Часть вторая. СТЕКЛЯННАЯ ГОРА


НОЧИ ТИГРОВ

Тринадцатый лунный месяц неожиданно начался снегопадом и вьюгами.

Несколько дней с перевала, как из дымовой трубы, валил на тайгу снежный буран, с грохотом падали вывороченные с корнями деревья. Потом снег покрыл всё, и прочно установилась зима.

Близился да-хань, предвещая жителям тайги лютое время, когда особенно свирепствуют морозы и дикие звери.

Все чаще слышалось рычание тигра.

Охотники и звероловы, — как те, кто охотился за мехами, так и те, кто убивал зверей только ради мяса, — все спешили управиться со своими делами, связанными с концом года.

Осматривали и собирали добычу, чтобы к Новому году доставить торговцам полные сани товара или хотя бы снести на спине полную корзину. Они знали, зарубками отмечая свои доходы на балке в чулане, что и на этот раз получат меньше, чем рассчитывали, — но тут уж ничего не поделаешь. Долги держат человека в тисках, и все торговцы между собой в сговоре: ни один не захочет отбить у другого покупателя и поставщика… Так что приходится мириться. И пойдут охотники с полученными за свою добычу товарами и малой толикой деньжат, разойдутся по ближним деревням и городкам — справлять праздник в кругу родных и друзей. А у кого их нет, тот останется у знакомого купца, и купец, покорный обычаю, примет гостя, будет кормить его бесплатно все две недели, пока длится праздник Нового года.

Были среди охотников люди, которые опасались появляться в городе и поручали другим сбывать свой товар. В тайге, даже и тогда, когда тигры бесятся, справляя свои свадьбы, все же безопаснее, чем в соседстве с японцами, которые каждому усмехаются из-под черных усиков угодливо, как парикмахер, но проявляют удивительное проворство, когда дело идет о том, чтобы начисто сбрить голову с плеч.

Кого-нибудь из таких охотников Третий Ю всегда на праздник приглашал к себе.

— Ночи тигров будут в этом году страшны, как никогда, — предостерегал он гостя. — Так вместе нам будет спокойнее. Моя жена уж постарается, чтобы ты у нас не голодал.

В этих словах Третьего Ю слышалась и нотка превосходства женатого человека, у которого в доме есть добрая хозяйка-жена, ухаживающая за ним, и важность человека, занимающего высокий пост: два года назад, когда в лесное море пришло много людей, спасавшихся от преследования, они основали сян — лесную общину и единогласно выбрали Третьего Ю старшим — чжангуйды.

С тех пор в тайге над горной рекой Муданьцзян от перевала до польской могилы, на территории примерно в три тысячи квадратных километров, единственным законом для двухсот семи человек было слово старого Ю.

И люди очень серьезно, с большой тревогой выслушивали сообщение Ю, что «ночи тигров» в этом году будут опаснее предыдущих, так как из Кореи пришло несколько спугнутых оттуда тигров, тигрята их уже подросли, а среди этих молодых есть бесхвостый Ван, который теперь уже может состязаться со старыми тиграми и несомненно станет Да Ваном, Великим Владыкой — таково было общее мнение.

Да, это был тигр невиданных размеров, великолепный, хотя и калека — у него осталось только полхвоста. Бесхвостого уже знали охотники, искатели золота и те, кто ходит за женьшенем, за целебными травами, за грибом му-эр, и те кто обжигает уголь в тайге, — словом, все. Не раз случалось людям разминуться с ним на лесных тропах. Он пристально смотрел на них своими бирюзовыми глазами с другого берега, когда они приходили к реке по воду или купаться. По ночам он кружил около их костров, и, услышав его рычание, они спешили подбросить в костер дров, чтобы пламя вспыхнуло ярче, и искры с треском взлетали под самые кроны деревьев.

Люди были благодарны Вану за то, что он не вредит им, не причиняет убытков. Иной раз, правда, сожрет какую-нибудь дичь, попавшую в капкан или подстреленную из самопала, но на это обижаться нельзя. Тайга всех кормит, и кто первый поспел, тот и прав. Другие тигры на его месте делали бы больше вреда, таскали бы добычу охотников из всех капканов и сетей, а этот — нет. «Бесхвостый» не гнался за чужим, не был падок на легкую добычу, и его за это уважали. Например, никто не видел, чтобы он, как другие тигры, шел вслед за волками — они ведь проворнее и скорее хватают добычу, охотясь дружной стаей. Не залегал он и поблизости от барса, подстерегающего добычу на дереве или на скале над тропой косуль. Словом, Бесхвостый не имел обыкновения приходить на готовенькое и не отбирал добычу у других.

— Людоедом он не станет, — утверждал Ю. — Во всяком случае, не скоро. Разве что в старости, да и то в глубокой старости.

Собеседник Ю в знак согласия кивал головой и, покуривая трубку величиной с чашечку желудя с тонким чубуком, сентенциозно изрекал:

— Да, когда бог стареет, то и дьявол бога греет.

Или другую пословицу насчет жестокой старости, которой все подвластно: и боги, и люди, и муравей, и тигр. Тигр в старости спускается с гор в долины, поближе к деревням и поселкам, начинает уносить скот и, раз преодолев отвращение к человеческому мясу, больше не брезгает им, охотится уже потом специально за человеком. А у человека и ноги не так быстры, как у оленя, и слух не так тонок, как у косули, и нет того чутья, что у кабана, и ни клыков ему не дала природа, ни когтей. Он слабее всех, он самая легкая добыча.

— В старые времена, — рассказывал Ю, — жил в тайге один большой тигр, настоящий Да Ван, с божественными знаками на голове. Возможно, он был дед Бесхвостого — очень уж они похожи. Так этот дед в молодости людей не обижал. А когда у него от старости кровь в жилах свернулась и лапы ослабели, он спустился с гор в Шуаньбао и стал людей пожирать — выбирал их, как огородник выбирает с гряд репу или лук. И все больше женщин — видно, они ему по вкусу пришлись. Съел он тогда и бабку моей Ашихэ, и учителя, как только тот приехал в деревню, на другой же день. И после этого никто не хотел ехать в Шуаньбао учить детей.

В этом месте рассказа, если Ашихэ была тут же, следовал вопрос:

— Верно я говорю, Ашихэ?

Она подтверждала:

— Я-то не помню, мала еще была, но мать рассказывала то же, что и ты, слово в слово.

И Ю продолжал:

— Приехали из русской деревни, из-под Ханьдаохэцзы, охотники за тиграми, хорошие охотники. Да Ван двоих растерзал, а третьего мигом загнал в дупло — даже непонятно было, как этот человек мог пролезть в такое небольшое отверстие. Вылезть он потом никак не мог, пришлось его оттуда вырубать. Словом, от этого тигра не было спасения, и все жители Шуаньбао ушли в горы. Шли, взывали к небу и били в барабаны, в котлы, в оловянные миски, пока не дошли до того старого мяо над нами, посреди седловины. Там они принесли столько жертв, что Да Ван ушел на гору Байтоушань, а там дух его перешел в другое тело.

Когда Ашихэ в фанзе не было, Ю кончал рассказ совсем иначе:

— Дух Дракона повернулся тогда на другой бок, и земля тряслась, и его горячее дыхание носилось над Байтоушанем, и небесно-голубое озеро на вершине той белоглавой горы закипело, его святые воды полились в реку Сунгари, а река Сунгари, как тебе известно, — это цветок лотоса.

Если слушателем Ю бывал охотник молодой и несведущий, Ю терпеливо и очень обстоятельно разъяснял ему простейшие вещи, которые каждый ребенок знает: душа хорошего человека после его смерти вселяется в тигра, а когда умирает этот тигр — в цветок лотоса. И цветок постепенно, после долгого и полного очищения, незаметно для человеческих глаз сливается со вселенной, то есть становится водой, огнем, землей и воздухом, из которых рождается новая жизнь.

— Лотос цветет раз в пятнадцать лет, но когда умирает Великий Владыка, цветы лотоса живут три дня. Увидеть их может только тот человек, который не знает никаких желаний и волнений, совершенно спокойный человек.

Так Ю поучал и остерегал охотнее всего людей молодых, которые бежали в тайгу от японцев и еще не очень-то понимали, чем страшны те ночи, когда тигры безумствуют от любви, и почему следует желать, чтобы Бесхвостый Ван победил других.

А в это время Ван обитал неподалеку, в двух-трех километрах от фанзы Третьего Ю, в той самой пещере, где родился, где было логово его матери и валялись первые обглоданные им кости. Забрел он сюда случайно в беспокойную пору линьки, когда он в третий раз менял свою летнюю одежду на зимнюю.

Трижды уже в жизни Вана мир становился белым и трижды Ван, когда выпадала пороша, катался на снегу, сдирая с себя последние клочья летней шерсти. Теперь у него уже появились не только баки, совсем такие, как у зрелых тигров, но и атласно-черные полосы на отливавшей червонным золотом шкуре. На золотом ее фоне уже резко выделялся темный рисунок на голове, от затылка до глаз, и грамотный человек легко мог различить здесь сплетенные иероглифы «да» и «ван».

Вана распирали сила и молодой задор, избыток жизненной энергии так и кипел и пенился в нем. Он искал борьбы, искал неизведанного. Гонялся за оленями. Хотя около его логова лежало мясо кабарги — рысь перегрызла ей горло, выпила кровь и убежала, — кабаргу Ван не трогал: эти капризные кошки едят только свежее мясо, падалью брезгают.

Ван уже дрался с тремя ирбисами разом. Выгнал медведя из берлоги, чтобы помериться с ним силами, и убил его без всякой надобности, предоставив волкам сожрать его: жирное медвежье мясо, пахнущее земляными орешками, тигру совсем не нравилось.

В лунные ночи, когда от мороза трескались сланец и гранит, Ван любил бродить по гривам гор, перебираться через сугробы на перевалах. В скалистых ущельях выла снежная вьюга, а он купался в снегу, и шерсть его как жар горела, с треском сыпались с нее голубые искры.

Отяжелевший и раздраженный, выходил он с наступлением темноты из своей пещеры и шел, нарушая покой тайги злым, нетерпеливым рычанием.

Буйный задор его все рос, он ничего не боялся. Однажды ночью, проходя мимо знакомой фанзы, где жил старик с молодой женой, Бесхвостый почуял запах тигрицы и, вскочив на крышу из стволов лиственницы, сорвал с нее всю кору, не испугавшись выстрелов молодой женщины.

Долго еще бродил он потом поблизости, дрожащими ноздрями ловя запах той, что была тут недавно и оставила следы на снегу. Следы вели в ущелье, и Ван побежал туда.

А в фанзе старый хозяин подошел к висевшей на стене шкуре, передвинул на ремешке одну из двадцати восьми календарных палочек грушевого дерева, отмечая, что еще один день прошел. И так как он прошел благополучно, то Ю зажег в углу жертвенную свечку перед стоявшим на полочке алтарем.

След тигрицы из ущелья вел на другую сторону Чанбайшаня, и Ван продолжал путь через знакомое болотце, через трясины, окутанные паром, прямо на Рогатую сопку, вздымавшую свои две верхушки над неоглядной водной гладью, теперь замерзшей.

День Ван проспал на лесной поляне, а в сумерки пошел снова по следу тигрицы. От берега ему навстречу тянулось множество следов — оленьих, волчьих, собачьих и человеческих. Он поскорее убрался оттуда, сообразив, что волки сходятся на озеро, чтобы гнать оленей по льду, а тигрица прошла выше, там, где люди. И он двинулся в ту сторону, к другой фанзе. Эта была побольше Фанзы над порогами, здесь имелась и пристройка, большой амбар и окруженный плетнем огород.

Ван заглядывал в четырехугольник оконца, мигавший желтым огоньком, вслушивался, нюхал воздух. Пахло человеком, кабаном, собаками. Если бы он вплотную прильнул к стеклу, то увидел бы за столом под окошком мужчину с высоким лбом мыслителя и слабовольным капризным ртом, с усиками, похожими на черную наклейку из липкого пластыря. Человек этот писал при свете сальной свечки, быстро нанизывал цифры на ровные линейки, перерезанные какими-то знаками, и был весь поглощен своим занятием.

На кане под ватным одеялом лежал старик с косичкой длиною с мышиный хвостик, а в углу пожилой охотник, видимо только что прибывший, в эту минуту подавал молодому цветок пиона:

— Ашихэ велела тебе передать, что дорога свободна. И чтобы ты сейчас же пришел.

— Сейчас не могу. Люй Цинь захворал. Когда выздоровеет…

Залаяли собаки, громко и тревожно. Молодой вскочил, за ним и гость. Оба, схватив ружья, выбежали за дверь. Но Ван уже уходил в лес, унося в пасти старую собаку, ту самую, которая выследила его несколько лет назад, когда он внезапно осиротел и притаился в чаще за поляной, не в силах уйти от убитой матери.

Отойдя на безопасное расстояние, он отгрыз собаке голову, но есть не стал. Он не был голоден, хотя вот уже несколько дней почти ничего не ел, томимый любовной горячкой. Он только напился крови, наглотался снегу и побежал опять по следу тигрицы. След вел все в гору, на лысую (ту, что пониже) вершину Рогатой.

Внизу волки уже построились цепью. У них тоже наступала брачная пора, и, охотясь большой стаей, они подбирали себе подруг. Их силуэты в одинаковом расстоянии один от другого маячили на белой равнине замерзшего озера. Волки ждали, чтобы их вожаки зашли оленям в тыл и погнали на стаю. Три волка заходили слева, отрезая островок, на котором паслись олени.

Как только добрались они до тростников, волчья цепь поскакала галопом. Завыли во всю мочь молодые волки и волчицы, им подвывали переярки. Олени ринулись с островка, словно земля у них под ногами горела, но где уж там! У волков лапы не скользили по льду, как оленьи копыта, и они проворно бежали оленям наперерез, окружая все стадо и зажимая его в тиски.

Вану, стоявшему наверху, надоело смотреть на эту дружную атаку, напоминавшую ему об его одиночестве. Надоели волки, олени, все это зверье. Ему нужна была только тигрица!

— Довольно! Прочь отсюда! — громом прокатился его голос над тайгой и озером.

Волки перестали выть и затоптались на месте, а олени совсем ошалели от страха — и это их спасло: паническим рывком они вырвались из кольца. Только два остались на льду.

А Ван, облитый зеленоватым лунным светом, хлестал тайгу с высоты своим громоподобным рыком, и на этот властный зов самца из лесу вышла тигрица.

Остановилась на опушке. Ван зарычал, словно призывая: «Иди же, иди ко мне, я так долго искал тебя!» Но она стояла, вслушиваясь. Может, ей этого еще было мало, может, хотелось, чтобы он подольше искал и звал ее. Во всяком случае, она медлила, не двигалась с места. И тут из лесу вышла вторая тигрица.

Они встретились, зафыркали, заворчали. Ван направился к ним, но это только подлило масла в огонь. Тигрицы вступили в бой.

Сидя на задних лапах, они передними колотили друг друга по головам, как это делают дерущиеся коты, ожесточенно наносили удары по морде и, должно быть, яростно ругались — их рычание полно было злобы и презрения.

Ван обошел их раз и другой, присматриваясь и оценивая каждую.

Та, чьи следы привели его сюда, видно, прибрела издалека. Шерсть на ее передних лапах стерлась о затвердевший наст и о снежную крупу в обледенелых расщелинах. Тигрица эта была стара. В желтых баках и шерсти на спине уже заметна была проседь, а рык ее переходил в глухое урчанье, и запах от нее шел какой-то несвежий, неприятный.

Такова была та, желанная, к которой он стремился дни и ночи, за которой шел и лизал ее ледяные следы горячим языком!

А вторая тигрица была молода, шерсть на ней так и лоснилась. Удары она наносила крепкие и не рычала, а только фыркала на соперницу, а запах от нее шел опьяняюще свежий, и Вана от него бросало в жар и дрожь.

Он стал между ними, зарычал — и тигрицы отскочили друг от друга.

Тогда он лег, глядя на молодую. Она тоже смотрела на него. Он подполз к ней, ласково мурлыча. Хотелось всю радость встречи выразить вилянием хвоста, но хвоста не было, и только обрубок его нервно дергался.

Он оставался с нею до утра на лысом гребне Рогатой сопки.

Люди в фанзе у подножия сопки, олени в дремучей тайболе, волки, рыси, косули, кабарги и белки — все с тревогой смотрели туда, вверх, где слышалось то рычанье, то мурлыканье — отзвуки брачной ночи тигров.

Ван и его подруга днем отоспались в лесных дебрях, а вечером двинулись в родные места Вана.

По дороге заглянули в грот над осыпью, где Ван когда-то дрался с барсуком и в этой драке лишился хвоста. По-прежнему пещеру нагревал пар горячих источников, но козьего навоза уже не было. Вместо него на земле было настлано сено, заменявшее постели, в углу — куча золы, полуобгоревшие щепки и другие следы пребывания человека. Видно, здесь долго была чья-то стоянка.

Увидев это, тигры пошли дальше, к пещере Вана, и там остались.

На другой день, едва сумерки заглянули в их пещеру и с покрытых снегом гор хлынули, растекаясь вокруг, черно-красные тени, тигры отправились на охоту за козами.

Тигрица засела над ущельем, а Ван поднялся выше и зашел в тыл небольшому стаду. Козы побежали от него привычной тропой, и, казалось, гибель их была неизбежна: внизу текла река, а выше, на перевале, зажигала костры женщина из Фанзы над порогами.

Отблески огня двух разложенных костров, который женщина то заслоняла, то открывала, скользили по откосам и пугали коз. Чуя впереди недоброе, они хотели бежать вверх, туда, где нет огней, расщелин и коварных зарослей. Мгновение стояли в нерешимости — бежать прямо или вверх? И тут на них напал какой-то чужой здесь, пришлый тигр.

Когда прибежал Ван, чужак стоял на поваленном козле и выжидательно смотрел на подругу Вана. Та заходила то с одной, то с другой стороны в надежде полакомиться козлятиной.

Ван зарычал, соперник отскочил, и недобитый козел приподнялся на передние ноги. Тигрица бросилась к нему, а оба тигра, забыв о нем, сшиблись в яростной схватке.

Они пустили в ход когти, а когти у них были величиной с нож средних размеров, и они выпускали во всю длину эти треугольные загнутые острия.

Пришлый тигр был старше и, пережив не один сезон «брачных ночей», изрядно натренировал лапы в стычках с соперниками. Он чуть не вырвал Вану глаз, ударив его в самое чувствительное место — между слезным мешочком и носом.

Ошалев от боли, Ван подмял под себя противника и впился зубами ему в затылок. Тот перевернулся на спину и заработал всеми четырьмя лапами. Они дрались так ожесточенно, как тигры никогда не дерутся между собой. И в бешенстве своем, забыв об опасности, подвигались все ближе к кострам.

Напрасно женщина там, наверху, подбрасывала в костер дров, чтобы огонь трещал сильнее, напрасно мужчина, прибежавший на громкое рычанье тигров, сталкивал вниз камни, — ничто не могло оторвать Вана от этого пришельца, который вторгся в его владения, где охотился только он один, и покушался отнять у него его добычу и его подругу.

А когда наконец враг с жалобным визгом ретировался, Ван торжествующим рыком огласил горы, чтобы устрашить всех и предостеречь на будущее. Затем, прихрамывая, вернулся к козлу, которого уже пожирала его тигрица.

А старик из фанзы добежал до женщины у костров и заставил ее уйти с ним.

— Да ты в уме, Ашихэ? В такую ночь дежурить на перевале! И почему ты вышла без ружья?

— У меня патронов больше нет, Ю. Последние я отдала — сам знаешь кому. Им каждый патрон пригодится.

Когда они добрались до фанзы, женщина вошла внутрь, а старик стал на колени под деревом против дверей и ударил в гонг, висевший на ветвях. Чистый звон металла поплыл в ночной тишине — песнь искренней благодарности божеству гор и лесов.

Проходили морозные дни да-ханя и ночи тигров.

Каждый вечер Ван и его тигрица выбирались из пещеры голодные и шли по следу добычи.

Любовь обостряла аппетит, и они готовы были глодать камни, если бы камни пошевелились, если б в них хоть еле заметно чуялась жизнь.

Никогда еще Ван не охотился так удачно, не пожирал столько мяса, никогда не жил так бурно, всей полнотой физических сил и страстей, воюя с другими тиграми. Голос его то и дело возвещал победу над соперниками. Изгнанные из района его охоты они уходили пытать счастья в другие места, где тигры послабее.

Ибо здесь — это было уже ясно и зверям и людям — здесь Бесхвостый, сильнейший из тигров, царствовал безраздельно.

Однажды вечером Ван и его подруга, проходя по берегу Муданьцзяна, разминулись с тем самым человеком, которого Ван и его мать два года назад загнали на березу. Перед этим юношей бежал совсем молодой пес, его еще и псом-то считать было нельзя. Бурый и остромордый, похожий на суку, недавно убитую Ваном в лесу. Только уши у него были подлиннее и на голове черное пятно. Оба, молодой человек и его собака, скрылись на тропке, которая вела к Фанзе над порогами.

На заре, управившись с оленем, Ван и его подруга возвращались той же дорогой к пещере. Тигрица шла впереди, вялая, немного отяжелев после обильного завтрака. Ей, кажется, уже надоел Ван, следовавший за ней на расстоянии нескольких шагов.

Когда раздался выстрел, знакомый Вану зловещий гром, — он бросился в чащу. Здесь, ловя ноздрями едкий запах пороха, он немного подождал, но подруга не шла. Тогда он выглянул из-за деревьев. Она лежала на снегу в луже крови.

Ван потерся о нее, потрогал ее лапой — она не шевелилась.

Облизал ей голову и грудь, из которой текла, замерзая, кровь. Она лежала все так же неподвижно.

Тогда Ван понял, что и она, как когда-то его мать после такого же грома, уже не видит его, Вана, и ничего не чует. Она стала только мясом — вот так же, как любой живой олень, козел или кабан, когда его догонишь и внезапно повалишь на землю…

И Ван лег рядом с тигрицей. Лежал и смотрел в пространство угасшими глазами. Долго так лежал.

Появился человек с седой косичкой. Глянул на следы и зашагал быстрее, как будто обрадовавшись.

Чем ближе он подходил, тем больше напрягалось тело Вана, смотревшего на этого человека из-за мертвой тигрицы. Он весь подобрался, и в горле тихим рычанием переливалась душившая его ярость и жажда крови.

Человек был от него уже на расстоянии двух прыжков. Ван поднялся и посмотрел ему прямо в глаза.


Ю встал на рассвете, сразу после Ашихэ.

Виктор, утомленный двухдневным переходом, еще спал. Завтракая за скамеечкой, поставленной на кан, горячей похлебкой из чумизы и кукурузными лепешками, Ю время от времени поглядывал на разметавшегося во сне гостя, лежавшего рядом. Виктор за два года очень вырос и возмужал — это прежде всего бросалось в глаза. И было в нем что-то, напоминавшее Ю молодого оленя или тигра.

Мороженые беличьи тушки, принесенные вчера из чулана, совсем оттаяли. Ашихэ снимала их с жерди и укладывала в большой горшок, приправляя фасолью, чесноком, луком и красным перцем. Оставалось еще положить соль, зелень и долго тушить на медленном огне, пока мясо не пропитается как следует подливой, и тогда будет очень вкусное жаркое, как и полагается на Новый год.

— Если я немного задержусь, пусть Хуан Чжоу меня подождет, — сказал Ю, вставая.

Хуан Чжоу собирался на праздники в Нинъань, он обещал сегодня погрузить на свои сани и товар старого Ю. Поэтому Ю так спешил — надо было достать из капканов последнюю добычу до прихода Хуан Чжоу.

— А с Вэй-ту мы встретимся на Польской могиле, — добавил Ю, идя к двери. — Скажи ему, что я с ним там прощусь.

Он вскинул на плечо вилы, взял корзину из древесной коры и вышел, захватив, как всегда, веник. Только собаку с собой не кликнул. После того как взбесившиеся тигры дрались поблизости от костра Ашихэ, он оставлял собаку дома: она, конечно, прежде всех учует зверя и лаем предупредит Ашихэ.

Ежедневный обход мест своей охоты Ю совершал по тропинке, так хитро протоптанной, что она проходила около каждого пристанища зверей, пересекала все их тропы, пастбища и водопои и при этом нигде не сворачивала дважды в одно и то же место. Выйдя из дому, Ю шел к перевалу, потом параллельно горному хребту, спускаясь все ниже, до самого брода, а оттуда обратно вдоль Муданьцзяна. Всего он проходил таким образом двадцать-тридцать километров, а после полудня возвращался в фанзу с противоположной стороны — по кладке над водопадами.

Осматривал все поставленные им западни, силки, капканы, самопалы. Если попадалась крупная добыча — рысь, ирбис, волк, — он ее оттаскивал подальше и потом вез домой на развилистой ветви, как на санках. Мелкое же зверье — куницу, лису, соболей или белок — сразу бросал в свою корзину. И во всех случаях, какова бы ни была добыча, он снова налаживал все силки и капканы и, уходя, заметал свои следы на снегу взятым из дому веником.

То же самое проделал он и сегодня. Но сегодня, как и вообще этой зимой, Третьему Ю не везло. Только в одной западне оказалась куница, и он взял ее, чтобы добавить к тому небольшому запасу шкурок, который Хуан Чжоу должен был отвезти в город на продажу.

Ю свернул в сторону оврага, к своему лучше всех укрытому тайнику в дупле старого дерева, где он, по обычаю звероловов, хранил наиболее ценную добычу, спасая ее от хунхузов.

Достал из дупла две мускусные сумки кабарги и направился к реке, к проходу между мертвым колючим лесом и берегом. Сюда приходят охотиться тигры, и не пришлые, а местные. Сделав это открытие, Ю поставил здесь вчера самопал, хорошее пистонное ружье четвертого калибра — лучшего и не придумаешь.

Накануне вечером он оставил здесь все в полном порядке: в трех шагах от тигровой тропы, перпендикулярно к ней, козлы, на них — ружье, заряженное крупной дробью и установленное точно на уровне груди тигра. Тоненькая проволока от спускового крючка натянута поперек тропки так туго, что при самом легком прикосновении к ней ружье непременно выстрелит. Все было отлично замаскировано ветками, к тому же за ночь иней покрыл и козлы и проволоку — сколько ни смотри, ничего не увидишь.

«Попался бы мне теперь тигр, — думал Ю, быстро шагая туда, где поставил самопал, — так мы выкарабкались бы из нужды». Правда, два года назад счастье им как-то раз улыбнулось, но сразу же все сорвалось, как угорь с удочки. Даже до аптекаря тигров не довезли. У городской заставы в Эму солдаты их задержали. Откуда? Что везете в арбе? А как увидели такое богатство — две тигровые шкуры и столько мяса, за которое дают много долларов, сразу откуда-то появился и комендант, начался допрос. «Да как же это ты, старик, один смог убить двух тигров сразу? Нет, убили другие, а тебе поручили продать. Наверно, это партизаны!» Две недели держали их под арестом в городской комендатуре. И они потом благодарили великого Амитафо за то, что удалось уйти целыми, оставив только тигровые шкуры начальству.

Вспоминая это происшествие, Ю всякий раз плевал с омерзением и говорил себе, что из семидесяти двух людских профессий военная служба, несомненно, самая гнусная. И сегодня, вспомнив об этом и плюнув, он угодил прямехонько в след тигра — совсем свежий след.

Осмотрел его. Да, здесь недавно прошли два тигра: самец и самка. Шли прямо на самопал.

Шли неторопливо — отяжелели, видно, после удачной охоты, — тигрица впереди, самец за нею. И никуда не сворачивали. Значит…

Он уже издали заметил: есть! Пошел быстрее, убежденный теперь, что наконец-то они с Ашихэ выкарабкаются из нужды и Ашихэ получит все, что ей полагается, как если бы была его настоящей женой. На все хватит.

Вот и добыча. Красавец тигр — видно уже издали по спине!

Ю вдруг остановился. Ему показалось, что зверь шевельнулся.

Но это второй тигр высунул голову из-за спины убитого.

Ю задрожал.

С тех пор как свет стоит, не бывало, чтобы тигр оставался у трупа — он всегда убегает как можно дальше от того места, где грохотали выстрелы и царила смерть. Значит, это не простой тигр, это Да Ван!

У него на голове был знак богов, и Ю, глядя в сверкающие бездонные глаза тигра, словно боролся с его взглядом, его страшной волей. Ему казалось, будто он ощущает на себе взгляд Амитафо, пронизывающий, отнимающий у человека все силы, убивающий.

Он опустил глаза — и в тот же миг тигр прыгнул на него.

Подбросил его вверх и присел. Человек лежал, как брошенный ворох тряпья.

Ван обошел его кругом, все еще ожидая отпора, борьбы или хотя бы какой-нибудь хитрости с его стороны. Он не мог поверить, что человек настолько слаб. Человек, который все истребляет, от которого все бежит, — слабее кабана, даже козла?

Ю шевельнулся, застонал. Тогда Ван набросился на него и растерзал на куски.

Потом снова стал над убитой тигрицей, свесив большую голову.

Через некоторое время, потревоженный каким-то донесшимся издалека звуком, он оглянулся.

С горы за рекой на него смотрел, приставив ладонь к глазам, высокий молодой человек с ружьем и собакой.


Было солнечное морозное утро. В прозрачной синеватой дали ослепительно белели, искрясь на солнце, снежные вершины. Скованная льдом Муданьцзян уходила от них на север открытой снежной дорогой, и над ней, словно изваяния деда-мороза, стояли в белых шубах серо-зеленые ели. На деревьях стучали дятлы, где-то свистели рябчики.

Виктор шел по замерзшей реке — эта дорога была и легче и во всех отношениях безопаснее, если только быть внимательным и обходить «окна». Со дна реки кое-где били источники, и над ними лед был тонехонек, очень хрупок — легко было провалиться, тем более что снежный покров мешал что-либо заметить. Примечать такие опасные «окна» во льду можно только по одному признаку: прибрежные кусты в таких местах бывают густо покрыты инеем. Помня это, Виктор держался берега и, поглядывая на кусты, быстро шел вниз по реке. В бараньем полушубке, сибирском малахае, в валенках до колен, с сумкой за плечами, к которой были приторочены собольи шкурки, он выглядел сейчас настоящим сибиряком — Иваном Кузьмичом Потаповым, двадцати двух лет, из села Борисовки, как сказано было в паспорте, спрятанном у него на груди в кожаном мешочке.

Все — и одежду и документ — он получил в фанзе Третьего Ю. Ашихэ сказала, что это прислал друг, который ждет его в Харбине. Надо только позвонить ему по телефону — номер 44–03 — и сказать: «Это я, Потапов. Отец прислал меха для Петра Фомича». И Петр Фомич назначит ему свидание, поможет перебраться в Центральный Китай, в порт, а оттуда он уедет в Польшу.

— И что же ты будешь делать там, на родине?

— Гожусь я только для работы в лесу. Но там в лесничие не возьмут без диплома, без специального образования, а у меня и то, чему учили в гимназии, все из головы улетучилось. Я совсем одичал.

— Знаешь что… — начала было Ашихэ, но, встретив его доверчивый и немного мечтательный взгляд, только пододвинула ему блюдо с беличьим жарким: — Ешь.

— Ты что-то хотела сказать.

— Нет, ничего. Подкрепись, дорога будет трудная, Вэй-ту, очень трудная.

— Ну, самое тяжелое позади.

— Будь готов ко всяким неожиданностям. Ты узнаешь много горького и страшного. Но, думаю, Петр Фомич тебе поможет.

Да кто же, черт побери, этот Петр Фомич или, вернее, тот человек, что скрывается под таким именем? Кто этот человек, который издали опекает его, Виктора, заботится о нем, как родной отец?

Судя по имени-отчеству, он русский. Будь Багорный жив, Виктор готов был бы поклясться, что это он. Ведь в ссылке отец с ним крепко подружился, оказал ему услугу. И, наконец, Багорный каким-то непонятным образом впутал их семью в страшную тайну, навлек на них месть японцев…

Однако Багорный давно погиб, Алсуфьев сам похоронил его и вернулся с его винтовкой.

Так кто же этот благодетель? У семьи Доманевских друзей было мало и среди них, конечно, ни единого богача или влиятельного человека. Правда, когда отец торговал мехами, с ним вместе работал один русский — бывший поручик, немного фантазер, а немного жулик. Он потом уехал в Австралию и в Мельбурне разбогател, став парикмахером. У него были три парикмахерские, и он в письмах звал к себе Доманевских, описывая, как хорошо ему живется. А отец Виктора говаривал: «Ишь как легко добывают богатство из мыльной пены!» Но как звали того русского, Виктор не помнил. Да и возможно ли, чтобы парикмахер до сих пор не терял его из виду? А впрочем, кто знает? Может, этот человек служит в английской разведке? Может, англичане думают, будто он, Виктор, знает то, что знали его отец и Багорный об оружии Танака?

Догадки одна нелепее другой мелькали в голове Виктора, но ни одна не подсказывала, как ему рассчитаться с японцами, как решить этот вопрос жизни и смерти. Ибо таким именно этот вопрос оставался для Виктора: решение его было неизменно, хотя сам он переменился до неузнаваемости.

Когда он пришел сюда, был июнь тридцать девятого года. А уходит в феврале сорок второго. Два года и восемь месяцев…

Конечно, он был хорошо приспособлен к жизни в тайге. Рос здесь, с малых лет охотился вместе с отцом и, когда окончил гимназию и с аттестатом зрелости приехал домой, был уже превосходным стрелком, знал тайгу, зверей, природу, как всякий хороший охотник… Но за эти два года и восемь месяцев, когда он был всецело предоставлен самому себе, когда без устали выслеживал добычу и его самого выслеживали как зверя, чтобы уничтожить, за эти годы он стал настоящим человеком тайги, человеком с повадками лесных животных.

Гимназическая наука ему в тайге не пригодилась, но общее развитие, которое она дала, — очень. Он соображал быстрее обыкновенного тавыды, способен был делать выводы. Это его образование даже как-то регулировало работу мускулов, нервов, всех органов чувств. А чувства и ощущения у него теперь были совсем как у первобытного, не оторвавшегося от природы человека.

Спит он, например, под елью и во сне слышит все решительно — и как дерутся между собой жуки, и как ползает какой-нибудь гад. По лесам ходил бесшумно, как тень, как невидимка. Безошибочным чутьем распознавал запах кабана или барсука, недавно прошедшего здесь. По лисьим следам узнавал, молодой ли это лисенок или старая лисица. Следы были как будто и одинаковы, а он по ним угадывал, какого цвета мех у лисы. Он всегда находил куницу или соболя, хотя они на протяжении километров путешествовали не по земле, а по деревьям. Он способен был неутомимо, дни и ночи идти за оленем, пока олень не падал в изнеможении.

Он знал теперь тайгу лучше, чем знает ее птица или зверь, понимал их язык и читал письмена таежных людей — все эти зарубки на деревьях, надломленные или определенным образом перевязанные ветки и уложенные на лесных тропах палочки и камни.

Вот и сейчас, проходя мимо двух связанных на прибрежном кусте веток, он уже знал, что это означает: «Берегись, здесь самопал!»

Таким веками принятым в тайге способом старый Ю предостерегал всех, чтобы не шли этой тигровой тропой, а то с ними может случиться несчастье.

«Тайга меня всему учила, и ученье не пропало даром», — думал Виктор. Ведь все это время он один в сущности кормил всех. Люй Цинь перестал собирать в тайге женьшень, стал сам разводить и его и всякие лекарственные травы. А доход это дело начнет приносить не скоро. Пока же Люй Цинь, при помощи Виктора переправляясь через озеро, продавал и менял на продукты шкуры и мясо зверей, это было выгоднее. Алсуфьев, с тех пор как дорвался до книг, думал только об атомах, целые дни угрюмо молчал, писал, заполняя страницы математическими формулами, и на все смотрел рассеянно, невидящими глазами. Окружающие иногда спрашивали себя, уж не завелась ли у него в голове эта «тяжелая вода», которой он постоянно бредит, которую собирается получать скорейшим и дешевым способом…

Так и жили они все трое тем, что добывал Виктор охотой, и неплохо жили. Но вот распалась их семья. Первым ушел Алсуфьев — он уже нашел способ получать «тяжелую воду», да и другие свои идеи хотел проверить на практике. Теперь уходит он, Виктор. Вот он идет и несет в сумке трофеи, о каких мечтает каждый таежный охотник и часто даже гибнет из-за них от пули идущего следом грабителя. Несет две пары пантов, и притом не обыкновенных, а пятнистого оленя. Цена им — четыреста долларов за пару. Значит, он получит восемьсот доллаоов, да еще у него есть тринадцать собольих шкурок! Хватит на дорогу до Польши. Не придется занимать у Петра Фомича — или как его там…

— Не пропадем, Волчок, верно?

Волчок, словно в подтверждение, весело завилял свернутым в бублик хвостом. Удивительно смышленый песик! От Яги он унаследовал охотничьи способности, от Жука — веселый нрав.

Виктор сошел с речной дороги, чтобы выйти ближе к Тигровому броду.

С высокого берега он оглянулся. Жаль было расставаться с тайгой и с Ашихэ.

Он мало знал Ашихэ. Сколько раз он говорил с нею?

Первый раз — в лодке на озере; второй — двадцать третьего июня, в годовщину смерти матери. Возвращаясь с могилы, он тогда по пути зашел к Ю.

Правда, Ашихэ просила не навещать их. Но, проходя мимо, можно же было заглянуть на часок…

Через год в этот же день, двадцать третьего июня, он опять пришел. Но, к его огорчению, Ашихэ не оказалось дома.

Ну, и вот сегодня…

Значит, только три раза он виделся с нею, а между тем она всегда в его мыслях, не оставляет его. Когда он мечтает о женщинах, которых встретит, которые будут любить его, все эти видения целуют его устами Ашихэ, говорят с ним ее голосом, но ни одна не может вытеснить из его мыслей Ашихэ.

Виктор не мог простить Третьему Ю того, что ему досталась такая жена. Это же все равно что подарить такому скрипку или фотоаппарат — ничего ведь он в них не понимает и сразу же испортит.

«А мы, — думал Виктор о себе и Ашихэ, — мы друг другу подходим. С такой женой жизнь моя была бы вдвое полнее и на многое хватило бы смелости. Ашихэ, Ашихэ, с тобой я бы весь мир обошел!»

Его мучили сожаления, напрасные сожаления… Но к чему попусту бередить сердце?

Он отвернулся и пошел берегом.

Предстоящая встреча с Ю у могилы матери была ему совсем не по душе. Хотелось побыть одному у Тигрового брода, помолиться. Образ матери то четко вставал в памяти, то расплывался. Виктору трудно было сейчас сосредоточиться на думах о ней. За крестом, за покрытой снегом могилой ждал его дальний путь, множество дел, приключений и людей. Там, впереди, автомобили, кино, рестораны. Родной город матери, Скерневицы, и Харбин, полный воспоминаний о школьной жизни, зовущий его голосами товарищей. Он живо представлял себе, какую мину скорчит Рысек, когда они встретятся, видел Тао — к ней он тоже должен зайти…

Шагая в гору, Виктор почувствовал что-то впереди, довольно далеко за Муданьцзяном. Всмотревшись, он ничего там не увидел, но предчувствие чего-то необычного не оставляло его. Надо было проверить.

Он стал подниматься на береговую кручу, загадав про себя: если там ничего нет, то я никогда больше не увижу Ашихэ.

Но там кое-что было.

На противоположном берегу лежала тигрица, убитая самопалом Ю. Снег вокруг нее был густо окрашен кровью.

Около убитой стоял, опустив голову, великолепный тигр. Виктор узнал его: да это бесхвостый Ван!

Столько отчаяния и укора было в неподвижной позе зверя, что Виктор невольно помедлил с минуту. А когда схватился за ружье, было уже поздно.

Ван, стоя в полуоборот к нему, сверкнул глазами, словно говоря: «Еще встретимся!» — и скрылся в ельнике.

А Виктор тихонько выругался:

— Холера! Опять разминулись!

Он зашагал быстрее, чтобы сообщить Ю об его удаче: пусть забирает тигрицу из-под самопала. Шел к новым горам, дальше в мир, неся ему драгоценные панты и свои ничего не стоящие двадцать два года.

«И БУДЕТ ПОЙМАН В ТЕНЕТА МОИ, И ПРИВЕДУ ЕГО В ВАВИЛОН…»

Пройдя под каким-то подобием триумфальной арки, Виктор вышел с вокзала и вслед за толпой приезжих двинулся в город. Два дня ходьбы пешком, потом ночь в поезде — и вот он у цели.

Волчок дрожал и ежился. Ни за что не хотел сойти с последней ступеньки на тротуар. Виктор потрепал его по спине и остановился, решив подождать, пока собака немного свыкнется с городской сутолокой, обилием людей, экипажей, запахов, звуков, незнакомых предметов, непонятных явлений. Да он и сам чувствовал себя не многим лучше, чем этот пес, внезапно вырванный из тайги.

С амфитеатра вокзальной лестницы он смотрел на Харбин — город, где живет семьсот тысяч китайцев, русских, поляков, евреев, японцев. На эту откровенно раскрывшуюся перед ним Азию в европейском костюме.

«И раскину на него сеть мою…» Какой-то библейский текст назойливо стучался в память, попусту отвлекая мысли. Откуда это, о чем? Но память подсказывала только начало стиха и его конец: «И приведу его в Вавилон, землю Халдейскую…»

— Ну, делать нечего, — сказал он наконец Волчку и подтолкнул его вперед. — Пойдем, братец, в эту Халдею…

Он обернулся. Нет, никто не слышал. И надо же было, чтобы у него вдруг вырвались эти слова по-польски!

Поток приезжих устремился на улицу, и перед вокзалом оставались только они двое: Иван Кузьмич Потапов и пес Байбак. Виктор себе в назидание мысленно повторил еще раз все эти анкетные данные, чтобы навсегда покончить с Доманевским.

— Ну, пойдем, Байбак, привыкнешь, — сказал он вслух, теперь уже по-русски.

Волчок пошевелил ушами — это еще что за новые, незнакомые слова? — поднял умные глаза с выражением полной растерянности, но побежал за хозяином.

Они шли по каменному тротуару, который ложился им под ноги как-то неестественно гладко и словно изолировал их от земли. Так оба, пес — поджав хвост, а Виктор — сутуля плечи, окунулись в толчею большого города, во все его испарения и запахи.

У витрины часовщика Виктор убедился, что сейчас четверть четвертого по токийскому времени, и наконец-то после тридцати месяцев мог завести свои часы фирмы «Павла Буре» («Петербург, поставщик двора его императорского величества»). «Замечательные часы!» — радовался он, заведя их и прислушиваясь к чистому и четкому их тиканью. Этого «Буре» в стальном корпусе, на черном оксидированном браслете он не променял бы и на золотые часы фирмы «Лонжин» или даже «Шафхаузен». Уверенность в их высоком качестве была приятна, она даже немного подбодрила Виктора. Часы были подарком родителей, и потому чем-то таким же священным, как ладанка, которую носят на груди. Прикоснешься к ним — и кажется, что родители его не покинули, что они и сейчас охраняют его.

Закрытые лавки и учреждения, вырезанные из бумаги кружева в окнах, традиционные украшения напоминали, что сегодня у китайцев праздник — Новый лунный год, который часто совпадает с карнавалом католиков и русской масленицей.

В такие дни Харбин всегда преображался, веселился до упаду. Но в этом году везде и во всем чувствовалась война. На улицах встречалось больше военных и нищих. В шумной суете сквозило напряжение, как будто каждую минуту могло что-то взорваться или рухнуть. Люди были одеты хуже, сытые лица встречались редко, чаще — похудевшие от недоедания, а то и попросту голодные. В глазах — боязливая тревога, тайная ненависть рабов… И только японцы ничего не замечали и шествовали по улице, как на параде. От стольких побед у них, видимо, головы закружились.

О войне Виктор узнал в поезде. Новость эта была как удар обухом по голове. Значит, третий год уже идет война, какой свет не видел, третий год не существует Польского государства, а он только сейчас узнает об этом! Правда, иногда Люй Цинь, вернувшись из Ханьшоу, передавал слухи, что где-то началась война — неизвестно где и из-за чего. Может, он и знал все, но, не желая огорчать Виктора, скрывал от него трагедию его родины. А уж Ашихэ — той наверняка все было известно! И теперь Виктор сердился на них обоих — они обязаны были сказать ему правду!

Он решил пока об этом не думать. Достаточно терзаний! Он гнал от себя мысли о Польше, порабощенной немцами, и о ее легионах, которые, должно быть, сражаются где-то на чужбине, как и всегда бывало в истории Польши. Непременно надо будет добраться туда, к ним. Но как? Он все узнает от Петра Фомича.

Он шел мимо витрин, читал вывески, рекламы — все подряд, ничего не пропуская. Читал, как ребенок читает первые стишки в букваре с картинками, упивался чтением. Три года он не видел букв, и они теперь казались ему только сочетанием черточек. Обозначение слова и его смысл, слово и образ разделились в его сознании. Он уже не мог только глазами, без участия сознания воспринимать их слитно. То и другое возникало отдельно, рядом и только с некоторым опозданием сливалось в одно. Забавно! Вот тебе и аттестат зрелости!

Он увидел ряд букв: «Парикмахер». Слово напомнило блеск зеркал, запах одеколона, мыльную пену, кресло, угодливую любезность… Ага, парикмахер! Весьма кстати. Именно с этого следует начать.

Он толкнулся в дверь. Когда звякнул колокольчик, сидевшие у окна двое мужчин в белых халатах отодвинулись от столика, на котором играли в шахматы. Один из них встал навстречу посетителю.

— Пожалуйте, — пригласил он, придвигая кресло.

Парикмахерская была небольшая, но чистенькая, уютная. Хозяин, видимо, жил тут же: за перегородкой щебетала канарейка и шипело что-то на сковороде.

Виктор снял с плеч сумку с притороченными к ней собольими шкурками и сложил все на табуретке под вешалкой вместе с продолговатым пакетом, завернутым в лисий мех так, чтобы никто не угадал, что это ружье: у Виктора не было разрешения носить оружие.

— Можно вас поздравить? — приветливо сказал парикмахер, оценивая взглядом шкурки. — Вижу, вы прямо из тайги.

— Да. Отец меня послал продать пока хоть эти.

— А у вас есть знакомый купец?

— Да, есть один. То есть в Харбине один. А в нашей стороне знакомых у меня немало! Потаповых знают! — простодушно похвастался он, снимая полушубок. Он чувствовал себя все непринужденнее и увереннее.

Новая одежда делала Виктора настолько похожим на русского охотника из тайги, что в поезде все, кто вступал с ним в разговор, обращались к нему по-русски и говорили об охоте.

На этом же языке говорил с ним сейчас парикмахер.

— Пожалуйте, — повторил он. — Угодно и побриться и постричься?

Виктор повернулся — и очутился лицом к лицу с самим собой! Можно сказать, чуть не столкнулись оба. Впечатление было потрясающее, он так и застыл, положив руку на кресло. Не потому, что в зеркале он показался себе хуже, чем ожидал. Но то, что он увидел, совершенно опрокидывало его представление о самом себе. Ведь он все время помнил себя мальчишкой, стройным и, как ему казалось, довольно красивым. (Кто же о себе думает иначе?) А тут из зеркала на него смотрел угрюмый мужик. Взгляд суровый, диковатый, что-то волчье в нем, и незаметно ни искры той живости ума, интеллигентности, которой он, по его мнению, обладал. Нет, Виктор никак не мог узнать себя в этом лохматом субъекте с хищным выражением лица. А парикмахеры уже перемигивались, словно говоря: «Вот дикарь из тайги! Увидел себя впервые в зеркале и обалдел».

— Да, побрейте и подстригите, — сказал Виктор и сел в кресло.

Парикмахер, скептически усмехаясь, захватил пальцами прядь его волос.

— Не мешало бы и головку помыть.

«Деликатный мужчина, надо отдать ему справедливость».

— Что ж, пожалуйста, мойте, трите, сколько можете. У нас, Потаповых, волосы — что кабанья щетина и очень жирные.

— Хорошо, что вы это сказали. Я было подумал, что они, извините, грязные. А теперь вижу — это не грязь, а такое их свойство.

Эти «белые» эмигранты подтрунивали над ним с самым серьезным видом, уверенные, что их «тонкой» иронии такой дикарь понять не способен. А Виктор видел в этом лишнее доказательство, что он хорошо играет свою роль.

Ожидая, пока принесут горячую воду, он все еще поглядывал на себя в зеркало, понемногу привыкая к собственной физиономии. Ничего, в толпе сойдет, особенно если парикмахер постарается, думал он. Нос немного вздернут, сросшиеся брови — словно на переносице сошлись две мохнатые темные гусеницы. Лицо скуластое, слишком худое. Хорошо бы хоть немного походить на Рысека, у которого такое красивое и приятное лицо… Но кожа чистая, глаза голубые, даже чересчур голубые для Китая, это привлекает внимание. Во всяком случае, если отпустить усики — а они будут гораздо темнее волос, это уже и сейчас видно, — то темные усы и брови придадут даже оригинальность. Хорошо, что на верхней губе волосы растут не такие светлые, как на голове…

Дальнейшие его размышления прервал парикмахер, заставивший его сунуть голову в теплую воду. Пока он тер и намыливал ему волосы, Виктор успел только подумать, что после стрижки надо позвонить по телефону 44–03. Наверно, поблизости есть какая-нибудь некитайская лавка с телефоном или аптека, хозяин которой сегодня не празднует Новый год. Можно будет вызвать Петра Фомича и условиться о встрече. Это главное… Вечер близко, надо же где-нибудь переночевать.

Когда он после мытья поднял голову и протер глаза, то увидел нацеленный в его сторону острый нос и глаза, упорно смотревшие почему-то на его руку, на которой поблескивал узкий браслет из оксидированной стали со старомодными часами в таком же стальном корпусе.

Виктор глянул исподлобья и тотчас уставился в потолок. В соседнем кресле, закинув голову, важно восседал с намыленными щеками его учитель Коропка! Да, учитель истории Лех Коропка, его бывший классный наставник, руководитель скаутов, кладезь учености, романтик невозможный, поляк до мозга костей! Короче говоря — «Милсдарь».

В этом не могло быть никакого сомнения: ведь нет на свете другого такого человечка — ростом в полтора метра, с усами Собеского, Собеского в его лучшие годы, прямо из-под Вены.

Закрыв глаза, Виктор видел учителя в классе на кафедре, видел весь свой класс, увлеченный рассказом об осаде Вены. Милсдарь не просто рассказывал, а все изображал в лицах, как настоящий актер.

«…и король, в знак победы над полумесяцем, поднявшись на стременах, высоко взмахнул палашом, повернув его крестом кверху. А надо вам знать, милсдари, что крест у палаша состоит из эфеса, шапочки, усов, рукояти, колпачка и пальца!»

После его урока ученики ходили как отуманенные дымным порохом (бездымного Коропка не признавал) и словно увешанные всякими побрякушками рыцарского снаряжения, надолго зачарованные польской речью конца минувшего века, в которую их учитель был влюблен. Он утверждал, что только тот язык был истинный, чистейший, отстоявшийся, а современный — это просто муть какая-то. И после каждого урока истории класс испытывал гордость за прошлое своей отчизны, которое Коропка знал превосходно и излагал весьма красноречиво. С этим славным прошлым он связал себя до гробовой доски, женившись на Сусанне Корвин-Лонцкой, последней из рода польских сенаторов… Боже, что это была за бабища! Притча во языцех всей школы, вдохновлявшая Рысека на многочисленные сатирические куплеты, одни забавнее других. Каждый куплет начинался «осанной», а кончался, разумеется, «Сусанной».

— Вас причесать на косой пробор? Английский? Или в скобку?

— В скобку, — не задумываясь, ответил Виктор и в ту же минуту услышал справа голос Коропки:

— Извините. Я вижу, у вас часы. Позвольте спросить, который час?

Вопрос был задан по-польски, и у Виктора даже сердце екнуло при звуках так давно не слышанной родной речи. Нужна была большая выдержка, чтобы не растеряться. Он повернул голову вправо с вопросительным взглядом — кто, мол, тут заговорил и к кому он обращается?

И только когда Коропка повторил свой вопрос по-русски, можно было, взглянув на часы, ответить:

— Без пяти четыре.

Коропка поблагодарил кивком головы и снова отдался в руки парикмахера. Тут только Виктор с удивлением заметил, что он в глубоком трауре. Но ведь у Милсдаря нет никакой родни! Значит, он в трауре по жене? Покойников осуждать не принято — пусть ей земля будет пухом! Но что правда, то правда: Коропка при ее жизни нес тяжелый крест. Рысек в собственных интересах (чтобы не иссяк источник вдохновения) утверждал, что эта Сусанна из знатного шляхетского рода колотит Коропку и в будни и в праздники, поэтому-то он так любит на уроках толковать о битвах и набегах. Но отец Виктора — а он в те годы, когда жил в Харбине, был хорошо знаком с Коропкой — уверял, что слухи о побоях сильно преувеличены: если пани Сусанна иной раз и стукала мужа каким-нибудь тупым домашним орудием, то, во всяком случае, это бывало не так уж часто, и это еще с полбеды. Страшно не это, а то, что Коропке досталась в жены удивительно вздорная, никудышная баба — ни работы, ни любви от нее не дождешься. Прельстили когда-то Коропку пышные формы, женские чары и плюс к этому тридцать поколений родовитых предков, квинтэссенция, можно сказать, национальных традиций, а на деле оказалось все только маревом, пустой приманкой, и пришлось ему жить с глупой и противной женщиной, полной презрения ко всем, кто не принадлежит к роду Корвин-Лонцких, а прежде всего — презрения к Коропке, который, на ее счастье, был сыном простого рассыльного варшавского городского суда.

— И как это он до сих пор не повесился и с ума не сошел, жив я с этакой грацией! — удивлялся отец Виктора.

Приятель Коропки, доктор Ценгло, объяснял это тем, что Милсдарь изменяет жене с царицей Клеопатрой, что он отводит душу с такими женщинами, как Сафо и Аспазия, а иногда для разнообразия переходит к Мессалине. Конечно, такому шутнику, как Ценгло, верить нельзя, но все знали, что фантазия Коропки по силе равняется его феноменальной памяти, и поэтому выдумку доктора подхватили, она распространилась по всему Харбину, и семейная жизнь Коропки перестала волновать его ближних. Что ж, рассуждали люди, пусть бедняга хоть мысленно предается излишествам, если еще не окончательно «осусаннился» за двадцать лет жизни с такои женщиной.

Парикмахер, покончив со стрижкой, готовился брить Виктора.

— Усы оставим?

— Да, хотел бы… На пробу…

— Понятно. Каждый сначала «на пробу» отпускает усы, баки или бородку. А когда убедится, что мир этим не удивил, опять идет бриться.

Жестом меланхолического стоицизма он прикоснулся бритвой к щеке Виктора. А Коропка, кажется, только и ждал той минуты, когда Виктор будет лишен возможности двигаться.

— Оригинальные часы у вас, — сказал он по-русски. — Разрешите взглянуть.

— Пожалуйста. Отцов подарок. Каждый из нас, трех братьев Потаповых, получил от отца такие часы. В награду за первые добытые панты.

— А сколько вы берете за такие вот рожки? — поинтересовался парикмахер.

— По-разному. Смотря какие панты — от обыкновенного оленя или от пятнистого. Вот я убил раз пятнистого, его панты дороже всего ценятся. Нам заплатили четыреста долларов.

— Ого! Хватило, значит, на часы, да еще кое-что папаше осталось.

— Любопытно… — заметил Коропка, осматривая часы. — Очень любопытно. Да, видно, что отцовский подарок.

Виктор вдруг вспомнил то, что ему когда-то сказал отец: часы были куплены по совету Коропки. Но выбирали они этот подарок вместе или Коропка только посоветовал, в каком магазине их купить? Если вместе выбирали, значит, он сейчас их узнал — глаз у него острый, учительский, все подметит и запомнит.

У Виктора сердце захолонуло. «Черт побери, неужели узнал? Этого только недоставало!» Он был настолько поглощен этой мыслью, что первое в жизни бритье прошло как-то незаметно, он не испытал того волнения и тайной гордости, какие переживает каждый юноша, когда таким образом всем становится ясно, что он уже мужчина.

Когда парикмахер кончил свое дело, Виктор вскочил, радуясь, что сейчас избавится от соседства Коропки. Мельком глянул на себя в зеркало, на этот раз одобрительно, так как из зеркала на него смотрел теперь гладко выбритый, благообразный молодой человек.

— Ну, пора, а то покупателя прозеваю, — сказал он, чтобы как-нибудь объяснить свою торопливость. Но Коропка тоже поспешил расплатиться и собрался уходить. Уж не намерен ли Милсдарь вступить с ним в разговор с глазу на глаз? Похоже было на то. Выйдя из парикмахерской, Коропка стал догонять удалявшегося Виктора.

Первым побуждением Виктора было решительно от него отделаться. Он мог бы помчаться так быстро, что и олень бы его не догнал. Но это только укрепит подозрения Коропки, и старик станет болтать тут и там: «А знаете, милсдарь, встретил я у парикмахера Доманевского, но он от меня улизнул — скрывается, видно». Разнесется это по Харбину и может дойти до японцев. А ведь неизвестно, сколько времени ему, Виктору, придется еще оставаться в городе.

Рассудив так, Виктор после нескольких минут форсированного марша замедлил шаг и даже постоял немного перед памятником напротив собора. Высеченная на камне надпись гласила, что некий Катаров воюя в рядах непобедимой императорской армии под командой дивизионного генерала Яманита, пал смертью храбрых под Халхин-Голом в бою с коммунистами. Генерал и японские солдаты поставили этот памятник русскому товарищу по оружию.

Виктора поразила дата: двадцать третье июня тысяча девятьсот тридцать девятого года. Значит, в тот самый день, когда он хоронил убитую мать и ставил березовый крест на ее могиле какой-то русский эмигрант погиб во время разбойничьей авантюры, затеянной «непобедимой императорской армией».

Ему очень хотелось плюнуть на эту мемориальную доску. Можно ненавидеть большевиков, но повести закоренелого врага против своих соотечественников, на завоевание своей родной страны — для этого нужно быть отпетым негодяем…

Пока он стоял тут, к нему подошел сзади Коропка. Он сделал вид, будто осматривает собольи шкурки, и хотел даже их потрогать, но тут Волчок залаял на него. Коропка отскочил в сторону и уже издали попросил:

— Охотник, придержите-ка свою собаку!

— А что вам нужно?

— Соболя у вас больно хороши. Можно поглядеть?

— Глядите, только они уже проданы.

Видя, что Виктор успокоил собаку, Коропка опять подошел — так же сзади — и стал перебирать шкурки, любовно поглаживая шелковистый серо-белый мех с черной полосой посредине.

— Ну как, нагляделись?

На это Коропка сказал по-польски, тихо и укоризненно:

— Как тебе не стыдно, Витек! Не доверяешь мне, твоему воспитателю, который учил тебя от первого класса до последнего!

— Пан учитель, это не от недоверия. Дело в том, что я — меченый. Вы слышали, что на меня свалилось?

— Знаю, знаю, голубчик мой. Мы все ужасно тебя жалели.

— Так сами понимаете, пан учитель, со мною лучше не встречаться. Я не хочу навлечь на вас беду. За такое знакомство вы можете здорово поплатиться.

— Ты меня, голубчик, не стращай — мы, здешние поляки, так уж закалены, что нас ничем не испугаешь. Скажи-ка лучше, не нуждаешься ли в чем? Может, я могу тебе как-нибудь помочь?

— Спасибо, пан учитель, большое спасибо. Живу я в тайге, а там человеку не много нужно… Сюда приехал, чтобы шкурки продать, и сразу же назад в тайгу.

— А у тебя действительно есть уже покупатель?

Виктор замялся.

— По правде говоря, нет.

— Ну вот видишь! Начнешь слоняться по городу, так тебя еще япошки заметят… Нет, брат, надо где-нибудь засесть, а с товаром пусть ходит по лавкам другой. Что у тебя — только соболя?

— Не только. Есть кое-что и получше: панты. Две пары. Самый дорогой сорт — те, о которых я говорил парикмахеру.

— Шутка сказать — целое богатство! Нет, Витек, я тебя одного не отпущу — еще надуют. Надо найти честного покупщика. Постой-ка! Есть такой! Ты же знаешь доктора Ценгло?

— Думаете, он возьмет?

— Возьмет, да еще с благодарностью. У него при лечебнице есть и аптека. Притом он интересуется тибетской медициной. Я хорошо знаю, что он покупает панты. С ним можно будет сразу дело уладить. Думаю, ты в этом не сомневаешься?

Нет, Виктор ничуть не сомневался, зная характер Ценгло. Пьяница, бабник, первый безбожник в приходе — и в то же время гордость всей польской колонии, так как в Маньчжурии нет равного ему хирурга. Правда, и другого такого насмешника не встретишь. Но никто не слышал, чтобы хоть один грош из всего его большого капитала (а денег у него куры не клюют) был нажит неправедно или чтобы доктор когда-нибудь поступил с человеком нечестно. Виктор не мог не признать, что Коропке пришла удачная мысль: можно будет без всяких хлопот продать панты доктору, а из его дома сразу позвонить по телефону Петру Фомичу!

Он еще не успел сказать Коропке, что согласен, а тот уже соображал вслух:

— Но где же этот гуляка сейчас обретается? Какая из одалисок его ублажает?

Вопрос был чисто риторический, ибо Коропка сам тут же дал на него ответ:

— Он наверняка у Муси.

— Так это его одалиска?

— Extra culpam, понимаешь?

— Не очень. У меня вся латынь испарилась из головы. Впрочем, culpa значит «вина». Это я еще помню.

— А extra culpam значит «без вины». Мусю нужда заставила сойтись с доктором. Отец ее умер, профессии у нее никакой, а наш Дионис, увы, стареет и, чтобы разогревать сердце, ему уже молоденькие требуются. Муся эта — девушка интеллигентная, дочь инженера Ковалева. Может, знаешь ее?

— Нет, не припоминаю. Русская?

— Да. Это хорошо, что вы незнакомы. Ей ты будешь представлен как… Извини, забыл, какая у тебя теперь фамилия?

Виктор сказал. Коропка потер руки.

— Отлично. Значит, я приведу к ним Ваню Потапова… Ну как, охотник, по рукам?

Перед памятником остановились двое прохожих. Виктор оглянулся на них и протянул руку Коропке:

— Согласен.

Они разыграли для виду обычную на улицах Харбина сцену торга между охотником и покупателем и пошли дальше.

— Ну и молодец! — удивлялся дорогой Коропка. — Целая дюжина соболей и две пары пантов, ого! Кто бы мог подумать!

— Да я же стал охотником в тайге. Так что пришлось научиться.

— Да, да, здорово ты переменился! — твердил Коропка, поглядывая сбоку на Виктора. — Ростом в отца, но Адам — то ли от природы, то ли от возраста — был грузноват, а ты вот какой поджарый.

— А все-таки вы меня узнали.

— Только по этому браслету с часами. Я ведь сам его выбирал. Адам ни за что не соглашался: «Мальчишке такие часы не подходят». А я ему: «Да это же сталь, пойми ты, сталь, символ стойкости. Чего еще лучше для хлопца?» Чуть мы тогда не поссорились. И как увидел я сегодня у тебя на руке этот браслет, то первым делом обратил внимание на твои глаза. Глаза у тебя особенные. Да и вообще человеку труднее всего изменить глаза. А если бы не глаза и часы — никогда бы я тебя не узнал. Тем более, что актер ты, оказывается, первоклассный! Роль сыграл так, что сам Рапацкий тебе в подметки не годится!

— А вот вы ничуть не переменились. Такой же бодрый, подвижной, и даже шуба та же. Одно только для меня новость — этот значок на ней или орден…

— Орден божественной Ниппон. Перенумеровали нас всех, как видишь.

Виктор присмотрелся внимательнее: металлический желтый значок с номером 243.

— И все обязаны носить эти номера.

— Все. На дверях каждой квартиры прибита бляха с тем самым номером, что на значке. Перетаврили всех, как лошадей или быков… Вообще с тех пор, как японцы начали войну, все иностранцы, а в особенности мы, поляки, для них попросту навоз, с нами можно вести себя tamquam re bene gesta[13]. Некоторое уважение оказывают еще только советским гражданам. Они неприкосновенны.

— Любопытно! С чего бы такая дружба?

— Не дружба, а тактика. Японцы воюют сейчас со всем миром — значит, им надо обеспечить себе безопасность в тылу. Вот разделаются с Америкой и Англией, тогда и за Советы примутся, а пока уступчивы, осторожны, обходятся бережно, как с яйцом. Ситуация тебе ясна?

— Не совсем. Я только сейчас узнал, что третий год идет война, что Польша уже не существует! А подробностей не знаю.

— Человече, да где же ты был?

— В тайге.

— Ах, верно, верно. Ну, тогда слушай. Первого сентября тридцать девятого года рано утром, в пять сорок пять, Адольф Шикльгрубер, известный под кличкой Гитлер, без объявления войны двинул свои войска на Польшу. С трех сторон — из Восточной Пруссии, из Словакии и…

Виктор слушал. Блицкриг. Да, очень легко осуществить блицкриг, когда перед тобой недостаточно вооруженная армия, бездарные генералы, глупое правительство и умные предатели… Танки врываются в Быдгощь, Кутно, Варшаву — блиц, блиц!..

— И через месяц с Польшей было покончено.

— А вы когда-то на уроках говорили о ней как о могучей державе!

— Все мы так думали.

— Говорили, что польская армия по своей численности и боеспособности четвертая в мире! И вот вам — через месяц капитулировали, как жалкие трусы! Это позор, такого позора еще не бывало на свете!

Этот взрыв юношеского презрения и горькой укоризны заставил Коропку съежиться. Он заморгал глазами так виновато как будто слова Виктора относились к нему лично.

— Право, не знаю… Конечно, стыд и срам. Но ведь и с Францией тоже немцы управились за один месяц, хотя ей помогала Англия. С Голландией — в пять дней, с Бельгией — в семнадцать. Данию заняли без боя, хитростью, а Норвегия сопротивлялась тоже всего несколько дней.

— Эх, пропади все пропадом! Этот Шикльгрубер, видно, всех размолотил. Ну и что же сейчас с Польшей?

— Польша борется.

— Где она борется?

— В Англии. А еще ее защищают наша авиация и флот. В Советском Союзе формируется польская армия. В Африке под Тобруком дерется Карпатская бригада. Туда-то и попали наши харбинские поляки[14] — пятнадцать парней, которых мы отправили с Занозинским.

— Это интересно, — заметил Виктор, подумав, что и он сможет отправиться в одну из зтих польских частей. И тут же поправился: — И то хорошо.

Первые фонари уже слабо мерцали, освещая улицу, по которой шли Виктор и Коропка. Широкая в начале, она все больше суживалась и в конце упиралась уже в один только дом. «Как сеть», — подумал о ней Виктор, и снова в ушах у него зазвучал библейский текст о Вавилоне, на этот раз полностью. Вот они, слова, которых он прежде не мог припомнить: «…и будет пойман в тенета мои…»

«ТЯЖЕЛАЯ ВОДА» НА ПИРУШКЕ

Когда они поднимались по лестнице, Виктор спросил:

— А доктору, должно быть, живется хорошо.

— Еще бы! Здоровье, известность, любовь… Говоря словами Петриция, богатства так и сыплются на лоно его, а лаврами он мог бы печи топить.

Дверь открыла горничная, уже немолодая, лет пятидесяти, с манерами интеллигентной светской дамы. Увидев Коропку — он, видно, был здесь частым гостем, — она, не говоря ни слова, пошла доложить о пришедших. Фигура у нее была девичья, походка удивительно легкая.

— Львова! — шепотом пояснил Коропка, как только она вышла.

Фамилия эта ничего не говорила Виктору. Учитель это заметил.

— Впрочем, ты, конечно, не можешь ее помнить. Она была прима-балерина, на редкость грациозная. Кумир моего поколения!

Стремительно раздвинулись портьеры, из-за них показалась ассирийская борода, солидное брюшко и открытые объятия, в которые немедленно попал Коропка.

— А, здорово! Как поживаешь, знаменитый исторический развратник?

— Пусти! — пискнул Коропка. — Уж о развратниках чья бы корова мычала, а твоя бы молчала, старый греховодник! Борода как у пророка, а грешишь напропалую!

Коропка вдруг перешел на русский:

— Вот, позволь тебе представить: Иван Кузьмич Потапов.

Доктор с живостью обернулся, но, увидев охотника с собакой, сдвинул брови:

— Очень приятно. Чем могу служить?

— Господин учитель мне сказал, что вы покупаете…

— Что покупаю?

— Панты. Хорошие панты, майские.

— Ага! Куплю, куплю. Только не сейчас. Сейчас у меня гости. Завтра приходите, голубчик, завтра утром, лучше всего к десяти, и тогда мы их посмотрим.

Коропка так и присел от смеха.

— Ох и ворона же ты, мой милый эскулап!

Ценгло посмотрел на него, потом перевел на Виктора свои голубые, заплывшие глаза. Он почуял тут какой-то фортель, но все еще не узнавал Виктора.

— Да ведь это Домановский, не видишь?

Толстяк все еще не верил:

— Не мели ерунды.

— Увы, пан доктор, — отозвался Виктор по-польски. — Предъявить вам в доказательство отросток слепой кишки, что вы у меня вырезали и подарили мне на память, я не могу: он сгорел вместе со всем нашим имуществом.

В передней внезапно наступила тишина. Все трое молча переглядывались. Потом Коропка ткнул приятеля в живот и тоненько засмеялся, довольный, что шутка удалась. А доктор вторил ему фаготом, задрав кверху черную бороду.

— Вот так номер! — Он приблизил к Виктору багровое лицо и дышал на него жарким винным перегаром. — Ну, здравствуй мальчик, давай поцелуемся!

Облапил неожиданного гостя, потом отступил на шаг, чтобы получше рассмотреть его.

— Да, да, узнаю своего пациента. Ведь ты дважды побывал у меня в руках. Черт возьми, как вспомню твою мину, когда ты стоял в дыму…

Доктор замахал руками, вспомнив, видно, что-то очень забавное, и от смеха у него даже слезы выступили, пришлось утереть их платком. Затем, сунув платок в карман, он сказал уже спокойно и решительно:

— Раздевайся, дружок. Ей-богу, я тебе от души рад. И честно предупреждаю — уйдешь ты отсюда не скоро.

— Но, может, я не вовремя? У вас гости…

— Тем лучше. Вы оба мне поможете их отсюда выкурить.

И пояснил, обращаясь к Коропке:

— Делегация земляков. Польские торгово-промышленные круги явились засвидетельствовать мне свое почтение. А это означает, что затевается крупная афера и я нужен для каких-то их целей. Но я не желаю сегодня говорить о делах! После пяти операций, трех консилиумов и… Нет, хватит! Мне хочется есть и развлекаться. Пойдемте, дорогие мои… Одну минутку!

Он смерил Виктора оценивающим взглядом.

— Ты Островского знаешь?

— Это директора из Яблони? Видел его один раз у нас на охоте. Но я тогда был еще мальчишкой.

— Отлично. А Леймана?

— И этого знаю только в лицо. В костеле его встречал.

— А Квапишевича? Магистра, фабриканта из Вэйхэ?

— Нет. Слыхал, что он финансовый гений.

— Ну и пусть себе на здоровье гениальничает, только без моей помощи. Да, так кто ты теперь?

— Иван Кузьмич Потапов, — отчеканил Виктор. — Охотник из деревни Борисовки.

— Потапов? — обрадовался Ценгло. — Да еще Кузьмич. Ну, тогда у нас козырной туз на руках, и можем сыграть партию. Вперед, братцы!

И, взяв Виктора под руку, доктор повел его в комнаты. Когда он свободной рукой раздвинул портьеру, лицо его приняло сосредоточенно-торжественное выражение, как у человека, который собирается провозгласить тост.

Через гостиную они прошли в столовую, где за столом сидели трое мужчин и дама.

— Мусенька, — сказал ей Ценгло по-русски. — Передаю Ваню на твое милостивое попечение. Только ты его не совращай — мальчик прямо из тайги и на любовь смотрит серьезно.

На миг в голубом тумане возникла перед Виктором Ашихэ, а когда туман рассеялся от самого реального шуршания шелка, в руке Виктора очутилась холеная ручка, совсем не такая, как у Ашихэ. Он видел любезно улыбавшиеся накрашенные губы, зеленовато-карие глаза, бесцеремонно разглядывавшие его, искусно завитые светлые волосы. Словом, ничем, ничем она не походила на Ашихэ! Виктор вдруг даже разозлился на себя: ну почему он в каждой встречной прежде всего ищет сходства с Ашихэ?

Между тем доктор за его спиной гудел по-польски:

— Знакомьтесь, господа, это мой молодой друг, который… Как бы достойно вам его представить? Лешек, ну-ка, процитируй что-нибудь подходящее!

И Коропка, выступив вперед, быстро продекламировал:

— «Юноша сей воспитан не в роскоши и баловстве. Нет, он, стремясь идти в ногу с зимой, с тяжелым ружьем бродит среди снегов».

— Вот именно — «с тяжелым ружьём среди снегов!» Метко сказано, Лешек, удачная цитата… Господа, Иван Кузьмич Потапов!

И когда «господа» стали неохотно подниматься с мест, чтобы пожать руку этому верзиле в грязном ватнике и валенках, доктор сказал тихо и многозначительно:

— Сын того Потапова.

На лицах гостей выразилось удивление и почтение. Они вставали уже быстрее, отирая рты салфетками, и у всех были наготове улыбки и дружеские слова.

Костлявый Островский, на щучьем лице которого никак не держалась улыбка, слегка щелкнул каблуками, как некогда перед начальством в сто третьем драгунском полку имени принца Кобургского.

— Приятно. Знаменитая фамилия. Приветствую.

Лейман, от которого за милю отдавало Ветхим заветом, хотя он не пропускал ни одной службы в католическом костеле, склонил голову, как над свежей могилой, и произнес по-польски с тем безупречным, старательно выработанным акцентом с каким говорят актеры на сцене и честолюбивые неофиты.

— Вашего покойного отца я, к сожалению, знал только по фотографиям в газетах… Действительно, сходство поразительное.

А Квапишевич, мужчина в черной тужурке и с таким постным видом, что походил на переодетого монаха, сказал однотонно, немного запинаясь:

— А у меня имеется автограф вашего отца — ответ на один мой проект. Ответ был неблагоприятный, но автограф Потапова я сохранил.

Виктор понял, что этот Потапов, его мнимый отец, — личность легендарная, чем-то вызывавшая преклонение этих людей. Следовало как можно скорее переменить речь и манеры. Его неотесанность здесь неуместна: сын столь великого человека, надо думать, получил хорошее воспитание.

— А вот и гвоздь нашего вечера!.. Прошу, господа, прошу.

Горничная, та самая, которая, по словам Коропки, была в свое время прима-балериной, внесла дымящееся блюдо блинов, подняв его высоко, как амфору.

Гости, шумно двигая стульями, стали снова усаживаться за стол. Расставленные на нем рюмки и закуски показывали, что здесь только что закончили предобеденную процедуру.

— Мусенька, займись Ваней. По-польски он, к сожалению, не понимает, так что вы себе беседуйте на своем родном языке, а мы будем на своем. Это для нас такое редкое удовольствие… Чистой? Или коньяку?

— Чистой, — отрубил Островский.

— Спасибо, мне коньячку, если позволите, — доверительным шепотом попросил Лейман. — Боже мои, французский коньяк. Его теперь удается пить далеко не каждый день.

— А я предпочитаю наш, чифуский, — объявил Квапишевич, протягивая руку к бутылке с китайской этикеткой. — Он много лучше французского. Не такой сухой и гораздо ароматнее.

— А вам? — спросила у Виктора красивая дама, разумеется по-русски.

— Я в винах не разбираюсь, — признался Виктор. — При жизни отца я был слишком мал, а там — изгнание, тайга… Буду пить то, что вы, и за ваше здоровье.

За столом все умолкли, прислушиваясь к первым словам Виктора. У доктора был вид капельмейстера, который ловит ухом звуки оркестра — не сфальшивил ли кто? А Коропка подмигнул Виктору — прекрасно, мол, разыгрываешь, как по нотам! — и, подняв свою рюмку, обратился к гостям, но под столом толкнул ногой Виктора в знак того, что пьет за его здоровье.

— В таком случае, позвольте сказать, как говаривали в старину у нас в Польше: «Никогда не пью этого вонючего зелья, разве только в день великого счастья!»

Ценгло, казалось, только этого и ждал.

— Хорошо сказано! «Только в день великого счастья». И мне, господа, выпало сегодня счастье: опекая этого вот юношу, я смогу в какой-то мере уплатить долг благодарности его покойному отцу.

Он устремил глаза вверх, через головы собеседников, словно ища чего-то в туманной дали прошлого. И все посмотрели туда же, как будто и они чего-то искали.

— Кузьма Ионыч Потапов… — начал доктор тихо и задумчиво, — был миллионер и своим миллионам счету не знал, а начал он — это я от него самого слышал — с основным капиталом в пять рублей серебром и двенадцать ассигнациями. Это был вельможа, меценат, олицетворение финансового могущества.

Лица гостей застыли в напряженном внимании, в глазах бегали огоньки. Как у игроков, когда кто-нибудь открывает им верный способ выиграть. Виктор начинал понимать, чем его мнимый отец так околдовал этих дельцов, охотников за богатством.

— Какая это была широкая, открытая русская натура, — прочувствованно говорил доктор. — Все вы его знали. Но вы не знали, как много делал Кузьма Ионыч Потапов для поляков, сколько вкладывал души и — что тут скрывать — денег, спасая наших лучших людей, которым грозила беда. Не всегда я был таким, как сейчас. Были когда-то и у меня идеалы. И когда в годы славной и печальной молодости я попал в руки царских палачей…

Слово «палачей» он произнес свирепо, свистящим голосом. Коропка вдруг побагровел и полез под стол — якобы за упавшей салфеткой. Оттуда донесся до Виктора его сдавленный шепот:- Гладко врет, пес его возьми!

— …Кузьма Ионыч вырвал меня у них, снабдил деньгами и документами и услал в Маньчжурию… Господа, так как я сегодня имею великое счастье принимать у себя сына моего благодетеля…

Он поднялся, а за ним и все встали с бокалами в руках, ожидая тоста хозяина. А он стоял, упершись рукой в стол, склонив набок голову, и смотрел на золотистую жидкость в своем бокале. Брюшко его бурно вздымалось, но Виктор готов был поклясться, что это не от волнения, а от распиравшего его смеха.

— Кузьма Ионыч Потапов расстрелян красными. Пусть же память о нем живет в польских сердцах!

Гости выпили — Островский залпом, Лейман сперва недоверчиво, как бы проверяя марку, потом уже с блаженно-сосредоточенным видом, а Квапишевич — тот тянул по капле, услаждая нёбо букетом дорогого вина. Чифуский коньяк, действительно превосходивший французский, постепенно смягчил разочарование гостей, ожидавших, что доктор расскажет о Потапове что-нибудь интересное, а не ограничится шаблонным тостом, припутав тут и польские дела, и польское сердце — все святыни, за которые уже столько раз пито, что слова эти надоели до тошноты.

— А блины, должно быть, остыли. Ай-ай-ай, какая досада! Остыли, Мусенька, да?

— Нет, дорогой, я их вовремя вернула на кухню. Вот они.

Блюдо появилось вторично. Его встретили общим одобрением, Гости, повеселев, клали себе на тарелки дымящиеся блины и к ним — кто икру, кто балык.

— Bis repetita placent, — заметил учитель.

— А что это означает? — полюбопытствовал Лейман.

— Хорошее приятно повторить.

— Золотые слова! Господа, за здоровье прелестной дамы сердца нашего дорогого хозяина, ура.

У Виктора после второй рюмки даже слезы выступили. Муся это заметила.

— Не пейте так добросовестно, Иван Кузьмич. Все равно за этими пьяницами вам не угнаться. Что с вами?

— Загляните под стол!

Муся заглянула — и встретилась глазами с Волчком. Прижавшись к ноге Виктора, он стучал хвостом о пол. Это означало, что он испытывает муки голода.

— Умный пес!

— Откуда вы знаете?

— Ну, я росла среди собак. Отец был страстный любитель их. Он и ко мне применял те же методы воспитания, поэтому ему не удалось… Покормила бы я вашего песика на кухне, но он, пожалуй, из моих рук есть не станет?

— Угадали. Он еду добывает себе сам или берет только от меня.

— Значит, придется нам покормить его здесь.

Она намазала блин маслом и передала Виктору, а он сунул его Волчку.

Так они принялись кормить собаку блинами, мясом, балыком. А на другом конце стола, где разговор велся по-польски, уже перешли к серьезной теме. Виктор невольно прислушивался.

— …Ну, насчет конца войны не может быть двух мнений. Война выиграна!

— Государствами оси?

— Разумеется. Пан доктор, давайте отложим в сторону наши личные желания и симпатии, будем объективны: Польша покорена, Франция тоже, Бельгия, Дания, Голландия, Югославия, Норвегия — ах, стоит ли перечислять? Вся Европа оккупирована Гитлером.

— Шикльгрубером, — ввернул Коропка.

— Простите, что вы сказали?

— Настоящая фамилия этого мерзавца — Шикльгрубер.

— Шутите, пан учитель!

— Вот именно, вот именно!

— Ваше здоровье, дорогой пан Лейман. Отличная водочка, что?

— Совершенно с вами согласен. Так вот, как я уже сказал, Европа оккупирована, Англию бомбардируют, и каждый день можно ждать вторжения, а Советы… Ну что о них говорить! Немцы под Москвой и Петербургом, заняли всю Украину, Крым, занимают Кавказ…

— Красная Армия за первые полгода войны потеряла в боях 11820 танков и 7770 самолетов, — авторитетным тоном вставил Островский. — И не считая убитых и раненых более шестисот тысяч человек взято в плен. Подчеркиваю — не считая убитых и раненых. Я собственными ушами слышал сообщение вермахта. Красная Армия больше не существует.

— Вам виднее, пан директор, вам виднее — как-никак, бывший военный. Не буду спорить. Объясните мне только одно; каким образом несуществующая армия может разбить неприятеля? А я не далее как вчера выпивал с Яманита и от него самого слышал, что его союзникам под Москвой дали по загривку и пришлось им повернуть назад. Немцы от Москвы сейчас на двести километров дальше, чем были.

— Э, победа чисто местного значения! Война в Европе окончится еще в нынешнем году.

— И в Азии тоже, — поддержал своих коллег дотоле молчавший Квапишевич. — Китаю конец. Если где-то еще китайцы сопротивляются — какое это имеет значение, когда все порты в руках японцев?

Виктор встревожился: если все порты блокированы, как же он выберется отсюда?

— За два месяца японцы разгромили американский флот — ведь то, что было в Пирл-Харборе, — это же разгром. У Англии они вырвали Гонконг. Высадились на Филиппинах. Заняли Малайю, султанат Джохор. Не сегодня-завтра они возьмут Сингапур. Смотрите, какие молниеносные успехи: Пирл-Харбор, Мидуэй, Уэйк, Гуам, Филиппины, Гонконг, Малайя! И все это меньше чем за два месяца. Словом, через год японцы высадятся в Австралии и Америке.

— Да, страны оси войну выиграли, это ясно.

— А ты что на это скажешь? — обратился Ценгло за поддержкой к Коропке. Он нехотя придвинул к себе бутылку и стал наполнять бокалы. — Мне их не переговорить, Лешек, а ты валяй.

Коропка начал тоном проповедника — он явно был у же под хмельком:

— Давид… — он погрозил пальцем тройке противников, — Давид был худенький мальчик, козявка перед Голиафом, а какая в нем оказалась сила. И такую же силу проявят эти нищие, презираемые, якобы усмиренные…

— Будет вам! — отмахнулся Квапишевич. — Мы сюда по серьезному делу пришли, как делегация. Нельзя ли нам с вами, доктор, потолковать наедине?

— А мы все равно что наедине. Те двое по-польски не понимают, а Лех — мой компаньон во всех делах и закадычный друг.

Три «делегата» посоветовались молча, одними глазами, и Лейман торжественно начал:

— В таком случае мы от имени польских торгово-промышленных кругов…

— За ваше здоровье! — бесцеремонно перебил его доктор, чокаясь с ним. — И давайте, господа, без декламации. Мы с Лешеком и сами неплохие декламаторы. Рассказывайте, в чем дело.

— Минутку, пан доктор, сейчас я вас ознакомлю с нашим проектом, но сначала я должен изложить те предпосылки, из которых мы исходим. Видите ли, Гитлер, к сожалению, прав. Вы слышали его речь в рейхстаге? «От борьбы, которую мы ведем сейчас, зависят будущие пятьсот, а то и тысяча лет истории Европы. Она решит судьбу будущих поколений на долгие годы…» Так он сказал. Как видите, исход войны предрешен. Поэтому нам следует подумать о таких мероприятиях, которые обеспечат нас и всю польскую колонию и будут встречены державами-победительницами с одобрением, даже с благодарностью. А это может смягчить политику оккупантов в Польше. И вот польские торгово-промышленные круги в Маньчжурии…

— Помилуйте, нельзя ли без «кругов»? — раздраженно сказал доктор. — Что за язык — словечка не скажет просто, без помпезности! Вас, купцов и промышленников, здесь кот наплакал — самое большее несколько десятков, а в польской колонии несколько тысяч человек. Так кого же вы, черт возьми, представляете? Если пришли по делу, то карты на стол! Говорите конкретно, называйте фамилии тех, кто вас послал. Ковальский?

— Нет, пан Ковальский не состоит…

— Так Левицкий? Лопато?

Гости опять обменялись взглядами, и слово взял Квапишевич.

— Вы правы, доктор, о делах надо говорить конкретно. Скажу прямо: мы хотим основать одно предприятие.

— Кто это — мы?

— Островский, Лейман, я. Вас приглашаем четвертым.

— На партию в бридж?

— Полно вам шутить! Дело очень важное, мирового значения. Приглашаем вас как четвертого представителя поляков…

— Во-первых, я не делец. Все, что у меня есть, я нажил вот этим капиталом…

Он вытянул над столом руки — массивные лапы с короткими, толстыми, как сардельки, пальцами и обрезанными до мяса ногтями, руки безобразные, но умные и сильные своей чуткостью, чудодейственные руки хирурга. Гости не могли от них глаз отвести. Ведь эти руки год назад вскрыли череп генерала Яманита так же легко, как вскрывают коробку сардин, вырезали опухоль мозга, потом ловко зашили, и теперь Яманита при ходьбе не валится больше набок, ездит верхом, как и до болезни, пьет, командует. И голова у него — как у всех японцев, только потяжелее от платиновых и серебряных скрепок.

— Во-вторых, вы сказали, что приглашаете меня четвертым с польской стороны. Следовательно, есть еще другая сторона? Говорите, господа, все до конца.

— Со стороны японцев мы хотим пригласить Яманита. Расположение генерала к полякам…

— А в чем оно выражается? В том, что ездить верхом он учился у польских кавалеристов? Или в том, что он пьет, как поляк?

— Ну, и скажем еще без ложной скромности, что жизнью он обязан врачу-поляку.

— Допустим. А еще кто?

— Мицуи.

Квапишевич выговорил это имя так, как если бы речь шла о своем человеке, поляке, каком-нибудь Мицинском, Маркевиче или Матусинском.

— Вы имеете в виду концерн Мицуи?

— Совершенно верно. Рассчитываем, что Мицуи будет нам полезен.

Наступила тишина. Доктор молчал, посапывая, и сверлил глазами трех компаньонов, словно спрашивал себя, не сошли ли они с ума. В тишине послышался вздох Коропки и слова, произнесенные словно в задумчивости:

— Если волк комару поможет, то комар и коня уничтожит…

Доктор взглядом пожурил его за несвоевременный выпад и налил всем по рюмке, а себе полстакана.

Муся (почему-то шепотом) поделилась с Виктором своей тревогой. Сказала, что доктор сегодня слишком много пьет и придется вмешаться, потому что ему это вредно.

Однако ничего особенного Виктор не замечал. Доктор был такой, как всегда, только лицо побагровело. Откидывая с потного лба непослушные пряди волос, он сказал:

— Я слышал, что Мицуи располагает капиталом более чем в два миллиарда иен. А вы?

— А мы трое вложим в это дело полмиллиона долларов. Вы дадите сто тысяч, Яманита — десять, остальные — двадцать с лишним миллионов — получим от Мицуи за акции.

— А какой же это продукт вы будете добывать, что надеетесь на поддержку Мицуи?

— Уран.

— Металл ценный, дает радий… Да, да, это единственная руда, имеющая целебные свойства.

— И не только целебные. У меня с германскими экономическими сферами тесный контакт, и я узнал, что везде, где добывается уран, сейчас необычайно форсируется эта работа. Цены на него стремительно растут. Это знаменательно. И то, что найдены богатые залежи урана в Маое-пане, весьма своевременно и нам на руку.

— Кому именно на руку? Впрочем, оставим это пока. Значит, вы хотите заняться добычей урановой руды?

— Не только, Наше предприятие будет давать два продукта: уран и тяжелую воду.

Доктор потер лоб, словно соображая, что это за «тяжелая вода» и при чем она тут.

— Дейтерий, D2O, — напомнил ему Квапишевич. — Дороже золота. Тяжелую воду изготовляют только на заводах Нильса в Норвегии, а заводы эти сейчас захвачены немцами. Производство очень дорогое и трудное — я в этом хорошо разбираюсь, так как по образованию физик. И надо же такой случай, чтобы мы оказались обладателями одного очень важного открытия, имеющего в какой-то степени и научное значение…

«Алсуфьев!» — подумал Виктор, и с этой минуты ему стало еще труднее притворяться, что он не понимает по-польски и не прислушивается к разговору за столом. К счастью, и его соседку заразило возбуждение, царившее на другом конце стола. Она поняла, что там решаются важные вопросы, и, нагнувшись к Виктору, маскируя напряжение беззаботной улыбкой тихонько делилась с ним своим беспокойством:

— Если бы понять, о чем они там толкуют, во что его хотят втянуть! Посмотрите, Иван Кузьмич, на Квацишевича — ишь-, мелким бесом рассыпается. Да, настоящий мелкий бес, которому ужасно хочется стать бесом высшего ранга!

Виктор ей поддакивал, и теперь уже казалось вполне естественным, что и он поглядывает издали на этих поляков, пытается понять их язык, чтобы поделиться впечатлениями с молодой соседкой, которая очень боится, как бы доктор не впутался в опасное дело, — ведь он ни в чем меры не знает.

«Значит, Алсуфьев попал к ним в лапы, — думал между тем Виктор. — И вот они торгуют его идеей, основывают компанию на паях».

— Идея гениальная! Реализация ее потребует небывало крупных вкладов, но мы вернем все с лихвой. Тяжелую воду сможем производить в десять раз быстрее, чем это делают теперь, и продавать в пять раз дешевле.

— Погодите. Значит, процесс производства сократится в десять раз, а стоимость…

— Снизится в пять раз.

— Так что, если я вас правильно понял, предприятие будет приносить пятьсот процентов прибыли?

— Приблизительно так.

— Ну, теперь я понимаю, что это может заинтересовать Мицуи. Но чем объяснить такое внезапное повышение цен на уран, на тяжелую воду? С какой целью, для чего? Вы не знаете?

— Не знаю, — сухо отрезал Квапишевич.

Доктор пожал плечами, словно хотел сказать: что ж, нет так нет.

— Ты бы нам сыграла, дорогая! — попросил он Мусю, давая этим понять, что не намерен больше говорить о делах.

Квапишевич, чтобы его умилостивить, принялся объяснять:

— Мне известно, что в нескольких странах одновременно, а главное — в Германии, намечается перелом в технике, революция в производстве, связанном с ураном и тяжелой водой. Точнее узнать об этом невозможно, все держится в строжайшем секрете. Но о важности этих перемен можно судить хотя бы по тому, что одной из целей оккупации Норвегии было желание немцев овладеть заводами Нильса.

— Спасибо, это и мне кажется достаточно убедительным. Если чьи-то заводы во время войны служат такой приманкой, что германская армия готова пробиваться к ним через три страны… Господа, мы не дети. Эта тяжелая вода с ураном пахнет очень страшно — смертоносными газами или лучами. И я к такому делу руки не приложу… Мне хочется послушать Баха, дорогая, что-нибудь из его ранних чудесных вещей.

Последнее относилось к Мусе, разбиравшей ноты у рояля.

Виктор зажег свечи в ажурных бронзовых подсвечниках и стал около Муси.

— Когда надо будет перевернуть страницу, вы мне сделайте знак.

Она поблагодарила его кивком головы. В этом кивке было столько очаровательной простоты, что Виктор на минуту перестал следить за разговором и невольно засмотрелся на красивый профиль Муси. «Сумел выбрать, старый повеса!»

Муся играла незнакомую Виктору пьесу. Он не мог даже решить, хорошо ли она играет. Ему до сих пор редко приходилось слушать музыку, и она действовала на него непосредственно и сильно. Не думая, не анализируя своих чувств, он бессознательно отдавался весь доброй, теплой волне звуков, они волновали, как природа и пение птиц, они пьянили, и в их безмерности находил он все, что познал уже душой, — боль и радость, всю свою тоску и порывы.

А за столом «торгово-промышленные круги» все еще наседали на доктора. Но тот, судя по его позе и жестам, непоколебимо стоял на своем. Коропка больше не принимал участия в разговоре. Отвернувшись от стола, он смотрел на Мусю за роялем. Она подозвала его.

Он подошел нетвердыми шагами и, придвинув себе стул, сел за ее спиной. Не переставая играть, Муся спросила:

— Чего они от него хотят?

Коропка объяснил. Дело прибыльное, но весьма подозрительное. Придумал это Квапишевич и подобрал компаньонов, а сейчас они хотят через доктора проложить себе путь к Яманита и заручиться поддержкой японцев.

— Пусть этот Квапишевич сам идет к Яманита!

— А ему неохота: ведь из такой экскурсии можно и не вернуться…

Коропка придвинулся еще ближе и стал объяснять, что японцы имеют мерзкую привычку рубить чужестранцам головы, если в этих головах зародились полезные идеи. Смахнут голову с плеч, а идею используют бесплатно. Поэтому Квапишевич предпочитает сначала устроить себе заслон из ряда видных людей, предложить генералу Яманита пост председателя их акционерного общества, а потом уже начать переговоры с Мицуи.

Говоря все это, Коропка почти щекотал усами обнаженные плечи Муси. От близости этих плеч глаза у него стали круглыми и бессмысленными, веки опустились, как у желтоклювого птенца, дремлющего в теплом гнезде. Милсдарь, видимо, здорово хлебнул сегодня за упокой души своей Сусанны.

— Порядочные женщины не любят, чтобы их кололи усами, — сказала Муся, не оборачиваясь, как бы про себя. — Но со мной можно не стесняться… Я ведь только содержанка.

Коропка покраснел и вскочил в таком возмущении, словно ему дали пощечину. Он трезвел прямо на глазах.

— Как вы могли такое сказать, Мария Петровна! Вы отлично знаете, что я вас уважаю, преклоняюсь перед вами…

Она протянула ему обе руки.

— Ну, ну, извините, Лех Станиславович. Знаю, конечно, знаю. Но я стала такая злая…

— Нервы.

— Нет. Жизнь нелепо складывается…

За ними вдруг раздался умильный голос Леймана:

— Позвольте вас поблагодарить, милостивая пани, за чудесный вечер и, к сожалению, проститься с вами.

За Лейманом подошли остальные двое. Прощался каждый на свой манер: Островский — по-драгунски, Квапишевич — как пастырь. Доктор и Муся, провожая гостей, вышли в прихожую.

Оставшись наедине с Виктором, Коропка ежился, потирал руки, хотя в комнате вовсе не было холодно. Подошел к столу.

— Иди сюда, хочу с тобой выпить. Тебе какого?

— Все равно. Пожалуй, и мне пора уходить.

— Глупости! Заночуешь у нас. Как она его любит! Заметил? — сказал Коропка, хватая рюмку. Но, вовремя вспомнив, что хотел чокнуться с Виктором, обратился к нему:

— Ну, за твое здоровье и счастье, таежник!

Он опрокинул содержимое рюмки в рот и сморщился.

— А меня никто… Господи, хоть бы меня раз в жизни такая женщина…

Он даже головой покачал в грустном недоумении.

— А ведь, если судить беспристрастно, я не какой-нибудь урод или калека не павиан — как ты считаешь?

— Что вы, пан учитель!

— Ну вот видишь! А знаешь ли ты, что какова там ни была моя Сусанна, упокой господи ее душу, я никогда ей не изменял?

Он ударил себя в грудь, словно хотел убить ту жестокую добродетель, которая вытравила из его жизни все краски, превратив ее в линялую тряпку. Добродетель против воли, только из робости, бессмысленную, никому не нужную…

Виктор не знал, как утешать человека, жизнь которого позади. К счастью, вернулись в комнату доктор и Муся.

— Ох, каналья! — ругался доктор, садясь на свое место, — Экий стервец! Ну скажи сам, Лешек, как его назвать?

— Боров толстозадый!

— Слабо. Давай сильнее.

— Евнух старых султанш!

— Эх, литература! — махнул рукой Ценгло. — Ты чего жмешься и увиливаешь? Язык не поворачивается. Так я за тебя скажу. Для таких мерзавцев есть простое, крепкое словечко…

Тут стоявшая за его стулом Муся зажала ему рот ладонью.

— Ладно, не скажу. Вы и так догадываетесь… Налей-ка мне чистой. Что-о? Но мне это необходимо! Я весь провонял от общения с этим дерьмом и должен прополоскать душу. Не запрещай, Муська, не запрещай, не то беда будет!

— А я тебе ничего не запрещаю, Казюк. Но думаю, что тебе не следует больше пить.

Она налила всем и себе тоже, а перед доктором остановилась в нерешительности с бутылкой в руках.

— Тебе во что налить?

Ценгло покосился на подставленные ему на выбор стакан и рюмку и ответил примирительно:

— Как и всем, в рюмку. И пусть она в самом деле сегодня будет последняя.

Он постепенно успокаивался. Муся отерла ему потный лоб и на миг задержала пальцы на его опущенных веках.

Теперь и горничная подсела к столу. Чужие ушли, остались только свои, и она из горничной стала тем, чем на самом деле была в этом доме.

— Ему хорошо, — сказала она Коропке, указывая на доктора. — Ловко устроился мудрец.

— Философ. Одна борода чего стоит!

— Ну скажи ты мне, Ольга Ивановна, — промолвил Ценгло, не открывая глаз. — Не могли мы разве встретиться двадцать лет назад и жить счастливо втроем?

— Двадцать лет назад мы бы на тебя и не взглянули, слон ты этакий! Мусеньке тогда было только три года. Я, правда, была постарше тебя, но… тогда ты считал бы себя счастливым, если бы достал билет на выступление Львовой!

— Нет, не хотела бы я жить с ним двадцать лет назад, — вмешалась Муся. — Он бы мне каждый день изменял.

— Святая правда, — признал Ценгло и, вдруг открыв глаза, удивленно посмотрел на друга. — Веришь ли, Лешек, вот уже год я веду такой примерный образ жизни, что даже страх иной раз берет: уж не склероз ли это?

— Ну, довольно, Казимир Эдуардович, повеселился и будет, — оборвала его Львова и встала. — Завтра у тебя трудный день. У нас ночуешь или у себя?

— Нет, разумеется, у себя, — поспешил ответить доктор, подстегнутый какой-то тайной мыслью. — Действительно пора. Придется тебе, Ваня, переночевать у меня дома, а утром, прежде чем начнется весь этот кавардак, мы поговорим о пантах и обо всем остальном…

Прощаясь с Виктором, Муся выразила сожаление, что им не удалось сегодня поговорить как следует. И просила заглянуть опять, когда будет время и охота.

— Мы обе будем вам рады.

— Только смотри, не испорти мне его! — вторично предостерег ее доктор.

— Ты опять?

При этом намеке на что-то происшедшее между ними Ценгло театрально вздохнул:

— Не могу. Мой цинизм этого не допускает. Быть может, в мой смертный час, как ты предсказывала…

— Я предпочла бы, чтобы это было при жизни.

Эти слова, сказанные с легкой горечью, и фигура задумавшейся «одалиски» в ярко освешенной передней — таково было последнее впечатление Виктора в этом доме.

Они сошли вниз впотьмах. Доктор шел последний, светя им сверху фонариком. Коропка где-то ниже спускался с грохотом, и слышен был его заунывный голос:

— Ощупываем стены, как слепые, ощупью ходим, как безглазые…

— Что ты там опять бормочешь?

— Молчи, язычник! Это из книги пророка Исайи, глава пятьдесят девятая. «В полдень спотыкаемся, как в сумерки. Бродим, как мертвые меж живыми…» Это о тебе, Казя… «Ревем…»

— Перестань!

— «Ревем мы все, как медведи, и стонем, как голуби. Ожидаем суда — и нет его, спасения, — но оно далеко от нас…» Ох, далеко, пся крев, даже еще не маячит впереди!

На улице, на морозном ветру, Виктор почувствовал, что пьян. Выпил он немного — насколько ему помнилось, только пять рюмок, но с непривычки его на морозе развезло. Сытый Волчок шел рядом, не терся о ногу Виктора, как давеча, но и вперед не забегал, все еще ошеломленный городскими впечатлениями и тем, что с ним произошло за последние дни. С ним и его хозяином.

— Нет, ты мне скажи, Казичек, — посмеиваясь, приставал к другу Коропка. — Скажи, потому что я никак не могу припомнить: когда же это ты был в лапах русских палачей? Может, ты маленько ошибся и палачи эти были не мужского, а женского рода? И не в лапы ты к ним погадал, а в объятья? Ой, терзали они тебя, терзали, это верно, а в особенности та ротмистрша, за которой ты гнался до самой Маньчжурии…

Доктор не отзывался. Шагал хмурый, утонув головой в бобровом воротнике и шапке, и мысли его, видимо, были где-то далеко. Раз он даже остановился и, кажется, хотел повернуть обратно, но, махнув рукой, зашагал дальше.

Расстались на углу. Коропка свернул на боковую улицу, а доктор повел Виктора напрямик к своему дому. Этот трехэтажный серый каменный дом принадлежал ему, здесь он жил, и здесь же помещались его лечебница и аптека. Виктор посмотрел вверх, ища среди окон третьего этажа то, у которого стояла его койка, когда он лежал после операции в лечебнице доктора Ценгло.

— А Тао дома? — спросил он.

Открывая своим ключом входную дверь, доктор ответил шепотом, в явном замешательстве:

— В том-то и дело, что дома. А я не хочу, чтобы она нас увидела.

Он тихонько закрыл за собой дверь. Посветил в передней фонариком, чтобы Виктор мог раздеться. Потом и сам снял шубу, башмаки и в одних носках пошел, крадучись, к застекленной двери. Тут откуда-то сверху раздался девичий голос:

— Надень ботинки, надень, я все равно слышу, что ты вернулся от нее.

— Ч-черт, — прошипел доктор и включил свет. — Теперь можем идти смело. Собаку тоже веди, а то она тут поднимет вой.

— С кем ты там разговариваешь? — спросил тот же голос. — Кто это?

— Человек, с которым молодой девице не следовало бы встречаться.

Наверху кто-то тотчас мягко спрыгнул на пол, потом, шлепая ночными туфлями по ступеням, сбежал вниз, и на пороге холла появилась Тао в голубом халатике.

Доктор жестом фокусника представил ей Виктора:

— Знакомься. Иван Кузьмич Потапов. Помести его в комнате для гостей. Да покажи ему, где ванная и уборная, он с утра не мочился.

Сказав это, доктор вышел, насвистывая, и захлопнул за собой дверь. Тао хотела было бежать за отцом. Но из глубины квартиры донесся его успокоительно-торжествующий бас: — Теперь мы квиты, Таоська, квиты.

Гость ждал, и собака его смотрела так же выжидательно.

— Проходите, пожалуйста, — сухо пригласила она Виктора, указывая на дверь против той, за которой скрылся ее отец.

Виктор пошел за ней, потешаясь в душе. Он знал, что у отца с дочкой отношения товарищеские, но не думал, что до такой степени грубовато-бесцеремонные.

Тао провела его в угловую комнату с двумя окнами, комфортабельно обставленную — тут был письменный стол, зеркало, картины, тахта. Тао подняла крышку тахты, чтобы достать оттуда постель.

— К сожалению, не могу поручить это никому из слуг: сегодня китайский Новый год, и отец всегда отпускает их всех. Придется самой…

Слегка надув губы, так что верхняя, всегда как будто припухшая, некрасиво выпятилась пузырем, Тао старательно стлала постель. Держалась она высокомерно, как бы желая дать почувствовать незнакомому гостю расстояние между ними. Виктор видел, что он ей сейчас ненавистен, что она охотно досадила бы ему чем-нибудь, чтобы взять ревачш за выходку отца и свое посрамление, которому гость был свидетелем… «Да, нынешняя Тао малосимпатична, — подумал Виктор. — Просто богатая и норовистая единственная дочка!»

А когда-то она была таким славным товарищем. Виктор помнил ее школьницей, длинноногой девчонкой, моложе его на целых четыре года. Горластая была и взбалмошная до невозможности! Постоянное мучение всех педагогов, ибо в ней — как объяснял это Коропка — всегда спорили две расы: иногда на поверхность всплывала желтая, иногда бунтовала белая. В Тао не было и следа той женственной кротости, какой отличаются китаянки. Она была рослая, закаленная спортом и колотила мальчишек во имя равноправия. Верховодила в отряде «Серн», позднее подвизалась в женской команде имени королевы Ядвиги, и там ей дали прозвище «Кабарга». Виктор ближе познакомился с ней в летнем лагере скаутов, когда был в последнем классе гимназии. Хорошее было время! Как инструктор и вожатый, он среди восторженных подростков пользовался авторитетом опытного топографа и знатока всего что надлежит знать бойскаутам. И Тао была его правой рукой его рупором и опорой в этом девичьем мирке.

Сейчас он видел перед собой высокую, стройную девушку с манерами сдержанными и уверенными, в полном сознании своей красоты. Красоты удивительной в которой сочетались черноволосый и круглолицый Восток с раскосыми глазами и то, что дала ей Европа, — прямой изящный носик, мягкие волнистые кудри, нервная выразительность лица и чуткость ко всему, сказывавшаяся в движениях, голосе, взгляде.

— Ванная по коридору налево, а… то…

— Спасибо, я найду.

— Покойной ночи!

— Минутку! Ты еще не сказала мне, Кабарга, соблюдена ли торжественная клятва? Выполнен ли «Завет живущих»[15]?

Чьи-то туфли, которые Тао хотела унести, полетели на пол. А она повисла у Виктора на шее, болтая ногами в воздухе.

— Витек?

Чмокнула его трижды — в губы и обе щеки, — закружила на месте и затем, отодвинув от себя, но не снимая рук с его плеч, долго всматривалась в него с искренним восторгом:

— Ты представить себе не можешь, как ты мне нужен! Я уже хотела идти к тебе.

— Это было бы довольно затруднительно. Трамваи до меня не доходят, адрес очень запутанный.

— Смейся, смейся! А я бы тебя все равно нашла. Когда я чего-нибудь захочу, то для меня нет невозможного. Ну что мне, например, сделать сейчас для тебя? Говори! Только скажи — и все сейчас же будет. Ну?

— Ванна, может быть?

— Дурачок! Я думала, ты попросишь моей руки, а ты… Ладно, пойдем.

Она отвела Виктора в ванную и, засучив рукава, принялась мыть ванну.

— Брось! Ванна для меня даже слишком чиста, не ее надо щеткой тереть, а меня.

— Ничего ты не понимаешь. Это же для меня только предлог оставаться здесь, пока ты мне не расскажешь все, все! Ну, говори же ради бога! Начни с самого начала: вот ты пошел к Люй Циню — и что же дальше?

Виктор стал рассказывать. Тао, пустив воду в ванну, слушала с тряпкой в руке, то и дело перебивая его и от волнения подскакивая в наиболее драматических местах рассказа. То была уже совсем другая Тао. Даже трудно было поверить, что четверть часа назад эта самая девушка, надув губы, цедила: «К сожалению, не могу поручить этого никому из слуг…» Сейчас она вертелась подле Виктора и неутомимо расспрашивала обо всем, так что ему пришлось призвать ее к порядку:

— Послушай, мне все-таки хотелось бы вымыться.

— Ладно, ладно, ухожу… Вот мыло, а там висит полотенце.

Наконец-то Виктор мог осуществить свою давнишнюю мечту. Он принял ванну, вымылся на славу, искупал Волчка, которого мыло и белизна вокруг чуть не свели с ума. Только хозяину он мог позволить проделать с ним то, что делал Виктор, и, прижав уши, без воя терпел эти страшные муки.

Виктор наконец вылез из ванны и с отвращением потянулся за своей грязной одеждой. Но тут дверь чуточку приоткрылась, из-за нее высунулась рука Тао с ночной пижамой.

— На, я взяла у отца.

Виктор поблагодарил и стал одеваться. Из-за двери спять высунулась рука, на этот раз с поясом.

— Подвяжись, не то потеряешь штаны. У папы живот втрое толще твоего.

Одевшись и собрав свою одежду, Виктор с этим узелком под мышкой пошел в запасную спальню для гостей. Все тело ломило от усталости после дороги, двух бессонных ночей и этого вечера с разговорами о тяжелой воде. Он повалился на кровать с одним только желанием — спать, спать, выспаться во что бы то ни стало!

Но Волчок вдруг заворчал и прыгнул к двери.

За дверью послышалась какая-то возня, затем голос:

— Витек, ты спишь?

— Нет еще.

— Я не могу войти из-за собаки. А мне надо тебе что-то сказать.

— Говори, только скорее, потому что у меня уже глаза слипаются.

— Витек, я тебе так благодарна за то, что ты не дал себя убить! Без тебя мне ничего не сделать. Ты мне поможешь, да?

— Помогу.

— Завтра я все тебе объясню. Ты будешь на моей стороне, да?

— Ладно, мне все равно…

Он уже падал куда-то, летел обратно в темную и тихую шу-хай.

В ФУДЗЯДЯНЕ И ДРУГИХ МЕСТАХ

Он спал, но видел все. Так бывает иногда во сне. Спал крепко, погруженный в глубину блаженства и хаоса, когда дверь открылась — он это видел, — Волчок заворчал, но забился в угол и Тао в костюме краковянки, шурша шелками, пестрой бабочкой впорхнула в комнату, покружилась на одной ноге в сафьяновом башмачке, затем сделала реверанс и, поставив на ночной столик у кровати серебряный поднос, воскликнула:

— О мой храбрый герой!

А доктор и Лиза, оба тоже в польских костюмах, дружно хлопнули в ладоши:

— Ваньсуй, Вэй-ту, ваньсуй!

Но едва Виктор поднял голову с подушки, дверь захлопнулась.

Он вскочил с кровати. Поднос полетел на пол.

Значит, то был не сон!

За дверью слышался смех, а Волчок уплетал все, что попадалось ему под лапы. Хорошо еще, что кофе стоял отдельно, не на подносе.

— Пошел вон!

Волчок отскочил от ветчины, кулича и торта, валявшихся на полу. Все это благоухало по-пасхальному.

В дальних комнатах, гостиной и кабинете, гудело как в улье. Многоголосый гомон мешался с мелодией песни «О мой розмарин». В звуках патефона, в стуке тарелок, во всех отголосках было что-то праздничное.

Часы показывали одиннадцать — значит, новогоднее шествие благодарных пациентов уже в разгаре. Лиза когда-то рассказывала Виктору, что к десяти утра все приходят с дарами и пожеланиями. Конечно, только китайцы. В китайский Новый год к доктору являются только они, а в день его именин — представители всяких других, «низших» наций, как говорил доктор утверждавший, что истинная благодарность, полная достоинства и переходящая в сердечную дружбу, — явление вне Китая такое же исключительно редкое, как в пожилом возрасте сердце без изъяна.

От чашки кофе, за которой потянулся Виктор, повеяло утренним запахом гимназического пансиона, теплом воспоминаний о хозяйке его, славной Лизе, о школьных годах и одноэтажном домике на Вокзальной улице с медной табличкой на двери: «Аннелиза Гренинг, учительница музыки. Рояль». Ох этот рояль! Не рояль, а наказание божье. Везли его сюда из Лодзи через Киев, Томск и Омск. Ведь Лизин папа, машинист, мог погрузить его бесплатно, как же было бросить такую ценную вещь, подарок доброй тетушки, которую звали также Аннелиза Гренинг и которая играла Листа на концертах — имя ее печаталось на афишах, и вход стоил два рубля. Бедная Лиза! Слух у нее был, как у кукушки, и виртуозом она могла считаться только в искусстве кулинарии. Да и этим талантом ей блеснуть удавалось редко — главным образом раз в год на новогоднем приеме у доктора Ценгло.

Виктор торопливо позавтракал и оделся. Ему было интересно увидеть этот раут, который в Харбине называли «польским фестивалем» и «парадом благодарности».

Лиза уверяла, что каждый год доктор проклинает своих пациентов, ибо в доме в этот день бывает настоящий содом, дым стоит коромыслом, но в душе очень ценит их. Ценит больше, чем все свои дипломы, писанные золотыми буквами, и ордена — русский, китайский и японский, по одному от каждой власти. Все они украшали стены врачебного кабинета с целью утилитарной: чтобы пациенты проникались глубокой верой в доктора и, не торгуясь, платили двойную цену.

Но паломничество всех этих Ли Цаев, Чжанов, Юаней, богатых, бедных, светлокожих и темнокожих, приносящих подарки и новогодние поздравления своему лекарю, хотя он и принадлежал к племени заморских дьяволов, носило совсем особый характер. К этому Ценгло не мог отнестись безразлично, как космополит, не подчеркивая своей национальности. И он принимал китайских гостей в польском национальном костюме — пусть оценят его красочность и своеобразие! Угощал их польскими блюдами — пусть, отведав их, китайцы дружно заявляют, причмокивая, что нет ничего лучше польской кухни — не считая китайской, конечно.

Здесь было на что поглядеть. Полсотни исцеленных теснились в трех приемных, сидели на диванах, креслах, стульях. У одних в руках были чашки с кофе, у других — альбомы и фотографии, и все глаза были устремлены на доктора.

Он, как посол в полном параде, ослеплял костюмом, который сам себе придумал. Трудно сказать, что это было на нем — сукман или кунчуш, где кончался польский мужик и начинался воевода. Он пускал пыль в глаза чванным блеском высоких сапог, яркостью пестрых охотничьих брюк, слуцким кушаком на объемистом животе. Не хватало только кривой сабли — и был бы настоящий пан Заглоба, любимый герой Сенкевича.

Важный и приветливый, ходил доктор среди пациентов, с одинаковой сердечностью здороваясь с бедными, которых лечил бесплатно, и теми, с кого без зазрения совести сдирал изрядные куши, так как они были достаточно богаты, чтобы их платить, и предоставлял им потом хвалиться, что их оперировал сам Цянь Го и за это взял столько, как если б они принадлежали к самым знатным фамилиям.

Тао, его обожаемая внебрачная дочь, которую он недавно узаконил, дав ей свою фамилию и сделав своей наследницей, обносила гостей пряниками, польскими «мазурками», струцелями и тортом. Лиза разносила кофе.

— Окажите честь скромному угощению, — приглашал Ценгло с восточными церемониями. — Напиток не ахти какой ячменный кофе, но его пьет каждый день польскии крестьянин, и только поэтому я смею вас просить чтобы вы его отведали. Он пахнет пшеницей, пахнет Польшей!

Кофе с примесью мокко и ванили, с густыми сливками, был очень вкусен. Гости одобрительно кивали головами, дивясь, что этот «скромный» напиток пьет польский мужик.

— Дорогая пани Аннелиза, — обращался доктор к Лизе-, выговаривая ее поэтичное, певучее имя протяжно: Ли-иза. — Несравненный господин Ли Цай — великий знаток кофе. И если бы вы сумели его упросить…

А через минуту он уже просил Тао показать картины скромно сидевшему в углу господину Юану, так как только он способен оценить их по достоинству.

Это наша Польша. Она невелика, но в ней живет народ мирный, он хочет жить так же, как другие народы, и не отправляется за моря разбойничать в колониях…

Наблюдавшему из прихожей Виктору очень хотелось войти и присмотреться ко всему поближе, да и поздороваться с Лизой — пусть узнает, что он ее не забыл и привез ей в подарок лису. Но телефон был под рукой, и прежде всего следовало им воспользоваться.

Он торопливо набрал номер 44–03. Отозвался по-китайски чей-то хриплый голос.

— Говорит Потапов, — сказал Виктор по-русски. — Можно попросить Петра Фомича?

Минута молчания — там, кажется, шепотом совещались. Затем тот же голос на китайско-русском жаргоне сообщил:

— Его нет.

— Но мы с ним условились, и я специально приехал со шкурками. Отец посылает Петру Фомичу собольи шкурки. Где я могу с ним встретиться?

— Не знаю. А сколько соболей?

— Тринадцать.

— Можем все купить. Но сегодня праздник, и мы работаем только до часу. Надо прийти сейчас же.

— Могу и сейчас. Адрес?

— Фудзядянь, улица Шестнадцатая, лавка «Под фазаном».

— Ладно, приеду до часу.

Незамеченный в общей сутолоке, Виктор выбрался в холл, заваленный подарками. Были тут фрукты и вино в корзинах, разные безделушки, ткани. Пакеты, пакеты, наваленные во всю высоту вешалки…

При лавке в Фудзядяне, куда он ехал трамваем минут пятнадцать, имелась и скорняжная мастерская. Угол ее был виден в полуоткрытую дверь.

Седой китаец, сортировавший меха за прилавком, встал при виде входящего охотника.

— Нинь хао, — поздоровался Виктор. — Мы говорили с вами по телефону насчет соболей. Вот они.

Он бросил шкурки на прилавок. Но старик и не взглянул на них.

— Соболя покупает мой сын. — Он крикнул в дверь: — Ляо, к тебе клиент! — и опять скрылся за прилавком, где перебирал разложенные на полу меха.

Из мастерской выглянул молодой коренастый китаец.

— Я привез шкурки для Петра Фомича.

— Его нет, — сказал молодой, выжидательно глядя на Виктора.

— Тогда кланяйтесь ему от меня. Скажите — приходил Потапов, как условились, и велел кланяться.

Он вскинул сумку на плечо, но тут молодой китаец спрыгнул со ступенек в лавку.

— Погодите минуточку. Шкурки мы возьмем.

Он говорил по-русски лучше старика. Опытным глазом осмотрел соболя, нашел какие-то изъяны и стал торговаться, как любой купец, так что у Виктора уже зародилось сомнение, туда ли он пришел. Но вот между деловых фраз проскользнули вдруг сказанные шепотом слова:

— Приходи завтра на Сунгари. В одиннадцать. Ищи сачки, выкрашенные серебряной краской. Толкай-толкай будет вот в этой шапке…

Он положил на прилавок рыжий малахай с белыми наушниками.

— Сядешь — и он тебя повезет куда следует.

— Спасибо.

— Постой. Тебе же надо получить деньги за шкурки.

Он отсчитал деньги. Виктор сунул их в карман и, попрощавшись, вышел.

«Ну, теперь все в порядке! Попал, значит, куда следует, — подумал он. — Лавка эта, видимо, только звено в цепи конспирации, ширма, за которой стоит где-то мой таинственный опекун Петр Фомич. Завтра встретимся, и все выяснится».

Завтра… Он посмотрел на часы. Ждать еще двадцать два часа. А вдруг что-нибудь случится — например, погода испортится и на льду Сунгари не будет никакого гулянья и катанья?

Чтобы успокоиться, он пошел обратно пешком через весь Фудзядянь, в котором жило двести тысяч человек. Повсюду царило такое же возбуждение, какое испытывал и сам Виктор.

Новый год заявлял здесь о себе на каждом шагу полосками наклеенной на окна красной бумаги с пожеланиями счастья, начертанными черными и золотыми иероглифами, пестротой искусственных цветов на экипажах и в гривах лошадей.

Новый год чувствовался и в пряном запахе сдобы и пирогов, в беззаботном настроении прохожих — они сегодня никуда не спешили, кроме тех, кто бежал с масками и ходулями под мышкой, чтобы принять участие в праздничном шествии. Виктора толкали. Петр Фомич — или как его там зовут на самом деле, — с которым он мысленно беседовал, то и дело исчезал в толпе. Трудно было при таких условиях вести разговор.

«Петр Фомич, я про вас услышал в первый раз, во сне или наяву — не знаю, от ламы у ног какой-то богини… Лама сказал: «Придет друг, доверься ему». И я ждал два года и восемь месяцев…»

— Ну куда ты прешь? Места тебе мало, что ли?

Последнее относилось уже к кому-то, кто, пробегая мимо, столкнул Виктора на мостовую, где шествовали на ходулях великаны. Пришлось Виктору отойти в сторонку, подальше от этого шествия, и только тогда он возобновил воображаемый диалог:

«И вот мы встретились, Петр Фомич. Я вам безгранично благодарен за все — нет, позвольте мне договорить! — за одежду, за документы — словом, за то, что вы меня вытащили из тайги».

— Пожалуйте, пожалуйте, — кланялся ему швейцар кафе. — Такому давэйды следует зайти к нам и повеселиться.

Он улыбался и жестом приглашал Виктора войти, соблазняя его:

— Пирожки? Горячую лотосовую водку?

Из ресторана шел аромат кушаний, слышны были выкрики кельнеров, которые певуче и весело передавали на кухню заказы посетителей. Зал гудел голосами, как на рынке или аукционе.

— Суп из голубиных яиц для достопочтенного Люй Пэй-фу!

— Цыпленок по-сучжоуски для многоуважаемого Ми Юя!

— Три доллара на чай! И такие щедрые гости уходят!

Виктору хотелось войти, но он подумал, что ему не следует без надобности появляться в таких местах, и пошел дальше, потеряв в толчее Петра Фомича. Он проталкивался сквозь толпу у балагана кукольного театра, проходил мимо нищих, ожидавших перед домами богачей традиционного угощения, мимо продавцов сластей, от которых отходили взрослые и дети, облизывая лакомство — та-гу-ляо на палочке. Как мало нужно — всего несколько засахаренных ягод шиповника, — чтобы ощутить праздник!

Праздник бездумного и безудержного веселья, подобный карнавалу в засушенном постами средневековье. Праздник долгожданный и желанный, которого жаждут, как только может жаждать его народ, не знающий еженедельного отдыха, работающий без передышки все — семь дней в неделю… Люй Цинь объяснял когда-то Виктору, что только детям нужен короткий отдых после короткого периода работы, а взрослый предпочитает долго работать, зато и отдыхать подольше. «Мы — древний народ, — говорил Люй Цинь, — поэтому и живем без воскресений. Зато праздники у нас длятся долго, и тогда мы обо всем забываем».

Перейдя пути, Виктор очутился в Новом городе. Здесь китайский праздник чувствовался уже меньше, он словно растворился в этом европейском квартале. Виктор остановился у кино и стал рассматривать фотографии. По праздникам сеансы начинались с двух часов, и он мог бы сейчас попасть на первый. Но здесь шел японский фильм «Любовь самурая», очень старый, заигранный, Виктор его видел еще три года назад, и не так уж хорош был этот фильм, чтобы стоило смотреть его второй раз. Кроме того, ему противны были японцы. И стоял он сейчас у входа только потому, что его привлекли фотографии. За его спиной захрустел снег под чьими-то быстрыми шагами, и он услышал разговор по-польски:

— Это здесь.

— Но ты же обещал, что покажут Варшаву.

— И покажут. После фильма. Платишь ты. Проиграл, брат, так плати.

Двое прошли мимо Виктора к кассе. Рысек и Манек! Он узнал их сразу. Оба не особенно переменились с тех пор, как они все трое кончили гимназию. «Варшава, — подумал он с волнением. — Да если тут покажут хоть уголок, хоть краешек Варшавы, тогда…»

И он, не задумываясь, пошел за ними к кассе.

Виктор был совершенно уверен, что товарищи не узнают его в этом костюме. Отходя от кассы, юноши оглянулись на него совершенно безучастно. И он спокойно уселся за спиной у них. Это дало ему возможность слышать весь разговор.

— В последний раз я здесь, — говорил Рысек. — Не скоро теперь удастся побывать в кино.

— Когда ты едешь?

— Во вторник.

— Значит, кладовщиком будешь?

— Да, так уж пришлось. Увы, науку хапать у нас не проходили. Я сказал Островскому: господин директор, на такое жалованье разве проживешь? А воровать я не умею. А он в ответ: «Жаль. Если в допустимых размерах… Я не мелочен».

— Еще бы, ведь добро-то не его! Хозяин — Ковальский.

— Ошибаешься. Островский уже разошелся с Ковальским, у него теперь совсем новое предприятие. Он, Лейман, Квапишевич и еще кто-то вошли в компанию. Затевают, как я слышал, нечто грандиозное. Пока готовят склады, вот я и получил эту должность.

Свет в зале погас. Сперва показали киножурнал. Пропаганда. Японский премьер-министр генерал Тодзио: «За все свое долгое существование Япония ни разу не знала поражения». Японские войска уже в Маниле, в Малайе. Триумфальная арка, сложенные из живых цветов слова: «Да здравствует Великая Восточно-Азиатская сфера общего процветания!»

Дуче Муссолини на балконе под приветствия толпы объявляет: «Восточная Африка — наша». Канцлер Гитлер на трибуне рейхстага, размахивая руками, истерически кричит, что он игнорирует придирки так называемого президента Рузвельта и вообще считает, что Рузвельт сумасшедший. «С нами бог, он благословил новый порядок!»

Вот оно как называется! — удивился про себя Виктор. Значит, в Европе «новый порядок», а здесь — «Великая Восточно-Азиатская сфера общего процветания»!

«Через Варшаву, бывшую столицу карликового государства, — которое даже не имело права на существование проходят бесконечные ряды пленных, взятых нашим союзником под Москвой…»

Наконец-то! Авось, покажут Лазенки, Замок, Зигмунтову колонну, на которую иногда садятся — пролетающие журавли…

Но показали серые дома и кое-где развалины, снег, смешанный с грязью — зима там, видно, мягче, чем в Маньчжурии, — седую реку в легком утреннем тумане… Потом мост Кербедзя, харбинца — ведь он был первым вице-председателем правления КВЖД… Дальше — колонна Зигмунта, но такая маленькая, что на ней и ворона не сядет. И вереницы военнопленных. Шли они медленно от моста вверх, изнуренные, в лохмотьях, шлепая по — грязи босыми или замотанными в тряпки ногами. Конвойные были угрюмы, не поднимали глаз. Женщина на тротуаре плакала. Какой-то паренек в пальто с поднятым воротником вдруг обернулся, глянул прямо в объектив — и Виктор вздрогнул.

В зале зажгли свет, музыка играла какие-то отрывки, то веселые, то сентиментальные, несколько опоздавших топтались между рядами, а Виктор ничего не замечал, пронзенный этим взглядом варшавского паренька. Он не запомнил, какие глаза, какое лицо у того, но стало вдруг как-то пусто на душе, тяжко до слез, как будто сам растоптанный город смерил его только что страдальческим, но гордым взглядом.

А Рысек и Манек продолжали разговор. Ведь рядом не было никого, кроме какого-то парня из тайги, и они беседовали свободно, не стесняясь.

— …скажу тебе точно — это продолжалось двадцать дней. Наступали три армии, но Варшава оборонялась. У тех — танки, бомбардировщики, тяжелая артиллерия, а Варшава не сдавалась! В ней оставалось еще немного солдат, — ну и население. У кого была винтовка, тот садил из нее, швырял гранаты, но больше всего шли в ход бутылки с бензином… И так двадцать дней!

— Честное слово, Рысек, я бы не задумываясь пошел в нашу армию!

— Так иди.

— Ну, знаешь… А родные?

— Тогда сиди на месте. А были такие, что оставляли родных и шли.

— Но не из нашего класса.

— Из нашего класса, Манюсь, только один поступил как поляк. Как вспомню про него, беднягу, и про эту трагедию…

— Ты о Витеке?

— А о ком же еще? Ты со мной согласен?

— Жаль его, конечно. Орлом он не был, но…

— Ах ты дрянь этакая!

— Что-о?

— Если хочешь точнее, могу и по-латыни: geotrupes stercorarius[16]! Не воображай, будто твой жалкий, куриный умишко видит дальше и яснее с тех пор, как ты служишь бухгалтером у достопочтенной фирмы наследников Сюй Цзин-чэна, которого в свое время перепилили пополам деревянной пилой…

— Да какая муха тебя укусила? Чего ты бесишься?

— А ты не заявляй этак свысока — «орлом он не был»! Ты-то кто? Жук на японском навозе! И я тоже. А Витек боролся…

— Ну, не знаю. О нем столько ходило слухов, но в конце концов мы ничего толком не знаем. Только то, что он погиб, — вот и все.

— Нет, не все. Он — герой, понимаешь? Когда убили его родителей, он засел над оврагом и дрался с целым взводом. Один! Половину взвода уничтожил — стрелок-то он первоклассный! Потом добытым в бою штыком пригвоздил свой аттестат к кресту на могиле и ушел в горы к Среброголовому.

— А дальше что?

— Видишь ли, в бою под Шуаньбао партизаны дали Витеку такое задание…

Молодые люди наклонились друг к другу, и Рысек понизил голос до шепота. Как Виктор ни напрягал слух, ему удавалось расслышать только отдельные слова — обрывки рассказа о его собственных подвигах в отряде красных партизан.

— Да, он боролся и погиб, как настоящий поляк: за нашу и вашу свободу!

— Да верно ли это?

— А как же! Я сам слышал от Средницкого.

— Ну, если от Средницкого… Кстати, как его дела?

— Должно быть, хороши. Выглядит франтом, а на какие средства живет — бог его знает. Вертится, говорят, около японцев. Ручаться за его «нейтральность» я бы не стал. На всякий случай будь с ним осторожен.

— Неужели уж до того дошло?

— Да. Мне Тао говорила…

Они опять зашептались, потом отодвинулись друг от друга, так как в зале погас свет и началась «Любовь самурая».

«Так вот оно что!» — подумал удивленный Виктор.

Значит, товарищи втихомолку о нем говорят, гордятся им. Они довольны тем, что хоть сами и не сражались под Шуаньбао, но он их там представлял, и это их некоторым образом оправдывает. Да, да, все-таки один из выпускников гимназии имени Генрика Сенкевича отдал жизнь за свободу Китая: он, Виктор Доманевский!

Он невольно задрожал, потрясенный тем, что его соотечественники как бы требовали от него геройской смерти в рядах китайских партизан. Это естественно, даже необходимо — и, видно, из всей польской молодежи в Маньчжурии он, Виктор, наиболее подходит для роли самоотверженного борца.

Что ж, собственно, лучше не опровергать этой легенды. Он уедет, никем не узнанный, и если даже погибнет где-нибудь в Африке (поляки, кажется, сражаются сейчас под Тобруком) — тем лучше. Если же завтра Петр Фомич не гарантирует ему скорого отъезда, то медлить незачем, надо и в самом деле идти к этому Среброголовому. Ашихэ его отведет.

Виктор не досадовал на товарищей за то, что они из эгоистических побуждений поспешили его убить и похоронить. Похоронили со славой, с благодарностью и утешительной мыслью, что и одного героя, пожалуй, хватит, — теперь Манек может спокойно оставаться бухгалтером, Рысек — кладовщиком, Киргелло стать врачом, а маленькая Довмунт — агрономом…

Он видел головы своих товарищей на светлом фоне экрана: у Манека круглая, у Рысека удлиненная — наверно, ее при рожденье щипцами повредили, так он сам по крайней мере утверждал.

«Я не спешил в эту юдоль слез, — говаривал он, — пришлось меня сюда щипцами тащить, и оттого у меня бывают мигрени и хандра…»

Виктор смотрел на своих школьных товарищей равнодушно. Он был теперь далек от них, так далек, что сойтись снова немыслимо.

Он ушел из кино, не досмотрев фильм, и, бродя по Харбину, городу, где он родился, думал о Варшаве, за которую хочет драться. А в Варшаве он, быть может, будет тосковать по Харбину!

Некоторое время он шел за драконом величиной с трамвай. Под ядовито-зеленой кожей этого дракона скрывалось человек тридцать, и видно было, как они перебирают ногами. Дракон метался во все стороны, изрыгая пламя к всеобщему восторгу под визг зрителей, канонаду петард и звон всего, во что можно звонить.

Виктор вместе с толпой постоял на Участковой перед комиссариатом по внешним делам Биньцзянской провинции, потом — перед железнодорожной конторой Цицикарской провинции. Оба эти здания сегодня соперничали в праздничном убранстве, залитые искрящимся светом ламп.

А когда с морозного неба исчезли разноцветные бомбы, эмблемы, кометы, толпа схлынула, и ничто уже не мешало Виктору погрузиться в мечты. Он увидел себя снова в чьем-то большом кабинете. Здесь было много места для теней, прятавшихся по углам и в закоулках между громоздкой мебелью. Кабинет пропах дорогим табаком и одиночеством старости. Матово поблескивала бронза канделябров и безделушек на письменном столе. Блики света скользили по кожаной обивке кресел, по корешкам книг, стоящих тесными рядами за стеклами шкафов.

Тишина. В кабинете только двое — он, Виктор, сидит в кругу света, падающего от лампы на столе, а Петр Фомич — в тени с книгой в руках. Это, конечно, неправдоподобно. Не может быть, чтобы человек образованный и умный перелистывал книгу в то время, как с ним говорит человек, два года и восемь месяцев ожидавший встречи с ним, человек, которого он сам вызвал к себе.

«Объясните мне, пожалуйста, только одно. Я хочу знать, что было с нами, когда мы — Алсуфьев и я — уснули на поляне над рекой».

Элегантный господин, бодрый и подтянутый, как англичанин, несмотря на свои шестьдесят лет (вот как инженер-путеец Лабендский, который принял китайское подданство, чтобы можно было остаться на своём посту на КВЖД), — таким Виктор всегда представлял себе Петра Фомича.

«Алсуфьев может как-то сочетать атомы и кванты с верой в духов. А я этого не могу. В бога я верую, а в духов — нет».

Виктор подумал, что тут Петр Фомич удивленно спросит: «Почему же?» или «Неужели?», обернется — и тогда он наконец увидит его лицо.

«Вы меня понимаете, не правда ли? Если бы умершие могли общаться с живыми, моя мать явилась бы мне непременно. Сами посудите. Нас было трое — мать, отец и я. Жили мы в тайге, на самом дальнем участке концессии, и редко встретишь такую дружную семью, какой была наша…»

Петр Фомич слушал с дружелюбным вниманием, по временам вставлял слово-другое, но все же оставался в полумраке за абажуром, сливаясь со своей тенью. Лица его Виктор никак не мог разглядеть.

ОПЯТЬ ДУХИ

Было уже далеко за девять, когда Виктор поднялся по лестнице дома Ценгло, угнетенный целым днем одиночества и легендой о своей смерти, смерти героя, которого следует увековечить в бронзе.

За дверью скулил Волчок. Виктор постучал, и ему открыла Тао.

— Ах, Витек! Ты хоть бы предупредил, что уходишь на весь день.

— Я думал, что в этой сутолоке мое отсутствие не будет замечено.

— Как тебе не стыдно! Мы боялись, что с тобой что-то случилось. А Волчок совсем ошалел. Я не могла его унять — он страшно выл и повсюду тебя искал.

— Правильно, я бы на его месте вел себя так же. Ах ты негодная псина!

Он погладил прыгавшего от радости Волчка и, сбивая снег с валенок, пояснил:

— Мне нужно было найти покупателя моих соболей. А потом вздумалось зайти в кино и вообще побродить по городу.

— И ты, конечно, не обедал?

— Не делай таких страшных глаз, Тао. Я не привык обедать каждый день и, уж во всяком случае, в определенный час.

В столовой еще не все было убрано после парадного обеда. Гости, видимо, только недавно разошлись, и, когда Виктор постучал, Тао наводила здесь порядок.

— Что за дикая идея — отпускать прислугу в Новый год! — возмущалась она расчищая ему место за столом. — Для отца это высокий принцип а для меня…

— Ничего ничего. Тебе полезно. Хоть раз в год поработаешь физически.

— Тебе легко говорить… Ну, садись.

Она придвинула ему кресло отца.

— Можешь вообразить, что ты сегодня «кололь».

— Что такое?

— Это Войтусь так говорит, сынишка папиного фельдшера — Малиновского. Чудный малыш! Спрашиваю у него: «Как поживаешь, Войтек?», совсем забыв, что в этот день он именинник. А он: «Сегодня я кололь и буду пить из чашки!» Слышал бы ты, с какой гордостью он это заявил! А ты что будешь пить? Коньяк, водку? Из рюмки или, может, из чашки, как Войтусь?

— Спасибо. Я, как говорит наш Коропка, не выношу этой вонючей гадости.

— А вчера небось пил? Ведь ты был с ними у… той особы!

Виктору не понравился ее пренебрежительный тон и гримаса отвращения.

— Был. Мария Петровна — женщина очень славная. Она…

— Очаровательна, да?

Виктор спокойно выдержал злой взгляд ее потемневших глаз.

— Да, очаровательна. И я не удивляюсь твоему старику. А ты, Кабарга, не злись. Любовь, говорят, чувство неземное, это тебе не фунт изюму!

— Что отец одурел на старости лет — это еще понятно. Он всегда был слаб и доверчив, и женщины этим пользовались. Но ты, ты-то как можешь верить в любовь за трехкомнатную квартиру с прислугой и полное содержание? Живет без всяких обязанностей, только ради своего удовольствия и удобств. Для этого она завела старого любовника! Высосет из него все и бросит! Такая любовь — грязь, мерзость, хуже уличной… — Тао даже задохнулась от волнения и умолкла.

— Перестань, Кабарга. Я вчера нарочно присматривался к пани Мусе. По-моему, она искренне любит твоего отца. Да, да. Что можно понять в таких вещах?.. Не сердись и дай-ка мне лучше чего-нибудь поесть.

— Вот рыба, вот холодная гусятина… А может, ты бы всё-таки выпил чего-нибудь?

— Нет, спасибо. Водку терпеть не могу, меня мутит от одного ее запаха.

— А мне хочется выпить…

— Так пей.

— Что ж, и выпью!

Она налила себе большой бокал рубиновой жидкости — должно быть, вишнёвки.

— Жаль, что не могу с тобой чокнуться.

Виктор как раз в эту минуту поддел на вилку ломтик лососины.

— Почему не можешь? Твое здоровье! Пусть у тебя выпускные экзамены сойдут хорошо!

И он стукнул вилкой о ножку ее бокала. Тао подняла бокал к глазам:

— Спасибо. А тебя поздравляю с воскресением из мёртвых.

— Ага, и ты уже слышала!

— Все об этом говорят.

— Выходит, и я взлетел на воздух вроде Володыевского.

— Не знаю, почему ты говоришь об этом так язвительно. Все тебя считают героем.

— Неужели они так любят китайцев?

— Нет, просто ненавидят японцев. И когда услышат что кто-то отважился…

— Понимаю. А ты случайно не знаешь, откуда пошла эта легенда?

— Не знаю. Первый раз услышала ее от Лели.

— Кто это — Леля?

— Моя подруга, Леля Новак, ты ее, наверно, знал. А она слышала это от Средницкого.

«Ага, все от того же Средницкого», — подумал Виктор, вспомнив то, что Рысек говорил Манеку об этом человеке, и его предостережение: «Будь с ним осторожен».

Он хотел спросить у Тао, чем сейчас занимается Средницкий, но Тао в эту минуту вспомнила о рубцах и убежала на кухню.

Тао производила впечатление совсем взрослой, старше своих семнадцати лет. Очень уверенная в себе, она явно умничала и щеголяла цинизмом — должно быть, считала, что это модно и ей к лицу. Но с Виктором (сейчас он наконец понял, что именно его удивляло в поведении Тао) она держала себя так, как если бы они только вчера расстались в летнем лагере отряда имени королевы Ядвиги. С ним она оставалась все той же девочкой-подростком, обожающей своего инструктора, буйной и взбалмошной девчонкой с трудным характером для которой, как говорили все, единственным авторитетом был Виктор Доманевский.

Должно быть, решил Виктор, наше отношение к человеку иногда так глубоко в нас укореняется, что изменить его позднее уже невозможно. Вот таково же и его отношение к Коропке. За последние три года он, Виктор, пережил больше, чем Коропка за всю свою жизнь. Он гораздо зрелее своего старого учителя, и однако, встречаясь с ним, чувствует себя иногда по-прежнему мальчишкой и, несмотря на практическую беспомощность и смешные слабости учителя, не может в его присутствии внутренне выпрямиться, держать себя как равный с равным и вряд ли от этого когда-нибудь освободится.

Вернулась Тао с кастрюлькой рубцов. Горячий ароматный пар ударил в нос, и Виктор вспомнил о Лизе. Разрезая корочку теста, в которое запечены были рубцы, он дал себе слово навестить Лизу сразу после свидания с Петром Фомичом на Сунгари.

Тао грызла бисквит, запивая его вишневкой.

— Ты, я вижу, уже все, знаешь. Рассказали тебе?

— Конечно, — ответил Виктор в полной уверенности что она имеет в виду легенду о его героической смерти.

— Все?

— Ну, насчет меня как будто все.

— Как я рада! Камень с души свалился! Мне так тяжело было жить с этой тайной.

— Ну, ну, не преувеличивай.

— Нет, право, я все время чувствовала себя виноватой. И не раз думала, что тебя это, наверно, мучает. Безобразие какое! Я им тогда сразу сказала: «А все-таки то, что вы с ним сделали, — попросту свинство!»

Виктор чуть не поперхнулся. Ведь эти самые слова он слышал тогда во сне! Значит, ее угнетала все время вовсе не легенда о его смерти, а какая-то другая тайна. Неужели здесь разгадка его видения в горах?

Он сказал уклончиво:

— В самом деле? Отчего же ты мне вчера этого не рассказала?

— Ох, меня так и подмывало сказать. Но ты пойми, я дала отцу и Багорному честное слово, что никогда никому не разболтаю. Меня уверяли, что от этого зависит твоя жизнь и жизнь других людей, в том числе и моя собственная, и жизнь отца.

— Это верно, — поддакнул Виктор, понимая уже, что напал на след. Только бы не выдать себя!..

Он потянулся за перечницей и, поперчив рубцы, сказал довольно равнодушно:

— И они были совершенно правы, Кабарга. Но сейчас когда это для меня уже не секрет, мы можем говорить откровенно. Интересно, что ты тогда думала обо всем этом?

— Сначала я пришла в восторг. Подумай только — похищение! Самое настоящее похищение в лучшем стиле — и притом в начале каникул! Похищение дерзкое, как в фильмах, — у самого дома. Ты же знаешь наша дача в Шитоухэцзы недалеко от станции и от полицейского поста. А они, как ни в чем не бывало, поздоровались с нами, и один из них, седой, любезно приглашает сесть на мулов: «Извините за беспокойство, господин доктор, но наш раненый находится далековато отсюда. Сразу после операции мы вас отпустим». Ну, как в сказке, правда? И знаешь ли, когда я так ехала, верхом на муле, похищенная по всем мексиканским правилам, с завязанными глазами, я боялась только одного — что потом этому никто не поверит. Все мои подружки позеленеют от зависти, но, когда, опомнятся, начнут кричать, что это вранье, турусы на колесах! А у меня никаких доказательств, ни единого снимка! Не смейся Витек!..

— А я и не смеюсь. Тебе же было тогда четырнадцать лет — и вдруг такое приключение! И долго вы добирались до… Багорного?

— Ехали мы — то есть ехали мы с отцом а остальные шли пешком — целый день. Только к вечеру приехали в Шуаньбао. Тот седой старик, что назвался лесорубом, когда во время нашей прогулки перехватил нас с отцом на дороге, оказывается, и был сам Среброголовый. Он повёл отца в фанзу, где лежал Багорный. И отец вынул у него из плеча пулю.

— Пальцем вынул, что ли? Ведь вас же схватили на прогулке — значит у него не было с собой инструментов:

— А вот и были! Они ловко это устроили. Сперва прибежал к нам в дом какой-то рабочий из леса и стал умолять папу, чтобы он пошел с ним к его товарищу, которого придавило упавшим деревом. Уверял, что это недалеко — полкилометра не больше. А папа никому в помощи не отказывает, и они это хорошо знали. Ну, он взял сумку с инструментами, лекарства и говорит мне: «Собирайся и ты, прогуляемся заодно. Погода чудная. С раненым я управлюсь быстро — и тогда пойдем с тобой по ягоды…»

— Я слышал, что доктор спас Багорного.

— Да но потом началось заражение. Понадобились специальные впрыскивания и лекарства, отец написал рецепт, и Среброголовый послал с ним кого-то в Харбин. Так что мы там застряли. Отец играл с ними в кости и в пальцы, рассказывал анекдоты. Между одной выпивкой и другой — ты же знаешь папу! — осматривал остальных раненых. Словом, чувствовал себя как дома. Он их очаровал своей бородой и веселостью.

— Ну, и своим искусством, конечно! Прежде всего своим искусством, Кабарга! Они мне потом говорили: «Другого такого лекаря, как Черная Борода, не было и не будет!»

— Это верно, они им были довольны. А я скучала. Всегда одна в фанзе или в саду — за ворота мне нельзя было выходить, там стояла стража. Я даже не видела Багорного. Но в один прекрасный день нас подняли на рассвете. Весь отряд собирался выступить, однако не успел. Налетели самолеты, началась бомбардировка — больше со стороны гор, где нет лесов. А затем набежали японцы. С двух сторон.

— Да, знаю. Взяли их в тиски. И много партизан погибло там. Дрались до вечера…

— Ну, зачем тебе рассказывать — ты, кажется, лучше меня все знаешь.

— Но мне интересно что было с тобой в это время. Рассказывай же!

— Я сидела в погребе и тряслась от страха, это было ужасно. Вечером нам завязали глаза, посадили на мулов, и мы двинулись рысью неизвестно куда. А Багорного несли на носилках. Сначала вокруг был шум и суматоха, потом все это осталось позади. Я чувствовала, что мы поднимаемся в горы. Где-то на перевале нам с отцом развязали глаза. Отец стал делать перевязку Багорному, а я смотрела. Светила луна. Большущая и желтая — такой я никогда раньше не видывала. Она висела низко над перевалом, похожая на гонг… От партизанского отряда уцелела только кучка мужчин и три девушки.

— А ты не обратила внимания на самую младшую? Никого она тебе не напомнила?

— Нет. А что?

— Да это же была Ашихэ!

— Наша Ашихэ? Та, что осталась со мной, когда мама умерла? Ох, как жаль! Она одна тогда обо мне заботилась. Единственным светлым воспоминанием о том страшном годе осталась для меня Ашихэ. Не могу простить отцу, что он отдал ее монашкам.

— А она попала к партизанам!

— И довольна?

— Думаю, что да. Она из тех, кто не может оставаться в стороне от борьбы.

— Она? Такая маленькая и добрая?

— Она вынослива, как дикая кошка, умна и ничего не боится. С такой девушкой можно весь свет обойти.

— Ты так о ней говоришь, что можно подумать, будто ты… Она красивая?

— Дело не в красоте.

— Ты в нее влюблен?

Виктору хотелось сказать прямо, от всего сердца: «Мне никакой другой не надо». Но Тао в эту минуту не казалась ему близким человеком — в ней было что-то настороженное и чуждое.

— Я ей обязан жизнью. Знаешь, как мы впервые с ней встретились? Я сидел на березе, а тигрица и тигренок грызли ствол, и он уже шатался, когда появилась Ашихэ с мужем.

— Ах, так она замужем!

Тао почему-то очень удивилась и сказала это как бы с облегчением.

— Да, муж у нее — таежный охотник… Однако ты же мне хотела рассказать свои приключения. Ну, пришли вы в горы — и что было потом?

— Потом двинулись дальше, уже без трех девушек. Когда мне опять развязали глаза, я увидела грот. Мне казалось, что это сон. Грот был словно радужный, в розовой дымке, везде — сталагмиты, а со свода свисали громадные сталактиты. Настоящее подземное царство из волшебной сказки, не хватало только гномов. Ну, да ты сам знаешь…

— Еще бы, такое не забывается. Если даже я был ошеломлен, то воображаю, что творилось с тобой. И, наверное, ты мерзла в этом подземелье и все-таки страшно было?

— Нет, со мною ведь был отец. А ему и в аду не изменил бы юмор. Ну, и костры горели, вокруг ходили люди, и все они были к нам так добры. Старались, чтобы нам было как можно удобнее, поместили в отдельной боковой пещере — этих пещер там много, они тянутся иа целые километры. Партизаны даже искали второго выхода из этих пещер, они говорили, что он на другом склоне горы…

Все это мало занимало Виктора. Он слушал, замирая от волнения: когда же наконец Тао расскажет правду о той ночи.

Он незаметно наводил ее на это своими замечаниями, стараясь показать, что ему все известно и хочется только услышать, как она все это переживала. Теперь они с Тао были уже на краю перевала. Да, их разделял только уступ, которым кончалась небольшая тенистая площадка перед входом в грот. Солнце на своем пути к западным хребтам наполняло воздух жаром и оранжевой пылью. В беседке, сплетенной из веток, лежал Багорный, он уже почти поправился. При нем были доктор, Среброголовый и Тао. А на каких-нибудь пятнадцать-двадцать метров ниже, среди багульника над рекой, остановились на ночевку Виктор и Алсуфьев.

— И вы все слышали, Тао?

— Почти все, особенно когда наступила ночь. Среброголовый шепнул, что для верности следовало бы вас допросить. Но отец засмеялся и сказал: «К чему? Если тот старый «спирит» верит в духов и общение с ними, то я могу в два счета устроить ему сеанс, изобразить здесь потусторонний мир простым способом, да так, что комар носа не подточит. И тогда они оба сами выскажут свои самые тайные мысли, допрашивать их не придется».

— И надо сказать, ему это удалось. А другие сразу согласились?

— Среброголовый возражал. Но Багорному пришла одна мысль. Он сказал, что, собственно, они ни чем не рискуют. И если все пойдет удачно, то и он примет участие. Тогда можно будет сделать один очень важный ход.

— Ход? Мило, нечего сказать. Алсуфьев потом чуть не помешался.

— Да, это было жестоко. Никогда не забуду его исповеди. А когда он протянул ко мне руки — я ведь изображала богиню — и взмолился: «Ты женщина, ты одна поймешь и не назовешь меня убийцей!» — меня даже пот прошиб под покрывалом. Еще минута — и я бы разревелась. Но тут появился Багорный и замогильным басом попросил: «Похорони мое тело, Павел». Это было смешпо. Он обещал Алсуфьеву сокровища Дикого Барона, если тот похоронит его по-христиански и напишет на могиле, что здесь лежит Александр Багорный, полковник Красной Армии, примирившийся с богом… Ох, тут уж я не выдержала! Я расхохоталась, и поднялся переполох. Выручил всех папа — закричал, что, когда боги смеются, людей ждут слезы, и навел на всех страх… Да ты ничего не ешь, Витек!

— Спасибо, я, пожалуй, возьму ветчинки… Да, картина получилась фантастическая, не хватало только молнии и появления ведьмы.

— Можешь острить сколько угодно, но признайся, тогда и ты струхнул! Мне даже казалось, что ты побледнел и того гляди упадешь. И чтобы тебя ободрить, я тебя поцеловала.

— Ты? Меня?

— Не помнишь? Ну да, было темно и такая сумятица вокруг… А еще я шепнула тебе, чтобы ты ничего не боялся, что я с тобой…

— Да, ты ведь изображала богиню! Экая гнусная комедия! Алсуфьева она свела с ума, он теперь бредит атомами. А я замучился, пробуя разгадать эту загадку… Бился, как рыба об лед. И все потому, что твой папаша любит шутки шутить!

— А когда же ты узнал правду?

— Да уже здесь, в Харбине. Но, так сказать, без технических подробностей. Я все еще не понимаю, каким образом вы это проделали.

— Очень просто. Вы оба уснули у костра, одурманенные багульником. Надо было еще усилить наркоз. Папа дал одному из часовых несколько шариков опиума, а тот сошел вниз и стал бросать их в костер. Когда тебя потом принесли в грот полусонного, ты и увидел всю подготовленную сцену: урну, босых лам, то есть папу и Среброголового с надвинутыми на лица капюшонами, а на возвышении меня под покрывалом. Багорный сидел наверху за нами, где было совсем темно. А один из караульных держал наготове фонарь с двумя стеклами, зеленым и белым. Папа что-то жег в урне, и дым тянуло к выходу, прямо на вас. Ты держался молодцом. Папа потом рассказывал, что ему все время приходилось за тобой следить и регулировать наркоз. Ну, вот так все и разыграли. Потом перенесли вас обратно к костру, уложили там, где вы прежде лежали. А мы, конечно, наблюдали за вами, пока папа не объявил, что все в полном порядке. «Теперь Алсуфьев исполнит то, что ему приказало видение, — сказал он. — А Витек будет думать, что он одурел от испарений дикого розмарина».

— Ну а с вами что было дальше?

— Мы пробыли там еще два дня, потом нас с отцом доставили домой, в Шитоухэцзы. Сначала отпустили отца. Он прямо из лесу, не заходя на дачу, пошел на станцию и уехал в Харбин. В Харбине взял из банка деньги и сразу вернулся в Шитоухэцзы. Люди видели, как он ушел один в горы, а вернулся со мной. И только после этого он сделал заявление властям и устроил шумный пир по случаю счастливого спасения. Все поверили, что нас с ним похитили хунхузы и только через две недели отпустили отца, с тем чтобы он принес им выкуп в пять тысяч долларов, иначе грозились отрубить мне голову. Вот сколько ему стоило это приключение! Смотри!

И Тао повернулась в профиль сначала с одной, потом с другой стороны, чтобы Виктор мог рассмотреть ее серьги. Розовые жемчужины в форме стекающих капель мерцали в мочках ее ушей.

Виктор кивнул головой в знак того, что понял: доктору нужно было доказать чем-нибудь, что история с выкупом — правда. Вот он и взял из банка крупную сумму, а позднее купил на эти деньги красивые жемчужины для дочки. В награду за хорошее поведение.

— А как же японцы? Поверили?

— Не очень. Несколько раз вызывали отца на допрос. Но вскоре после этого как раз заболел Яманита. Ты, наверно, слышал — об этом столько шумели. Никто не боялся его оперировать. Яманита знал, что ему терять нечего. Вот он и доверился отцу в надежде, что авось операция удастся. Ну, и после этой операции нас оставили в покое, потому что мы были уже в милости у Яманита.

— Еще бы, кому охота задевать Квантун[17] и первое лицо в Харбине!

— Ну, не первое. Есть еще Кайматцу.

— Тоже генерал?

— Нет, капитан. Но отец говорит, что он сильнее генерала. Ему подчинена полиция, он ведает разными секретными делами. Счастье, что его тогда не было в Харбине! Он появился недавно… Съешь еще что-нибудь? Положить тебе сладкого?

— Нет, спасибо.

— Тогда я принесу чай.

— Право не стоит. Единственное чего мне сейчас хочется, это…

У него чуть не сорвалось с языка: «чтобы ты ушла, Кабарга, и оставила меня одного», но он сказал не то:

— Спать! Ты извини, но я еще не отоспался с дороги, а завтра, быть может, придется выехать.

— Как, уже? Опять в тайгу?

— Нет, зачем же… «Никогда не следует возвращаться на пройденные пути», — сказал какой-то мудрец, не помню кто.

Тао переставила посуду на буфет и повернулась к нему.

— Не заговаривай мне зубы. Со мной ты мог бы, кажется, быть откровенным. Куда ты собрался?

— В Польшу. Вероятно, через Африку или через другую линию фронта. Не могу я больше тут болтаться.

Тао протянула к нему обе руки, словно ища спасения.

— Возьми меня с собой! Умоляю тебя, Витек, я тоже больше не могу!

— Да ты в уме? Ведь я в армию иду!

— В самом деле? А я думала — в кабаре!

Она отступила на шаг.

— Неужто я кажусь такой дурой? Нет, ты просто ничего не видишь, не хочешь понять…

Виктору в эту минуту меньше всего хотелось выслушивать ее признания. Достаточно ему было смятения в собственной душе. Все в нем кипело после того, как он узнал о том издевательстве, о той шутовской комедии с духами!

— Что я тут вижу от людей? — говорила между тем Тао. — Немного зависти моему богатству, немного яду — смотрите, мол, незаконнорожденная, да к тому же еще желтокожая! Думаешь, я не понимаю? Тот же Коропка, наш друг, если бы он не знал, кто была моя мать, относился бы ко мне нормально, как ко всем в классе. Но он знает и потому видит во мне прежде всего «желтую опасность». Я давно это замечаю и все время думаю: хоть бы скорее вырваться отсюда! Вот окончу гимназию и уеду туда, где никто не будет знать, что я незаконнорожденная. Но для чего, собственно, мне аттестат? Что я с ним буду делать? У меня ни к чему нет призвания. И я этого ничуть не стыжусь. Другие с важностью рассуждают о призвании, о высшем образовании, но только потому, что им нужна специальность, чтобы зарабатывать на жизнь. А мне это не нужно. Так что же меня здесь может удержать? Отец? Но и ему я теперь не нужна.

Виктор попробовал ее остановить, сказав:

— Не болтай глупостей, ты просто раздражена.

Но, видно, слишком сильны были горечь и разлад в душе Тао, и она, не слушая его, продолжала:

— Не перебивай. Я знаю, что говорю. Да ты и сам все видишь. Отец скрывает от меня эту связь, снимает ботинки и в одних носках крадется к себе, чтобы я не услышала, что он возвращается от нее. Под любым предлогом удирает к ней, как мальчишка, обманывает меня, как будто я его жена! Вот и сейчас он, конечно, у нее. Сказал, что идет к Коропке, потому что ты, очевидно, засиделся у него. Нет, это становится уже невмоготу! И это для него унизительно, мучает его. Ох, я бы эту женщину на части разорвала!

— Не понимаю. У доктора, насколько мне известно, и раньше бывали всякие… гм… увлечения. И они же тебя не огорчали?

— Тогда было другое. А это — любовь.

— Допустим. Ну, и в чем же трагедия? Он любит Мусю, но и тебя ведь любит по-прежнему, как отец. Это совсем разные чувства.

— Неправда! Не нужны мне эти крохи! Чужие объедки!

— Это вырвалось у Тао так страстно, что она сама испугалась. И, замолчав, отошла к окну.

Казалось, она сейчас разразится слезами или смехом. То и другое было одинаково возможно.

Но неожиданно для Виктора она сказала негромко и медленно, словно через силу:

— Любить — это значит хотеть, чтобы кто-то был всегда и во всем тебе близок и все дела и мысли были общие. И этим я с ней делиться не хочу.

— Ну, знаешь, это очень странно, просто ненормально. Чудишь ты, Тао!

— Может быть. Мое детство, вся моя жизнь были ненормальны… Дай договорить. Надо же мне наконец душу отвести. Не в том дело, что я, хозяйка дома, теперь должна буду ей уступить свое место. Мне это, ей-богу, безразлично. Но до сих пор мы с отцом были самые близкие люди и каждый из нас был другому нужнее и дороже всех на свете… Это во мне говорит не истерия, Витек, а мое сиротство. Мы крепко держались за наш дом, он должен был нам заменять отчизну. Наша любовь была настоящей дружбой, и жили мы с отцом на равной ноге, как любящие товарищи. А теперь он все поверяет какой-то чужой женщине и при ней забывает обо всём. Обо мне тоже. Только с ней советуется. Может, спрашивает у нее совета, как поступить со мной? Нет, прежней любви ко мне и в помине нет! Я просто ему мешаю. Уеду — тогда он на ней женится и опять станет самим собой. Может, она даже родит ему дочь… Что ж, это естественно!

— Ох и путаница же у тебя в голове. Однако надо найти какой-то выход.

— Я уже нашла. Уеду с тобой.

— Но послушай, Кабарга…

— Ничего не хочу слышать!

— Пойми же, Кабарга, я еду не в международном спальном вагоне! Кто знает, какие еще меня ждут передряги. Может, придется нелегально перейти не одну границу, раньше чем я доберусь до своих. Это во-первых. А во-вторых — война! Что тебе делать на фронте?

— Я умею делать перевязки и могу быстро выучиться всему, что должна знать медсестра. Я умею водить машину, стрелять. Для здорового человека, если он захочет, всегда найдется на войне дело. А я здоровая и сильная. Не думай, что только Ашихэ вынослива, как дикая кошка. Поверь, Витек, у тебя не будет со мной никаких хлопот.

— В зтом я и не сомневаюсь. Если я против, то только оттого, что боюсь за тебя. — Для меня война развяжет все узлы. Кроме всего того, что я тебе рассказала, ты прими во внимание атмосферу, в которой мы живем, и согласись, что я права. Здесь все — временное. В Харбине наши до самой смерти живут «пока», не по-настоящему, забившись каждый в свой угол, потому что такова жизнь в изгнании. В изгнании, так они говорят, главное — притаиться и выжить, чтобы целым и невредимым вернуться когда-нибудь на родину. Нет! Отчизну либо имеешь от рождения, либо ее надо завоевать! И я не могу так жить — между Китаем и Польшей. Мне нужна родина, слышишь?

В прихожей тихонько открылась дверь. Крадущиеся шаги вдруг замерли, когда скрипнула половица.

— Вернулся. Сейчас скажет, что, к сожалению, у Коропки тебя не застал.

— Лучше избавим его от таких объяснений. Ступай к себе, и я тоже сейчас скроюсь… Покойной ночи.

Он ушел в свою комнату, чувствуя, что совесть его не совсем чиста перед Тао, но радуясь, что наконец останется один. Наедине с Багорным. Ибо, если Багорный жив, значит, он и есть Петр Фомич. И завтра разговор у них будет совсем другой. Надо начать его так: «Александр Саввич, вы над нами здорово подшутили. И я этого финала ждал два года и восемь месяцев…»

ОРУЖИЕ ТАНАКА

Атмосфера за завтраком была гнетущая, как перед грозой. Все ели так, словно еда была пресная и без всякого вкуса.

Виктора удерживала тут только вежливость, иначе он давно бы умчался в город, хотя до свидания с Багорным оставалось еще целых два часа.

Тао сидела хмурая и бледная, под глазами у нее залегли синие тени. Доктор заговаривал с Виктором, пытаясь нарушить тягостное молчание, в котором назревало что-то недоброе.

— А эти «представители торгово-промышленных кругов» добрались-таки до Яманита. Не могут жить без тяжелой воды! Вчера они уже нанесли ему визит.

— Вот как! — вяло отозвался Виктор только для того, чтобы поддержать разговор.

— Да, генерал звонил мне по телефону. Их проект ему очень понравился, ему и Кайматцу. Капитан Кайматцу случайно присутствовал при их разговоре. Об остальном узнаем после того, как японцы займут Сингапур.

— Я не совсем понимаю, какое отношение добыча урана имеет к Сингапуру.

— Сингапур, по словам генерала, падет на днях, и генерал намерен устроить тогда банкет, на который любезно просил меня прибыть с дочкой и моим молодым другом. Так что можешь считать себя приглашенным.

— Это они ему рассказали про меня?

— Конечно. Генерал спросил, кто еще из поляков посвящен в это дело. И они назвали меня, но прибавили, что я не дал согласия, пока не узнаю мнения генерала, и что вообще им было неудобно говорить на эту тему за рюмкой, на вечеринке по случаю приезда молодого Потапова. Каков апломб, а? Ну так вот, готовь, братец, фрак.

— Он мне не потребуется. Ни на какой банкет к японцам я не пойду. И потом мне не нравится…

— Что тебе не нравится?

— Все ваши разговоры о Потапове. Это очень рискованно. А вдруг Потапов жив и, быть может, его тут знают? Мне ведь о нем ровно ничего не известно… Не стоит накликать беду. Лучше всего Потапову скрыться — и сейчас же, раньше, чем займут Сингапур.

— Когда ты уезжаешь? — спросила Тао, катая пальцем по скатерти шарик из хлебного мякиша.

— Хочу как можно скорее. Сегодня это выяснится.

— Тогда нам надо поговорить. Я не намерена отказываться от того, что вчера тебе сказала. Другого выхода нет.

— Может, я здесь лишний? У вас, я вижу, какие-то секреты, — пробовал пошутить доктор, но Тао его перебила:

— Вовсе нет. Я ничего не скрываю.

Это прозвучало каким-то ребячьим вызовом. И она тут же спохватилась:

— Дело в том, что Виктор едет в Польшу, вернее, в польскую армию. Так что банкет у генерала ему решительно ни к чему. И я тоже не смогу воспользоваться приглашением.

— Но почему же, детка?

— Потому что собираюсь выйти замуж.

— Как, уже на днях? — удивился доктор и выпростал бороду из-под салфетки. — И ты хотя бы уже знаешь, за кого?

Ирония была слишком очевидна. Но Тао уже закусила удила, и ни что не могло ее остановить:

— Знаю. Но он еще не знает.

Доктор скомкал салфетку и побагровел не то от гнева, не то от сдерживаемого смеха.

— Ну-с, не буду ссылаться на закон, который запрещает брак без согласия родителей. Я ведь никогда не злоупотреблял своими отцовскими правами. И не намерен это делать. Но учти мой возраст и опыт и позволь мне спросить: не рано ли ты собралась замуж? Тебе ведь только семнадцать лет.

— А тебе пятьдесят!

Наклонясь друг к другу через стол, отец и дочь с минуту меряли друг друга глазами, которые у них были очень похожи.

— Разве знаешь, когда придет любовь? Иногда она приходит слишком рано, иногда слишком поздно.

— Может, ты по крайней мере сообщишь, черт возьми, кто этот избранник, который еще не знает, что станет твоим мужем и моим зятем? — спросил доктор, с трудом сдерживаясь.

Тао кивком головы указала на Виктора.

— Он.

— Ах, та-ак! — удивленно протянул доктор. А Виктор сердито буркнул:

— Что за дикая фантазия!

Тао стремительно повернулась к нему.

— Ты можешь не согласиться, можешь не принять моего… моего…

— Предложения, — тихо подсказал ей отец, уже немного успокоившись.

— Пусть предложение! И я ничуть не обижусь, если ты его не примешь. Но как же тебе не стыдно обращаться со мной, как с взбалмошной девчонкой! У меня есть серьезные причины бежать отсюда — ты это сам вчера признал. Я все хорошо обдумала и прошу тебя, как друга. Не могу же я выдавать себя за твою сестру — мы с тобой так же похожи, как день и ночь. Лучше я поеду с тобой как твоя жена. Настоящая или фиктивная — это мне безразлично.

И, встав из-за стола, она обратилась к отцу:

— Извини, я уйду, чтобы не сказать чего-нибудь лишнего, о чем мы оба потом будем жалеть. Виктор тебе все объяснит. Но что бы ни говорили вы оба, я все равно не останусь в Харбине. Поеду на фронт — либо с Виктором, либо одна. Хотелось бы с ним, потому что он настоящий мужчина и нравится мне.

Она выбежала из комнаты. Ошеломленные Ценгло и Виктор слышали, как она взлетела по ступеням наверх и с треском захлопнула за собой дверь.

Доктор стал щупать карманы, ища папирос.

— Оставил их на письменном столе… Пойдем ко мне, потолкуем.

Они пошли в кабинет, оба смущенные неприятной сценой и пылкой откровенностью Тао.

Доктор указал Виктору на кресло.

— Садись. Значит, вот как обстоят дела…

Машинально отодвинул панты за мраморную чернильницу, вынул папиросы из лакированной шкатулки и, чиркнув спичкой, закурил, морщась, как будто дым ел ему глаза.

Потом заходил по ковру наискось, от книжного шкафа к окну. Виктор тоже поднялся.

— Сиди, сиди, к чему эти церемонии. Я не сажусь, потому что, когда ходишь, думается лучше.

Он открыл стенной шкафчик и, достав графин и серебряную стопку, обернулся к Виктору.

— Выпьешь?

— Нет, спасибо, никак не могу привыкнуть.

— Ну, а я не могу без этого.

Он выпил залпом одну стопку, налил себе вторую и только после этого решительным жестом поставил графин на место.

— Ну, высказывайся, мой милый. Режь меня без наркоза. Пусть негодный отец услышит, до какой степени он потерял совесть.

— Если вы думаете, что Тао на вас жаловалась или в чём-то вас обвиняла, то ошибаетесь. Ничего подобного не было.

— Прошу тебя, Витек, будь совершенно откровенен.

— Да честное же слово, я вам правду говорю. Тао очень вас любит, как-то исключительно любит, я такой сильной любви к отцу еще никогда не встречал. А тяжело ей по многим причинам. Конечно, она преувеличивает и напрасно считает свою затею разумной, но мне кажется, на то есть причина, и не одна. Во-первых, семейные дела…

Стараясь как можно вернее передать смысл вчерашней беседы с Тао, Виктор перечислял все, что ее мучает. Отец, Муся и она — это раз. Вопрос о ее происхождении — два. Положение эмигрантов в Харбине как выброшенных на остров обломков крушения — три. Она хочет найти наконец цель в жизни и настоящую родину, которую, по ее словам, либо имеешь от рождения, либо обретаешь борьбой.

Вынужденный объяснять мысли, чувства, стремления Тао, Виктор находил в них много общего со своими и невольно становился на ее сторону.

— То, что она решила бежать отсюда и не хочет всю войну просидеть в изгнании, где каждый живет по принципу «своя рубашка ближе к телу», — это вовсе не экзальтация и не жажда сильных ощущений, порожденная приключенческими романами..

Доктор, все еще ходивший из угла в угол, слушал и не возражал.

— Да, да, конечно… Думаешь, мне не противно все, что тут творится? Правда, я спустился — слишком уж хорошо мне живется в изгнании. Но я ее понимаю…

Выслушав все до конца, он остановился перед Виктором.

— Ну, что же дальше, лесной житель? Уедешь?

— Уеду.

Виктор встал — неудобно же сидеть, когда перед тобой стоит пожилой человек.

— Жаль. Впрочем, на твоем месте я поступил бы точно так же. И будь у меня сын, я его, вероятно, не стал бы удерживать. Но Тао? Отпустить молоденькую девушку на войну, в черт знает какую трудную дорогу, туда, где всякий сброд, грязь, разнузданность… Нет!

Он потряс головой и опять достал из шкафчика графин. Наливая себе, вопросительно глянул через плечо на Виктора:

— А может, она просто в тебя втюрилась и хочет замуж, а?

Виктор пожал плечами.

— У нее и времени даже не было в меня влюбиться. И она могла бы найти претендентов получше…

— Э, не скромничай. Ты еще себе цены не знаешь. А я так и вижу тебя через несколько лет. Бабы будут льнуть к тебе, как… как ко мне. — Он жадно и с какой-то отчаянной лихостью выпил стопку до дна. И опять зашагал по розам ковра, размышляя вслух: — Рано ей замуж, семнадцать лет только. Но это моя кровь, черт возьми. Истинная Ценгло!

В столовой часы мелодично пробили десять.

— Пан доктор, к сожалению, я должен идти. Меня ждут.

— Должен? Ну, что же делать… Постой, Витек, еще одно скажи: ты то что чувствуешь к Тао? Говори со мной откровенно, мальчик, как с родным отцом. Она тебе нравится? Может, и ты уже влюблен?

— Нет, я не влюблен. Я другую люблю, и только та мне нужна. Но она замужем — значит, не судьба. А к Тао я очень хорошо отношусь. Мы же с ней знаем друг друга еще со школьных лет. Я бы поехал с нею, как с добрым товарищем, но не от меня это зависит. Решает тут…

— Организация?

— Да. И я сам еще не знаю, как и куда отправлюсь.

Доктор хотел пожать ему руку, но передумал:

— Нет, давай поцелуемся.

Он взял Виктора обеими руками за голову, поцеловал.

— Ты славный хлопец. Если что-нибудь изменится и ты останешься здесь — вернись к нам. Считай, что это твой дом.

— Спасибо. Но мне в Харбине оставаться незачем.

— Знаю, знаю. Я это сказал на всякий случай. Мало ли что бывает!

Он проводил Виктора до двери. На пороге вспомнил о пантах:

— Погоди, тебе же с меня причитается…

— Так вы берете их?

— Конечно. Этакие панты! Каждый взял бы их с благодарностью и, не торгуясь, заплатил по пятьсот долларов за пару. Значит, с меня тысяча. Сейчас, дружок, рассчитаемся.

Он отошел к столу за деньгами, но Виктор остановил его.

— Нет, пятьсот — это слишком много. Им цена самое большее четыреста за пару.

— Но эти редкого качества. Я ведь знаток…

— И я тоже, пан доктор, и дороже не возьму, И еще хочу вас попросить… Окажите мне одну услугу.

— С радостью. Говори.

— Есть у вас разрешение на охотничье ружье?

— Конечно.

— Тогда, если вас это не затруднит, купите мне на эти деньги ружье. Я его сам выберу у Чурина. Это для одного человека… И за ним потом придут. Мне это очень важно.

— О чем тут говорить! Сделаю, конечно.

— Большое вам спасибо.

— К обеду вернешься?

— Вряд ли. У меня много дел.

— Тогда ждём тебя к ужину. Желаю успеха!

Виктор поспешил в свою комнату. Положил на пол свой рюкзак и предмет, завернутый в лисий мех.

— Волчок!

Пес послушно вскочил и подбежал к нему. Виктор указал на лежащие на полу вещи:

— Стереги!

Волчок лег рядом с ними.

Теперь можно было уходить, не опасаясь, что Волчок будет, как вчера, метаться по квартире и выть, ища хозяина. Он будет лежать и стеречь вещи, пока Виктор не вернется.

На Сунгари пришло множество людей. День был солнечный, морозный и вдвойне праздничный: у китайцев — окончание новогоднего праздника, у европейцев — воскресенье.

Пестрая толпа теснилась у пристани, на низком берегу, где летом был пляж, а зимой — каток. Это слово «каток» позаимствовали у русских китайцы, а за ними и все остальные. Даже поляки редко называли это место по-своему.

Играла музыка. Давно не слышанная, она словно звала Виктора сквозь шум и разноязычный говор. Времени у него было достаточно, до одиннадцати оставалось еще целых полчаса. И он стал протискиваться в толпе туда, откуда лились эти звуки, сладко дурманящие, как дикий розмарин, который русские зовут багульником.

Дорогой осматривался, вслушивался. Он уже не изображал Ивана Потапова из деревни Борисовки, он как бы стал им. Да, одичал он изрядно за эти годы в тайге, отвык от городских людей, от себя прежнего, каким был в школьные годы.

— Здравствуйте, Иван Кузьмич!

Звеня коньками о лед, мелкими шажками подбежала к нему улыбающаяся Муся в черном спортивном трико и синей юбочке, обшитой белым мехом.

Поздоровались.

— Вы тоже будете кататься?

— Что вы! Вот, сами посудите!

Он поднял ногу в неуклюжем грязно-сером валенке.

— Слоновые ноги. Нет, я так только пришел — поглядеть.

— А мне показалось, что вы кого-то ищете. Не пришла еще, значит? У вас тут свидание с девушкой, признавайтесь?

— В таком костюме встречаться с девушкой? Вы же сами видите, на кого я похож.

— Вижу красивого молодого человека, немного, правда, нелюдима, но это от застенчивости и с непривычки, это пройдет. А во всем остальном вы вполне, вполне… И неглупы, и смелы, овеяны романтикой тайги и какой-то тайны — право же, преинтересный юноша. Я бы вами занялась, если бы… если бы была свободна.

— Такая уж моя судьба, Мария Петровна! Если женщина мне нравится, оказывается, что она уже не свободна.

Какая-то парочка, проходя, оглянулась на них. Виктор узнал Средницкого и подругу Тао — Лелю Новак. Пройдя дальше, эти двое остановились и глядели на них, в особенности на Мусю; Виктора они, видимо, не узнали.

— Не будьте фаталистом, Иван Кузьмич. Быть может, тот, кому досталась эта женщина, — только ее ошибка. За любимую женщину надо бороться — извините, что говорю такие банальности. Скажите, вы в детстве о чем-нибудь мечтали?

— В детстве я был просто сорванцом и родителям со мной хлопот было немало. Но позднее, когда полюбил книги, я мечтал.

— И можно узнать о чем?

— О путешествиях. Воображал себе всякие приключения… Особенно перед сном, в постели, целые повести сочинял, как я странствую по неизвестным странам и архипелагам. По Индии, Тибету, Борнео, саваннам, пампасам, по Рио Мадре де Диос или Сьерра-Невада де Санта Марта. Уж одни эти названия опьяняли. И я давал себе слово везде побывать. Мне казалось, что это самое главное в жизни. Что уйти из мира, не увидев, каков он в действительности, — это и глупо и ужасно обидно!

— Вот то же самое чувствовала и я! Но я слишком долго верила в сказки и воображала себе не Рио или Неваду, а стеклянные горы и волшебные замки… Позднее мечтала стать балериной — разумеется, самой знаменитой. Это уже было влияние Ольги Ивановны; я даже у нее училась — и, как видите, мечта наполовину осуществилась: отличаюсь если не в балете, то на катке!

Она натянуто усмехнулась, чтобы скрыть унылые мысли.

— А потом? — спросил Виктор.

— А потом я упала с небес на землю, и все мечты рассыпались в прах… Не стоит об этом… Каждый таит в себе какую-нибудь стеклянную гору и калечит свою жизнь об ее острые края. Но это не тема для болтовни на катке. Как-нибудь вы к нам придете, и мы будем вести у самовара «принципиальные» разговоры. Хорошо?

— Спасибо. Постараюсь заглянуть к вам до отъезда.

— И поверьте старой женщине…

— Ох, какой старой!

— Во всяком случае, если моя разведка не ошиблась, вы моложе меня на целых три года. Так вот, Иван Кузьмич, не падайте духом и любите, пока не поздно, любите просто и радостно, потому что может прийти любовь, отравленная сомнениям или какая-нибудь странная, нездоровая, в которую никто не поверит, в которой лучше не признаваться… Продолжение у самовара!

Муся ушла, махнув ему рукой на прощанье. Женщина, полюбившая «странной» любовью. Виктор понял это сейчас с необычайной остротой: она полюбила, хотя это не входило в уговор! От нее требовалась имитация любви, а родилась любовь всамделишная, настоящая, как бы ни было это неправдоподобно. Прелестная молодая жена может (во всяком случае — обязана) любить старого богатого мужа. Но чтоб содержанка (хотя и extrа culpam, как говорит Коропка) полюбила старика — это неслыханно, и самому Ценгло, пожалуй, кажется невероятным. Он-то, конечно, всей душой хотел бы поверить, но не смеет. Где-то внутри грызет его сомнение: а может, она сошлась с ним ради комфорта, которым он ее окружил, за его подарки? Ведь слышал же он, Виктор, как доктор, уходя в тот вечер после ужина с «тяжелой водой», бросил ей: «Мой цинизм этого не допускает». И вот мучаются оба, а заодно с ними и Тао.

Муся, только что скрывшаяся в толпе, появилась снова на овальном катке, где лед был накатан так, что сверкал бледно-зелеными искрами. Она скользила и кружилась на коньках удивительно плавно. Кое-где ей зааплодировали.

Патефон умолк — на нем поспешно меняли пластинку. Конькобежцы стали расступаться, и посреди катка осталась только стройная черная фигура златоволосой женщины, которая «ласточкой» словно плыла по льду, оставаясь совершенно неподвижной. Казалось, только вздох толпы приподнял ее, повернул на носках, и она, покружившись, изящным и гибким движением руки приветствовала зрителей.

Загремели крики «браво!», но сразу затихли под влиянием растущего напряжения. Наступила та тишина, что бывает на концертах или в театре, подобная молитвенному экстазу. Ему невольно поддался и Виктор, вместе с другими смотревший на танец Муси, какой-то незнакомый танец, вовсе не вальс хотя музыка играла вальс Штрауса.

«Дивная Пактаи, светлокудрая богиня Севера…» Что это за богиня, Виктор не знал, но вычитанная где-то фраза настойчиво звучала в памяти, рождая предчувствие чего-то необычаиного, какой-то высшей красоты…

Он обвел взглядом соседей. Казалось, они переживают то же, что и он, и Муся это чувствует. Она берет их томление и порывы и вкладывает их в свои ритмичные движения, говорящие не меньше, чем вдохновенные слова. Она открывает пораженным зрителям, что тело может быть таким одухотворенным и сверхчувственно прекрасным, как музыка, как весна или иная человеческая радость.

Виктор не мог бы назвать того, что пережил. Но он знал, что навсегда запомнит эту чудесную минуту, чувство светлое и непонятное, как та богиня Пактаи…

Пробираясь сквозь толпу туда, где было просторнее, Виктор посмотрел на часы. Только без пяти одиннадцать! Значит, он не опоздает, придет как раз вовремя. А ведь казалось, что прошел уже целый час. И он на время забыл обо всем на свете, даже о Багорном.

Он пошёл берегом Сунгари мимо длинного ряда саней и деревянных кресел на полозьях. «Толкай» выкрикивали свое «Люйда! Люйда!» или «Лайба!». Одни расхваливали свои сани, другие — катанье на льду Сунгари, третьи — ресторан на другом берегу реки (должно быть, хозяин ресторана платил им за каждого гостя).

Один из рикшей пристал к Виктору, как репейник, заискивающе предлагая ему покататься с девушкой. Виктор вынужден был, чтобы отвязаться, прикрикнуть на него «Цзюйба!» (Иди прочь!), и только после этого рикша отошел, ворча себе что-то под нос — наверное, ругательное «ламоза».

Наконец он нашел то, чего искал. Немного на отлете стояли точно такие санки, как ему описали заранее: выкрашенные «под серебро» краской, которой красят калориферы и железные трубы. Подле них приплясывал на снегу, чтобы согреться, немолодой коренастый «толкай» в малахае явно со склада в Фудзядяне — рыжем с белыми наушниками.

Виктор подошел к нему.

«Толкай» услужливо откинул меховую полость, и Виктор сел. Застегивая полость, китаец осведомился, куда лаобань желает ехать.

— Все равно, — махнул рукой Виктор. — Ты лучше меня знаешь.

Тот вскочил сзади на полозья и, отталкиваясь бамбуковой палкой с железным наконечником, помчался стрелой.

Солнце било в лицо ярким блеском, отраженным от рыхлого снега на необозримой равнине. Минуя встречные сани они удалялись от катка, с которого еще долетали звуки вальса, и от пристани и береговых построек Харбина. Стремительный бег в морозную белую даль обострял все ощущения, придавал этим минутам что-то захватывающее. Прошлое шумело в ушах далеким дыханием лесного моря, оставалось на том берегу, а будущее летело навстречу. Неведомое нарастало и звенело при каждом ударе об лед палки «толкая».

А «толкай» держал путь к ресторанам. Следовательно, думал Виктор, в одном из них состоится встреча с Багорным. Быть может, в «Ясной поляне», где сходятся главным образом купцы и чиновники, а быть может, в «Тихом уголке» — приюте мечтателей и влюбленных. Но вернее всего — в «Стоп-сигнале», самом шумном и уютном из здешних ресторанов, где царит цыганско-артистическая атмосфера благодаря его посетителям — литераторам, музыкантам, художникам. И там, за перегородкой, в закутке, который зовется ложей, ждет его Багорный.

— Не смотрите на эти кабаки, Виктор Адамович, меня там нет.

Голос был спокойный, с оттенком добродушной иронии. Виктор даже пригнулся, как человек, который получил удар по голове и опасается второго удара.

— Нам всего безопаснее будет потолковать здесь, в санях, если лаобань мною доволен…

«Толкай» отчеканивал слова твердо, по-сибирски — совсем так, как говорил дух Багорного на маскараде в горной пещере.

— Лучше вы садитесь в сани, Александр Саввич, а я вас повезу…

Виктор нарочно сказал не «Петр Фомич», как следовало бы, а «Александр Саввич», и сказал с ударением. Ему хотелось немного отыграться, доказать, что его не проведешь. Но Багорный ничуть не удивился. Спросил только:

— От кого вы узнали?

— От Тао.

— Она еще кому-нибудь об этом рассказала?

— Не думаю. И я-то узнал случайно, выведал у нее хитростью. Она думала, что мне все уже известно, вот и разоткровенничалась.

— Нехорошо. Напомните ей, что она рискует жизнью… Ну, едем вслед за другими!

Он двинулся вверх по реке, куда врассыпную летели все сани.

— Александр Саввич, спасибо вам за все, что вы для меня сделали…

Багорный перебил, положив ему руку на плечо.

— Ладно, ладно… Не стоит об этом говорить.

Всё происходило совсем не так, как представлял себе заранее Виктор: не в кабинете, загроможденном массивной мебелью и книгами, в гостях у аристократического господина английской складки. А когда Виктор заговорил о себе словами, которые тысячу раз обдумывал, Багорный опять прервал его:

— Теперь, Витя, можете задавать вопросы. Я вам скажу, что знаю.

— Отец мой жив?

— Не знаю.

— А как вы думаете?

— Думаю, что нет. В Пинфане никто не выдерживает больше полугода.

— Что это за Пинфан?

— Тюрьма и лагерь. Особый лагерь, строго секретный. Пропуска туда выдаёт только командующий Квантунской армией, всегда самолично.

«А вам это откуда известно?» — хотел спросить Виктор, но тут же сам себе ответил: «Наверно, служит в большевистской разведке». И неожиданно для себя самого задал другой вопрос:

— Простите. Чем вы, собственно, занимаетесь?

— Минутку. Надо отдышаться.

Багорный остановился, тяжело перевел дух.

— Да, годы сказываются. Не следовало так гнать.

Он снял малахай. Лицо у него было ничем не примечательное, широкое, с небольшими, слегка косящими глазами и курносым носом. Его легко было принять за китайца.

— Так вы хотите знать, кто я? Я репетитор.

— Это, конечно, в переносном смысле?

— Не совсем. Я обучаю тактике и другим родственным ей предметам. Ликвидируем отсталость… В военной академии Освобожденных районов, понятно? Там все молодежь, а я ровно четверть века в армии, с самой революции. Вот и даю уроки как репетитор-старшеклассник… Ну поехали дальше!

Он опять стал на полозья и погнал сани теперь уже не так быстро, рассчитывая свои силы для долгого пути.

— Времени у нас мало, Виктор Адамович, а надо поговорить о вашем будущем и об одном очень важном деле. Так что прошу внимания.

— Я этого разговора ждал два года и восемь месяцев.

— Я тоже. И мы встретились бы гораздо раньше, если бы я жил в Маньчжурии. Но я, как вы уже знаете, работаю в Освобожденных районах, а в Маньчжурии бываю редко, проездом, так сказать — по дороге на родину и обратно. Так было и тогда..

— Когда сожгли наш дом?

— Да. После многих лет я возвращался из Китая в Россию — ненадолго. Приехали мы вдвоем с китайским товарищем в Маньчжурию, и первое, что нам бросилось в глаза, было то, что на всех станциях строят уборные. Вместительные, на полвзвода каждая. Затем приметили мы, что в стороне границы движутся войска. Дальше не разрешалось ехать без особого пропуска. И мы вылезли в Солуне. Это было двенадцатого мая, а четырнадцатого японцы начали войну.

— У Халхин-Гола?

— Да. Мы именно в том месте собирались перейти; границу — немного южнее Халхин-Гола. И вдруг — там фронт! Мы остановились в Солуне, у брата моего товарища, железнодорожника. И здесь я в первый раз услышал о крысах…

Виктор жадно слушал. Ведь его мать, умирая, говорила в бреду о крысах, твердила, что видит их множество, тринадцать тысяч…

— Мы решили, если нельзя через Монголию, переберемся через границу с противоположной стороны, у Владивостока, там было тише. Раздобыли адрес одного товарища, он работал на станции Хаилун. Но в Хаилуне, ожидая проводника, мы случайно узнали, что японцы время от времени наезжают сюда за крысами. Из Пинфана тоже. А железнодорожники, знаете ли народ сплоченный, повсюду ездят, многое видят. Среди них пошли слухи об этих «санитарных бригадах», которые перевозят крыс в воинских эшелонах. Вокруг таинственного лагеря ширилась молва о чумной заразе.

— И вы подумали, что…

— Да. Я помню Лазо.

— Кто это — Лазо?

— Мой товарищ и первый командир. Сергея Лазо японцы сожгли живьем в паровозной топке. В двадцатом году. А с тех пор техника уничтожения шагнула далеко вперед. Все возможно. Слухи эти мы решили проверить. Выяснить правду во что бы то ни стало, хотя бы своими силами. А подвернулся нам как раз младший ассистент из Пинфана, Итами. Он изучал мозаику. Целыми днями сидел на грядах в садах железнодорожников.

— Простите, Александр Саввич, я ничего не понимаю…

— Мозаика — это такая болезнь растений. Возбудитель ее — вирусы, а разносят насекомые, главным образом цикады. В Хаилуне мозаикой болел табак на участках железнодорожников. А болезнь проявлялась как-то по-новому, пятна на листьях были не такие, как обычно при мозаике. И вот Итами, который до того вывозил крыс, остался в Хайлуне. Каждый день приходил с микроскопом на участки, изучал больной табак, ловил и рассматривал насекомых. Оттуда мы его и увели в лес — я, товарищ Фу Цай и железнодорожник Сун. В лесу я пригрозил Итами, что застрелю его, если он сейчас же не откроет нам всю правду. Он потребовал «гарантий». Но какая тут могла быть гарантия? «Вы сейчас станете трупом, или мы оставим вас в живых, как важного свидетеля. Тогда вашу жизнь будем оберегать больше, чем собственную». Он поверил и рассказал, что происходит в Пинфане.

— Что же там?..

— Фабрика бактериологического оружия, главным образом — фабрика чумы.

— Но как это возможно «фабриковать» чуму?

— Для этого существует наука, Виктор Адамович. Ученые, их таланты и разум.

— Вы шутите?

— Ничуть. Поймите, знание само по себе не есть свет, сверхчеловеческая сила, которая всегда служит прогрессу. Эти иллюзии рассеялись, ушли вместе с девятнадцатым веком. Знание может быть светом, а может быть и тьмой, благодеянием или бичом. Все зависит от того, кто этим знанием обладает и какие он ставит себе цели. Пастер, Кох, Мечников, Китадзато брали от биологии элементы жизни. А генерал Ишии, биолог Квантунской армии, из той самой науки добывает смерть. Он создал Пинфан и «оружие Танака», о котором я вам сейчас расскажу…

— Сначала давайте поменяемся местами, — сказал Виктор. — Вы садитесь, а я буду толкать. Сейчас это можно, никто не увидит.

Они находились за Рыбачьим островом. Там и сям на широкой ледяной дороге по Сунгари мелькали неясные силуэты катающихся. Но так далеко, как Виктор и Багорный, не заезжал никто потому что здесь можно было наткнуться на хунхузов. Случалось также, что в таком пустынном месте «толкай» ударом сзади оглушал пассажира и забирал у него все ценное.

Багорный сел в сани, а Виктор принялся орудовать бамбуковой палкой.

— Так вы говорите — оружие Танака?

— Да. Это оружие бактериологическое. Занимается им воинская часть номер семьсот тридцать один. Ей дано задание «освоить» холеру, тиф, сибирскую язву, а главное — чуму. Чума в инкубаторах и культиваторах Пинфана требует огромного количества грызунов. И объектов для опытов в клинике Пинфана.

Объектами служат арестованные, которых доставляет жандармерия из разных мест, а перевозят их строго секретным «особым транспортом» — «Токуну унсо». Жертвы эти, на которых проделывают эксперименты по прививке заразных болезней и отмораживанию…

— Отмораживанию?

— Ну да. Они намерены воевать с нами в Сибири — значит, им и в отмораживании нужен опыт… Так вот, эти жертвы имеют условное название «бревна»… Что вы сказали? Громче, не слышно из-за ветра!

— Нет, ничего. Просто я не выдержал и… Не укладывается все это в голове.

— Понятно. Я тоже тогда в ужас пришел, хотя многое пережил на своем веку. А к тому же еще Итами сказал, что бактериологическое оружие будет испробовано на Халхин-Голе. По его словам, экспедиция должна была выехать из Хайлара. Мы решили ее опередить. Ближе всего был Среброголовый. Я его знал по Яньаню. Сун проводил нас до лесной концессии Ковальского, к лесорубу из бригады Домни…

— А вы знали, что так китайцы называют моего отца?

— Знал. Но я тогда шел не к вам. Некогда было друзей навещать, не до того мне было. Мы шли к тому лесорубу, который держал связь со Среброголовым. И только когда японцы нас настигли и все товарищи были убиты, а мне удалось впотьмах бежать, я вспомнил про твоего отца. Я блуждал по лесам концессии раненый — у меня была прострелена рука и задеты ребра, — и меня тогда поддерживала мысль, что где-то тут недалеко живет Адам… Он тебе когда нибудь рассказывал про меня? Про то, как мы жили в ссылке?

— Да. Отец хорошо о вас отзывался.

— А между тем мы с ним частенько грызлись: и взгляды и темпераменты у нас разные… Но он был настоящий товарищ. Ну, вот, кажется, и всё. А что было дальше, тебе сообщил лама под мою диктовку. Ты удовлетворен?

— Не совсем, Александр Саввич. Я никак не могу понять, для чего было вам дурачить Алсуфьева. Ведь не в шутку же вы велели ему похоронить ваше тело у Шуаньбао?

— Конечно, нет. Это была бы шутка во вкусе доктора Ценгло. Мне тогда нужно было решить два вопроса. Во-первых — как уведомить русских насчет оружия Танака. Во-вторых — как немедленно, раньше чем это сообщение дойдет до штаба фронта, уверить японцев, что их противнику на Халхин-Голе все известно, что они уже приготовились перехватить экспедицию из Хайлара. Поверив этому, японцы раздумают пускать сейчас в ход бактериологическое оружие. Вот для этого-то мне и потребовалась выдумка о моей смерти и захоронении моего трупа.

— С крестом на могиле!

— Так ведь православный крест на свежей могиле среди китайского поля не мог не быть замечен! Я и рассудил, что весть о нем сразу разнесется, дойдет до японцев. А когда они прочитают на кресте, что под ним лежит человек, которого они преследовали, который знал их тайну, они захотят в этом убедиться. Разроют могилу, найдут в ней мешок, а в мешке блокнот и черновик донесения, в конце которого я позволил себе прибавить, что сын Доманевского, Виктор, пытался отомстить мне за смерть родителей и застрелен по моему приказу. Так что можешь теперь быть спокоен. Точка.

— Действительно точка! — буркнул Виктор, неприятно задетый тем, что все разными способами пытаются объявить его мертвецом. Однако хитро задуман весь этот план. Он восхищался Багорным и поглядывал сбоку на его лицо, такое невозмутимое, словно речь шла о каком-нибудь пустячном приключении.

— Понимаю, там легко было найти чьи-нибудь достаточно истерзанные останки. Но зачем вы потом послали Алсуфьева за сокровищами Дикого Барона?

— Среброголовый взялся доставить мое донесение. Самым трудным был не столько переход через границу, сколько появление в пограничной зоне и путешествие по сильно укрепленному району Трехречья.

— Так это Среброголовый сошел за харацина из конвоя Барона? Пришлось, наверно, его перекрасить и загримировать?

— Пятерка тебе за сообразительность, Витя. Да, с Алсуфьевым Среброголовыи мог идти, не боясь ничего. Алсуфьев — потомок древнего аристократического рода, офицер дивизии Дикого Барона. В Трехречье живет множество русских белогвардейцев и среди них немало людей которые на службе у японцев. Они знают Алсуфьева. Отношение к нему, правда, презрительно-насмешливое, но это даже хорошо, что у него репутация человека никчемного и незадачливого. Во всяком случае, они его считают своим. В его антисоветской позиции никто не сомневается. Подпоручик Цып-Цып со своим ординарцем или товарищем по охоте не вызывал никаких подозрений в этой прояпонской среде. Так оба благополучно прошли через пограничную полосу. А время было военное, страшное время…

Виктор снова невольно подивился про себя уму этого человека, на вид такого невзрачного. Да, вот это голова!

— Но когда Алсуфьев в поисках сокровищ вел Среброголового к границе, нужно же было как-то поддерживать его веру, являться ему в виде духа! А Среброголовый не мог им быть — ведь он не говорит по-русски. И я являлся Павлу Львовичу в своем прежнем воплощении — в обличье Ли Цзы-чэна.

— Кого?

— Ли Цзы-чэна, вождя крестьянского восстания. Это я сверг династию Минов в тысяча шестьсот сорок четвертом году. Увы, после меня пришли маньчжуры… Среброголовыи знал. Мы с ним обо всем сговорились.

— Александр Саввич, если бы я своими глазами не видел результатов, я бы вам ни за что не поверил. Ведь Алсуфьев очень образованный человек. Как он мог поверить в такие бредни?

— Вы опять рассматриваете вопрос отвлеченно, в отрыве от человека. Человек верит в то, что ему нужно, в то, чему он хочет верить. Поглядите, что делается в мире. Вы увидите выдумки, фантазии еще более наивные, нелепые, иногда даже безнравственные. Однако они держатся тысячелетиями. В них веруют, потому, что люди слабы, ищут опоры извне. Потому что они одиноки. Потому что хотят жить вечно. Потому что такова чудовищная власть привычки… А для Алсуфьева эти сокровища Барона — соломинка, за которую хватается утопающий. Деньги на оборудование лаборатории и вера, что он расщепит атом.

— Да, он очень обрадовался книгам, которые вы ему подбросили.

— После перехода Среброголового через границу Алсуфьев нам стал уже не нужен. Надо было либо его ликвидировать, либо продолжать мистификацию. Я выбрал второе.

— Он изучал эти книги с увлечением и вообще совсем переменился. Носится с идеей добыть какую-то: «тяжелую воду». Все думал о чем-то, писал. Потом он от нас ушел, и я только здесь, в Харбине, услышал о нем.

Виктор рассказал Багорному о затее Островского, Леймана и Квапишевича, которые дошли уже до самого Яманита.

Багорного это сообщение очень заинтересовало, и он поблагодарил Виктора.

— Это только пустячная ответная услуга, — возразил Виктор. — Вы мне сообщили так много нового. Я до сих пор еще опомниться не могу.

— Все это вам следовало узнать, это вас касается. И меня вы должны понять: родители ваши погибли по моей вине. Такое не забывается. Доверьтесь мне.

— Я вам верю. Вы поможете мне добраться до польской армии?

— Я ожидал этого вопроса. Я давно издали к вам присматривался.

— Через Ашихэ?

— И через нее и через других. Есть разные способы. Вы будете хорошим офицером, Витя. Я как раз сейчас опять еду к себе на родину. Могу взять вас с собой.

— Что я должен для этого сделать?

— Купите хорошие сапоги. Деньги есть?

— Спасибо, есть.

— Тогда купите высокие сапоги на войлочной подкладке. И теплое белье. Вообще оденьтесь потеплее. Завтра поедем в Хайлар. Поезд в восемь часов вечера. В Хайларе выходите. Следуйте за мной на некотором расстоянии. Когда я высморкаюсь, подойдите — и дальше отправимся уже вместе. Повторите.

Виктор повторил.

— Поедем верхом в степь, а потом, вероятно, самолетом. К своим вы сейчас сможете попасть только через Россию: все порты в руках японцев. А у нас как раз сейчас формируется польская армия. У вас здесь есть еще какие-нибудь дела?

— Нет. Хотел бы только переслать Ашихэ хорошее ружьё. Это можно?

— Скажите торговцу в Фудзядяне. Он ей перешлет.

— Спасибо. Это всё.

— В таком случае едем обратно. Садитесь.

Виктор сел в сани, а Багорный, став позади на полозья, снова вошел в роль «толкая». Они помчались к городу.

— Еще одно. Дорога проверена, почти безопасна. Но все может случиться. Тогда ничего не поделаешь — живыми сдаться нам нельзя, понятно?

— Я не подведу, Александр Саввич.

— Будьте готовы к самому худшему. Вы уже видели «Великую Восточно-Азиатскую сферу общего процветания». Теперь увидите «новый порядок». Система та же, методы те же. Но Гитлер все делает с большим размахом. Насколько я знаю, оккупированная Польша сейчас — один огромный Пинфан… Что вы сказали?

— Я буду с вами или с китайцами, все равно. Мне стыдно жить на свете, Александр Саввич!

ДОБРЫЙ СОВЕТ КАПИТАНА КАЙМАТЦУ

Это произошло быстро и бесшумно; так иногда подмытый берег внезапно обваливается, уходит из-под ног: всплеск — и все кончено.

Виктор пошел в магазин Чурина покупать сапоги. Билет был уже у него в кармане. Поезд в Хайлар, как и сказал Багорный отходил в восемь часов вечера. Правда, сейчас было только одиннадцать, но до отъезда Виктору предстояло еще много дел.

Он торопливо прошел через продовольственный отдел магазина на первом этаже, проталкиваясь среди взволнованной толпы. Сингапур пал! Японцы стреляют в честь победы и раздают папиросы, муку, конфеты…

В обувном отделе на втором этаже Виктор купил себе теплые сапоги, а на третьем этаже долго выбирал охотничье ружье. Старый продавец обслуживал его умело и дружелюбно, сохраняя, однако, достоинство, как подобало служащему универсального магазина крупной фирмы «Чурин и К», где имеется все — от продовольствия до автомобилей.

Виктор выбрал наконец такую же двустволку, как его собственная, на пулю и дробь той же Бирмингамской марки. Из такой двустволки Ашихэ сможет стрелять по любому зверю — и не только по зверю…

Он сказал продавцу, что ружье покупает для доктора Ценгло, и доктор сам за ним зайдет. Взял чек и пошёл к кассе.

Но у кассы разыгрался скандал. Кассир, казалось, только и ждал Виктора, — мина у него была не то испуганная, не то озабоченная. Едва взглянув на поданную ему ассигнацию, он закричал, что она фальшивая. Вокруг загудели, у кассы собралась толпа, и откуда-то сразу появился японец в светло-серой форме. Он проверил документы Виктора и повел его прочь, толкая впереди себя.

Под шепот покупателей «фальшивомонетчик!», «поймали фальшивомонетчика!» они прошли через магазин к автомобилю. Не успел Виктор опомниться, как уже сидел в знаменитом учреждении на Цицикарской.

У входа стояла стража. Окна просторной ожидальни были забраны решетками. Словом, со свободой надо было проститься. Отсюда выйти можно, только если выпустят.

На скамьях у выбеленных стен сидели ожидающие. Они, видимо, сидели тут давно, подпирая стенку. Время остановилось. Жизнь замерла. Им оставалось только одно — ожидать…

Порой открывалась одна из нескольких дверей в этой комнате молчания. Падало слово — чья-то фамилия. Вызванный срывался с места, заметавшись, как ночная бабочка в луче света, и шел навстречу своей судьбе.

Дверь за ним захлопывалась, заглушая треск пишущей машинки в соседней комнате. А здесь тишина становилась ещё более гнетущей, еще резче чернели решетки на окнах.

Пахло потом, сырым бетоном и карболкой. Среди этих запахов — типичных запахов тюрьмы и казарм — по-звериному чуткий нос Виктора улавливал еще и запах риса. Должно быть, время было обеденное и где-то здесь варили рис, который китайцам есть запрещалось. Если уличат кого в продаже риса, казнят публично. Ни продавать рис, ни есть его в собственной стране китайцам не дозволялось. Рис резервировался для японцев.

Прошел час, другой. Людей на скамьях стало меньше. Виктор ждал напряженно, обдумывая все обстоятельства. Деньги, которые признаны фальшивыми, он получил за собольи шкурки. Если за — торговцем в Фудзядяне следят то могли заинтересоваться и им, Виктором. Допустим, по какой-то нелепой случайности, тот купец, а из-за купца и он впутались в уголовное дело. Но всего вероятнее, что дело это политическое. Из той мастерской в Фудзядяне наверняка выпускают изделия отнюдь не скорняжные. А может быть, японцы напали на след Багорного, и сыщики, пущенные по этому следу, вчера видели его с Багорным вместе на Сунгари?

— Потапов!

В комнате, куда его ввели, ему прежде всего бросилось в глаза лицо Зютека Средницкого, сидевшего за пишущей машинкой. Лицо утомленное, серое, скучающее. Средницкий, задумавшись, помешивал ложечкой чай и смотрел сквозь решетку в окно. На подоконнике стояла тарелка с остатками риса. Видимо, обед Зютеку приносили прямо в канцелярию из офицерской столовой.

За барьером, перед которым стоял Виктор, сидел сержант с таким же, как у Средницкого, серым, усталым лицом. Он просматривал документы Виктора. «Фальшивой» ассигнации среди них не было.

— Как звать? — спросил сержант по-японски.

Средницкий перевел глаза от окна на допрашиваемого. Веки его чуть-чуть дрогнули. Другой на месте Виктора подумал бы, что Средницкий ему подмигивает, но Виктор знал, что это нервный тик, который становится заметен, когда Зютек удивлен или взволнован. Он всегда был мальчик нервный и болезненный. Но что же его сейчас взволновало? Может, он узнал в арестованном того охотника, который вчера был на катке с любовницей доктора Ценгло? Или узнал в этом охотнике своего школьного товарища Витека Доманевского?

Как бы то ни было, Средницкий равнодушно повторил ему вопрос сержанта по-русски, не переставая в то же время стучать на машинке. Значит, он служит здесь переводчиком. Продался за миску риса!

— Потапов Иван Кузьмич.

— Год рождения?

— Тысяча девятьсот двадцатый.

— Занятие?

— Охотник.

— Отец кто?

— Купец.

— Вашего отца звали Кузьма Ионыч?

— Так точно, господин начальник.

— Известный миллионер Потапов?

Сержант явно ожидал, что Виктор подтвердит это. Уж не крылась ли тут ловушка? Кто знает, как жил и как кончил жизнь подлинный Потапов? Лучше схитрить.

— Этого я не знаю.

— Как так? Я вас спрашиваю, кто был ваш отец, родной отец!

— Извините, господин начальник, но я никогда не видел ни отца своего, ни матери. С тех пор как я себя помню, я всегда был сиротой и жил у чужих людей, меня увезли из Красноярска, когда мне было два года. Одни уверяют, что отец мой в золоте купался и едал только все заграничное. А другие над этим смеются и говорят… Мне и сказать-то стыдно, что они говорят.

— Ну, ну, смелее!

— Будто он, извините, чистил отхожие места у богатых людей. Вот в каком золоте он купался.

Сержант отодвинулся вместе со стулом от письменного стола и вопросительно посмотрел на Средницкого. Тот, не отрываясь от машинки, буркнул:

— Он — дубина неотесанная, не стоит тратить слов, господин сержант…

По-польски Зютек сказал бы, вероятно, «хамье» или «хамло» — все производные от слова «хам» со всеми их оттенками он знал до тонкости и применял с несравненной меткостью. Узнай он в эту минуту своего школьного товарища, с которым вместе писал когда-то упражнения по-японски, он не отозвался бы о нём так на этом языке. Значит для него арестованный — Иван Потапов, а не Виктор Доманевский. Тем лучше.

— Ты постоянно проживаешь в Борисовке? — спросил сержант, а Средницкий, переводя на русский, еще больше подчеркнул это «ты»:

— Живешь-то где? В Борисовке, что ли, прописан?

— А то где же? Я там нахожусь всегда, только в охотничий сезон уходим за белками, соболем, куницей и лисой. Потому что мы борисовские, всё больше шкурками промышляем.

— Скажите ему, Средницкий, что в Борисовке он никогда не жил.

— Слушай, хам, ты господина сержанта не морочь! Понимаешь по-русски? В Борисовке не было и нет никакого Потапова! Это проверено. Говори, как твоя настоящая фамилия? Откуда ты? Отвечай, не то тебе несдобровать!

— Господин машинист, переведите ему, пожалуйста: положение мое такое, что хуже уж не бывает. Деньги у меня отобрали, говорят, будто они фальшивые. Как же я теперь к хозяину вернусь, что ему скажу? Нельзя ли, чтобы только половину забрали, а половину мне вернули? Уж я бы вас за это отблагодарил хорошей лисьей шапкой, господин машинист.

— Ну что? — Спросил сержант.

— Не сознается. Просит, чтобы ему вернули деньги, хотя бы половину.

— Та-ак? Ну, сейчас мы ему…

Японец посмотрел куда-то через плечо Виктора, и Виктор, не оглядываясь, угадал, что сидевший у печки мужчина встает. Этакая мордастая обезьяна в френче.

— Последний раз спрашиваю: назовешь свое имя? Скажешь, откуда и зачем приехал в Харбин?

— Ах, ваше благородие, да спросите вы, сделайте милость, кого хотите в нашей деревне, есть ли там второй Ванька Потапов. Покажите меня им, так вам каждый скажет: это он и есть, Ванька Бибштек. Потому что меня, видите ли, в детстве так прозвали…

Сержант сердито потянулся к столу за папиросами. Закуривая, кивнул кому-то головой. И в тот же миг Виктора ожгла адская боль от удара сзади в ухо.

— А ну, повернись!

И с другой стороны — такой же удар. Третьего не было. Виктор, никогда не битый, озверел от бешенства и боли. Он двинул негодяя наотмашь так, что тот кубарем покатился обратно к печке, но тут же вскочил с криком:

— Ах ты сукин сын, сволочь этакая!

И нагайкой огрел Виктора по лицу. Но ударив, сразу отскочил — таким страшным стало лицо Виктора.

— Да это зверь! Держите его!

Залитый кровью, Виктор пригнувшись, как в игре в жмурки, двинулся к нему, растопырив руки.

Раздались одновременно два голоса — сержанта и Средницкого:

— Томарэ! Стой!

Слишком поздно. Виктор уже набросился на палача и вцепился ему в горло, да так, что тот захрипел.

Сержант выстрелил в воздух и мигом метнулся за шкаф. Средницкий вскочил на подоконник, деревянный барьер разлетелся в куски, шкаф трясся, машинка полетела на пол — Виктор, держа на весу палача, колотил им, как цепом, все вокруг.

Вбежавшие солдаты попятились. Такой ярости и силы им еще не приходилось видеть.

Опомнившись, они закололи бы Виктора штыками, если бы сержант не крикнул им, что это арестант капитана Кайматцу.

— Прикладами его, прикладами, но так, чтобы остался жив.

И они стали бить его осторожнее. Один все же угодил прикладом по голове, и Виктор упал.

Тяжело дыша, стояли японцы над этим парнем, который дрался как бешеный и даже сейчас, лежа в беспамятстве, не выпускал из рук расколошмаченного в тряпку казака Долгового.

— Ах чтоб тебя!.. Наверное, он когда-то был тигром!

Виктор очнулся в тюремной камере. Сознание наплывало и уходило волнами, в разбитой голове стучала кровь. В затылке он ощущал страшную боль. Там вздулась огромная шишка, да и половину лица жгло как огнем. Он поднял руку, чтобы ощупать щеку, но зазвенело железо, и за правой рукой потянулась левая: они были скованы вместе.

Из коридора сюда проникало немного света. Камера имела только три стены, вместо четвертой — железная решетка, которая раздвигалась, как портьера.

Виктор перекатился с нар на пол, встал на ноги и держась за стену, дошел до решетки.

Маленькие лампочки едва-едва освещали тюремный коридор, надзирателя, расхаживавшего от одной обшитой железом двери к другой, «глазки» в дверях… Таких камер, как у Виктора, не было больше ни одной. В этой нише, отделенной от коридора лишь решеткой, на виду у всех сидел только он. Клетка для буйных и опасных!

— А, проснулся наконец, — сказал ему надзиратель. — Ты у меня смотри, тигр, держи лапы при себе! Я тебе не Долговой!

Он поправил пистолет на толстом заду и пошел дальше шагом укротителя.

В этой клетке Виктор пролежал несколько дней, кормили его одной чумизой и водой.

Утих шум в голове, понемногу затягивался корочкой рубец от нагайки, перерезавший щеку от виска до подбородка. Виктор подумал, что останется безобразный шрам на всю жизнь. Но тут же вспомнил: жизнь-то подходит к концу, так не все ли равно? Не до красоты уж теперь.

Однажды утром его повели на допрос.

Эта комната на втором этаже, была чище, и допрашивал его не сержант, а поручик — все-таки, можно сказать, больше чести.

Присутствовал и Средницкий, но здесь он сидел за машинкой очень прямо, подтянутый, и держался без тени прежней развязности.

— Переведите арестованному акт о смерти Долгового.

Средницкий, приняв от поручика бумагу, начал переводить Виктору на русский неуклюжие канцелярские фразы, из которых следовало, что сотрудник императорской полиции Никифор Долговой умер в военном госпитале 16 февраля 1942 года от тяжких увечий.

— Пусть подпишет, — сказал поручик.

Средницкий пододвинул Виктору бумагу, в которой было сказано, что он сознается в убийстве полицейского Никифора Долгового.

Виктор нацарапал: «Бить этого сукина сына бил, но умер ли он от этого, мне неизвестно. Иван Потапов».

Читая это, поручик жевал запавшими губами. Он был уже немолод — по возрасту мог бы быть полковником; похож на школьного учителя, преподающего какой-нибудь второстепенный предмет, например чистописание. По-русски, видимо, понимал, но говорить не хотел. Виктору показалось, что он поглядывает на него с некоторым уважением.

— Господин поручик жалеет тебя, учитывая твою молодость и некультурность, — переводил Средницкий тем же тоном декламатора, каким когда-то он, первый ученик, отвечал урок в классе. — Господину поручику было бы неприятно выжимать из тебя правду железом, огнем и водой. Но он будет вынужден это сделать, если ты вздумаешь лгать. Слушай внимательно, он задаст тебе два вопроса, и от того, как ты на них ответишь, зависит твоя жизнь.

— Ваше благородие! Да разве ж у меня совесть нечиста, что я стану…

— Ладно, ладно, сейчас это будет видно. Вопрос первый: кто ты на самом деле и с какой целью хотел ехать в Хайлар?

— Я Иван Потапов, вам это хорошо известно. А в Хайлар хотел ехать… гм… наше дело холостое… Девушка есть у меня там, в Хайларе, и я хотел с ней потолковать насчет свадьбы… Венчаться будем на Петра и Павла.

— Господин поручик утверждает, что ты врешь. В последний раз делает тебе предупреждение и спрашивает: кто этот субъект, с которым ты встретился на Сунгари четырнадцатого февраля в одиннадцать часов три минуты?

— Это никакой не субъект, это был толкай. Музыка играла, и все катались на коньках или на санях. Вот и меня охота взяла хоть разок так погулять, как господа гуляют.

— Проехав Рыбачий остров, вы остановились. Толкай сел в сани, а ты его вез. Разве ты затем деньги платил, чтобы везти толкая?

— А что же мне было делать, если он больным оказался? Старый, ноги не держат. Смотрит на них, плачет: «Да, лаобань, да». Жаль мне его стало — ведь тоже, извините, человек. «Эх ты, кляча заезженная, — говорю, — садись, отвезу тебя обратно». Тем и кончилось мое катанье.

— Господина поручика удивляет, что этот старый толкай сразу потом побежал на своих больных ногах, как молодой козел. Ты солгал и понесешь ответственность…

— Понесу. Я оленя на плечах переносил, так снесу и эти ваши… следствия. Постараюсь, коли их благородие прикажут.

— Не прикидывайся дурачком. Ты шпион и сейчас сам сознаешься в этом. У нас есть способы. Подпиши опись…

— Извините, не пойму.

— Опись вещей, что найдены при тебе. Этот билет твой?

— Мой.

— А деньги?

— Да, как будто те самые.

— Часы?

— И часы мои.

Он не мог не признать часы своими, хотя это было рискованно. Вещь оригинальная, легко запоминающаяся.

Только что он об этом подумал, как случилось то, чего он боялся. Средницкий из-за машинки смотрел то на руку поручика, державшую часы, то в лицо Виктору, и в глазах его читался и ужас и упоение сенсационной новостью. Узнал! Ну конечно, весь класс любовался когда-то часами Доманевского на черном браслете из оксидированной стали… Выдаст, подлец! Захочет угодить начальству за горшок риса…

Поручик между тем заполнил карточку и протянул ее конвойному, как рецепт.

— К дантисту.

Виктора повели коридором направо, потом по ступенькам вниз.

Двойная дверь, обитая сукном. Окон нет. Кран и раковина, шкафчик с инструментами, две лампы — одна под потолком, другая над креслом зубного врача.

— Садись! — приказал этот врач, прочитав «рецепт», и подошел к шкафчику. Это был низенький брюнет в блестящем клеенчатом фартуке.

Его помощник, здоровенный мужчина весом, наверно, больше сотни килограммов, защелкнул ручные кандалы Виктора на ручках кресла, привязал его к креслу, обхватив ремнями ноги и грудь, а голову вдвинул в металлический обруч и, всадив ему в рот «расширитель», так что губы сами раскрылись, защемил подбородок.

Врач обошел кресло, проверяя, приняты ли все меры безопасности, потом заглянул Виктору в рот.

— Зубы — первый сорт!

И поднял инструменты — в правой руке молоток, в левой — длинную автомобильную отвертку.

— Правый клык. Заклепкой.

Голос поручика, такой бесстрастный, словно он диктовал ученикам упражнения, прозвучал из-за спинки кресла. Откуда и когда он здесь появился? Виктор не успел об этом подумать — раздирающая боль пронзила его, челюсть словно оторвали. И опять, опять…

Кресло затряслось от судорожных корчей обезумевшего «пациента». Отвертка под градом ударов впивалась в корень зуба, как будто это была заклепка, которую надо было расплющить.

— У тебя тридцать два зуба, — бубнил где-то за его спиной поручик, — и один за другим я буду их так обрабатывать, пока не обработаю все тридцать два. Только правда может это прекратить, только правда! Кто ты? Кто этот толкай?

Виктор молчал.

— Коренной левый — обух!

Молоток мелькнул у самых глаз, и Виктор, сраженный болью, рванулся так, что ремень на груди лопнул. Но, как подтвердил смущенный палач, зуб все еще держался.

— Господин поручик, таких клавишей я еще в жизни ни у кого не видал!

И чтобы исправить промах, опять взмахнул молотком. Виктор захрипел, давясь обломками зубов.

Помощник палача повернул кресло, и кровь с белой крупой разбитых зубов потекла на бетонный пол, а затем по канавке к отливу.

— Говорить будешь? Нет? Перепилить клык!

Пустили в ход трехгранный напильник.

Сталь с крупными насечками визжала, вгрызаясь в кость. В горле булькала кровь, выталкиваемая хриплым дыханием. А деревянный голос поручика повторял монотонно, как кукушка в старинных часах:

— Кто ты? Где живет твой толкай?

Когда дошло до четвертого зуба, заметили, что кресло не дрожит. Сняли ремни и обруч.

— Ничего ты не сумел сделать!

— Господин поручик, вы сами видите — я совсем запарился. Это не человек — те из первого «Б» были правы.

Поручик никогда не смотрел на «бревна после отделки», чтобы не усложнять себе работы. Он был склонен к абстрактному мышлению. Но на этот раз он взглянул на Виктора, и ему показалось, что в этом обезображенном, залитом кровью лице действительно есть какое-то сходство с тигром. Не стоит тратить время и силы. Такие седеют, но не сдаются. Вот как Среброголовый. Не поддался, все выдержал, а потом сбежал, сделав его посмешищем. Из-за этой неудачи со Среброголовым он остался на всю жизнь поручиком.

— Прикончить?

— Нет, капитан запретил. Передадим в его распоряжение.


Он лежал на мокром бетонном полу — надзиратель облил его водой из ведра. Как раздавленный червяк, корчился Виктор от боли, прижимался к бетону то одной, то другой щекой — это приносило некоторое обманчивое облегчение. Когда бетон нагревался, Виктор передвигал распухшее, пылающее лицо туда, где похолоднее.

Потом начались жар и озноб. Он весь горел, язык лежал во рту как деревянный, и Виктор в душе надеялся, что у него заражение крови. Отвертка была грязная, напильник ржавый — заражение неизбежно. И это для него самый лучший исход: ведь если выживет — у него еще двадцать восемь зубов… По сравнению с такими муками смерть казалась доброй утешительницей. С ней придет наконец бесчувствие и блаженный покой.

Но проходили дни и ночи, не принося конца, дни без рассветов и закатов, всегда одинаковые в мутном, дрожащем свете электрической лампочки. Время шло где-то там, над тюрьмой.

Виктор уже не лежал на бетонном полу, а сидел у стены, неподвижно глядя из глубины своей клетки в слабо освещенный коридор. Пробегали по этому коридору арестанты, которых вели в уборную, или проходили с ведрами те, кто разносил похлебку по камерам. Проходя, все тревожно поглядывали на мрачную, словно окаменелую фигуру смертника. Надзиратель иногда останавливался у решетки:

— Ну что, тигр, укротили тебя? И не таких тут переделывали. Будешь ходить на поводке, как все.

Ему, должно быть, доставляло удовлетворение то, что и этот бунтовщик будет иметь над собой хозяина, как он сам и как все здесь… Виктора опять повели на допрос. В ту же комнату на втором этаже.

Поручик перелистывал протокол. Средницкий побледнел, увидев своего школьного товарища, который вошел, тяжело ступая, и, став так, что свет падал на его жуткое лицо, обвел налитыми кровью глазами все предметы вокруг.

На столе лежали новые вещественные доказательства — ружье, рюкзак, бляха с номером 731.

— Прочтите арестованному выписку из торговых книг фирмы Чурина.

Средницкий, взяв себя в руки, прочел довольно громко и спокойно, что десятого июня 1939 года двустволка на пулю и дробь марки «Greenes wrought Steel Barrels» номер 43697 была продана Адаму Доманевскому, проживающему на территории лесной концессии Ковальского, и вписана в имеющееся у него письменное разрешение на охотничье ружье за номером 1703.

— Арестованный, вы узнаете свое ружье?

Виктор молчал.

— Каким образом в вашем мешке оказалась именная бляха японского солдата из части номер семьсот тридцать один. Солдат этот погиб в ночь с 22 на 23 июня 1939 года, когда конвоировал семью Доманевских.

Виктор молчал.

Поручик сделал знак конвойному, и тот открыл дверь в соседнюю комнату.

Оттуда вбежал Волчок. С радостным визгом прыгнул к Виктору на грудь, лизал его лицо, руки, счастливый тем, что нашел своего хозяина.

За собакой, униженно кланяясь всем, вошел У.

— Скажи, есть ли у сына твоего бывшего хозяина, Адама Доманевского, какая-либо особая примета?

— Есть, высокочтимый господин. Шрам на левой руке. Когда он был еще мал, он разрезал себе руку ножом и моему сыну тоже.

— По неосторожности?

— Нет, это у них такая была игра. Они своей кровью написали клятву, что будут братьями и великими охотниками из страны американских хунхузов.

Негодяй рассудил логично: «хунхуз» значит «красная борода», следовательно, краснокожие индейцы — те же хунхузы.

— Засучите ему рукав!

Солдат засучил Виктору рукав.

— Присмотрись. Узнаешь шрам?

— Я не так уж стар, и глаза мои видят очень хорошо. Это тот самый шрам, досточтимый начальник.

— Мой сотрудник сейчас напишет, что ты десять лет служил у Доманевских и узнаешь по этой примете их сына Виктора. А ты подпишешь.

У подошел к столу. Машинка застучала.

— Что же, арестованный, вы все еще будете утверждать, что вы Иван Потапов, а не Виктор Доманевский?

Упираться больше не имело смысла. Опять потащат в подвал и будут истязать еще страшнее. Положение безвыходное.

Из соседней комнаты в полуоткрытую дверь тянулись тонкие серые струйки дыма. Там кто-то курил, сидя, — это видно было по уровню дымка. Курил ароматный табак и ждал.

Волчок опять подскочил, пытаясь лизнуть Виктора в лицо. Виктор прижал к себе очутившуюся у него под мышкой собачью морду. Этот любимый песик — единственное, что после него останется. Его душили слезы. Он поднял руки — осторожно, чтобы не задеть Волчка кандалами, — погладил его.

— Уведите собаку. Я скажу все.

Волчок завыл, отогнанный от хозяина. Когда он скрылся в коридоре, Виктор позвал:

— У!

Тот с живостью обернулся, как всегда, горбясь и заискивающе улыбаясь.

— Хочу перед смертью поблагодарить тебя за верную службу. Вот, получай!

И плюнул ему прямо в глаза. Потом, стараясь говорить как можно спокойнее, бросил по-польски (если уж умирать, так умирать поляком):

— Я Виктор Доманевский. И больше ничего вы от меня не узнаете.

Средницкий торопливо перевел. Поручик как будто удивился, но тут же вспомнил:

— Ах, верно, ведь вы тоже поляк… И окончили ту же гимназию? Польская гимназия в Харбине одна. В каком году вы ее окончили?

Зютек переменился в лице.

— В тридцать девятом, господин поручик.

— Если мне память не изменяет, то…

Поручик порылся в бумагах и вытащил пожелтевший аттестат Доманевского, весь в темных пятнах от могильной земли.

— Тот же класс. Так он — ваш одноклассник?

Под его взглядом Средницкий побледнел.

— Я с ним никогда не имел ничего общего. Притом вот уже три года я его не встречал.

— Все-таки странно, что вы его не узнали. Ну, да этим мы займемся потом. Дайте ему подписать его показания.

Средницкий начал искать что-то в папке. Руки у него тряслись. Наконец он достал заранее написанную бумагу. Видно, они были вполне уверены, что Виктор сознается, и уже все приготовили. Ему оставалось только подписью подтвердить, что он — это он и вещи, которые ему сейчас предъявили, — его вещи.

Ну, вот и все.

Он снова очутился в своей клетке, из которой обычно выводили только на казнь.

Ждал.

За ним каждую минуту могут прийти. Они теперь знают, кто он. Ему известна их тайна, и к тому же он убил двух человек, служивших им. И ему, конечно, вынесут смертный приговор — другого и быть не может. Повесят или расстреляют, а вернее всего отрубят голову. Японцы охотнее всего казнят именно так.

А если им известно, что Багорный жив? И что тот «толкай» был именно Багорный? Тогда его поведут не на казнь, а на пытки. Будут пытать, пока не вырвут у него хоть слово о советском полковнике, который так подвел их, помешав применить оружие Танака.

Отвлеченно рассуждая, Виктор предпочитал казнь. После пыток ведь все равно убьют. Но то были рассуждения чисто теоретические, остававшиеся где-то на поверхности сознания, а душа, по мере того как шло время, все больше переполнялась страхом, и все в нем, в Викторе, протестовало против небытия, против окончательного уничтожения.

Если бы его убили сразу после допроса, когда он был еще истерзан и все в нем как-то оцепенело, он встретил бы смерть как избавление. Но ему дали окрепнуть, пытали его ожиданием, душевными муками. Сознавать, что умрешь, — совсем не то, что ждать смерти.

Шаги в коридоре стали теперь чем-то невероятно важным. Они поглощали все его внимание. Он знал уже шаги надзирателя и старост, разносивших еду. Их шаги он слушал равнодушно. Всякие другие могли быть вестником смерти. И он, вслушиваясь, спрашивал себя: «Уже?»

Он не спал. А когда, измученный вконец, забывался иногда сном, сон этот был чуток и беспокоен.

Чаще всего снилась ему тайга, небо в ярком блеске солнца, майская сочная зелень. Стучали дятлы, свистели где-то рябчики, а он шел с Волчком, бодрый и свободный, углубляясь в девственные, красочные просторы лесного моря.

Раз увидел он во сне опечаленного тигра, бесхвостого Вана, стоявшего над своей мертвой тигрицей. В бирюзовых зрачках его светились презрение и боль.

В другой раз он был индюком, рождественским индюком, которому он когда-то, по приказу отца, отрубил голову. Теперь он сам хлопал крыльями и без головы носился по двору, потом перелетел через забор. А мать с крыльца кричала: «Витек, скорее, ради бога, что ты там вытворяешь?»

Он просыпался, как от толчка. Садился на циновке, не понимая, что с ним, кто он и где находится. Прикосновение к покрытой слизью стене возвращало к действительности — и это было самое худшее.

Он пробовал молиться, но слова молитв звучали как-то чуждо и словно из дальней дали. Несоизмеримые с его муками, они не приносили облегчения.

Он старался взять себя в руки, тысячу раз убеждал себя, что из всех видов насильственной смерти, несомненно, самая легкая — когда тебе отрубают голову. Блеснет топор — и конец. Даже не успеешь ощутить боль. Когда шейные позвонки разрублены, нервная система выключается молниеносно. Значит, только одно мгновение… Но мгновение это дышало вечностью, и мысль о нем пронзала трепетом ужаса и непостижимой тайны.

Виктор постепенно впадал в оцепенение. Ловил себя на всяких инстинктивных действиях, которых потом стыдился, — на том, например, что ощупывает руками затылок или что раздевается после вечерней поверки, чего прежде не делал.

Надзиратель тоже обратил на это внимание:

— Так, так — сапоги тут, куртка там. Каждый разбрасывает одежду по всей камере. А придут за ним, тогда начинает искать, одеваться — вот и выиграет минутку-другую. Чуточку больше пожить удастся…

Глаз у надзирателя был наметанный — ведь множество людей, заточенных здесь, переживали то же, что сейчас переживал Виктор.

От этих слов надзирателя Виктор почувствовал себя как человек, которого раздели и оставили голым на виду у всех. Итак, со стороны уже видно, как он слабеет духом, как понемногу разлагается. Они посягают на последнее, что ему осталось, — на его решимость до конца сохранить несокрушимую твердость.

— К шагам нечего прислушиваться, ты жди, когда услышишь звон в коридоре. За вами приходит один очкастый из конной жандармерии. Он, когда шагает, звенит шпорами.

Жандарм в очках пришел после поверки. Бряцание его шпор было как похоронный звон. Он повел Виктора пустыми коридорами мимо ряда дверей с окошечками, в которых виднелись глаза, полные ужаса и жадного любопытства.

Прошли через тюремную канцелярию и караульные помещения. Потом — на другую сторону здания и по лестнице наверх.

Очкастый постучал, из глубины комнаты отозвался кто-то. Жандарм открыл дверь, пропустил Виктора вперед, а сам остался у двери.

Виктор очутился в просторном кабинете, где по углам и в закоулках между массивной мебелью прятались тени. Мертво поблескивала бронза канделябров и статуэток на письменном столе. Свет лампы бродил по кожаной обивке кресел, по корешкам книг, тесными рядами выстроившихся за стеклами шкафов, как солдаты на смотру.

Здесь во всем ощущалась атмосфера одиночества и пахло хорошим табаком. Знакомый запах! Виктор вспомнил дым, тоненькими колечками выходивший из комнаты, соседней с той, где допрашивали его в прошлый раз.

Виктор стоял ошеломленный. Ему казалось, что он уже когда-то был здесь, что этот кабинет ему хорошо знаком.

— Садитесь, господин Доманевский.

Голос был гортанный и тонкий, почти женский.

Это говорил человек в военной форме, стоявший в глубине кабинета спиной к Виктору. Он отложил книгу и подошел к столу. Роста он был среднего, но для японца — высокого. Статный, он и по своему сложению не похож был на японцев — у большинства из них длинное туловище и короткие ноги. Лицо этого человека тонуло в тени — лампа была повернута так, чтобы свет падал на Виктора.

Военный сел за стол, прислонясь грудью к слегка выдвинутому ящику. Должно быть, в ящике он держал револьвер — чтобы был под рукой на всякий случай.

— Следствие по вашему делу закончено, господин Доманевский, — сказал он, придвигая к себе папку. — Выяснять больше нечего. Вам стало известно об оружии Танака. Вы убили унтер-офицера у Тигрового брода и Долгового здесь, в Харбине. Вы были связаны с полковником Багорным. За каждую из этих вин полагается смертная казнь. Значит, вы заслужили ее четырежды. Так зачем же с вами еще разговаривают — как вы полагаете?

— Вероятно, хотите выпытать у меня еще что-нибудь.

— Нет, мне ваша жизнь известна во всех подробностях. В этом вы смогли убедиться на последнем допросе, а кроме того, вот тут лежит пространное показание доктора Ценгло. Хирурги вообще плохо переносят физическую боль, и Ценгло не выдержал того, что смогли выдержать вы… Кстати, блестящая была идея — допросить вас при помощи духов, не правда ли?

— Очень рискованная затея. Она могла не удаться.

— Э, доктор Ценгло ради остроумной шутки готов и на риск. Вас он своей любовью к шуткам погубил. Не проверил, был ли у Потапова сын. А я знал Потапова еще по Владивостоку, с тех времен, когда мы воевали с Лазо и его бандой. Да, роковая неосторожность!

Японец перелистал протоколы.

Значит, Ценгло схвачен! И все началось с того, что Кайматцу во время приема у генерала Яманита услышал от польских промышленников новость о гостившем у Ценгло сыне знаменитого Потапова. Зная, что у Потапова никакого сына не было, он велел следить и так размотал весь клубок.

— А вот еще показания вашего одноклассника Средницкого. Разные подробности о школьных годах и жизни в пансионе у Аннелизы Гренинг. Все сообщил очень обстоятельно — к сожалению, не сразу, а после того, как его к этому вынудили. Сначала он утаил, что на первом же допросе узнал в вас того охотника, который на Сунгари беседовал с госпожой Ковалевой. На втором допросе он узнал в вас своего школьного товарища, но и тут промолчал. А если сотрудник контрразведки утаивает что-либо, это приравнивается к государственной измене… Да, а насчет вас все теперь ясно, никаких новых расследований не требуется.

Он отодвинул бумаги.

— Повторяю, вы четырежды заслуживаете смертной казни, но ее, конечно, можно совершить только раз. Да и то жаль. Вы мне нравитесь. Я не помню случая, чтобы человек в вашем возрасте… Вам двадцать два?

— Да. Родился в тысяча девятьсот двадцатом.

— Тем удивительнее ваша смелость, сообразительность, мужество. Я восхищался вашей игрой во время допроса. Притом вы человек незаурядной силы. И прекрасно владеете и русским и китайским языком. С японским, вероятно, дело обстоит хуже?

— Да. Я знаю только то, чему нас учили в школе. Понимаю по-японски почти все, но говорю с трудом.

— Пустяки, научиться недолго. Право, я не прочь оставить вас при себе для особых заданий.

Виктор подумал, что ослышался. Но капитан повторил с ударением:

— Для весьма ответственных поручений.

У Виктора даже дух захватило. В опутавшей его сети открывались какие-то просветы, указывая выход. Только не выдать себя каким-нибудь порывистым жестом или словом! Нельзя сразу, без сопротивления, пойти на это.

— Я не могу воевать против Польши, господин капитан.

— А я вам вовсе этого не предлагаю. Польша далеко, и для нас она почти абстрактное географическое понятие.

— Да и против Китая тоже. Здесь я родился, у меня здесь друзья. Китай как бы моя вторая родина.

— Понимаю ваши чувства. Но сфера процветания азиатских стран не может существовать без Китая, и будущее Китая — в ней. Этот народ, чудовищно многочисленный, рассеянный по неизмеримым просторам своей страны, никогда собственными силами не освободится от пережитков и не начнет новую жизнь. Необходимо кесарево сечение. Помощь расы созидателей, расы Ямато. Такова историческая миссия японской империи, понимаете?

Виктор кивнул головой. «Каждый захватчик приходит с какой-то миссией», — подумал он. Эх, бросить бы это прямо в лицо сидящему перед ним Ямато!

— Да, — сказал он вслух. — Но я не верю в расовую теорию.

— Это почему? — с живостью спросил Кайматцу, высунувшись из-за тени абажура, и Виктор наконец стряхнул с себя странное наваждение, перестал балансировать между сном и явью. Сейчас ему уже стало совершенно ясно, что никогда он не был раньше в этом кабинете и переживал ранее эту сцену не наяву, а только в своем воображении.

— Вас что-то удивляет?

Кайматцу зорко всматривался в него, вытянув ближе к свету выбритую наголо и матово блестевшую яйцевидную голову. У него были тонкие губы, его брови и усы напоминали приклеенные полоски черного меха, а холодное лицо не совсем японского типа отличалось правильными чертами. В толпе его можно было принять за европейца.

— От ваших глаз, господин капитан, ничего не укроется. Да, я удивлен, но это такой пустяк… чисто личное дело…

— Все-таки скажите.

— Видите ли, я много месяцев, даже лет мечтал о встрече с незнакомцем, который меня издали опекал, который в конце концов должен был вывезти меня из Маньчжурии. И когда я воображал себе решающую встречу с ним, я чаще всего видел именно этот кабинет и такую обстановку, как сейчас.

— В самом деле, поразительное совпадение! Ведь наш разговор сейчас именно решающий, от него зависит ваша жизнь. А вашим опекуном оказался Багорный?

— Да.

— И что же, он предлагал вам службу в разведке?

— Нет, он этим не занимается. По его словам, он преподает в каком-то китайском военном училище. А меня он обещал тайком перебросить в польскую армию. Совесть его, наверно, мучила — вот он мне и хотел помочь.

Кайматцу сделал жест, как бы говоря: «Не верится». А может быть, этот жест означал, что всякое бывает.

— И вы испытываете к нему чувство благодарности?

Виктор пожал плечами.

— За что? Он погубил всю нашу семью, из-за него я очутился здесь.

— А сам удрал, бросив вас на произвол судьбы. Японский офицер ни за что бы так не поступил. Вот вам и влияние расы… А с Россией вас, кажется, ничего не связывает?

— Абсолютно ничего.

— Я так и думал. Россия была, есть и вечно будет врагом Польши. Либо они вас, либо вы ее… Такого же врага видим в ней мы, японцы. Не случайно Польшу и Японию связывала всегда истинная дружба, а некоторым образом даже и военное сотрудничество. Так почему же вы отказываетесь?

— Я вовсе не отказываюсь, господин капитан, вы меня неверно поняли. Я не самоубийца, не ищу смерти. Сумею умереть, когда нужно будет, но раз вы мне делаете такое подходящее предложение, я принимаю его с благодарностью. Попрошу только, если можно, объясните мне — конечно, в общих чертах, — что вы намерены со мной делать.

— Вы поедете на выучку в Японию. Через год, когда вернетесь из школы Накано, Америка и Англия будут уже окончательно разгромлены. Мы начнем войну с Россией, и оружие секции Танака перестанет быть секретным.

— А вы не опасаетесь всеобщего протеста?

— Ах, люди всегда протестуют, когда их убивают. В особенности если их убивают способом неизвестным, не освященным традицией. Когда вместо обыкновенной палки стали употреблять палку с острым концом, то есть копье, и мушкет вместо лука, это вызывало не меньшее возмущение, но теперь об этом уже не помнят. Конечно, и теперь покричат о негуманном способе убийства, потом примирятся с прогрессом, а выигранная война остается выигранной. Вас я хочу видеть в тылу врага, командиром одного из лесных отрядов, выполняющих разведывательно-оперативные задания. Надо учесть и то, что, когда мы будем занимать чудовищно огромные области России, нам понадобятся дельные люди на административные посты. Отправляясь туда, каждый из вас повезет в своей сумке назначение на пост губернатора. Я не преувеличиваю. Чжан Цзо-линь был человек довольно примитивного ума. Начал он в прошлую войну как полухунхуз, полупартизан и воевал на нашей стороне, а кончил тем, что стал маршалом Китая и правителем Маньчжурии…

«Которого вы бомбой разорвали на куски, когда он стал вам неугоден», — мысленно докончил за него Виктор.

— Для человека, готового на все, разумного и талантливого, открываются неограниченные возможности.

— Позвольте еще раз заверить вас, господин капитан, что я вам очень благодарен и готов к услугам.

— Напишите это.

Кайматцу пододвинул Виктору бумагу и перо.

Виктор начал писать эту клевету на самого себя, но после первых же фраз вдруг похолодел при мысли: а что, если все это липа? Быть может, Кайматцу вовсе не собирается послать его в школу Накано? Обманом выманит у него компрометирующий его документ — и казнит. И он, Виктор, только опозорит себя перед смертью.

— Вы колеблетесь?

— Нет, это совсем не в моем характере. Просто думаю, как получше написать, чтобы поверили в мою искренность.

Надо было написать это заявление в такой форме, чтобы Кайматцу не мог его никому показать. И Виктор написал, что он помимо воли, вследствие трагичного стечения обстоятельств был посвящен в тайну бактериологического оружия (это казалось ему гарантией — ведь не захотят же они, чтобы таким образом тайна их вышла наружу). Далее он заявлял, что в целях самозащиты совершил поступки, в которых теперь, после беседы с капитаном Кайматцу, глубоко раскаивается и желает загладить их примерной службой в особых отделах под руководством капитана.

Кайматцу, кажется, был не очень-то доволен текстом заявления, но принял его.

— Вашу искренность мы испытаем. Вы должны отречься от прошлого, от себя самого и всех прежних взглядов, чувств, понятий — они вам были бы помехой. Да, отсечь все окончательно и бесповоротно. Я даю вам добрый совет.

Капитан поднялся. Встал и Виктор, вытянувшись в струнку. Ведь теперь Кайматцу его начальник, черт бы его побрал.

Дверь отворилась сама. Появился жандарм, Кайматцу кивнул в сторону Виктора:

— Расковать и — в камеру. В угловом корпусе.

Очкастый повел его, как вел сюда, но теперь шпоры звенели мирно и впереди была уже другая камера, ночь без страха и ожидания, отгоняющего сон, первая ночь полной душевной разрядки — ведь до утра ему ничто не грозит.

«ТРУДНОЕ ЗАНЯТИЕ ДАЛ ГОСПОДЬ СЫНАМ ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ»

Новая камера помещалась в подвале, на самом дне тюрьмы. Она была подковообразная, размером четыре шага на три и высотой в десять метров. Когда-то здесь, должно быть, помещалась пята дымохода или вентиляционный колодезь, а позднее ее прикрыли вогнутым сводом на высоте второго этажа.

Окна в этой дыре не было. Под потолком днем и ночью шипел газ в конусообразном многогранном колпаке матового стекла. Колпак напоминал раскаленную глыбу хрусталя. Все плавилось в его ярком молочно-белом свете — койка, столик, табурет, параша — и казалось липким, почти текучим, словно слепленным из воска.

Надзиратель был тоже другой. На вопросы он не отвечал ни слова. Утром молча водил в уборную, три раза в день приносил еду. Кормили здесь лучше и сытнее — через день давали мясо.

Эта камера, кормежка и освобожденные от кандалов руки ощутимо свидетельствовали о перемене в судьбе Виктора. Предложение принято — и вот первые результаты. Задаток в счет будущих благ. И хотя это никак не подчеркивается — ублажают его недаром. В этом Виктор не сомневался. Кайматцу просто хочет его подкормить, потому что ему нужно, чтобы Виктор был «в форме». И потом капитан же ясно сказал: «Вашу искренность мы испытаем».

Однако Кайматцу не спешил его использовать. Быть может, он еще заканчивал следствие, допрашивал Ценгло, Средницкого и бог знает кого еще. Может, Мусю, Лизу, Тао, Коропку?..

Все это мучило Виктора. И от этой мысли не удавалось отделаться резонным доводом, что ведь не он виновник катастрофы, напротив, он сам оказался жертвой неудачной выдумки доктора. Доктор попал нечаянно на минированный участок — и вот последовал взрыв.

Однако никакие рассуждения не могли изменить того факта, что в его, Виктора, дело впутаны ни в чем не повинные люди, их схватили, пытают, они на волосок от смерти. И умрут, проклиная Доманевского.

Если бы не это сознание, Виктор чувствовал бы себя сносно, был бы почти спокоен, насколько может быть спокоен человек в западне или в заключении. О своем постыдном заявлении он думал без малейших угрызений совести. С подлыми врагами иначе нельзя, любая хитрость и коварство дозволены. Своим заявлением он выиграл время, он жив — пока и этого достаточно. Он остался жив для того, чтобы бежать и за все с лихвой отплатить врагам. Он твердо верил, что это ему удастся. Да, убежит при первом удобном случае. Если не сможет сбежать по дороге в Японию, то сделает это позднее, по окончании школы Накано. Учиться он будет усердно, до конца разыгрывать роль негодяя, изучит все секреты японцев, их приемы… И пусть только его отправят с каким-нибудь заданием или перебросят за советскую границу!

«Тигром меня назвали? Так будете иметь дело с тигром!»

Так он мечтал целыми днями, лежа на койке, закрыв голову одеялом от резкого света и от тех, кто подглядывал за ним в глазок. Только так, под одеялом, он был самим собой, наедине с собой, не боялся, что его лицо выдаст глодавшую его жажду мести, мести, которая стала его верой, единственной пищей для души и смыслом жизни.

«Каждый таит в себе какую-нибудь стеклянную гору и об ее острые края калечит свою жизнь».

Да, хорошо сказала Муся, эти ее слова как откровение. Вот теперь и он, Виктор, познал желание, от которого не избавишься, которому он будет подвластен до конца. Но его стеклянная гора сочится кровью, и края у нее черные от застывшего отчаяния.

Однажды утром пришел очкастый. С знакомым уже бряцанием шпор он повел Виктора из подземелья наверх. Виктор шел впереди, шаркая деревянными подошвами.

Он увидел лучезарное небо, потом серую стену и яблоню.

Цвела эта яблоня в углу небольшого двора и бросалась в глаза своим девственным белоснежным убором.

У самой стены торчали невысоким рядом косо вбитые колья. Несколько пустых, два — с привязанными к ним людьми: у одного кола — доктор Ценгло, у другого — Средницкий. Стояли наклонно к земле, головы свисали над кольями. Подальше — солдат с офицерским мечом.

Сержант, тот самый, что первый допрашивал Виктора, и какой-то молодой китаец расхаживали перед кольями.

Когда Виктор со своим конвойным проходил мимо, Ценгло поднял опущенную голову и лицо его выразило удивление — не сразу, словно через силу. Он был так истерзан, что все стоило ему невероятных усилий, все он воспринимал сквозь глухое, сковывающее изнеможение. Лицо его опухло, пышная борода ассирийских магов поседела и свалялась. Золотые очки уныло подрагивали на сломанной пружине, одно стекло было разбито… Виктор прочел в его лице удивление и презрительную жалость, затем глаза доктора словно пленкой застлало, и он равнодушно, тупо стал смотреть на лезвие меча в руках солдата.

Средницкий, напротив, весь дергался, тряс стриженой головой. Посиневшие губы его все время шевелились, шепот их напоминал сухой шелест четок. Не переставая бормотать что-то, он проводил Виктора взглядом, полным невыразимой ненависти.

Виктора резануло по сердцу — страшно жаль было доктора и совестно было за свое прежнее мнение о Зютеке. Он, конечно, подлец — но до известного предела. Вот ведь, оказывается, было и у него свое понятие о чести: не выдал товарища и себя этим погубил.

Нужно было крепко держать себя в руках и, помня о своей новой роли, делать вид, будто его ничто не трогает — ни эта картина казни, ни двор, с двух сторон замкнутый тюремными корпусами, а с двух других — неприступной стеной в четыре метра высотой, с колючей проволокой и толченым стеклом наверху.

Из-за стен долетали отголоски и дыхание большого города — ведь все это происходило в центре Харбина, на Цицикарской. Гудки автомобилей, стук колес, говор людей, проходивших под самыми стенами, в двух-трех метрах от обреченных, и запах разогретого солнцем асфальта. Был, должно быть, конец апреля или начало мая…

Все вдруг вытянулись в струнку: во двор входил Кайматцу.

В ярком дневном свете еще заметнее была его неяпонская статность и щеголеватая подтянутость спортсмена. Ему, должно быть, перевалило за сорок, но он был еще юношески строен и ловок. Только лицо помятое и не мужское.

Он махнул перчаткой Виктору и молодому китайцу, подзывая их к себе.

— Познакомьтесь. Вы — коллеги, вместе поедете учиться.

Виктор и китаец пожали друг другу руки.

— Можно начинать!

Сержант стал перед Средницким и громко прочитал приговор: переводчик Четвертого отдела Секретной службы при штабе императорской Квантунской армии Юзеф Средницкий за сокрытие важных для следствия обстоятельств приговорен к смертной казни путем отделения головы от туловища.

— Выполняйте! — скомандовал Кайматцу китайцу.

Солдат подал китайцу меч. Тот зашел сбоку, так чтобы ему было с руки, а Зютек в смертельном ужасе задергался на колу. Он пытался поднять голову выше, и его побелевшие круглые зрачки впились в Виктора со всей живучестью страстной ненависти.

— Из-за тебя! — крикнул он бешено. — Из-за тебя гибну, Бибштек паршивый, чтоб ты пропал! Чтоб ты сгинул еще худшей смертью!

Он сыпал проклятиями, но скоро захлебнулся и умолк.

А китаец присел и поднялся на носках, словно бревно поднимал обеими руками. Потом ударил с размаху. Раздался мягкий треск, и отрубленная голова с глухим стуком ударилась о землю.

Виктор провел дрожащей рукой по лицу. Стер со щеки теплые брызги.

— Безупречно сделано! — похвалил китайца Кайматцу. — Тренировались, вероятно?

— Так точно, господин капитан, на мешках с глиной.

— Превосходно. Следующий!

Сержант стал против доктора и так же громко прочел, что Казимеж Ценгло, врач, за помощь банде Среброголового и сношения с агентом иностранной державы приговорен к смерти путем отделения головы от туловища.

— Доманевский! Выполняйте.

Китаец услужливо протянул Виктору меч, как игрок после удачного выступления подает товарищу теннисную ракетку.

Виктор понял: значит, вот каким образом должен он «отречься от прошлого и самого себя, окончательно и бесповоротно»! Он задрожал и попятился.

— Понимаю, в первый раз и без тренировки, — сказал Кайматцу. — Но при вашей силе и ловкости… Ну?

— Не могу, господин капитан.

— Доманевский, неисполнение приказа карается смертью. Видите этот кол?

Он указал на пустой кол между доктором и трупом Средницкого. Место как будто для кого-то заранее приготовлено.

— Вижу.

— Так вот: либо вы казните приговоренного, либо самому вам сейчас отрубят голову.

Итак, ничего не остается. Конец. Кол.

Доктор Ценгло смотрел на него понимающе и сочувственно. Казалось, он догадывался, какую игру Виктор затеял — и проиграл.

— Руби, мальчик, — тихо сказал он по-польски. — Мне все равно пропадать. Руби — и спаси Тао.

— Что он говорит? — забеспокоился Кайматцу. Он по привычке искал глазами переводчика, но единственный переводчик с польского был уже обезглавлен. — Чего ему надо?

— Просит пощадить его, — сказал Виктор. — Это очень хороший человек. И когда-то он спас мне жизнь операцией. Не могу, господин капитан!

— Нет?

Виктор сознавал, что его ответ сейчас решит, жить ему или умереть. И доктор Ценгло был прав: его все равно не спасти. Если не он, Виктор, то кто-нибудь другой выполнит приговор… Но есть вещи, на которые согласиться невозможно, каковы бы ни были последствия. Невозможно — и все. Виктор знал, что у него рука не поднимется на этого несчастного, истерзанного старика, на друга. С чувством безнадежной покорности судьбе, в каком-то мертвом оцепенении, как человек, раздавленный непосильной тяжестью, он повторил:

— Нет, господин капитан. Ни за что.

— В таком случае пора кончать… На кол!

Солдат и китаец подскочили одновременно, потащили Виктора… Он не сопротивлялся. Он как-то сразу обмяк, был уже в полубесчувствии, на грани небытия, готовый уйти из этой опоганенной, опротивевшей ему жизни.

Ему закинули руки назад, на кол, тотчас зажали в тиски, сорвали воротник, освободив шею, — все это было проделано в одно мгновение с готовностью, даже с явным удовольствием: наконец-то капитан перестал покровительствовать этому человеку-тигру!

Виктор висел теперь в наклонном положении и видел все очень четко, хотя мысли были в разброде, как у пьяного.

Кайматцу, нервно поигрывая перчаткой, всматривался в его лицо с жадным, почти сладострастным интересом. У капитана было лицо пожилой кокотки. А Ценгло на соседнем колу хныкал в бессильном старческом раскаянии:

— Прости меня. Не повезло нам, не удался фокус…

Голова Зютека лежала к нему в профиль, от нее растекались черные струйки. Как выброшенный на берег морской еж…

Виктор оторвался от этого отвратительного зрелища и, подняв глаза, увидел яблоню, осыпанную белым цветом. Она была прекрасна. Она была добра… И он улыбнулся ей сквозь слезы — боже, да ведь умереть совсем не страшно! — в судорожном порыве радости, спасительной и умиротворяющей, объявшей все цветущие деревья и все весны, какие он видел в жизни, какие будут и без него…

Сержант замахнулся. Со свистом рассекло воздух блестящее острие. Удар в затылок, нечеловеческая боль, разрывающая тело надвое, — и потом ничего… Тишина, белая зыбкая тишина… Он был уже где-то среди ветвей яблони — быть может, одним из ее белых лепестков, быть может, ее дыханием.

Кайматцу коснулся перчаткой его подбородка, легонько приподнял ему голову. Тонкие губы капитана сложились в трубочку, словно что-то сосали. Ему хотелось понять выражение блаженного облегчения на этом юном и смелом лице, в широко раскрытых глазах, затуманенных слезами выстраданного счастья.

— Снять!

Подошел насупившийся сержант. Ему была известна слабость капитана к хорошо сложенным юношам, красивым мужественной красотой.

Ослабили тиски, и Виктор свалился с кола.

Одну минуту он стоял на коленях, устремив безжизненный взгляд на сапоги капитана, на свои упиравшиеся в землю руки. Это в самом деле его собственные руки? Вот как судорожно скорчились? Он пошевелил головой. Резанула страшная боль.

— На этот раз вы получили удар плашмя. Встать!

Виктор приподнялся, пошатнулся. Колени как ватные. Значит, все это только репетиция? Чтобы кого-то потешить?

— Плохую услугу вы оказали своему приятелю — теперь его отправят в Пинфан! А вас придется подержать, пока окончательно не созреете.

«Не хочу», — хотел сказать Виктор, но только пошевелил запекшимися губами. Опять жизнь? Не нужна она ему, только что было так хорошо!

Очкастый жандарм повернул его, толкнул вперед:

— Марш!

И Виктор пошел неверными шагами, еще не совсем опомнившись.

Но пока он спускался вниз, в подземелье, постепенно приходя в себя, в нем росла горечь и яростная обида на судьбу. Ведь оказала же она ему первую милость, он мог бы умереть без страха, в каком-то светлом экстазе, благодетельном, как наркоз, — и вдруг она подло насмеялась над ним, вернув к жизни. Скоро придется умирать вторично. И кто знает, не дрогнет ли он тогда? Ведь это так естественно — все живое страшится смерти и мечется от ужаса перед ней. Может, и он, Виктор, в последнюю минуту будет корчиться от страха и безумной муки — так же, как Зютек, на колу.

Он очутился снова в своей камере на самом дне тюрьмы, но теперь без проблеска надежды и без всяких желаний.

— Господи, благодарю тебя за твой щедрый дар, но не нужен он мне!

Да, он больше ни на что не надеялся, ничего не желал. Стеклянная гора рухнула и погребла его живьем среди обломков разбитой мечты о мести. Ничего не осталось. Раз он не способен рубить головы, его самого казнят. Это не более как вопрос времени. Кайматцу еще попробует сломить его психически, будет держать здесь под угрозой смерти, чтобы ослабить его сопротивление, а там — новое испытание. И если капитан ничего: не добьется, он взмахнет перчаткой — и тогда уж меч ударит не плашмя.

Виктор видел все это ясно и словно со стороны. Тот удар по затылку надорвал его жизнь. Он не жил теперь, а доживал. Догорающий, коптящий огонек… Поддерживать его было нечем, да и ни к чему.

Дни и ночи имели одну и ту же окраску, говорили с ним одним и тем же языком. Только когда приходил очкастый, он знал, что прошла еще неделя.

— Капитан Кайматцу спрашивает, не желаете ли вы чего-нибудь?

— Ничего. Пусть поскорее меня казнит.

Так ответил он в первый раз и во второй. Но вот как-то увидел он во сне мать. Она стояла с корзинкой под цветущей яблоней, похожей на белое облако, а он шел к ней через зеленый луг, то и дело проваливаясь в болото. Одну ногу вытащит, а другая уже увязла. И мать не могла его дождаться.

— Скорее, Витусь, скорее, не то у нас все яблоки бука съест.

И он не удивлялся — ведь яблоня была райская, на ней яблоки созревают уже во время цветения. Но он был тогда еще мал и слаб и панически боялся буки, который прятался где-то в их саду… Вот и Волчок учуял что-то и бросился к ним, с визгом поджав хвост.

— Мама, я боюсь!

— Чего? Ты же ел яблоки с этого дерева.

Она прижала его к себе и, лаская, успокаивала:

— Это яблоки не плохие. Все-таки витамины, хоть и не такие, как в Скерневицах. Настоящее яблоко, сыночек, увидишь только у нас в Скерневицах.

Проснувшись, Виктор еще ощущал дыхание матери на своем разгоряченном лбу, ее ласку, ее запах. На него повеяло светлой, сладостной нежностью, и было в ней безграничное доверие, бесценное счастье любви.

Он сел на койке. Ни о чем другом он теперь не мог думать.

Уже второй раз снится ему мать и все торопит, зовет. Уж не знамение ли это? Церковь говорит, что общение с ушедшими из мира возможно. Если это так, если умерший может говорить с живыми, мать, несомненно, это сделает. Прежде всего мать. И, должно быть, она старается проникнуть к нему, она во сне обнимает его, чтобы не метался так. К чему терзаться? Ведь она с ним, она, конечно, с ним — смерти нет. И скоро они встретятся, чтобы уже не расставаться, существовать в мире непостижимом, как вечность, не зная страданий, позабыв все желания, вне времени и бренной земли…

Напрасно он потом звал ее и горячо молился. Мать ушла, он не ощущал ее присутствия. Он был один на пороге того мира, куда она ушла, в непроглядном мраке. А он жаждал уже только переступить этот порог с верой, не отравленной сомнениями. Да, он хотел укрепиться в вере. Хорошо бы поговорить для этого с добрым и мудрым пастырем. Подумал: «Попросить? Может, и пришлют». До сих пор смертникам не отказывали в этом последнем утешении. Но они пришлют, наверное, ксендза Цвелевича, а в его мудрость Виктор не верил и не мог уважать человека, который лебезил перед каждой властью и жестоко обращался с воспитанниками духовной семинарии.

Нет, во сто раз больше дало бы ему священное писание. Он сам почитал бы слово божие, чтобы обрести уверенность, что есть правда, абсолютная правда. Какое это было бы счастье — читать снова вдохновенные слова, воспринятые когда-то в детстве со всей свежестью чувств и воображения! Не знать сомнений, верить, не допытываясь, не мудрствуя, с радостью встретить сияние вечности!

Желание это было так сильно, что, когда очкастый опять осведомился, нет ли каких просьб, Виктор не выдержал и сказал:

— Я хотел бы только получить библию. На польском языке.

И ему принесли толстую книгу в черном коленкоровом переплете.

«Библия, или книги Священного писания, Ветхого и Нового завета».

Он держал ее в руках, как вновь обретенное сокровище, как дружескую, указывающую путь руку. Долго не мог перевернуть титульную страницу, вглядывался в напечатанное мелким шрифтом пояснение, что это верный и тщательный перевод с древнееврейского и греческого на польский.

А когда наконец перевернул страницу и увидел заголовок: «Книга первая. Бытие», ему показалось, что он в костеле и слышит внушительный голос, которому вторит эхо вверху, под сводами.

«Вначале сотворил бог небо и землю.

Земля же была безводна и пуста, и тьма над бездной, и Дух Божий носился над водами…»

Перед Виктором возникал мир дивно простой, рожденный вдохновением Предвечного, который сотворил сушу и океаны, растения и животных, мужчину и женщину. «И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились этого…» В первых лучах солнца бродили они по райским садам, невинные и прекрасные, равные богам. Им было так хорошо — и Виктору тоже. До того дня, когда они увидели запретную яблоню, древо познания добра и зла. Они поели его плодов, и бог их проклял! «Проклята будет земля за тебя. В поте лица твоего будешь есть хлеб во все дни жизни твоей. Тернии и волчцы будет земля родить тебе…» И выгнал бог первых людей из рая, прокляв их проклятием, которого нет страшнее: обрек их на голод и нужду, на страдания, болезни и смерть.

Виктор ужаснулся: за что? Перечел библейский текст:

«И сказал Господь Бог: вот Адам стал как один из нас, познал добро и зло. Теперь как бы не простер он руку свою и не взял также плод от древа жизни. Вкусит он его и будет жить вечно. И выгнал Господь Адама из сада Эдемского».

Виктор никак не мог понять, почему так разгневался бог, за что покарал детей своих. За то, что они ослушались и что-то такое узнали? Но что именно? Должно быть, это была какая-то земная правда, очень горькая, познание всего без прикрас, без всяких иллюзий, — и от того Адам и Ева почувствовали внезапно стыд и страх. Но тогда они заслуживали только сострадания. Ведь узнай они неосторожно какую-либо божественную тайну, одну из тайн вселенной, они бы не трепетали так от страха, укрывшись меж деревьев, слабые и беспомощные. Напротив, почувствовали бы себя мудрее и сильнее… Так за что же?!

И как это понять: «вот Адам стал как один из нас»? Кто это — мы? Значит, были там еще и другие боги? Какие-то высшие существа, с которыми Адам мог бы заключить союз против господа и вопреки его воле жить вечно, отведав плодов «древа жизни»?

Вопросы следовали один за другим, пытаясь проникнуть под вековые корни, которые переплелись так, что ничего из-под них не извлечешь.

Возбуждение улеглось. Виктор читал дальше, надеясь обрести утраченный покой и веру. Но в нем пробудилась подозрительность, и он уже критически читал историю человечества, с самого начала отмеченную преступлением… Каин убил Авеля. Бог проклял его и прогнал от себя. «И пошел Каин от лика Господня, и поселился в земле Нод, на восток от Эдема. И познал Каин жену свою, и она зачала и родила Еноха…» Но откуда же взялась эта жена из земли Нод, если других людей тогда на свете не было? Никого не было, кроме родителей Каина, Адама и Евы! Да и те жили далеко, в полном уединении начинали родословную человечества;

«Жил Адам сто тридцать лет и родил сына по подобию своему и нарек ему имя Сет.

А Сет жил сто пять лет и родил Еноса.

И жил Сет по рождении Еноса еще восемьсот семь лет и родил сынов и дочерей.

И было всех дней Сетовых девятьсот двенадцать лет и он умер.

А Енос жил девяносто лет и родил Каинана».

Так плодились они до времен Ноя и его сыновей, Сима, Хама и Яфета, а тогда людей было уже много, но «земля растлилась перед лицом Божиим и наполнилась злодеяниями».

«И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и скорбел в сердце своем».

Этого тоже Виктор не понимал: значит, господь бог не ведал, что творил?

«И сказал Господь: истреблю с лица земли людей, которых я сотворил, все истреблю от человека до скотов, и гадов, и птиц небесных».

Ну хорошо, пускай человека, но птицы в чем были повинны? За грехи людей должны гибнуть ласточки и серны, жирафы и львы — все живое?

Простой смертный, когда ему не удается то, что он делает, обычно бывает этим пристыжен и пробует исправить сделанное. А господь бог… Вспыхнула в мозгу эта дерзкая и кощунственная мысль, и Виктор тщетно пытался отогнать ее. Тяжелый осадок критицизма не давал покоя, подсовывал убеждение, что, приговаривая весь мир к уничтожению, вся и всех, кроме Ноя и того, что он взял с собой в ковчег, бог действовал в неразумном гневе.

Образ бога, не знающего меры в своем гневе, требующего себе вечной хвалы и безграничной покорности, вставал перед ним потом не раз, выглядывая из библейских текстов. Вставал он над Содомом и Гоморрой, на которые в гневе своем пролил с неба огонь и серу, сжег города эти дотла за какие-то не совсем ясные прегрешения людей… Над Вавилоном, где люди, научившись обжигать кирпич, от радости и гордости стали похваляться: «Вот построим мы себе город и башню, которая верхушкой своей достигнет неба».

Да, можно ли было гневаться на них за это? Они были как дети, играющие во взрослых. Здраво рассуждая, из их затеи все равно ничего бы не вышло: не могли бы эти глупцы свою башню возвести под самые облака. Зачем же бог смешал языки, поселил между людьми раздор и рассеял их по всей земле?

Вся их вина была в том, что они не знали страха божия.

Ведь вот дочери Лота творили мерзости, а им все было прощено.

«И вышел Лот из Сигора и стал жить в горе, и две дочери его с ним. Ибо он боялся жить в Сигоре. И поселился в пещере, он и обе дочери его.

И сказала старшая дочь младшей: Отец наш стар, и нет ни единого мужа, который вошел бы к нам по обычаю всей земли. Пойдем, напоим отца вином и поспим с ним, чтобы сохранить семя отца нашего на земле… И зачали обе дочери Лотовы от отца своего.

И родила старшая сына и нарекла ему имя Моав. И он отец моавитян доныне.

Младшая тоже родила сына и назвала его Бен-Амми. Он — отец аммонитян и по сей день».

Да, и за то, что они сделали, не разгневался на них господь! Потому что они в него верили.

Виктор не мог читать дальше. Эти развратные святоши были ему противны, будили в душе тяжкое смятение. До того на земле творились только чудеса, и это было понятно, ибо вера творит чудеса. Но вот оказывалось, что вера все покрывает, что она — высшее нравственное мерило, а с этим Виктор никак не мог согласиться.

В переводе на современный язык, думал Виктор, это значит, что Лейман, Квапишевич и Островский спасутся, потому что эти негодяи и предатели — крещеные христиане. А Люй Цинь осужден на вечные муки, так как он некрещеный, язычник… Да, да, язычник, не верующий в единого бога, в святую троицу, в сына божия, который пришел на землю, позволил себя распять и потом воскрес. Нет, бог Люй Циня не имеет ни биографии, ни лика, даже имени не имеет, он попросту то мудрое дыхание, что дает жизнь всему во вселенной, то, к чему человек возвращается и растворяется в нем весь.

«Да, бог — это то, что делает нашу жизнь благом и нашу смерть тоже благом…»

Этой цитатой из Чжуан-цзы любил кончать Люй Цинь разговор о высоких материях. Фраза эта была как вздох, дышала ясной умиротворенностью, высшей мудростью, которая видит все в сосуществовании и гармонии. Это слишком возвышенно и туманно, чтобы могло укрепить душу. Но все же более приемлемо, чем то, что он вычитал в книге «Бытие».

Чтобы хоть на время вырваться из сумятицы мыслей, Виктор стал выцарапывать на стене оловянной ложкой свое имя и дату. Пусть хоть это останется после него в камере. Но не успел он кончить свою работу, как вошел надзиратель со скребком и начисто соскреб вырезанное.

Это заставило Виктора насторожиться: как надзиратель узнал? Недаром же он сразу пришел со скребком. Ведь Виктор нацарапал надпись в углу, рядом с дверью. В глазок подглядеть это было невозможно.

Виктор и до этого не раз ощущал на себе чей-то взгляд — противное ощущение, вроде мурашек по телу — и подозревал, что он находится под пристальным наблюдением. Давно казался ему подозрительным странный конусообразный фонарь наверху. И сейчас он осторожно покосился на него. Нижнее стекло фонаря было не такое матовое, как боковые. И Виктор как-то раз заметил, что стекло это иногда темнее, иногда светлее. Теперь росла уверенность, что именно оттуда за ним наблюдают. Там, видимо, какое-то сочетание зеркал и проводов. Оттуда Кайматцу или его помощник следят за признаками душевного разложения узников, проверяют, какой это процесс — гнилостный или же бурный воспалительный? И решают, как его ускорить, какое еще применить средство.

— Нет, господа клиницисты, не получите рентгеновского снимка!

С этого дня Виктор еще зорче следил за собой, за своими движениями и выражением лица. Он по-прежнему, когда лежал, натягивал одеяло на голову, а когда был на ногах, чаще всего стоял, устремив глаза на носки своих деревянных сандалий, которые ему для того и выдали, чтобы слышен был каждый его шаг.

Он размышлял. Только это и оставалось. О себе, о мире уже не стоило думать. Но о смысле жизни и смерти — да. Что такое в сущности жизнь и смерть? И он уцепился за этот вопрос, лихорадочно стал разбираться в нем со всем пылом пробудившегося и обреченного скоро угаснуть сознания. Только бы успеть!

Снова взял в руки библию. Возбуждение его прошло. Он пытался как-нибудь истолковать то непоследовательное и наивное, на что наталкивался в этой книге. Ксендз, преподававший в гимназии закон божий, говорил, что священное писание не всегда следует понимать буквально. В нем встречаются вещи странные и на первый взгляд противоречивые, ибо слова господни иногда бывают весьма лаконичны и сказаны в переносном смысле. Это аллегории.

Виктор так их и воспринимал. Но сколько же времени можно довольствоваться аллегориями, когда хронология подводит? Когда приводятся даты, названия, страны и события, о которых ни история, ни география ровно ничего не знают и, значит, не было их и нет?..

Более всего Виктора раздражало то, что дальше библия излагала уже не историю мира, а только историю избранного народа. Вернее — историю распрей бога с его народом. С малым народом иудейским, который стал божьим избранником неизвестно почему. Ничем он не отличался, разве только своей исключительной неблагодарностью.

У этого строптивого народца было какое-то неудержимое, закоренелое тяготение к язычеству. И никакие милости божии не могли их образумить. Бог вывел их из рабства в Египте, и перевел через море, и манну ниспослал в пустыне, и дал десять заповедей, но как только Моисей удалился на гору Синай, чтобы узнать волю божию, они за эти сорок дней успели взбунтоваться и отлить тельца из всего золота, какое у них нашлось.

«Это народ жестоковыйный, — сказал господь бог, — и воспламенится гнев мой на них и истреблю их».

С трудом удалось Моисею смягчить гнев божий.

Но и это не помогло. Возвраты к идолопоклонству наступали стихийно в каждом поколении, регулярно, как разливы Нила. И никто не устоял перед этим, даже царь Соломон. Да, даже он, взошедший на трон по милости божьей после убийства Адонии, мудрейший из царей, всем обязанный богу — своим могуществом и мудростью, богатством и славой, — даже он на старости лет «отклонил сердце свое от Господа».

«И в старости Соломоновой жены его склонили сердце его к иным богам. И воздвиг Соломон жертвенник Хамосу, мерзости Моавитской, и Молоху, мерзости сынов Аммоновых».

А рядом, на низменных равнинах, весь в каналах, плотинах, пирамидах, жарился на солнце Египет, родина первых математиков и астрономов. В мире существовали Индия и Китай. И уже блистал гений Греции, влюбленный в красоту и мысль… Столько было великих народов, достойных внимания. Но бог не взирал на них. Царствовавший после Соломона Еровоам, по обычаю иудеев, тоже восстал против бога и стал поклоняться вновь отлитому золотому тельцу. И пришлось богу снова посылать пророков, громами и неслыханными карами возвращать неверный народ в истинную веру и устрашать его, устрашать без конца!

Уныло в долине Иордана, хотя здесь цветут виноградники. За одной неволей приходит другая, завоеватели сменяют друг друга, и хоть глас Иова не похож на глас Захарии, все твердят одно и то же на мотив плача Иеремии: «Горе, горе нам, мы согрешили!» Пророки корят народ за грехи и сеют страх, и одна лишь «Песнь Песней» звучит как пастораль, полная радости жизни:

«Поведай мне, ты, кто мил душе моей: где ты пасешь? Где отдыхаешь со стадом своим в полдень? К чему мне бродить, как безумной, подле стад товарищей твоих?»

«Если не знаешь, прекраснейшая из женщин, иди по следам стада и паси козлят своих подле пастушеских шалашей».

Любовный дуэт обоих влюбленных перерастает в песнь экстаза:

«Левая рука его у меня под головой, а правая обнимает меня… Заклинаю вас, дщери Иерусалима! Не будите любимого моего, пока он сам не захочет проснуться».

«Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою. Ибо сильна, как смерть, любовь, свирепа, как преисподняя, ревность. Стрелы ее — стрелы огненные, она бушует как пламя».

А под всем этим мелким шрифтом пояснение: «Аллегория. Означает, что церковь жаждет быть с Христом».

Далее то же: «О как прекрасны ноги твои в сандалиях, дева высокородная! Бедра твои как драгоценное ожерелье, сделанное руками большого мастера. Живот твой как круглая чаша, в которой не иссякает вино»… И тут же комментарий: «Христос указывает на красоту и добродетели церкви своей».

Нет, Виктора уже трудно было обмануть. Он ясно видел, что это позднейшие дописки, прикрывающие любовный пыл «Песни Песней» холодными благочестивыми сентенциями.

В библии он видел уже только сочинения разных людей в разные времена на протяжении тысячелетий. Путь, пройденный словом от первой книги Моисеевой, которая названа «Бытие», до евангелия. В Ветхом завете — примитивные представления, которые в наше время трудно принять даже за метафоры, язык тяжеловесный, с редкими убогими украшениями. А все четыре Евангелия, в особенности Евангелие от Луки, — это уже почти современное повествование, почти художественная литература…

Прежде Виктор не решился бы сделать такой вывод. Но сейчас ему важна была только сущность вопроса. Да или нет? Никаких авторитетов и святынь! Без всякой цели и надобности он всем, что еще было в нем живого, стремился узнать правду ради нее самой, правду абсолютную и беспощадную. И, перечитывая писания апостолов, невольно задумывался, когда же они написаны, при их жизни или позднее? Сколько живших в последующие века отцов церкви и тут, как в Песне Песней, дописками стремились укрепить веру простаков?

О, как непреодолим «дух бездны», дух сомнения, о котором говорится в Откровении Иоанна Богослова. Имя этого духа по-древнееврейски Аваддон, а по-гречески Аполион.

Все, что казалось великим, утратило свое величие, потускнели образы, воспринимавшиеся когда-то со всей свежестью детских чувств. Даже муки Христовы здесь, на дне тюрьмы, после собственных мук казались уже Виктору чем-то самым обыкновенным. Он сам прошел через Голгофу. Его истязали, его казнили, он остался жив, чтобы умереть вторично. Все это не легче Голгофы, а ведь то, что он пережил, — еще не самое худшее, умирают люди и более страшной смертью.

Ты висел на кресте, Иисус, прибитый тремя гвоздями. Мелкие сухожилия рвались, толстые напрягались до невозможности. Солнце пекло, кровавый пот заливал глаза, и мука твоя была так нестерпима, что ты воззвал к богу: «Эли, Эли, лама сабахтани?». Но сильнее ли была твоя мука, чем боль, когда здоровые зубы, которыми кости можно грызть, медленно разламывали до пульпы или обдирали напильником вместе с живым нервом?

Враги твои насмехались над тобой, распятым, говоря: «Других спасал, так спаси же себя, сойди с креста, если ты и вправду сын Божий». Но ученики твои, Иисус, и твоя мать стояли у креста, и ты знал, что отец ждет тебя, что муки твои на земле — только короткий переход к вечной жизни и славе, ибо ты — бог!

А все те, кто так же страдает за грехи человечества и умирает во имя его спасения? Нет подле них на Голгофе ни матери, ни учеников, умирают они часто безымянные и даже в свой смертный час не могут воззвать: «Боже, боже, зачем ты меня оставил?» Ибо им некому жаловаться, небо для них пусто, оно — только голубой купол, немного кислорода с азотом и больше ничего. Взять хотя бы Лазо, Сергея Лазо, о котором говорил Багорный… Он отдал революции жизнь свою в двадцать с лишним лет. Что он чувствовал, когда его живьем сжигали в паровозной топке? Ведь знал же он, что уходит в никуда, что никогда и нигде в веках не повторится то необычайное мгновение, которое зовется его жизнью! Что оно все сгорит дотла ради будущих поколений.

Да, крестные муки Христа на Голгофе бледнеют, когда подумаешь о безмерных страданиях в нашем мире, об умирающих с голоду, эксплуатируемых, угнетаемых, погибающих на войне, в газовых камерах и от крысиных блох из культиваторов чумы…

А церкви всех религий не поднимают голоса, видят все это и помалкивают. Только в священном писании бог милует людей или гневается на них из-за всякого пустяка.

Ты умер, Иисус, с искренней верой, что спасаешь этим человечество. А позднее нас обманывали во имя твое. Те, кто так делал, ничем не рисковали. Ведь почившие во Христе уже ничего не скажут, а бог… Можно ли вообще говорить о нем, если даже он существует?

Еще одно Виктору хотелось понять перед смертью. Что все религии — от людей, ими придуманы, в этом он уже не сомневался. Но есть ли бог, не созданный человеком по своему образу и подобию, не Иегова, Христос, Аллах или Будда, а бог вообще? И если он есть, то можно ли его себе хоть как-то представить, если до этого непостижимого бога нам так далеко, как червяку до человека? Что червяк знает о человеке?

Дни и ночи Виктора преследовала эта мысль. И как раз тогда он наткнулся на слова царя Соломона:

«Я, проповедник, был царем над Израилем в Иерусалиме, и предал я сердце свое тому, чтобы исследовать и испытать мудростью все, что делается под небом. Это трудное занятие дал бог сынам человеческим, чтобы они не знали в жизни покоя…»

Из далекого прошлого дошел до Виктора голос царя иудейского, пережившего все, что может пережить человек: власть, величие, преступление, безумства и радости. Царь Соломон чтил бога своего, но не отвергал и чужих богов. В старости он стал искать смысла всего того, что происходит под солнцем, — и не нашел.

Итак, все — суета сует, и нет ничего нового под солнцем… А теперь вы занимайтесь тем трудным делом, что дал бог сынам человеческим!

Это звучит как проклятие, как насмешка, брошенная из могилы.

Родиться, помаяться и уйти, как уходит все в мире.

Для него, Виктора, мир родился вместе с ним, на рассвете пятого мая 1920 года. Этот мир ширился, приобретал все новые формы, рождал новые представления; он радовал, мучил, манил соблазнами. А теперь он исчезнет навсегда. Все исчезнет — небо, земля, жизнь. Все это было, но можно считать, что не было — как до его рождения пятого мая…

Виктор сознавал, что живет словно в каком-то кошмаре, в котором все мешается — образы, мысли, чувства, и не всегда уже он отдавал себе отчет, что сон, а что явь.

Он видел, как земля вращается среди звезд. Миллиарды жизней сияют мерцающим зеленоватым светом, как светлячки, и каждая из них заключает в себе вселенную. Все люди — как самые жалкие, так и гениальные — живут только раз. Страдают, любят, страстно желают. Погорят, погорят — и гаснут.

Красиво это, когда смотришь с высоты: миллиарды светляков на темной земной коре. А она вся переливается, живет их непрестанным расцветом и угасанием. Иногда спокойна, а иногда словно ветром всколыхнет ее: промчится по ней эпидемия, война, голод — и мрачно, пусто станет на том месте. Но затем засверкает земля вдвое ярче новыми светляками, и так без конца и без смысла!

Что же, значит, все родилось из ничего и существует по закону превращения материи — от углерода к человеку и обратно?

А между тем в природе, куда ни глянь, все устроено мудро и правильно — движение звезд, глаз мухи, чудесные законы произрастания… Во всем так много высокой творческой мысли, несравненной точности. Следовательно, где-то должен быть высший разум мира, всемогущая и всеведущая воля.

Да, да, но тот, кто все может и все знает, должен и ответственность нести за все — за всемирную историю и за участь каждого отдельного человека… Какой же бог поднимет такую тяжесть — ответственность за все преступления, несправедливость и бессмыслицу, за все, что творилось и что сегодня творится на свете? Взять хотя бы одну Польшу, ее кровь, ее муки и руины. Или Пинфан, где человек человеку прививает чуму и холеру!

«Quo vadis, Domine?» — спросил у господа апостол Петр на дороге в Рим. С того времени прошло без малого две тысячи лет.

Если бы воскресли все мученики, святые и просто христиане, и те, кого убили во имя благочестия, еретики и язычники, если бы все эти воскресшие вопросили: «Куда ты привел мир, господи?» — то от этого вопроса «затряслась бы земля и завеса в храме разодралась бы надвое», как это было в час смерти Иисуса на Голгофе. И тогда не небо судило бы людей, а люди — небо!

Зачем, господи, сотворил ты человека лишь карикатурой на себя, а жизнь сотворил для мерзости?

Ты говоришь, что наше земное существование не есть жизнь настоящая, только преддверие, а настоящая жизнь ждет нас после смерти.

Но к чему же это ужасное преддверие? Для испытания характера?

Вечное блаженство или вечную погибель надо заслужить. Скажем прямо: выдержать испытание свободной воли.

Но возможно ли вообще определить вечную меру справедливости?

Вечность… Нечто неизмеримое, вне времени, чего умом не объять. Перед ней триллионы лет — одно мгновение. И взамен жалкой жизни земной, кратчайшего из мгновений, будет дана человеку бесконечность, какое-то непостижимое для жителя земли «всегда»?

А есть ли преступление, заслуживающее такой кары, и добродетель, достойная такой награды?

Заскрипел ключ в замке. Дверь камеры отворилась.

Два солдата внесли носилки. Надзиратель указал место у стены. Солдаты опустили носилки на бетонный пол и вышли, даже не взглянув на Виктора.

Значит, в его камере поместили еще кого-то. Уловка это какая-то? Новое испытание?

Виктор покосился на глазок в двери. Никто за ним не подсматривал. Глянул вверх, на горящий фонарь. Дно его светилось ярче обычного, зеркальным блеском… Должно быть, на втором этаже у каких-то оптических приборов глаз Кайматцу или его помощника следит за подопытным объектом.

Склонясь над положенной на колени библией, Виктор делал вид, что читает. На уровне его глаз, сразу за краем раскрытой книги, виднелись две ступни. Но ведь когда вносили носилки, он видел на них две головы! Или ему это только показалось?

Одна нога в мужском штиблете, другая в женском ботинке для коньков. Больше ног не было, хотя на носилках лежали двое людей, мужчина и женщина, одинаково высохшие, с белевшими лысыми черепами.

Виктор смотрел на пиджак, темно-серый в едва заметную светлую полоску. На короткую юбку, когда-то голубую, обрамленную белым мехом. И медленно начинал понимать, что эти изуродованные полутрупы — доктор Ценгло и Муся, его «одалиска».

Доктор спал на плече у Муси. Спал беспокойно, голова его часто дергалась. Отощавший так, что напоминал скелет, без бороды и золотых очков, с лицом в кулачок, сморщенным, как у новорожденного, он был неузнаваем. Да, Виктор узнал его только по пиджаку (в который его теперь можно было трижды обернуть) да по тому, что рядом лежала его последняя грешная любовь.

Мусю взяли, видно, сразу, как пришла с катка, — в черном, тесно облегающем трико и короткой юбочке, похожей на перевернутый чашечкой вниз голубой колокольчик. Может, это случилось сразу после их разговора о стеклянной горе, которую каждый таит в себе и калечит свою жизнь об ее острые края?..

После ее танца на льду, когда она грациозным движением поднятой руки отвечала на аплодисменты зрителей? Они пожирали глазами стройную белокурую спортсменку, а она в плавном танце среди зеленого блеска льда открывала удивленным взорам красоту своего тела, дивного, как тело Пактаи, светловолосой богини Севера. Движения такого тела волнуют, как музыка или вдохновенное слово.

Виктор сидел на своей койке совершенно неподвижно, хотя все вокруг него шаталось и могло рухнуть каждую минуту.

Она лежала, как растоптанная кукла, выброшенная после того, как ею наигрались. Грязная кукла в отрепьях нарядного платья, без парика, с оторванной ногой… Она готова, господи! Любуясь ею в раю, Ценгло сможет снова напевать: «А пани, как лилия, белеет в саду».

— У тебя башмаки на деревянной подошве, — хрипло прошептала она вдруг.

Виктор не отвечал. Его трясло.

— Деревянные, — повторила она с упорством маньяка, словно в этот миг видела в камере только его ноги.

— Узнаешь меня?

— Да, Ваня, — ответила Муся равнодушно. И опять за свое. — Наверно, они очень тяжелые…

Она высвободила плечо, на котором лежала голова доктора, и подползла к койке Виктора.

Виктор почувствовал, что ее пальцы ощупывают его лодыжку, икры.

— Ноги у тебя сильные, Ваня, а нам уже немного надо…

Голова ее была теперь у колен Виктора. Мешала книга — он отложил ее. Наклонился над Мусей, чтобы заслонить ее от глаз, следящих сверху. Ударил в нос запах немытого тела и запекшейся крови…

— Говори еще тише, в самое ухо. Вы из Пинфана?

— Да.

— Когда привезли?

— Только что. На рассвете.

— Зачем?

— Не знаю. Потом опять отвезут туда.

— Что с вами делали?

— Разные опыты.

— А нога?

— Отморозили… Воздухом из какой-то машины. Помоги нам, Ваня!

— Непременно. Но ты расскажи, как это было.

— Из машины дули морозным воздухом. На голую ногу. А врач проверял.

— Как это — проверял?

— Какой-то линейкой. Тонкой линейкой. Стукал по ноге. Когда уже стук был как по дереву, он командовал «Стоп!» и начинал ногу размораживать в разных жидкостях.

— Ну?

— Не смог разморозить — и ногу отняли. Ты обещал, Ваня, так помоги. Скорее сделай, пока еще можно.

— А что сделать?

— Наступи на нас. Ты сильный, и башмаки у тебя тяжелые. А шеи у нас тонкие и слабые. Я бы сама сделала, но ты же видишь…

Она показала свои руки — кожа да кости. Такие руки бессильны.

— Мне его не задушить. А сейчас самое время. Он наконец, уснул, ему хорошо… Пойми, он даже ничего не почувствует! А если не умрем, все мучения начнутся сначала. В Пинфане постоянно делают над арестованными опыты. Вылечат — и опять… Так до смерти. Опять будут замораживать или на полигон пошлют…

— Это еще зачем?

— Под специальные снаряды с бактериями… Неужели ты откажешься? Помоги, если у тебя есть сердце!

Она была права. Совершенно права. Люди должны помогать друг другу.

— Боишься?

— Нет, но… Могут помешать.

— Не успеют. Слушай. Я сейчас лягу подле Казя, а ты ходи с книгой, будто зачитался. Станешь у носилок. Когда дерну тебя за штанину, наступи… Один раз будет достаточно… Ох, Ваня, Ванечка! Ну?

— Ладно. Иди.

Она поползла обратно. Повернула своего любовника на спину и сказала громко, чтобы те, кто, быть может, подслушивает, думали, что разговор ее с Виктором окончен:

— Покойной ночи, Ваня.

— Покойной ночи, Мария Петровна.

Он видел, как она легла с краю, чтобы быть первой. Поправила голову доктора. «Как печать на руку твою. Заклинаю вас, дщери Иерусалимские, не будите моего милого, пока он сам этого не захочет».

Наверняка не захочет. Этого нечего опасаться.

Виктор встал и заходил по камере. Четыре шага до конца, четыре обратно.

Остановился, как велела Муся. Глянул вверх. Там шипел газ и одно стекло светилось ярче. Значит, где-то над фонарем бодрствовал Кайматцу или другое «провидение» этого чистилища. Еще выше — крыша, над ней небо, то есть лазоревый свод, немного кислорода с азотом. И за ним — ничего больше.

У ног его раздался шепот, в котором трепетала тоска о неосуществившемся:

— Теперь он поверил бы… Но не надо… Пусть спит.

А затем уже только торопливое, требовательное прикосновение, означавшее, что пора кончать.

Загрузка...