. И чернота подглазий красила ее, а тоненькие морщинки у глаз жалобили. И Павел обрадовался — все старое, обжигающее кончено между ними. Вот и хорошо. Она еще позлится, еще поковыряет его и уйдет. А там когда еще увидятся…

3

— Пройдемся, — сказала Наташа.

Но было нехорошо идти молча, нужен занимательный разговор, ничего больного не трогающий. Павел начал — о погоде, о вечере, а там сами в разговор влезли сегодняшние стрекозы, город, лес…

Он хотел остановиться и не мог. Он намолчался, стрекозиное нашествие ошеломило его. Хотелось и похвастать новыми мыслями, тем, что он открыл для себя.

Но слова шли, казалось ему, серые. Да и глупо было раскалываться перед ней, молчать надо, молчать. И Павел говорил-говорил.

Наташа и слушала, и не слушала его. Смысл? Сколько было ей сказано слов — и прошли, оставив раздражение или обиду и лишь изредка радость. Но тихий, пришептывающий голос Павла нес в себе странноватую музыку. В его словах молоточками стучала настойчивость, слышался тихий звон металла: «Вперед, вперед, вперед…» Ах, не все ли равно, что за мысли у Павла, умные или путаные. Этот обиженный ею человек не давал себе покоя, колотился в стену, больше того, пробивал ее, потому что рвался к другому. Он — жил.

«Господи, — думала она. — Теперь мне не нужно многого. Хочу быть как все женщины, хочу умной жизни, интересов, боренья вместе».

Проплыло раскаленное вечернее облачко, и загорелись огни на столбах. Будто прыгали друг за другом желтые и голубые блошки. Смеркалось. Побежали фары машин, и люди стали неразличимо таинственными.

Лицо Наташи было отрешенно. Павел понял — она не слушала его. Выходит — мысли его остались целиком при нем, будто и не говорил. Это хорошо. А теперь нужно уходить, прощаться и уходить. Он подал ей руку.

«Он уйдет, — испугалась Наташа. — Я буду одна».

— Ну, — сказал Павел. — Прощай. Мне сюда!

Наташа держала, не пуская его руку. «Промолчать?.. Да за что это?.. Я скажу, он поймет: он любил». Ей стало жаль себя — до проступанья слез. Она заговорила.

Она говорила Павлу, что раньше лгала и жизнь ее наказала.

А чем, спрашивается, она хуже других? Разве она не имеет права на счастье?

— Павел, я устала, устала! Мне страшно идти домой. Я так устала от Володьки.

Она мяла, тискала его руку. Ее неожиданный, резкий страх стал входить в Павла. Он напрягся и смотрел в сумерки суженными глазами.

— Это клещ, красивый клещ. Ты спросишь, почему я терплю? Но ты не можешь этого знать, не можешь чувствовать. (У Павла немели губы.) А Мишка, его советчик… Маленький, жирный, всегда конфетки в кармане. Они оплели меня, Паша, у меня и ножки запутались, и крылья несвободны. Я каждым волоском привязана к какому-то невидимому колышку.

Наташа заплакала, не стесняясь, громко, и кто-то посветил ей фонариком в лицо.

— Ну, будет, будет, — Павел гладил ее руку. Он зяб спиной. Ему было мучительно (сон, дикий сон!) слушать эту женщину, ставшую его связью, его мостом к непонятному ему миру. И жаль себя, и жалко Наташу. Да, она запуталась.

Но не было злой радости, а лишь тупая усталость, даже захотелось сесть. Он ощутил — наваливается на него неопределенного вида тяжесть и отстраниться он не может.

А Наташа встала ближе, свет от фонаря вычерчивал скулу и блестящий круглый глаз.

— Для него я баба. И он так самоуверен. Ну, мне возвращаться на мою каторгу. Ах, не хочу туда, не хочу. Там душно, нехорошо, гадко.

— Знаю. Он бывший уголовник.

— Никто и ничего не знает. Он какой-то бешеный. Тебе не понять, а это такое кипенье злобы. Скрытой от всех — как пожар в торфе. А лицо? На себя не похож. Я думаю, что… что… Нет, он не тронет, я глупости говорю. Если бы ты его только знал. Если бы я его знала, Паша. Ох, мне надо идти. Быстрей!

…Павел проводил ее до автобуса.

На остановке она смотрела на него со странными морщинками в углах рта.

— Ты смотришь на меня как на сопляка, — сказал он.

— Признайся, ты боишься… Как вы слабы, современные мужчины! Когда надо просто ударить, вы подаете заявление в милицию. Трудно вас уважать, трудно. Ну, будет, будет, мы опять поссоримся.

Она вскочила в автобус. Павел смотрел, как она ходила внутри. Потом стоял, глядел на беганье огней, на мелькающие силуэты прохожих.

4

Дома пахло Володькиным табаком и уксусом. Мухи ели неприбранный хлеб, и в тарелке лежали остатки помидоров — крупно и грубо нарезанные, похожие на мясо.

…Сидя у зеркала и убирая волосы на ночь, она думала о Павле.

Он был глупым, смешным ребенком, был талантливым ребенком, нуждающимся в любви. Ясно, он пропадет в городе среди Чужаниных и Володек. Еще думалось — для долгой жизни ей нужно жить семьей, кружком, быть центром семейного вращения. Но кто будет вращаться? Владимир?

— Ты что копаешься? — спросил тот и потянулся на кушетке.

Профиль его был высвечен ярко, складки лица вырезались четко и резко. Чеканенное мужское лицо.

Ах, какие были их первые встречи, когда он был нетерпелив, в глазах усмешка и скольжение огней, и блеск их отовсюду, с каждого дерева, с каждой волны. А еще страх, восхитительный, сладостный страх; он принадлежал к странному, неведомому ей миру. В него хотелось войти, его хотелось с криком отбросить. Здесь годилось только антикварное слово «грех» в бабушкином, в нафталинном его значении.

Да, он был чудно хорош — когда-то, но — ушел от нее, стал другим. И сейчас лежал в ее постели чужой, грубый, до боли красивый мужчина и смотрел на нее наглыми глазами.

Он отодвинулся к стене, и она легла. Твердое его тело пахло сеном тех луговых — сборных — трав, что перележали неубранными. Такой запах трав она знала по работам в колхозах, на сенокосе.

— Ты другая сегодня, — сказал Володька. — Будто рыба. — Он охватил ее руку и сдавил пальцами. Не руки, клещи… Она вырвала руку и повернулась к нему спиной. Жарко, тесно. «Завтра же куплю себе раскладушку».

— Что значит — другая? — сказала она.

— Чую, виляешь. Смотри, заведешь лягаша, выкину отсюда, как кутенка! Я — не Пашка.

— Спать, спать… Я устала смертельно… (Ей была страшна его догадливость.)

— Говорю это, чтобы знала наперед. Теперь сиди тихо — ты вся моя, аж до последней кастрюли.

Он засмеялся резким смехом и потянулся, доставая со стула сигареты, и она задохнулась на мгновенье под его тяжестью. Потом обычным голосом и как всегда бессвязно он рассказал ей свой день. Киношка, покупка овощей на зиму, приход Михаила, его идея о расширении жилплощади. До трех комнат. Можно будет и Михаила подселить, он полезен.

— Должны нам дать, должны. Мишка говорит, твоя работа такая, обязательно дадут.

…Он был с ней нежней обычного. Пришла их ночь. Редки теперь были эти ночи, о которых она не рискнула бы сказать подруге, даже самой близкой. Они, чужие, стали одним и совершили полет в черноту, нырнули в бездну а затем вернулись обратно. И, ненавидя и любя, она прижималась, и снова полет. И она падает-падает, и ей сладко. Но Владимир стряхнул это с себя, как купавшаяся собака воду, сел и закурил.

Он курил и рассуждал о зиме, о солке огурцов к выпивке, о Михаиле, опять ловко обманувшем врачей.

Наташа зябла плечами. Странные, жалкие, страшные люди! Уходящие. Таких в будущее не пустят, нет.

5

Павел щелкнул выключателем, осветил комнату. Свет был услужливый, быстрый. Павел впервые радостно удивился ему. Еще удобству и доброте старого кресла, широкого стола и лампы с железным абажуром. Это было его одиночество, но хорошо устроенное, чтобы работать. Павел пил вечерний чай («Хорошо, один»), сел к столу и поворочал бумаги просто так. («Хорошо, один».)

Разобрал постель и лег в нее, жестко-прохладную. Вытянулся: «Хорошо, один». Взял Катю и Наташу и поставил их рядом — такие они разные. «Кати я, слава богу, не стою», — сказал себе и подумал, что и без нее хорошо. И — заснул. Но тотчас ему приснились лес и Наташа — убегающей.

Он проснулся: Наташа стояла в темном углу, манила пальцем. Исчезла. Павел подозвал Джека и зарылся пальцами в его шерсть. Это успокоило: шерсть такая шелковистая и сухая.

— Никого нам с тобой не надо, — сказал он Джеку и сел на постели. Но тотчас же встал, так беспокойно было ему.

Босой, закутавшись в одеяло, он стал расхаживать по комнате. (Тетка еще не ложилась, читала в кухне толстую какую-то книгу.) Бродя, Павел думал о завтрашней работе. Он озяб и заставил себя делать гимнастику. Затем включил настольную лампочку, сел и стал писать дневник.

В форточку летели садовые моли. Джек взобрался на стул к окну и хапал их на лету. Павлу слышалось это хапанье и неумолчное громыхание далекой машины. Была она то близко, то далеко, и он попытался разобраться в улицах, где она проходила. Не смог.

— А запишу-ка я впечатления этой ночи.

Он хотел писать о Джеке и машине, но начеркал абрис Наташи — зеленым шариком. Глаза и волосы сделал красные. М-да, ведьма, но прельстительна. Синим шариком он вывел: «Наташа, Наташа! Что мне с тобой делать?»

Зажмурился — теперь Наташа ему чудилась целующейся. Полузакрыты ее глаза.


…В час ночи пришла тетка. Стояла, смотрела на него.

— Может, тебя с уголька обрызнуть?

— Ладно, ладно, уходи.

— Опять привораживает, стерва. Ишь, нос заострился. Вас сегодня видели.

— Врач?

— Делов-то ему за тобой смотреть. Никин видел и мне рассказал. Ну, как вы решили? Втроем жить?

Павел молчал.

— Ей всех вас нужно. Один молод и красив, второй много зарабатывает. Не баба, а султан турецкий! Так и надо вашего брата! Ты сам-то как ее понимаешь? А если тот узнает? Он те запросто по шее накостыляет.

Павел погасил свет, и тетка ушла. Зато опять пришла Наташа. Павел отгонял ее рассуждениями.

«Но все же, что нам делать со стрекозами? Нужен прием, но какой?.. Крутое сочетание переднего плана с задним, словом, нечто японское?..»

— Джек, — сказал в темноту Павел.

Пес тотчас полез с нежностями, он долго не успокаивался. Наконец припал к ногам, лег, грея их. «Но как расшевелить людей? Теперь их много в городе, море. И когда они наконец устремятся к природному, это будет тоже стихия, тоже сила».

— Я кстати придусь им, кстати, — сказал себе Павел. — А пока буду работать, выискивать темы, лечиться.

Он еще походил и лег — постель была холодной. Укрылся одеялом с головой — согревался.

— Города, стихия, — бормотал он. (Наташа не уходила.)

— …Ох, тяжело, ох, смутно, — вздыхала тетка на кухне.

Джеку тоже не спалось: он сидел рядом с кроватью, положив морду на подушку, и бил хвостом.

— Такое дело, пес, она несчастна.

Павел видел свою обязанность помочь Наташе и даже заставить ее быть счастливой. «Заставить». Особенная сладость в этом слове.

— Она все сделает для меня, — громко сказал он, чтобы услышала тетка.

— Ох, не спеши, ох, подумай! — говорила та из кухни.

В конце концов Павел заснул, а Джек влез к нему на постель. Потихоньку. Тетка нашла их утром спящих рядом. Собака лежала на спине, держала голову на подушке.

— Сиротинки, — умилилась тетка. — Спят себе и бед не чуют.

6

В одиннадцать утра Павел позвонил Наташе.

— Если ты хочешь, мы поженимся после моей операции.

— Спасибо, милый, — сказала Наташа. — Дай я поцелую. — И чмокнула два раза в телефонную трубку.

Кладя трубку, Наташа ощутила себя кругом виноватой Как-то Павел провел свой вечер? Мучился, воевал с обидами Но позвонил. Значит, чувство его сильное, непреодолимое. И вызвала его она.

«Я была тоненьким зеленым деревцем, — думала она. — Потом росла, росла (она быстро, лукаво засмеялась), и сейчас во мне возраст молодой сосны. А лет через сорок я стану старая, и будет у меня куча внуков — тихих, в Павла и бедовых — моей крови. Я буду старым деревом: в тени его станут расти молодые деревца. Но это буду я, все я мои будут зеленые листики».

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ПТИЦЫ ЛЕТЯТ НА СЕВЕР

Глава первая

1

Он ступил на завалину, свежую, не упроченную еще холодными днями. Держась за косяк рамы, потянулся и поверх занавесок увидел всю комнату, в желтом свете лампы.

Увидел сначала в самом светлом, самом ярком ее месте — стол и его груз: бумаги, карандаши, тюбики с краской, газеты, книжки. Но приноровился глазами и тогда разглядел в глухих тенях подробности: постель, треногу, называемую «мольбертом», спящего на своей лежанке песика.

Грамотная скотинка лежала вверх брюхом, разбросав лапы.

Завалина, рыхлая и сыпучая, была сделана слабым человеком. Не утоптана, не прибита сильными ударами лопаты, и сапоги уходили в ее земляную глубь.

Это раздражало. Стекло — тоже. От близкого дыхания оно туманилось.

Комната виделась как аквариум, подсвеченный изнутри. Бывают такие, сделанные ловкачами, загнавшими карманную фонарную лампочку в раковину.

Но вместо чудной рыбешки с хвостовым долгим шлейфом в комнате стоял человек. Невысокий, узкий плечами, как говорится, хлипкий. Серый джемперок обвис на нем.

Человек занимался делом — готовился лечь спать. И как всегда перед этой малой смертью, куда ежедневно ныряют все, он обирался, ощипывался. И надо было дать кулаком по раме и крикнуть: «Выходи! Я тебе такое скажу!» — но Гошка наблюдал. Его вдруг заинтересовало, что Павел будет делать дальше, и поразила уверенность этого делания. Вот ходит… Сел… Что-то пишет, должно быть, дневные расходы…

Задумался… К кончику носа указательный палец приставил… Опять ходит по комнате и на ходу кашляет, хватаясь за грудь. Павел явно берег ее, боялся разбить в ней что-то стеклянное.

Вот садится, черкает карандашиком по бумаге.

А несмотря на все эти неспешные действия, ему нужно было крепко торопиться, поскольку он имеет шанс умереть. «Ты уже наполовину дохлый!»

Гошка слез с завалинки и вошел в густую темноту.

Он подошел к светлому квадрату, лежавшему на исковыренной земле. Она подстыла и пружинила. Гошка снова заглянул в окно (была щель промеж занавесок).

Теперь Павел стоял со стаканом в руке. В раскрытой ладони он держал что-то. Рассматривал.

По брезгливости в губах Гошка понял, что это лекарство, горькое и невкусное. Конечно, это снотворное — был час ночи, все давно спали.

Павел лизнул с ладони раз, другой («Значит, таблеток две») и запил из стакана. Сморщился.

Гошка понял, что это был въедливо горький барбамил. Догадался, что, несмотря на такие вот неспешные, вдумчивые расхаживания, Павел в беспокойстве, что сна у него нет и лезут те мысли, от которых можно уберечься только этой горькой одурью.

И другое знал Гошка — через полчаса таблетки унесут от него Павла, и он не сможет тогда бросить ему в лицо то, что он нес, словно в кружке кипяток, нес в темноте, стараясь не расплескать. Выругавшись, он ударил в раму.

2

— Это мы рассчитаем, сделаем…

Павел нашел бумагу и карандаш, локтем высвободил место на столе. Задумался: жизнь его опять ломалась. Одни беды, ограбив, ушли, оставив место другим. Он же так и не стал умнее, не мог отклониться в сторону. И вот снова надо принимать решение, снова поворачивать жизнь. И зло думалось о себе, что время глупо потрачено.

Сколько часов, дней, месяцев ушло на ерунду! Но кое-что им было взято, кое-что спрятано про запас. Уменье работать, терпеть, стать жестким к себе.

Понадобится — можно вынуть.

Сейчас же была усталость — дневная и жизненная. Лечь бы и ни о чем не думать. А нужно и делать, и думать! Павел поднялся и стал шагать, рассчитывая твердый и окончательный План Жизни.

Павел шагал поперек комнаты. Он ступал тверже и резче, сек полосы света.

Шагая, он взглядывал в окно: беспокойство сочилось в него — черной струйкой.

Нет, не так — окно виделось подсматривающим за ним глазом, черным, Володькиным. Там, за стеклом, шла осенняя ночь, глухая и страшная, будто кинутый на голову мешок. Павел ежился плечами. Ему захотелось прикрыть окно, повесить глухую и толстую штору. Попросить тетку?.. Или самому сделать? А, ладно!..

Он взял со стола транзистор и щелчком включателя пустил энергию батарей в механизм. Повернул ручку настройки. За никелированный хвостик антенны уже зацепилась первая мимопролетная волна. И кинулись все они — крохотные, дрожащие черточки — маленькие писклявые существа. И каждой волне хотелось усилиться, пошуметь и поговорить.

Павлу вообразилась их серебряная трепещущая стайка (как чертенята), усевшаяся в количестве десяти тысяч на антенное острие.

Аппарат зажужжал, потом заговорил всеми голосами. Он то шумел музыкой, то взрывался морзянкой. И все колотились, лезли в него дрожащие маленькие волны: Европа, Австралия, Америка…

Но делом надо заниматься, делом.

— Забавная ты штука, радиоприбор, — сообщил Павел транзистору и выключил его. Поразило его и такое — ночь целиком поймана сетью радиоволн, натуго связана самолетными трассами, пропитана мыслями бессонных людей, между многим прочим сработавших и эту штуку, ловящую даже голоса межзвездных облаков.

И в этой же ночи где-то с самолетов кидают вниз здоровенные бомбы и вместо обсуждения трудных вопросов бьют друг в друга автоматными очередями.

И в той же ночи рыскают питекантропы двадцатого столетия — с хромированными финками, с портативными кистенями.

Странно, дико!.. Павел даже в себе находил недоброе — стрелял же в птиц. Что же делать? Строить жизнь разумнее, быть добрей.

— Рациональность, рацио… рация… операция… — забормотал он. — Нужно отрезать все свои ошибки.

Больное легкое — тоже… Решительно, по-мужски жить.

«Какие у тебя стали твердые губы, — сказала вчера ему Наташа. Значит, он переменился, значит, сможет решить и свою, и Наташину жизнь.

«И ее, и ее…» Павел сел и на листе бумаги прочертил две линии — параллельно друг другу. Над одной он написал «Моя будущая жизнь», над другой — «Наташа». Все наглядно определилось. Две эти раздельные линии надлежит слить в одну. Оказывается, достаточно изобразить дело графически, как оно решалось само собой. Отличный метод! А что тетка против Наташи и Никин, то ничего, они свыкнутся и полюбят ее.

Тетка вообще его не понимает. Требует, чтобы он пришел в себя, твердит, что к Наташе у него не любовь, просто «зрительная неосторожность».

Придется, живя с Наташей вдвоем, расстаться со своими благоглупостями. Какими? Для выяснения Павел взял другой лист бумаги и надписал: «Моя глупость», после чего изобразил ее в виде абстрактного осьминога. Рисовал самопиской и обнаружил, что его рука стала нервной, дотошный рисунок ей невыносим. Моллюска она сделала одним взмахом. И — удачно.

…На каждой осьминожьей лапе он выписал свою слабость.

На одной писал: «Непродуманность действий», на другой — «Трусость», на третьей — «Безмозглая доброта» и т. д. и т. п.

Поразмыслив (для чего Павел схватил себя за подбородок и сжал его), он решил, что лапы три-четыре можно отрезать запросто, стоит только взять себя в ежи. Но с остальными придется воевать. Времени эта война заберет много и силы тоже возьмет. Какой же избрать метод?..

Он прижмурился, соображая, и вдруг вспомнил Наташу — плечи, грудь, ноги — всю ослепительную ее наготу. Мысль, что другой будет ласкать ее, привела Павла в бешенство. Даже руки затряслись. Он бросил карандаш и встал.

Пора есть снотворное, чтобы спать спокойным.

Володька тоже взбесится, теряя ее, это точно, верно!

А вдруг он ударит Наташу? Разве можно бить ее? Ага, тогда ударит его, Павла. Надо что-то придумать, надо быть готовым.

— О-ох, Наташка, Наташка, хоть бы тебя совсем не было, — замотал он головой.

Камнем треснет. А если ножом? Какая есть самозащита? Бежать?.. Закрываться?.. Хватать за руки?

Ну, ладно, все. Какие главные его дела на завтра?

Он посмотрел расписание, приколотое к стене. За неделю им было назначено сработать эскиз панно «Закат в городе» (80 см на 110 см), а завтра встать в семь, прогулять Джека, поработать карандашом и идти на лечение к одиннадцати. Потом Союз (сдать больничный), заняться с Джеком (отработка команды «лежать»). И, конечно, звонить Наташе.

3

Он едва проглотил таблетки и смыл водой горечь, облепившую гортань, когда в окно сильно застучали. Били кулаком, по раме. «Володька? Уже!»

Джек соскочил, одуревший, с заломленным во сне ухом. Он гавкнул в окно и стал лаять.

Павел отдернул занавеску: в темноте то всплывало, то исчезало смутное лицо. Исчезло. Теперь били в дверь: Джек побежал и басовито отозвался.

Павел пошел открывать дверь, но выскочила тетка, замахала руками:

— Паша, не ходи!.. Паша, не открывай!..

— Но ведь стучат. Открою, — говорил Павел. Сам чувствовал — таблетки начали работу. Все покачивалось — и окно, и тетка. Покачиваясь и сам, он плыл в приятное равнодушие.

— Паша, это бандиты!

— Наплевать.

Цветочки замельтешили, запрыгали — синие и красные. Павел ладонями сильно прижал глаза: зачем она шьет яркие такие халаты? Сказал:

— Бандиты кого попало не грабят.

— Не говори так, Пашенька, не говори, ты костюм купил и туфли, и собака у тебя дорогая. Знаешь, какие нынче пошли? Они в утробе матери с ножами сидели.

Павел снял ружье со стены. Теперь пусть бандиты, плевать!

Застучали в кухонное стекло. Павел взвел курки и вышел в сени.

— Кто? — спросил он.

Молчание. Джек громко нюхал дверную щель и стучал хвостом. Значит, там не бандит, а хорошо знакомый человек.

Павел двинул щеколду и приоткрыл дверь. Около крыльца в лунном свете маячил Гошка — черным длинным столбом.

— Чего тебе? — спросил Павел. (Таблетки растекались — одурью.) Гошка стоял, покачиваясь на ногах.

— Стыдно, стыдно, Гошенька, — затрещала тетка из-за плеча. — Я к вам как к родному, а вы ночью приходите, пугаете.

— Оставьте нас, мамаша, — сказал Гошка.

— Не оставлю! Паша, не верь ему, он сегодня отчаянный.

— Тогда я буду стоять до утра, — пригрозил Гошка.

«Спать, лечь спать», — мечталось Павлу.

— Тетя, уйдите, так до утра простоим. Пушку возьмите, а Джека не пускайте, — Павел спустил курки и поставил ружье к стене, звякнув стволом.

— Ну, чего?

Павел посмотрел на уличные лампы. Как звезды. Они дрожали, предсказывая сырую погоду.

— Говори.

Павел зевнул. Осторожно, чтобы не ступить мимо, слез с крыльца и сел на последнюю холодную ступень. Задом почувствовал: осень! Э-эх! Спать бы! Вытянуться и хрустнуть всеми суставами, закачаться, уплыть в счастливую страну.

— Я тебе сейчас такое скажу! — бубнил Гошка. — Такое, ты у меня выше столба скакнешь. Думал, хорошим стал! Умным сделался?

Павел клюнул носом. На крыльцо опять вышла тетка.

— Уходите! — требовала она.

— Да отвяжитесь от меня, мамаша. Идите спать! Мне с вашим г… поговорить надо.

— Сейчас же уходите!

Тетка, к изумлению Павла, вытащила из-за спины ружье и, уперев приклад в живот, навела его на Гошку. Павла заинтересовало, выстрелит или нет?

— Чертова перечница… — заворчал Гошка.

— Если будете грубить, я выстрелю.

— Курки сначала научитесь взводить, мамаша.

Тетка была смущена, но быстро нашлась:

— Паша, взведи курки, — потребовала она.

— Оставь нас, — попросил ее Павел, проводя ладонью по лбу. — А то до утра не кончим.

— Тогда я умываю руки. Но ты простудишься, я тебе пальто вынесу.

И — вынесла. Прикрыв дверь, смотрела на них в узкую щелку.

— Пашка, сегодня я к Вовке пошел. Наталья… Он ее прибил!

— Кого?..

Павел встал и теперь качался, переступая, — ноги уже плохо его держали.

— Дурак! Наташку твою! Шли к нему с Михаилом выпить — на пельмени звал, с Наташкиной получки. Пришли — а там толпа.

Павлу наконец стало ясно, что он давно спит. Он зажмурился и уронил голову на плечо.

— Да очнись, дура!

Гошка тряс его, мял плечи. Вскрикивал:

— Убило такое дерьмо! И как?! Что она нашла в нем, что они все находят в смазливых рожах?! Не понимаю, не понимаю! Нажрался, гад, дохлятина, на копытах не держишься. Бить их надо! — он встряхнул Павла и поволок за собой. — Должен ты за нее посчитаться, должен!

Одуревший Павел видел дорогу только как череду темных провалов и мостики между ними в виде поблескивающих под лампами тротуаров. Он то и дело засыпал на ходу.

…Бах! Черное с зеленым глазом набегает. Ближе, ближе. У-у, страшно!.. (Павел побежал, но Гошка клещами цапнул его за локоть и дернул обратно.) Ну, разве можно так давить живого человека? Даже смешно. А, так это такси?..

…Голос Жохова: «Ку-да тебя несет?» Многоглазый и общий ночной дом. Окна в нем ярко светились, даже казалось — он весь горел внутри. Около сновали люди. Над жужжащим говором вис увещевающий голос:

— Граждане, не мешайте! Сюда, товарищ капитан…

— Ишь, милиции наперло — тьма-тьмущая.

— Раскачались…

— Лежит на полу, и руки в муке. Тесто на пельмени месила.

— Чем, чем? Мясорубкой?! Такого не бывает.

— И-и!.. В семейной жизни и не такое бывает. В прошлом году на Майские в пятиэтажке…

— Пьяный он был, орал по-дикому. А маханул — точнехонько в голову.

— Ничего-то я не слышала, а будто уронили стул.

— Бабы кошки, выживет. Он-то удрал?

— Не уйдет!

— Что делают! Что делают?!

— Шли бы и спали себе, граждане…

— Говорю: бабонька, огонь взяла голыми руками. Отступись! Гордая была, непреклонная…

Была… Павел перевел задержанное дыхание. Его трясло. Дрожала челюсть.

— П-пусти, — просил он Гошку. — П-пусти!..

Он рвался, а ноги скользили по грязи, и руки были неживые.

— Айда! — тянул его назад Гошка. — Не лезь туда, пойдем.

— Не-е, пусти… пусти к ней.

Гошка развернул Павла сильным рывком и пхнул в темноту.

…Они торопливо шли, их шаг ускорялся, ускорялся, они бежали. Все летело мимо, ощущалось вокруг черной трубой.

Тут и пришел перелом, Павел почувствовал — тело его было твердым. Он схватился за палку штакетника и легко оторвал ее. Ударил по земле — палка брызнула щепками. Ноги его ступали крепко, глаза перекатывались, жадно схватывая все. Руки напряженно, хищно тянулись. Пальцы так и ходили. Гошка торопливо, с хрипом, кидал ему слова:

— Удрал, сволочь… К Мишке пойдет, в диспансер… Обязательно. Советчик… Силен! Привычка… Володька туда заскочит, прежде чем деру дать!..

4

В переулок они входили осторожно, оставив за спинами улицу с фонарями и блеском граней мостовой.

Ночью переулок был иным — раздавшимся.

Они пошли вдоль высоченного забора, уходившего, казалось, прямиком в небо.

Под осторожными их шагами звякали консервные пустые банки. Гошка шипел:

— Доска выломанная где-то, сдвигается… Домой отсюда бегают, через дыру…

Он ощупывал, толкал все доски подряд. Наконец одна закряхтела и пошла в сторону. В косую прорезь вдруг засветился лунный белый сад. (Павел только сейчас заметил и позднюю луну, и черные ее тени.)

Гошка стал протискиваться. Павел нырнул следом. Остановились у забора. Послушали — ничего, тихо. Вошли в густую тень забора, в ней и шли до той стороны дома, где больничное отделение на двадцать коек. Там все спали. Окна палат были темными, коридорные стекла чуть желтели от экономных двадцатипятисвечовок. Лишь из дежурного кабинета прожекторно резкий свет высветил пожарную бочку и валявшиеся около нее окурки.

Они обогнули это световое пятно и прошли вдоль стены к кочегарке.

Дверь ее была распахнута и виделась черным провалом. Из нее несся печной ровный и сильный гул. Временами в нем прорезались человеческие голоса. Явственнее всего слышался самый высокий, самый резкий голос.

— Михаил, — узнал Гошка. — Володька здесь, не зря бежали.

Они подошли еще ближе и стали за окованной дверью, уже не остерегались возможного шума: большая печь — на два десятка комнат — покрывала слабые звуки.

В кочегарке ругались.

— Иди, иди отсюда, — говорил Мишка. — Проваливай! Дурак!

— Куда я пойду? — это другой голос, низкий и глуховатый, отчего слова прослушивались трудно. — На дорогу мне дай, я смоюсь. Ну!

— Не дам, потянешь, — говорил Мишка. — Крутись сам.

— Не дашь? Смотри, со мной говоришь — шнобель не загибай. Вежливо говори, а не то…

— Не дам, Володя, ничего не дам. Разного мы полета птицы.

— Скажешь, пьян, мол, был, когда давал, ничего не помню.

— Мусоры не дуры.

— Значит, мне как собаке пропадать? Черняшку жрать? Десять лет? Сука головастая! Кто мне говорил, отбей бабу у Пашки? Кто говорил — на ней женись, квартира будет, деньги будут? Ты? Накольщик!

— С собакой ты себя не равняй, — холодно сказал Мишка. — А убивать тебе я велел? Дурак! И не скрежещи.

Прошло долгое молчание. Печь радостно поревывала. Послышалась работа лопаты — в топку бросали уголь.

— Даю последний совет: иди сам. Кайся, пускай слюни, бейся — скидка будет. Скажут, псих.

— Нет уж! Пусть поищут, поймают! А ты — мелкач!..

— Ну, проваливай!

— Не-е… Совет мне дай!

— Уже дал — расколись. Судить будут, проси молодую бабу в судьи. Отказывай всем в доверии, а уж я подскажу которую.

— Молодую? Зачем?

— Пожалеет красавчика.

Зашуршали, поволочились шаги. Захрустел под ними мелкий уголь. Гошка втиснул Павла за дверь, пригородил спиной.

Шаги усилились, прошли мимо. Скрипнула диспансерная внутренняя дверь — Михаил ушел. Тогда Гошка и Павел быстро пробежали садом и вылезли в дыру. Гошка поправил доску.

— Он не уйдет от нас? — тревожился Павел. — В ворота?

— Не, там сторож, — Гошка был уверенно неподвижен. Руки воткнул в карманы.

— Может, мне там походить?

— Ты негоден.

Ждали долго. Слышен был стук наручных часов. Секунды, вытряхнутые ими, повисали, капали, исчезали. Луна ушла за крыши. Холодало. В ночи стало проступать утро.

5

Вдоль забора — шаги. По ту сторону идет человек, идет мимо них. Прошел и вернулся. Остановился. Шарит рукой.

В черноте забора медленно проступило световое высокое пятно. Доска прошептала и отошла. В дыру просунулось живое — сначала голова и плечи, затем протиснулся и весь человек. Стоял — высокий, черный, сильный.

Гошка первый шагнул к Володьке. Тот потянулся, всматриваясь в Гошку, и выдохнул облегченно, выпустил струю перегара.

— Гошка, сука, — почти нежно сказал он. — Я-то думал… Ты что здесь бродишь? Кто это с тобой? А, Пашенька… Исусик.

Гошка ударил ногой. С прискочкой — Володька отлетел назад.

Хрустнули, качнулись доски: Володька бросился сам.

Пригнувшись, выкинул вперед руки в двойном резком ударе. Но Гошка ушел от удара, отшатнулся в сторону. Оба хрипло дышали.

— Чего тебе от меня надо, долговязый? — спросил Володька. — Учти, я самбо знаю.

Гошка стал подходить — молча, раскинув руки. Володька рванулся, норовя проскочить мимо, к свободной и открытой дороге. Гошка схватил его — успел! — и они слились на короткий миг. Гошка, оторвав Володьку от себя, кинул его на землю. Он пинал в темноте быстро вертящееся по земле. Оно рычало, каталось, цапалось руками — смутное и многолапое, как паук.

— Бей тарантула! — хрипел Гошка. — Бей!

Он плясал вокруг Володьки дикую пляску жестокого ритма — и вдруг упал. И все звонко лопнуло в Павле — то, что до сих пор жало сердце, что копилось, стискивало голову, держало его руки. Он рванулся вперед и ощутил не себя, а только свободу этого рывка. И тут же все оборвалось — Павел услышал крик. Надвинулась темнота — и все расступилось, стало обычным. Он стоял, опустив руки, и ощущал в них ломоту и слабость. Еще саднило колено. И такое же ощущение было в лице.

Володька лежал, раскинувшись накрест, и виделся странно — не человек, а плоская тень его.

Павел не глядел на Володьку. Тот уже не интересовал его.

Спросил устало:

— Не забили его? А?

— Не-е… — Гошка потрогал Володьку концом ботинка. — Живуч, сволочь! Но теперь не сбежит, теперь — накрылся.

— Пойдем отсюда, — сказал Павел. Они, не оглядываясь, прошли быстрым шагом несколько кварталов. Гошка косился на Павла (тот на ходу все щупал скулу).

— Чего? — спросил Павел. — Любуешься?

— Слушай, а ведь ты псих, — сказал Гошка. — Когда ринулся, я едва успел отскочить. Ей-богу! А уж кто из вас двоих взвыл, я так и не понял. Ты?

Павел молчал. Погодя время Гошка заговорил опять. Тон его был спокоен и рассудителен:

— Не выходишь ты у меня из головы. Сравнить вас — курица и ястреб. Не понимаю. Тебе жалко Наташку? А?..

Павел промолчал. Перед ним опять ходили лунные долгие полосы, в них снова вскрикивал, метался ненавистный человек.

Злобно дрожало сердце.

Гошка гнул свое:

— Теперь дело… Если мусоры вызовут (им Володька брякнет), отпирайся, и никаких. Спал, мол… Синяк?.. Говори, что колол дрова. Тетку предупреди, она твое верное алиби. В конце концов, правы мы: один прибьет твою бабу, другой проткнет самого тебя. Давай пальто отряхну, — и вдруг захохотал.

— Ты что? — обернулся Павел.

— Переделали красавчика.

6

…Павел запер калитку. Остановился.

Серый пустынный двор ширился перед ним. Павел и себя ощущал пустым, как этот осенний двор, как и консервная банка «Лосось», выброшенная к забору.

Гряды высились. Между ними — вялая ботва, морковные, свекольные листья. И это двор его детства. Здесь он играл мальчишкой, здесь рос. Ему захотелось крикнуть злобно и возмущенно. Неправда, что будущей весной он — лопатой — поднимет эту рыхлую землю, а тетка прогребет грядки и бросит в них семена! Вранье, что эта земля совершит еще один круг плодородия, выбросит зеленые крестики редиса и сморщенную, будто сердитую, листву картофеля.

Был серый осенний огород, и в нем серая бесконечная тоска.

Дома стояли вокруг — сонные и черные. Опадали, шурша, листья. Сначала был резкий щелчок отсекаемого черешка, и лист начинал свое падение, задевая другие листья, и жестко шуршал, пока не ложился у корней.

И был новый щелчок, и новый лист начинал медленно шуршащее падение.

Иногда лист планировал и падал подальше, задевал электрический провод. Тот звенел тихо-тихо, и звон бежал по проволоке. Гас.

И все падали и падали листья.

Глава вторая

1

Гошка уехал за город — первой электричкой. Так боялся милиции.

Он спал в стогах, ел сухари, а на сон грядущий, чтобы лучше спалось, пил водку. Вел он дикую жизнь дней пять, а потом вернулся, поняв, что делает глупость. Он спросил мать, не приходил ли к нему кто. Был только Павел. Значит, Володька не разболтал. А может, успел очухаться и смылся?

Что делать? Идти к Павлу?

Гошка пошел в диспансер: он и хотел, и побаивался узнать неприятное.

Входя в калитку, он увидел Павла. Тот стоял посреди диспансерного широкого двора. Тонок, бледен. Не человек — свечка.

Они поздоровались и постояли рядышком. Им было приятно друг с другом, почти по-родственному.

— Вот, больничный продлили, — говорил Павел глухо. — Препарат новый подкинули, румынский.

— Новый? Тогда ешь осторожней. Я так делаю: таблетки беру, а дома мусорное ведро лечу. Пойдем-ка, посидим.

Осмотрелись — на крыльце разговаривали и курили больные — и прошли в сад.

— Что поделываешь? — спрашивал Гошка.

2

Сад был осенний, словно кованого золота. Миллионы кислых яблочек торчали на полуголых ветках. Там и сям виднелись листья, похожие на присевших птиц, и птицы, похожие на уцелевшие листики: дрозды, воробьи, еще какие-то. Они ели яблочки. Одни скусывали мягкое краем клюва, других больше интересовали семена.

И здесь же, под голыми тополями, упрямилась листьями сирень, а по увядшим травам прошла осенними свежими побегами трава мокруха.

Неистребимая, вечная. Пора ее — осень, когда все остальное слабеет и гибнет. Здесь и идет ее торопливый рост.

А в глубине сада был Мишка в пижаме. Он сидел на скамье и ел дикие яблочки, сощипывая их с ветки. Косточки выплевывал в зеленую плевательницу. Траекторию их полета направлял, задирая голову.

Несмотря на такое легкомысленное занятие, он был хмурый и смотрел на Павла с Гошкой угрюмо из глазных темных впадин, подчеркнутых синяками.

— Идите сюда, гады, — приказал он.

Подошли.

Гошка поздоровался за руку, присел рядом.

Павел же повернулся и быстро пошел в глубь сада.

— Ты куда? — крикнул ему вслед Гошка.

Павел рукой махнул — ну, мол, вас! — и исчез за яблонями. Гошка сначала рассердился, но предположил, что у Павла, быть может, пошла кровь горлом, а он стеснителен. Гошка побежал искать его.

Нашел Павла по шуму кашля.

Тот стоял рядом с бетонной плевательницей и кашлял неудержимо, трескуче, держа грудь обеими руками. Губы прыгали, глаза тоже.

— Что ты? Что с тобой?

— Так… — прокашлявшись, буркнул Павел. Он тяжело дышал. Гошка вспылил:

— Ври! Заработался до смерти!

Гошка наступал, грозя пальцем: ему захотелось ударить Павла за глупость.

— Меня не обманешь! Уморить себя решил?

— Глупости, — говорил Павел.

— Меня не проведешь… Свихнулся из-за бабы! Все мы, русские, такие. Если баба, то подавай идеал. Если работа, даешь верх, а там хоть сдохни. Ты бы хоть способ выбрал приятней. Погляди на себя — покойники красивее.

— Глупости…

— А достигнешь, картинки-свои будешь здорово писать да помрешь. Зачем это? Ты думай.

И было все так — и не так. Сейчас было совсем другое. Павел видел — среди осеннего кованого золота сидела полосатая пижама и жрала яблочки, глотала их, переваривала, убивала дорогое всем людям время. Вспомнилось, была у истребленных конкистадорами инков подземная комната, в ней стояли растения, выбитые из мягкого золота: стебли их, листва. Была вторая комната, где стоял маис из серебра с золотыми початками. Археологи ищут эти подземные комнаты по сию пору. А здесь, без поисков, было растительное золото.

И среди природных золотых сооружений удобно сидел человечек в пижаме, лысый и жирный. Сидеть ему еще лет шестьдесят. За это время он съест, кроме яблочек, несколько тысяч красивых птиц, несколько десятков добродушных коров, тонны другой живой пищи. А зачем? Но если подойти к нему и сказать:

— Слушай, дрянь! Ты скоро перестанешь отравлять воздух?

— Лет через сорок после тебя, — ответит Мишка. — Ты сдохнешь, а я буду жив.

Мишка напугал его. Суть таких тяжела, кругла, не зацепишься, милицию не позовешь.

«Как же так может быть? — думал Павел. — Чего-то я не знаю, мне не говорят. В жизни притемнены для меня какие-то ее части. Потому мне жизнь и кажется ночным лесом с путаницей его троп. Все идут и приходят, куда им нужно, я же спотыкаюсь, устал».

3

«Нет для меня ничего тяжелее осени, — думал Гошка. — Весной тоже шевелится туберкулез и вспоминается недожитое. Но там есть глупая надежда. Смотришь — на деревьях, вроде бы мертвых, проклевываются свежие листочки. И перекидываешь это на себя. А осень безысходна. Сегодня хорошо, завтра — сырость, через неделю — снег, и за ним трескучие морозы на половину года.

Есть такие — любят зиму. Мамаша, например. Обосновывает: «Хоть от огорода вздохнуть». И верно — огород на ней лежит целиком, она его тянет.

Мамаша… Иногда кажется она мне недалекой и милой старушенцией. Порой же думается, все беспокойное она прячет, чтобы быть свободной для простых и нужных жизненных действий. Это все равно как если нести груз в рюкзаке. Я запросто унесу на горбу два пуда, а в руках не смогу. А в жизни я все-все несу в руках… Положим, вопрос ценности… Вот корит меня Павел, а сам я согласен только на самое лучшее.

Уверься я, что сделаю невозможное другим, и стал бы делать. Но если не могу, зачем себя затруднять?

Я привык к безделью. Привычки врезаются. Взять пустяк, в детстве я лазал по соседским огородам. И сейчас норовлю. Пример? Живу на пенсию, а ведь крепок, и работать если захочу, то смогу.

О чем я?.. О Пашкиной самопеределке. Живет он с полным убеждением своей нужности. Но люди не гусеницы, в них должна быть обида на свою малость. Видимая бесполезность гусеницы и полезность человека — разные вещи. Умри я, ничего не изменится, ни один атом не шевельнется.

Овраг будет раздвигаться, халупа — разваливаться, солнце выходить и заходить. Пашка — заполнять город своими картинками. Умрут гусеницы, и сразу зашатается природный мир: там все связано — хищники и жертвы, добрые и злые, дебет и кредит.

…А в Павле наклевывается что-то, он добьется, если не откинет тапочки. Да, о чем это я… Вот взять меня: я никому не нужен, поскольку нужного не делал и не сделаю, разве только дитенышей напложу. Хилых. Нет! Дитенышей не будет.

Тубик должен быть одинок — такое мое мнение. Он должен быть честен, должен сказать себе: «Я могу заразить других, дать плохую наследственность, я опасен. Хотя мне и трудно, и обидно, но я должен, я обязан быть один». Я понимаю, но не могу без людей, вот в чем зло. Знаю, все ко мне относятся с отвращением, все! Оно в вечной помощи со всех сторон, в подачках (в школе мне и отметки завышали). Звери разрывают больных в стае, и это — естественно. Человека добивают жалостью.

Я бы, может, хотел, чтобы потребовали с меня работу, чтобы спросили, почему, мол, ты, гнилая душа, живешь паразитом? Схватили за грудь и трясли и спрашивали: «Почему? Почему? Почему?» А то кинули пенсию.

Осень тяжела для меня, невыносимо тяжела. Живи я лет через полста, то свистал бы на личном самолете по шарику, удирая от осени. Лето в Сибири, а там Африка, Австралия…

Где там Михаил? Выпить с ним, что ли?»

Глава третья

1

Хороша бывает поздняя, теплая осень в Сибири.

В атмосферном покое — ее прозрачность, алюминиевое солнце, голубые дома: богатство тонов старых крыш и заборов. А деревья? Голые, но не зябнут. Тепло!

Кора их поблескивает, почки набухли.

Налетит шквал — и мотает, и свистит, и крыши пробует. Глядишь, и завернет кровельное железо в трубку или толь сдерет и пустит лететь.

Ясный день — и эти же деревья роняют две спокойные тени — одну синюю и серую ее подружку. И много листвы, вороха ее, путающиеся в ногах, шипящие на асфальте. Появляются ценители лиственных букетов. Велика их радость, когда на одной ветке сойдутся две крайности: прошлая листва и обманутые теплом новые листики рвут кожу почек.

Но и плохое в такой осени — все в городе двигалось неделово.

Брали люди замазку для окон, свежую, липкую, пальцы не оторвешь. И вроде ни к чему была им эта замазка.

Куплено и принесено стекло для окна. А стоит ли его вставлять? Что, пора купить уголь на зиму?.. А вдруг не будет этой самой зимы?

…Тетка говорила Павлу, разминая глину для починки стены:

— Слышь, ты не читал в газете, может, зима нынче отменена?

— Потерпи, будет.

— Отчего уголь в гортопе не выписал? Морозов ждешь?

Глина пищала, лезла сквозь ее пальцы.

…Было еще одно перемещение в городе, еще одно шевеленье: насекомые то устраивались на зимовку, то разбредались. Они мостились в щелях тополевой коры, в трещинах домов, в лиственных кучах, земле. (Мухи притворялись на электропроводке недвижимыми соринками.)

Уховертки и разные жужелки забирались в подполы. Мизгири — «косиноги», путаясь в своих почти самостоятельных ногах, тоже шли в места, независимые от морозов.

Но сумасшедшая осень спутала их обычно прозорливую безошибочность. Холодало — насекомые тонкими струйками вливались в дома. Ходили по полу, шатались на подоконниках.

Теплело — дружно валили обратно. Но холода уже толпились на севере, уже моргали первые сияния. Чувствуя их и не веря погодным сменам, явились в город зимние птицы — поползни, щеглы, чечетки, синицы.

Город переполнили жуланы — зеленые шарики. Прилетали дятлы, долбили столбы.

Реже всех других синиц залетали в город аполлоновки, стаей своей похожие на летящую по воздуху сеть.

Перелетные же птицы (журавли, скворцы, кулики, перепела) наедали себе тугие зобы и потом, ворочая бездумными головами, с математической точностью летели на юг. Свист их крыльев и разговоры в небе поднимали Павла ночами. Он соскакивал, торопливо накидывал пальто и стоял на крыльце, а Джек бегал по двору, глухо взвизгивал на шорохи. Павел смотрел на него — белое суетящееся пятно. Беленные теткой яблоневые стволы казались ему стоящими фигурами. Ночная, глупая жуть…

Птицы летели. Но Гошка уверял, что лично видел гуся, повернувшего на север. Летел-летел на юг и вдруг повернул на север. И многие поворачивают, а это — нехорошо: сбилась птица с пути, не знает, что ей делать.

Но сверял Павел направление полета по свистам, по шуму крыльев. Врал Гошка, летели птицы, держась южного направления. Их цель была ясная, точная. Как и у него, Павла.

Да, цель была, а где здоровье? Последнее время Павел раскис. Слабость была в коленях, и с легкими нехорошо. На рентгене открыт новый мягкий очажок.

Павел ходил на уколы, глотал паск — без особого прока. Колоться стало нехорошо: новая сестра Евгеша имела склонность к рационализации. Она готовила пять или шесть шприцев и вызывала мужчин. Приказав спустить брюки, выстраивала их в ряд, и каждый получал, что ему причиталось.

Уколотых Евгешей отличали по нервному, с подскоком, шаганью — рука у нее была тяжелая, больные назвали ее «Евгешина десница». Павла лечили, но болело под лопаткой, бывали ватные руки и пустая голова. Что особенно удручало Павла. Нужно было резаться весной, сейчас бы и дело в сторону.

2

Павел встал в шесть утра.

Разбудил его Джек, лизнув в нос, — и тут же заработал будильник. Сильно! Павел увидел кусок дикого сна, будто бы ломились к нему в окна и двери.

Павел грозился стрелять, но происходило обычное для диких снов — курок ружья опускался с бессильной медлительностью, стволы гнулись.

Но, может быть, лизал его Джек после звонка. Обжег горячим языком, сказав им: «Проснись, хозяин!» И стоял рядом, поскуливая, умница.

…Павел сел в постели, медленно приходил в себя. Так же смутно ворочались в нем и разбойничьи рожи, и соображения о уме Джека. А за окном стояли в ряд люди. Они говорили восточное слово: «Кабуль»… Нет, так: «Кап-буль!.. Кап-кап-буль!..» Ага, дождь (Павел зевнул).

Должен падать снег, а это дождь лез — сыростью — в форточку. Вместе с ним входили запахи листьев, вялых трав и химического завода.

Павел снова лег. Он накрылся с головой, стал согреваться и засыпать. И опять дикий звон будильника и рожи, глядящие в развороченный потолок. А те, за окном, болтали не переставая…

Он сел в постели, не понимая, приснилось или было на самом деле то, первое, пробуждение.

На полу лежали фонарные пятна. Доски его налиты холодом. Светился циферблат будильника. Около кровати молотит хвостом Джек. Он пах по-щенячьи, пригорелым молоком. В глазах его отблескивали две желтые точки.

— Ничего, ничего, старик, — говорил Павел, зевая. — Я проснулся, встаю.

Он включил свет и стал менять белье. (Ночное сунул под кровать.)

— Сначала зарядка, — сказал Павел и стал разминать мускулы ног. Они еще спали, были жидкие. — Просыпайтесь, просыпайтесь, — говорил он и взял со спинки стула другое белье — свежее и холодное. Застучав зубами, оделся.

Теперь он полностью пробудился — увидел рысь на стене, услышал теткин храп, то и дело переходивший в носовые разнообразные присвисты, наружные звуки: проходили машины, взревывали, гремели кузовами. Натужен их голос, недоволен. Должно быть, им тоже хотелось дремать в теплых, сухих гаражах.

Джек взглядывал на него. Но идти на улицу гулять, вдыхать воздух, набираться бодрости на весь день не было сил.

Заскулил Джек.

— Встаю! — ответил Павел и поднялся. Так, стоя, он съел завтрак — булочку с маслом, выпил два стакана густого и сладкого кофе из термоса (вторую булочку ел Джек).

Запах кофе повис в комнате, вкусный и добрый. Вот уже и бодрость, и голова работает.

«А в полдень еще хлебну лимонника».

Джек шел к двери — было время их первого моциона.

…Воздух был густ и мягок. Дождь сыпался на плащ, дробил по капюшону. Павел с Джеком прошли свою норму — обошли четыре раза квартал. Народ еще только просыпался, улицы были пустынны и раскисли от дождя.

Дикая птица, уже начавшая свой день, крутилась в палисадниках: Павел с Джеком то и дело вспугивали дроздов и даже подняли серую куропатку, непонятно зачем явившуюся в город.

Она переходила дорогу и, наткнувшись на них, взлетела, пошла воздухом — вдоль улицы.

Джек замер — так положено легавому псу.

Попался им пес-сосед, добрый знакомый. Приветствуя их, махал грязным хвостом. Он прошелся с ними.

Сделав моцион, они вернулись.

Тетка уже протапливала печь сухими листьями, гнала вон из дома набравшуюся через форточки сырость. Вынимала листья из мешка и пригоршнями совала в топку. Но дым лез обратно. Тетка морщилась, отворачивала лицо. Руки ее были в саже до локтя.

Дым был с вкусом весеннего костра. Павел позвал Джека и закрыл дверь комнаты.

Пока тетка на этих листьях варит обед, у него достаточно времени: этим утром полагалось набросать (пользуясь свежестью головы) три карандашных эскиза для панно. Тема — «Городские птицы».

3

Сюжеты на бумагу легли не сразу. Особенно первый. Он дыбился, не давался в руки, и это сердило Павла. Он прикидывал и так и этак, строил композицию то плоскостную, то глубокую, располагал главные точки по углам треугольника.

Но справился лишь японским художническим приемом. Резкими ударами цветных карандашей он дал передний план — свисающие рябиновые ягоды и держащие их осенние ветки. Сочетание красных ягод и зелено-коричневой усталости дерева сразу поставило рисунок.

На ветках будто сами расселись дрозды — веселые, пестрые… Потребовались кое-какие перемещения, но в результате штучка получилась прелестная. Дело пошло. Печка перестала дымить.

Павел отправил Джека на кухню завтракать овсянкой. Сам взял следующий лист бумаги.

На ней он рассыпал синиц и набросал красноватое здание за ними. Эта мгновенно рожденная композиция сразу встала на лапы, словно кошка, свалившаяся с крыши. Третий сюжет — сорока, присевшая на телевизионную антенну, — был прост незатейливостью тонов и рисунка.

Затем он прикинул на бумаге длинного формата схему их объединения в одну горизонтальную композицию — птицы на мощном фоне города. Он приписал под схемой свои соображения (материал, колорит и т. п.) и прилег на минуту: в нем сидела такая изнуряющая, такая сладкая тяжесть, что Павел испугался уснуть — и вскочил, стал ходить по комнате.

— Этак я ничего сегодня не сделаю…

Проходом взглянул на расписание — значился эскиз маслом небольшой охотничьей картины (халтура, но сработать ее нужно на уровне). «Ты сделал все, намеченное на сегодня?» — спрашивала рысь со стены. Нет, не все.

Еще чтение, укол, работы по двору.

— Ничего-то я не успеваю, — сказал Павел.

…Только сходив на укол и отобедав, смог он начать работу с эскизом. Павел выпил тридцать капель лимонника, сел и свел брови до ощущения твердости между ними. Внимание ограничивалось, и даже хождения тетки, даже покалывание в боках не мешали ему.

— Итак, штучка охотничья, — бормотал Павел. — Сюжет конфликтный: городской охотник — во всем городском (куртка, сапоги, ягдташ и прочее) — кокнул утку. И она упала в озеро, и ее нужно достать. Вода со снегом, берега тоже (время раннего снега, березы в листве). Желтое, белое, синее… Ха! Драка тонов! Задача — свести их вместе. — И Павлу стало весело, что они так различны в своей красочной природе, так злы друг к другу.

Павел взял шкатулку и стал прикидывать на грунтованном картоне смеси красок. И так работал до путаницы в голове.

— Что же, не получилось, — сказал он Джеку. — Далее нас с тобой ждут два пути.

Он стал ходить по комнате. Можно ждать снега и ехать в место подходящее…

Там и сделать нужное количество этюдов.

Вариант второй — посоветоваться с отцом сейчас. Павел достал кипу отцовских этюдов.

Они были тяжелые, запылились домашней жирной пылью, края их растрескивались. Павлу мерещилось неодобрение отца. Со стены он хмуро смотрел на Павла из металлической узенькой рамки.

— Не обижайся, — говорил Павел. — Я ищу только идею, только способ примирения конфликтных тонов. Ты сделал подготовку для картин и не успел их написать. Это буду делать я… иногда. В конце концов, ты мой отец. Понимаешь, есть дела большой продолжительности. Их начинает одно поколение, а кончает другое. Вопрос: успею ли я сам провернуть намеченное?

…С отцовским этюдом он работал до вечера. И не эскиз сделал, а всю картину на маленьком полотне. Но не было в этом его заслуги, просто нашел у отца сходный этюд. И тогда лишь Павел догадался, что и сама идея пришла к нему из памяти, из восхищения отцовским уменьем разрешить ссору цветов — желтого и синего. В его этюде они мирно делали приказанное им.

И это примирение красок родило столько полутонов!

Павел вписал лишь фигуру охотника.

4

Вечером пришел Никин. Он стоял за спиной Павла и хвалил его:

— Молодец! Поднял отцовскую кисть! Верно делаешь, что учишься, верно, бери…

Он размяк. Шмыгая носом, уговаривал Павла работать вмерно, не переустать, не сорвать с пупа.

— Тяжела ты, шапка Мономаха, — твердил он. — Тяжела!

Павел слушал и морщился. Не словам, а запаху — Никин охранял свои ботинки от сырости рыбьим жиром. Говорил: «Лучшее средство». Но воняло отчаянно.

Сидел он долго, пил чай и повествовал, как укреплялся водолечением: месяц жил в деревне и каждое утро бегал на реку, окунался.

Окреп удивительно, даже астма прошла (он мигал тетке). Еще говорил, что жизнь увидел только сейчас, на пенсии, когда и работа, и дети руки развязали. Но есть и отрицательный момент — вдов и некому мазать поясницу скипидаром. Затем вытащил из кармана бумажку, отставя на вытянутую руку, читал Павлу: «Приказываем также, чтобы никто из живописцев-художников не осмеливался в работах, которые обещал исполнить золотом, серебром и определенными красками, полуценное золото употреблять вместо чистого, олово вместо серебра, немецкую лазурь вместо ультрамарина, голубую или индиго вместо лазури, красную землю или сурик вместо киновари; и кто подделает указанные вещи, за каждый раз наказывается и штрафуется на десять лир».

— Это, Паша, 1335 год, институт живописцев города Сиены. Вот была забота о качестве.

Часов в одиннадцать вечера тетка начала зевать, Никин заторопился, и Павел пошел провожать его до остановки.

Всю дорогу Никин просил жалеть тетку.

— Года ее немалые, надо оберегать хорошего человека, — говорил Никин.

— Хорошо-хорошо, ладно-ладно, — ворчал Павел.

Проводив Никина, он возвращался неторопливо.

Влажный ветер качал древесные макушки, качал фонари. Павлу думалось, что сделано им немало в этот день. И все-таки он жалел вечер, ушедший на разговоры. Вечерами он всегда был бодрее, чем утром, оттого и засиживался часов до двух. Каждый раз к нему врывалась тетка. И сегодня, в голубом люминесцентном свете, он показался ей особенно синим, особенно острым был его нос.

Она замахала руками, грозилась сжечь кисти, выбросить краски. Потом поставила табурет, кряхтя, влезла и вывернула пробки.

Павел лег, но засыпалось ему трудно. Он ворочался в кровати, а мимо шла ночь с ночными звуками. Павел шептал: «Засну, засну» — и не засыпал. Тогда посидел налегке, чтобы озябнуть и уснуть.

Ночной холод из форточки лез в майку. Пришел Джек. Он лег у Павловых ног, грел их.

Такими вот ночами, когда покойно думалось, все дозревала мысль Павла о двух стихиях, городе и природе.

Глава четвертая

1

Идея выразить отношения двух стихий, старую их вражду и новую, примеченную Павлом дружбу, требовала особой живописной манеры и цветовой гаммы. Искать, нащупать их можно лишь ежедневной работой над этюдами.

Начал Павел с покупки хорошего длинного плаща и резиновых сапог. В них свободно входила нога, одетая даже в три носка.

Так Павел отгородился от осенней непогоды. Затем стал приучать себя к ежедневному писанию трех этюдов. Здесь был расчет, что один из трех обязательно выйдет удачным. И другое: один этюд в день — это очень хорошо, а три удлиняли жизнь Павла по меньшей мере вдвое или втрое.

— Вот, — говорил он как-то Чуху. — Попыхтим еще и введем математику в искусство.

За окном была чернота пасмурного вечера, на столе — варенье из красной смородины.

Чужанин хмыкнул и глянул на Павла поверх очков: он был от рождения расчетчик, как бывают от рождения поэты и научной карьеры люди. Он любил и умел рассчитывать. Например, он просчитал когда-то семейную жизнь, выбрал ранний брак и не раскаивался в этом. Даже весьма ненадежная система «картина-зритель» была ему послушна. На днях он сказал Павлу:

— Сейчас я размышляю над своей манерой в живописи: чувствую, приелся зрителю. А у меня такие соображения. Мы не гении, и значит, впереди нас должен идти кто-то сверхмощный, все силы тратя на разрыв традиции. Смертник, камикадзе! Новый Ван Гог! Он и рожден для этого. Затем приходим мы и занимаем плацдарм. Сейчас я ищу такого смертника.

Но вечерами Чужанин предпочитал отдых от мозговой работы. Именно вечерами ему нравился Павел — своей болтовней и дураковатой схемой мозговых связей.

И Павлу тоже нравился вечерний Чух.

— Старик, математику давно в искусство всовывают, но расчет сверхсложен и критерии неясны… Да и математика у тебя, наверное, какая-нибудь своя.

Чужанин хлебал красивый чай. Поднимал стакан, рассматривал его на просвет; гудел:

— Хорошо у тебя, старик, и без математики. Приплывешь в твой тихий омут, пошевелишь жабрами, и приходит успокоение. И вообще жить хорошо — тепло, уютно, дети не орут.

Или заговаривал о женщинах. Он находил, что для работы успех у женщин убийственен, что огорчений в десять раз больше, чем приятного. Говорил без злости, но и радости не было в его голосе.

— В общем, хорошо, что ты не сердцеед, — говорил он. — Ты сберег силы. Ты долго еще будешь молодой и женишься. Или тетка женит. Если бы я женился сейчас, то взял бы девочку восемнадцати лет и сам воспитал бы ее.

«Разные мы, разные, — думал Павел. — И кровообращение непохоже, и будто его сердце гонит кровь в левую сторону, а мое наоборот».

А еще за словами Чуха ощущал Павел утомительные сложности.

— Я никогда не женюсь, — сказал он.

— Это неверно, — возражал Чух. — Без жены в хозяйстве не обойдешься.

Он откидывался в кресле, вытягивал ноги. Или подзывал Джека, тихонько дуя ему в нос. Джек то отворачивался, то хватал его нос губами.

— Вы, Леша, не резвитесь, — предупреждала тетка. — Был один гражданин и любил дуть в носы собакам. Увидит и тотчас дунет. Предупреждали его, он же дул, и ничего с ним не случалось. И такой отчаянный стал, никакой собаки не боялся. Цепным псам в носы дул. Бывало, определит длину цепи, сядет на корточки и дует-дует. Такое было его хобби. Но однажды приходит он к знакомым, и встречает его собачка-рукавичка, беленькая, мяконькая. Взял он ее к себе на колени и сидит, разговаривает. И так, меж двух слов, нагнулся и по привычке дунул ей в нос. А та хвать его! Верите ли, как бритвой срезала. Шум поднялся страшный. Одни собаке всовывают палец в горло, чтобы кончик носа получить непереваренным и пришить, другие касторку советуют. А он — как столб. Прижал к лицу платок и не шевелится и вроде бы не дышит. И вдруг говорит тихо: «Не нужно касторки, это пришло возмездие».

— Ну, ладно, не буду дуть, не буду.

И Чужанин просил еще чаю. Затем рассказывал что-нибудь научное — о выработке в себе новой восприимчивости, о невидимых силах, о гамма-лучах и прочее. И виделся себе в это время — со стороны — ракетой крупных габаритов, ворвавшейся в атмосферу маленькой зеленой планетки. Но спохватывался:

— Ого, десять. Я пошел, старик, — говорил он, поднимаясь. — Забегу к тебе на днях. И ты иди ко мне запросто — вечерок убить.

— Спасибо.

— Приходи. И не забывай сегодняшнего разговора, думай о незримых силах: их, их мы должны отражать.

Он уходил, стукая дверями, затем калиткой. Джек гавкал на этот стук — один раз — и, поставив лапы на подоконник, слушал окно, определяя, не ходит ли по двору чужой.

Никто не ходил. Тогда Джек пил воду и шел к лежанке.

Тетка копошилась в кухне, постукивала ножиком, делала на завтра заготовки: крошила лук в подсолнечное масло, замачивала сельдь, чистила картофель. А Павел садился за стол и думал о невидимых силах. Но быстро оставлял их: были другие заботы.

Иное смущало Павла: совершенство? Как его достичь? Он не знал. Конечно, были прощупанные решения («Нарисуй раз сто, так и будет просто»), закон концентрации и т. д. Но эти советы не решали полностью вопроса производства вещей добротных, которые единственно оправдывают существование художника.

Теперь, после всех прощупываний и проб, Павел был уверен в своей воле. Знал, что может сжаться до остроты клина — и вонзиться. Сил и уменья хватит. Значит, вопрос ставился иным ребром: есть ли у него достаточная мера таланта или хотя бы его основные составляющие.

Павел знал современные работы и видел их уровень — он стоял высоко.

2

Как-то вечером Павел перелистывал томик Пришвина. С ним у Павла были сложные отношения. В двадцать лет он находил Пришвина микроскопистом, художником малого угла этого мира. Теперь же, приобретя опыт, видел Пришвина резко укрупнившимся. Ранее он любил его большие вещи, а теперь интересовался мелкими. В этих ювелирно сделанных штучках слова были спрессованы подобно звездному веществу перед взрывом. (Павлу вспоминались рассказы Чуха о квазаре.)

Но сегодня за спиной у Павла был неудачный день. Во-первых, он проспал — тетка унесла будильник. Похитила.

Пришлось ругаться. Павел вышел из себя, наговорил обидных слов. Тетка заплакала, а Павел выскочил на улицу в одной майке — остыть. «Какая я скотина», — думал он.

День, так начавшись, продолжался нелепо. От очередной теткиной смеси (алоэ, свиное сало, какао) схватило живот. На рентгене нашли новый мягкий очажок, будущую каверну. А старая не затягивалась. И, будто этого всего было мало, Евгеша, делая Павлу укол, ткнула иглой в нерв. Это произвело фантастичное действие: Павел вдруг обнаружил в себе дрожащие шнуры, протянутые от ягодиц прямо в затылок.

Но проглотил таблетку пирамидона, полежал и отправился на этюды. Сегодня он писал большой овраг, вклинивающийся в город. Здесь было двойное — город родил этот овраг, а тот — зверюгой — бросился на родителя.

Устроившись на краю оврага, Павел прослеживал кистью глинистый расщеп с бахромкой вялых трав: поляк, немного осота и подорожника, торчки высохшей полыни. Среди трав ходили и клевали семена птицы. В стороне белела одинокая коза.

Глины в овраге были разнообразные — от красных железистых до белой.

Лежали глины слоями. Самые ржавые и тонкие располагались сверху и были прошиты корнями.

Полил тихий дождь, смазывая горизонты, и овраг зашевелился. Он стал глотать кусочки опадающей размокшей почвы, стал двигаться к городу мелкими — по сантиметру — шажками.

Он крался, шурша, и в самой глубине его плескался и булькал потихоньку дождь, словно пищеварительные соки.

Павлу было комфортно на его складном стульчике. Дождевая вода скатывалась по плащу, рождая именно ту настроенность работать, которая невозможна в самом городе. Он вспомнил, как любила дожди Наташа, и оставил голову открытой.

Голове было свежо, уши холодели, капельки скатывались по шее.

В этюдник вложены две подготовленные картонки — Павел решил писать овраг в двух полярных взглядах.

Сначала долго подбирал верную гамму серых тонов, сверху легких, готовых вспорхнуть, но конденсировавшихся книзу. Они шли от синевы к желтизне. Пройдя ее, сгущались в коричневый цвет.

Павел не позволял себе переделок, он понуждал себя точно подбирать цвета, легкие или тяжелые, звонкие или косноязычные, и наносил их на картон раз и навсегда. Это утомляло, пальцы начинали дрожать. Он успокаивал их, выставляя ладони на холодный дождь.

Кончив один этюд, он взялся за другой и стал писать фантастический овраг — колоссальное чудовище, жадно вгрызающееся в город.

Он рисовал, а капли стучали по макушке. Теперь они мешали, и пришлось закрыть голову капюшоном.

Небо Павел делал черным (крыл ламповой сажей), город — белыми кубиками. Земля была коричневая с примесью сукровицы. Он старательно сделал овраг, нашел в его изломах ящериный абрис, утрировал его, рисовал огненного цвета.

Это была веселая работа. Хулиганистая.

Вдруг он услышал позади слабый вздох. Ему вообразилась Катя, восторженно глядящая через его плечо. Он обернулся и увидел, как между ним и пустырем бежала черная трещина. Она отсекала тот кусочек почвы, на котором он сидел. Павел омертвел на секунду, но преодолел это и прыгнул. От толчка ногами кусок в полтонны весом упал вниз, в овраг, где родил сырое и мягкое, тянущееся как тесто, эхо.

Шкатулка болталась на шейном ремешке, стул и все кисти упали в овраг.

После такой встряски дрожали руки. Павел пошел домой. Шагал, воображая себя лежащим в овраге. Оттого ступал нетвердо.

Тетка же, обидясь, сготовила ему скучный обед — суп из цветной капусты, куриную темную ножку и немного капустного салата с брусникой. Еда была красивая, но пустоватая. На третье дала жиденький чаек. Сказала: «Пей досыта!» И ушла на кухню. Там сердито шуршала газетами.

Ходил и вздыхал Джек. Коготки его стучали по полу, из репродуктора сочилась музыка.

3

Павел лег в постель и взял зеленый томик. Мутный свет падал на страницы.

Павел пробегал страницы одну за другой и думал, как бы ему хорошо было в такую погоду вдвоем с Наташей. Она говорила что-нибудь — бойко, с жаром, он бы не вполне верил ей, но все равно было бы хорошо. Сам он читал:

«…я думаю о себе… спрашиваю… кому нужно это страшное мастерство…» «Страшное мастерство»… Павел заинтересовался.

Это верное слово — мастерство всегда страшно. Ведь ему надо бросить жизнь, увлечения, отдых, свернуть себя в бараний рог. Иначе не достигнешь его, не получишь в руки.

И если разобраться, он на пути к нему и уже одеревенел, равнодушен ко всему, кроме боли и работы. Никин надоел. Гошка — пресный. Павел читал:

«Можно сделаться большим художником, имея вовсе даже небольшой талант. Для этого в написанном надо уметь находить вечные строки (в том смысле, как говорят «вечное перо»). По этим удавшимся строкам (вечным) надо строить новое произведение, искать в новом, что удалось. Так, восходя все больше и больше, надо насыщать свои произведения «вечными» строчками, вечно стремясь к совершеннейшему. И работая всю жизнь…»

Павел резко встал, нащупав ногами тапочки, и стал ходить. Он пересекал комнату из угла в угол. Книгу держал, заложив в нее палец.

«Находка… находка». (Заколотилось сердце.)

Это — метод!.. Безжалостный и потому верный. Теперь сомнения отпадают, нужно работать, работать во все лопатки! Он сделает все намеченное, он скажет кистью и сочетанием красок и линий: не нужно вражды, пусть город, человек и природа идут рядом.

Скажет: жестокость города может быть прощена и забыта, это лишь воображается человеку — невозможность совмещения города с зеленым. И когда человек поверит в это, все будет хорошо.

Да, он изучит все, что нужно, присвоит все приемы. Он прощупает город этюдами, набросками, картинами, рисунками. Фотографиями, наконец!

Голова — этот Пришвин! Интереснейшая мысль! Смысл ее таков — нужно перешагнуть через себя не один раз, а каждодневно, в каждой работе прыгать и прыгать через себя. Как в чехарде — бежать и прыгать, бежать и прыгать. (Ему вообразилась улица и два бегущих Павла, скачущих друг через друга.) Не знал он только одного (и это ему еще только предстояло понять), что есть талантливые люди, работающие быстро и сразу, и есть как бы растящие и себя, и свою работу и что Пришвин говорил о медлительных. И что это выращивание столь же сложно и длительно, как созревание корня женьшеня. И что талант здесь не меньший, а продленный во времени.

«Значит, — соображал Павел, — в серой, густой массе лежат и ясные кристаллы. Работа будет заключаться в просеивании через сито». Ладно! Он перегребет все и найдет особый мазок, особенное сочетание красок. Эти крупинки он должен снова взять и просеять и так делать до тех пор, пока все, вся работа не станет одним сияющим кристаллом.

Все подпадало под этот закон. Воля… Он должен бесконечно растить волю. Пусть будет великолепная, пусть будет кованая воля! Он разрешит себе вспоминать Наташу и свободно горевать о ней. И обязательная, ежедневная работа с натуры.

«Землю рисую, с земли пью, в землю уйду», — записал он.

Глава пятая

1

Идея подвести итоговую черту не оставляла Гошку. Кончить, оборвать это раздвоение, когда то хочется приласкаться, то является желание укусить.

Было еще гнусное ощущение внутренней пустоты. Гошка представлял себя то пустой банкой, то порожним ящиком, ненужной, выкинутой под дождь тарой. Заполнить этот внутренний ящик нельзя было ни вином — сколько его ни пей! — ни скороспешной любовью. Просто к его пустоте плюсовалась еще и чужая.

Гошка заметался. Он был слишком свободен. Как поплавок без привешенной какой-либо тяжести, он бултыхался в житейской мелкой ряби.

Не работал. Личных дел не было. Мария нагоняла жуть своими неодолимыми приставаниями.

Она уже в чем-то уверилась и при последней их встрече (так, «здравствуй-прощай») сказала, что все равно возьмет «цыпленка под свое теплое крылышко». Ее уверенность выводила его из себя.

…Книги осточертели. Начав читать, он тут же захлопывал книгу и швырял ее. И что-то все время гнало его. Он не мог оставаться на месте. Он то уезжал на охоту, но с полдороги возвращался, то шел в кино и уходил с середины сеанса. Или шел к добрым знакомым и, войдя, выдумывал дело и удирал. Манило к Павлу, но тот заострился, весь озабоченный, непокойный, будто сидели у него семеро по лавкам.

Павел мучил себя картинками, мучил обязательным чтеньем новых книг, мучил странными мыслями. Он и его попытался мучить. Например, приставал, требуя, чтобы Гошка учился.

С Павлом ему было хуже, чем с самим собой.

А идея все крутилась и крутилась, поворачивалась то одним боком, то другим, представляла себя в соблазнительнейших видах. «Отдохнешь от всего», — доверительно шипела идейка. И поджимал осенний туберкулез — слабостью, возвратом мерзких ночных потов, предрассветным кашлем с сильным мотанием головой (получалось собачье «гав! гав! гав!»).

Болело сердце, пришла бессонница.

Он не ложился, просиживал ночи, глядя перед собой. И слышал машинные вскрики, легкий ночной гул. Так же явно слышал — ходят невидимые, садятся на табуреты, стучат ногами: туп-туп-туп… Вот старый, рассохшийся табурет скрипит под незримой тяжестью садящегося на него. «Ходи… ходи…» — говорил Гошка невидимым. Он знал — это бродят его плохие дела.

Проступал страх.

2

Но самосохранность его вздыбилась, Гошка пошел к специалисту по сердечным болезням. О нем говорили, что он «собаку с шерстью съел».

Принимал спец в платной небольшой поликлинике, удовольствие стоило два с полтиной.

Сидя в очереди, Гошка рассуждал: «Какая может быть надежда вылечить сердце? Разве — операция. И ведь надеются, дураки!..»

…— Видите, дорогуша, — сказал ему сердечник. — Ничего я не нахожу у вас, совсем не нахожу. Нет, нет и нет… Чуть сдвинута фаза, легонькая гипертонийка внутреннего круга… Нервы расхлестанны… Маленький неврозик… Пустяк!

— А отчего бы ему быть? — спросил Гошка.

— Ну, у вас есть туберкулезик. Интоксикация родила маленький неврозик. Он дал маленький психозик. Загляните-ка к психиатрам — Лескова, двадцать. Вам помогут.

— А что мне пить? — спросил Гошка.

— Да что хотите — валидольчик, нитроглицеринчик. Или валерьяночку — сорок капель на прием. Что хотите, вашей болезни все равно.

Гошка стал пить валерьянку. Пил целую неделю, приводя кота ее запахом в полное смятение.

Гошку поразило кошачье поведение: кот подличал, кот пресмыкался, кот шел на все, лишь бы нюхнуть валерьянку.

— Вот еще наркоман выискался, — морщился Гошка. — Отвяжись.

— Мня-я-я… — говорил кот, теребя его штанину. — Мня-я-я…

По морде, по дерганью хвоста было видно, что кот готов за пузырек валерьянки заложить собственную душу. Нанюхавшись, он странно менялся. Сначала веселел, швабрил шкурой пол или же лез драться к Гошке.

Дрался ласково, в бархатных рукавичках. Потом сатанел: ходил вокруг Гошки на выпущенных до отказа когтях, скрежетал ими по полу.

Глаза (Гошка это чувствовал) так и впивались в его горло. Гипноз лился из них. Все доброе, милое куда-то уходило. Тогда Гошка брал щетку и выгонял кота на улицу. Утром кот приходил чистый как стеклышко. Что он там делал? Свирепствовал? Пел разгульные песни?.. Это было неизвестно.

После трех флаконов валерьянки Георгию стало поспокойнее и потрезвее. В рассудочной этой ясности положение представлялось ему безвыходным. Опять навалилась тоска. Нырнуть в нее, как он делал раньше, отчего-то не удавалось.

«Схожу с ума, определенно схожу с ума», — думал Гошка.

3

В один и сам по себе тоскливый день Гошка пошел в диспансер. Половину дня торчал он на улице, вел наблюдения. Но люди входили в диспансер спокойные, приличные, не похожие на психов. Одного только вели, держа, словно красивую даму, под руки. Освидетельствовать? Бандит вертел головой по-гадючьи, и милиционеры обнадеживающе держали руки на расстегнутых кобурах.

Опять потянулись приличные люди не просто нормального, а даже самодовольного вида. «Все мы теперь психи», — подумал Гошка и вошел за ними.

В диспансере оказалось все обычное — регистратура, очереди. Только запах был с легкой избяной кислинкой. Больные вели разговоры здоровых — о погоде, о ценах и урожае картофеля, о способе варки ухи из морских петухов. «Сотрите, милая, масло с яйцом и влейте…»

— Как бы мне на прием? — сказал Гошка сестре.

— Вам очень нужно? — шепотом спросила она.

— Очень, — сказал Гошка.

Его приняли сразу.

Доктор был крепенький брюнет с усиками. Очень красивый. Гошка даже поразился этой нежданной мужской красоте. Ее не портили ни закрученные в два колечка усики, ни маленький рост (Гошка после утомительных охот ценил экономно построенных людей).

Было в докторе и что-то располагающее, сочувственное. Глаза? Или голос? Конечно, глаза.

Мягкость и теплота словно переливались из его расширенных зрачков с зеленой точкой посредине. Гошка абсолютно неожиданно для себя все рассказал, все вывалил, как из мешка. Стало легче. Но откровенность эта была особая, без сожалений, так как Гошка знал, что все останется здесь, у врача.

Особо приятно было сочувствие. Врач извлек из кармана батистовый платок, расправил, вытер глаза и высморкался. Стал задавать вопросы. Успокоил:

— Нет, это не безумие, а просто интоксикация. Пустяки. Выпишу вам таблеточки, попьете с недельку — и как рукой снимет. Да вы скажите себе: я здоров — и уже станет лучше.

Он выписал рецепты и застучал, забегал короткими быстрыми пальцами по столу — размышлял.

— Знаете что, хорошо бы вас в тяжелом таком настроении положить в больницу. Вот мы как сделаем: рецепты вы себе возьмите, но я вас еще провожу к доценту. Он выписывает направление.

— В сумасшедший дом? — хрипло спросил Гошка.

— Нет, нет и нет… Просто в больницу, потому и доцент. Дорогой мой, это маленькая, санаторного типа, больничка. Там вы недельку-другую отдохнете от шума, от людей. И понаблюдаетесь. Что будет только к лучшему. Посидите-ка в коридоре.

Гошка вышел, засовывая синие бумажки рецептов в карман. Уши его горели. «Ай-яй-яй, — думалось. — Быстро же здесь работают. Не уйти ли?» Но уходить было поздно. Приоткрылась соседняя дверь, и оттуда его поманили пальцем.

4

Гошка вошел и напугался — комната была туго набита разным народом. Правда, у стола сидел всего один — в белом халате, низкий, увесистый. Доцент.

Он был толстый очкарик, лет сорока. Гошку поразил его душевно сытый вид. Именно душевный, но перекидывающийся как-то и к желудочному. «Будто из ресторана».

У окна на диванчике расположились трое мужчин, а напротив, у длинной стены, на стульях в два ряда вертелись двенадцать или пятнадцать девушек в белых халатиках, должно быть, студентки..

С перепугу Гошке показалось, что там их полным-полно, будто карамелек в пакете.

«Попался, — заколотилось в нем. — Стану экспонатом».

Его усадили на стул. Гошка сел и стал изучать видимые ему ноги доцента — короткие, в пыльных ботинках (один скоро запросит каши), в гармошке неглаженых штанов.

Эти дешевые штаны гармошкой и придали Гошке некоторую бодрость.

Приведший его врач, двигая усиками, пошептал в толстое ухо доцента. Тот кивал ему серой гривой.

— Итак, — сказал он и лег подбородком на кулаки, установленные один на другой на столе. — Вы пенсионер, Жохов?

— Да.

— И больны туберкулезом?

— Да, — ответил Гошка, и ему стало стыдно.

— Обратите внимание, — заговорил доцент, поворачивая к студенткам большой водянистый глаз, — на наличие здесь туберкулезной интоксикации. Расшатан весь организм. А результат? Подройте дом — он развалится. Всегда, девушки, обращайте внимание на общее состояние здоровья больного. Давно ли болеете туберкулезом, Жохов?

— С детства.

— Итак, все формирование организма товарища Жохова шло патологически. Смотрите внимательно: у больного плохие, редкие зубы. Организм требовал извести для рубцевания легочной ткани и брал ее, где мог. Легкие важнее зубов, организм черпал из этих резервов. Обратите также внимание на общую конституцию больного, на его редкие волосы, руки. При осмотрах всегда обращайте самое пристальное внимание на хабитус больного.

Студентки записали.

— Скажите, больной Жохов, почему вы так плохо одеты? Пенсия ваша маленькая?

— Да, не разбежишься.

— Одеваться можно дешево, но опрятно. Хлопчатобумажный, но тщательно выглаженный костюм тоже неплох. Итак, девушки, обратите внимание: больной совершенно не следит за своим внешним видом. Это, — доцент поднял куцый палец, — многозначительный признак. Человек живет в себе и враждебен себе. Больной, скажите нам, вы слышите голоса из пустоты? Посещают ли вас видения?

— Посещают, — буркнул Гошка.

— Расскажите нам, какого рода бывают эти голоса? Звучат ли они из пустоты, когда возле нет никого, или вам кажется, что вас по имени окликают прохожие? — доцент вздел широкую, как ус, бровь — левую, со стороны студенток, призывая их насторожиться. — Скажите, голоса к вам приходят вместе с видениями?

— Вместе.

— А какого цвета вы видите сны? Черные? Многоцветные?

— Многоцветные.

— Та-а-ак… А скажите, вы женаты?

— Не был.

— Так ни разу и не были?

Доцент заперекладывал с места на место рецептурные голубые бумажки.

— Ни разу, — улыбнулся Гошка. Ему подумалось смешное, что сейчас доцент возьмет рецептурный листок и напишет: «Одна жена. Прием», и так далее…

Но доцент не стал писать рецепта на жену.

— Почему же вы не женились? — интересовался он.

— Не вышло. Да и глупо в моем положении…

— Та-а-ак, не вышло… Ну, девушки, у кого из вас есть вопросы?

Поднялась широкая девица с широкими бровями, черными веками. Глаза ее виделись провалами с блестящей точкой посредине. Она оглядела Гошку и презрительно задрожала широкими ноздрями.

— Собственно, и не должен был жениться, — сказала она в нос — Но вы мне вот что скажите, больной, как вы удовлетворяете свои сексуальные потребности?

Толстая доцентовская губа отвисла. Он снял очки и уставился на студентку с каким-то горестным изумлением. Трое врачей ороговели лицами. Студентки поймали ладонями губы и нагнулись. Вспорхнул их смешок. Злость пронизала Гошку. Они — здоровые, наглые, уверенные.

— Да с такими шкурами, как ты, удовлетворяю! — громыхнул он. Вскочил, опрокинул стул и бросился в коридор, потом на улицу. В резкой уличной прохладе он перевел дыхание. Тут его разобрал смех, потом этот судорожный смех перекинулся в резкий кашель.

— Права, холера, — бормотал он. — Права. Кому на этом свете нужны полудохлые уроды?

Он кстати вспомнил, что в школе его никогда не звали на вечеринки, он не провожал девушек. Да и жениться может, собственно, только на одной худобе. «Кислое ваше дело, Георгий Федорович, — сказал он себе. — Кислое».

Но таблетки, выписанные врачом, он все-таки глотал. Сон окреп, «невидимые» больше не приходили. Но мозг деревенел: соображалось туго, и все скользило мимо-мимо, не задевая внимание и мысль. «Боже мой, я глупею», — испугался Гошка и выбросил таблетки. И — заметался. Был у Павла — делал наблюдения, как тот убивает себя мазюканьем картинок.

Выхода не было.

5

Мария стояла перед зеркалом, пристраивала в жидких волосах бигуди на ночь. Они виделись чем-то вроде коротких и многочисленных рожек.

Она смотрела на себя озабоченными глазами. Вид немного из будущего — но безобразна, безобразна. И так была нехороша, а тут и болезнь высосала. Вот, новые морщины, а шея — сплошные темные жилы. Нужно было совершенствовать питание, одеваться-обуваться, а с ее малой зарплаты швеи из комбината больничные деньги шли тоже малые. На зиму же нужна картошка — два мешка, уголь — две тонны. А еще две пары валенок (и не до сапожек… Они так, мечтанье).

Вдруг поскребли по раме. Мария испугалась и потушила свет. Царапанье ногтя оглушило ее, и сердце так билось, что она придержала его рукой.

Мысли неслись — безумные.

Мария стала к стене и чуть отодвинула уголок шторы — ждала пьяную незнакомую рожу. Невыгодна квартира на первом этаже, где каждый может сунуть нос, перепугав, обидев.

Ночь была светлая, и увидела Мария большую голову Георгия. И стало ей радостно.

Она накинула платок и открыла оконную створку. Гошкина голова просунулась внутрь и с ней вошел уличный холод, потянул сквозняк — в окно это и кухонное, где на кушетке спала мать.

— Пусти, — попросил Гошка.

И стало ей страшно и жарко. Радость ушла только. Зачем ходить так? Ведь мог прийти в любое время и остаться здесь навсегда. Никому, никому нет до них дела, и даже мама ей ничего не скажет, а подожмет только губы.

Она хотела сказать, чтобы он шел к дверям, но заложило горло. Не сказала, рукой показала только. И с ним вошел к ней холод, и свежесть, и запах несчастья.

Она не заснула до утра — лежала и смотрела на его близкое лицо (так было его жаль, так жаль!).

— Оставайся, — сказала она ему (он не спал, и глаза его поблескивали, когда он моргал ими).

— Зачем? — отозвался он. — Я ведь не гожусь в мужья. Измучу тебя, обижу. И детей у нас не будет. Я их терпеть не могу. И вообще, я тебе не верю. Такая — стукни в окно, и уже пускаешь.

И была возможность поправить это — ударить, гнать — и не смогла. Таяло слезами осеннее утро. Мария видела свою жизнь — будущую, тяжелую, долгую, пожирающую остатки молодых сил.

Глава шестая

1

В конце октября прошли слухи, что северная утка придержалась на озерах, а тетерева развелись даже недалеко — в Копытове, в Жеребниковой, в Красногорье и других удобных для охоты местах.

Гошка решил вытряхнуть свою хандру охотой. Ему хотелось сменить равнодушное многолюдье города на одиночество леса. Там человек — бог, он держит ружье и потому всем интересен.

Там ты — один и не один: зверь следит.

С деревьев смотрят птицы: тетерева, а если хвойный лес, то глухари и рябчики. С земли, из трав, наблюдают мыши, зайцы, лисы.

На охоту Гошка собирался с удовольствием. Усмехался, что вот конец октября, а надо идти в дождевике и в резиновых неловких сапогах. А пора-то должна быть снежной.

От сырости Гошка смазал заряженные патроны густым вазелином, а ружье протер раствором пчелиного воска в скипидаре. Оно покрылось мутноватой твердой пленкой.

Встал рано (петух еще разорялся в катухе), шел на вокзал в темноте, гнулся под рюкзаком.

Ружье оттягивало плечи, сапоги чавкали, фонари сквозь тополевые ветки горели широкими, как блин, дрожащими кругами.

Рядом с ним, по той же осенней грязи, молча торопилась соседская глупая собака. Отстала она только у вокзала и побрела куда-то за другой человеческой фигурой.

2

У вокзальных тусклых фонарей электропоезд ждали еще двое охотников с дрожащими легашами. «Хозяева, — брезгливо морщился Гошка. — Пашка бы своего не повез». Подошла электричка, и началась дорога, измеряемая секундами работа автопоезда, вороны на проводах, вороны в душе. «Зря я поехал. Зря-зря-зря… зря… зря… — ворочалось в Гошке. — Глупо… Глупо-тупо… Глупо-тупо… глупо-тупо… (колеса вертелись быстрее и быстрее).

Станции… Мокрые дождевики с флажком цвета озими в руке, поля и в них пятна озимей — как зеленые флажки, ржавые скелеты деревьев. Стоп, выходить.

Гошка встал и качнулся в направлении мощного устремления поезда к концу пути. С жужжаньем разошлись двери. Гошка вышел. Дождило. Дрожали лужицы на перронном асфальте.

«Черта мне в этой охоте!» — думал Гошка, спускаясь по ступеням на дорогу, что раскисла и была разъезжена грузовиками.

Сколько их проходило здесь, сопя и отдуваясь, колотясь и вскрикивая кузовами на ухабах?

Приходилось идти в стороне от грязи, по черной картофельной ботве. Сапоги облипли так, что ног не потянешь. А если оглянуться, в серой дождевой кисейке маячили фигуры двух охотников и зябкие силуэты их собак.

Гошке думалось, что надо бы дождаться, перекинуться соображениями, даже припариться к ним (если разрешат). В этакой слякоти, наверно, лучше охотиться с собакой.

Гошка приостановился, но вообразил слова: «А, охотничек… далеко ли… Охота пуще неволи… Задождило, и не сидится…» И так далее.

Он уширил свои шаги.

Дорога свернула. Гошка шел по траве, с каждым шагом оставляя на ней грязевые, все уменьшающиеся лепешки. Идти стало хорошо.

Начинались места, пригодные для неторопливого и вдумчивого дела охоты. Удобные, широкие, дичные лога со сплошными кустами по дну. На овражьих пологих склонах — тусклыми бело-желтыми пятнами мостились брошенные овсы. Они повесили мокрые овсовые головы. Пустые, беззерные. Дождь шевелил их.

Поскользнувшись раза два на коровьих следах, он с крутизны въехал прямо в кусты, в их топорщащиеся ветви. Он вытянул вперед раскрытые ладони, ухватился за черемушку и пошел широким дном. Ружье он нес в руках, пахнущих черемуховым резким запахом.

Гошка шел мимо таловых, мимо черемуховых кустов, среди бурых кочек и травяных высоких зонтиков, высохших и размоченных дождями. Шел наготове, но дичи не было.

Ему думалось о бедном животном населении этих мест. Тяжело здесь — в сырости, в голоде. Есть нечего — поля жнут под гребенку, прятаться негде — все почти вырублено, и шатаются охотники с легавыми собаками, с современными дальнобойными ружьями. Стрелять Гошке совсем расхотелось. Он закинул ружье за плечо и просто шел, потому что стоять на месте было в тысячу раз хуже.

3

В четвертом овраге Гошка вспугнул одинокого косача.

Намокшая птица полетела грузно и по-вороньи медлительно. Взбежала по склону вверх лисица, похожая на одну знакомую ему рыжую собаку, только хвост ее был длинный и толстый, и несла она его, приподняв брезгливо над сыростью трав.

— Шарик, Шарик! — позвал Гошка. Лисица покосилась на него оранжевым глазом.

Все это — дождь, мокрый шорох — навевали на Гошку дремотное, нелепое желание лечь в ряд с мокрыми ветками и вялыми травами и уснуть.

Тем и кончить — с дождем (теперь обязательно зашевелится давний ревматизм), кончить с туберкулезом, с тоскливой болью.

Кончить со злостью.

Или прийти к здоровым и сказать: «Простите, я ошибся, я хочу того же, что и вы — теплоты и счастья. Примите меня!» Они примут (он знал это). Примут и заботой окружат. Их на все хватит.

— Нет! Не могу я! — вскрикнул он. Чувствовал — все дыбится, все упрямится в нем. И не гордость, нет, он был, стал нескладной березовой коряжиной, задубевшей от долгого лежания.

Лежит такая, ее ни разрубить, ни унести, ни в печь впихнуть. И пусть лежит!

И, как бывало уже много раз, Гошка стал всматриваться, искать удобное место для смерти.

Он давно решил умирать как лесной зверь, что прячет свой будущий скелет в самое укромное, самое тихое место.

Здесь?.. Или здесь?

Гошка ходил, искал. Это была давняя его игра. Много лет тому назад Гошка уверился, что перестанет играть, если захочет. И не понимал, что постепенностью игры, ее законом он давно загнан в особый темп и что давно уже идет не игра — а его жизнь на самом полном серьезе.

…Километровый овраг к исходу своему (русло дождевых потоков) стал круче стенами, желтел глинистым расщепом.

Гошка подошел, попробовал каблуком. Это было то, что нужно — не глина, а рыхлый, крупнозернистый супесок.

Он выбрал себе один обрывчик, потом другой, третий… Но понравился ему лишь пятый, прикрытый росшими около таловыми кустами.

Сняв ружье и мешок, Гошка стал рыть широким охотничьим ножом. Рыл вглубь, легко врезаясь в рыхлый бок оврага.

Рыть было приятно. Продолжая игру, Гошка поднялся наверх и стал вырезать куски дерна. Он входил лезвием в тугое плетенье корней, отдирал пласты, откладывал их в сторону и снова врезался. Наконец образовалась глубокая и узкая канавка, отрезающая выступ обрыва. Она быстро теряла свою желтизну — супесок темнел, набухал. Гошка углубил канавку, пока не стало ясно, что несколько часов упорного (пусть мелкого) дождя обрушат вниз тонну-другую грунта. Никто его не найдет.

Но все время в нем сидела тихая, лукавая усмешка, мысль с веселым хвостиком: смерти нет. Умерев, человек возродится травой или еще чем-нибудь. Так что он, можно считать, бессмертен…

Гошка спрыгнул вниз, прибросал рюкзак песком, проверив, крепко ли стянута его горловина, потом взял ружье и боком влез в вырытую щель. Посыпался грунт — струями за ворот, в уши. Гошка помотал головой, осторожно переломил ружье, выбросил из правого ствола патрон и вынул один, давний (его он носил в кармане). Патрон был теплый и тяжелый. Гошка вложил его в ствол и захлопнул ружье. Потом вытер ствол рукавом, кое-где восковая пленка уже слетела. Он подумал: «Заржавеет». И усмехнулся, вспомнил, что на это — плевать.

И только сейчас ему стало до жути ясно, что он застрелится…

4

— В кого этот тип стреляет? — спросил один охотник другого. Места казались пустыми, они жалели о поездке и собак в поиск не пускали. Сейчас охотники завидовали стрелявшему. Хитрец, если дичь сыскал. Пройдоха!

Остановились. Смотрели. Но видели одно и то же — полупустота обширной, уходящей ко всем горизонтам, лесостепи. Тогда стали рассуждать:

— Тетеревов здесь, конечно, нет, — говорил один. — Зайца тоже. Может, он барсука разрыл? По оврагу звук пошел. Слышал?

— Поглядим… А звук и точно был глуховатый, земляной… Барсучок ему попался.

— Идем.

Они пошли. Собаки нервничали — то рвали из рук поводки, тянулись, трудили горло и дышали со свистом, то визжали, жались к ним.

— К ноге, Том… К ноге, Джим… — вскрикивали охотники попеременно, и поводки подергивали, и концами их помахивали — пугали собак.

— Смотри-ка, здесь рыл, — сказал первый, подойдя к краю оврага. — В окруженье зверя брал. Но странный какой-то способ — канаву сверху рыть. Держи-ка.

Он дал другому охотнику свое ружье, снял и бросил рюкзак. Затем прилег на траву и свесился так глубоко вниз, что виднелся лишь напрягшийся зад да обшарканные травой сапоги. Воскликнул оттуда глухо и горестно:

— Застрелился!

Он поднялся и теперь стоял побледневший, одергиваясь, обираясь. Говорил быстро:

— Повернется нам наша охота боком. Вот отчего меня жена не пускала, все говорила: спи. И надо же такому случиться… Что только люди с собой творят!

— А грохнуло как из орудия, — отвечал второй, привязывая собак к березке. — Люблю я овраги, за эти звуки люблю… Грохнешь — так бочонком и катится… Знаешь, ты беги на станцию за людьми, а я здесь посижу.


Ночью выпал первый снег — тонкий, слабый, на несколько солнечных дневных часов.

И эта же ночь была первой ночью Гошки в больнице. Счастливой — он лежал без признаков памяти.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ РЫСЬ

Глава первая

1

Утром в диспансере Павел сидел в мужской части очереди. Он размышлял о снеге и изобразительных возможностях зимы.

Больные, как и он, ожидавшие укол, рассуждали о питании. Один кричал:

— Витамины, витамины!.. Попробуйте льва витаминами кормить. Мясо нужно, мя-яса-а…

Павлу же мерещился фанерный ящик на лыжах объемом с четверть комнаты, с отоплением и окнами в стенах. Поглядывая в них, можно рисовать пейзажи. Руки зябнуть не будут. А еще рассматривал Катю.

Он любил глядеть на нее. В ней было что-то выходящее из определения женщины. Например, странно было бы увидеть ее с мужем, ребенком, с хозяйственной сумкой. Она должна быть одинока и чиста, как снег.

Катя, дожидаясь укола, читала рыхлую книгу. Листки ее были костяного цвета, с отломанными уголками. К Павлу шел запах этой книги — старой и общей, троганной всеми на свете руками. «Итак, укрытие от морозов, — ворочалось в нем. — А Кате определенно пошла бы белка на воротник».

Тут из кабинета выставился Иван Васильевич и покивал Павлу. Вид он имел нехороший, и все решили, что он сообщит Павлу о чем-нибудь вроде обнаруженной новой каверны.

Но Иван Васильевич, не предлагая сесть и не садясь сам, рассказал Павлу, что милиция, которой до всего дело, сообщила в диспансер о самостреле Жохова. Состояние его неясное, готовят к операции. Он рекомендовал принять эту весть по-мужски. Ну, а если пороха маловато, то он поможет. Охотно.

Врач подошел к окну и стал глядеть на снег, заложив руки за спину. Потом сунул их в карманы и там позвякивал ключами.

— Так как, маловато пороха? — спросил он от окна.

— Маловато, — сказал Павел.

Иван Васильевич пошел к столу — выписать лекарство.

Павел ждал рецепт. В кабинете было хорошо — тепло, сухо. Шкаф со стеклянным насосом для поддувания отражал их и придавал уюту некоторую строгость.

Иван Васильевич дал рецепт.

— Скажите, чтобы заходили, кто там на очереди.

Павел был спокоен. Гошкино лицо он отбрасывал от себя. Гошки не было, а только слова, буквы: Ж-о-х-о-в-г-е-о-р-г-и-й. Павел даже Евгешиного укола не заметил, чуть только покривил щеку.

2

Он вышел из диспансера и остановился у ворот. Там поджидал Катю. Оттого, что им обоим вкалывали одно лекарство, ему стало проще с Катей, почти как с двоюродной хорошенькой сестренкой, если бы такая была.

— Что-нибудь неприятное? — спросила Катя.

— Очень, — сказал Павел многозначительным голосом. — Жохов стрелялся.

Он смотрел на Катю: та знала, она не могла, не имела права не знать того, что Гошка был к ней одной привязан сердцем.

Катя реагировала верно: она жалостливо охнула, плеснула руками и схватила его за кисть. Он заметил, что пальцы ее легкие и холодные.

— Надо сказать Марии! И как же это произошло? — И пожалела ее: — Бедная она…

Павел не выспросил Ивана Васильевича. Нехорошо здесь быть любопытным.

Здесь должно быть энергичное и деловое сочувствие: сходить к его матери, звонить в больницу. А сейчас нужно взять этот жизненный урок.

— Стрелялся, значит, только ранен, — соображала вслух Катя.

— Дробовая рана одинакова с попаданьем разрывной пули, — напомнил ей Павел.

Катя с любопытством смотрела на него. Он же думал о своем. Павел вдруг ясно понял, что взялся за дело почти несбыточное, а выхода нет и нужно идти к концу, становиться отличным художником. Это дьявольски тяжело…

— Бывает положение, из которого выход может быть только один, — заговорил Павел, глядя прямо в лицо Кати. — У Георгия было именно такое положение — унизительное и обидное, неприемлемое для мужчины. Его вечная зависимость от врачей, его непривычка к упорному труду, и при этом ум, и понимание, и спрос с себя по высокой мерке.

Катя смешалась. Дружба Павла и Жохова ей была известна. Увлечение Марии — тоже. Тот и другая ошибались в человеке по имени Жохов Георгий, но с этим ничего не поделаешь. Надо сходить к Марии и успокоить ее, и нужно было говорить с Павлом. Он — ребенок, несмотря на мужские свои слова. Тетя Саша, проницательная уборщица, говорила о Гошке и Павле: «Связался черт с младенцем». Но твердые, бессердечные слова говорил именно Павел, а сокрушен грубиян и верзила Гошка.

Павел же совершенно незнакомый. В лице его противная твердость или деревянность сердца. Он рассуждает, он понимает этот случай головой, нет… совсем не понимает!

Не видит сокрушенной матери, не видит сокрушенной Марии — два погибших сердца.

Но, кончая свой бред, Павел переменился лицом.

Он помертвел, осунулся. Затем в лице его прошло злобное, приподнявшее краешки губ: блеснули зубы.

— Вот он всегда так, — сухо сказал Павел. — Не смог дело сделать…

Повернулся и быстро-быстро пошел. Катя смотрела ему вслед, глядела на его спину, — узкая, такая одинокая спина. И ей показалось, что и Павел уходит совсем. Не будет его. Она окликнула его, и Павел вернулся.

— Как бы я ни страдала, в каких ужасах ни жила, но такого делать бы все же не стала, — говорила ему Катя. — Вы, Паша, не забывайте, у вас есть хорошие друзья. Помните их, обращайтесь к ним.

— Посмотрим, — сказал Павел.

3

Гошкину улочку готовили к сносу. Что-то хотели строить новое из красного кирпича и ссыпали его в большую кучу.

Снег прикрыл всю поковыренность, спрятал безобразие развороченной, обеспокоенной земли.

Дверь избы была распахнута настежь. Павел вошел и стал на пороге — изба переполнялась старухами. Казалось, что их там несколько десятков.

Окна завешены, душно. Шевелились темные лица, мигала, качалась огоньком лампадка у черного лика. Мать Гошки сидела на постели — в долгой рубахе, прикрытая до плеч одеялом.

Она раскачивалась взад и вперед маятниковым непрерывным движением. Не останавливалась, не отдыхала. Тень ее ходила туда и сюда по стене. Глаза матери прижмурены, узенькая косица, белая и заплетенная с белой тряпочкой, то вскидывалась, то падала на спину.

Хладнокровные старухи вели разговоры.

— Нет смерти — зовешь, придет — гонишь.

— Печку бы истопить!

— Бог ее наказал — он все видит.

— Да за что?

— Его дело.

— Э-э, грех что орех — скорлупа людям, себе ядрышко (веселый голос).

— Куры напоены, накормлены. Яиц не считала, а надо бы.

— За что наказание? За что?

— За чужих мужиков тебя бог накажет.

— Отчего меня-то?

— Ты в пятьдесят утихомирилась, а то все кругом гудело.

— Все мы от безмужья себе новый хомут ищем.

Тут старухи заметили Павла и поручили колоть дрова и нагрести поболее угля — ведер так десять.

Он сходил в поликлинику и вызвал врача, был в аптеке, нарубил дров на несколько дней и принес их в сени. Натаскал и угля, заняв им — в сенях — большой ящик. Входить в комнату остерегался.

Из сарая он проследил приход врача, дождался Марию — она вбежала в избу — и тогда ушел домой.

Дул теплый ветер. Крыши слезились и плакали. Снег пошел водой по оттаявшей земле. Идти было скользко.

Дома он долго стоял в кухне, прислонив спину к печке.

— …Ах ты, Гошка, — шептал он. — И что ты, Гошка Жохов, натворил.

Надо успокоиться.

Павел съел таблетку люминала. И еще грелся — до жжения спины. Затем лег на теткину лежанку и стал ждать сон. Ему думалось (слабо, неуверенно), что разумнее всего жить каждым новым днем.

Как говорит Чух, новый день — новая жизнь. Великая истина! А вот он так жить не умеет. Пришел сон. Он улыбался ему и желал:

— Хоть бы интереснее и не о Гошке.

Но привиделась ему ловля рыбы. Будто ловил он маринованную кильку. Он проснулся и рассказал сон тетке. Та интересовалась:

— Много хоть рыбы-то?

— Несколько связок, — отвечал Павел.

— Это, Паша, к большим деньгам, — предсказывала тетка.

— Откуда?

— Маринованные… Посмотреть нужно, может, облигация где завалилась?..

Тетка стала рыться в комодных ящиках, а Павел прилег и увидел следующий сон: бойкого фиолетового осьминога. Тот махал на Павла лапами и кричал голосом Чуха: «Аккорды синего цвета!»

4

И снова проснулся. Ночь. Лампа была прикрыта газетой. От нее шел коричневый свет и пахло жженой бумагой. Надо было встать и снять бумагу, идти к себе в комнату. Но голова не отрывалась от подушки. Он взял ее обеими руками, поднял и сел. В раскрытую дверь виднелась тетка, сидящая в кресле. Она дремала, а Джек спал на его постели — положив голову на подушку. В кухне же все приготовлено для болезни. На табурете, рядом с Павлом, лежал градусник и конвертики с таблетками. В стакане поставлено красное питье. Ага, клюквенный морс. Так, не отпуская голову, он лег: ломило в ее глубине, ближе к затылку. Боль подрастала. Она была пульсирующей и то утоньшалась в пленочку, то росла до сильной и острой.

Головой было лучше не шевелить. Глядеть тоже больно.

Все-все причиняло ему боль — тень и свет.

Сотнями отверстий дуршлаг причинял ему боль. Доска для резки хлеба — тоже, и мясорубка, и полотенце.

Удивительно, сколько боли могло поместиться в одной голове. «Вот Мишке достается, — с жалостью подумал Павел. — Сколько боли может влезть в такой шарабан?»

Павел привалился на руку и стал глотать все подряд лекарства.

— Теперь во мне произойдет химреакция, — бормотал он, ощущая кулачки слов, бивших в середку мозга. Он лег, уложил голову на подушку. Теперь она казалась ему отделяющейся, а шея — тонкой ниточкой.

Может быть, это смерть?

«Но я хочу жить! Я должен пережить Володьку, сидящего в тюрьме. Он ничего не говорил на суде, значит, хочет расчесться потом. Я должен перегнать Чуха в живописи». («Стук-стук-стук…» — били кулачки снизу вверх, и мозг вздрагивал и корчился.)

…Подошла тетка. Полу тяжело было держать ее. Павел чувствовал сгибанье и поскрипыванье дощатых хребтов.

— Боже, сбереги его, боже, сбереги его, — говорила тетка.

Джек тронул щеку холодным носом. Павел дал ему руку — тот стал лизать мокрым языком. Горячесть его языка отзывалась в затылке.

— Уходи, — сказал ему Павел.

— Боже, сохрани мне его, — бормотала старуха. Она мочила полотенце и клала на голову Павла. В темном свете ей казалось, что глаза Павла впадают глубже и нос острится. Ей было страшно — ночь, одна… Она манила Джека и гладила его голову.

…В девять утра она пошла в диспансер и позвала Ивана Васильевича. Тот обогнал ее и нашел Павла спящим, с успокоенной температурой.

Он глядел на язык, проверял давление, работая резиновой грушкой.

Нашел работу нервов. Рекомендовал покой, аспирин и воздух, максимум свежего воздуха. Назначил спанье на улице в теплом мешке и легкое питание — омлеты, вареная курица, желе…

— Так вот к чему тебе приснился маринад! — ахнула тетка. — Ты был замаринован в своей комнате.

— Свежий, обязательно свежий воздух!

«Однако какой он чувствительный, — соображал Иван Васильевич. — Придется регулировать ему нервишки».

— Пейте витамины, Б-комплекс, — говорил он. — И не скисайте.

Ему казалось, что Павел угрюм. С врачебной игрецой он успокаивал его:

— Сегодня мы поднимемся, мы будем ходить, мы будем умницей…

— Постараюсь, — угрюмо сказал Павел.

— Он будет в саду, у яблонь, — обещала тетка врачу.

Глава вторая

1

У тетки была давняя вражда с дроздами. Обстоятельства этого дела таковы: среди прочих яблонь в саду произрастали два дичка. Эти некультурные яблони в углу сада с давних времен плодились мелко и уксусно-кисло.

В одном дички были хороши. Когда осенним днем Павел возвращался усталый и жаждущий пить, то любил рвать яблочки, сгребая их пальцами с веток, и всю пригоршню ссыпать себе в рот, отсасывая мякоть.

Это освежало, прогоняло жажду. Своеобразная кислинка часами сидела во рту, а если подышать, раскрыв губы, то чувствовался аромат яблок.

Дрозды рассматривали яблочки как основу своего питания, тетка же открыла в них витамин. Он укреплял ее сердечную мышцу, снимал дневную усталость. В этом году дички хорошо потрудились: выбросили свежие побеги, цвели — будто пенились. Пчелы прилетали и с загородных пасек — гул стоял! Шмели ползали с цветка на цветок бархатными мышатами. Даже синие мухи присаживались на цветы, а прохожие глядели поверх калитки.

Теперь яблочки вызрели, от заморозков они помягчели и сморщились. Они едва держались на тонких плодоножках. Тетка строила план заготовки их на зиму.

Но поналетели дрозды. Что-то приманило их в город — несметным числом.

Они торчали в каждом саду, лишь бы росли в нем рябина, яблоня, боярышник.

Плотность нынешнего дроздиного постоя была высокой, на каждый сад приходилось по шесть — восемь птиц. На окраине же, где разместились мичуринского типа сады или входил в город лес, держались крупные их стаи.

Тетка поручила Павлу охрану яблочек.

«Воздушку» взяли у соседа Борьки. Он был практичен и требовал за прокат ружья досыта этих же самых яблочек. Отверг морковь, отказался от конфет — так был принципиален.

— Но только есть будешь один раз, — сказала тетка.

— А два-а?.. — протянул Борька. — Ружье почти новое.

— Раз! — сказала тетка. — Ты вон какой емкий, пузо — бочонок.

Она стояла рядом, пока Борька поедал яблочки. Следила, чтобы он не пихал их в карманы. Борька ел долго. Принявшись утром, оторвался в половине дня и пошел домой. И не через забор, по обыкновению, а калиткой. Она тихо закрылась за ним, и Джек гавкнул на этот стук.

Вечером мать Борьки пришла за желудочными таблетками и электрической грелкой. Тетка молча, поджав губы, дала то и другое. Павлу она сказала, что Борьку за жадность бог наказал.

— Ты его наказала, — усмехнулся Павел. — Жалко тебе стало этой дряни.

…С Борькиной «воздушной» Павел и был усажен под яблонями. Оделся он в демисезонное мягкое пальто, сидел на скамеечке, от холода подняв воротник.

Ложе ружья было в предлинных царапинах. И Павлу думалось, что сдавал Борис ружье кошкам — для добывания пернатой мелочи. Он усмехнулся — углом рта.

А перед ним проходила осень в саду — ненаблюденная. И теперь он был рад заняться этим — проследить все предснежные перемены в жизни птиц и растений, в жизни старых заборных досок, проглядывавших меж веток.

Надо смотреть, смотреть. Так его несло последнее время, и вот сейчас, в неторопливости болезни, он впервые замечал свои потери.

Еще думалось, что маленькое не замечается людьми. Зеленые и маленькие… По справедливости, если уж и уважать жизнь (лес, землю, себя), то маленькие и безответные — кузнечики ли, воробьи, кустики травы мокрухи — требуют уважительного отношения. И старательного изучения.

Не того, когда их мучительно режут на части и рассматривают под лупой, а иного — доброго, пристального, долгого наблюдения.

А сколько красивого в осени. И глаз Павла радостно замечал блеск яблоневой коры — зеленоватой и кажущуюся черноту яблочек, окутывающих ветки.

Он рассматривал желтые, изношенные до дыр листья хмеля, почерневшие папахи георгинов, что понурились, кланяются земле.

Видел их тени, по-осеннему вялые и длинные. И впервые заметил, что солнце осенью и меньше летнего, и ходит ниже его.

2

Вдруг шум — быстрый — ударил по ушам. Мелькнувшее коричневое движение закончилось на ветке, приняло форму дрозда.

Ветка качалась: вверх-вниз, вверх-вниз… Она трогала другие ветки и роняла — одно за другим — маленькие яблочки.

Они падали со звуком крупных дождевых капель.

«Ага, дрозд прилетел…» Но Павел так долго блуждал в размышлениях, что потерял быстроту. Вместо того чтобы взять с колен ружье и стрелять в дрозда, он стал определять свое к нему отношение.

Думал примерно так:

«На земле сейчас два мира — природы и человека. Дрозды эти, можно сказать, пришельцы, они летят к нам в город из другого мира». После такого вывода стрелять их было дико, лучше рассмотреть.

Павел знал, что дрозд — птица непокойная, сварливая. Знал их, но только издали — контур, окраску. К удивлению его, близко присевшая птица была большеглаза, с щеточкой у основания клюва.

«Усы?..» Он потрогал верхнюю свою губу. Но ведь севшая близко птица недоверчива, она улетит, завидев его. Нужно обмануть. Павел сдержал дыханье, все еще косясь на дрозда.

Он смог быть таким тихим, что птица смотрела на него и не замечала: Павел ушел в полную неподвижность, будто в невидимость. Ему стало смешно. Неудивительно, что такие вот субъекты повисли на ниточке и есть возможность полного их исчезновения. Что их стоит обмануть?

Он стал определять породу дрозда.

На ветке сидела птица желто-коричневая, крылья цвета оливки, общий тон, если сощуриться, рыжеватый.

А по грудке птицы шли пятнышки, будто она неопрятно ела. Рябая грудка, рябая… рябь… рябина… дрозд-рябинник.

Рябинник потянулся и клюнул яблочко. Не острием клюва, боком его скусил половину яблока. Теперь он совсем перестал глядеть на Павла. Ел быстро, жадно. Должно быть, проголодался.

— Ах ты, обжора, — прошептал Павел. Колени его почувствовали тяжесть. «Воздушка!» Она взведена, она заряжена пустотелой легкой пулькой. Щекотал азарт: «Выстрели… выстрели…»

— Сейчас я тебя, — сказал Павел дрозду и наложил руку на шейку ружья, охватил ее, ощутил казанками пальцев железо спусковой скобы.

«Смерть, всюду смерть… Гошка, дрозды, Наташа… Из-за теткиной дури я убью красивую птицу, прилетевшую подкормиться в город. Черт возьми все эти яблочки!»

И тотчас же напугался будущих упреков тетки. «Можно ей подстрелить одного дрозда».

Но не успел выстрелить: прилетели новые дрозды. Они посыпались на яблони в вспышках развернутых крыльев — справа, слева.

Павел следил за ними, быстро кидал взгляды. Серый дрозд, дрозды-рябинники, мельче и желтее первого. Еще, еще рябинник. А вот малого роста, но тоже дрозд.

Хворый, наверное — вроде него.

Новые дрозды принесли иное настроение. Павлу хотелось к ним — все простившим. К лосю, что смотрел на Павла там, в лесном ряме.

Павлу хотелось жалости к себе. Хотелось жаловаться на того жестокого, что сидел в нем. Не человек он еще, если носит в себе неприрученную жестокость.

Измениться, быть другим… Уж так все построено, что родиться человек должен много раз. Он должен быть человеком-яйцом, из которого непонятно что выведется. И вылезти жадной гусеницей, потом замереть куколкой («Как я до болезни») и, наконец, прорвать свой жесткий футляр и жить со способностью к полету или хотя бы со стремлением к нему.

Общий закон — яйцо, личинка, сверкающая бабочка со своими чешуйками. Представив себе это, Павел удивился страху перед теткой. Пустяки! Главное в ином, он только сейчас уяснил себе одно туманное высказыванье Гете. Тот приказывал: «Умри и возродись!» И вот сейчас он понял эти слова, ощутил — в себе — пространства, где можно перестраивать колонны, менять планы, снова идти вперед. Собственно, он только прорвал чехол и высунул наружу голову из прежнего своего «Я». А теперь надлежит вылезти, обсушить крылья и тогда взлететь.

Павел встал и пошел в дом.

С этого дня он стал ровен и тих. Говорил он мало, а норовил что-нибудь делать, если не работал с этюдами.

Ему вдруг захотелось переделать сад, поднять крышу дома, надставить мезонин для летнего жилья. Но это не отвлекало от главного — он сравнивал себя с наставленным ружьем, на прицельной планке которого светится цель.

Остается нежно придавить спуск.

Павел даже получил особенную любовь к этому механизму. Он снимал со стены тулку и подолгу вертел ее в руках. Он то вскидывал ее к плечу, то целился в зеркало, в насупленные свои брови.

Или, пренебрегая вредом для металла стволов, щелкал пистонами в горящую свечку, приучал Джека к резким звукам.

Глава третья

1

Егерь Акимыч до середины дня был в охотничьем управлении. Заседал: решали деловой вопрос — зимнюю норму отстрела лосей в бору Акимыча.

Было два угла зрения. Одни управленцы считали, что налицо переизбыток стада и это поведет к эпидемии — весной, когда зашевелится биожизнь. Тем более что волки начисто выбиты в угодьях и не могли оборвать эпидемию вначале, просто съев всех больных. Вторые говорили обратное. Считали, что поголовье разрежено и зимний отстрел подрубит данное стадо. И опять начинай сначала — разводи, прикармливай… Егерь и был вызван для решения. Те и другие рассчитывали использовать его в роли дополнительной гирьки на своей чаше весов.

По его же подсчетам, число лосей находилось на той границе, где непригодны обе меры, а нужно брать третью. Но какую?

И хитрый Акимыч предлагал принцип жесткой охраны лося от людей, а леса (которому сохатые изрядно вредили) — от зверя.

Например, лоси рушили лесные посадки, заламывая молодежь, объедая верхушки. Еще Акимыч требовал сотрудничество холодных и сильных умов и расчетов самых дальновидных.

— Так что же вы, в конце концов, предлагаете? — спросил его председатель, а секретарь, округлив глаза, нацелился записывать. Но Акимыч увильнул, сказав, что он не имеет биологического образования, а наука стоит на переднем рубеже.

К ней он и предлагает обратиться.

Далее собрание повело расчеты тонкого свойства. Выдвинули предположение, что отстреляно слишком много племенных сохатых, даже коров тронули в прошлую зиму. Теперь нужно беречь остатки матерых самцов, зато выбрать некоторое количество молодых.

А чтобы стадо не голодало, велели Акимычу поставить столько-то стожков сена и завалить несколько сотен горьких осин.

Некоторые все же требовали полного запрета охоты года на два-три. «Запретишь, — ехидно думал Акимыч. — Все равно придется потрафлять то одному начальнику, то другому. Скажем, нужно договориться с лесным управлением, вот я управляющего и поманю лосем, и малой его кровью я перекрою старую дорогу через лес. А то сколько сотен зайцев передавили, сколько ружейного озорства шоферюги чинят».

Спорили долго и в буфете. Там и подкинул Акимыч идею ответственной комиссии в составе лиц из обоих лагерей, но укрепленную ученым-биологом. Для прокорма членов и внедрения в них своих идей егерь затребовал и получил лицензию на отстрел одного лося.

Он знал, которого возьмет: был один захромавший, от малоподвижности своей накопившей изрядно сальца.

Язык его вкусен!..

«Ублаготворю комиссию», — думал Акимыч.

По новой своей привычке он решил зайти к Павлу. К тому же имел к нему дело. Приятное: намеревался позвать его на охоту.

Они могли бы вдвоем забить хромого лося, а Павел остался бы на недельку стрелять белок. И егерь предвкушал беличью шапку на Павле, видел ее пышность и его лицо с сердитыми, широкими бровями.

«И воздухом подышит, и картинку себе намажет, — соображал он. — Ему даже ружье нет надобности брать с собой, моя ижевка самая подходящая».

Он шел и радовался своей придумке относительно шапки, радовался погоде (острая, берущая под мышки).

Хорошо! А сквозь заводской опустившийся чад пронюхивалась свежесть подходивших с севера зимних снегов.

Они были на горизонте в холодных и плотных тучах.

Снежинки-десантники сидели в них, готовые к прыжку вниз и захвату площадей громадной богатой земли — Сибири.

«Жаркое лето — к знойной зиме, — сказал себе егерь. — А все же богатющие мы — у-ух!.. Россия для нас старуха на печи. У-ух, черт». (Ему вообразились площади сибирских лесов.)

Но тут Акимыч поверх калитки увидел Павла. Тот стоял в зимнем пальто, пускавшем нафталинный запах.

«Ишь ты, художник, — усмехнулся Акимыч. — Повезло парню, я не каждого беру на буксир. Картинки напишет, беличью шапку заимеет, удовольствие от лося получит. Со мной дружить — благо!..»

Павел смотрел вверх. Что там? Егерь тоже поглядел и засек дроздов. Они сидели на тополе — штук десять. Так, смешанная стайка, мыкающая осень в мягком климате города.

«Чего он, дроздов не видел, что ли? — удивился Акимыч. — Или что другое?»

Он пошарил глазами по веткам и увидел поползня, сходившего по тополевому зеленому стволу. Чудак шел вниз головой, рассматривая корьевые трещинки.

— Здорово! — крикнул егерь и вошел в калитку. — Чего смотришь?

— Ловлю момент, — ответил Павел, и егерь увидел в Павловых руках бинокль. Так, все-таки дроздов рассматривает. Это было смешное чудачество горожанина.

— Погляди, погляди, — разрешил Акимыч. — А я пойду греться.

Он вошел в дом, и в момент открыванья двери на улицу выскочил Джек.

2

Павел несколько дней подозревал готовящийся отлет дроздов на юг. Потому и торчал утрами на дворе. Но дрозды не улетали. Кормились. Сегодня же сидели на макушке тополя и будто ждали что-то. Час шел за часом. Примерно в два часа дня пошел снег, крупный, плоский.

Падая, он лениво переворачивался с одной плоскости на другую.

Солнце на этих поворачивающихся плоскостях вспыхивало огоньками, мигало то синим, то белым.

И снег показался Павлу огромнейшей сетью, кинутой на город. Серебряной, звенящей.

Глаза Павла ликовали: город был пойман серебряной сетью.

Стучали двери. Появлялись люди, задирали головы. Одни стояли, другие ловили странные снежинки ладонями.

На этот блеск вышла тетка — налегке, с голыми руками, вышел и егерь в пиджачке.

— Снег-то! — крикнул Павел тетке. — Простынешь, смотри-и-и!

— Еще не зимний, это ничего! — отозвался Акимыч.

И прыгал Джек, взлаивал, на лету хапал сверкающих снежных бабочек. И замирал растерянно, когда становились они во рту холодной сыростью.

Наконец случилось то, чего так долго ждал Павел: дрозды вспорхнули. Они пошли вверх винтовым странным путем. Будто попали в вихрь и он всасывал их в себя, гнал по окружности, с каждым поворотом сужая ее. И высоко-высоко наверху был зенит, была точка его схода.

Птицы ввинчивались в зенит. В этом Павел уловил особенный — дроздиный — сигнал, так как изо всех окружающих садов и садиков стали подниматься еще дрозды.

Будто листья, попавшие в огромного радиуса вихрь, они уходили вверх и там исчезали. Сначала громкие, теперь их вскрики слились со звоном снега и потонули в нем.

А снег густел, в его сверканье шевелились дома. Они виделись силуэтами, на которых был едва заметный рисунок подробностей: глаза — окна, рты дверей, виделись разные их рожи. Собственный Павлов дом тоже смотрел окнами и улыбался широченной — от угла и до угла — улыбкой. Но была не улыбка, а просто отличающийся от других цвет бревна, а под ним свежая завалина.

И вдруг снег оборвался. Его сверканье быстро поднималось, оголяя все, и вобралось в тучи. Исчезло.

— Здорово было! — вскрикнул Павел. Но егеря уже нет на крыльце, а из трубы бойко выскакивает дымок. В нем краснотца высокого огня — видно, тетка протапливала печь не углем, а разным мусором.

Джек бегал вокруг Павла, скакал на выпрямленных лапах и оставлял черные, продавленные до земли кружочки.

А через забор лез пес-сосед, устремлялся к Джеку. Плюхнулся и взвизгнул, должно быть, ушиб лапу. Джек подбежал, и они обнюхались. Весело.

Из ртов их вылетали кудрявые парки, к усам прилипли снежинки.

— Ну, Джек, — сказал Павел, — поздравляю тебя с первой зимой.

3

Домой они вошли в облаке пара. Павел разделся. В его комнате чаевничали тетка и егерь. На растопыренных рогульках пальцев они держали налитые блюдца. Дуя в них, прихлебывали.

В центре стола в миске лежали горкой оладьи.

Джек заскулил, требуя оладий. Акимыч снял блюдце со своих рогулек, щелкнул Джека по носу и дал оладий.

— Зима в дверь дышит, — сказал Павел и стал потирать ладонь о ладонь. Кожа поскрипывала. «Отлично, — думал он. — Напьюсь сейчас чаю, наемся оладий… Отлично».

— Охота нынче будет хороша, — говорил егерь. — Пора самая наилучшая, звери шубы из химчистки взяли. Белка созрела.

Акимыч повернулся к Павлу. На губах его играли масляные пятнышки. Кожа дубленая, красная — здорового человека. Егерь взял оладий, свернул в трубочку, макнул в сметану и сунул в рот. Удовольствие плавало в глазах его.

В сущности, это порядочный, благородный человек. Лес спас его, и Акимыч спасал лес. Правильный человек!

Павел налил в блюдечко топленого масла и придвинул к себе оладьи.

— А много белки? — спросил он.

— Есть энное количество сверх нормы, и мы его с тобой отстреляем. И мех хорош, да и вкусны, бестии: в кедраче отъедаются. Я обожаю тушеных белок, и ты их попробуешь. Орешки придают им вкусовую особенность. Знаешь, полюбил я, когда жена лосятину готовит, запустить в миску пару белочек. Кстати, приглашаю тебя и на лося. О, я теперь навел порядок в хозяйстве (он сощурился на рысий портрет). И знаешь, убил ту рысь, что в овраге жила, моих глухарей поедала.

— Гм, — сказал Павел.

— Едем ко мне сегодня, «газик» шоферюга подаст сюда вечером. Он у брата загулял, но к вечеру просохнет. Отличный, между прочим, егерь и машинный талант имеет, вот я его и приспособил. Ружье можешь не брать, моих хватит, а теплое прихвати. Ну, свитерок, пару белья. Краски бери, сейчас лес чудно хорош. Зимний он милее летнего.

Акимыч благодушничал. Обычно суетливые его морщинки сейчас были неподвижны.

Павел молча ел. Еще весной решил он бросить охотничать. А сейчас заколебался. Вот человек егерь — правильный в своих делах. Он активнее его, Павла, и полезнее.

И человек этот соединял в себе возможность быть охотником и охранителем, мог любить и убивать.

Он не имел сомнений. Или знает особенное, петушиное слово? Ишь, улыбается! Может, попросить его открыть тайну? Нет, промолчит. Да и тайны нет — он такой, а егерь этакий.

«Не нужен мне лось».

Встал перед Павлом весенний лось. Стрелять в такого он не будет. Нет!

— Не нужен мне лось, — сказал Павел вслух.

— Ну, мяса-то нам с тобой почти не достанется, удовольствие только. Дело, видишь ли, такое…

И Акимыч передал Павлу суть охотуправленческих споров и предложил собираться. Он был так уверен, что Павел едет с ним, что обидел Павла.

— Я люблю охоту, — встряла тетка. — Жили мы как-то в деревне, и сколько там уток, сколько было рыбы! Я сама рыбачила на удочку.

— Я не люблю охоту, — сказал Павел и покраснел.

— А все ружье в руках вертишь, — тотчас же уличила его тетка.

— Я говорю, что больше не люблю охоту и даже охотников!

— Значит, и меня тоже, — усмехнулся Акимыч. — Но скажи, отчего и не пострелять, если мне удовольствие, а лесу ущерба нет?

— Все-то вы знаете. Но на пятьсот лет вперед не прикинешь. Вот перебьем мы этих белок, а последствия? Какие они?

— Да никаких.

— Не согласен. По-моему…

Павел говорил, стараясь быть уверенным. Ему совестно было несвязности своих мыслей и противно уверенное лицо Акимыча, который «знал»; и неприятна тетка: она смотрела на Акимыча, молча улыбаясь и этим как бы прося не принимать близко глупых слов Павла.

— Мы не можем еще понять всех природных связей, — говорил Павел, ощущая жжение и распухание в голове. В висках стучало. — Будем рассуждать, — говорил он, стараясь не глядеть на егеря, вилкой ковырявшего оладий. — Природа — это мы сами. Губя ее, мы губим и себя. Мы же все крутимся, торопимся, подскакиваем. Нам кажется, что скачем выше ее. Но это только подскок. («Боже, что я говорю?!») Великая природа терпит нас, но стоит нам сделать глупое, и тотчас мы получаем щелчок по носу. Лес вырубили, — воздух стал хуже, реки засорили — вот пошли болезни желудка. Ядохимикатами погубили более полезного, чем вредного.

— Но при чем здесь шапка из белок? — засмеялся егерь. — А если споришь, то давай хоть новенькое, это я в газетах читал.

— Неизвестны последствия.

— Ты просто скажи, едешь или нет?

— Нет, — сказал Павел. — Не поеду.

— Слишком уж ты серьезный мужик, — вздохнул егерь. — Это хорошо, только жить с тобой тяжело, вот что. Ну, ладно, не едешь, и не надо.

Акимыч сидел допоздна, выпил ведро чая. Он рассуждал о жизни, лесе, человеках и зверях, и недурно рассуждал.

— Ну, хорошо, — говорил обиженный Павел. — Вы умные, разумные, переумные. Все, кроме меня. Говори, что делать, спасая природу?

— Очень даже просто. Нужна агитация — через картинки вроде твоих, и газетные статьи. Хорошие фильмы. А дальше? Дальше — вовлечь в Общество охраны природы поголовно. Всех. Начали-то мы, понятно, с сильных товарищей, министров, замминистров, прокуроров, милиции, секретарей обкомов.

— Так они пожилые и усталые, — говорила тетка. — Куда же им ездить?

— А и не надо. Зато, скажем, вылила автобаза мазут в реку, тут же звонишь и спрашиваешь, что, мол, вы, товарищ министр? Сами член общества, а у вас такое. Он устыдится и нажмет.

— Пока убедите всех да вовлечете, леса повырубят, — упрямился Павел.

— Посадим заново… Ты художник, так жми на сердце, покажи лес погубленный и покажи настоящий… Эх, Шишкина бы мне! Ничего бы не пожалел!

— А цель ваша?

— Простая — лес сберечь. Я бы разнес большие города на множество маленьких. Ну, поселки, что ли. Или вытурил их на море… Пусть плавают, а землю бы под замок: «Вход по пропускам».

…Под окнами загудел, призывая, «газик», и Павел вышел проводить Акимыча. Затем отправился нагуливать сон. Шагал улицей, закинув руки за спину, сцепив пальцы. Припоминал цвет сегодняшних снежинок. На фоне сияния неба падающие снежинки казались черными. Так — черное на белом, работа контраста.

Интересно, но писать черный снег не будешь. Не поверят, начнут рыть в поисках аллегории. Что в таком случае может вообразить интеллектуал средней руки? Чух, например?

…Нагнав Павла у остановки, тормознул полупустой автобус. Приглашающе открылись двери. И Павел вскочил на подножку; ему вдруг захотелось в центр, на площадь.

4

В центре было по-ночному пустынно. Павел полюбовался сочностью семафорных огней — зеленого и малинового.

Далее он шел пешим.

Ноги легко несли его, а куда, Павел и знать не хотел. В автоматике ходьбы было приятное. И хорошо было рассматривать дома, огромные их тени, пробитые желтыми дырками окон. Они гасли — одно за другим. Угасшее окно с полминуты даже казалось чернее своих давно уснувших соседей.

«И здесь контраст, — думал Павел. — Он, собственно, и определяет сущность, одно подчеркивая другим».

И остановился — был Наташин двор, именно здесь, на свободной площади, располагались скамейки для уставших и говорунов, железные столбы для бельевых веревок и пребольшие ящики с песком — для младенцев.

Павел стал ходить двором — без мысли, без цели. И не было горя, а только душевная замороженность. Он смотрел на Наташины прежние окна. Там светились шторы с рисунком. Там жили.

Оказывается, можно. А ему бы мерещилось, ему бы звучали крики, вобранные толстой кладкой.

Надо уйти отсюда. Он повернулся — уходить — и увидел крупную женскую фигуру. Вздрогнул — пахнуло Наташиными духами, резкое что-то такое.

Женщина пошла рядом с ним. Оконные света рисовали то выпиравшую ее скулу, то блестящий глаз.

— А ты, парень, часто сюда ходишь, — уличающе сказала она.

«Что ей нужно?» — Павел уторапливал шаги. Горло его свело: в низком и хрипловатом голосе женщины проступал Наташин голос.

Черный провал, тень дома. Он оглянулся — Наташиного оборотня не было. Павел торопливо вышел на улицу и помахал, остановил такси. В машине он решил: «Для обычной жизни с ее мягкостями я умер вместе с Наташей. Или так — она жива во мне, и она похоронена во мне. Она мой вечный упрек, вечная моя горечь». Он нахмурился, не пуская в себя мельканье огней: он нравился себе в горе.

Он все ехал и ехал и почему-то не приезжал. Гм, улица Калинина… А егерь не имел права убить рысь. Что ему до нее! Павел провел параллель своего горя по Наташе и горя рысиных детей или родителей, с кем она там жила.

Акимыч… За что убил? Ведь не знает полной правды о ее полезности или вреде. А Гошка убивал что-то в себе. Наверное, боль, грызущую, хищную, злую. Не стоило делать этого…

И снова проходили мимо дома улицы Калинина, ее киоски, ворота, трансформаторная будка с нарисованными косточками.

— Ты, — очнулся Павел. — Ты чего это круги вертишь?

— Я сегодня первый раз, — заныл шофер, поворачивая к Павлу остренький, лисий носик с блесткой на конце.

Павел остановил машину и вылез.

Горел над головой построенный из голубых звезд ковшик Большой Медведицы.

Глава четвертая

1

Павел сидел у печной горячей стенки, привалясь к ней спиной.

Хотя и говорил Акимыч, будто снег днем шел еще не окончательный, а зима сидит пока за горизонтом, она пришла. Сейчас.

Когда Павел вышел из машины, было сносно, холод терпим. Но пока шел, навалился мороз. Он жег нос, жег уши, щипал концы пальцев. Все застыло в нем — деревья и дома. И собаки не бегали, а человеческие фигуры были редкостью.

Все попряталось.

Под ногами постукивали окаменелые земляные кусочки, а фонари давали сухие, жесткие ореолы. Яростно горели звезды.

И где-то у черта на куличках тарахтел старенький, ненадежный «газик». В нем трясся, ухватившись за железную обжигающую скобу, Акимыч.

«Газик» открытый, в нем люто. «Так ему и надо, потому что рысь убил. Моя была рысь», — думал Павел.

Он перепугался ее летом, но сейчас жаль было до сердечного щемления. Живой зверь, шевелился в лесном овраге, и вот, убили… Рысь представилась ему лежащей и плоской, и над ней стоял кругленький человечек с ружьем в руках. Щеки — яблочками, глазки масленые, пахнет съеденными оладьями и сметаной.

…Спину жгло. Обожженная морозом, горела кожа и на скулах.

Мороз чертил на стеклах вензеля. Павел думал об опасностях его. Снега-то нет, и если столбик утром опустится к минус тридцати, то умрут нежные яблони, умрут оставшиеся в почве цветы, хотя и прикрыла их тетка старыми тряпками.

Нельзя быть в мороз неукрытым. Это он, что ли, пишет своими вензелями?

В них, если разобраться, своя система.

Верхние стекла мороз занял подводными ландшафтами, нижние — тропическими культурами. Здесь нарисованы ротанги Суматры, папоротники Борнео, капустная пальма иных знойных мест. Чудно!.. Но был в этом бесчеловеческом рисовании какой-то смутный намек, подсказ. Геометрически выверенные кристаллы льда складывались отчего-то в фигуры только живые, только похожие на растения. И Павел задумался о том, что все живое и впрямь состоит из кристаллов, твердых или мягких, могущих сгибаться, даже жидких.

Собственно, он и сам есть такой оживший кристалл. И вся его возня с собой направлена к верному размещению в себе атомов.

Он вообразил пересечения сверкающих, строгих плоскостей, острые их грани. Да, именно! Вся его направленность и все движения должны вести к построению из себя человека-кристалла.

Такими мыслями началась зима Павла. Скопившиеся в нем силы и намерения подходили к центру их кристаллизации. Так ему, во всяком случае, казалось.

Теперь он все присматривался — к себе и другим. При разговорах больше молчал, смотря на собеседника с бессовестным упорством, словно желал спросить, что тот ест и хорошо ли переваривает съеденное.

Если шутил, то резко и некстати. С ним становилось тяжело — даже Чужанину, не привыкшему смущаться чьими бы то ни было взглядами.

Разговаривал Павел только с дневниками своими.

2

Из дневника П. Герасимова.

15 ноября. Во мне что-то повернулось — круто. Тетка первая заметила. Сказала, что я лицом переменился и наконец стал похож на отца глазами, даже и брови, бывает, придерживаю, как он. Даже голос похож.

Сейчас началась сибирская солнечная зима. Всюду ледяной блеск, солнце плавает в желтом небе.

Тени — синие, глубокие.

Можно скрипеть, жаловаться на морозы, на необходимость прятаться от них. Но зима правомерна и обязательна. Все приспособили свои жизни к ней. Убери зиму — зачахнут. Но столь же нужно и лето. Быть сплошной температурной злобе нельзя. Злоба не может быть фундаментом жизни (что и доказал Георгий).

Я же злюсь, злюсь на мешающее мне. Но хочется жить.

Здесь такое — я обязан жить поперек всем неудачам, из упрямства, назло им.

После смерти Наташи во мне родилась неистощимая злоба к себе. Я мерзок себе слабостью движений (внутренних и наружных). Я стал противен себе слабостью работ. Но я улучшу себя так, что отец мог бы сказать мне: ты замечательный парень, я рад быть твоим отцом.

…Мы все улучшаем: железную лопату превращаем в экскаватор, даже к зубной щетке приделываем электродвигатель. А человек?.. Улучшаются его мускулы, здоровье.

А совесть?.. Ум?.. Моя совесть? Мой ум?

Я стараюсь понять, отчего все случилось? Шарю по закоулкам памяти, ищу виновного. И нахожу — себя!..

Ноябрь, 29-е. Достигнув уменья работать, я твердо решился на операцию, решил отрезать и выбросить гнилое!

Остаток легкого расширится, заполнит место больного.

Конечно, оперироваться мучительно. Еще меня беспокоит отход — десять процентов операций неудачных. А ну, если попадешь в эти десять процентов. Где гарантия?

Гарантия во мне самом! Я хочу, и все будет хорошо — я хочу!

Хочу писать отличные вещи, работать смело, пластичными слоями красок. Они, конечно, будут сопротивляться, станут кричать. Но я сломлю их и заставлю делать мое дело. Так хочу!

…Еще такое соображение. Лекарства, терапия — это тусклые годы. Операция же есть окончательное действие — быстрое и решительное. Экономия времени, а мне его не хватает.

Картины возьмут много времени, надо беречь его. Положим, на одну вещь год времени: сбор материалов, этюды, работа с натурщиками. Десять вещей о природе в городе — десять лет. Десять множим на триста шестьдесят дней. От жизни мне нужны эти три тысячи шестьсот дней, а там пусть каверны, и черти, и дьяволы!

Хочу 3 600 дней здоровья, хочу работать — по-лошадиному. Напрячь спинные мускулы, разгоняя хвостом слепней (лень, усталость, робость), и вести свою борозду до конца, а там пусть жила лопнет!

…Мне не спится. Второй час ночи. Я шарю в себе и там нахожу других. Я всех ношу в себе. Гошку, Наташу, Володьку, жестоких лесных браконьеров и даже убитого лося.

Все, все есть во мне — злость и ревность, изменчивость и твердость. Все.

Что мне делать с собой?

Гнать плохое, растить хорошее. С крупными вещами не спешить: искать варианты, думать, советоваться, пробовать, обшаривать жизнь, расширяя знакомства, добираясь до людей, превосходящих меня во всем, учась у них.

(И. Вас. обещал мне направление в больницу.)

Декабрь, 17-е. Неудачный день. Ходил к Георгию, но в палату к нему меня не пустили, еще плох.

В диспансере пусто, а И. В. выше головы занят одним новеньким (пневмоторакс с обеих сторон). Показывал в комбинате эскизы панно, велели переделать. А в Союзе задержали деньги, и все спрашивают, скоро ли кончу болеть, и глядят подозрительно. В художественный салон требуют охотничьих небольших картин. Много, хоть сто!

Был в магазине, смотрел удочки и ружья. Присмотрел себе громадный рюкзак. Я мог бы влезть в него сам и еще посадить Джека. Смотрел котелки и спальные мешки (ватные).

Выздоровею — поеду в лес.

Декабрь, 20-е. Нет, хочу стать механизмом, выполняющим определенные живописные функции (для жизни я умер с Наташей). И стоит, стоит передо мной убитая Акимычем рысь, и я смотрю-смотрю на радостно-свирепую мордастию, повисшую над моей кроватью.

Сделаю ей черную рамочку.

Глава пятая

1

С движением зимы, с прохождением ее дней Павлу все тяжелее было нести в себе убитую рысь.

Теперь она была не одна, а рассыпалась на множество рысей, во все дни своей жизни.

Была там рысь охотящаяся, была рысь мурлыкающая, была убитая. Она то и дело представлялась Павлу рысиным котенком. На каждом ухе ее торчала черная кисточка, лапы были мягкие и пригодные для игры с братьями и сестрами. Ведь были они у нее!

— Ну, коего черта он убил эту рысь?! — сердился Павел не егеря.

…Вот рысь охотящаяся… Она протянула тело поверх толстой ветки, старой, удобно повисшей над тропой. Она готовит бросок вниз, на съедобного зверя. (Дикая косуля. Ее не жаль — природная необходимость, где нет ни правых, ни виноватых.) Бросок рыси — вспышка, взрыв ее контура.

…Ей-богу, не стоило убивать рысь!

Теперь Павел ждал наездов Акимыча. А он то и дело заскакивал, привозил Джеку берцовую лосиную кость — глодать и развивать челюсти, или корзинку клюквы — тетке.

А к Новому году привез пышную сосенку трехметрового роста. Егерь отдыхал у них, обедал или чаевничал, а Павел выспрашивал подробности убийства рыси. Их не было — егерь приметил ее и ударил навскидку, картечью. Рысь и легла.

— Три картечины в голову! Во! Нет, мой «Зимсон» меня не подводит (это было немецкое двенадцатикалиберное ружье).

— Да зачем убивать-то? — спрашивал Павел.

— Вот еще мне рысиный заступничек!

Егерь махал на Павла руками, хохотал. Или, схватив за плечо, дергал из стороны в сторону.

Прежде Павел стал бы нервничать, а сейчас был спокоен. Даже не улыбался. И получалось, что горячиться начинал сам Акимыч, и проговаривался тоже он.

Оказывалось — верит егерь в идею возмездия за убитых. В то, что-де волки мстят за своих.

Верил — змея вползает в рот спящему и живет у него в желудке. Таким образом, соединял он в себе принципы рационального лесохозяйствования с суевериями, нахватанными у самых замшелых лесовиков.

И, по мнению не то егеря, не то охотников-лесовиков, все города ждет возмездие за истребление лесов, за убийство зверей, за порченые земли. Непременное. Атомное (здесь Павел холодел спиной).

— А лешего ты, случаем, не видел? — спрашивал, отойдя, Павел. — Или ты теперь сам леший?

2

Для Павла стала неизбежностью попытка оживления рыси в картине.

Построение ее Павел начал с размера: он видел картину для комнаты в пределах одного-полутора метров по горизонтальной стороне.

Определив размеры, он задумался о грунте, о том, что следовало дать и ему нагрузку: тоновое решение картины, ее гамму.

Если грунт будет хорош, то он долго будет держать красочные слои, рысь, имя Павла. Скажем, лет двести. Но может потрескаться и через десять лет и все сбросить с себя.

Павел решил посоветоваться с Никиным. Старик взволновался, даже всплакнул (он становился слезливым). Но вытер глаза. Надел очки. Зажмурился, прикидывая и вспоминая.

Веки его были тонкие, с жилками, и Павлу тоскливо думалось, что старик понемногу сдает, а он так и не подумал достать пишмашинку и записать опыты старика, его рассказы о старом.

Припомнились и свои усмешечки, настроения, пугавшие старика. Нехорошо!

— Я бы советовал тебе грунтовать черным грунтом, а сработать вещь голландским методом, — сказал Никин, раскрывая глаза. Они выцвели, но были еще с живинкой. Старик говорил о строении слоев грунта и палитре картины. В конце концов, он взялся сам грунтовать холст — в пять слоев. И подрамник он тоже выстругает, сделав по-старинному, широким, с растяжными клиньями.

И, наконец, он принес скляницу с самодельным льняным маслом (рецепт Ченнини, шестнадцатый век) и одарил ею Павла.

Тот готовился. Рысь должна быть его пробой. Ею он проверит себя, всю работу. Потому не торопился, ждал, пока сюжет рыси ляжет в нем самом и заживет, не давая покоя. Ждал, когда вызреет грунт. Ждал — и делал наброски.

И вот, с течением времени, лесной овраг был и в его снах, и даже мерещился наяву. А когда он уставлял глаза в задумчивости, тотчас же вспыхивала рысь, светясь рыжей своей одеждой. Но, не доверяя памяти, не веря и работе одного воображения, ходил Павел в зоопарк. Там делал наброски рыси в отделе кошачьих хищников, где густо и тяжело пахло, а рысь почти всегда спала. Нарисовав ее раз десять, сделав с полсотни набросков сюжета, Павел взялся за картину.

…Началась работа. Павел повесил штору на длинной проволоке (за ней прятал мольберт с холстом). Павловы гости видели только занавеску — застиранную реденькую ткань, и за ней треногий головастый призрак. Акимыч попытался заглянуть, но Павел просил его не совать носа. Егерь надулся, а Чух ухмылялся, широко, от уха до уха, его был это метод, оборачивать картину и не спешить, не показывать ее раньше времени.

Никин же и тетка переглядывались — многозначительно. Работал Павел в старой манере: по черному общему подготовку он начал класть теплые цвета, а по ним сделал тонкие прописи холодных воздушных рефлексов.

Неторопливо, мелкими кистями, прослеживал он формы зверя и деревьев. Лишь сверканье высших по напряжению световых точек закреплял точными ударами кистей, словно бы стрелял красками — долго целился, долго готовился — и накладывал мазок.

И так, мазок за мазком, час за часом, день за днем, у Павла стала получаться превосходная вещь. Техника ее выполнения была такова, что и Чужанин позавидовал. (Павел допустил его посмотреть.)

Чух смотрел долго и сказал, что тоже станет работать лессировками. Еще сказал, что вещица получается «и кряжистой, и деревянистой».

Павел надолго задумался, услышав такое определение.

Егерь же, увидев, пришел в телячий восторг и предлагал тотчас же сбыть ее в охотсоюз — сотни так за три. Там картинку повесят в актовый зал. Обязательно.

— Вот тебе и новое ружье!

И тетка была довольна, и Никин: полотно своей добротной старомодностью и дотошностью вдруг показалось всем неожиданно свежим. И художники, заходя, говорили, что это неожиданно, что — здорово!

Хороши деревья — живые!..

Отлично выписана рысь — погладить можно!..

Перспектива — каждое дерево обойти хочется!..

Но Павел оставался равнодушен к вещи. Она вышла и не вышла — в одно и то же время. Например, рысь… Та должна была рваться из полотна своей хищной и энергической жизнью, столь отличной от жизни трав, воды, камней. Но дробность разработки угнетала глаз, и каждый кусочек полотна жил особо.

3

Однажды тетка на весь день ушла к знакомым старухам: предполагалось совместное хождение в церковь. Такое давно не случалось с теткой, и Павел, подозревал, что будет вознесено благодарственное слово за его картину. На самом же деле тетку стала пугать ее старость. Ночами ей думалось нехорошее. Она и хотела прогнать эти ночные думы. Заготовив еду для Павла и Джека, тетка ушла.

Павел сам топил печь. Дождавшись, когда угли стали таять, он полузакрыл трубу. И дома стало покойно, тепло и сухо. От порога вкусно пахли охлаждающиеся кастрюли — одна тушеной свининой и капустой, вторая щами.

Джек спал у печки, был горячий и сухой. Когда Павел гладил его, пес вилял хвостом, но не просыпался.

Павел ходил и посматривал на полотно недобрым косым взглядом. Он несколько дней не касался ее и отдохнул. Сейчас пальцы его пошевеливались, и сидела в нем злость. Он негодовал на себя, на свою недогадливость. Он только сейчас увидел, что нужно сделать, чтобы поставить картину на ноги окончательно.

Павел вымыл руки, но вода была угревшаяся и не успокаивала рук. Тогда он стал ладонями растирать оконный лед. Тер, пока не стало ломить пальцы. Прислонился лбом к стеклу, совсем близко увидел белый мох инея. Он поднимался высоко по стеклу и говорил, что на улице примерно тридцать градусов добротного морозного дня.

Он стер и этот мох. Дождавшись, когда пальцы перестали гореть, взял чистую палитру и стал выдавливать краски. На дальнем краю большой желтой плоскости он положил червячки темно-синие, черные, и чем ближе к себе, тем светлее краски укладывал он.

Павел решил обобщить деревья, пройти по зверю, затем дать тонкую лессировку темной краской. Затем покрыть картину лаком. Тогда сработают законы отражения и преломления, и от холста оторвется, поднимется драгоценный луч. А пока что вот так. И так… так…

Павел работал совсем недолго, а на него рванулась из темноты оврага рысь. Казалось, что зверь прыгнул ему на плечи.

В Павле все дрожало радостно. Он работал…

Долой эти коричневые тона! Здесь должна быть черно-прозрачная зелень, а в ней синие плывущие пятна. Деревья пусть станут бархатными, пусть уходят в глубину, пахнут сказкой, веками роста в лесу.

Но, ломая внутреннее суетливое дрожание, писал он неторопливо, подолгу разминал кистями тесто масляных красок. Через полчаса, боясь испортить, он повернул холст лицом к стене и стал просматривать эскизы к панно. Он думал, что лишь теперь стал ясен сам себе.

Да, теперь в каждой своей вещи он, будто древний пещерный маг, будто первый Герасимов, станет заклинать рисованное, надеясь, что оно оживет. И Павел усмехнулся — прежней своей внутренней суете и ушедшим годам. Давно бы мог догадаться! Нужно только заболеть, узнать Гошку, Наташу, лес, лося, птиц, себя…

Вечером он вернулся к прежнему распорядку дня. Только через неделю повернул картину и рассмотрел ее. Рысь он еще раз прошел, но теперь рыжеватой краской. И все стало на свое место, световой луч проникал через несколько прозрачных слоев и тогда лишь попадал в глаза.

Теперь рысь плыла в воздухе. Она была живая, более того, она была средоточием хищной, красивой, свирепой работы в природе.

Да, он написал Картину, смог. Теперь помирай, лучше не сделаешь. Но не умирать ему хотелось, а делать-делать-делать.

А хороша работа… Деревья, камни — все здесь таит загадку (каждый свою), все дышит, а вода говорит что-то.

И Павлу стало жутко. Вот она, настоящая первая работа, можно сказать, Творение. Его усилия не пропали даром, сам отец сказал бы ему: «Молодец, Павлуха!»

— Вот подожди, как вырежу гнилое, — сказал Павел и лишь теперь подумал о том, что он рисковал и неизвестно, как все обернется, что болен он даже сильнее, чем весной.

Глава шестая

1

Ожидая направления в больницу, Павел все утро был в диспансере. За стеной кабинета шумели врачи, решали вопросы (должны были решить и с ним). По голосам их, сердитым или довольным, по отрывочным словам, проскакивающим в дверную щель, по общему смеху и наступающему молчанию он улавливал ход разговоров.

Этому помогли уколы: бывая каждодневно, он нехотя узнал все повороты диспансерной жизни.

Узнал Павел фамилии пьянчуг, на которых врачи жалуются в профорганизации.

Узнал, сколько народа выписывали в рубрику «практически здоров» (и не завидовал им).

Много чего узнал Павел, сидя под дверью с вертикальной узкой щелью, даже то, что знать ему не следовало. Но вышел Иван Васильевич и, прикрикнув на него, прогнал прочь от двери. Войдя обратно, он сказал что-то остальным врачам, и в кабинете начался смех, а затем голоса стихли.

Иван Васильевич вынес ему направление в больницу — желтый листок, похожий на рецепт.

— Долго мне ждать операции? — спросил его Павел. — Я спешу.

— Там скажут. Думаю, месяц, пока вас до самого тайного кусочка не исследуют. Есть такой? А?

— Что вы, — пробормотал Павел.

В подробные разъяснения Иван Васильевич не пускался, но обещал быть на операции. Он потрепал Павла по плечу — ласково. И в остающиеся дни Павел думал о полезном употреблении месяца ожидания: готовил альбомы, карандаши — цветные и графитные, намечал программу.

Тетка штопала ему носки и готовила белье.

2

Павел уходил в назначенный день самым тихим образом. Ему не хотелось проводов, он ничего не сказал Чуху. Даже Никин не знал.

Гошка — тоже. Впрочем, он засел дома по выходе из больницы и нигде не появлялся. К себе тоже никого не пускал. Павел ходил к нему раза три-четыре и напрасно колотился в дверь, в завешенное окно.

…Был вкусный обед. Джек получил еду со стола (щи со сметаной и пельмени). Он проглотил все единым махом и стал лизать чашку, возить ее по полу.

Кончив обедать, они все сели, будто перед дальней поездкой.

Джек тоже сидел на стуле. Он вертелся на нем, ерзал, стучал по фанере своими костяшками, перебирал лапами, будто тесто месил: волновался. Милы были Павлу их лица: тетки, Джека.

Теткино — старое, со всеми своими неровностями, складками, бородавками и волосками.

Джек… Шелковистая симпатичная мордастия. Здесь двойное впечатление — голова его мраморна в своем законченном совершенстве, но оживляют прекрасную эту голову быстрые движения: то и дело выглядывает язык, шевелится влажный нос.

И — украшения: странно долгие и прозрачные усы, брови, даже борода, все длинные, блестящие, упругие волоски.

— Чего такой бородатый, ведь щенком пахнешь, — сказал ему Павел. Джек привстал, суетясь хвостом, стал улыбаться и хамкать на Павла, затеял ловить губами его пальцы. А была пора уходить.

Павел чмокнул тетку, потом песика — в затылочную острую косточку. Оделся, взял чемодан и вышел в морозную, свекольного цвета февральскую мглу. В сенях визжал и взлаивал Джек, потом выскакнула наружу тетка в наброшенной шали. Пар поднимался над ней.

— Иди домой! Простынешь! — крикнул Павел.

— Езжай такси-и-и… — кричала тетка.

Павел закрыл калитку: стукнула мерзлая древесина. Мороз жал на минус тридцать. Он сразу схватил за нос и скулы. Павел прикрыл их воротником. Его дыхание колебалось перед глазами, садилось на ресницы — белой изморозью. И привычное: чем писать морозную мглу?.. Краплак, краплак сюда…

А летучая зелень жуланов?.. Они же всюду? Ему подумалось о диких птицах, вертящихся среди домов. Они стынут, они мечутся в поисках пустяков — корки, остатков обеда. Если вообразить себя голодным и с босыми лапами, сидящим где-нибудь на чердаке? Его пронизало. Понял — огромные есть толпы существ беззащитных и бескормных, а он не помогал им. Видно, надо голодать, надо мерзнуть самому, чтобы понять их.

Павел выбрал до больницы самый долгий путь.

Мороз, конечно, торопил, но он был городской, пообмятый, протащенный в миллионы труб, миллиарды раз вдохнутый и выдохнутый. И поднимался, спасая город от морозов, чадный высокий купол.

Под его колеблющейся сферой пролетали, скрипя мерзлыми крыльями, серые вороны. Выше их ползли по небу механизмы — вертолеты и бипланы типа «керосинка».

Чадные улицы, багровый туман, который надо писать белилами, сажей, краплаком… Центр… Мороженщицы в тулупах:

— Эскимо!.. Ленинградское мороженое!..

Замерзнув, Павел в жарком кафе согрелся чашечкой кофе. Разглядывал народ, торопливо глотающий еду за столиками. И восхитился — отличная у него профессия! Все видеть — крупное счастье («Кстати, запомнить на будущее желтый силуэт прохожего и желток яйца, исчезающий в голодном гражданине»). Но как передать эту колеблющуюся кофейно-бутербродную, с запахами подсыхающих меховых воротников, атмосферу?..

…Ходил Павел и по магазинам, осмотрел хорошее ружье, ижевский «Бокфлинт» 12-го калибра. Вертел пластмассовые удилища и сделал вывод, что обойдется без них. Дорогой Павел кормил голубей и воробьев, щипля купленную булку хлеба, наблюдал в магазинах перепархивающих птиц.

В кондитерских обычно селились хорошенькие чечетки и воробьи. Там же, где торгуют мясом и глухо стучат топоры, коротали зиму мелкие компании жуланов.

Они порхали по лепным карнизам, а когда все расходились, собирали на прилавках сытные мясные крошки. С улицы заглядывали к ним тощие синицы-простаки, не догадавшиеся зазимовать в магазине. Хитрые синицы, наверное, переглядываются и говорят между собой такое:

— Мерзнут, чудаки!

…Он прошел город часа за три. Пока шел, мгла приподнялась и оголилось небо. Оно было голубое, легонькое и так ясно намекало на лето, что Павел и обрадовался, и затосковал, так как лета захотелось ему сейчас же, немедленно — вынь да положь! А надо ждать, надо еще перенести боль. Зато после резекции он получит право выбора санатория — возможность поехать на Алтай. Говорят, там отлично весной, когда цветет фиолетовым цветом маральник, одевающий горы.

3

За городом оказалось так много ясного, морозного дня, так блистали снежные кристаллы, что Павел жмурился.

Город колебал дымным куполом, а здесь чистый воздух и ослабевший шум, в котором проскакивали визги легковушек.

Деревья же все белые, особенно березы.

Павел с удовольствием щурился на серебряный день и шел по новому району. Звениручей — такое ему название.

Особенно радовало Павла, что дома здесь не держали строй, а сбереженные рабочими сосны касались их шершавых стен. Доверчивые!

Около заселенных многоэтажек (занавески, белье на веревках, ребячьи крики) прикармливалась живность: на соснах повешены кормушки-домики. В них шарились синицы. Выскакивая, по-деловому чистили клювы.

Павел стал сравнивать новый и старый город.

Тот издали показался ему лесом — каменным. Он дымился — разворошенным костром. Поднялись трубы. Висло над ним и полумертвое солнце. Оберегая его от лютости зимы, стояли два парадных милиционера — один слева, второй — с правой стороны. Павел вдруг ощутил себя — застывающего: нос деревенел. Он заторопился — вверху, на холме, стояла новенькая противотуберкулезная больница.

Удобное расположение — среди соснового леса. Красива — вскинула к небу этажи — белая, легкая. Будто летит.

Или, как сказал бы Жохов, расположение ее особенно удобное для старта с земли прямо на небо, без пересадок. «И точно, — решил Павел. — В ней есть что-то взлетающее».

Приближаясь, он увидел новые подробности: около больницы оказалось поразительно много плоских сооружений, придавленных тяжелыми пластами снега. Их вязала темная дорожка.

«Конечно, там мертвецкая есть. Наверное, вот та, на отшибе?» (К ней двое в ватниках прогребали дорожку. Вспыхивал дюраль их лопат.)

Павел шел, помахивал чемоданчиком, изображал беззаботность.

Похрустывал снег, золотились упрямые (даже зиму переупрямили) листья кленов. Пальцы леденели. Но Павлу нравилось переламывать в себе стонущее — и боль замерзших пальцев, и боязливость свою.

— Держитесь? — говорил он листьям. — Ну, ну, держитесь.

Вдоль дороги торчали расклеванные коноплины. Сыпался иней с березовых фиолетовых прутиков.

Дорожка сделала поворот, и Павел увидел низкую железную ограду больницы.

У калитки, около березы, топтался кто-то худой и огромный. Воротник он запахнул и прихватил рукой и нетерпеливо переступал серыми пимищами. Над головой — парок.

Павел узнал Гошку по росту, по этим пимам, их нервному топтанию. И прескверным намеком показалась ему эта встреча.

— Здравствуй, — сказал он и поставил чемодан.

4

Гошка кивал ему, придерживая рукой воротник, чтобы не раскрывался. Кивками он подзывал Павла ближе. И вдруг распахнул воротник, показывая себя, нового.

Павел оцепенело смотрел, хотя и понимал — нельзя.

Ноющая жуть вошла в него: шрамы, мелкие кожные сборки на нижней челюсти.

Павел отвел глаза.

Невыносимо! Стыдно за себя — что нет такого, что все в нем целое.

А вокруг блистали снега. На кленовом прутике сидел снегирь в модном свитере — живая, яркая нота на голубом листе. На другом прутике был другой снегирь. На следующий прутик нанизалось штук пять птичек.

Семь красных снегирей, семь зимних цветов. Невыносимо! Павел зажмурился на секунду.

— Павел? Здравствуйте! Я так рада!

Павел открыл глаза. Он увидел черную узкую фигуру Марии — старомодное пальтецо, вытертое. Она вышла из-за огромного Гошки и стояла рядом с видом торжества.

В ее узком, сухом, горбоносом лице сквозила победа. Словно отбитое знамя, она несла, показывала — смотрите все! — явно беременный живот.

Добилась-таки своего, любила? И Павла пронизала зависть. «Кто ее знает, кто их всех знает? — думал Павел. — Вышла за калеку, беременна… Значит, любит».

Гошка достал блокнот и карандаш. Приложив блокнот к ограде, написал что-то. Оторвал лист, сунул Павлу. Тот прочитал: «Где шатался? Тетка нас сюда направила, полчаса ждем».

— По городу бродил, — ответил Павел. — Так просто. А ты, я вижу, женился? Поздравляю.

Гошка написал: «Женился, чтобы отвязаться. Мы с ней пудами лекарство жрали. Родит мне осьминога».

— Чепуху городишь, — отвечал Павел. — Она — славная женщина, я за тебя доволен.

Гошка сунул еще одну записку: «Ты доволен потому, что меня ненавидишь. Ты и несчастью моему рад».

— Нет! — сказал Павел. — Нет! Если б знал, побежал держать.

Записка: «Верю, потому что ты дурак».

Павел отвел глаза, уставил их на ледяные искры снега. Он жег сквозь подошвы. Павел шевелил пальцами в ботинках. «Верно, дурак… Только дураки в такие морозы надевают ботинки». Снова листок: «Ты родился дурачком и умрешь дурачком».

— Зачем ты так? — тихо сказал Павел. — Я, может, и в самом деле умру. Ведь резекция.

Он сказал о смерти, но не верил себе. Он не боялся операции. Абсолютно. И снова пришел стыд за себя: он будет целый, здоровый, а Гошка — вечный калека. И Павлу хотелось стать несчастнее Гошки и хоть этим утешить его. Он повторил:

— Десять процентов не выдерживают.

Гошка тотчас написал: «Я переживу тебя. Хочешь пари?»

— Не хочу, — сказал Павел. — И до свиданья, я застываю.

Он взял чемодан — рука была деревяшка.

Мария глядела на него, улыбаясь. Павел заметил, что глаза ее красивы, с длинным, вавилонским расщепом. Павлу захотелось указать Гошке, но он вовремя сообразил, что тот напишет: «Вавилонская блудница» — и промолчал.

— Вы, — сказала Мария низким голосом. — Вы не слушайте его. Он только вас и любит, я даже ревную. — И опять улыбка, уверенная, твердая. «Как все-таки женщины крепко стоят на земле, много крепче нас», — думалось Павлу. Он спросил ее — из вежливости:

— Как вы семейно живете?

И Мария затараторила о хозяйственном. Сказала, что мамашу Георгия она перевезла к своей, двоим старушкам все же веселей, что картошки запасла десять кулей, а капусты засолила бочку. И вообще у них овощей «как грязи», а значит, на питании большая экономия.

Павел тосковал.

Когда наконец пошел, простившись, в ногах чувствовались им только пятки, и Павел боялся упасть. Он думал сердитое о ботинках: «Дураки шьют их для дураков»…

«Сейчас я приду в тепло, — радовался он больнице. — В тепло». Но обернулся на вскрик Марии — Гошка махал бумагой. Павел вернулся и взял листок: «До встречи на том свете».

Павел смял бумажку, бросил ее в снег.

Глава седьмая

1

Павел был ошеломлен. И не больничной жизнью, собою: так равнодушно он принял новый способ жизни. Не растерянность была в нем, а именно равнодушие и даже некоторая деревянность.

Он и людей-то плохо замечал. Сосед справа, ругачий и злой мужик, виделся красновато. Другой, спавший на левой койке, расплывался, Павел стал искать аналогию и нашел ее в прицеливании из ружья, когда четко видна или близкая глазу прицельная рамка, или цель с положенной на нее черной тенью мушки. Он видел цель ясно, будущие картины — все десять — и будущее здоровье, и панно.

А жизнь в больнице шла, и было в ней и приятное, и неприятное.

Приятное такого характера — знакомые посещали его. Интересовались. Он скучал без них, но принимал холодновато — будто из вагонного окна на них глядел, будто видел, скосясь, поднятый кулак семафора и ждал только свистка да зеленого флажка.

И все несли ему вкусное. Встретился он с Гошкой нехорошо, но тот до самой операции носил Павлу капусту и огурцы высокого класса засола — с красным перцем, с дубовым и черемуховым листом.

Приносил он солености в эмалированном ведре. В такие дни в Павловой палате был праздник, оргия, желудочное распутство.

Союзовские женщины носили Павлу только сладкое, например, заказной торт с призывом из шоколадного крема: «Скорее поправляйтесь».

Два раза была Катя (приходила к подруге), болтала с Павлом, угощала его шоколадными толстыми конфетами.

Павел брал конфету, жевал, не чувствовал вкуса: ему было тягостно с Катей, неловко. И стыдно мятой пижамы.

Тетка кормила его пирожками. Это была слабость тетки — пирожки.

Жарила всякие — морковные, грибные, но ракетным взлетом ее мастерства были мясные пироги. Их она приносила еще горячими (брала такси), завернутыми в старую шаль. В термосе у нее был соус — тоже горячий.

Павел ел эти пирожки в ее присутствии, в самом темном углу приемной: стеснялся.

Он жевал и хвалил, а тетка смотрела на него с беспокойством, с подергиваньем век и говорила только о положении в Экваториальной Африке и Джеке (тот напал на участкового милиционера). Особенно ее беспокоила Африка — так ли все идет, как должно?..

Приходил Никин — маленький и красный с мороза, будто переросшая редиска. Он приносил Павлу мятные конфеты — кулек — и молча смотрел на него, вынуждая этим сосать леденцы. Когда Павел приканчивал их, Никин вставал, запахивал шубейку и уходил, оглядываясь. И Павел глядел на него: неужели и Никин стал для него пятном и ушел в старые дни?

Было и неприятное: Павел оказался в самом центре врачебного внимания. Его гоняли по разнообразнейшим больничным кабинетам.

Врачи и сами приходили к нему в палату.

Шли помимо обязательного утреннего осмотра. Они выслушивали Павлову грудную клетку, расспрашивали о самочувствии. Заходили даже ночью.

Однажды (на седьмой день) Павел заснул с трудом, часа в два, и только стал рассматривать сон (поездка на охоту за слонами), как что-то увесистое легло на грудь. Павел сел в постели и увидел завотделением, стоявшего в двери под отсветами коридорных ламп.

Зав смотрел на Павла, его пристальное внимание Павел и ощутил во сне.

— Что? — спросил он.

Зав переступил с одной ноги на другую и сказал приглушенным басом:

— Сон у вас беспокойный, нервишки, — и ушел, а на утреннем обходе выписал Павлу ежедневное сидение в электрической клетке по десять минут и по столовой ложке соленой водицы три раза в день.

Работали с Павлом врачи самых различных специальностей — терапевты, урологи, невропатологи и пр. и пр. Одни мяли его живот, другие зеркальцем светили в носоглотку, третьи выясняли, нет ли у него, к примеру, запора.

А один доктор все щупал его язык пальцем. Этот палец был с табачным коричневым ногтем.

— Все же есть у него кишечная диспепсийка, — говорил он. — Есть!

И Павлу стали давать коричневые таблетки с йодистым вкусом.

И все расспрашивали о болезнях детства. Здесь была врачам пожива — болел Павел часто и разнообразно. Узнав про желтуху, его заставили глотать зонд — длинного резинового червяка с хромированной головой.

А еще просматривали на рентгене, гнули так и этак, то заставляли стоять, выпятив грудь, то раздуваться.

Он раздувался и слушал непонятные разговоры врачей. От блестящих труб рамы аппарата и тяжелых экранов исходил холодок, от фонаря — красный свет. И думалось Павлу только одно — скорей бы операция!

А еще брали кровь — на множество анализов.

Ему стали мерещиться постоянные глаза, смотревшие на него. Глаза смотрели со всего белого — с потолка и стен, с дверей, крашенных белой масляной краской. А при засыпании мерещилась белая фигура в изголовье кровати.

И его раздражало такое — врачи говорили: «Потерпите немного, мы вас вернем к радостям вашей творческой жизни…» Когда говорили о радостях творчества, то Павлу хотелось заорать, вскочить, швырнуть стакан в окно. Но он не вскакивал, а улыбался и благодарил: да, да, он спешит к творческим радостям. Врачи уходили, довольные. И опять шла жизнь. Он рисовал, играл в шахматы и потихоньку от других вел дневничок.

2

В конце февраля он записал:

…Обследования кончились, даже желудочный сок взяли для чего-то. Мерзкая процедура — глотать резиновый шланг. Скоро будут оперировать. Это решено твердо.

Был И. В., хлопал по плечам, бодрил. А если откровенно — мне страшно боли. Зажмурюсь и вижу подробно всю оперативную механику: как и что. Звяканье рабочего инструмента в процедурной отдается у меня где-то в пятках.

Я сказал врачу. Мне стали давать таблетки, отгоняющие страх. Есть такие, какая-то сложная химреакция в мозге. Какая, никто не знает. Теперь я спокоен.

…Мозг — это я, а раз что-то изменилось в нем, то «я» стал уже не «я», а кто-то другой, которому на все плевать. Жую таблетки, ем с удовольствием, бездельничаю, время убиваю за шахматами, стучу деревяшками по доске. Спорю, говорю глупости. Был Никин и сказал, что грунтует мне холсты и ставит их вызревать.


…Рисую всем на память карикатуры. Но мой срок все ближе, ближе, и для меня уже растягиваются дни.


…Иногда я гуляю в больничном саду. Идут серые, густые дни. Мне нравится хрустеть снегом. Там я один и свободен мыслями, воображением.

На воздухе точнее становится память. Наташа стала совершенно моей. Она сидит во мне самой сладкой моей болью, я не выпускаю ее из себя, она теперь принадлежит только мне, и иное невозможно. Я ношу ее, показываю ей все, я спорю с ней, говорю. Я смотрю — иногда — ее глазами. Зона моего общения с миром таким образом удваивается, я вдвое сильнее (с ней рядом я был вдвое слабее).

…Альбом и карандаши отобрали — засекли, что рисовал ночью. И время тянется, уходит зря.


…Был Чух и сообщил, что «Рысь» отобрана на зональную сибирскую выставку и пошлют ее, без сомнения, в Москву. Хвастал, что стал работать в стиле Ренато Гуттузо. Говорит: «Буду месяца три гуттузить».

Но меня он стал побаиваться, что ли? Глядит в глаза, поддакивает, соглашается. Странно!

Нет, он боится того, что ожидает меня.


…Каким образом соединить в картине несоединимое, чтобы получить пар, а в нем движение своей рабочей машины? Как сблизить научный анализ с живописью? Скальпель с красками? Не знаю… Пусть от этого голова болит у Чуха!


…Больно ли будет, когда начнут мне разворачивать бок? Для выработки терпеливости я, когда не видят, прищемляю себе палец в дверях и считаю секунды. Дошел до пяти и обнаружил, что к боли можно притерпеться. Хорошее качество — терпение. Вот что нужно мне — терпение: не спешить, выжидать, пересилить.


…Приходили врачи — человек шесть, — слушали, щупали, совещались по-тарабарски. Я ни черта не понял.


…Резать будут на днях. Я написал об этом Гошке. Пусть придет. Будет то, что называется моральной поддержкой. Пусть ждет Чух, волнуется Никин. Это не злость… это… Не знаю, что такое. Должно быть, я все-таки недобрый.

Тетке я вру, как слон, чтобы только не беспокоилась, не волновалась: ей вредно. Так сделаю: кончится операция, я и напишу, что все удачно. А Никин пусть придет.


…Сон: была Наташа — рядом — и смотрела на меня. Но мне бы хотелось сюда отца (я так мало его знал). Хочется, чтобы кто-нибудь рядом сидел и держал мою руку — крепко-крепко, лучше всего отец.

Или пусть бы Джек лизал мою ладонь.


…Ко мне не пустят абсолютно никого. Так будет — я здесь один, а мои все там, за дверями. Много разного народа будет ждать меня: тетка, птицы, Гошка. Да, чего ждет он? Неужели моей смерти?


…Я все выдержу: беды, измены, болезни. У меня какое-то странное уверенное ощущение. Я чувствую себя деревом — крепким и долгорастущим. Ну а если у дерева отпилить несколько сучков, то оно все же будет расти, а не умрет.

Мне нельзя умирать: я еще не построил дом, не вырастил ни одного дерева, не родил сына.

Я еще не сделал совершенной вещи.

Мне нужно долго жить, нужно увидеть другой город — достигший жизненной мудрости лет так через пятьдесят.


…Вот и небо прояснело, и луна повисла между черными деревьями. Звезды горят — одни перед смертью, другим жить да жить. Среди них, неимоверно далекий (простым глазом и не увидишь), перемалывает себя квазар, делает из старого новое, из малого — великое, из одной звезды — галактику. Мучительная это штука — роды.


…Ночь хороша — бездонная. Древесные черные скелеты, блестит свежий снег. У отца есть большой этюд лунной ночи. Юношеский. Это старая дотошная манера, мы ушли дальше, но так ли далеко? Не является ли это простой узостью нашей специальности? Мы — специалисты. У Чуха — городской пейзаж, у меня природа и узенько — словно луч лазера, его синее блистанье. Нет, нет, у меня сверхширокое поле работы.


…В лунной ночи прячется какая-то тайна. Быть может, это несущийся в космосе хлорофилл, источник общей жизни? Нет, вселенная рождается взрывом. Нужен взрыв, грохот.

Глава восьмая

1

За Павлом пришли днем. Он лежал — нога на ногу — и листал старый «Огонек». Вроде бы читал, но после укола пантопона все плыло по верху внимания. Он ничего не понимал и не пытался понять, а прислушивался. Главное, быть спокойным.

Все теперь предрешено, все без поворота назад.

Сначала явилась тетя Ганя. Она сделала какой-то укол и спросила, тяжело дыша (ей мешала лишняя полнота):

— Чо, художничек, не страшно?..

Павел сделал гримасу, но спина его вспотела.

За ним пришли через час, со стуком и смехом остановили скрежещущую тележку, широко распахнули дверь, захрустели белыми халатами.

— Герасимов! Пойдем, рожать будешь.

Сестры стояли в дверях и ободряли его улыбками, а он чувствовал, что оглушен, что уши заткнуты, будто в горную, однажды пережитую им на Алтае грозу (молния била за полсотню метров, из низкой тучи, синими вспышками).

Он встал, надел тапочки. (Мелькнуло: «Отброшу тапочки».)

Он захотел было идти сам, хотя чувствовал неприятную слабость в ногах. Но здесь был свой порядок. Его взгромоздили на тележку, заставили вытянуться, со скрипом и скрежетом повезли.

Пол был неровный, его встряхивало, поколыхивало, он боялся упасть. Уходили назад двойная цепь потолочных осветителей и дюралевые широкие полосы на стенах — дальше и дальше, — и коридор вытягивался в невероятную длину.

Он лежал, и ему было стыдно этого. Чтобы разогнать свое неудобство и стыд, Павел улыбался всем и просил оставить ему что-нибудь вкусненькое от обеда. Главное, побольше. Но горло перехватывало, дыхание теснило.

Его везли длинным коридором, мимо многих дверей. Он видел всюду знакомые лица. Они уходили назад, таяли, исчезали. Ему хотелось вскочить и удрать к ним.

Эх, врезать бы отсюда! Такое бывает — изредка. За Сергеем Кошиным, верзилой, сбежавшим осенью в одних кальсонах, сестры визгливо гнались до автобусной остановки. А сейчас он здоров, и Павел с ним лично знаком.

Он впился пальцами в трубчатую раму тележки. Напряг руки — полегчало. Тогда он расслабил свое тело. Его подняли на лифте на четвертый этаж и повезли дальше. И ему стала ясна роль полосы дюраля, прибитой к стенам — чтобы не портить штукатурку ударами тележки.

— Слезай, приехали, — сказали ему.

2

Павел разделся по короткой команде и стоял голый перед белыми, как гусыни, женщинами. Они глядели поверх повязок разными глазами. Ему было стыдно, и это приглушало страх. Начиналась визгливая женская суета.

— Закись, закись где?.. Нету, кончилась? Есть? (Голоса стукали по ушам. Стихли.)

Теперь густым йодом ему мазали правый бок. Он ежился от холодной его шипучести, покрывался пупырышками, мелко дрожал. Он глядел только в окно.

Там было хорошо.

На зеленокорые ветки тополя, будто пухом, обросшие пурпурными рефлексами, были нанизаны воробьи. Чивиликая, они говорили о чем-то воробьином.

Ему до смерти хотелось туда, за окно.

Эх, быть бы воробьем, малой птицей! Сидел бы, пощипывая перья, а там взлетел по причине того, что из больничного широкого окна смотрел на него кто-то белый.

Полетел бы — свободный — и летел все выше и выше в дневное небо, в ночное, в звездное… Летел бы в нем вечно…

Сам между тем что-то говорил. Он прислушался к словам, лезущим из него автоматически, и услышал:

— …Погода хорошая… Воробьи сидят…

Его не слушали. В операционной не было крикливых сестер, а тишина и бормотанье какого-то механизма.

…— бу-бу-пыть… бу-бу-пыть, — говорил он.

А в Павле все ныло, стонало, будто уходило что-то. Уходила любимая — навсегда — больше не вернется.

Идет от него легкой, гордой походкой, становится меньше, меньше. Нет ее следов на городских знакомых асфальтах. Он хочет крикнуть: «Постой! Я не могу без тебя!» — и не смеет крикнуть. И эта хмарь ушла от него. По кафелю стен ходили инструментальные яркие отблески.

Павла уложили на гладкое, холодное, полотенцами привязали руки.

Было страшно терять свободу владенья руками. Хотелось биться, вскочить. Он смирил себя. Принудил лицо улыбаться.

Подошли спокойные люди в масках. Много их. Окружили. У одного поверх марли глаза были наборные — тонкой инкрустации.

А, Иван Васильевич! Это — хорошо.

— Вы не трусите? — спросил он.

«Не трушу? Еще как страшно-то, — думал Павел. — Но мой отец воевал, рисковал каждый час, и не смертью, смерть — пустяки, рисковал муками ее. Отец бы не испугался, сказал что-нибудь бодрое и смелое. Или промолчал? Нет, даже он, молчун, сказал бы что-нибудь». И Павел сказал:

— Приглашаю вас в лес осенью…

Необычные глаза придвинулись, расширились, а Павел зажмурился. Снова посмотрел. Теперь другое лицо — женское. Серые глаза, твердые, холодные. В них есть что-то от тяжелого, немигающего взгляда пернатого хищника. Нет, здесь стекло, окуляры, четкость решений. Словом, техника!

— Здравствуйте, Анна Николаевна.

— Помолчи, любезный.

Ладно, будем молчать.

…Приложили к лицу маску. Запахло резиной — гнусно. Ему говорили: «Дышите носом, носом дышать. Считайте. Раз-два… Ну!» Павел стал дышать и захлебываться.

Река мерзкой гадости шумно обрушилась сверху, свалила его, вливается в нос, рот. На мгновение Павел увидел себя со стороны — громадный, неподвижный, высеченный из шершавого камня. Следы резца видны, царапины…

На огромном фоне зеленого неба расплавленный поток лился в его каменную гортань. Тотчас же, ощутимо и ярко, во всех самых малых подробностях увидел он летящих журавлей — с их напряженными, вытянутыми шеями, с вытянутыми ногами и сжатыми пальцами. Он был с ними, был среди них. Он так же сильно, так же упорно работал крыльями. Ветер поскрипывал в его плотных, широких перьях и щекотал грудные мелкие перышки.

Летя, Павел глядел вниз и видел качающийся из стороны в сторону город. Свой город, дымный и беспокойный. Круг стадиона. Бетонные кирпичи многоэтажек. Суета авто.

Поле его зрения стало сужаться: весь город, центр, красная чья-то крыша.

Она подпрыгнула и обернулась зеленым пятном. Чистое, яркое, словно глазок на крыле пойманной бабочки… Она снится, снится…

Или он сам пригрезился летящей бабочке?

3

Оставаться не было никакого смысла, он только мешал. Выходя, Иван Васильевич стянул маску и сунул ее в карман. Потом оправил халат, запахнув его так, чтобы не было видно мелких красных пятнышек, клюквинок, брошенных на снега.

Спустился вниз.

Тихие, словно бы уменьшившиеся в размере, в коридоре слонялись больные. Ясно — уже пронюхали, уже сработали каналы связи. Провезли судки с обедом — запахло мясом. Горло его дернулось. И по-прежнему тряслись губы, не все, а самые твердые, самые острые их краешки.

Иван Васильевич попытался вернуть прежнее свое лицо. Он приказал: «Онемейте, губы! Онемейте же, черт вас возьми!» Он требовал это до тех пор, пока не стало казаться, что лицо его теперь пластмассовое, будто мыльница. Тогда он пошел коридором и на ходу велел губам чуть улыбнуться. Губы послушались, но улыбка — он чувствовал это — была жалкая. Так, гримаса… Нужно успокоиться, покурить. Он подошел к курильщикам, торчавшим у коридорного приоткрытого окна, и попросил сигаретку. Ему с быстрой услужливостью дали портсигар, с серебряным барбосом на крышке. Хм! Собака делает стойку по взлетевшим птицам. «Приглашаю осенью в лес…» А ведь ощутил он, когда это вошло, увидел тень, дымку… Тень опасения?..

Иван Васильевич взял сигарету, размял, воткнул в рот. Губы обрадованно ухватились и защемили ее.

Иван Васильевич чиркал, ломал спички. Дрянные? Нет, руки дрожат, пальцы тоже. Он смотрел на них укоризненно — хорошо, что он не хирург, не обязан резать.

Нет, хирургом бы он не стал, это такая работа. Адова! У него из рук взяли спички, чиркнули и поднесли. Он сунул конец сигареты в пламя и потянул в себя.

— Ну, как Павлушка? — спросил один длинный и черный, похожий на Грегори Пека. Даже странно — Грегори Пек? Почему Грегори Пек?

Черт побери, при чем здесь Грегори Пек? Но надо было отвечать, а голос путался где-то в голосовых связках. Иван Васильевич поднял ладонь и подержал ее, качая туда-сюда, словно взвешивая что-то. Все дружно закивали, поняли, мол. Умный понимает с намека… «А я вот ничего здесь не понимаю», — хотелось пожаловаться ему.

Он, кажется, не дурак, ну и опыт, а ничего не понимает в данном случае, не может понять. Все было сделано на высшем уровне, и все не удалось. Если бы там, за прихлопнутой дверью, произошло чудо (его стараются сотворить, из кожи вон лезут), он бы и его не понял. Принял, но не понял.

Почему он, видавший разные виды, дошел до смятения?.. Засуетился?

Его выставили… Анна Николаевна подняла над столом свое острое, сильное лицо и крикнула:

— Проваливай-ка отсюда, любезный! Пошел!

Он ушел. Вот какое дело: Павел жил бы и с кавернами. Еще год или два. Потом каверны стали бы очагами. А лет этак через пять — десять, глядишь, Герасимов перешел бы в разряд практически здоровых.

4

Иван Васильевич смотрел вниз. Он видел на снегу темные фигуры, женщину в свекольном балахончике и Жохова, прячущего низ лица в высоко намотанный шарф.

А, эти к Павлу…

Странно, почему они не в вестибюле?.. Не в тепле?.. И вообще — для чего человек создает себе дополнительные неудобства?.. В чем смысл?

Теперь женщина сидела на скамье, длинной и снежной. (На другом конце скамьи прыгали воробьи.)

Жохов, ссутулясь в своей неизносимой зеленой телогрейке, ходит взад и вперед по аллее и уже протоптал черную дорожку в мокром снеге.

Он ходил и ходил взад-вперед, шатался как маятник. Этим раздражал. «Тебе-то что? Шел бы домой!» — рассердился Иван Васильевич. Но и Жохов, и женщина в модном балахончике (врач узнал в ней Катю) упрямо ждали. Что он им скажет? Как объяснит нежданную слабость сердца Павла? Хоть бы помог строфантин. «Помоги…» — просил он. А вон и другие — старик и тот длинный художник.

Иван Васильевич ощущал мозговое бессилие.

Странно, но чем больше он лечил, тем дальше убегало то, что в молодости казалось близким: виктория, трубы. Вместо них — путаные взаимные отношения бактерий, лекарств и больных тканей. Реакции организма: воспалительные, аллергические; нарушение всасывающей способности кишечных клеток под воздействием антибиотиков и десятки теорий этого. «Какой я, к черту, врач? Надо работать, как говорится, идти вперед. Вперед! Боже, как тяжело все время идти вперед…»

А эти? Теперь ходят — Жохов по одной стороне аллеи, Катя — по другой. Топчется маленький, седенький, в желтой шубейке.

Иван Васильевич смотрел с высоты своего этажа на Жохова. Загадка… Он, врач, не может ни объяснить, ни понять Жохова. Выстрелил в себя, изуродовался, нелегкая его жизнь превратилась в ужасную. Что же держит его теперь? Что придало ему силы переносить боль и жениться? Непонятно.

5

В операционной установилась полная тишина. Застыла, смерзлась комом. Что, конец?.. Пальцы Ивана Васильевича мелко дрожали. Он сунул руки в карманы и заторопился вниз, шагая рискованно, через две ступеньки. Остановился только в вестибюле — задохнулся.

Да, вот еще одна милая проблема: операция проходит благополучно, а оперированное легкое спалось. И все, и конец. «Положим, легкое спалось. Какие мы имеем возможности расширить его? Допустим, механически раздуть? Но что придумать, чтобы оно тотчас же не спадалось снова. Не становилось губчатым комом, а работало? Нужен импульс, нужно действовать на нейроны, на синапсы, на всю сложную цепь нервных связей.

Нужно возбуждение страшной живучести организма. Кошачьей живучести! Может быть, разряд электричества… Сложно, все так сложно».

При банальном туберкулезном процессе, самом простом, он смело прописывает инъекции стрептомицина по пятьсот тысяч боевых единиц. Если бы сразу стрептомицин попадал в легкие, то гибель бактерий была бы неизбежной и быстрой. Но тот из мышцы (внутримышечная инъекция) попадает в кровь. Казалось, все опять-таки ясно: кровь принесла стрептомицин в легочные ткани и убила палочки Коха. На самом же деле стрептомицин не попадает в легкие, он только возбуждает сложную систему нервных импульсов. И в больном организме появляются лечебные силы, еще не вполне выясненные. «Когда мы все до конца выясним? Когда?…»

6

Иван Васильевич вышел на улицу.

Поежился — все деревья были зимними белыми деревьями, весенний черный сад — зимним садом.

— А насыпалось это за какие-то два-три часа! — с гордостью сказал старичок. — Сибирь! Здесь снега хватит на половину шара.

— Кажется, зима нынче никогда не кончится, — ворчливо отозвался Иван Васильевич и скосил глаза на Катино лицо. Синевата. Надо сказать, что простудится, но уж пусть мерзнет, снежница.

— Зима нынче никогда не кончится, — повторил врач, и никто ему не ответил.

Только грустная ворона посмотрела с ветки дерева. Она (казалось Ивану Васильевичу) тоже думала: «Нынче зима никогда не кончится». А воробьи печатали и печатали крестики по снегу. Они чирикали весело и громко.

Это воробьиное непонятное веселье раздражало. Казалось, они ждут чего-то.

А небо безнадежное — тяжелое, серое, без голубой трещинки. Но вдруг подул очень теплый ветер, и прямо на глазах, в считанные минуты грифельное небо раскололось, из-за него проглянула синева спрятанного летнего неба.

Тучи пронеслись вспугнутым стадом небесных чудовищ и ушли за город, за реку. Исчезли.

Иван Васильевич увидел то, что редко доводится видеть занятому человеку — удар тепла. Широко ворвалось солнце. Снег стал поразительно быстро таять. Забулькало со всех крыш и всех деревьев. И с каждой ветки и каждой крыши стекала струя.

И родились, загремели миллионы ручьев, заблестели все крыши, все мокрые древесные тела.

Иван Васильевич, Никин, Жохов и Катя от обильной воды ушли на первую ступеньку лестницы. На них дуло тепло, приятно. Обогнув угол у их ног, в скоропалительном буром ручье и в направлении города плыл, барахтаясь и дергая лапами, большой водяной жук.


1962—1969

Загрузка...