Часть первая. ПИОН


ШУ-ХАЙ[1]

Дождь перестал так же внезапно, как начался. Буйный и тёплый, он в этот день был не похож на июньские «цветные» ливни Маньчжурии — струи его не переливались всеми цветами радуги и цветочной пыльцы.

Ветер дул из-за гор, с Жёлтого моря, и нагонял стаи туч, тяжёлых, сплошных, без единого просвета. Солнце бесследно скрылось за сопкой на западе, а месяц ещё не серебрил воды Муданьцьзяна. На тайгу, медленно наполняя её сумраком и шелестами лесными, сошла ночь, сошла незаметно, мало чем отличаясь от дня.

В вышине, по кронам деревьев, под взлохмаченным сводом лесной чащи гулял ветер. В глубину её он не проникал, и глубина эта, сумрачная и днём, а теперь черневшая густым мраком бездны, была недвижима. В душном и влажном воздухе одуряюще благоухали ландыши, черёмуха, азалии — казалось, все запахи здесь сгущались во что-то осязаемое и туманом стлались над землёй.

Дождь давно прошёл, но капли, падая с деревьев на дно этого лесного моря, на мхи, на мокрые, допьяна напившиеся папоротники, всё ещё долбили тишину однозвучным, дробным плеском.

Сквозь этот глухой, немолчный и таинственный шум, вливавшийся в обманчивую тишину, как тихий ропот волн, как жужжание мух, только тигр мог что-нибудь расслышать.

И тигр слышал. Различал неподалёку, в зарослях рододендрона, едва уловимое движение чего-то живого.

В такую слепую ночь только тигр мог что-нибудь увидеть.

Олень сосредоточенно и старательно обгрызал кусты, лакомясь липкими почками и нежными бархатистыми лепестками распустившихся цветов. Но вдруг к их пряному и сладкому аромату примешалось что-то нечистое. Олень вскинул голову, и когда в его раздутые ноздри ударил запах тигра, он, застонав от ужаса, метнулся в чащу — только треск пошёл по кустам.

А тигрица лапой, уже согнутой для прыжка, царапнула мох раз и другой, потом выпрямилась, постояла мгновенье — и пошла дальше.

Скользя между деревьев, появляясь внезапно из-за стволов, она шла вперёд легко и бесшумно, как призрак. Вслушивалась. Где-то завозились кабаны, но как только она стала к ним подкрадываться, одна из самок тревожно зафыркала, и все бросились бежать.

Не везло сегодня тигрице: слишком душно было в лесу и уже издалека животные чуяли её запах, особенно острый теперь, когда она кормила детёнышей. Соски её набухли, бока немного запали.

Она притаилась на краю оврага, зная, что внизу её труднее учуять, да и прыжок сверху вернее. Недвижной глыбой нависла над тропинкой, и только хвост качался, как маятник, выдавая её неистовое напряжение.

Тигрица подстерегла добычу — живое мясо, горячую кровь. И вот…

Приближалась дичь — и не какая нибудь, а крупная.

Шли люди. Гуськом. Передний держал ружьё наперевес и то и дело светил вокруг фонариком. За ним мерно шагали остальные с ружьями и походными мешками. В конце плелись двое, у которых руки были связаны в локтях: женщина и хромающий мужчина. А при них — конвоир, последний солдат, замыкавший шествие.

Эти люди проходили один за другим раздражающе близко к тигрице, ничего не подозревая, не чуя, что смерть — тут, над их головами, в каких-нибудь двух метрах. Они были глупее самого глупого поросёнка!

И так бы и ушли. Но последний вдруг остановился. Только на одну минуту, за малой нуждой. Он был уверен, что успеет догнать остальных.

Но не догнал…

Что-то обрушилось сверху. Позади — сдавленный крик. В передних рядах замешательство. Что это? Тигр? Хунхузы? Раздалась команда:

— Томарэ! Фусэ!

А позади обрывающийся мужской голос настойчиво молил по польски:

— Беги! Ради Витека! Спаси Витека!

— Уттэ! — донеслась новая команда.

И стрельба, ожесточённая, беспорядочная…

Солдаты палили во все стороны, больше всего туда, где в кустах словно что-то зашевелилось.

Но лес молчал, и они успокоились. Старший побежал назад и водил фонариком вокруг, пока не увидел на тропинке шапку и лужу крови. Было ясно, что конвоира унёс тигр, а женщина сбежала. Как её найдёшь? Кругом тайга, а ночь — хоть глаз выколи.

Поискали для порядка справа, слева, не выходя, однако, из оврага. Выместили гнев на арестованном, избив его прикладами, и двинулись дальше. Поспешнее, чем шли до сих пор, чаще прежнего светя фонариками во все стороны.

Пороховой дым и запах человека распространились вокруг, отравляя дыхание цветов, деревьев и зверья лесного. Но и запахи рассеялись, всё смолкло, лес снова погрузился во мрак, и только звон капель нарушал тишину.

Тигрица потянулась всем телом и, встав на задние лапы, передними стала рвать кору дерева, очищая когти.

Неподалёку ухнул филин. На его «угу-гу» откликнулась глубина лесная «я тут», и в ответ на этот предостерегающий оклик в кустах что-то завыло — и жалобно и словно насмешливо. Но тигрицы уже здесь не было.

Отяжелев от сытости, равнодушно бросив остатки добычи, она пошла на шум горной речки, чтобы утолить наконец мучившую её жажду.

Когда она уже стояла в речке и жадно глотала ледяную воду, ветер опять донёс человеческий запах.

Запах шёл сзади, от берега, с одиноко высившейся там скалы. Под скалой сидела, скорчившись, женщина со связанными в локтях руками. Оттуда она могла видеть только глаза зверя, горевшие зелёным огнём, да чёрный, расплывавшийся в темноте контур огромного тела, в котором было что-то кошачье.

Глаза женщины и тигрицы встретились. И одновременно одна простонала «Иисусе!», другая презрительно заворчала.

Одна мать — там, наверху — упала без чувств на землю, другая тремя скачками перебралась на другой берег и продолжала путь через сожжённый лес, всё выше и выше в горы.

Придя в свою пещеру, она облизала спавших тигрят и улеглась поудобнее, головой к выходу. Дремала, сытая, разомлевшая в уютном тепле. Но уснуть не могла: открывая утомлённые глаза, она всякий раз в чёрном отверстии пещеры видела тлеющую золотую искру. Искорка эта всё мерцала, мерцала, раздражая, как овод, мучая, как иногда воспоминание мучает человека.

Только на заре тигрица наконец крепко уснула.

А когда, проснувшись, вышла из пещеры, то увидела уже не огненные искры, а дым.

Далеко, за последним холмом, над лесной долиной поднимался он тонким чёрным стеблем, постепенно розовея на утреннем солнце, и расцвёл наконец в вышине воздушной пурпуровой розой.

Отсюда тигрице видно было далеко вокруг. Лучшее место для логова трудно было бы выбрать. Пещера расположена на южном склоне горы, среди непроходимых зарослей аралий, оплетённых диким виноградом и хмелем. Солнце светит здесь целый день, нагревая камни. И ручеёк близко, а в соседней роще пасётся целое стадо кабанов! Тигрица следила за ними сверху, как заботливый пастух, зная, что все они до единого станут её добычей.

Она то лениво смотрела вдаль на увядавшую уже в воздухе розу дыма (пожар в той стороне, видно, догорал), то, жмуря сверкающие жёлтые глаза, любовалась сосущими её тигрятами.

Детёныши у неё славные, в особенности тигрёнок. Ему ещё и месяца нет, а он уже вдвое больше кота. Через год будет такой же, как мать, полосы на спине потемнеют, шкурка будет отливать червонным золотом, а на груди и боках — серебром.

Вверху зашумело что-то. На миг скрылось солнце и на землю упала большая крылатая тень. Тигрица медленно подняла голову. Это сосед её, бородатый орёл-стервятник, как обычно по утрам, начинал облёт своих лесных угодий. Она проводила его взглядом. Он летел как раз в ту сторону, где ночью пылал пожар.

Летел как вихрь, на распростёртых крыльях — только летки свистели в воздухе. Уходили назад зубчатые вершины пустынных гор, за ними — мхи, ещё серебряные от инея, а дальше колыхалось бескрайнее море зелени всех оттенков, там и сям перерезанное горными потоками. Скудная тёмная зелень высокогорной карликовой сосны сменялась более яркой и живой полосой лиственниц и сосен, потом — сочной зеленью кедров, орешника и дубов, светлыми тонами пихт, берёз и пробкового дерева.

Леса хвойные и лиственные, деревья севера и юга смешались здесь в самых необычайных сочетаниях. На сотни километров раскинулась шумящая маньчжурская тайга. Шу-хай называют её здесь, а по нашему — «лесное море»…

Орёл на распростёртых крыльях — размах их достигал двух с половиной метров — плыл над этим лесным морем, над убегавшей назад панорамой лесов, гор и рек. Вытянув желтовато-белую голову, он нацелил свой крючковатый клюв в самую середину пепелища на расчищенном участке тайги.

Вчера ещё там, на этом голом холме, стояла небольшая усадьба, и жил в ней старик с женой. Женщина была тихая, маленькая, орёл её не боялся, зато мужу её он старался не попадаться на глаза. Видывал не раз орёл-стервятник, что этот человек проделывал с тетеревами на мшарах, с косулями на горных перевалах. Раз он и в него самого, прямо по хвосту, долбанул зарядом дроби. У этих людей был сын, но он появлялся здесь не надолго, только летом.

А теперь на том месте, где стояла их усадьба, ничего не осталось, только сад да журавль у колодца. Дым не окутывал больше пожарища, и орёл, описывая круги, стал спускаться всё ниже и ниже. Искал глазами трупы. Он знал: где дым и огонь, там часто бывают и трупы.

А на земле их, видимо, тоже искали. По двору бродили двое. Один, сгорбленный, был одет, как здешние жители: вылинявшая голубая куртка, застёгнутая сбоку, штаны, на лодыжках перевязанные лентами, и конусообразная соломенная шляпа. Другой был сын хозяев усадьбы, тот самый юноша, что появлялся здесь только по временам. Одежда на нём была не таких цветов, как на жителях окрестных селений, — не белая, не чёрная и не голубая, а светло-серые куртка и штаны.

Оба, низко нагибаясь, рассматривали следы на размокшей земле. Все следы вели со двора наружу и за усадьбой прямой линией, как лисий след, тянулись к лесу.

Потом эти двое заспорили. Китаец тащил юношу к арбе, на которой они приехали сюда со стороны железной дороги, а юноша хотел идти по найденному следу. Кончилось тем, что китаец отдал ему лежавший в арбе рюкзак и какой-то длинный свёрток. Юноша торопливо разрезал верёвки, развернул этот свёрток, вынул кожаный футляр и…

Тут орёл молнией взвился кверху. В него не раз стреляли, ему хорошо знакомо было оружие, которое держал в руках юноша. И он знал, что людей можно не бояться только до тех пор, пока у них руки пусты.

Уходя в просторы поднебесья, орёл с безопасной высоты видел, как те двое внизу прощались, как молодой вскинул на плечо ружьё и мешок. Кликнув лайку, сидевшую перед своей уцелевшей будкой, он пустил её вперёд и побежал за ней по свежему следу.

АТТЕСТАТ ЗРЕЛОСТИ

Вот здесь это случилось: тропу, испещренную следами человеческих ног, пересекают огромные, с тарелку, отпечатки лап тигра. Зверь прыгнул сверху прямо на затылок человеку. И одним броском раздавил его.

Яга уже учуяла что-то и побежала в заросли.

На дне оврага — зеленый сумрак, но, став на колени, юноша видит на взрытой земле сгустки крови и след меж кустов в траве. След ведет на другую сторону оврага, потом наискосок вверх по склону до самого леса. Значит, тигр убил и уволок сюда свою добычу… «Кого? Может, отца моего? Или мать?»

Откуда-то доносится лай Яги, отчаянный, требовательный, — она зовет хозяина. Но быстро бежать на этот зов невозможно, приходится продираться сквозь кустарник и путаницу лиан, а ноги по щиколотку уходят в мох.

Лай все ближе, слышно уже хриплое карканье вспугнутых воронов. Значит, Яга нашла труп. Может, это труп отца… Или…

Добрался наконец! Под сваленным бурей деревом белеют кости… Кучка костей, один башмак, клочья одежды. Клочья тика песочного цвета… Значит, военный… Вот и погон с одной звездочкой… Это рядовой второго года. И на пуговице — «сакура» Японский солдат. Значит, не хунхузы тут были, не маньчжурская полиция, а японцы. Но почему? Чем какой-то поселенец в лесной концессии мог так досадить японцам, что они сожгли его дом и схватили его и жену?

На ветке что-то блеснуло. Бляха. Медная бляха с оторванным ремешком. Такие носят на руке японские солдаты. Погнутая, стёртая… Видно её выплюнул тигр или волк. Имя разобрать уже невозможно только номер части виден отчетливо: 731.

Комары едят поедом, донимает мошкара — жжет не хуже крапивы. Она кишит в воздухе, оседает на лице, затылке, руках. Так мелка, что ее почти не видать, а раздавишь — на коже кровь. Шапка от нее не спасает. Надо обмотать голову полотенцем, как тавыда, или платком и бежать к Яге, которая, видно, еще что-то учуяла и зовет хозяина настойчивым, хоть и негромким лаем.

Сумрачно и душно. От подопревшего в этой влажной жаре подлеска поднимаются испарения. Мощные стволы вековых деревьев отекают смолой, ее застывшие капли похожи на сталагмиты в пещерах. Тропинка узенькая, не шире ступни, но глубокая, почти до колена. Сколько же веков хаживали здесь звери лесные, если протоптали такую глубокую колею?

Шумит тайга, словно имя свое шепчет — шу-хай. По-китайски шумит. Ничего не поделаешь — так было, так будет. Куда бежишь? Шли этой звериной тропой люди сильнее тебя и мудрее, постарше твоих девятнадцати лет. Шли — и не возвращались. Кости их разнесли по тайге волки и росомахи, души переселились в тело цаоэра, змея, которому равного нет, того, что на закате поет, как птица. Поет о недожитом, о неосуществленном…

Горят ноги в городской обуви, давит спину тяжелый рюкзак, а плечу тяжело от ружья, чудесного, долгожданного, так давно обещанного ему отцом.

«Так помни, Бибштек: выдержишь экзамены, аттестат получишь — будет тебе и ружье».

Отец не часто говорил с ним так. Отца люди обидели, жизнь обманула его надежды, и он ушел в себя, стал угрюм и суров, С людьми общался, только когда это было необходимо, и даже в своей семье был скуп на ласку и теплое слово. Но в этом прозвище «Бибштек» таилась нежность, напоминавшая о тех временах, когда им еще жилось хорошо и в доме рос бойкий шестилетний мальчуган, который вместо «бифштекс» говорил «бибштек».

Вот и дождался ты, Бибштек, новёхонькой английской двустволки; одно дуло над другим — на пулю и дробь. Отчего же ты не рад? Темные брови сдвинуты так, что сошлись на переносице, обветренные губы страдальчески кривятся… Так вот как осуществляются заветные мечты? Отец кое-что об этом знал и потому был всегда так угрюм… Он послал сына учиться в далёкий Харбин и тяжелым трудом добывал серебряные китайские доллары, чтобы содержать его там и платить за его ученье в гимназии. Он хотел, чтобы мальчик достиг того, что не удалось отцу. А за эту двустволку он, наверное, расплатился шкурками — лисьими, беличьими, собольими, которые добывал по воскресеньям охотой. Быть может, после удачного выстрела, стирая иней с густых усов, он говорил вслух громко и ласково — ведь вблизи никого не было: «Так-то, Бибштек!»

Отец написал сыну, чтобы он, как всегда перед отъездом домой, зашёл в лавку к Сяо и взял у него все, что заказано. Сын так и сделал и вез эти покупки сначала в поезде, потом на арбе, не подозревая, что находится в длинном свертке. Ехал домой, не зная, что дома уже нет…

Лес редеет, между стволов пробивается солнце, слепит глаза. В первые минуты видишь только траву — и она даже не зеленая, а словно выбелена солнечными лучами. Затем глаза уже различают поляну, пенистый ручей и скалу, отвесную, как колонна. При виде человека с ружьем с верхушки этой скалы взлетела огромная птица и парит в воздухе, недовольно поглядывая вниз, где бурый пес, бегая вокруг, скулит и воет отчаянно, раздирающим душу воем… Бежать туда, бежать скорее, скорее! Ведь эта собака, злая ещё с щенячьего возраста, только хозяйку свою любит по-настоящему.

Мать лежит на боку, скорчившись. Руки, связанные за спиной, судорожно сжаты в кулаки. Под ней — лужа крови.

— Мама!

Она его не слышит, не видит. Опухшее лицо освещено жгучим солнцем, из-за полуоткрытых запекшихся губ белеют зубы…

Сын разрезал веревки, повернул ее на спину. В нее стреляли сзади, и пуля прошла через живот. Раненая, она, должно быть, из последних сил брела по этой тропинке, пока не свалилась двух шагах от берега.

Юноша снял рюкзак, торопливо достал фляжку и помчался к речке.

Вернувшись, он поднял мать на руки, как ребенка, — она была такая маленькая и легкая — и перенес под тень скалы. Здесь было прохладнее, лучи заходившего над тайгой солнца не проникали сюда. Он попробовал влить матери в рот немного воды, но зубы ее не разжимались. Тогда он стал приводить ее в чувство, охлаждая лицо мокрым полотенцем. Но все было напрасно. Мать только начала бредить и метаться. Из ее бреда можно было понять, что она боится каких-то крыс. Ей мерещились страшные жирные крысы, множество их — тринадцать тысяч…

Что делать? В отряде скаутов проходили курс первой помощи в несчастных случаях, и он знал, как надо оказывать помощь при переломах, повреждениях и разных заболеваниях. А тут — пуля в животе. Господи, что же делают в таких случаях? Что делают?

Как бы то ни было, надо промыть рану и перевязать.

Он лихорадочно рылся в мешке, ища какой-нибудь чистой тряпки. Не найдя ничего, решил выполоскать полотенце и разорвать его на полосы. Вдруг он услышал — вернее, ощутил, как дуновение ветерка, — голос матери, прошептавшей его имя.

Мать смотрела на него. Так напряженно, с таким страхом, словно наклонялась к нему с головокружительной высоты, с края пропасти.

— Мама! Мамуся! Родная!

— Беги… Не попадайся им на глаза. Не то они и тебя… Это особый… транспорт.

Последние слова она выговорила с таким ужасом, будто сообщала какую-то страшную тайну, раскрытие которой грозит смертью. Боясь, что она снова начнет бредить, сын спросил поспешно, чтобы хоть что-нибудь узнать от нее:

— А отец? Мама, где отец?

— Там… — С трудом подняв руку, она указала вперёд. — Из Пинфана никто не возвращается.

— Да за что же? Что мы им сделали?

— Багорный… Багорный навёл их…

Она закрыла глаза. Ему показалось, что она опять в обмороке. Он схватил фляжку, но не успел ещё намочить тряпку, как мать неожиданно подняла веки и произнесла только одно слово — видно было, что это стоит ей огромных усилий, но что она в полном сознании:

— Сдал?

Сын утвердительно кивнул. Не всё ли равно теперь… Но мать прошептала:

— Покажи!

Он достал из бокового кармана бумажник и вложил в сложенные на груди руки матери свой аттестат зрелости.

И сквозь уже застилавший ей глаза туман она прочла, что Виктор Януш Доманевский, сын Адама и Марты, урожденной Завадской, окончил в Харбине польскую гимназию имени Генрика Сенкевича и сдал экзамен на аттестат зрелости со следующими отметками:

закон божий — очень хорошо

польский язык — очень хорошо

китайский язык — хорошо

японский…

На этом слове ее большой палец задержался, и она облегченно вздохнула, как человек, которому дано все, о чем он просил.

Сын все еще поддерживал ее, намереваясь осторожно уложить на траву и сделать перевязку. Вдруг Яга, стоявшая у его ног, подняла морду и завыла. И в этот миг Виктор почувствовал, что тело матери отяжелело и стало неподвижным в его объятьях.

Едва лучи солнца с пылающего неба коснулись зеленого лесного океана и растопили лиловые тени, едва над водами Муданьцзяна, сбегавшего с гор в долину, закурился туман и в тайге азалии расправили ветки, раскрыли вечерней росе чашечки своих цветов, — с верхушки серебристой ели, убранной малиновыми шишками, раздались переливчатые звонкие трели. Казалось, там кто-то ударяет раз за разом по одной-единственной туго натянутой струне и затем, выждав немного, вторит этим звукам на флейте.

Наступала ночь, и заводил свою песню цаоэр.

Наступала ночь, и надо было где-нибудь укрыться.

Юноша пошел вперед, держа мать на руках. Осторожно ступая, стал подниматься по ступенькам, высеченным кем-то в скале. Поднявшись наверх, опустил свою ношу на землю. Сел. Охрипшая, дрожащая Яга легла подле него.

А цаоэр все пел о недожитом, о неосуществленном…

Мать была миниатюрная, золотоволосая, родом из чудесных Скерневиц. Чем были так хороши эти Скерневицы, она никогда не умела толком объяснить. Но, по ее словам, там все было прекрасно: и земля, и люди, и небо. Ну, попросту чудесно! И все польское, даже воробьи чирикали по-польски.

А в Маньчжурии маленькой женщине всё казалось чужим, холодным и немного страшным. Так было с первой минуты, когда их, Завадских, высадили на перрон в Харбине вместе с толпой других беженцев из Польши на третьем году мировой войны.[2] Так казалось ей с первого взгляда на этот город. Здесь русских было больше, чем в Скерневицах, но все вокруг китайское, такое чужое и непонятное, что ее одолел страх. И даже после того, как она прожила в этом краю более двадцати лет и здесь стала Домановской, ее все еще многое пугало, она сжималась вся, как та четырнадцатилетняя Мартуся Завадская, что глядела когда-то на мир из-под большого деревенского платка. Глядела и дивилась тому, что здесь на людях ездят, что полицейский хлещет желтолицего, как в Польше и лошадей не хлещут, что на плывущих по реке пароходах со всех сторон стоят заслоны из мешков с песком, чтобы из-за них обороняться от хунхузов, а в привокзальном ресторане грязные оборванцы бьют зеркала и хрусталь и потом платят хозяину намытым в тайге золотым песком.

Отец Мартуси работал на железной дороге. И там же работал Адам Доманевский, годом моложе его. А до того Адам звенел кандалами на каторге. Угодил он туда за то, что боролся за свободу Польши и состоял в партии «Пролетариат». Чего хотел этот «Пролетариат», Мартуся так и не поняла толком. После каторги Адам Доманевский отбывал ссылку. Жил не так уж плохо, кормился охотой в забайкальской тайге, а позднее стал работать на Китайско-Восточной железной дороге, и тут дела его пошли совсем хорошо, он даже домик себе построил.

Они поженились. И никто из поляков-эмигрантов здесь, на Дальнем Востоке, не венчался так торжественно, как они! Об этом Марта часто рассказывала своему сынку, да и все в Харбине помнили этот день. Белый кружевной костёл осаждала толпа земляков — собралась вся польская колония, добрых две тысячи человек, так как в тот день неожиданно прибывший из Гонконга папский легат, архиепископ Де Гебриан, должен был выступить с проповедью и заодно благословить чету новобрачных. Люди теснились у красиво убранной въездной арки, на ступенях и в самом костеле, украшенном внутри зеленью, польскими гербами и хоругвями цветов Польши, Франции и Ватикана. Взволнованные, объединённые одним чувством, они слушали слова, обращённые к ним с высоты епископского престола, слова о том, что древний французский девиз «Gesta Dei per Francos» теперь должен быть изменен. «Gesta Dei per Francos et Polons»[3] — вот как он будет звучать отныне.

И люди уже не чувствовали себя заброшенными на чужбине, лишними, находили в жизни своей высокий смысл, который выше всего личного, были увлечены величием своей троякой миссии здесь, среди язычников на Дальнем Востоке, — миссией поляков, католиков и европейцев. И окончательно растрогала всех невеста в белой фате, такая маленькая, что в свои двадцать лет казалась девочкой, которая пришла с отцом к первому причастию. Жениху же было никак не менее сорока, но все находили, что он мужчина хоть куда.

Всякий раз, как Марта впоследствии вспоминала этот великий день ее жизни, кончалось тем, что она утирала заплаканные глаза и твердила свое любимое: «Ох, и глупая же я!»

О чем она плакала? О том, что вышла за Адама? Но он был хорошим мужем: не пил, не играл, за женщинами не волочился. Всю жизнь работал и любил ее по-своему, молча, любил потому, что сжился с нею, и еще потому, что она, такая трогательная, кроткая и слабая, детски беспомощная, пробуждала в нем сознание своей силы и мудрости и инстинктивную потребность опекать её. Впрочем, по правде говоря, не известно, кто кого опекал. Ведь именно у нее, у этой «крошки», искал Адам всегда совета и утешения в черные дни, а их у него было в жизни немало.

Может, и до свадьбы дело дошло потому, что Марта однажды отправилась с ним в лавку выбрать для него добротную рубашку. Оба пережили тогда необычайные минуты: для Адама ново было то, что кто-то принимает в нем участие, для нее — что она может по-матерински заботиться об этом медведе.

«Отец твой был тогда ужас как заброшен, — рассказывала впоследствии Марта сыну. — Всегда он за все переплачивал, и вечно его надували. Ружьям, шкуркам, собакам он цену знал, ну а, например, носки выбрать хорошие или костюм и одеться по-людски — где там! Я хоть и глупая, а такого неряшества вытерпеть не могла…»

Вначале им жилось хорошо. С железной дороги Адам ушел и занялся скупкой мехов. Дело шло на лад, скоро они поселились уже в собственном домике и стали понемногу копить деньги в надежде, что через год другой смогут вернуться в Польшу с порядочными сбережениями. Но приехали новые люди из Польши, стали болтать о современных способах торговли, о крупных рынках и оборотах. Говорила я ему, что компаньоны эти разные не доведут до добра. А он не верил — как же, земляки! Ну и обобрали его, добились своего, а хуже всех оказался самый закадычный его приятель и земляк — Рыневич. Забрал все наличные деньги и удрал. Вот и пришлось нам отдать все имущество, даже домик, за долги по векселям.

Пошёл Адам в польское консульство правды искать, просил, чтобы помогли ему найти этого мошенника. Какое там — ищи ветра в поле! Не вытерпел он, наговорил резкостей консулу. А тут скоро началась перепись польских граждан. Ну и припомнили ему это, проучили бунтаря из «Пролетариата», чтобы знал приличия. «А где у вас документы, удостоверяющие польское подданство?» Правда, потом один сотрудник консульства шепнул ему, что не беда, если документов нет, их можно заменить сотней долларов. «Так я должен долларами доказать, что я поляк? Иди ты, пан, к чёртовой матери!»

И остался Адам ничьим подданным, без всяких прав. Мало того — без работы, без гроша в кармане, без крова над головой. А ведь надо было семью кормить. На железную дорогу принимали уже только советских и китайских граждан. Пришлось идти с поклоном к пану Ковальскому, у которого миллионные концессии[4], чтобы взял на работу хотя бы лесорубом («истребителем», как их тут называют) — тайгу мерить да вырубать.

Двенадцать лет Адам делал это с отвращением, скрепя сердце, вывозил драгоценные старые деревья, как трупы. Работал добросовестно, но всегда был угрюм, как делающий свое жестокое дело палач. Лесорубы его уважали, но недолюбливали. Зато жену его все любили: рассказывали ей о своих жёнах и детях, делились радостями и горем, а она давала им советы. И хотя эти люди говорили по-китайски, а она по-польски они каким-то образом понимали друг друга. Марта, хоть и твердила о себе постоянно, что она женщина глупая (и в некоторых отношениях это было не таким уж преувеличением), но обладала мудростью любящего женского сердца. У неё был только один ребёнок, а сердце — большое. Оно излучало нежность на всё вокруг: на мужа и сына, на лесорубов, на домашних животных и птиц… Даже Яга, собака с щенячьего возраста очень хитрая и злая, только её одну любила и лизала ей руки.

Пел ли обо всем этом змей цаоэр?

Ночь светла и тиха. Нет никакого цаоэра, ничего нет больше. Все — только в твоем сердце, сын.

Река звонко лепечет на быстринах. Так же шумела она в давние времена вокруг стоявшей на её пути глыбы гранита, только тогда эта глыба была на десять метров выше. Долбила, долбила вода гранит, размывала гравий и песок и постепенно, прокладывая себе русло вниз, в долину, обточила глыбу, превратив ее в отвесную скалу, расширенную кверху наподобие поднятой руки, сжатой в кулак.

В лунном свете на этой скале отчетливо выступают черные силуэты юноши и собаки.

«Пустая ночь» — так, кажется, говорилось в Скерневицах о ночах бдения над умершими.

Вспомнилось это мельком, но он знал уже наверно, что эта «пустая» ночь над телом матери и Скерневицы, такие, как описывала их мать, западут ему в душу на всю жизнь.

Доносится протяжное, как стон, мяуканье. То справа, то слева… Все ближе, и теперь уже звуки низкие, гортанные: а-а-о-у-унг. Затем наступает долгая тишина; это значит, что зверь подкрадывается, осмелел. Пусть только покажется!

Дуло тускло блестит в лунном свете, мушка едва видна — и то только над зеркалом речки. Но он, Виктор, столько лет ходил с отцом на охоту, он справится с тигром, если зверь осмелится посягнуть на тело его матери в эту последнюю ночь…

На другом берегу мрак заколыхался, принял определенные очертания… Вот, кажется, грудь тигра, его лапы. Надо целиться повыше, в голову.

Выстрел грянул. Там, на берегу, — скачок вверх, и уже только рев убегающего, раненого, должно быть, зверя.

А Виктор все стреляет в ту сторону, не целясь, исступленно, не помня себя… Прочь! Прочь! Прочь!

Гром выстрелов летит поверху и сразу же падает вниз, в долину, дробясь на глухие отдельные взрывы, рассыпаясь массой брызг. Еще несколько минут он шумит над рекой и тайгой.

Наконец все утихает. Снова пустота и лунный свет. Журчит река. Время идет — и вот уже светлеет небо над горами.

Он ножом копал могилу и горстями выбрасывал землю из ямы. Слой земли на скале был тонкий, нож скоро наткнулся на камень. Могила получилась неглубокая.

Оп опустил в нее мать, не вынув из ее стиснутых пальцев своего аттестата зрелости. На что он ему теперь?

Он делал, что надо, старательно, но совершенно машинально. И вот всё готово: над могилой — невысокая горка камней, чтобы звери не могли её разрыть, крест из двух березок. На нём надпись — имя и фамилия, дата: 23/VI 1939 года.

Когда он хотел прочесть заупокойную молитву и рассеянно глянул на собранные им цветы, белые пионы и красные угольки, его вдруг поразила мысль, что он не знает, как эти красные цветы называются по-польски. И никогда уже, должно быть, не узнает. Нет матери, нет отца. Нет у него и родины. Ибо где она, его родина? В Польше или в Маньчжурии? И кто он, собственно, — человек, который говорит по-русски, а чувствует и думает, как китаец? И никому он не нужен, одним только японским жандармам. Что с собой делать, как жить, где искать спасения.

Никто ему не поможет, никто не утешит теперь, когда матери нет. Отныне он одинок. Один в тайге, один на свете. И это навсегда.

Сражённый безмерностью своего одиночества, он припал к могиле матери, как припадал к ее коленям в детстве. Хотел в последний раз выплакаться здесь, подле неё.

Когда он уйдёт, на скале, похожей на поднятый вверх сжатый кулак, останется только крест с польской надписью, возвещающей небу и лесам, что здесь, над горной рекой Муданьцзян, в пятом году эры Благополучия и Добродетели правления императора Пу И[5] обрела вечный покой женщина из Скерневиц.

ПОБЕДА У ТИГРОВОГО БРОДА

Лазурь неба была пронизана светом и отливала перламутром в этот час полуденного зноя.

А снизу, из зелёной чащи, дул теплый ветер, и, ощущая его под своими распростёртыми крыльями, орел летел, как парус. Его полет, быстрый, легкий и уверенный, был как полет человеческой мысли, которую ничто не может задержать или сбить с пути.

Знакомые картины мелькали внизу, и всё видно было сегодня так же ясно, как всегда.

Отчетливее всего — так как это было высоко на горе, у входа в пещеру, — орел видел семейство тигров. Мать, полулежа, наблюдала, как ее тигрята тормошат еще живого зайца. Когда они общими усилиями прикончили его, тигрица потянулась и широко зевнула, довольная, что можно наконец в блаженной лени греться на солнце.

А тигрята еще поиграли немного, кувыркаясь и живо перебирая лапами, потом один занялся материнским хвостом, другой зашёл за ее спину и принялся лизать затылок, перерезанный багрово-черным шрамом от простреленного уха до лопатки. Рана была пустячная, но болезненная. Пока детеныш вылизывал ее, это, видимо, приносило матери облегчение, но как только он начинал теребить зубами кожу, тигрица мотала головой, словно отгоняя надоедливую муху. Тигренок отскакивал, однако через минуту возвращался, и все начиналось сначала.

Пониже пещеры из-под скалы бил родник. Сверкая в воздухе, струя падала прямо на камень, выдолбленный ею за века в форме чаши, отсюда бежала вниз и устремлялась к реке, то скрываясь в зарослях, то снова ниспадая сверкающими стеклянными ожерельями водопадов до самой террасы, где начинался мертвый, сожженный лес.

Когда-то пожар охватил добрых несколько километров, но через реку перебраться не смог, и река стала, таким образом, границей между жизнью и смертью. На ее низком левом берегу тайга осталась нетронутой и жила во всей полноте своих красок и звуков. Высокая круча противоположного берега уже успела покрыться буйной растительностью, но все плато от прибрежного своего края до подножия горного хребта представляло собой синевато-бурое кладбище. Голые искалеченные деревья, бородатый мох, клочьями свисающий с обрубков ветвей, плесень на замшелых пнях, трупный запах гниения — и вокруг все недвижимо. Тишина смерти.

В кипящем солнечном зное цветущая долина Муданьцзяна лежала истомленная; казалось, жизнь в ней замерла, ничто не шелохнется в этом пекле, ничто здесь происходить не может.

А между тем здесь происходило нечто необычное.

У Тигрового брода, где поперек бурлящей реки через каждые пять-семь метров лежат три каменные плиты (расстояние в самый раз для хорошего прыжка полосатого жителя тайги), вдруг, появились откуда-то люди и сновали по берегу. Одни раскапывали могилу на скале, ища труп. Другие под скалой раздевали кого-то и тщательно осматривали каждую снятую им часть одежды — куртку, штаны, башмаки… Остальные улеглись отдыхать в тени деревьев. Вот один из них встал, поглядел на небо, приставив ладонь к глазам, и вдруг схватил карабин.

Орел ринулся вниз. Крылатой молнией упал в сожженный лес, чуть не напоровшись грудью на верхушки деревьев, и, уже чувствуя себя в безопасности, так как от людских глаз его скрывал теперь край плоскогорья, полетел низко над землей к верховьям Муданьцзяна.

Пролетая над горным лугом, орел увидел человека. Того самого, который дважды спугнул его — сперва на развалинах дома, потом на скале, где умирала женщина. Человек этот лежал в траве и не двигался, но рядом с ним сидела собака, да и ружье было тут же — и стервятник быстро свернул в сторону.

Виктор поднял голову, проводил его взглядом и снова упал на траву, сжав виски руками. Он выбился из сил — ведь второй день на ногах, да и с Ягой пришлось-таки повозиться. Замучился, покуда снес ее на руках вниз со скалы, а потом тащил через реку на другой берег… Бросить ее нельзя было — как можно в тайге без собаки? Он повел ее на ремне, который снял с себя, и все время глаз с нее не спускал, почти не замечая терний и колючек. Боялся, что Яга вырвется при первой возможности, вернется к могиле и будет выть над ней.

Снова невыносимой тяжестью навалилось одиночество. Такая боль, такое отчаяние сжали сердце, что хотелось плакать, плакать, как недавно плакал на могиле. Но слез больше не было. И он только застонал, крепче сжав виски, в которых стучала кровь. Ох, хоть бы его схватили японцы и кончилось бы это поскорее!

Тут теплый язык лизнул ему руку, а потом где-то за ухом он ощутил прикосновение собачьей морды. Что это с Ягой? Раньше она никогда не ластилась к нему. Видно, и она чувствует себя покинутой. Усталая и голодная, от него ждет помощи.

Виктор вдруг вспомнил, что со вчерашнего дня ничего не ел. В вещевом мешке лежали харбинские баранки и кольцо сухой московской колбасы, купленной у Чурина. Он вез это домой…

Достал всю снедь из мешка и принялся есть, честно делясь с Ягой, — кусок себе, кусок ей. Ел и тупо смотрел вперед, на елань. А как же называется по-польски такая вот лесная поляна в горах? Отец тоже этого не знал и, когда они в прошлом году, охотясь на тетеревов, забрели туда, назвал эту террасу по-русски — еланью. «А там, где елань кончается, — сказал он тогда, — стоит фанза Третьего Ю, ее люди называют «Фанза над порогами»…

«Надежнее было бы укрыться у Люй Циня, но ведь я не знаю, где он живет. Значит, надо отыскать фанзу Третьего Ю. Мы у него раз ночевали, и отец когда-то покупал у него шкуры и панты».

Яга натянула ремень — рвалась к реке. Виктор отвязал ее. Пусть напьется. Ну а если и убежит что поделаешь… Ему все сейчас было безразлично.

Он встал, чтобы посмотреть еще раз в ту сторону, где стоял крест над могилой матери.

Но креста не было.

Виктор тыльной стороной ладони отер глаза — быть может, стекающий со лба пот мешает ему видеть?

Нет, с высокого места, где он стоит, ясно видна скала, до нее по прямой линии не более километра. И на ее ровно срезанной вершине нет больше ни креста, ни холмика! А под скалой видны люди. Какие-то черные фигуры.

Он помчался обратно через заросли терновника, той же дорогой, какой добирался сюда. Через минуту его догнала Яга. Она было забежала вперед, но, оглянувшись на хозяина и увидев, как он бежит — согнувшись, бесшумно, с ружьем наперевес, — сразу замедлила бег и тоже пошла сторожкой трусцой, как на охоте.

Сейчас Виктор не видел уже реки и пришельцев под скалой, да и они его оттуда видеть не могли. Он больше не бежал — надо было продираться через мертвый лес, ощетинившийся острыми голыми сучьями. Он пролезал под висящими с деревьев растрепанными бородами рыжих мхов, разрывал белесоватые лианы, перескакивал через завалы… Раз после такого прыжка позади него что-то ухнуло, и древнее толстое дерево упало на землю, рассыпаясь в труху.

Виктор подумал, что надо двигаться осторожнее и тише, чтобы избежать таких случаев. Ведь люди могли быть уже и на этом берегу. В примятой местами траве он различал свой прежний след и шел по этому следу, чтобы выйти на опушку леса у самого брода.

Пробираясь между орешником, разросшимся по всему обрыву до самой реки, он глянул на бежавшую рядом Ягу и заметил, что она тоже начеку. Острая морда, вытянутая вперед, в ту сторону, где их ждало неизвестное, как будто еще больше заострилась, а кончики ушей настороженно поднялись и застыли.

Недаром отец так ценил Ягу и часто говаривал: «Право, эта собака умеет читать мысли…»

Виктор тихонько раздвинул ветви и посмотрел вниз.

Да, холмик, сложенный им из камней на могиле, действительно исчез. Могила была разрыта, тело из нее выброшено. Мать лежала навзничь, одна рука свесилась с края скалы. В сжатых пальцах ничего не было!..

Ошеломление и бешеный гнев («так надругаться!») сменились рыданиями, в голове вихрем проносились мысли: кто они? Чего эти скоты искали в могиле? Уж не его ли аттестат? А в то же время взгляд уже становился сознательнее, отмечал все и согнутая в локте рука разгибалась, беря ружье наизготовку.

Под собой Виктор видел Тигровый брод, а на другом берегу скалу, похожую на поднятый кулак, и тех негодяев, осквернителей могил. Пятнадцать негодяев в серо-зеленых фуражках. Это маньчжурские полицейские. Виктор не раз их видывал. Маузеры и винтовки у них немецкие, натура — шакалья, трусливая и подлая. Там, внизу, только двое были в военной форме песочного цвета: японцы. Они командовали остальными. Эти двое разговаривали, стоя спиной к человеку, которого здесь только что раздели. Совершенно голый, он ежился, словно от холода, а руки сложил на животе. За ним стоял конвойный, почти вплотную приставив к его спине дуло ружья.

В стороне сидел на корточках китаец. Присмотревшись к нему, Виктор узнал У. Да, это был У, рабочий концессии, прислуживавший у его отца на хуторе. Вчера еще он привез Виктора на арбе со станции, не сказав ему, что везет на пожарище, а потом ни за что не хотел отпустить его на поиски родителей, все удерживал неизвестно зачем… Видно, японцы взяли его в проводники. Около него лежали две желтые собаки. Был там еще и третий пес, черный, лохматый, но этот держался отдельно от них, подле голого человека.

Оттуда не доносилось ни звука. Вдалеке неподвижно темнели фигуры часовых — один у излучины реки, другой у леса. Остальные маньчжуры разлеглись в тени — должно быть, ожидали приказаний командира.

Японцы все еще совещались. Старший по чину — на это указывал висевший на его груди бинокль — снял фуражку, отер лицо платком и повернулся к голому. Он задал ему вопрос, но как-то рассеянно, нехотя, не глядя на него. Тот ответил.

Японец не раскрывал больше рта, а между тем на его губы сейчас смотрели все — и человек, раздетый догола, и маньчжуры, и У. Даже собаки подняли головы.

Наконец он дал знак конвоиру: махнул платком в сторону реки.

Тут голый заговорил, замахал руками. Японец подошел, сказал ему что-то отрывисто, почти на ухо и, отвернувшись, подал вторично тот же знак.

Голый вскрикнул, но конвоир ударил его прикладом в спину и стал толкать в сторону реки.

Тот двинулся туда машинально, и черный пес побежал за ним.

Шедший сзади конвойный крикнул голому человеку что-то, указав на первую каменную плиту, выступавшую над водой.

Несколько маньчжуров поднялись, чтобы лучше видеть то, что произойдет. А У только втянул голову в плечи — он не хотел на это смотреть.

Черный пес первый прыгнул на камень и завилял хвостом, ожидая хозяина. Но тот споткнулся и упал. Опершись на руки, он медленно, страшно медленно стал подниматься, не отрывая глаз от своих больших, еще живых ступней, вывернутых, как у какого-нибудь акробата.

Видеть все это было нестерпимо, и Виктор решил, что должен помешать этому — ведь до того места сто метров, не больше, а в его двустволке первый спуск пулевой. Выстрелит, а там будь что будет!

Человек на камне уже выпрямился. Стоял над пучиной и глуповато усмехался под черными усиками. Оскорбительно голый, стыдясь своей наготы, смотрел он в лицо смерти. Конвойный уже поднял винтовку. И в тот же миг подскочил: пуля сверху угодила ему прямо в зеленый околыш фуражки.

Голый повернул голову в ту сторону, откуда прогремел выстрел, и метнулся к реке. Пес — за ним. Всплеснувшая высоко волна покрыла их, понесла под береговой откос. Здесь они выскочили на песок и помчались в чащу орешника.

А на том берегу маньчжуры схватили ружья. Японец что-то прокричал, поднеся бинокль к глазам, но Виктор уже прицелился прямо в сверкавшие на солнце стекла. И японец упал как подкошенный.

Метко бил отцовский подарок: третьим свалился маньчжур без куртки — он как раз, сняв ее, искал у себя вшей. Ему пуля угодила, кажется, в плечо — он схватился за него и уполз на животе под защиту деревьев.

Скоро все исчезли из поля зрения — видно, попрятались. Только на траве темнел труп маньчжура и желтел мундир на убитом японце. А из глубины тайги доносилась беспорядочная суматошная стрельба.

Разгремелись горы и леса, далеко барабанной дробью рассыпалось эхо. Дуло ружья здорово нагрелось, а Виктор в каком-то исступлении все стрелял и стрелял — мстил за мать, за отца, за свою вдребезги разбитую жизнь. Он перебегал с места на место и, став на колени за стволами, пулями нащупывал в лесной чаще тех убийц… Так их! Пусть попробуют взять его здесь, когда его пули господствуют над бродом, — бродом, правда, только для тигров, а не для человеческих ног…

Раздался пронзительный визг отскочившего черного пса, которому Яга, в виде приветствия, впилась зубами в ухо. За псом стоял запыхавшийся беглец с каменной плиты над водой.

— Полотенце! — взмолился он по-русски, протягивая руку. — Дайте полотенце!

Виктор сорвал с головы грязно-серое полотенце, которое служило ему защитой от мошкары, и бросил его пришельцу. Схватив полотенце на лету, тот разорвал его вдоль на две полосы и стал с лихорадочной торопливостью обматывать свои изодранные, кровоточащие ступни.

— Обходят нас! — сказал он сквозь зубы, указывая вниз на реку.

Справа, у излучины, где раньше стояли часовые, теперь, прячась за деревьями, шмыгали полицейские, а собаки их бегали по берегу, ища брода. В этом месте река текла спокойнее и широко разливалась. Значит, там, действительно, мог оказаться брод. А помешать им перебраться на другую сторону было невозможно: слишком далеко — по меньшей мере четыреста метров, и пули не долетят.

— Бежим!

Голый юркнул в мертвый лес. Там он, конечно, сразу увяз бы в колючих зарослях. Но Виктор крикнул: «Куда вы? Идите за мной!» — И тот, опомнившись, бросился за ним.

Чтобы облегчить дорогу своему голому спутнику, Виктор все время бежал впереди. Ведь на этой дважды пройденной им сегодня тропе даже сквозь одежду больно хлестали лианы и другие вьющиеся растения, впивались в тело острые концы сломанных, мертвых сучьев.

Не успели они выбраться из леса, как их настигли полицейские собаки.

— Стреляйте!

Та собака, что бросилась к ним первая, сразу упала мертвой, так как Виктор стрелял почти в упор и всадил в нее весь заряд дроби (пулевой ствол был пуст). На вторую набросилась Яга и впилась ей зубами в горло. Черная собака тоже напала на нее, и уже нельзя было стрелять в этот клубок тел.

— Ножом надо… Давайте нож!

Виктор поспешно вынул нож из футляра, подал ему, а сам стал заряжать двустволку. Он успел только увидеть, как дважды сверкнула сталь в поднятой руке беглеца, потом все утихло. Яга и черный пес сидели, высунув языки.

— Ну, все в порядке…

Они двинулись дальше гуськом, как и прежде, но уже медленнее и осторожнее.

Только на поляне они остановились. Прислушались — погони нет. Видно, маньчжуры, потеряв собак, отказались от преследования. А между тем и без собак беглецов можно было выследить. Здесь, на открытом месте, в этом легко было убедиться. За ними в траве тянулся кровавый след: кровоточили сквозь тряпки ноги русского. Да и весь он был исцарапан, исколот, тело его облепила туча мух и оводов. Ему, должно быть, было страшно больно. Руки у него тряслись так, что он с трудом перемотал на ногах тряпки, служившие ему и перевязкой и обувью.

После того как он это проделал, они двинулись дальше. Шли по лугу в том же порядке: Яга, за ней черный пес, дальше рослый белокурый юноша с застывшим, словно постаревшим лицом и голый мужчина лет сорока, хромавший на обе ноги.

В лесу, куда они снова попали, лесу живом, зеленом и тенистом, они вырезали себе палки и, опираясь на них, как нищие старцы, побрели вниз с елани в овраг, на дне которого Муданьцзян выдолбила себе русло.

Здесь они напились и остановились ненадолго, чтобы голый мог надеть вынутое из вещевого мешка белье Виктора. Пусть только рубаха и кальсоны — все же тело чем-то прикрыто.

Торопливо одеваясь, он спросил у Виктора по-русски, куда они направляются.

— Где-то здесь живет один охотник. Третий Ю.

Русский сильно вздрогнул — казалось, это имя будило в нем страх или отвращение. Но сказал безучастным тоном:

— Что ж, Третий так Третий… А далеко это?

— Не знаю. Где-то повыше, у порогов.

Русский в эту минуту надевал рубаху через голову. Подняв руки, он высунул узкое лицо с чаплинскими усиками, которые казались совсем неуместными на этом лице, и посмотрел на Виктора так, словно в первый раз сейчас увидел его по-настоящему. Увидел — и очень удивился: да он совсем мальчишка, сопляк еще! Долговязый, длиннорукий, выросший из своей школьной формы… Но в нем уже заметен сильный характер… Одежда изорвана, на загорелом лице какое-то каменное выражение, нос не разберешь какой, потому что распух, темные брови насуплены, глаза — как у раненого ястреба.

— А позвольте спросить, откуда вы? Кстати, я даже не поблагодарил вас…

— Я из концессии. Виктор Доманевский.

— Ага! Так это из-за вас меня хотели…

Он пожал плечами, при этом рубаха его сдвинулась и сорвала струпья на спине. Русский поморщился от боли.

— Блестящая победа, что и говорить… Ну, пойдемте, я просто с ног валюсь.

Они пошли берегом, по лодыжки в воде — чтобы не оставлять следов.

— Забыл представиться: Алсуфьев, Павел Львович. Тоже охотник. По-здешнему — тавыда. Пошел добывать панты — ну и вот… Схватили… Нежелательный свидетель…

Ему трудно было говорить — он потерял много крови, раны жгли, как огонь, и каждый шаг требовал огромного усилия, причинял боль.

В солнечном свете и в тени деревьев, сплетавших свои ветви над оврагом, носились голубые стрекозы. Страусовые перья громадных папоротников каскадами сплывали до самой реки. И когда два человека, один в белом, другой в сером, поддерживая друг друга, остановились над излучиной Муданьцзяна, им показалось, что весь этот изумрудно-зеленый мир валится на них с шумом водопада. Что он поглотит их навсегда. Что отсюда нет выхода и нет возврата…

ЗАКОПАННЫЙ

Виктор проснулся. Фанза была пуста, как и вчера, когда они пришли сюда. Хозяина ее, Третьего Ю, они не застали — ушел, должно быть, далеко на охоту. Они проспали весь вечер, ночь и часть сегодняшнего дня, что сиял за порогом… Который может быть час? Полдень, вероятно.

Рядом сопел и тихо постанывал этот — как его? — Алсуфьев, Павел Львович… На спине и плечах рубаха его прилипла к ранам, на ней проступили темные пятна.

Осторожно, чтобы не задеть спящего, Виктор спустил ноги с кана на глиняный пол и вышел из фанзы.

Дремавшая у порога Яга открыла глаза и тотчас снова сомкнула их. Брюхо у нее заметно округлилось со вчерашнего дня, лапы были перепачканы землей. Наевшись до отвала тем, что сама себе добыла в тайге, она, казалось, хотела сказать хозяину: «Успокойся, все в порядке». А лежавший подле нее черный песик завилял хвостом. Он поворачивал морду, испачканную кровью, как и у Яги, то к Виктору, то к ней в явном беспокойстве, не зная, кого ему почитать больше — этого незнакомого человека или красавицу Ягу.

Солнце стояло уже высоко и, пробиваясь меж ветвей, освещало тропинку, протоптанную вниз, туда, откуда доносился глухой шум водопада.

В зелено-золотой светотени треугольная крыша фанзы, крытая корой лиственницы, и ее ветхие бревенчатые стены, на стыках замазанные глиной и законопаченные мхом, весь этот домишко, такой низенький, что напоминал погребок для картошки, удивительно гармонировал с окружающей природой и настолько с нею сливался, что даже самая дикая из белок, летяга, на закате преспокойно усаживалась на его крыше, словно это была скамейка, поставленная здесь для того, чтобы ей, летяге, было где отдохнуть.

Ей в этот ранний час полагалось бы еще спать, но она уже выглядывала из дупла, тараща глаза на Виктора. Совсем как в тот вечер, два года назад, когда отец указал ему на нее, говоря: «Смотри, сейчас полетит». Летяга и сейчас, как тогда, вдруг повисла головой вниз. Вытянула передние лапки, растянув по бокам туловища перепонки, распласталась так, что стала похожа на кленовый лист, и бесшумно и плавно перелетела через всю полянку. Серо-бурой тенью промелькнула, как воспоминание.

Алсуфьев крикнул из фанзы:

— Витя!

И Виктору пришлось войти внутрь.

— Не спите, Павел Львович?

— Какой уж тут сон. Жжет как огнем… — Он приподнялся на локтях и охнул от боли. — Не рубаха, а панцирь какой-то. Согрел бы ты воды, братец, да попробовал отмочить струпья.

— Сейчас.

В углу стояли два кувшина из ивовых прутьев, обмазанные снаружи смесью глины и звериной крови. В одном из них еще осталось немного соевого масла, другой был пуст.

Крутой тропкой Виктор сошел на каменный порог, какое-то подобие плотины, к речке, через которую Ю перекинул две огромные ели. Речка, приток Муданьцзяна, узкой воронкой вливалась под этот мост и в облаках брызг, с грохотом, как водопад, летела вниз, на второй порог, оттуда на третий, а дальше разливалась уже спокойно по груде камней.

— Голубчик, — сказал Алсуфьев Виктору, когда тот вернулся с кувшином воды. — А не найдется ли здесь какой-нибудь жратвы?

Полулежа, он кивком головы указал на прикрытые дощечками колоды у стены.

Колоды эти были выдолблены внутри, и в них хранились запасы Третьего Ю: мука, бобы и гаолян. А на жерди, укрепленной под потолком, висели полти сушеного мяса, похожие на ремни, и связка чесноку.

— Amico mio! — воскликнул повеселевший Алсуфьев. — Поищи еще, авось найдешь и табак. Царствие небесное отдам за щепотку табаку!

Виктор обошел кан — лежанку пониже стола, занимавшую не менее половины фанзы. На кане ничего не было, кроме шкур, на которых лежал Алсуфьев, и низенькой табуретки, заменявшей обеденный стол. В углу были сложены сети, силки и капканы. На стене маленький алтарь — просто полочка, и на ней медная чашка для свеч, несколько этих коричневых свечек-палочек из бумажной массы, золотистый поясок с изречением Конфуция — и больше ничего.

— Увы, Павел Львович!

— Ну, ничего не поделаешь. Во всяком случае, огонь развести необходимо. Сверши, Витя, этот подвиг Прометея!

Через четверть часа Виктор, вернувшись с вязанкой хвороста и березовой корой на растопку (эти черные завитки, что появляются на березе там, где кора треснула, горят отлично, даже когда они сырые), увидел, что Алсуфьев сидит уже на краю кана и набивает табаком трубку с длинным и тонким чубушком.

— Где вы ее нашли?

— Над изголовьем. Меня вдруг осенило. Полез рукой за эту балку, пошарил — есть!

Не отрывая глаз от табачных крошек на своей ладони, он так бережно, как будто это были алмазы, пересыпал их в трубку из какого-то синего камня. Нижняя губа его жадно выпятилась, пальцы немного дрожали.

Услышав треск огнива, он поднял голову и принял от Виктора горящий кусок коры. Его глаза, темные, с козьим разрезом, светились благодарностью.

Затянулся глубоко, глотая упоительный табачный дым, и от наслаждения даже глаза закрыл.

— Эх, мне бы сейчас еще хоть полшарика!..

Он потер большим пальцем указательный, словно скатывая из мягкого коричневого теста сулящий блаженство шарик опиума.

Потом, очнувшись от задумчивости, посмотрел на Виктора, который разводил огонь, стоя на коленях у печки.

— А ты, я вижу, парень расторопный! И предусмотрительный. Смена белья, компас, котелок и так много патронов — ничего не забыл взять.

— Это не я, это отец позаботился, — отозвался Виктор, хмурясь.

— Тот, которого они увели? Постой-ка, я ведь в сущности еще ничего не знаю. Расскажи, как это случилось.

Виктор не отвечал.

— Ну, что же ты? «Пускай стрелу речи, раз она уже лежит на тетиве». Sсосса! Sсосса!

— Мне скакать не впору… Нельзя ли без острот?

— Извини, это вовсе не остроты, это из «Божественной комедии» Данте. Я ее когда-то знал наизусть. Папаша мой был профессор романской филологии и считался лучшим знатоком Данте. Вот откуда моя — как бы это сказать, — моя дурная привычка цитировать итальянских поэтов.

Он сидел уже рядом, наклонясь к Виктору, этот странный человек в белье, испещренном кровавыми пятнами. Темно-русая голова его уже начинала лысеть от высокого лба к темени, но по краям лысины еще лохматились густые вихры. Издали казалось, что у него на голове выросли крылышки или рожки. Было в этом человеке и что-то шутовское и что-то напоминавшее печального фавна.

— Обыкновенная история, Павел Львович. Я сдал выпускные экзамены и поехал из Харбина домой. А дома уже не было. Развалины еще дымились, и следы поджигателей были свежие. Вот я и схватил рюкзак, подсумок и ружье…

— Это отцовское?

— Нет. Из наших вещей ведь ничего не осталось. Это ружье я привез из Харбина, не зная, что везу. Отец мне велел, как обычно перед отъездом, взять в магазине все, что он заказал. Правда, я догадывался, что для меня куплено ружье, потому что отец обещал, если выдержу экзамены, подарить мне полное снаряжение. Я, знаете ли, с детства умею стрелять — в тайге вырос.

— Да, да, я видел — стреляешь великолепно, дай бог каждому!.. Значит, ты пошел по следу?

— Да. Десять их приходило. Десять японцев.

— А может, маньчжуров?

— Нет, следы показывали, что это люди в японских сапогах. Притом я нашел клочья одежды того солдата, которого сожрал тигр, и еще вот это…

Он протянул Алсуфьеву бляху с обрывком ремешка. Тот осмотрел ее, повертел в руках.

— Номер семьсот тридцать один… Это какая-то воинская часть. Но какая? И где она стоит? Во всяком случае, эта бляха многое разъясняет. Береги ее. И что же было дальше?

— Я нашел мать. Ее ранили во время бегства.

— Она что-нибудь тебе сказала?

— Всего несколько слов. Она уже теряла сознание. Умоляла меня бежать, спасаться. Говорила о каких-то крысах и о том, что японцев навел на след Багорный…

— Вот как! Это становится интересно. Ты говоришь Багорный?

— Понимаете, отец когда-то был с ним вместе в ссылке. И они тогда очень подружились, хотя Багорный много моложе моего отца. Отец помог ему бежать из ссылки. Он, кажется, большевик — впрочем, я ничего о нем толком не знаю.

— Да, это, несомненно, тот самый Багорный… Вот он, оказывается, какой…

— Так вы его знаете?

— Еще бы! В одном университете учились. Ты не думай — я не всегда был такой, как теперь. Хотел преобразить мир… да, да, совершенно серьезно. Видишь ли, я хотел расщепить атом, чтобы освобожденная энергия земли и солнца служила человечеству. Понимаешь, что бы это было? Если бы не революция…

Эх, да что тут говорить! Все пошло прахом… А Багорного я хорошо знаю. Встречался с ним в университете, да и позднее, когда он преследовал нас. Я был в отряде Дикого Барона — слыхал ты о нем. Но его разгромили, мы бросились врассыпную — и напоролись: на эскадрон красных. Эскадроном этим командовал Багорный. Я думал, что он меня расстреляет, как других, а он, каналья, оставил меня в живых.

Последние слова Алсуфьев произнес с такой ненавистью, как будто, даровав ему жизнь, Багорный нанес ему этим тягчайшее оскорбление.

— А где же он теперь, этот Багорный?

— Слышал я, что он у большевиков в большой чести и теперь связался с китайцами. Наверно, он где-нибудь неподалеку, иначе не мог бы навести японцев на след… Ну, рассказывай дальше!

— А остальное вы уже знаете: похоронил я мать и шел сюда, к Третьему Ю. По дороге оглянулся, смотрю — ни креста, ни могилы нет. Вот я и вернулся.

— Та-ак. Что же, Витя, благодарить тебя не буду. Алсуфьев благодарит не словом, но делом. Добро он помнит.

— Полноте, Павел Львович!.. Смотрите, вода вскипела. С чего начнем?

— Со спины.

Он забрался опять на лежанку и осторожно повернулся к Виктору спиной.

— Видишь корку пониже затылка? Вот, вот! Тут больнее всего… Из-за этой ранки я головы не могу повернуть, так что с нее и начни. Только ты легонько, осторожно. Сперва хорошенько отмочи, тогда рубаха сама отстанет.

Виктор приложил мокрую тряпку, чтобы постепенно отмочить засохший на ране струп.

— Больно?

— Нет. Даже приятно. Тепло.

Алсуфьев улегся поудобнее и, уткнув подбородок в ладони, задумался о чем-то. Потом снова заговорил:

— Обыкновенная история, говоришь? Нет, вовсе не обыкновенная. Ты послушай, что со мной было там, за рекой… Больше воды, Витя, и растирай, растирай, только нежно, как будто ласкаешь любимую женщину. У тебя ее не было, говоришь? Не беда, не было, так будет, и скоро будет, это я тебе предсказываю… Да, а со мной вот что приключилось. Весь сезон до середины июня охотился я в тайге за пантами, да не везло. А на обратном пути я к тому же заплутался. Вышел к могилке, но не успел даже разобрать как следует, что ты вырезал там на кресте, потому что по-польски читаю плохо, — как наскочили на меня те и стали допрашивать, откуда я, и что тут делаю, и что видел. Раздели догола, всего обыскали, как будто я бриллианты на себе прячу или какие-то секретные документы. А затем опять допрос: где Виктор Доманевский?

— Как? Обо мне спрашивали?!

— Нет, об императоре Пу И!.. А ты как думал? В конце концов, они же способны рассуждать вполне логично. Могила свежая, в руках у покойницы аттестат ее сына, а бумаги этой у нее прежде не было. Так кто же похоронил ее? Ясное дело: сын. А успела она перед смертью рассказать ему все или не успела? Этот вопрос их сильно тревожил, как я уловил из их разговоров, — настолько я по-японски понимаю. Может, оттого они и хотели меня прикончить. Когда я спросил «за что?», сержант с биноклем подошел и прохрипел мне на ухо: «Хочешь знать за что? Каждый, кто столкнется с отделом Танака, должен умереть»… Тише, Витя! Что с тобой? Не три так сильно!

— Извините, я нечаянно.

— Я же просил прикасаться ко мне бережно, как к любимой. Ну, передохни минутку. Давай подумаем вместе, в чем тут загвоздка. Что в этом деле поражает? Рrimо, ни с того ни с сего приходят ночью к дому какого-то поселенца в двадцати километрах от железной дороги, дом поджигают, а хозяев уводят куда-то. Secundo, сделали это японцы, а не маньчжурская полиция, которую обычно японцы используют в таких случаях. Tertio, когда арестованная убежала и в темноте ее не удалось сразу отыскать, командир отряда, тот самый сержант, оставляет второго арестованного на лесной тропе, а сам, взяв с собой капрала, маньчжуров и проводника с собаками, немедленно идет обратно, преодолев страх перед партизанами, и продолжает поиски. Quarto, они хотят умертвить не только сына, которого не оказалось дома, но и случайного свидетеля их розысков. Знаешь, amico, какой напрашивается вывод? То, что семье вашей стала известна какая-то государственная тайна, военная тайна.

— Какая там еще тайна!

— Этого я не знаю. Но головой ручаюсь, что тайна немаловажная. Я же своими ушами слышал слова «токуму унсо».

— Особый транспорт?!

— Да, если перевести дословно. Чего ты на меня так уставился?

— Мать перед смертью тоже говорила про какой-то «особый транспорт».

— Ну вот видишь! Черт их знает, что это за транспорт, но, summa summarum, я бы теперь за твою голову гроша ломаного не дал. Да и за свою тоже. Особенно после твоей победы у Тигрового брода, где ты уложил на месте сержанта… Нет, мой милый, теперь они будут гоняться за тобой до упаду, всю тайгу переворошат!

— Так что же делать?

— Удирать надо. Удирать как можно дальше. Лучше всего ко мне. Там тебя никто не отыщет. Правда, живу я не один, а вдвоем с одним китайцем, но китаец этот, ей-богу, душой настоящий христианин, хоть и называется Люй Цинь. Ничего другого нам не остается, I amico mio e non della ventura[6]. Да, да, друг мой, судьба к тебе не милостива. Ну, давай дальше, отмачивай теперь струпья под лопатками.

Он опять подставил спину Виктору, а тот, орудуя мокрой тряпкой, теперь уже не сомневался, что его новый знакомый — тот самый человек, который был закопан в землю. Он вспомнил день, когда их в первый раз навестил Люй Цинь. Было это давным-давно, девять лет назад, но Виктор хорошо помнил все. Нельзя было забыть Люй Циня и его рассказ о том, кто жил у него в фанзе.

И сейчас, делая Алсуфьеву перевязку, Виктор мог бы сказать ему: «В тысяча девятьсот двадцать шестом году ты, Павел Львович, убил свою любовницу и бежал к староверам в село Борисовку у станции Ханьдаохэцзы».

Но зачем напоминать человеку о его прошлом?

«В тайге прошлое человека все равно что загробная жизнь», — говаривал отец.

— Ну как, теперь хорошо? — спросил Виктор.

Он продолжал заботливо смачивать струпья на спине этого человека, которого его соотечественники староверы не приняли, потому что он курил табак и крестился тремя пальцами. «И вот, — мысленно говорил ему сейчас Виктор, — пришлось тебе охотиться в одиночку. Но охотник ты плохой, и скоро ты начал воровать дичь из капканов, которые ставил Третий Ю, живший тогда неподалеку от Борисовки. Ю поймал тебя с поличным, созвал своих и учинил над тобой суд, а потом закопал по шею на Тигровой тропе — таков закон тайги. А Люй Цинь как раз в это время шел мимо, пожалел тебя и откопал. Это законами тайги разрешается только при условии, что он возьмет откопанного на свое иждивение и будет отвечать за его поступки. С тех пор ты, мечтавший расщепить атом, живешь у старого человека, который собирает в тайге женьшень, корень молодости… Так что не надо меня жалеть, ибо кого же из нас двоих больше преследует судьба?»

НОЧЬ СВЯТОГО ПАВЛА

Низко над перевалом сияла луна. Луна Азии, желтолицая и огромная, похожая на гонг из коринфской меди, освещала и противоположный склон Чанбайшаня. В ее свете чернела на перевале фигура человека. Он казался великаном, достигающим головой звезд. И удивительно светлой, совсем серебряной была его голова.

В седловине между горными вершинами неподвижно, словно нарисованный на фоне звездного неба, стоял партизан. Ватник, на плече карабин дулом вниз, патронташ, за поясом гранаты. Японский — трофейный, должно быть, — шлем откинут на ремешках на затылок. И только развевавшиеся на ветру густые, белоснежно-седые волосы свидетельствовали, что это не бронзовая или каменная статуя, а живой человек.

Лунным серебром отливали склоны и горные потоки. Холодный ветер ночи бил в лицо, а человек на перевале все стоял, напрягая слух и зорко вглядываясь во мрак, пересеченный впереди светлой вогнутой линией — словно кто бросил раскрытые клещи на самое дно котловины. Это блестело вдали недоброе озеро Цзинбоху.

Партизан поднял руку, махнул ею — и вот из покрытой тенью глубины седловины стал выползать на лунный свет длинный караван.

Шли люди, одетые, как этот седой на перевале, только на головах у них были платки. Шли, согбенные под тяжестью мешков и рюкзаков и, видимо, утомленные долгим переходом.

Они шли мимо седого партизана, а он словно проверял или пересчитывал их. Пятнадцать товарищей, носилки с раненым, два мула… На одном муле ехал тучный мужчина, на другом-девочка, почти ребенок. У обоих лица завязаны. Замыкали шествие девушки с винтовками. Три девушки.

Седой свистнул, и караван остановился.

Тогда он подошел к переднему мулу и снял повязку с всадника. Открылось мясистое, обрюзгшее лицо, пенсне в золотой оправе, окладистая борода, напоминающая об Ассирии или Магомете.

— Прошу, господин доктор, — сказал седой по-китайски.

— Спасибо, — отозвался толстяк и с неожиданной легкостью соскочил с мула.

Он присел раз-другой, выбрасывая вперед попеременно то одну, то другую ногу, — казалось, он собирается пуститься в пляс с присядкой. Но тотчас выпрямился и, поправляя плечевой мешок, пошел к носилкам.

Среброголовый тем временем снял повязку с глаз маленькой всадницы на втором муле. Это была девочка-подросток в скаутской форме.

Перекинув ногу через седло, она соскользнула с мула и при этом чуть не столкнулась с вооруженными девушками, шедшими в арьергарде. Они остановились как вкопанные. С минуту эта городская девочка и партизанки молча стояли лицом к лицу. Завшивевшие куртки, стертые в кровь, наболевшие ноги, гордая суровость людей, идущих на гибель, а напротив — скаутский галстук, крестик с вырезанной на нем лилией, аксельбант на левом плече, а в глазах — детский жадный интерес ко всему новому, незнакомому…

В глазах партизанок, устремленных на девочку, не было вражды, но они смотрели на нее словно из какой-то дальней дали, безмерно чуждой, непостижимой, как сияние иных миров, скрытых в звездном мраке над их головами.

Они не нашли для этой гостьи из чуждого мира ни слова, ни улыбки. Молчали.

И девочка отвернулась. Бросив поводья на луку, она поспешно — пожалуй, слишком поспешно — отошла к бородачу, стоявшему на коленях у носилок с раненым. Человек на носилках, видимо, был ранен тяжело и, судя по перевязкам, в грудь и плечо.

— Ну что, товарищ Багорный? Узнаете меня?

— Узнаю.

— Значит, все в порядке, — обрадовался бородач и тут же повторил свои слова по-китайски Среброголовому.

— А тебя кто звал сюда? — бросил он затем по-польски подошедшей к нему девочке в скаутской форме.

Эти польские слова, вмешавшиеся в китайскую и русскую речь, прозвучали так неожиданно, что раненый удивился.

— Вы поляк?

— Да.

— Как странно…

— А почему странно?

— Один поляк меня спас, другой лечит… Много тут, видно, вас, поляков…

— Много, дружище, много. Вот починю вас, так сможете опять приняться за нас, буржуев. Чтобы нас стало меньше.

— Шутник вы, доктор.

— Ба, такова жизнь… Ну-ка, проглотите эту гадость! А теперь вот это! — Доктор подал раненому какие-то пилюли, потом бутылочку. — Выпейте примерно ложки две. Столовые, как пишется в рецептах… Да, да, жизнь… Знаете, что о ней сказал поэт?

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,

Такая пустая и глупая шутка.

— Для нас вовсе не пустая.

— Ладно, поправитесь, бог даст, тогда видно будет. А пока глотайте! Сейчас вы уснете спокойно, сном счастливым, как человек в бесклассовом обществе… Честное слово, Тао, я тебе сейчас уши надеру! Уйдешь ты отсюда или нет?

— Дочка? — спросил раненый.

— Дочка. А характером — настоящий мальчишка.

— Почему это вы ей дали китайское имя? Тао… Это ведь по-китайски персик?

— Персик и есть — разве не похожа? И притом по матери она китаянка. Взгляните на ее мордашку и убедитесь.

Дочка по имени Тао стояла очень спокойно, пока отец, почти дотрагиваясь пальцами до ее щек, объяснял, что и оттенок кожи у нее типично китайский, и лицо круглое, как луна, и брови с разлетом вкось, и ротик крохотный. Зато глаза — настоящие польские, большие, синие, как васильки. И носик прямой.

Наконец Тао нетерпеливо отстранила руку отца.

— Перестань. Он все равно не слушает.

Раненый действительно лежал с закрытыми глазами. Две вертикальные морщины на лбу показывали, что он о чем-то напряженно думает.

— Товарищ Багорный! — с беспокойством окликнул его доктор.

Багорный открыл глаза. Взгляд их был ясен и пытлив, удивительно пытлив.

— Вы, здешние поляки, должно быть, все друг друга знаете, — сказал он медленно и с явным усилием. — Мне нужно отыскать одного паренька, Виктора Доманевского.

— Это с концессии? Знаю, знаю. Я его даже когда-то оперировал — аппендикс удалил. Он — сын того Доманевского, у которого хуторок недавно сожгли дотла.

— Да, да, этот самый. Прошу вас, доктор, если вы с ним встретитесь, передайте ему, что…

Он вдруг умолк и выразительно посмотрел на девочку, которая, услышав фамилию «Доманевский», подошла еще ближе.

Отец снова прикрикнул на нее:

— Ну чего лезешь? Ни на грош самолюбия! Не девочка, а чурбан с аксельбантом!

Тут уже Тао отошла в сторону и не слышала, что раненый шепотом говорит ее отцу.

Наконец бородач встал.

— Будьте покойны, все сделаю, — сказал он Багорному и жестом дал понять седому, что раненого можно нести дальше.

Среброголовый поднял руку, и караван двинулся в том же порядке: впереди партизаны, за ними носилки с Багорным и два мула, на которых ехали с повязками на глазах доктор и его дочь — не то пленники, не то почетные гости. На перевале остались только девушки.

— Нэнбань-ма?

— Нэнбань!

Среброголовый простился со всеми тремя и пошел догонять отряд. Шагая легко и бесшумно, он скоро очутился впереди всех. Так чуткий барс ходит темной ночью, так, вероятно дикие козы бредут по тропкам над пропастью. Седая голова белым пятном мелькала впереди, и за ней, как за огнями на корме буксира, следовали остальные, спускаясь с перевала на противоположный, покрытый мраком склон Чанбайшаня.

А по тому склону, над которым сияла луна, три девушки двинулись в обратный путь и, шагая в зеленоватой дымке, по-солдатски ругали вслух ночное светило:

— Эй ты, старая шлюха, могла бы поменьше оголяться!

— Нам сегодня нужна тьма, непроглядная тьма.

— Прикрой же хоть немного свою наготу, Чан Э! Пусть твой зайчишко тебя заслонит!

Так насмехались они над богиней луны и ее нефритовым зайчиком, что толчет в ступе порошок бессмертия. Немало свечей сожгли они перед алтарем Чан Э, немало «лунных пряников» выпекали к осеннему празднику Луны, однако, несмотря на все это, деревушка их сгорела дотла, ничего не осталось — ни дома, ни родных, ни богов.

Девушки медленно шли под гору, вспоминая про себя последний бой, зарево над деревней и в свете зарева знамя захватчиков, своей белизной словно глумившееся над трупами и пепелищем. Белое знамя с солнцем посредине. Вспоминали павших в бою — тех, кому посчастливилось быть убитыми сразу, и тех, что еще дышали, были в сознании и молили: «Сестра, добей меня, не оставляй здесь живым!»

Они стали взбираться по узенькой тропинке, которую протоптали в камне ноги путников многих поколений и племен — быть может, еще кидане или даже чжурчжэни. Молча миновали придорожный алтарь и ничего не принесли в дар божеству гор, высеченному в скале в образе тигра. Они его не боялись: тигр — не человек, он, напав, не уничтожает всего, он не испакостит всего, чего ни коснется.

Вот и конец перевалу: перед ними вершина и выход из седловины. Две кучи дров сложены посреди этих ворот, овеваемых ветрами с севера и юга.

— Слишком светло. Захотят ли они переговариваться с нами?

— Посмотрим.

Девушки поджигают поленья. Облитое смолой дерево загорается сразу. Вспыхнувшее гривастое пламя рванулось вверх, зашумело на ветру.

Девушки глядят то в одну, то в другую сторону. Они чего-то ждут и с севера, откуда шел их караван, и с юга, куда он направился. Вглядываются.

И вот далеко-далеко на севере замерцала золотая искра. И в противоположной стороне, где лежит озеро Цзинбоху, сверкнула такая же.

Та, что на севере, гаснет, но через минуту вспыхивает еще ярче, разбившись на два огонька. Один исчезает, другой разгорается. Потом оба вспыхивают одновременно — и это повторяется через равные промежутки времени, словно там кто-то, скрытый во мраке, мигает огненным глазом.

— Наконец-то подали голос!

— А что говорят?

— Повторяйте за мной.

Теперь уже только одна из девушек следит за огоньками и диктует:

— Погоня за Среброголовым…

Две другие поднимают на палках щиты из коры, то заслоняя, то открывая огонь костра по мере того, как первая диктует…

Бескрайняя тайга во мраке заиграла огнями. Это сопки сообщали вершинам Чанбайшаня последние новости, а вершины через лысую седловину передавали эти вести на озеро Цзинбоху, чье имя означает «Зеркальные волны», кому-то, кто подтверждал огнями, что он на страже, что он все слышал: погоня за Среброголовым застряла у Оленьей сопки. Шуаньбао разгромлена; жителям всех деревень в шу-хай приказано уходить, деревни их будут сожжены, чтобы партизаны ниоткуда не получали поддержки. Объявлен приказ о розыске: японцы ищут Доманевского Виктора, за него обещана тысяча долларов…

По вершинам, по сопкам плясали огоньки. И рождалась надежда. Не все потеряно! Борьба идет, и есть еще братья.

Огоньки гаснут. Девушки снова одни между тайгой и звездами. Некоторое время они молчат, сидя у костра вокруг котелка с варевом.

Вот заговорила одна:

— Завтра пойду вниз, в Фанзу над порогами. Стану женой Третьего Ю. И всегда буду здесь зажигать огонь.

— А я пойду в Шуаньбао, — промолвила вторая. — Назовусь внучкой перевозчика. Огонь буду зажигать на Оленьей сопке.

— А я, — сказала третья, — буду ходить из поселка в поселок, и слова мои будут безумны, так что прослыву помешанной. Когда наступит пора малой жары[7], я подам вам сигнал с Высокого Коу, в пору большой жары — с горы Лохматой, а в начале осени…

Так сговаривались девушки, где и когда будут подавать сигналы. А пониже того места, где они сидели, из тайги доносился треск, гул, какое-то ворчание. В зарослях можжевельника кто-то ворочался, метался, ища выход своему бешенству. Наконец взревел, и большой камень, словно пущенный из рогатки, стрелой пролетел в воздухе, грохнулся оземь, подскочил и угодил в скалу, склоненную над высохшим руслом потока. Тут сразу с грохотом покатилась вниз целая лавина камней, сметая все на своем пути.

— Что это там, Ашихэ? — всполошилась одна из девушек.

— Медведи свадьбы играют. Сегодня ведь ся-чжи. Забыла?

Они замолчали, прислушиваясь. А там, в лесу, зверь, томимый одиночеством, то бесновался и ревел во все горло, то начинал жаловаться и призывать подругу тоскливым, стонущим воем.

— Любви ему захотелось? Сейчас я ему покажу!

Девушка вскинула винтовку и прицелилась в вынырнувшую из можжевельника темную массу, прямо в косматую голову, поднятую вверх, — медведь, совсем как человек, загляделся на луну. Но стоявшая рядом с подругой Ашихэ подтолкнула ее под локоть, и пуля пролетела выше.

— Оставь! Завидно тебе, что он немного потешится любовью?

— Никакой любви нет, ее люди выдумали.

— Есть она, есть…

Богиня луны, Чан Э, вспыхнула, но не покинула этих девушек, не узнавших еще любви и споривших о том, существует ли она вообще. Девушек, которые в Праздник Лета, когда яд всех гадов и насекомых теряет силу, не сбирали трав, хранящих от ядовитых укусов, а с оружием в руках сторожили зачем-то у костров, неведомо для кого зажженных в глуши горных лесов. Эти странные девушки даже не делали из полыни тигров и не вешали их на домах, чтобы те отгоняли злых духов.

Они видели слишком много несправедливости, преступлений и смертей, как же им верить в тебя, Чан Э, в бессмертие и мирную жизнь? Став бездомными, они потеряли в скитаниях и бога домашнего очага, самого Цзао-вана…

Ты должна это понять, добрая богиня, ты ведь с сотворения мира светишь над этим непостижимым Поднебесным Срединным государством.

«Однако во что-нибудь надо же верить», — скажешь ты. Пусть в лучшее будущее, как верили люди прежде в загробную жизнь.

Слишком долго шла борьба, слишком много жертв — и, несомненно, жизнь в будущем станет лучше. Но что суждено нам, живущим сегодня? Ничего, только борьба и одна лишь ненависть?

Ведь вот неподалеку отсюда тигрица (живая, а не из полыни, чтобы отгонять от дома злых духов), живая тигрица, бережно ухватив своего детеныша за шиворот, выносит его в зубах из пещеры, потому что в последнее время здесь уже стало небезопасно. Тигрица уходит из этих мест, где появились люди, где раздается стрельба и лай собак. Но уходит не одна, а с тигренком. И хотя мускулы за простреленным ухом больно напрягаются от тяжести ее ноши, хотя жжет загноившаяся рана, тигрица упорно несет своего детеныша через кусты аралий, через спаленный лес до самого брода. Тремя прыжками перебирается через речку. Тигренок до сих пор терпеливо все выносил, но при последнем скачке матери взвыл. Она кладет его под скалой, торчащей в воздухе, как поднятый кулак, и вылизывает, ласково и нежно урча… Вот она, любовь!

— Да, но то тигрица. Тигр не человек.

— Неправда, и люди тоже любят!

— О чем ты задумалась, Ашихэ?

— Я думаю о той могиле над Муданьцзяном. Там опять стоит крест и холмик из камней.

— Ну и что же?

— Значит, сын все-таки вернулся. Его там чуть не убили, а он воротился, чтобы опять похоронить мать, которая погибла ради его спасения, И покрыл ее могилу цветами.

Идет любовь материнская по тайге бесшумными шагами тигрицы, ищет для своего детеныша места безопаснее и спокойнее.

Идет любовь плотская, слепая и глухая, и одуревший от нее медведь шумит в тайге, ревет так громко, что в низенькой темной фанзе паренек поднимает с лежанки усталую голову.

— Что это, Павел Львович?

— Медведи. Сегодня день Петра и Павла. В это время года у медведей брачная пора, а уж на Петра и Павла они окончательно дуреют.

— Сегодня Петра и Павла? Значит, вы именинник, Павел Львович! Не знаю, чего бы вам пожелать. Во всяком случае, желаю самого лучшего.

— Э, что там именины. Я и забыл про это. Зачем бередить душу? Я, надо тебе знать, не всегда был таким, как сейчас. В твои годы… Тебе сколько? Девятнадцать? Ну а мне девятнадцать минуло за год до войны, в тысяча девятьсот тринадцатом. Матерь божья, что это были за именины! Родитель мой к этому дню закончил свой курс лекций о Данте эффектным, чисто дантовским торжеством, и мы, как всегда, уехали из Петербурга на лето в Алсуфьево… Да, Алсуфьево. Доводилось тебе когда-нибудь видеть старую дворянскую усадьбу? Ну понятно, только на картинке.

…Дворец екатерининских времен, на горке — беседка в виде греческой колоннады, а внизу речка. Французский парк… Отец только бородку подстригал на русский манер… Да, мои именины… они всегда справлялись торжественно — оркестр, бенгальские огни. А тогда, в девятьсот тринадцатом, — торжественнее, чем когда-либо. Все понимали: ведь Павел Львович перешел на третий курс, Павлу Львовичу предстоит поездка за границу. Вот и старались. День этот действительно прошел чудесно, особенно вечер. Совсем по Виктору Гофману:

Был тихий вечер, вечер бала.

Был летний бал меж темных лип…

От этих стихов, мелодичных и стареньких, как вальс, сыгранный на клавикордах, повеяло прошлым: они напоминали о дворце екатерининских времен, о мире, замкнутом в себе, где все так неуютно, необычно и парадно. Где прошлое не умирает — живет в мебели, легендах, портретах. С портретов смотрят придворные дамы, флигель-адъютанты, корифеи церкви. И совсем другие предки, искупающие грехи на каторге, в солдатах, а иные — отшельниками в своих кельях. Наш род — настоящий Ноев ковчег, всякой твари по паре. Кого только в нашем роду не было! Например, один из моих дядей ходил по деревням с ночным горшком. Такой у него был «пунктик». Посох, сумка с книжками для народа и ночной горшок вместо котелка. Раз напоролся он на полицмейстера.

«Откуда ты взялся у меня в уезде? Это что за демонстрация?!»

«Извините, вовсе не демонстрация, а культура», — говорит дядя и показывает ему, что в сумке только книжки, он их всем раздает, просвещает народ.

«А это что?» — полицмейстер указывает на горшок.

«Это цивилизация».

«Я с тобой серьезно говорю!»

«Я тоже серьезно. Ведь что такое цивилизация?»

Полицмейстер авторитетным тоном: «Известно что: новые времена, порядок и святая апостольская церковь».

«Ничего подобного. Цивилизация — это удобства и благовоспитанность».

И давай разъяснять, что высшим достижением цивилизации, символом ее во всех культурных странах является именно ночной горшок. Вот потому он его носит с собой и убеждает мужиков, чтобы они за нуждой не ходили за сарай. Полицмейстер слушал, слушал и вдруг как гаркнет: «Да вы с ума сошли!»

«Возможно, — отвечает дядя, — но у меня есть с чего сойти, а у вас нет».

Такой он был чудак или, может, и впрямь помешанный. А мой отец был человек вполне нормальный. Однако и у него были странности: сказывалось это в его эстетических вкусах…

В фанзе душно и дымно. Алсуфьев курит без передышки, докуривает запас махорки, найденный у Третьего Ю.

Дымит и болтает, болтает без умолку. Ему не приходит в голову, что Виктор, быть может, думает сейчас о своем отце, о том, где он теперь и жив ли еще. Да и какое дело ему, Виктору, до баловня судьбы, Льва Петровича Алсуфьева, ученого с мировым именем, парижанина по воспитанию, либерала и помещика, владевшего пятью тысячами десятин чернозема! Пусть он свое профессорское жалованье жертвовал на бедных студентов, на всякие прогрессивные цели, даже на политических заключенных — никакой в этом нет заслуги! Попросту он не знал, куда деньги девать. Вот если бы он, как Адам Доманевский, отдал товарищу, бежавшему из ссылки, свое ружье и патроны, зная, что сам остается в тайге на всю зиму и сможет кормиться только тем, что попадется в его силки — ну, тогда дело другое! Тогда можно было бы действительно считать его человеком благородным и отзывчивым…

А Павел Львович все говорил:

— …эстет до мозга костей, впечатлительная натура. Ах, если бы ты видел его на наших средах!.. Наши среды славились в Петербурге. На них бывали ученые и писатели, товарищи отца, артисты из круга мамы — мама моя была пианистка, — кое-кто из молодых, изучавших, как и я, физику. Бывать у Алсуфьевых считалось честью, доказательством, что человек что-то собой представляет. В атмосфере этих наших собраний таилось предчувствие конца. Но не жаль нам было нашей эпохи, совсем не жаль — пусть ей приходит конец, пусть грянет буря и все очистит! Над нами вечерним сумраком реяла тоска Алигьери по Vita Nuova, по новой, лучшей жизни… Блоковская тоска. Помнишь его «Равенну»? Старое средневековое кладбище…

Лишь по ночам, склонясь к долинам,

Ведя вехам грядущим счет,

Тень Данте с профилем орлиным

О новой жизни мне поет.

Болтливость Алсуфьева становится невыносимой. Он заговорил уже стихами, цитирует Блока. Ему и в голову не приходит, что кто-то может совсем не знать Блока, никогда о нем не слышал, что можно вообще не любить стихов. Даже польских.

Виктор слез с кана и, стоя в дверях, смотрит на звезды над тайгой.

Алсуфьев этого не замечает и все говорит, беседует сам с собой и с тенями прошлого. Он счастлив, что может наговориться после стольких лет молчания в фанзе Люй Циня. Ему достаточно того, что перед ним слушатель, который понимает по-русски.

— Да, мы были цветом нации, ее гордостью и культурой! И в конце концов, мы ведь были с народом, жаждали революции, новой жизни… Ну и вот пришел народ, «смиренномудрый» народ, каким его воображал граф Толстой, «стихия, все гармонично организующая», как полагал князь Кропоткин… То была действительно стихия, черт бы ее побрал! Какое-то половодье бессмыслицы и жестокости, гибель всего великого, чистого, утонченного. Необозримое царство мужичья… А белогвардейцы? Тоже хороши, но в другом роде. И ничего не осталось, amico…

Голос замирает, как вздох. Пустая тишина. Потом Алсуфьев, зевнув, поворачивается на другой бок. И опять начинает:

— А это их материалистическое мировоззрение…

Ночь светлая, полнолуние. Верхушки деревьев, окаймленные звездами, кажутся неправдоподобно близкими.

В лесу треск, гукает что-то. Собаки забеспокоились, откликаются каждая по-своему. Жук смотрит в ту сторону, а Яга не глядит, лес для нее — открытая книга, которую она читает носом и ушами.

Из фанзы доносится все тот же высокий, срывающийся голос. Слушая его, можно подумать, что у Алсуфьева только теперь, после сорока лет, ломается голос, как у мальчика в переходном возрасте. Говорит он много и быстро, спешит наговориться после долгого молчания. Скажет — и словно проверяет, как сказано, интересно ли, красиво ли. Все это ужасно раздражает Виктора, наводит скуку. А главное — удивляет: человек, казалось бы, интеллигентный, культурный, а так всецело занят собой, считает себя исключительной, необыкновенной личностью. Ему и дела нет, что на кого-то рядом свалилось несчастье. Что кто-то тайно страдает, что ему не дает покоя мысль о том, жив ли отец и где он находится. Мать сказала: «Из Пинфана никто не возвращается» — значит, он, должно быть, там. Пинфан — под Харбином, он, Виктор, не раз проезжал мимо него. Станция, как многие другие на Китайско-Восточной железной дороге. Так вот где отец! Что там, тюрьма, концентрационный лагерь или место казней?

Мысли вертятся вокруг одного и того же: за что? Что это за тайна, оказавшаяся западней для всей их семьи? Мать в агонии бредила: «особый транспорт». То же самое Алсуфьев слышал от японцев: «токуму унсо». Но для чего он? И почему «особый»?

Видно, японцы какой-то свой секрет хранят строжайше. Алсуфьев едва с ним соприкоснулся — и его хотели умертвить. «За что меня?» — спросил он у сержанта. «За оружие Танака. Каждый, кто встретится с отделом Танака, должен умереть», — ответил японец. Он не побоялся сказать правду человеку за пять минут до его расстрела, считая, что эту правду тот унесет с собой в воды Муданьцзяна… Кто этот Танака? Должно быть, генерал. Изобрел бомбу, или лучи какие-то, или невидимый самолет… Но при чем же тут семья Доманевских, живущая в глубине тайги?

Мать успела сказать, что «Багорный навел их». Но этому поверить трудно. С Багорным отец не виделся двадцать лет. Нет, больше — двадцать три. Багорный в тысяча девятьсот пятнадцатом был сослан в Забайкалье, прожил с Адамом Доманевским в тайге только год и с его помощью бежал в тысяча девятьсот шестнадцатом, за год до революции…

— В их материалистическом понимании истории человек уже не личность, не творец со свободной волей, а продукт различных процессов, — говорил между тем Алсуфьев. — Процессов экономических, политических, физиологических, химических… «Железа в человеке не больше, чем в одном гвозде», — сказал Багорный на тех моих именинах в тринадцатом году. Он ведь тогда жил у нас, был репетитором моей сестры. Сказал это и добавил: «Хотел бы я жизнью своей вбить еще один гвоздь в гроб царизма». Ловко закручено, а? Это ведь очень для них характерно: сперва какая-нибудь неоспоримая истина, украденная у буржуазных ученых, а затем — для эффекта — дешевая публицистика, фраза из листовки. Багорный тогда уже знал… Ну а ты, Витя, знаешь, зачем живешь?

— Нет, не знаю.

— Есть у тебя идеалы? Мечты? Мечтаешь ты, например, стать великим и мир вверх дном перевернуть?

— Павел Львович, пожалуйста, помолчите немного!

— Это еще почему? Что на тебя нашло?

— Я бы хотел помолиться…

— Ах, извини, не знал.

Большая желтолицая луна стоит низко над лесным морем. Как гонг из коринфской меди. Холодом предвечности звенят ее зеленые лучи о живую еще землю. А порой она похожа на чей-то глаз, дикий и бездонный, все в себя вбирающий глаз Азии…

Костер на перевале догорает. Две девушки спят, третья, самая маленькая, стоит, опершись на свою винтовку. Ее круглое, как у ребенка, лицо поднято к луне — сейчас она уже не воительница, а только девушка.

Выше крадется тигрица со своим тигренком в пасти, издали поглядывая на костер. Она уходит перевалом высоко в горы, где тишина, где не встретишь человека.

Между карликовых сосен черный гималайский медведь уже не мечется, не ревет. Охрипший, измученный, он только жалуется и сдается на милость подруги.

А внизу, в долине, где Муданьцзян, вырвавшись из ущелья, бьет волнами о каменные пороги, два крупных бурых медведя, облапив друг друга, как пьяные, бегут стремглав за медведицей по стволам елей, переброшенным через бурную речку. Мишки на седьмом небе: не к чему было драться — вот она, их медведица, идет впереди не спеша, игриво оглядываясь на них обоих, словно хочет сказать: «Ох вы, дурачки мои, дурачки!»

У фанзы собаки дрожат от возбуждения. А люди ничего не видят.

Старший лежит в фанзе на почерневших от копоти шкурах и видит в мечтах петербургские белые ночи, сказочный мир, где прошла его молодость, мир, неведомо зачем существовавший и погибший в катастрофе при столкновении двух эпох. Мир избранников, вознесшийся выше трудового народа, мир, где прекрасное расцветало, как в оазисе, где мысли поколений и народов окружены были почетом, как надгробные памятники, хранимые для избранных, закованные в мрамор, повитые плющом изысканности. И все там было старательно отрегулировано — жесты, голоса, жизнь с половинчатыми радостями и печалями, с полуверой и делами в полсилы. Все было сладкой отравой, как аромат азалий, в этом совершенном мире, застывшем в своей величавой косности…

А юноша стоит на пороге. Широко открытые глаза его затуманены слезами, и в них дрожат звезды. Семь звезд Большой Медведицы — как семь свечей, что горят во время утрени в рождественском посту.

Затерянный в тайге, которая шепчет ему о безмерности судеб, дел и страстей человеческих, он в глубине мрака ищет бога, ищет какого-нибудь знамения, луча света и надежды. И всю душу, всю боль свою вкладывает он в утреннюю молитву — слезные слова муки и беспомощности:

— Смилуйся, всесильный боже, яви милосердие и могущество свое…

ТОТ, КТО ИДЕТ…

Они собирались двинуться в путь на заре, но тут Алсуфьев обнаружил, что ветхие улы Третьего Ю, которые он обул, совсем продрались. Ему следовало заранее хорошенько осмотреть их, проверить, не перепрели ли швы. Тогда на пришлось бы в последнюю минуту ломать голову, как обшить их кожей, не имея ни иглы, ни шила.

Они наконец справились с этой задачей, и Алсуфьев, в обуви и штанах Ю и в рубахе Виктора, был готов к походу. Но времени было упущено много, и утренняя прохлада уже сменилась зноем.

У Виктора не нашлось ни единой вещи, без которой он мог бы обойтись, а между тем обычай тайги требовал, чтобы он оставил какой-нибудь подарок хозяину. И он выложил на стол свои последние деньги — все, что нашлось в его бумажнике: пять гоби.

— Слишком много, — объявил Алсуфьев. — Двух гоби вполне достаточно.

— Ничего, пусть остается все!

— Но к чему баловать этого китайца? Собственно говоря, здесь не гостиница, так незачем и платить. Решительно незачем.

— Ему эти деньги пригодятся, а мне они на что?

— Глупости! И нам пригодятся.

Он уже и руку протянул, чтобы забрать со стола три гоби. Но тут Виктор сказал тоном, который для Алсуфьева был полнейшей неожиданностью:

— Извините, Павел Львович, в конце концов, это мои деньги.

Взбираясь на гору следом за обиженно хмурившимся Алсуфьевым (тот хотел подняться выше, чтобы оттуда увидеть вершину Рогатой сопки и по ней ориентироваться), Виктор спрашивал себя, правильно ли он поступил. Подумав, он решил, что ему не в чем раскаиваться. Он с самого начала оказывал Алсуфьеву почтение, как старшему, называл его уважительно «Павел Львович». А тот сразу стал его «тыкать». Правда, он ему, Виктору, в отцы годится, так что обижаться на это не стоит. Но в последние дни он уж слишком им помыкает: «Витя, принеси то, Витя, сделай это, сбегай-ка… Витя туда, Витя сюда». Какого черта! Нашел себе денщика! Разумеется, пожилым людям следует угождать, но не слуга же он ему, в конце концов!

Оба молча поднимались на седловину, которую когда-то Коропка, учитель гимназии, где учился Виктор, показывал на карте, объясняя, что маньчжуры называют ее перевалом Нурхаци.

А славный был этот учитель! Одна у него была слабость — преклонение перед героями-полководцами. Говорили, что дома Коропку колотит его жена. Зато на уроках он давал волю своей воинственности. Когда он вел войска в бой, далеко было Сенкевичу до учителя Коропки! А как красочно рассказывал он, например, о молодом маньчжурском князе Нурхаци, объединившем племена чжурчжэней…[8]

Кто знает, быть может, последний в роде император Пу И, получивший власть из рук японцев, уже поставил памятник своему славному предку? И там, высоко на горе, они этот памятник увидят?

Виктор глянул вверх. Но там стоял не памятник, а… живая девушка.

Фигура ее четко выделялась между нависшими над проходом скалами; миниатюрная и стройная, она стояла словно в воротах, такая неожиданная здесь, одетая по-солдатски, с винтовкой в руках. Ветер трепал концы головного платка и пряди черных волос. Ошеломленному Виктору казалось, что девушка смотрит прямо на него. Он подтолкнул Алсуфьева.

— А? Что? — встрепенулся тот, очнувшись от мрачной задумчивости.

— Там, на перевале… девушка… С ружьем.

Но девушки уже не было.

— Ничего не вижу. Это тебе померещилось, — буркнул Алсуфьев. Но лед был сломан, разговор начался.

Потолковали о том, могла ли на перевале и в самом деле оказаться девушка. До ближайшего селения — километров тридцать, до железной дороги — не менее восьмидесяти, а то и все сто наберется. Откуда же взялась девушка, да еще совсем одна?

— Эге, тебе уже везде мерещатся девушки! — небрежно отмахнулся Алсуфьев. — Кровь играет, amico!

Все же дальше они пошли с предосторожностями, часто останавливаясь и прислушиваясь. Но вокруг было тихо, прозрачное солнечное утро казалось таким мирным.

На перевале между валунов они увидели в двух местах остатки костра. Зола была еще теплая и черная.

— Здесь ночевали какие-то люди. Видишь, колья торчат. На костре ужин готовили.

— И костры большущие. Людей было много, целый отряд… Может, Среброголовый?

Алсуфьев с тревогой осматривался.

Приставив руку к глазам, он озирал панораму кудрявых сопок. Раскинувшись внизу, они лежали, как стадо овец, — так округлы были их очертания, и леса покрывали их словно волнистой шерстью. Но Рогатой сопки отсюда не было видно.

— Где же она, черт возьми? Ведь я шел на юг, к ущелью, потом на юго-запад и вдоль реки, потом… Нет, теперь ничего уже не понимаю! Видишь ли, в этих местах я никогда не бывал раньше, — признался наконец Алсуфьев.

— Но вы же уверяли, что сегодня к вечеру мы будем у Люй Циня!

— Это я так, для бодрости, чтобы тебя не пугать…

— Я не из пугливых… Говорите прямо: знаете дорогу или нет?

— Ну, я же тебе сказал, что сбился…

«Еще бы такому с пути не сбиться! И на что ты только годишься, ничтожество!» — мысленно выругался Виктор, а вслух сказал только:

— Как же теперь быть? Надо вернуться к тому месту, где вы сбились с пути.

— К Тигровому броду? К той скале, под которой меня расстреливали? Ну нет, amico, это слишком большое испытание для моих нервов. И, наконец, я убежден, что мы попросту обошли один из отрогов Чанбайшаня. Следовательно, Рогатая — с той стороны и мы взяли верное направление.

— А мне думается, что неверное. Мы идем на юго-восток.

— Рrimо — Рогатая впереди, secundo — Среброголовый за нами, tertio — прекращаю прения!

И Алсуфьев зашагал дальше весьма решительно, чтобы «прекратить прения». Выпрямив узкие плечи, как будто на них красовались эполеты, шагал, как перед строем. «Вот шут гороховый! Наполеоном себя воображает, Наполеоном в Альпах!»

— С чего вы взяли, что именно отряд Среброголового останавливался здесь? А может, это были угольщики?

— Так высоко угольщики не забираются. Здесь же нет деревьев, кто здесь станет обжигать уголь? И, кроме того, помнишь шум, который мы слышали позапрошлой ночью? Мне эти звуки хорошо знакомы. Хоть и за двадцать километров, а головой ручаюсь, это были отголоски жаркого боя! А с кем, скажи, могли там драться? В этих местах есть только один большой отряд… И тут еще совсем свежие следы привала. Вот я тебе и говорю: это Среброголовый. Из всех красных хунхузов самый красный.

Дорога, слегка извилистая, шла теперь по самой середине седловины, лежавшей на горе чуть наклонно, как седло на двугорбом верблюде.

Бежавшие впереди собаки нюхали землю как-то вяло, только по обязанности, не находя, видно, ничего, достойного внимания.

— Смотри! Как думаешь, сколько лет этой штуке?

Они стояли на распутье, где три тропинки разбегались в разные стороны. На скале детски примитивным способом высечено было изображение очень страшного на вид тигра и тут же прилажена полочка с чашкой для жертвенных свечек. Проходя мимо такого «мяо», каждый преклонял колени, прося защиты у бога гор, и жертвовал, что мог, — горсть риса, медную монету, какой-нибудь лоскуток. Если ничего не было, клал на алтарь хоть волос, вырванный у себя или из гривы коня, только бы почтить чем-нибудь божество, чтобы оно не разгневалось и не покарало его.

Алсуфьева заинтересовала надпись, высеченная над мяо.

— Что тут сказано?

Виктор перевел:

— Прохожий, остановись и принеси жертву владыке. Если ты не замыслил зла и сердце твое чисто, иди дальше без страха.

— Любопытно!.. А что там еще увековечено?

Виктор посмотрел на вторую надпись, вырезанную сбоку каким-то острым орудием, и прочел ее вслух:

— Идущий сильнее того, кто сидит на месте.

— Метко сказано! — восхитился Алсуфьев. — Как это верно! Кто движется, в том сила лавины, сила нарастающая, которая все крушит на своем пути. А остановится этакая лавина — и рассыплется в одно мгновение. Таков закон степей. Вспомни Аттилу, Чингисхана, Нурхаци… Ну, пойдем! Воистину идущий сильнее сидящего на месте. Вопрос только, до каких пор?

На повороте Виктор оглянулся. Ему показалось, что за тем бугром, где они нашли остатки костров, промелькнул кто-то и что это та самая девушка. Уж не следит ли она за ними? Но уверенности не было. А может, ему только показалось? Сказать Алсуфьеву — значило опять вызвать шутки насчет влечения к девушкам. Лучше уж молчать и слушать, как он, себе в утешение, рассуждает, что большевики — сильны только своим напором, и в конце концов эта лавина рассыплется у подножия высокой культуры. Такова участь всякой лавины.

Было уже далеко за полдень, когда они очутились над обрывом.

Присели на камень. Утомленный Алсуфьев больше не разглагольствовал. Сняв тряпку с головы, утирал ею потную лысину и тупо смотрел на колыхавшийся внизу, в тысяче метров от них, зеленый океан тайги. Он разливался все дальше и дальше до узкой, раздвоенной ленты Цзинбоху на горизонте. Сопки на той стороне были невысоки, контуры их расплывчаты. А Рогатой совсем не было видно.

Алсуфьев в замешательстве потирал обожженную солнцем, зудевшую лысину. Следовало как-нибудь облегчить ему неприятное признание своей ошибки. Но Виктор разозлился. «Говорил же я, что не туда идем! — думал он. — И вот из-за него мы целое утро потеряли, шли в самую жару без передышки и, оказывается, совершенно напрасно!»

— Однако она должна проходить где-то здесь.

Виктор только плечами пожал и продолжал наблюдать за собаками. Что-то вдруг привлекло их внимание. Теперь они нюхали землю уже не по обязанности, а замирая от возбуждения. На известковой почве, нанесенной сюда ветром с горных массивов, Виктор разглядел следы множества людей и двух мулов, а неподалеку валялся затоптанный окурок. Он поднял его и удивился: «Пэлмэл»! Люди тайги, партизаны и хунхузы, курят трубки или закрутки с махоркой. На ногах у них кожаные улы или войлочные туфли, реже сапоги, и этому более или менее соответствовали следы. Но был среди следов и отпечаток щегольских полуботинок. Значит, здесь проходил какой-то городской человек — и богатый, судя по тому, что курит он английские сигареты «Пэлмэл»!

Виктор и Алсуфьев стали делать предположения, что это за караван, когда он здесь проходил и куда.

— Не иначе, как Среброголовый! — твердил встревоженный Алсуфьев. — Всыпали ему, должно быть, японцы, вот он и удирает в свои обжитые места. Смотри, все следы ведут вниз, в тайгу… Значит, нам, amiсо, надо свернуть в сторону, вот на эту козью тропу.

— Давайте вернемся лучше в фанзу, Павел Львович! Мы можем там дождаться Ю. Рано или поздно он вернется домой и укажет нам дорогу.

— Дался тебе этот Ю!

Одна мысль о возможной встрече с Третьим Ю приводила Алсуфьева в содрогание. Виктор понимал это. Кому приятно встретиться с человеком, который когда-то — что уж тут золотить пилюлю! — уличил тебя в воровстве и закопал в землю по шею, оставив на съедение тиграм? Но неужели из-за этого они должны теперь блуждать по горам и лесам и подвергаться опасностям?

— Ю знает дорогу не лучше меня. Он никогда не бывал у Люй Циня. Нет, пойдем вдоль хребта и найдем…

— Черта с два!

— Как ты выражаешься, щенок! Ты с кем говоришь? С человеком, который из-за тебя лишился всего имущества и права на жизнь!

Алсуфьев воскликнул это, правда, с шутливой театральностью, но такого рода намеки и прежде проскальзывали в его речах. Еще немного, и он готов был сам уверовать в то, что он жертва.

Виктор едва сдержался.

— Ладно, будь по-вашему. Увидите, чем это кончится.

— Не беспокойся. Смелым бог владеет!

К Алсуфьеву вернулись прежняя самоуверенность и хорошее настроение. Он пошел вперед, указывая Виктору дорогу. Они удалялись от пути подозрительного каравана, обходя тайгу по вековой звериной тропе в горах: здесь их невозможно было увидеть снизу, зато перед ними все было как на ладони.

Заметно было все-таки, что у Алсуфьева из ума не выходит караван.

— Серебряная Голова… Гм, звучит недурно. В нынешние времена есть спрос на романтику. Можно бы фильм состряпать…

— Еще бы, в Голливуде только нас и ждут!

— Дай же помечтать! Мечты облагораживают человека… Выложат тебе, к примеру, тридцать тысяч долларов. Не отказался бы?

— За что?

— За сценарий. Ни цента меньше! Успех обеспечен. Вот представь себе… Начинается с хаоса. Музыка восточная, шумная какофония… трам-тарарам, лязг, свист, завывание… Мелькают кадры — бегущие ноги в войлочных туфлях, соломенные шляпы, одежда — заплата на заплате, локти, разинутые рты, вытаращенные глаза с косым разрезом… Из этого хаоса затем выступает немощеная дорога, глиняные домишки, базар в китайском селении. Толпа. На переднем плане три солдата. Один трубит в трубу, другой бьет в барабан, третий выкрикивает: «Семь долларов в месяц, отличные харчи, красивая форма и винтовка! Кто из молодых хочет весело пожить? Кто из вас, достопочтенные, хочет постоять за Тигра Маньчжурии, могущественного маршала Чжан Цзо-линя?» Выкрикивая это, солдат побрякивает кошельком. Потом обращается прямо к юноше атлетического — ну разумеется, атлетического! — сложения. Тот колеблется. Он истощен, бедно одет, ему изрядно надоела тяжелая работа у колесника…

— Простите, Павел Львович, это вы просто придумываете или рассказываете подлинную быль?

— Абсолютно достоверную биографию Среброголового, этого, по версии коммунистов, народного героя, а по версии японцев — отпетого бандита, темной личности.

— Откуда вы его знаете?

— Я? Да я его ни разу в глаза не видал, и дай мне бог никогда не увидеть! Но Люй Цинь знает его родных. Он из семьи поселенцев в Шуаньбао… Однако вернемся к нашему фильму. Следующая картина — казармы в маленьком городке. Грязь, вонь, мерзость. Солдаты лазают по двору, как клопы, офицеры играют в мацзян или обделывают разные выгодные делишки.

Жалованья солдатам не платят. Но ученья не очень утомительны, кормежка сносная, а изголодавшемуся парню она даже кажется обильной. И он не ропщет. Сыт, отсыпается и притом он теперь — защитник мирного населения! И вот начинается эта «защита»: посол от хунхузов заключает сделку с полковником. На другой день солдатам выдают по три патрона. Винтовки у них разных систем, и, чтобы каждый получил патрон, подходящий для своей, нужны неимоверные усилия. Трубачи трубят два дня подряд. Наконец батальон выступает. В окрестных деревушках переполох. Прячут кур, свиней, коров… Тщетно! При квалифицированной помощи опытных в этих делах хунхузов поход организован превосходно. Солдаты возвращаются победителями под грохот барабанов, с насаженными на колья головами двух пойманных на дороге бродяг и возами всякого продовольствия, отбитого якобы у хунхузов. Идиллия длится… Да ты слушаешь меня?

— Слушаю. Но ведь то, что вы рассказываете, не новость.

— Смотря для кого. Не перебивай! Так вот, проходит несколько лет. Среброголовый уже произведен в сержанты, получает жалованье, имеет заветный сундучок. По вечерам он его отпирает, пересчитывает в мешочке доллары, мечтает… Видится ему Шуаньбао, домишко, который отец начал строить, поле, засеянное гаоляном… Дальше опять трам-тарарам, лязг, свист, какофония, называемая музыкой. Батальон переводят в горы Большого Хингана, неподалеку от станции Бухэду. Людей там — кот наплакал: несколько пастухов да бедняки крестьяне на разбросанных кое-где маленьких участках. Реквизировать нечего. Кормись, солдат, тем, что дает интендантство, то есть обещаниями да инструкциями. Защитники родины голодают. Полковник их, игрок и пьяница, уже не платит жалованья даже унтер-офицерам, а о батальоне и говорить нечего. Начинается торговля оружием, дезертирство. Из роты Среброголового несколько человек перебежало к хунхузам. Полковник обвиняет его в том, что он им помог, даже сам организовал побег. Арест. При обыске у Среброголового находят в сундучке мешочек с долларами. Это еще больше укрепляет подозрения полковника. Он забирает сбережения сержанта и предает его военному суду. Но солдаты любят Среброголового. Чаша их терпения переполнилась. Вспыхивает бунт. Солдаты захватывают склады с боеприпасами, выносят на руках из тюрьмы своего любимого сержанта, а полковника судят и съедают.

— Ну, уж это вы хватили через край, Павел Львович!

— Ничуть. Мне это достоверно известно от Люй Циня.

— Что они съели полковника?

— Ну, не целиком. Только сердце. Сердце полковника разрезали на мелкие куски, и выстроилась очередь, как у нас в церкви перед причастием. Каждый подходил и съедал крохотную частицу. Это было что-то вроде присяги, так они устанавливали круговую поруку!

— И Среброголовый стал их командиром?

— Ты угадал. На собрании его выбрали командиром. Ну, губернатор, разумеется, выслал против них карательную экспедицию и сам в бронепоезде выехал из Цицикара. Он обещал бунтовщикам помилование, если они сложат оружие и выдадут зачинщиков. Но они не пошли на это. Тогда губернатор послал им вагон с водкой и продовольствием, уплатил каждому несколько долларов в счет причитающегося жалованья и объявил, что прощает всех. Большинство попалось на эту удочку. Но Среброголовый не раз сам помогал разоружать мятежников и знал, чем это обычно кончается. Он рассудил, что безопаснее уйти через Хинган. За ним пошли несколько десятков человек. Триста километров шли они лесами, умирая с голоду.

— Но у них же было оружие. Могли охотиться.

— Да, тебе это странно, потому что ты вырос в тайге. Но когда люди попадают туда впервые… Вот и у меня было оружие, а я подыхал с голоду. Ходишь, ходишь, бывало, целыми днями — и ни черта! Везде полно следов, а зверья никакого не видно. Охотиться, брат, тоже надо умеючи.

Он замолчал, порывисто отстраняя ветви, как мучительные воспоминания.

— Не пойму, где мы находимся.

Оба стали осматриваться. Тропинка, по которой они шли в уверенности, что идут все время на одной высоте, неожиданно повела в долину. Видно, по ней ходили дикие козы из тайги в горы и обратно. Вокруг уже начинались перелески.

— Впрочем, направление мы взяли верное — на юго-запад.

В другое время Виктор непременно съязвил бы по этому поводу. Но сейчас он только передвинул ремень рюкзака, резавший ему плечо, и вернулся к прежнему разговору:

— Вы не досказали, Павел Львович. Что же было дальше? Они двинулись через Хинган?

— Да. Пошли на восток, в долину Нонни, — продолжал Алсуфьев уже без прежнего воодушевления.

Может, он устал, а может, его грызло сомнение, правильный ли они выбрали путь. Как бы то ни было, он утратил всякий интерес к тому, что рассказывал. Он беспрестанно поглядывал то на уходившие вдаль зеленые, сероватые, лиловые переливы трав и мхов, местами заслоненные зарослями, то на купы деревьев, отколовшиеся, словно островки, от бездонного темного моря тайги. Смотрел и соображал что-то про себя.

— Да, пошли через Хинган. Вероятно, по направлению к Нонни — наверняка сказать не могу. Правительственные войска начали их теснить. Может, и окружили бы, но как раз в это время произошла смена властей, и у войск нашлись дела поважнее. Помнишь, верно, что творилось в тысяча девятьсот двадцать восьмом? Нет, впрочем, ты тогда еще был ребенком. Так вот, в том году Чан Кай-ши пошел на Тигра Маньчжурии. Поднялась кутерьма, а Среброголовый тем временем потихоньку пробирался в районы Аньда, Харбина, Ашихэ. Везде уже орудовали более сильные банды. И только на территории лесной концессии Шитоухэцзы Среброголовый вытеснил местную банду и стал сам требовать от концессионеров отступного. Он умел делать красивые жесты: тут кому-нибудь поможет, там кого-то покарает за то, что народ обижал. Одним словом, этакий Ринальдо Ринальди в китайском издании.

— Я слышал, он бежал перед самой казнью. Правда это?

— Да, говорят… Однако сейчас нам первым делом надо выбраться на открытое место.

Они вступили в чащу ельника и березняка. Козья тропка петляла то вправо, то влево, временами совсем скрываясь под молодой порослью, потом снова расширялась и углублялась, словно в этих местах был разъезд или место чьих-то встреч.

Путники вышли на поляну, спугнув глухарку с птенцами, которые клевали ягоды голубики. Вся стайка рассеялась, только один молодой глухарь попробовал взлететь вверх, но неудачно. Виктор вскинул ружье и выстрелил, не целясь, как только в воздухе захлопали крылья.

— Выстрел, достойный Тартарена. Молния! — похвалил его Алсуфьев, поднимая убитую птицу. Молодой глухарь был уже величиной с курицу.

— Вот, можно сказать, ублаготворил ты меня! Лучшего подарка, чем такой бульончик к обеду, и придумать нельзя.

Виктор дал ему подержать свое ружье и, присев на корточки, принялся потрошить птицу.

Алсуфьев сел и положил ружье на колени.

— А славная у тебя двустволка!

Он отыскал марку и буркнул одобрительно: «Английская!» Держал ружье так, как держат произведение искусства или руку любимой женщины.

— Собственно говоря, тебе следовало бы отдать его мне.

Виктор сделал вид, что не слышит. Он в эту минуту укладывал обратно очищенные потроха, ища глазами какой-нибудь стебель лианы, чтобы перевязать птицу. «Что за глупая шутка!» — подумал он. Между тем Алсуфьев, ободренный его молчанием, уже загорелся пришедшей ему в голову мыслью и говорил вполне серьезно:

— Во-первых, я старше. Ты мне в сыновья годишься. Так прилично ли тебе ходить с ружьем, а мне трусить за тобой, как сопляку какому-нибудь? Во-вторых, за тобой должок: из-за тебя я лишился своего ружья…

У Виктора сердце захолонуло: Алсуфьев завладел его ружьем и смотрел на него пристально, жадно.

— Вы уже не раз меня этим попрекали, — начал Виктор, отирая о траву нож и стараясь унять дрожь в руках.

— А ты что думал? — Алсуфьев явно искал ссоры, так как у него не хватало духу сделать гнусность хладнокровно. — Что я буду за тобой бегать, как собачонка, или загонщиком при тебе состоять?

Виктору было стыдно за этого человека, образованного, цитирующего Данте. Видно было, что Алсуфьев и сам себе противен в эту минуту, но не может совладать с собой и сознательно идет на подлость, притом делает это неумело, нерешительно… В ушах у Виктора вдруг зазвучал низкий и ровный голос отца, да так ясно, как будто он стоял тут, рядом, и говорил то, что часто твердил сыну: «Никогда не ссылайся на нервы, Бибштек! Нервов нет, а есть люди расхлябанные и люди настоящие».

Виктор встал и, собрав все свое мужество, сказал:

— Правда, вы из-за меня лишились ружья. Но если бы я не оказался там, вы бы и жизни лишились. Значит, мы квиты.

Он почти вырвал ружье у Алсуфьева.

— А из него буду стрелять только я. Это отцовский подарок.

Он бросил убитого глухаря Яге, чтобы несла его, и пошел вперед, не оглядываясь.

Ему было все равно, идет ли Алсуфьев за ним или остался на месте. Не нужен ему такой спутник! Вначале он был рад, что судьба послала ему товарища, в своем отчаянии и одиночестве он потянулся к этому человеку, который и старше его и опытнее, притом — охотник. Но сейчас у него уже не оставалось никаких иллюзий. Алсуфьева тайга мало чему научила. Алсуфьев знает и умеет делать не больше, чем он, Виктор. Ну а на дружбу его рассчитывать нечего. Другое дело, будь то настоящий житель тайги — ну хотя бы как Третий Ю, прямодушный, простой человек, послушный законам среды, его породившей, как рыба, которая не пробует летать, или олень, который не ходит с наветренной стороны. Знаешь, чего от него ожидать, как он поступит при тех или иных обстоятельствах и чего никогда не сделает. А этакий культурный Алсуфьев — бес его знает, на что ои способен! Гибок, изворотлив, живо найдет оправдание для любой своей выходки. Всех переговорит, даже совесть свою переспорит и сам в конце концов поверит, что поступил правильно, а если и сделал подлость, так только в силу необходимости — себя, мол, переломил, бедняга!

Виктор с чувством облегчения говорил себе, что все теперь ясно. Он опять один — и точка.

Он мчался вперед, как человек, который вырвался на волю и спешит в родные места.

Очнулся от мыслей, только когда путь ему преградило болото. Здесь ручей вливался в котловинку, занесенную илом. Противоположный берег был черный и вязкий — его уже осеняла тенью лесная чаща, а ближний, засыпанный галькой, поблескивал, как рыбья чешуя.

Идя вдоль этого берега, Виктор взобрался на горку между обрывом и ручьем. Желтая маньчжурская береза, склоненная над водой, была окружена высокими белесоватыми зарослями багульника, а по всему склону обрыва, неожиданно крутому в этом месте, вился дикий виноград.

Первым намерением Виктора было срезать кусок лозы, привязать ею к рюкзаку убитого глухаря, поданного ему Ягой, и продолжать путь. Но, поглядев на солнце, уже близкое к закату, он решил, что идти дальше не стоит.

Здесь его догнал Алсуфьев.

— Чего ты так бежишь от меня, скажи на милость? Уж и пошутить нельзя…

— Спасибо за такие шутки!

— Брось! Неужели ты серьезно подумал, что я отниму у тебя ружье?

Виктор молчал и копал ножом ямку.

— Право, ты еще совсем ребенок… Ну, пошли, час поздний.

— Потому я и сделал остановку. Место удобное, переночую здесь, а завтра вернусь к Третьему Ю.

— Но в этом нет никакого смысла.

— А какой смысл блуждать, не зная дороги? Вы торопитесь — это понятно: не хотите встретиться с Ю. Ну а я…

— Постой, что ты мелешь? Какая у меня может быть причина избегать Ю?

— Простите, Павел Львович… но я хорошо знаком с Люй Цинем. И у Третьего Ю мы как-то ночевали с отцом.

Алсуфьев смутился. Понял, что Виктору известно, кто был закопан в землю на Тигровой тропе.

Он вдруг как-то растерялся. Виктор это видел, но не хотел его щадить, говоря себе, что «таких надо крепко бить по голове». Ломая сухие сучья для костра, он сказал грубо:

— Ну а мне спешить некуда. Предпочитаю пожить в фанзе и дождаться Ю.

Он развел костер и ушел за хворостом, а когда вернулся с охапкой, Алсуфьев сидел у огня и курил трубку. Выражение лица у него было тревожное, как у человека, попавшего в затруднительное положение: ведь если Виктор действительно вернется в фанзу, он останется здесь один, безоружный — даже ножа у него нет. А пойти с Виктором — значит встретиться лицом к лицу с Ю. И неизвестно, как тот поведет себя. Может, деликатно обойдет молчанием щекотливую старую историю, а может, и попросту выпроводит его, Алсуфьева, из своего дома.

Виктор отправился на поиски. Нашел дикорастущий чеснок, нашел у речки довольно вязкую глину. Принес все это к костру (за которым Алсуфьев присматривал, до некоторой степени оправдывая этим свое присутствие) и, натерев глухаря изнутри чесноком, посолил и принялся обмазывать его глиной.

— Самый лучший способ! — одобрительно сказал Алсуфьев. — Теперь можно и укладывать.

Он услужливо раздвинул догоравшие дрова, чтобы Виктор мог уложить между ними в горячую золу глиняный шар с глухарем внутри.

Оставалось только поддерживать слабый огонь. Виктор подвесил над огнем котелок с водой для чая.

— Все в порядке. Не пройдет и получаса, как будет у нас жаркое — пальчики оближешь. Ну а пока можно досказать о Среброголовом. На чем я остановился?

— На том, как он стал хунхузом, благородным хунхузом, — после минутного колебания подсказал Виктор, в душе удивляясь Алсуфьеву. Ну и человек! Что он, только делает вид, будто ничего не произошло, или и вправду уже забыл обо всем, как легкомысленный ребенок?

— Да, да. Так вот в это время он наткнулся на красных — остатки разбитого отряда. Какие-то рабочие из Мукдена, студенты, которых преследовали за забастовку. После разгрома им пришлось удрать в лес. Каким образом эти люди перевоспитали Среброголового — не знаю. Люй Цинь об этом ничего конкретного не рассказывал. Но в тридцать втором году Среброголовый был уже красным и оборонял Шитоухэцзы… Впрочем, я ведь только излагаю тебе будущий сценарий. Итак, что же сыграло решающую роль? Французы предположили бы, что женщина, американцы — что раздвоение личности, а в России, пожалуй, объяснили бы выступлением Сталина по радио. Вообрази: тайга, внутренность фанзы и люмпен-пролетарии у репродуктора…

Алсуфьев разошелся — быть может, он непременно хотел развлечь и себя и Виктора. Рассказ его был красочен, и, слушая его, Виктор словно фильм смотрел. Но если исключить все, что было плодом фантазии рассказчика, достоверного оставалось немного: только то, что, когда японцы заняли Маньчжурию и создали Маньчжоу-Го, Среброголовый был уже в рядах Объединенной северо-восточной антияпонской армии. Он командовал батальоном при обороне Шитоухэцзы. Гоминьдановские части, нарушив соглашение, не пришли на помощь, батальон был разбит, а Среброголовый взят в плен. Его пытали. Тогда-то и побелела у него голова. Он бежал ночью, за несколько часов до казни, в форме офицера, который его допрашивал, оставив этому офицеру на память свои кандалы. Как ему это удалось? Тут Алсуфьев начал излагать версии — французскую, американскую, русскую, — а Виктор вспомнил о глухаре.

— Пожалуй, можно вынимать. Наверно, готов.

Он вытащил из костра глиняный шар, ударил им о землю. Обожженная глина раскололась, освободив птицу. Мясо ее, тушившееся без воздуха, распространяло такой аромат, что собаки заскулили, а Алсуфьев в театральном восторге поднял глаза к небу.

— О мой доблестный Тартарен! — воскликнул он напыщенно.

Виктор уже не сомневался, что если они с Алсуфьевым не расстанутся, то отныне к обращению «amiсо» прибавится еще и новое прозвище — имя великого охотника из Тараскона.

— О мой славный Тартарен! Если уж ты решил угостить меня, не медли, ибо кто дает сразу, дает дважды!

Ели молча, с жадностью. Не забыли и собак. После глухаря принялись за лепешки из чумизы, испеченные еще в фанзе на дорогу. Кое-как утолив голод, напились чаю и, разомлев от усталости, стали устраиваться на ночлег.

— Вы где ляжете, Павел Львович?

— С той стороны… Но придется ведь и караулить.

— Конечно. До полуночи караулить буду я.

— Ладно.

— Надо еще окуриться.

— Да, да, не то заедят нас, проклятые!

Они подбросили в огонь побольше листьев, чтобы дымом хоть немного отогнать мошкару, тучей носившуюся в воздухе.

Был тот неуловимый промежуток между днем и ночью, наступающий после захода солнца, когда мир напоминает фотоаппарат, из которого вынут негатив и остался только неподвижный раскрытый окуляр. Но вот где-то в просторах неба легонько заколыхался сумрак, и все утратило третье измерение. Ни глубины, ни плотности — только контуры, неясные, как тень как предчувствие. И вот уже рождаются новые звуки, начинается жизнь ночи. Ночным стал воздух, ночными стали все запахи вокруг. Трава в росе, дикий розмарин пахнет сильнее. Аромат его одуряет.

— Багульник, — бормочет Алсуфьев. — Опасное место. Здесь можно отравиться.

Виктор знает, что не следует располагаться там, где растет болотный розмарин. Но он сам выбрал это место и потому считает нужным выразить сомнение:

— Никогда про это не слыхал.

— Да со мной самим когда-то так было. Меня подобрали в обмороке, а потом целый день болела голова, совсем как от угара.

На другом берегу речки загораются блуждающие огоньки над трухлявым буреломом. Они пляшут между деревьями и словно манят к себе.

— Можно подумать, что это духи…

На слова Виктора Алсуфьев вдруг отозвался глухо и строго:

— А ты не смейся. Духи существуют.

— Вы их видели?

— Видел. И не раз. В Петербурге мы устраивали спиритические сеансы.

— Чего ради?

— Ну, видишь ли… Голод, мороз, революция… Это же был восемнадцатый год. Полнейший хаос… А профессор Потанин, папин коллега, специалист по древней философии, интересовался спиритизмом. И нашелся как раз один субъект, отличный медиум.

— И кто же вам являлся?

— Разные духи. Чаще всего — дух первобытного человека. Впечатление потрясающее! Не забывай — это же было в Петербурге в тот страшный год. В квартире давно не топлено, все обледенело. На люстрах — сосульки, гостиная похожа на темную пещеру, люди сидят голодные, съежившись, в шубах… И вдруг столик начинает трястись, вспыхивает огонек, дрожит в воздухе, как темечко новорожденного, растет, ширится — и вот уже перед нами видение: косматый получеловек, низкий лоб, приплюснутый нос, глаза обезьяньи… Мы вопрошаем: «Что с нами будет?» А он выстукивает: «Morte sua mori… Мorte sua…»[9]

— Первобытный человек — и по-латыни? Ох, и здорово же вас морочили!

— Никто нас не морочил, да это и невозможно было: проверка была тщательная. Делались снимки и слепки в парафине.

— Какие слепки?

— Рук и ног всех видений. Ведь это тоже наука, наука о мире духов, понятно?

— Нет. Вы изучали физику, хотели расщепить атом — как же это вяжется с верой в духов? Одно из двух: либо атом, либо духи.

— Вовсе нет. Это только два способа восприятия. Два угла зрения на один и тот же предмет. Атомная структура материи или изначальный «fluide univirsel», как говорят французы, то есть всемирный космический флюид. Дело только в том, что спиритуалисты понимают это шире, они различают материю инертную и материю разумную, или дух.

— И его можно увидеть?

— Конечно. Дух окружен легкой туманной субстанцией, полуматериальной оболочкой, так называемой «периспри»[10].

— Странное название. А откуда она берется, эта оболочка?

— Из общего космического потока каждой планеты. Поэтому она в разных мирах разная. Когда дух переходит из одного мира в другой, он меняет оболочку, как мы меняем одежду…

Алсуфьев говорил о духах с величайшей осведомленностью, так уверенно, как говорят о лошадях или сортах табака. Рассуждал об особенностях духов, их роде и категориях. Сообщил, что есть духи легкомысленные, как лешие и домовые, духи, ничем не примечательные, ни то ни се, духи, которые дают о себе знать стуком или вихрением, духи лжеученые и истинно мудрые, наконец, духи высшие, или гении… А Виктор слушал и думал: «Вот чудак! Сам ты лжеученый и великий путаник! Вот уж действительно ни то ни се, как твои духи». Ему было неловко за Алсуфьева. И притом он не мог отделаться от ощущения, что они не одни здесь, что еще кто-то слышит весь этот вздор о союзах между духами, о «вечной своей половине», которую суждено найти человеку в мире, — слышит и смеется в кулак. Ему даже почудился шорох в зарослях на обрыве и звуки, похожие на взрыв смеха, тотчас заглушенный, точно кто-то прикрыл рот рукой. И вот что еще было странно: собаки явно беспокоились. Поднимали морды, растерянно нюхали воздух, но ничего не могли учуять на такой высоте.

— А что, Павел Львович, собаки духов чуют?

— Конечно.

— Так гляньте-ка на Ягу… Не духа ли учуяла?

Но Алсуфьев принял это за насмешку.

— Рrimо, собака в таких случаях убегает и визжит от ужаса. Secundo, шутки твои совершенно неуместны. Теrtio, ты еще убедишься, что это все правда.

Он придвинулся ближе к костру, подбросил дров… Видно было, что обиделся.

— Ох этот багульник! — пожаловался он снова. — Угорим мы с тобой тут, вот увидишь.

Виктор не отвечает, да и к чему? Им нечего сказать друг другу.

Бегут часы под звездным куполом неба.

Собаки все еще стригут ушами, чуют что-то… или кого-то.

Виктор не спит, караулит. Последним усилием воли гонит сон, а веки тяжелеют, в висках стучит — все этот багульник проклятый!

Он смотрит на Алсуфьева — тот сидит, прислонясь спиной к березе и обняв руками колени. Голову свесил на грудь и дремлет, обмяк весь как-то, словно тело у него без костей, — ну просто брошенный кем-то сверток тряпья. Потом Виктор видит себя как будто со стороны, сверху: вот он встает от костра, такой юный, но уже сильный. Алсуфьев остается на месте, а он идет. Он сильнее, он может идти.

НОЧЬ ВИДЕНИЙ

Идет, не касаясь ногами земли. Невесомый, без тела, в одной только астральной оболочке «периспри».

Яга от кого-то отбивается и визжит, а ему все равно. Как будто он под хлороформом. Над ним наклоняется доктор Ценгло, осматривает его, щекоча своей ассирийской бородой, и бранится по-китайски. Кричит: «Да он еще в сознании. Надо увеличить дозу!» — «Но ты ему ничего дурного не сделаешь? Не сделаешь?» — слышится другой голос. Кто это так горячо за него, Виктора, заступается и в чем тут дело? Ведь аппендикс доктор уже давно ему вырезал. Что же, он намерен резать вторично? Ах, доктор, доктор, вы, видно, здорово подвыпили!

Рванулся и пошел — только ветер в ушах свистит и духи разлетаются во все стороны. Один пытается ухватить его за шиворот — и валится на землю. Теперь в лодку и на весла! Река несет его стремительно по быстринам своего подземного русла. Мелькают мимо какие-то ходы, пещеры, все сильнее шумит водопад, лодка мчится вниз и разлетается в щепки…

Он встает. Тишина. Такая тишина, что слышно, как падают капли. С хрустальным звоном мерно дробят они воду подземного ключа. В нее глядится коралловый грот. Все здесь розовеет — свод, сталактиты и конусообразные сталагмиты, огромные груды камней, похожие на развалины усыпальниц…

Алым кажется и свет восковых свеч, и струи дыма над урной, алеет одежда двух босых лам в низко надвинутых капюшонах, закрывающих лица. Ламы стоят, сложив руки, подле урны и монотонно бормочут: «Ом мани падме хум… Ом мани падме хум…»

На черном пьедестале за ними — фигура женщины. Окутанная серебристой вуалью, она сидит неподвижно, по-турецки поджав ноги. Жрица или статуя богини?

— С чем приходишь ты, одинокий юноша? — глухим голосом вопрошает тучный лама.

Вопрос задан по-польски! Значит, это все только снится ему, Виктору, — во сне все возможно.

— Кто самовольно предстает пред дочерью великого императора Тун-чжи Дади, тот платит за это жизнью. Но богиня милостива к тебе. Говори, какое горе в сердце твоем, что ты хочешь узнать?

— Хочу знать, что произошло в нашем доме, что сталось с родителями. Мы жили в концессии, неподалеку…

— Не объясняй всеведущим!

Ламы склоняются перед богиней и шепчут, шепчут, вознося руки, словно передавая ей просьбу юноши и моля услышать его.

И вот с высоты раздается звучный, полный участия голос:

— Мир тебе, Виктор! Милость моя пребудет с тобою. Все узнаешь.

Из-под приподнятой вуали высунулся тонкий палец. Тучный лама поспешно схватился за него и, словно пронизанный электрическим током, закачался, забормотал:

— Пришел чужой человек не из Срединного государства, хотя он одет и говорит, как китаец. Он потерял своих людей, а двоих убили. Шел один, с пулей в теле и тайной Ниппона. Шел к польскому дому на холме. Знал, что там живет друг, который не выдаст. Вместе были они когда-то в неволе у белого царя. И старый друг не выдал, не предал его. Но рана жгла огнем, рука почернела, глаза застилал туман. И поведал он польской семье то, что хотел открыть другим, — боялся, что умрет и тайна останется нераскрытой. А польский друг его пошел в горы, привел сребровласого человека, и тот увез раненого…

— Этот раненый был Багорный?

— Молчи, молчи! — толкает его сзади Алсуфьев, а Виктор дивится, отчего тот так бледен и дрожит и как он вообще здесь очутился. — Молчи, нельзя прерывать — видишь, он в трансе!

— …слуга донес. И вот пришли в дом к поляку, допрашивали. Отец выдержал, а мать… Пока ее били, она тоже молчала, но когда стали грозить, что убьют ее сына, не выдержала… Всех погубила. Не остается в живых никто из тех, кто узнал тайну Ниппона.

— Я не боюсь. Скажите мне ее!

Тучный лама погружает обе руки в урну, набирает горстями дым курений, передает высокому ламе, тот, открыв ладони, выпускает его. Оба смотрят, как дым рассеивается, и шепчут, шепчут непонятные слова «ом мани падме хум»… Вокруг темнеет, все начинает колыхаться, и Виктор чувствует, что ему нечем дышать.

— Еще нельзя. Ты слишком молод.

— А отец мой где?

— В Пинфане.

— Он вернется?

— Из Пинфана никто не возвращается.

— Нельзя ли мне встретиться с Багорным?

— На этом свете — нет.

— Значит, он умер? А я надеялся, что он мне поможет. Ведь из-за него все случилось.

— Никто тебе не поможет. Полагайся только на самого себя. Что ты намерен делать?

— Я должен убить того, кто донес. Он нас погубил — так смерть ему!

— Эй, юноша, смерть уже кружит над твоей головой! Повсюду разослан приказ о розыске Виктора Доманевского. Кто его выдаст, получит тысячу долларов. Не пытайся же спасти отца, не думай о мести. Думай только о себе. Пади перед дочерью Тун-чжи Дади, моли о спасении и все ей скажи, открой самое тайное, самое заветное, как если бы ты стоял перед своим богом. Не ищешь ли ты людей, которые воюют с Ниппоном? Не хочешь ли к ним присоединиться — вот хотя бы к Среброголовому?

— Нет.

— Значит, тебе не дорого благо Китая?

— Китай — не чужая для меня страна. Ведь я другой не знал. Если бы шла война с врагами за свободу Китая, я бы, конечно, пошел воевать.

— А какая же, по-твоему, сейчас война?

— Гражданская. Два лагеря: Чан Кай-ши и коммунисты. А я в политику вмешиваться не хочу.

— Для тебя есть еще один путь спасения: бежать за реку Черного Дракона, к людям серпа и молота, если ты к ним не питаешь ненависти.

— Ненависти к ним не питаю, но и любить их мне не за что.

— Так что же тебе остается, несчастный мальчик? Ведь была у тебя, наверное, своя мечта? Выбрал ты себе дорогу в жизни?

— Не совсем. Другие в нашем классе выбрали: собирались кто на медицинский, кто на юридический факультет, кто в политехникум… А я нет. Не лежит у меня душа к городской жизни. Я лес до страсти люблю. Отец говорил, что мы вернемся в Польшу и там я буду учиться дальше. Я бы мог там стать старшим лесничим.

— Что же, выполняй волю отца.

— Мне надо сперва добыть немного пантов, тогда будут и деньги на отъезд. Я могу пожить у Люй Циня. К нему-то я как раз и иду, но не знаю дороги. Мы заплутались.

Ламы шепотом совещаются. А капли все звенят. Падают на плечи, на голову, их плеск отзывается в мозгу. Алсуфьев все еще не выпускает его руку, и его трясет, как в лихорадке.

— Ступай берегом реки обратно, по течению, до развилины. От правого рукава идет тропка в горы. Оттуда видна Рогатая сопка. До нее сорок ли. Обойдешь сопку со стороны озера и над последней заводью найдешь фанзу Люй Циня. Там запасись терпением и жди. Придет к тебе друг, подаст цветок пиона с могилы твоей матери. Доверься этому другу. А теперь иди. Один. Твой спутник останется здесь…

Алсуфьев съежился весь, закрывает лицо.

— Нет, нет, я тоже… Она сама захотела!

— Прочь! Не протягивай рук к божеству, убийца! На твоих руках кровь, кровь женщины.

Алсуфьев рыдает, упав на колени. Растопырив пальцы, он словно отгоняет рукой что-то от глаз.

— Никогда, никогда… Разве мог бы я убить мою единственную, вечную мою любовь? Я никогда не мог убить человека. На экзекуциях мне делалось дурно. Бумажные тигры смеялись надо мной…

— Человече, ты был с Бумажными тиграми — и еще жив?

— Ох, зачем вы так?.. Я голодал, я был человеком, потерпевшим крушение. Без родины, без средств, без дороги в жизни. Мои знания никому не были нужны. Как долго можно быть у женщины на содержании? А из Кантона писали, что там требуются военные. И что в отряды Бумажных тигров охотно принимают кадровых офицеров Дикого Барона. На борьбу с чернью — так они писали. Тогда из Харбина много людей поехало туда, и я с ними… хотя я был человек другого сорта, и мои однополчане меня и раньше презирали, называли меня «цыпленок» или подпоручик Цып-Цып… Кормили их на убой, платили хорошо, водки и девок было вдоволь… Они упивались своей властью, и для них полк был как родной дом. Ни над чем они не задумывались. В забастовщиков стреляли, как в фазанов. Даже пари держали, как упадет подстреленный. Я нарушил присягу, сбежал. Став дезертиром, укрывался у Лены. А Лена пела в кафе-шантанах и кабаках. И вынуждена была продаваться. Я больше не мог делать вид, будто этого не знаю. Приходилось караулить, пока она там с каким-нибудь гостем… Люди, разве можно так жить?! И она сказала: «Я теперь только проститутка, а ты сутенер. Умрем, Павлик…»

— Говори, открой богине все самое тайное, глубоко скрытое.

— Я же и говорю все, как перед богом, неужели не видите? Лена хотела, чтобы это было после обедни, когда мы причастимся. Вышли мы из часовни. А у китайцев был как раз Праздник Лета. Везде цветы, цветы, веселая толпа, детишки с бумажными змеями… Все вокруг радовалось… И мы прошли, держась за руки, через весь город. Спешить нам было некуда. Купили каштанов, Лена отдала торговке все деньги. «Ах, моя красавица, пусть исполнится то, чего ты хочешь! — воскликнула женщина. — Пусть сегодня же исполнится!» Лену очень рассмешило это доброе пожелание. Потом мы лежали в поле. Над нами куст дикого чая пылал яркими красками, и было так тихо, хорошо… Мы с Леной разговаривали — и вовсе не о печальном и серьезном. Болтали о всяких пустяках, которые нам милы, но о которых всю жизнь приходится молчать… Я даже забыл, для чего мы туда пришли. Но когда я увидел, что солнце заходит, мне стало страшно. Лена сама вложила мне в руки револьвер… Ох, будет, будет, не могу больше! Не могу и не хочу!

Он шатался, как пьяный. Водил кругом безумными, невидящими глазами.

— И ты выстрелил в нее?

— Да. А потом вложил дуло себе в рот… Но как подумал, что голова сейчас разлетится в куски, как разбитый горшок… не выдержал. Это было выше моих сил! Я бросил пистолет и бежал, бежал. А убежать ни от чего нельзя. Вздор, не убежишь!

Падают отрывистые, бессвязные слова, бьются о своды грота, о сталактиты. Глухими отголосками замирают где-то во тьме.

Ламы стоят неподвижно. И невидим лик богини под вуалью.

— Кто бы ты ни была, ты — женщина и не скажешь, как они: «Убийца!» Они говорят, что я отсюда не выйду? Что ж, очень хорошо… Видите, я спокоен, совершенно спокоен. Защищаться не стану. Я даже буду вам благодарен, право… Только кончайте разом, вам-то все равно. И так, чтобы я не видел, чем вы это сделаете!

Алсуфьев выпрямился, закрыл глаза и поднял голову, словно ожидая поцелуя. Он как-то даже помолодел в эту минуту, казался выше и стройнее. Уже не бродяга, давно небритый, с грязной бородкой, кое-где тронутой сединой, стоял перед ламами. В его полных губах и вздернутом носе не было сейчас ничего шутовского. Печальные козлиные глаза, вихры по обе стороны лысины, похожие на рожки, уже не напоминали фавна… Он снова был взращенный в светских гостиных мечтатель, до ужаса одинокий, и в этот миг словно подставлял лоб для поцелуя своей чопорной матери, желая ей доброй ночи.

Заколыхалось серебристым туманом покрывало богини, из-под него протянулась белая ручка. Вот сейчас она либо помилует, либо покарает…

Но ничего не случилось. Все вокруг вдруг замерло.

Раздается стук. Не о дерево или о камень. Это словно воды с плеском бьются о какую-то преграду или трескаются стекла. Ламы поднимают руки: «Идет третье! Идет третье!» Свечи гаснут. Что-то катится с грохотом, и холодный ветер ударяет в лицо.

Виктор чувствует подле себя чье-то присутствие. Кто-то легонько касается его волос, чьи-то губы у самого его виска шепчут: «Ничего не бойся, я думаю о тебе».

Он протянул руки — никого. Руки хватают воздух.

А там, во мраке, где-то у самой земли стук все назойливее. И Алсуфьев твердит, как заклинание: «Да, да, я хочу, я жду!»

Огненный шар, мерцая зеленоватым светом, летает, как нетопырь. Вот он поднялся выше, вспыхнул ярче. В тумане вырисовывается какая-то фигура, сгорбленная, коренастая, с лицом белым, как мел. Свет падает на ошеломленное лицо Алсуфьева: это не она, а он!

А призрак чего-то требует… Губы его шевелятся, но слов не слышно. Наконец удается разобрать, чего он хочет. Выговаривает твердо, по-сибирски:

— Ты прости, Павел…

Злорадство, и жадное любопытство, и грустная покорность слышны в голосе Алсуфьева:

— Вот теперь ты сам видишь… Значит, есть?

— Есть. Молись за меня. Или ты все еще меня ненавидишь?

Грусть берет верх над всеми остальными чувствами.

— Теперь это уже не имеет значения, Саша. Когда ты отошел в иной мир?

— В ночь святого Павла.

— Что, это очень страшно?

— Нисколько. На миг точно вихрь подхватывает тебя. Потом освобождение: тело отпадает. Похорони его, Павел.

— А где оно?

— Под Шуаньбао. Иди ущельем вдоль Муданьцзяна до фанзы Третьего Ю. Дальше тебя поведет жена Ю.

Алсуфьев пробует уклониться:

— Ю куда-то ушел. Я только что был у него.

— Он уже вернулся.

— Но у Ю нет жены. Он старик.

— Он сегодня женился. Похорони мое тело, Павел, и я дам тебе сокровища Дикого Барона. Разве я так тебе противен?

— Ах, Саша, я всегда тобой восхищался. Если и ненавидел, то скорее всего от зависти: ты был такой сильный человек, не знал сомнений, у тебя была цель в жизни.

— Будет она и у тебя. Я дам тебе сокровища Дикого Барона, для того чтобы ты мог заняться исследованиями, иметь лабораторию в Париже или Лондоне, чтобы ты расщепил атом, как мечтал всегда. Ты будешь зачинателем новой, счастливой эры. Похорони мое тело, Павел.

— Похороню.

— А на могиле я явлюсь тебе в прежнем своем воплощении и все тогда объясню.

— Что мне написать на твоей могиле?

— Правду: «Александр Багорный, полковник Красной Армии, примирившийся с богом…»

Взрыв смеха разорвал тишину. Неудержимого, жемчужного смеха, внезапного, как удар грома, как землетрясение.

Видение исчезло, мрак завихрился вокруг. Смятение, плач, отчаяние звучит в возгласах на всех языках — по-китайски, по-польски, по-русски.

— Горе, горе!

— Богиня смеется, земля заплачет!

— Очищения, очищения!

Чьи-то руки, как клещи, хватают Виктора и волокут куда-то. Вот он повис в воздухе, а под ним — чистилище. Смрад идет оттуда такой, что в голове мутится, и пышет адским жаром. Виктор чувствует, что тает, тает, как снеговик на солнце. Исчезают руки, ноги, туловище, голова. И вот уже он стал белым перистым облачком, плывущим высоко над залитой солнцем, равнодушной землей. Никто там не удивлен, никто даже не замечает его. Одна Тао, глядя в небо, говорит доктору прямо, без церемоний (ведь она в отце видит только товарища):

— А все-таки то, что вы с ним сделали, попросту свинство!

НА РАСПУТЬЕ

Облачко уже не белое, а розовое. Оно рассеивается розовыми перьями по небу, когда солнце встает из-за гор.

Холодно, сыро. Зоревыми огнями сверкает роса на листьях. То же багряно-золотое сияние разлито в воздухе. Звенят комары. Где-то токуют фазаны, кричат наперебой.

Виктор лежит у погасшего костра, как лег с вечера: голова на рюкзаке, ружье под рукой. В голове у него туман.

— Что это? — говорит он, пытаясь встряхнуться. — Словно угорел я… Наверно, проклятый багульник…

Алсуфьев стоит к нему спиной, закрыв лицо руками, словно молится или плачет. Услышав голос Виктора, оборачивается. Он за эту ночь как будто другим человеком стал. В чем именно перемена, сказать трудно. Но вместо ожидаемого Виктором: «Ну вот, я же говорил!..» — он только указывает на чайник:

— Надо поторопиться.

Виктор идет к речке. Яга лежит, не поднимается. Это странно. С тех пор как она осталась с ним в тайге, она ни на шаг не отходила от него, словно, лишившись своей хозяйки и конуры, боялась потерять и его, Виктора. А вот сейчас — лежит неподвижно, И если бы не следила за ним глазами, можно было бы подумать, что ее усыпили.

Ледяная вода немного взбодрила Виктора, но головная боль не прошла.

Когда он вернулся с полным чайником, огонь уже трещал и Алсуфьев, стоя на коленях у костра, подбрасывал в него сучья.

Они занялись каждый своим делом, потом доели остатки запасов, ощущая все время какой-то неприятный вкус во рту, напились чаю — все почти молчком, без лишних слов, говоря только то, чего нельзя было выразить жестами. За ночь что-то встало между ними.

— Ну, пора идти.

«Куда?» — чуть не спросил Виктор, но вовремя спохватился. К фанзе, конечно. Какие тут могут быть сомнения? Разумеется, они должны вернуться к Ю. Ведь он сам так решил вчера.

Они пошли по течению речки. Алсуфьев шагал впереди — упорно хотел вести Виктора за собой. Когда они очутились перед болотцем, он и не подумал свернуть, как вчера, на дорогу к перевалу.

— Не туда, Павел Львович!

— Именно туда, к развилке, потом направо, а там уже тропа нас приведет на вершину.

Виктор остановился как вкопанный.

— Кажется, мы оба нынче ночью видели один и тот же сон. Не снилось ли вам, Павел Львович, что…

Алсуфьев вздрогнул и даже руками замахал.

— Тсс! Об этом вслух не говорят. Нельзя! Идем.

Одно мгновение Виктор был в нерешимости, но любопытство взяло верх. Он сказал себе, что, в конце концов, ничем не рискует. Если они действительно увидят Рогатую, до фанзы можно будет добраться и через ущелье.

Сразу прошла расслабленность, которую он ощущал после дурмана этой ночи. Целое ведро холодной воды не могло бы придать ему больше бодрости.

Он усиленно размышлял. И было над чем. Одно из двух: либо все это только сон (но возможно ли, чтобы двум людям приснилось одно и то же?), либо происходило на самом деле. Но где же это было, черт возьми? Ведь он всю ночь просидел у костра! Уж не вышел ли он из своего тела в «астральной оболочке», как в ночной рубашке, и не отправился ли куда-то под землю? Ведь вот как ясно помнится ему тот грот или буддийский храм! И там были ламы, живые люди. Но что это за богиня на пьедестале? Жрица, женщина во плоти или дух? А уж появление этого выходца с того света, Багорного… Ум отказывается понять… Как поверить в мир сверхъестественного? Вздор все это, какой-то бред… С другой стороны, если рассуждать логично, потусторонний мир, несомненно, существует: ведь есть же бог, и ангелы, и сатана — церковь этого не отрицает, напротив… Так почему не могут существовать и духи?

Мысли обгоняли одна другую, метались в судорожных корчах над краем бездны. Пугающей бездны, где разум бессилен, где обрываются все пути человечества. К чему тогда химия, физика, математика, тысячелетия изучения точных и проверенных законов природы, если в какой-то «астральной оболочке» можно в один миг…

Что-то мелькнуло впереди. Виктор схватился за свою двустволку. Захлопали крылья на другом краю полянки, которой они шли. Несколько фазанов вдруг ярким букетом расцвели в воздухе. Он выстрелил в одного — не очень удачно, так как фазан нырнул в заросли. Пустил Ягу на поиски. Она пошла лениво, все еще как сонная. Поковырялась в крапиве, потом в кустах орешника — и в конце концов Виктор сам отыскал подстреленную птицу.

— Ну и откормился он на муравьиных яйцах! — сказал Алсуфьев, щупая жирную добычу. — А ты чего хмуришься, Витя?

— Да вот не понимаю, что с Ягой. Прошла около птицы и не почуяла ее. Такая опытная собака! Просто не верится. Нюх у нее пропал, что ли?

Вопрос этот, оброненный в задумчивости, опять напомнил о загадке минувшей ночи, о которой Алсуфьев боялся говорить. И он торопливо ответил:

— Знаешь, с собаками это бывает. Не огорчайся, пройдет. Сбей-ка лучше еще одного фазанчика этому под пару!

Фазаны, на которых он указал, попросту сами напрашивались на выстрел. Спугнутые минуту назад, глупые птицы снова расселись на деревьях неподалеку.

Виктор краем леса подобрался к ним и неожиданно вышел из-за гребня горы. Стайка взлетела, но один остался на земле.

Виктор выпотрошил фазана, потом, вырвав из его крыла маховое перо, связал им обеих птиц, продев его через клювы, и повесил свою добычу на плечо. Перья фазанов отливали металлическим блеском, темной зеленью, пурпуром и бронзой.

Виктор нес теперь груз в три килограмма, груз был ощутимым, возвращал к действительности. Ночной кошмар, правда, не выходил у него из памяти, но уже меньше угнетал теперь, после стрельбы. Потрошить убитую дичь нужно внимательно, чтобы не повредить ее желчный пузырь. И незаметно приходишь в нормальное состояние.

Теперь он мог рассуждать трезво, обдумать все спокойнее. И уже без всякого страха увидел, что от правого рукава реки действительно идет тропка наверх — точь-в-точь так, как сказал толстый лама.

— Павел Львович, а вы в это верите?

— Не спрашивай, Витя, не спрашивай. Об этом не говорят.

— Но о сокровищах-то можно? Вы верите, что они существуют?

— Да, ведь я в то время был при Бароне, на моих глазах прошла вся экспедиция. А когда красные нас разбили, мы шли степями до Хайлара по следам харацинов. И тот самый эскадрон, который их истребил, позднее взял нас в плен. Его эскадрон.

Он не назвал Багорного — видно, это имя тоже стало для него каким-то «табу».

— В таком случае он должен был найти все золото, — осторожно ввернул Виктор, невольно говоря в тон Алсуфьеву и заражаясь его настроением.

— Вовсе нет. Харацины были перебиты все до единого — никто не сдался. От кого же он мог узнать, что они перед тем взяли золото и где-то его укрыли? Нет, он это узнал только от меня.

— И за это он оставил вас в живых?

— Нет, не за это. Просто он меня не считал опасным врагом, который способен на какие-то действия… Презирал меня.

Алсуфьев говорил о Багорном без ненависти, даже без неприязни. Багорный был уже для него только призраком, духом, страдающим в потустороннем мире.

— Да. Если бы не это, он не пощадил бы меня, несмотря на то, что я его шурин.

— Как шурин?!

— А так. Он был репетитором моей сестры, потом стал её мужем. Она тоже верила в революцию, шла за ним повсюду, до самого Китая.

— И что же с ней сталось?

— Я слышал, что погибла. Подробностей не знаю. Пожалуй, лучше пойдем вон туда. Немного сократим себе путь.

Солнце пекло, идти становилось все труднее, но Алсуфьев, не останавливаясь, шагал и шагал в гору. Должно быть, мысленным взором видел уже там, впереди, за горами, за ущельем сокровища Дикого Барона и славу свою в Европе.

«Сокровища…» — думал Виктор, криво усмехаясь. Сколько раз Харбин охватывала золотая лихорадка, когда распространялся слух, будто нашелся человек, который был с бароном Унгерн-Штернбергом в Урге до конца и точно знает, где укрыто золото. Говорили, что за небольшое вознаграждение человек этот укажет место, ибо самому ему сокровища не нужны: он не то тяжело болен, не то отрекся от всего земного и хочет уйти в монастырь. Сколько затевалось экспедиций, сколько было трагедий! В степях Барги тщетно искал сокровища и капитан Румянцев с товарищами, и бедняга Лычко, с которым так подло поступила жена, и несколько студентов духовной семинарии… Даже такого благоразумного человека, как купец Сяо, втянули в какое-то акционерное общество, которое вот-вот должно было начать эксплуатацию баронова наследства.

И всякий раз выдвигались неопровержимые доводы, рассказывались подробности о том, при каких обстоятельствах завоеватель Внутренней Монголии, когда красные его прижали, решился бежать, какой дорогой отправил он свое золото в Хайлар и почему поручил его именно харацинам. Этот полупомешанный садист, вообразивший себя рыцарем-крестоносцем, был, как говорят, себе на уме. Он с полным основанием не доверял царским офицерам, предпочитая им азиатов. Поэтому он выбрал харацинов, шестнадцать кавалеристов Дикой дивизии, которой он издавна командовал.

Люди в лихорадочном возбуждении подсчитывали: двадцать четыре ящика по три с половиной пуда в каждом, не считая сундука — да, не считая, конечно, дорожного сундука барона весом в семь пудов. Притом заметьте — золото девяностой пробы, а пуд такого золота в американской валюте стоит девять тысяч пятьсот долларов! Следовательно, все вместе составляет восемьсот тысяч, да плюс драгоценности, которые хранятся в сундуке барона, — а там, наверно, вещи огромной стоимости, недаром же сундук обит оцинкованным железом… Словом, как ни считай, — верный миллион. Миллион не злотых или франков — нет, миллион американских долларов!

Было чем захлебываться, от чего пьянеть!.. Разложив на столе карту, водили пальцем по степям Барги, от Урги до Хайлара, ища ту дорогу, по которой в 1921 году прошел отряд харацинов, конвоируя монгольские двуколки. Он ускоренным маршем шел к востоку, к железной дороге, но где-то здесь, километрах в двухстах от Хайлара, наткнулся на эскадрон красных.

У кавалеристов Дикой дивизии лошади были отличные и отдохнувшие, имелись в отряде и запасные лошади, и в тот раз ему удалось уйти. Но красные не отставали. Началась погоня по степям, стычки, в которых убито было человек десять харацинов, а тяжелораненых они сами добивали, чтобы те не попали в плен.

Через два дня харацины поняли, что с золотом им не уйти от погони. И ночью зарыли все сокровища, а сами ушли дальше врассыпную, разогнали свои арбы по всей степи. Позднее съехались снова в уверенности, что теперь они в безопасности. Но через несколько часов, когда взошло солнце, на них налетел красный эскадрон. И только два человека добрались до Хайлара, да и тех, видимо, потом убили свои же. Во всяком случае, никто золота не захватил, иначе об этом стало бы известно.

И лежит, вероятно, золото Дикого Барона по сей день где-то в песчаной степи. А что толку? Странно, что Алсуфьев этого не понимает. Допустим даже, что ему явится дух Багорного и укажет место. Не взвалит же он на спину полторы тонны золота и не понесет его украдкой на ближайшую железнодорожную станцию, чтобы взять билет до какого-нибудь порта! А если бы и организовал экспедицию — на какие, впрочем, средства? — то китайцы узнали бы и наложили бы руку на это золото. Они говорят, что оно принадлежит им, и это верно. Ведь барон забрал его у них, он преспокойно ограбил китайский государственный банк в Урге…

— Жаль, что мы не вырезали себе палок, — сказал Алсуфьев. — Сейчас начнется подъем, и палки пригодились бы.

Они остановились передохнуть на отлогом месте, поросшем травой. Отсюда уже недалеко было до верхних гребней — не больше двухсот метров. Но дорога шла дальше по очень крутому склону, совершенно голому — только местами виднелись островки мха и жалкого кустарника.

Теперь Виктор и Алсуфьев уже не шли, а карабкались по уступам, подтягивались на руках, подсаживая один другого. Часто приходилось поднимать собак.

Распластавшись, как лягушки, нащупывая опору для ног, они грудью брали подъем пядь за пядью. Но вот наконец наступила минута, когда каждый из них почувствовал, что гора отодвинулась от его груди, оказалась где-то ниже и можно выпрямиться.

Еще немного вверх — и первый этап позади! Они стояли теперь приблизительно на той же высоте, что и седловина, но на много километров западнее.

Внизу вилась серебряная лента Муданьцзяна, дальше она скрывалась в ущелье, рассекавшем горный массив сверху донизу. Путникам казалось, будто они стоят над тихой бухтой, и Муданьцзян — это мол, за которым бушуют волны зеленого океана, катятся к горизонту, а там в голубом тумане две волны сшиблись, слились и только гривами отклонились одна от другой — такой казалась издалека двуглавая сопка впереди.

— Ну, вот тебе и Рогатая, — промолвил Алсуфьев таким тоном, словно это он ее создал и дарит Виктору.

Побледнев и тяжело дыша, он в волнении, близком к зкстазу пожирал глазами раскинувшуюся перед ним даль. Виктор читал его мысли. До сих пор предсказания минувшей ночи все исполнялись — значит, исполнится и остальное! Он не будет больше терпеть нужду, которая ему противна, как вши. Останется позади жизнь без цели, без книг и нужных ему приборов, жизнь с нечистой совестью и больным самолюбием, с мучительным сознанием, что он недотепа, скоморох и преступник, — ведь в полку он был всеобшим посмешищем, ведь он убил любимую, а себя убить не смог. Он воровал чужую добычу, жил за счет доброго китайца. Потом пробовал отыграться на Викторе, командовать им, внушить к себе уважение, но и это не удалось. Ну а теперь подпоручик Цып-Цып и все его прошлое останется по ту сторону гор. А дальше пойдет Павел Львович Алсуфьев, временно отсутствовавший. Пойдет за богатством, на которое ему дает право его происхождение и культурность. За всемирной славой, уже предсказанной ему.

— Ну, что же, идем! Идущий сильнее… и так далее.

— Но куда же, Павел Львович?

— Вперед, аmicо, только вперед. Разумеется, к Муданьцзяну. Там наши пути разойдутся. Ты перейдешь на другой берег. Рогатая теперь видна, так что ты легко ориентируешься и попадешь к Люй Циню. А я буду ущельем добираться… сам знаешь куда.

Виктор не стал возражать. Ему уже надоела бесконечная болтовня Алсуфьева, быстрая смена его настроений, странности и всякие неожиданности. Он жаждал остаться наедине со своим горем. А если уж нельзя быть одному, то чтобы только ощущалось присутствие другого человека и был бы это человек благожелательный, способный понимать его без слов. А выносить общество человека, который каждую минуту иной, в котором все бурлит и мятется… Ну нет, избави боже! Да и к чему? Если за той двуглавой сопкой над последней заводью действительно живет Люй Цинь, он без Алсуфьева его найдет. А если нет — не поможет и Алсуфьев. И придется тогда возвращаться той же дорогой к Фанзе над порогами.

Он пошел первый, отыскивая спуск поудобнее. По эту сторону гор склоны вообще были более отлоги — все, кроме стен ущелья, которое они обходили. Случайно заглянув в него, Виктор вдруг лег на землю. Алсуфьев хотел спросить, что случилось, но Виктор знаком приказал ему молчать и подполз к нему.

Внизу были тигры!

Путники смотрели на них сверху, как смотрят с четвертого этажа во двор. Известковая стена, на краю которой они лежали, образуя угол, замыкала собой с двух сторон небольшую ровную площадку, упиравшуюся в оползень, груду обломков и песка. Между этой осыпью и стеной был открытый скат в долину, и здесь, отрезав выход, караулила старая тигрица, а дети ее дрались с барсуком.

Борьба, видимо, шла уже немало времени. Земля кругом была взрыта, залита кровью. Барсук стоял на трех лапах, а четвертая — передняя — висела, как сломанный стебель. Но он еще защищался и даже нападал.

Из двух тигрят один был поменьше — вероятно, это была самочка. Ей уже изрядно досталось от барсука, повыше лопатки у нее шкура была разодрана, и, не имея охоты связываться с ожесточенным противником, она только увертывалась от него. Зато другой тигренок, самец, весь напрягался и дрожал от ярости — видно, в нем уже проснулся зверь.

Едва барсук повернулся к нему, как он великолепным скачком ринулся на него, но наткнулся на когти. Барсук, как делают все барсуки в минуту опасности, повалился на спину и махал лапами в воздухе, царапая брюхо и грудь тигренка. Тигренок скорчился от боли и, цапнув барсука за острую морду так, что тот завизжал, выскочил из-под скалы.

У барсука уже был вырван один глаз, но он грозно ворчал и уцелевшим глазом следил за движениями врага, наклонив черно-белую голову.

А исцарапанный и раззадоренный тигренок ходил вокруг него и яростно колотил хвостом по земле.

Тигрица встала, подошла поближе. Ободренный близостью матери, тигренок набросился на врага, отбив высунутые ему навстречу когти, и впился зубами в хребет барсука. Тот поймал его за хвост, пытаясь стащить с себя, и оба сбились в клубок, так что невозможно было различить, кто на ком и кто одолевает. Из-под них вылетела отгрызенная половина хвоста, но тигренок не сдавался, сжимал челюсти, как клещи. Только когда захрустел перекушенный хребет и барсук больше не двигался, тигренок отскочил и завертелся колесом, с жалобным мяуканьем оглядываясь на огрызок своего хвоста.

— Эх и породистый же, разбойник! — вырвалось у восхищенного Алсуфьева. — Подлинный Ван!

Виктор укоризненным взглядом заставил его замолчать. Малейший шум мог помешать, а ведь это редкая удача — увидеть такое зрелище.

Тигрица-мать, придержав лапой вертевшегося тигренка, принялась лизать кровоточащий кончик его хвоста. Зализывала рану терпеливо, бережно, и ворчание ее было то глухим и грозным, то ласковым, утешающим.

Между тем маленькая тигрица, равнодушная к страданиям искалеченного брата, преспокойно напилась крови убитого барсука, потом стала тормошить его, словно хотела и мясо вытрясти из шкуры.

Немного погодя мать пришла ей на помощь. Лапой и зубами она растерзала барсука на части. Маленькая тигрица, утащив в сторону кусок, принялась есть. Тигренок тоже кинулся было к добыче, но взвыл и оглянулся на свой хвостик — видно, боль была очень сильна. Он свернулся в клубок и стал лизать рану. Лизал и все поглядывал на мясо барсука, кровавое, дымящееся. Запах его, этот зов крови, был сильнее боли. И тигренок встал, пошел за своей долей. Теперь они уже вдвоем жадно пожирали добычу, и животы у них раздувались, округлялись прямо на глазах.

А мать доела остатки, улеглась подле детенышей и снова стала вылизывать искалеченный хвост сына. Под ее большим полосатым телом разлеглись на солнце и золотистые тигрята с брюхами, раздутыми, как барабаны.

Алсуфьев шевельнулся, комок земли из-под его руки полетел вниз. Тигрица подняла голову и одним броском очутилась на ногах. Ярость боролась в ней со страхом и растерянностью — какие-то неведомые призраки смерти нависли над ней, над ее детьми, но до них нельзя было добраться и уничтожить, раздавить их.

Она забегала вокруг, гоня перед собой детенышей. Они помчались к пещере. У тигренка смешной и трогательный огрызок хвоста торчал трубой.

— Стреляй же! — настойчиво твердил Алсуфьев.

У Виктора по спине побежали мурашки. Тигр! Первый и, быть может, единственный раз в жизни тигр у него прямо под прицелом. Кто знает, представится ли еще когда-либо такой случай!

Он приготовился. Тигрица присела и в бешенстве рвала землю когтями.

Сейчас он ее убьет и… Вдруг он заколебался. Так-таки убить и уйти?

— Сперва мать. Ну, целься ей между глаз!

Но Виктор опустил ружье.

— Не буду стрелять. Нет смысла.

— Ишь, черт, какой сентиментальный! Ну, если так, давай скорее ружье, я сам…

— Я уже вам сказал, что из этого ружья никто, кроме меня, стрелять не будет! Бежим! Она может подобраться к нам с другой стороны. В таком состоянии она на все способна.

Он увлек Алсуфьева за собой. Они спешили уйти, пока не поздно, прыгали по камням, по уступам со всей быстротой, какая возможна была на этой горной дороге.

Отойдя достаточно далеко, умерили шаг.

— Упустили такое богатство! Как ты мог из дурацкой сентиментальности… — брюзжал Алсуфьев.

— Оставьте меня в покое.

Но Алсуфьев не унимался:

— Тринадцать лет в тайге — и впервые тигр был на выстрел от меня. Знаешь, сколько мы потеряли?

— Павел Львович, сами подумайте, на кой черт было ее убивать? Ведь самое ценное в тигре — это мясо.

— Ну да, мясо, — согласился Алсуфьев уже спокойнее.

— А как вы его доставите аптекарям в этакую жару. До Нинчаня отсюда три дня пути, не меньше, до Эму — неделя. А мясо уже завтра протухнет.

— Ну а шкура? За шкуру нам бы, как пить дать, уплатили двести долларов!

— Соли у нас нет — как же мы ее сохранили бы. И во-вторых… кто бы ее нес, уж не вы ли? Я лично не берусь.

Эти доводы были так убедительны, что не принять их во внимание Алсуфьев мог только в охотничьем азарте при виде тигра. Но он не хотел в этом сознаться и продолжал вспоминать вслух:

— А тигренок-то! Вырастет великолепный Ван. И, наверное, у него на голове знак Вана. Жаль, что будет бесхвостый…

Разговаривая, оба помнили о том, что их совместное путешествие подходит к концу. Они дали друг другу все, что могли, и продолжения не нужно. Разминувшись с семейством тигров, они спускались все ниже и ниже. Скоро остановятся на берегу Муданьцзяна. «Ну, прощай, мой доблестный Тартарен!» — «Счастливого пути, Павел Львович!» Пожмут друг другу руки и пойдут каждый своей дорогой.

Алсуфьев — в погоню за своей мечтой, через овраг, через водопады. С молоденькой женой Ю он отправится на место боя под Шуаньбао, найдет труп Багорного и похоронит его вместе с его мешком. А ночью явится ему хан Нурхаци, предыдущее воплощение Багорного, и укажет, где живет последний харацин из конвоя Дикого Барона. И он пойдет с ним далеко, в Баргинские степи, до самой советской границы, там будет искать золота, как спасения. Много передумает, много перечувствует, не ведая о том, что японцы уже на могиле Багорного достают из его мешка зашифрованные бумаги, что-то затевают и все это решит судьбу его и Виктора.

А Виктор за озером, за сопкой Рогатой отыщет наконец фанзу, пахнущую целебными травами. Древний старец Люй Цинь с косичкой, как мышиный хвостик, поклоном встретит его на пороге: «Как хорошо, сын мой, что ты пожелал войти под мой убогий кров». И сомкнется вокруг Виктора мир, созданный человеком, не знающим страха, не знающим презрения, мир простой, но полный впечатлений, где все мыслит и чувствует — травы, деревья, птицы и звери, где живут в полном согласии любимцы Люй Циня, веселый бурундучок и огромный шетинистый кабан Звездочка.

А маленький Ван в это время будет пожирать мясо убитых животных и расти. Окрепнут у него мускулы, отрастут когти и клыки.

МОЛОДОЙ ВАН

Через несколько дней рана зажила. И тигренок забыл о ней. Он даже, как и сестра, играл тем куском своего хвоста, что остался на поле битвы. Этот пушистый и длинный хвост напоминал зверька, который крадется к белым барсучьим костям.

В новой пещере, куда они переселились после стрельбы у Тигрового брода, было тепло. Даже в самые холодные ночи холод здесь не ощущался, и, что самое удивительное, в пещере чем глубже, тем было теплее, особенно в самом конце ее, где в скале была расщелина. Из этой расщелины бил горячий пар, оседая каплями на каменном своде и стенах.

Тигрица и детеныши спали на устилавшем дно пещеры навозе горных коз. Он был в добрый метр толщиной, накоплялся тут, верно, в течение многих веков, и нижние его слои уже окаменели.

На той высоте, где находилась пещера, жили только дикие козы да орлы-ягнятники. Только один раз покой тигрицы был нарушен, — это когда из-за скалы над ущельем выглянули две головы. Тигрица-мать долго потом ходила вокруг пещеры, обследуя местность. Но время шло, следы выветрились, и ничего не случалось такого, что могло бы внушить сомнение в безопасности их нового логова.

Однако здесь были и неудобства — до воды далеко и еще гораздо дальше до тех мест, где водилась добыча.

Мать подолгу пропадала в тайге, оставляя тигрят одних. Из тайги приносила мясо, иногда еще живое, и какие-то незнакомые запахи. Придя, она всегда начинала кататься по земле, как бешеная, чтобы раздавить о камни клещей и мошкару, облепивших ее тело, а больше всего уши и баки. После таких упражнений вся голова у тигрицы сочилась красными капельками, как будто она ее окунула в вишневый или клюквенный сок. И малыши слизывали кровь, не понимая, что случилось с матерью, — ведь здесь, в разреженном воздухе высокогорной местности, не водилось насекомых, этого бича тайги.

В отсутствие матери тигрята все чаще выбирались из пещеры и бродили по окрестностям, уходя за несколько километров.

Они видели зеленый мир внизу, и оттуда долетали теплые порывы ветра, несшие с собой запахи каких-то неведомых существ, незнакомой жизни.

Видели, как седоватые легкие туманы стелются по зубчатым вершинам гор, видели головокружительные прыжки косуль, видели и орла-ягнятника — его гнездо было на самой вершине перевала, под нависшим выступом скалы. Это от него в страхе убегали козы. Тигрята приседали на задние лапы, оскалив зубы и выпустив когти, как только черная крылатая тень падала на землю и огромная птица появлялась в воздухе над ними, паря на неподвижно распростертых крыльях — только слышен был громкий шелест леток. На глазах тигрят хищник этот однажды упал сверху на козла и столкнул его в пропасть. Потом слетел туда и сам, описывая в воздухе спираль, и, подскакивая, подошел к убитому, чтобы его расклевать и остатки унести к себе в гнездо.

Раз они наткнулись на целое козье семейство. Самец стоял на страже, стройный и бдительный. Коза лежала в яме на мху, а козлята паслись рядом.

Ван нервно замотал обрубком хвоста, возбужденный близостью добычи, оглянулся на сестру. Та притаилась, не проявляя никакой охоты к нападению. Она была красивее Вана, но не такого мощного сложения и не так отважна, как он, — все старалась брать хитростью и коварством.

Ван, не дождавшись ее, стал сам подкрадываться к козленку. Полз, не сводя глаз с его тонкой, хрупкой шеи.

До цели оставалось только два-три метра, и Ван уже весь подобрался, готовясь прыгнуть, как вдруг козел учуял его. Стремительно обернулся да как свистнет, как затопочет копытами! Вся семейка сорвалась с мест и замерла в ожидании, чтобы при втором сигнале пуститься наутек. Но козел, наклонив голову, с разбегу ударил Вана рогами так, что тот, и мяукнуть не успев, кубарем полетел вниз. Ударился о карликовое деревцо и свалился в кусты. Это его спасло. Упади он с такой высоты на камни, с ним было бы кончено и сестра уже ничем не могла бы ему помочь.

Теперь же она его лизала и тормошила до тех пор, пока Ван не встал, весь побитый. Голова у него кружилась, ему трудно было двигаться.

Мать только вечером отыскала их по свежему следу. Оба спали на дне расселины. Она обнюхала их и легла рядом так бесшумно, что они и не услышали.

Проходили знойные дни лета, только по временам сменяясь дождливыми. Юго-восточные муссоны приносили ливни, маньчжурские ливни, пестревшие всеми цветами радуги. После них все освежалось, тянулось вверх и жило полной жизнью. Весело вставали зори над землей, насыщенной теплом и влагой. Шумела всласть напившаяся зелень в лучах полуденного солнца, вскипала и пенилась буйным обилием новых побегов, пышным цветом, ароматом бурлящих в ней созревших соков.

Близилась осень.

Однажды лунной ночью тигрица вывела детей из пещеры. Они шли за ней на другую сторону гор извилистыми тропками по крутым склонам. Тигрята были голодны, мать их не покормила, и они острее ощущали все запахи и возбужденно напрягали зрение, ища среди ночных теней какой-нибудь добычи.

За рекой, отряхнувшись после купанья в ледяной воде, они вошли в лес. И оробели. Высоко в горах, где они выросли, было светло, далеко видно вокруг, прохладно и везде одни камни. А здесь царили мрак и влажная духота, под ногами — мягкая земля, здесь их коварно обступали со всех сторон стволы, ветви, кусты, что-то шелестело, словно перекликаясь, благоухало неведомо что и где.

Но мать их двигалась между деревьями так же свободно, как по скалам, бесшумно ныряла в гущу подлеска, и Ван с сестрои шли за ней уже смелее, повторяя все ее движения. Вот она остановилась — и Ван тоже застыл на месте: вдали слышался какой-то плеск.

Мать припала к земле и медленно поползла вперед. Плавным движением змеи Ван делал то же самое.

В болотце, освещенном луной, плескались дикие кабаны. Тигрица с минуту мерила их суженными зрачками, подалась чуточку назад — и Ван увидел ее скачок: дугой блеснуло в воздухе напрягшееся тело и обрушилось прямо на загривок кабана, размозжив его уже самой своей тяжестью, силой удара.

В болотце поднялся переполох. Стадо во весь опор разбегалось в разные стороны. Кабанята — с визгом, а взрослые кабаны и матки — гневно пыхтя и громко лязгая бессильными на этот раз клыками.

Жирной кабаньей туши хватило на все семейство тигров. Наевшись, они перебрались на другой берег и после недолгого перехода залегли в густых зарослях багульника под наклоненной над водой березой.

Ван улегся не сразу. Он наткнулся на ямку, оставшуюся от костра. Правда, все в ней уже выветрилось, но впервые в жизни у тигренка под лапой оказалась зола и птичье крыло, а в ноздрях — запах болотного розмарина. Да, здесь сильно пахло им.

Они лежали в блаженной сытости до рассвета, а когда взошло солнце, появились люди.

Ван до того никогда их не видал. Правда, после его борьбы с барсуком на скале над ущельем промелькнули какие-то две фигуры, но мать тотчас прогнала его из ущелья, притом он был тогда сам не свой от ярости и боли. Сейчас можно было хорошенько присмотреться к этим невиданным дотоле существам.

Люди спускались с утеса, под которым лежал Ван с матерью и сестрой. Шли на задних лапах уверенно и прямо. У речки спустили с себя до половины серую шкуру, и на солнце заблестело их голое бронзовое мясо. Потом присели на корточки и передними лапами стали набирать воду. Не пили, а только все брызгали на себя. Мочили в воде черные волосы — у всех они были черные, только у одного голова совсем белая.

Ветер доносил их запах — препротивный, совсем не похожий на запахи зверей, но вид у них был ничуть не грозный, они казались слабыми. Ван подумал, что кабана или горного козла, пожалуй, повалить труднее и связываться с ними опаснее, чем с людьми. Однако мать, сверля их глазами, начала потихоньку уползать через заросли назад, в горы.

Уже издали, оглянувшись, тигры увидели, что повыше того места, где они ночевали, зияет отверстие, похожее на вход в пещеру. В глубине этого входа как будто трещал огонь, суетились люди — видно, там было их логово!

С этого дня тигрица больше не водила своих детей на охоту. Уходила из пещеры, лишь когда уже совсем стемнеет, а возвращалась пред рассветом и еще бдительнее обследовала местность вокруг: ведь где-то были люди. И в гротах над рекой их жило много, и в фанзе за перевалом — двое. По ночам они нередко перемигивались огнями.

Тигрице все труднее становилось удерживать при себе молодых. Стоило ей задремать после ночного похода, смотришь — их и след простыл. Они уже не были беспомощны, как прежде, они выросли, и в логове им стало тесно. Ван был уже величиной с волка, даже побольше. И его тянуло в долины, к новой, только что открывшейся ему жизни.

А лес манил к себе всеми красками поздней осени, в нем ревели олени, дрались из-за самок. Самая лучшая пора для охоты!

Следовало бы перекочевать в тайгу, и тигрица, вероятно, об этом уже подумывала, но произошло это совершенно неожиданно и помимо ее воли.

Однажды в конце пещеры, где из расщелины бил теплый пар, вдруг послышался звон железа. Посыпались камни, и в проходе появился белоголовый человек.

— Ага, значит, здесь есть и второй выход!

За ним вынырнуло из темноты еще несколько человек. Один из них высоко поднял факел.

— Стоп! Здесь, кажется, тигры!

Было уже поздно — тигрица прыгнула. Факел погас. Раздались крики, стрельба наугад, но тигрица с детьми успела выскочить из пещеры и помчалась по откосам к лесу.

До сумерек бродили они по тайге. Старая тигрица привыкла проходить по восемьдесят километров в день, и шла она сейчас тем же широким, бесшумным и упругим шагом, но Вану и половины этого расстояния одолеть было не под силу, он едва плелся.

К счастью, скоро перед ними заблестела вода. Ее было очень много, конца ей не было видно. Тигрята утолили жажду, освежили лапы в озерной волне и побрели за матерью на тайболы под сопкой. Это сухое плоскогорье представляло собой обширный вересняк, уходивший куда-то в неоглядную даль. Среди вереска разбросаны были островки смешанного леса, где преобладали хвойные. Часто попадались родники.

На тайболах ревели олени. Этот жуткий слитный рев несся отовсюду — казалось, самцы со всей тайги сошлись сюда на ежегодную свадьбу, сошлись на смертный бой и мускусом своих страстей заражали воздух и все, что росло и цвело вокруг.

Ван втянул носом запах мускуса и весь затрепетал. Исчезла усталость — он готов был сразу бежать на этот запах. Но ветер дул им в спину. Мать свернула в сторону и до тех пор кружила, пока не оказалась под ветром, на небольшом пригорке перед широкой полосой вереска.

Взошел месяц, и в его свете они увидели два оленьих стада, как две темные тучи, на краю леса. Оленихи и оленята спокойно щипали траву, а самцы, сгоняя их вместе, воинственно ревели, вызывая через вересковые заросли врагов на бой и все более свирепея. От одного стада отбился олененок, он стоял ближе всех к тиграм, и Ван пожирал его неподвижным голодным взглядом.

Один из самцов вышел на открытое место и поднял голову, откинув рога на спину. Его горячее дыхание белым паром клубилось в холодном воздухе осенней ночи, и вместе с этим облачком пара в лес поплыл глухой, протяжный зов, в котором слышалась тяжкая тоска, и мука, и мстительная злоба.

Какая-то олениха из другого стада направилась было к нему, но подскочил ее супруг и повелитель и стал гнать обратно, нанося удары рогами.

Тут первый олень зафыркал на него, словно ругая: «Хам, как ты себя ведешь!»

Второй злобно огрызнулся и, видно, очень крепко, потому что первый гневно заревел, и оба стали мелкими шажками подходить друг к другу, не переставая вызывающе фыркать. Приплясывая от злости, они так взрыли копытами вереск вокруг себя, что обнажилась земля, и грозили друг другу рогами. Казалось, сейчас они сшибутся и один из них упадет мертвым. Но этого не случилось — они только еще раз воинственно заревели и вернулись каждый к своему стаду, торжествующе трубя — пусть знают, мол, кто здесь хозяин.

Силы вожаков были равны, они давно это знали и вовсе не хотели меряться ими. Дело шло о престиже. Если бы они вступили в бой, они только пострадали бы от этого, потому что молодые олени, вертевшиеся около каждого стада, уже подбирались к их подругам. Надо было поскорее шугнуть их. И молодые нахалы отступили, но из своего укрытия стали громко поносить двух старых эгоистов, а те не могли оставить брань без ответа — и тайга загудела вся голосами оленей, полными боли, тоски, неудовлетворенной страсти, а стократное эхо вторило им над озером и лесной чащей.

Вдруг в этом многоголосом хоре послышалась тревога, смятение.

Посреди верескового луга шел олень-одиночка. Шел неторопливо, ничуть не прячась, сильный и отвратительный на вид. На голове у него торчал только один рог, длинный и острый, как шило. Второй рог был согнут к шее, как будто он схватился им за свою гриву.

Этот калека был грозен, несмотря на то, что лишен раскидистых, ветвистых рогов. Такие рога, правда, в драке сплетаются с рогами противника, но редко наносят смертельные удары.

А у оленя-одиночки был только один рог, но такой, что пробивает насквозь. И он, шагая, угрожающе потрясал своим шилом — видно, это был известный в тайге разбойник.

Шел, сердито фыркая, и, услышав это фырканье, притихли обеспокоенные олени. Так усмирил он всех и, оставшись один среди поляны, в мертвой тишине вертел головой то вправо, то влево — есть ли, мол, охотник сразиться? Кто отважится?

Ван не очень-то разбирался в том, что происходило. Все его внимание было сосредоточено на олененке, который беззаботно пасся неподалеку. И Ван стал к нему подкрадываться.

Он был уже на полдороге, когда позади, там, где оставалась его мать, заревел олень.

Ван не сразу сообразил, что случилось. В первое мгновение ему почудилось, что мать его стала оленем, — это было ужасно!

Она, как олень, откинула голову, словно кладя на спину раскидистые рога, и из пасти ее вместо обычного мягкого горлового рычанья послышалось протяжное басовое «о-о-оа».

Это мать так приманивала однорогого, и тот быстро обернулся на призыв, затем ответил сердитым презрительным фырканьем. Тигрица тоже зафыркала.

Олень двинулся в ее сторону, криком требуя, чтобы невидимый противник вышел из зарослей на открытое место. Но тигрица только стучала хвостом по ветвям, делая вид, будто пробирается к нему сквозь кусты, и продолжала его дразнить. Не на шутку разъярившись, олень уже рыл копытами землю и заревел так, что олененок кинулся с перепугу в сторону, прямо на Вана. Ван одним скачком метнулся в воздух так, как недавно у него на глазах сделала мать, атакуя кабана на болотце, — и олененок распростился с жизнью.

Ночную тишину прорезал звук, перед которым в тайге все трепещет. Это тигренок, упершись лапами в первую свою добычу, возвещал, что отныне он могучий владыка лесов Ван. Что народился Тигр.

Однорогий олень исчез мгновенно. Ведь нет на свете никого проворнее испуганного оленя.

Тайга замерла на миг, затем поднялся переполох. Оленихи и оленята кинулись бежать, да так, что у них селезёнки ёкали, а старые олени уходили в чащу незаметно, искусно выбирая тропинки.

Тигрица была зла на сына. Ван рыком своим разогнал все стадо, из-под носа у нее спугнул оленя. Правда, зато он убил олененка, сам одолел такого большого олененка. И тигрица подошла к детям, которые уже рвали на части и пожирали добычу.

Потом все трое довольно долго шли через поляны и рощи, сменявшиеся все более густым лесом, и наконец залегли в яме под вырванным с корнем деревом.

Разбудил Вана голос оленя. Это мать снова приманивала рогача. Издалека ей отвечал кто-то — судя по реву, могучий олень.

Тигры двинулись в ту сторону. Но тут с небольшой поляны донесся до них человеческий голос и шуршание сухих листьев. Они притаились.

Появился человек, высокий и старый, с седой косичкой, как мышиный хвостик. Лицо у старика было розовое, походка легкая, как у всякого лесного жителя.

Впереди него шел кабан. Ван никогда еще не видел такого огромного старого вепря, даже не представлял себе, что на свете водятся такие чудища. Да и мать Вана, должно быть, чувствовала то же самое. Глаза ее сверкнули при виде этой невиданной доселе, попросту неправдоподобно громадной черной туши. Кабан весил, наверное, не меньше, чем она сама, а изо рта у него торчали трехгранные, изогнутые полумесяцем клыки, в три раза большие, чем у всякого обыкновенного кабана.

Он остановился под дубом и принялся ворошить рылом листья — искал желудей. Старик прислонился к нему всем телом, почти сидел на нем. Подняв руку к глазам и шевеля в воздухе пальцами, он говорил что-то. А кабан, грызя желуди, слушал и по временам хрюкал.

Тигрица протянула вперед согнутую лапу, потом вторую. Неприметная в своей защитной окраске (полосы на ее шкуре можно было принять за стволы молодых деревьев или за их тени), она приближалась медленно и неуклонно.

А человек разговаривал с кабаном.

ТАМ, ГДЕ ПЕРЕПЛЕТАЮТСЯ ЛЕСНЫЕ ТРОПИНКИ

— В теле у тебя, Звездочка, сто костей, десять отверстий и пять кишок, — говорил Люй Цинь. — Но ты помнишь только о своем желудке и желуди готов есть днем и ночью. Ты, кажется, собираешься есть их и в своем втором или четвертом воплощении, даже если станешь соловьем или передней жабьей лапкой. Оттого ты и прихварываешь. От излишка желудей дух твой и тело не ладят между собой, и оттого — запоры. Ну когда ты в последний раз опорожнялся?

Не хрюкай, Звездочка, слушай, когда с тобой говорят серьезно! Тело надо беречь, нам оно дано на время, и мы обязаны вернуть его чистым и невредимым, когда придет конец. Глаза у тебя, вижу, мутные, словно грязной пленкой застланы. Ох, Звездочка, Звездочка, так ты уж, наверно, с неделю… Ай-ай-ай, как можно так запускать? Каждый кабан ест корни аира, они хорошо действуют на желудок, а о желудях в таких случаях забыть надо! Ты же сам это отлично знаешь.

Да, знаешь, а что толку, если все-таки не можешь устоять перед соблазном? Даешь волю своей жадности, совсем как человек. Может, близость к человеку ослабила в тебе веления разума? Или такова сущность всякого сильного влечения? Ведь вот книга «Фа-янь» дважды предостерегает нас: «что сверх меры, то противно природе». Все-таки в наслаждении скрыт соблазн неодолимый, и каждое превышение меры дает нам обманчивую уверенность в нашей силе и свободе. С этим ничего не поделаешь. В борьбе со своей природой никто еще не оказывался победителем. Ты понятия не имеешь — да это и вообще непостижимо, — сколько в жизни таких противоречий.

По правде говоря, все есть только переход от одного противоречия к другому — это так же неизменно, как путь солнца в небе. Так оно есть с тех пор, как круглое небо стало вращаться вокруг земли и солнце научилось каждый день подниматься по чудесным ветвям фусана над недвижной землей, окруженной четырьмя морями… Ах, все это только метафоры! Так трудно без них обойтись. Я ведь не настоящий мудрец, что жажду утоляет росой, спит без сновидений и не знает в жизни забот. Я не из тех мудрецов, чье дыхание так ровно и глубоко, что выходит даже из пяток, кто отрешился от всего человеческого, постиг гармонию вселенной и, постигнув ее, живет в блаженном и невозмутимом бездействии. Нет, я все еще живу в суете и до смешного люблю все. Люблю негодных людей, тебя, Звездочка, самого прожорливого из кабанов, моего бурундучка, травы, что собираю и сушу, озеро, лесные запахи, люблю все шесть стихий и наши древние прекрасные метафоры…

А пора бы уже… Состарились мы с тобой, Звездочка, как-то незаметно и оба разом. Ведь твои двадцать лет для кабана то же, что для меня, человека, мои семьдесят. Подумать только, двадцать лет я хожу за тобой, а ты за мной, ведь я взял тебя к себе вот таким маленьким кабанчиком! Право, как придет иной раз в голову, что могу умереть раньше, чем ты, мне тебя ужасно жаль! А самая последняя перемена, она — хочешь не хочешь — наступит! Жаль, конечно, но Чжуан-цзы говорит так: «То, что делает нашу жизнь прекрасной, и смерть нашу делает тоже прекрасной».

И еще я тебе скажу одну притчу великого учителя.

Однажды Чжуан-цзы приснилось, будто он мотылек, веселый мотылек, и летает себе на свободе, не ведая, что он — Чжуан-цзы. Но вдруг он проснулся и видит, что он опять Чжуан-цзы. И вот теперь не известно, приснился ли мотылек этому мудрецу, или Чжуан-цзы был только сном мотылька.[11] А ведь Чжуан-цзы и мотылек — существа, решительно во всем различные. Это и называется перевоплощением… Мы с тобой оба — только чей-то сон. Да, да. Я стою здесь и утверждаю, что я — только сон, а в действительности я — чей-то сон. Это называется парадоксом. Если…

Звездочка вдруг встрепенулся.

Люй Цинь посмотрел на него сквозь растопыренные пальцы. Говоря, он все время обращался как будто не к кабану, а к своим пальцам, загибал и разгибал их, словно подсчитывая что-то или поднося ими Звездочке каждое изречение мудреца.

А кабан усиленно нюхал воздух и поводил коротким рылом. Полулежа у него на спине, Люй Цинь чувствовал, что кабан дрожит и весь ощетинился. По черной полосе вдоль спины шерсть у него встала дыбом.

— Что с тобой, малыш?.. — начал было его хозяин ласково, но, отброшенный кабаном, ударился о дерево и в следующее мгновение увидел, что Звездочка, встряхиваясь, бешено засверкавшими глазами уставился на тигрицу, притаившуюся среди кустов совсем близко, в каких-нибудь пятнадцати шагах от них.

Было ясно: кабан сейчас фыркнет и кинется на нее. Вспыльчив, как порох, всегда первый лезет в драку со всяким, кто ему под клыки подвернется, будь то волк, или рысь, или росомаха. До сих пор воевал он только с волками, рысями и росомахами и легко управлялся с ними. Но тут тигр!

Однако кабан явно был в себе уверен и рассчитывал, что его сабли не подведут, когда он с размаху страшным ударом вобьет их в тело тигрицы и распорет ей брюхо сверху донизу.

Тигрица тоже одним взглядом оценила эти клыки необычайных размеров и огромную тушу черного зверя, потрясаемую не страхом, а бешенством. Перед ней был не такой кабан, как другие, которые бегут, едва учуют тигра. Этот был зверь боевой, из тех, что не бегут, а сами нападают. С таким лучше быть поосторожней и действовать не сразу, а с оглядкой.

Звездочка опять фыркнул, и в этот самый миг Люй Цинь из-за его спины вышел вперед.

Левой рукой он поглаживал кабана за косматым ухом: «Ну, ну, Звездочка, не надо», а правой снял с головы меховую шапку. Он улыбался как-то растерянно, в улыбке его заметны были и страх и озабоченность. Столько лет он не снимал шапки перед тигром! Как бы сейчас, через полвека, не пришлось сгинуть, расплатиться за всех тех тигров, которых он в молодости ловил живьем вот таким способом — при помощи шапки и сети.

Тигрица поднялась, удивленная и разгневанная тем, что не только кабан, но и человек ее не испугался. Поискала глазами детей. Увидела, что все в порядке: они обходили добычу с тыла.

Люй Цинь, обеими руками прижимая к груди шапку, подходил медленно, подобострастно согнувшись, он как бы заранее извинялся перед тигрицей в том, что сейчас проделает.

Когда уже только два-три шага отделяли его от готового к прыжку зверя, он остановился. Взмахнул шапкой и швырнул ее, как мяч, прямо в морду ошеломленной тигрице.

Она схватила шапку на лету и, лязгнув зубами, крепко сомкнула челюсти. А Люй Циню только того и надо было.

Была бы у него под рукой сеть, можно было бы сейчас обмотать ею тигрицу, потому что разомкнуть челюсти, стиснутые изо всех сил в порыве ярости, ей будет нелегко — во всяком случае, она это сделает не сразу.

Тигрица вертела головой и рвала лапами торчавшие из пасти остатки меховой шапки, а Люй Цинь вскочил на Звездочку и, вцепившись ему в загривок, забарабанил пятками по его брюху — таким способом он обычно пускал кабана в галоп.

Звездочка повернулся, но едва он тронулся с места, как из-за дерева метнулось полосатое тело тигренка. Кабан только ухнул и сразу всадил клыки тигренку в горло.

Тигренок величиной с волка взвился в воздух, Люй Цинь от сотрясения свалился со спины Звездочки, а у тигрицы, когда она увидела, что кабан терзает ее детеныша, челюсти сами собой разомкнулись.

От ее рыка даже лес загудел, а Люй Цинь ахнул:

— Ну, Звездочка, пропали мы с тобой!

Тигрица, воплощенная ярость и жажда мести, молотом обрушилась на кабана, но тот успел отскочить и в то же время, наклонив рыло, прошелся клыком по ее боку, вспоров одну из полос между ребрами.

Тигрица нацелилась лапами, но кабан опять ускользнул. Поверить трудно, какой подвижной и гибкой может в случае опасности оказаться этакая щетинистая громадина!

Тигрица, взбешенная, окровавленная, кружила вокруг тополя, за которым укрылся Звездочка, и выжидала удобного момента для нападения. Тут из чащи метнулось еще одно полосатое тело.

У Люй Циня ноги подкосились. Он прижался к дереву.

Звездочку оседлал неизвестно откуда взявшийся бесхвостый молодой тигр. Злой и цепкий, он вгрызался зубами в шею кабана. А старая тигрица, уже предвкушая добычу, металась, как судья на ринге, вокруг Звездочки, пытаясь прикончить его, да так, чтобы при этом не пострадал ее сын.

Конец! Люй Цинь закрыл глаза.

И тут вдруг загремел выстрел.


От дальнего выстрела тихо задребезжали стекла.

Алсуфьев выглянул в оконце, матовое от утреннего тумана. «Должно быть, это Виктор убил еще одного оленя», — подумал он и снова углубился в чтение.

То, что он читал, занимало его больше всех выстрелов на свете. В книге речь шла о расщеплении атома.

Потрясенный, он еще раз посмотрел на обложку — не ошибся ли? Нет, издана книга совсем недавно, в феврале 1939 года в Париже. По крайней мере для жителя тайги это новинка.

Некий Фредерик Жолио-Кюри посвящал профанов в непостижимые, казалось бы, тайны ядерной физики, делая это в такой доступной форме, так просто, как некогда писали в «Задушевном слове» или «Ниве» об устройстве локомотива.

«Нейтрон-снаряд вызывает в массе урана первое расщепление ядра». Алсуфьев сдвинул брови, стараясь припомнить, кто такой Жолио-Кюри. Кюри?.. Муж Марии? Не может быть! Во-первых, того звали Пьер, во-вторых, он давно погиб под колесами — кажется, его лошади понесли.

Нет, этого Фредерика он никак не мог припомнить. Так же как и других ученых, чьи имена были приведены в книге.

Кроме Резерфорда, разумеется. Нельзя забыть человека, которого считаешь своим учителем. Резерфорд был великим ученым уже тогда, когда он, Павел Алсуфьев, еще сидел на школьной скамье. А Жолио-Кюри, Ферми, Андерсон, Юри, Кокрофт, Уолтон… Новые имена, новые светила. Целое созвездие: Чедвик, Ган, Штрассман, Мейтнер, Пикар, Ван де Грааф, Иваненко…

А может, это Фрол Иваненко? Он расхохотался при одной мысли, что их университетский ночной сторож, который после революции стал «товарищем комендантом», мог первый выдвинуть гипотезу протонно-нейтронного строения атомного ядра. Нет, конечно, этот Иваненко — какой-нибудь эмигрант. Во всем созвездии — один русский. Что ж, и то хорошо.

А могло быть иначе… Это было так возможно! Если бы только тогда, в восемнадцатом году, не выключали электричества и если бы не было революции…

Обоим им — старику Резерфорду в Манчестере и ему, петербуржцу Алсуфьеву, только что получившему тогда докторскую степень, — пришла мысль бомбардировать ядро азота альфа-частицами. Но на острове, которого не коснулась ни мировая, ни гражданская война, к услугам Резерфорда всегда был ток любого напряжения и вся необходимая аппаратура. А он…

Алсуфьев весь сжался: ох, эта зима семнадцатого года, зима восемнадцатого!

Когда он вспоминал те годы, в памяти прежде всего вставал холод, голод и, наконец, — Иваненко. Иваненко вырастал в символ революции, это революция глядела на него, Алсуфьева, мутными глазами Иваненко, усмехалась, как тот плосколицый комендант.

Приборы? Да, вначале было все, чего душе угодно, Папаша Алсуфьев денег сыну не жалел: умел жить с размахом, да и были средства. Хочешь, сынок, новый трансформатор для университета? Пожалуйста! Другие сыновья тянут у отцов деньги на кокоток, на карты, а ты по крайней мере — на свою лабораторию… Спектрограф нужен? Получай чек. Вакуумная установка? Получай установку!.. Но в конце концов отец стал уже полушутя укорять сына: «Атом атомом, и жертвы для науки — это я понимаю, мы оставим по себе память в нашей alma mater. Но, право, если бы ты содержал самую шикарную кокотку в Петербурге, хотя бы и Зорскую, это стоило бы мне дешевле, чем твои вакуумные установки…» А когда началась революция и фамильные драгоценности пришлось обменивать на дрова, на муку, папа Алсуфьев решительно встал на дыбы: «Хватит! Пусть теперь большевики двигают вперед науку».

Вот как обстояло дело с аппаратурой. А электрический ток? В году семнадцатом и восемнадцатом он был так же ненадежен, как погода. Никогда нельзя было ничего предвидеть. Света ждали, как дождя, гадая: будет или не будет? Вспыхнет вдруг — и уже бежишь сломя голову в университетскую лабораторию. Если не погаснет, пока добежишь, надо было кланяться Фролу Иваненко, чтобы пустил поработать, — «потрудиться для человечества», как выражались в дооктябрьские времена. Ключи от лабораторий хранились у Иваненко — ведь университет тогда был закрыт.

А Иваненко каждый раз объявлял, что все дорожает и, кроме того, он, Иваненко, головой отвечает за все здание. Случись какая-нибудь диверсия — что тогда? Кого засадят? «Сукин ты сын, Иваненко! — скажет народная власть. — Как ты мог покрывать помещичьего сынка?» Ведь с классовой точки зрения Алсуфьев, хоть он и доктор физических наук, — помещик и только. А наука должна теперь стать рабоче-крестьянской.

А когда этому Иваненко сунешь что-нибудь, он, позванивая ключами впускал его в лабораторию с угодливой усмешечкой как пускают какого-нибудь повесу к девке.

Пользуясь его страстью к работе в лаборатории, Иваненко выжимал из него последние деньги, да еще шантажировал, грозя донести, так как из лаборатории якобы пропадает то одно, то другое. И в самом деле пропадало. Фрол сам выносил на рынок все, что можно было выменять на продукты.

Все-таки тогда еще была возможность проводить опыты. И он пробовал бомбардировать атом азота альфа-частицами. А позднее все бросил и ушел вместе с другими в белую гвардию — будь она проклята! Пошел спасать отчизну, культуру, а на деле-то чем кончилось? Тем, что стал «подпоручиком Цып-Цып».

А Резерфорд на мирном острове экспериментировал пока не добился в том самом девятнадцатом году расщепления атома.

Это было очень обидно, но боль со временем утихла, и Алсуфьев снова ощутил ее только несколько дней назад.

В тот вечер он, вернувшись с охоты, нашел в пустой фанзе неизвестно откуда взявшуюся пачку книг. Его это ничуть не удивило. Ведь об этом он просил Багорного, когда тот явился ему в степях Барги, и Багорный обещал.

Из этих книг Алсуфьев узнавал, что за прошедшие годы достигнуто в области физики. И когда наткнулся на сообщение что Резерфорд еще двадцать лет назад расщепил атом, он бросил все книги и научные журналы в угол — так остра была горечь. Он чувствовал себя обокраденным.

Но сейчас он уже опять мог читать, мог думать о мире и о себе более или менее объективно — и не обокраденным себя чувствовал, а разбуженным от долгого сна.

Двадцать два года прошло — и вот теперь он возвращался в мир тех явлений, в которых когда-то так уверенно разбирался, мало того — тешил себя надеждой, что не он пойдет туда, куда они ведут, а они будут следовать за ходом его мысли.

Теперь он читал и глазам не верил — так изменилось многое.

Читал и не понимал. Столько было нового!

Теория относительности господствовала теперь во всем.

Возникла квантовая теория — а в чем же она заключается? Открыт нейтрон. Открыт позитрон. Та ли это частица, существование которой теоретически предсказал еще Дирак?

О космических лучах в те времена, когда он, Алсуфьев, еще учился в университете, знали только то, что они проникают даже сквозь листы стали и олова метровой толщины, а теперь открыты мезоны. И, наконец, открыт дейтерий и тяжелая вода…

Расщеплял атом, ученые в разных странах уже создают неизвестные до сих пор элементы или превращают одни элементы в другие.

Алсуфьев чувствовал себя как человек, проснувшийся от векового сна. Словно не двадцать два года, а двести лет прошло с тех пор! Да, он — человек совсем иной эпохи, эпохи пара и электричества, а сейчас — начало эры атомной!

И сознают ли люди новой эры, каково значение того, что произошло?

Быть может, только он, прозревший после стольких лет, затерянный в глубине тайги, воспринимает новое так остро, видит все перспективы…

Ибо что это значит — расщепить атом?

Шагавший по фанзе Алсуфьев остановился в углу. Он весь трепетал.

«Это значит, — думал он, отстраняя от лица пучки трав, свисавшие с потолка, — что можно создавать источники тепла, более мощные, чем солнце, повышать температуру до десятков, до сотен тысяч градусов. Да, источники энергии в десятки миллионов лошадиных сил…

Следовательно, можно теперь строить самолеты, летящие со скоростью звука и еще быстрее. Суда, локомотивы, всевозможные средства передвижения, моторы, наконец, — все будет работать на почти неиссякаемом горючем и обходиться дешево, просто даром. Теперь можно орошать пустыни, и зацветут они субтропической растительностью. Сносить горы там, где они мешают, а если где солнца мало — ну, например, в странах полярных, — там будут зажигать и гасить атомные солнца, как зажигают и гасят уличные фонари!

Человек наконец освободится от приоритета материи. Еда, одежда, крыша над головой — это пустяки, это будет у каждого. Но власть? Вот уж нет! Будет так, как в древнем Египте. Там благополучие зависело от разливов Нила, а секретом наводнения и астрономических вычислений владели жрецы, поэтому они и правили страной. В атомную эпоху жизнетворным источником будут очаги тепла и энергии попросту фантастической величины. И править будут не лидеры политических партий, не депутаты парламентов, а самые сильные умы, какие только может породить человечество, — элита физиков, химиков, математиков…

Ох, разумеется, до этого пройдет еще много времени!..» Лихорадочно сновали в голове Алсуфьева мысли и картины будущего. Ведь атом расщеплен пока только в лабораторных условиях, с огромной затратой усилий и средств. Использование полученной, пока еще ничтожной, энергии сейчас совершенно не окупает себя. Но каждая тайна, сегодня вырванная у природы путем теоретических изысканий, завтра находит себе практическое применение. Так было и так будет, это закон прогресса. Для экспериментирования в этой области требуется прежде всего изрядный капитал. Ну что же, у него, Павла Алсуфьева, этот капитал имеется: у него на опыты есть миллион долларов золотом.

Алсуфьев вздрогнул — ему почудился где-то над головой тихий, язвительный смех.

Он осмотрелся. Нет, это только Пин, веселый бурундучок Люй Циня, шмыгнул в фанзу через полуоткрытую дверь и по стене взобрался на жерди под потолком, шурша сушившимися там травами.

Да, смех ему, конечно, только почудился, но этот воображаемый смех пронизал его дрожью, и голова у него кружилась, как у человека, заглянувшего в пропасть.

Откуда такая уверенность, что это золото достанется ему?

А если он попросту маньяк или совсем свихнулся? Ведь это случается с человеком, когда он очень одинок и одержим каким-либо сильным желанием.

С минуту Алсуфьев стоял в углу, отирая рукавом пот со лба, потом медленно, словно боясь обжечься, сунул руку в карман.

Достал оттуда тряпичку, развернул. Блеснули три золотые монеты.

Он побренчал ими, легонько подбрасывая на ладони. Вот они! Еще не миллион, пока только три из того миллиона долларов, но вот они в руках, не фантазия, а реальность. Эти три монеты лежали в песке на том месте, где, по словам харацина, зарыли они золото барона. Перед тем как зарыть, один ящик вскрыли, каждый взял две-три пригоршни золота. И, видно, при этом несколько монет упали в песок — вот оно, вернейшее доказательство!

Какие же могут быть сомнения, если все предсказания сбылись?

«Тебя поведет на место жена Ю», — сказал Багорный. И она действительно повела его в лес под Шуаньбао, где партизанский отряд дрался с японцами, где во время отступления гранатой убило Багорного. С трудом они собрали его останки.

И разве потом ночью Багорный на своей могиле не поведал ему, как отыскать в Хайларе последнего харацина из конвоя Дикого Барона? Разве не сообщил ему пароль? Разве этот пароль не подействовал на харацина? Подействовал, да еще как! Без единого слова харацин пошел с ним в степь. Искали, искали то место и наконец нашли. Что ж поделаешь, если потом случилось непредвиденное и выкопать золото не удалось, пришлось это дело отложить? «Подождем, оно от меня не уйдет!»

Или вот эта пачка книг… «Хотел бы я, Саша, тем временем ознакомиться со всеми новыми достижениями физики, наверстать упущенное, подготовиться», — сказал он Багорному.

«Книги тебе будут».

И вот они доставлены.

— Да, да, все исполнилось, — подбадривал себя Алсуфьев. — Значит, осуществится и последнее предсказание: «Ты будешь зачинателем новой, счастливой эры».

Однако хихиканье не прекращалось. Теперь уже кто-то в нем самом язвительно посмеивался. «Ты? Именно ты, а не Жолио, не Ферми, не Иваненко? Скажите на милость! А можешь ты с ними равняться? Есть у тебя для этого достаточно таланта?»

— Да, к этому делу у меня, несомненно, есть способности.

— Доказательства?

— Но вся моя жизнь служит доказательством! С детства — страсть к физике и математике, меня называли «вундеркиндом». А потом занятия и надежды, которые возлагали на меня профессора. Моя дипломная работа была событием в науке, и если бы не проклятая революция…

«Мы знаем случаи, когда люди бывают гениальными идиотами» — прозвучали вдруг в ушах Алсуфьева сказанные когда-то слова.

Кто их произнес? Он торопливо рылся в памяти, и наконец из тумана отрывочных воспоминаний выплыло костистое лицо Делонэ и подслушанный когда-то летним вечером разговор на скамейке в алсуфьевском парке.

Известный психиатр (которого папа Алсуфьев, обеспокоенный странностями своего сынка, пригласил на консилиум), куря сигару, говорил медленно, в нос, с важностью ученого подчеркивая каждое слово:

«Да, такие примеры встречаются нередко… Напрасно вы испугались. Я вовсе не хочу этим сказать, что Павлик тоже гениальный идиот. Поймите одно: талант и то, что принято у нас называть умом, — совершенно разные вещи. Так вот, у Павлика вашего исключительные, я бы даже сказал — феноменальные способности к физике и математике, но только к этому. В остальном он мальчик самый заурядный и чересчур наивный в делах житейских».

Что ж, пусть так. Пусть он, Павел Алсуфьев, идиот во всем, что не относится к ядерной физике и покорению инертной материи. Ну а что касается материи разумной…

Стекла в оконцах опять задребезжали от выстрела, раздавшегося где-то вдали. Алсуфьев очнулся от раздумья и прислушался.

Выстрел, несомненно, из винтовки и где-то на тайболах, куда с рассветом отправился Виктор. Но у Виктора охотничья двустволка на пулю и дробь. Значит…

Алсуфьев схватил висевшую на стене винтовку Багорного и, заряжая ее на ходу, побежал в ту сторону, где, видимо, что-то случилось с Виктором.


Уже светало, когда Виктор, шагая за Ягой по дремучему лесу, остановился на звериной тропе, по которой ходил обычно «краковяк».

Он взвел курок и стал в ожидании за деревом.

Уже несколько дней он тщетно гонялся за одним оленем, и это начинало злить его не на шутку. Олень мелькал между зарослями то тут, то там, а чаще всего на вересняке.

Вчера Виктор ходил туда и выследил его. Здоровенный самец, весу в нем не меньше двухсот килограммов. Правда, шилорогий, но не без оригинальности. Один рог торчит вверх, другой подвернут. Есть такая фигура в краковяке, когда танцор только кружит и притопывает на месте, высоко подняв левую руку, а правую, согнутую в локте, держит у груди, словно он всё еще обнимает свою даму.

«Этот «краковяк» будет пятый по счету», — думал Виктор. Убитых до этого четырех оленей он отвез на лодке в Ханьшоу и за них получил теплую шапку, ватную куртку, штаны, улы для себя и еще соль, рис, муку, сою и всякие другие запасы на зиму, включая махорку для Алсуфьева. Да, вот сколько дал за оленей торговец и еще кланялся, просил привезти опять такого же товару. Ведь в оленях было с полтонны наилучшего мяса, не считая шкур и рогов. Лодка Люй Циня не могла поднять такой груз, и пришлось два раза проделать путь через озеро — восемьдесят ли, то есть сорок километров в один конец.

Пятого оленя надо будет отвезти в ту же деревню Ханьшоу. За него Виктору хотелось получить только халат, теплый халат. И пусть одна из дочерей купца вышьет на нем феникса с распростертыми крыльями — рисунок всем известный. Такими вышивками на груди украшалась одежда мандаринов в течение двадцати четырех веков, до конца царствования богдыханов. И, пожалуй, столько же веков носили эту одежду мандаринов старшие в роде Люй Циня.

«Когда отец собирался выйти из дому, я подавал ему эту одежду. И думал, что когда-нибудь так же будет мне ее подавать мой сын. Но миновали времена мандаринов. И не жаль что миновали — плохие то были времена. А у меня нет сына, нет семьи — никого, кроме Звездочки и тебя, Вэй-ту. Поэтому я не ношу той одежды с вышитым на груди Фениксом, о которой мечтал в детстве».

Так говорил Люй Цинь. Это было недавно. Они собирали в лесу ягоды лимонника. Виктор, или Вэй-ту, как его называл Люй Цинь, продирался через путаницу лиан к кустам усыпанным гроздьями, и передавал старику красные ягоды, которые жителей тайги так же предохраняют от цинги, как чеснок, лук и другие растения, содержащие много витаминов.

Тогда-то Люй Цинь, обычно такой сдержанный, неохотно вспоминавший о прошлом, стал откровеннее и, рассказывая Виктору о своем детстве, нечаянно проговорился, что он из рода мандаринов. В сравнительно молодом возрасте сдал он экзамены, которые тогда требовались, и получил ученую степень сюцай, так что мог не бояться ударов бамбуковой палкой по пяткам: эта степень избавляла навсегда от телесных наказаний. Позднее он держал экзамен на ученую степень цзюйжень. Любопытно, что раньше, чем экзаменовать, его обыскали с ног до головы, проверяя, не прячет ли он где-нибудь шпаргалок или рукописи. Обыскивали по ритуалу, установленному двадцать четыре века назад. Выходит, что подсказка и списывание практиковались в Китае задолго до рождества Христова. Вот уж подлинно страна древней культуры!

— После обыска меня на целые сутки заперли в комнате и велели написать в стихах сочинение на тему о третьей книге Конфуция. Перед дверью поставили стражу.

Люй Цинь не сказал Виктору, выдержал ли он этот экзамен. Пояснил только, что было это в царствование вдовствующей императрицы Цы-си, которая так жестоко — руками англичан и французским оружием — подавила крестьянское восстание тайпинов: на одном только берегу реки Яндзыцзян было срублено сто тысяч голов, и делалось это именем малолетнего богдыхана. Имя он носил необычайное, трудно произносимое и бессмысленное, как те времена: Цы-хай-туань-юнь-кан-и-хао-юнь-чуань-чэ-эр-шаокун-цинь-сянь-чун-си.

Не более четверти часа стоял Виктор на звериной тропе, но за эти четверть часа совсем рассвело. На молодых побегах берез сверкал иней. Тонкие коричневатые росточки сливались с фоном, а стеклянные шарики инея бросались в глаза. Сквозь ряды этих сверкающих сережек Виктор смотрел на отливавшую фиолетовым темную полосу вереска, на кедр, за которым уходила в чащу оленья тропа.

Однако не слышно было приближения «краковяка» и стука его рога о сучья. Еще удивительнее было другое (и тут Виктор вдруг понял, почему этот утренний час кажется ему таким необычным): в лесу не слышно было и других оленей. Ни одного.

Здесь, куда сходились олени со всех окрестных сопок, в такое чудесное утро, когда на деревьях сверкает иней и скованная заморозками земля звенит под ногами, должны бы реветь во всю мочь несколько десятков оленей. А между тем… Что же случилось?

Виктор достал из-за пазухи вабик собственной работы — дудку из двух кусков тополевого дерева, искусно оплетенных лыком.

Он не был еще уверен в своем умении приманивать оленей этим вабиком — пока ему удалось приманить только одного. Поэтому не хотелось начинать первому — он выжидал, пока они заревут. Зададут тон — тогда надо взять только одной нотой выше, чтобы олень вообразил, что это ревет соперник послабее его. Если взять слишком высокий тон, то ни один солидный рогач на этот зов не пойдет, считая, что так может кричать только какой-то молокосос, с которым и драться не стоит — он и так сразу струсит и убежит. Если же взять тон слишком низкий и мощный, олень может испугаться («ого, какой горластый!») и совсем не отзовется.

Виктор поднес дудку к губам, закрыл глаза и сосредоточенно представив себе поднятую голову оленя и тональность его голоса, продудел в свою дудку два раза. Это было похоже на кашель — такие звуки издает время от времени вожак, который ходит со своим стадом, — как бы предупреждая, что он начеку и никому не советует вторгаться в его жизнь…

Яга вздрогнула и быстро повернула морду к хозяину. Это значило, что он подражает оленю удачно. Однако ни один олень не откликнулся. В тайге стояла такая тишина, словно все живое ушло из нее. Если бы ветер переменился, это было бы еще понятно: значит, звери перебрались на подветренную сторону. Но ветер (едва ощутимый к тому же) ничуть не переменил направления и дул по-прежнему со стороны озера.

Виктору стало ясно, что здесь ночью что-то случилось. Может, оленей разогнали волки, а может, и тигр. Во всяком случае, стоять тут и ждать не имело больше смысла.

Он направился к речушке, которую Люй Цинь называл «Упрямая сестричка». Эта Упрямица брала начала, как и Муданьцзян, в озере и километров через двадцать впадала в Муданьцзян.

А может быть, там, где сливаются Муданьцзян и Упрямица, и прячутся сейчас олени?

Виктору сильно хотелось убить еще одного рогача, чтобы выменять его на халат для Люй Циня. Теплый халат старику очень пригодится. Люй Цинь, конечно, поворчит, когда увидит вышитого на груди феникса, знак мандаринов. Скажет, что это и лишний расход и вообще ни к чему — детские фантазии. Но в глубине души он будет тронут, не может это его не тронуть. Вот уже пятьдесят лет никто не делал ему подарка к Новому году. Алсуфьеву, который жил у него тринадцать лет, это и в голову не приходило. Вероятно, потому, что Новый год здесь празднуется китайский — значит, не совсем настоящий. Или потому, что Люй Цинь китаец? Неполноценный, мол, человек, и, значит, можно не церемониться, обойтись без каких-то там условностей — так, видно, рассуждал Алсуфьев. Он и Люй Цинь жили в одной фанзе, но Люй Цинь был по-прежнему одинок и тосковал по близкому человеку. Только в нем, Викторе, он нашел желанного друга.

И однажды он по-своему высказал это с детской простотой и достоинством, языком старых, позабытых книг:

— С тех пор как ты со мной, Вэй-ту, у меня всегда достаточно мяса. Ты и дров всегда нарубишь, и воды принесешь с озера, а в нашем огороде оставляешь мне самую легкую работу. Когда я выхожу, ты на прощанье заботливо спрашиваешь, куда я иду и не слишком ли далеко. Когда возвращаюсь, встречаешь меня радостью и горячей пищей. Поистине, и в фанзе и на сердце у меня стало светлее с тех пор, как ты со мной, Вэй-ту. Как будто я нашел в тебе сына.

А Виктор слушал и думал: «Полностью заменить ему сына я не могу. Слишком поздно, я никого уже не полюблю так, как любил отца и мать. Но все, что осталось еще в моем сердце, пусть берет. И благодарность мою за его доброту и мудрость пусть примет старый Люй Цинь вместе с халатом, который я ему поднесу, как он когда-то в детстве мечтал, на Новый год. Ведь у китайцев Новый год празднуется в начале февраля, так что времени у меня достаточно и дочки торговца в Ханьшоу успеют вышить феникса — в обмен на оленя, конечно. Только бы попался мне какой-нибудь получше!»

Виктор шел не спеша, как ходят в тайге. То и дело останавливался, застыв на месте, только нос, уши, глаза были настороже по-звериному. Затем шел дальше бессознательно-осторожным шагом, носками беззвучно касаясь земли.

Холодное багровое солнце вставало над лесом — было уже, должно быть, около семи. Виктор посмотрел на часы: они показывали пять. Поднес их к уху — не тикают!

Он хотел их завести, но тут же сообразил, что это ни к чему: ведь он не знает точно, который час. Отныне он не сможет проверять время. Будет его узнавать, как все в тайге, по солнцу, звездам, росе.

Ему стало невыразимо грустно, словно случилось несчастье. Пришлось уговаривать себя: «Эка важность, миллионы людей обходятся без часов и живут же как-то».

Но мучительное ощущение утраты и даже обиды не проходило. И не потому, что мать говаривала: «Если часы останавливаются, не к добру это…» Он таких суеверий не разделял. Но часы — подарок родителей. Он получил их, когда перешел в седьмой класс. И с тех пор они шли превосходно. А вот теперь остановились — и казалось, что с ними замерло все, что еще оставалось от прежней жизни.

Знакомая боль, притупившаяся было в последнее время, ожила с прежней силой.

Стоя на пригорке, Виктор влажными от слез глазами смотрел на лес, на речку, но видел не их, а мать и отца видел, как они уходят, уходят в неведомое, и никакими силами не удержать их. Рвется нить и вместе с нею все, что связывало его с дорогим и близким. Отовсюду надвигается чужое. Что остается у него родного? Только польский язык. Но и тот…

Он задрожал при мысли, что может забыть язык отца и матери.

А это возможно. Уже четыре месяца он не сказал ни слова по-польски. С Люй Цинем говорит по-китайски, с Алсуфьевым — по-русски.

Как живой, встал перед ним отец, и вспомнилось Виктору, как однажды, беседуя с ним у костра, говорил он, усмехаясь своей невеселой усмешкой под густыми усами:

— В ссылке я, Бибштек, годами не слышал польского слова. В тайге, бывало, такой вдруг нападет страх: господи Иисусе, а что, если забуду совсем родной язык? И тогда я, братец, ходил и вслух говорил сам с собой по-польски. Или читал на память из «Пана Тадеуша» — ну, ты знаешь, что. Я ведь только одни эти стихи и помню:

Сегодня нам, непрошеным, незваным…

Виктор поэзией не увлекался: его как и греков времён Гомера, рифмы только смешили. И всегда казалось, что звуки передразнивают друг друга и речь рифмованная прихрамывает на один слог — спотыкающаяся она какая-то.

«Пана Тадеуша» он, конечно, читал в школе, это требовалось по программе. И ничего, нравилось, особенно те стихи, где говорится об охоте и о Зосе.

Сейчас он слушал, как звучат они в душе. Они звучали как молитва. В родном языке своем находил он сладчайшую мелодию первых грез, любви, мечтаний, упоительную силу звуков, от которых сердце в груди то замирает, то трепещет белокрылым трепетом тоски. Звуки эти теснились внутри, нарастали, гудели, как орган, и вот уже всего его наполнил хорал родной польской речи, то суровой, то ласкающей, речи такой красивой и богатой, что слишком убогим вместилищем была для нее его память, слишком тесно было ей в нем одном.

Спускаясь с пригорка, Виктор начал медленно читать вслух стихи Мицкевича, которые любил отец:

Сегодня нам, непрошеным, незваным,

Во всем былом и будущем туманном

Еще остался мирный край, однако,

В котором счастье есть и для поляков.

Край детства…

В осенний лес, догоравший поздним багрянцем кленов и дикого винограда, он бросал эти слова, от которых исходил аромат чего-то самого дорогого сердцу… В них таились образы, которые не рассеиваются, а всегда носятся над нами. Грезы, которые придают нам сил.

Виктор испытывал уже только грусть, ту тихую, кроткую грусть, в которой есть и сознание своей малости и отстранение. Он словно издали слышал, как звучит прекрасная польская речь в этой лесной пуще. И голос его в маньчжурской тайге, как когда-то голос отца в забайкальской, полон был той же тоски скитальца:

Все земляки, покинутые нами,

Одни еще остались нам друзьями,

Союзниками, верными навечно.

У тех, о ком говорится в этих стихах, были по крайней мере родные, соседи. Воспоминания о них, о Польше эти люди унесли с собой в изгнание. А у него, Виктора…

Он усмехнулся и, почувствовав, что кожа на лице как-то странно немеет, смахнул со щеки осеннюю паутину. Паутина эта в тайге висит повсюду, она такая плотная, что ее можно брать в руки, переносить с куста на куст — она не порвется.

Паутина опутала Виктору всю голову, он чувствовал себя как в коконе. Наконец смахнул ее, но неприятное ощущение не проходило. Тогда он, присев на берегу Упрямицы, ополоснул лицо. Рядом Яга жадно лакала воду. Вдруг сквозь ее шумное чавканье и бульканье воды на камнях до Виктора донесся издали слабый, как дуновение, голос лесного зверя.

Он прислушался. Теперь уже не оставалось сомнений: за речкой кричал олень. Странно, что так поздно. Но и так бывает.

Он схватил свой вабик и откликнулся — пожалуй, слишком торопливо, и звук получился низкий. Но олень не испугался — напротив, ответил таким же густым басом. Должно быть, мощный самец!

Прыгая по камням, Виктор перебрался через речку, на том берегу вырезал себе палку и двинулся на голос оленя. Тот, видно, шел навстречу, его зов звучал все ближе.

Так, перекликаясь, человек и олень приближались друг к другу. Виктор стал постукивать палкой по сучьям, подражая стуку рогов идущего по лесу оленя. Но вдруг олень затих.

Виктор подудел раз, другой — никакого отклика. Он пошел дальше в ту же сторону и протяжно затрубил в дудку. Но олень молчал.

Нужно было остановиться, подождать: может быть, зверь совсем близко. Одно неосторожное движение — и не видать ему оленя, как своих ушей, не будет и халата для Люй Циня!..

Виктор ждал долго, неподвижный, как ствол дерева. Наконец там, где за лесом уже светлело небо, послышался топот. Можно было подумать, что своим вабиком Виктор приманил не одного, а двух оленей, что они сейчас сошлись там, на поляне, и готовятся к схватке.

Виктор снял ружье с плеча, скользнул под высокую лиственницу. Где-то за деревьями, должно быть, дрались олени, ему уже чудился их топот, треск сцепившихся рогов.

Но вместо этого он услышал сперва голос Люй Циня, затем — рычание тигра.


Берегом Упрямицы к фанзе Люй Циня шли Третий Ю и его жена.

Они разговаривали вполголоса, как полагается говорить в тайге.

— Четыре оленя? А ты почем знаешь, что он убил четырех?

— Видела, как он переправлял их в лодке в Ханьшоу. Два раза по два оленя.

— Це-це-це! Везет же человеку! — Ю даже причмокнул от удивления. — Молодчина он! Правда, Ашихэ?

— Да, он очень смелый, — подтвердила Ашихэ.

В штанах с кожаными наколенниками, какие носят в тайге, и с винтовкой за плечом, она казалась еще меньше и была похожа скорее на мальчика, чем на девушку. Она шла за безоружным Ю, и можно было подумать, что это внучек провожает старого деда с длинной косой. Старый Ю занимался, собственно, не охотой, а ловлей зверья при помощи капканов, сетей, самопалов, ловушек и, как звероловы прошлого века, ходил по тайге только с ножом и собакой.

— Охотились бы мы по-моему, с помощью засеки и капкана, так и нам досталась бы парочка оленей. А с этим твоим карабином…

— Но они могли бы наткнуться на твою засеку и тогда сразу догадались бы… Ведь этим способом только ты один охотишься теперь.

— А чего от них прятаться? Ведь мы идем к ним.

— Сегодня — да. Но они не должны знать, что мы здесь уже несколько дней. И что это я подбросила книжки.

— Кому подбросила? Этому молодцу Вэй-ту?

— Нет, Закопанному.

— Зачем?

— Не знаю. Так нужно.

Ю остановился — он время от времени делал это для того, чтобы лучше вслушаться и осмотреться по сторонам. На этот раз, однако, он вслушивался в голоса, спорившие в нем самом, видел только себя, старика Ю, и молоденькую Ашихэ — странную чету среди лесного моря.

— Вот ты сказала: «Не знаю. Так нужно». Я не раз слышу от тебя такие слова, Ашихэ, и ни о чем не спрашиваю. Я помню тебя маленькой девочкой, слабенькой, как косулька в пору сяомань… Я ведь был у вас в тот самый день, когда этот сорочий сын, Го, отнял у вас поле за долги и тебя увёл за три даня проса…

— Я не была слабенькой, Ю. Я вернулась, хотя Го продал меня в город.

— Знаю, знаю, ты была здоровая девочка и умом не обижена. Ну, и на свое счастье встретила Ин, ту, что жила с поляком. Я слышал, что ты даже училась, чтобы потом учить других, но настали плохие времена… Я тебя как-то раз встретил с людьми Среброголового… И вот ты пришла в мою фанзу: «Ю, я буду твоей женой». — «Ашихэ, я прожил без жены шестьдесят лет и не знаю женщин, не знаю, как нужно обходиться с ними». Сказал я так или не сказал?

— Да, Ю, ты не соглашался взять меня в жены. Это верно.

— И ни за что бы не согласился. Но ты объяснила, что должна следить за перевалом, и показала мне… — Тут Ю раздвинул большой и указательный пальцы так, что они образовали римскую цифру V. — И я понял. Я не учился в городе, как ты, и по старому обычаю ношу косу, но я тебя понял… Ведь это понять просто, это наши китайские дела. Ну, хорошо, будем мужем и женой, если так нужно. Кто здесь, в глуши, станет смеяться над старым Ю? Соседей у меня нет. А брат? Что ж, когда узнает, пусть думает: «Бедный Ю! Видно, летяга пробежала ночью по его голове, вот он и женился, когда ему умирать пора. Да еще на Ашихэ, которая не чтит старых обычаев, волосы остригла, и всего-то ей девятнадцатый год пошел».

— Почему ты говоришь это с такой горечью? Разве я не стряпаю, не стираю, не забочусь о тебе, как настоящая жена?

— Да, да, и стряпаешь, и стираешь, и бережешь меня, как настоящая жена.

— Ну разве тебе со мной не лучше, чем одному?

— Лучше.

— Так в чем же дело? Скажи, почему ты грустный?

— Скажу. Вот, осталась ты у меня, а через два дня пришел этот… Закопанный. Я бы меньше удивился, увидев тигра у себя в доме. А ты ничуть не была удивлена — знала, видно, что придет! И сразу стала собираться в дорогу. Куда? «Не знаю, так нужно», — сказала ты. И пошла с ним в Шуаньбао, хотя там все было сожжено дотла. Не было тебя пять дней. Потом воротилась и как ни в чем не бывало принялась за прежнее: днем в фанзе, вечером бежишь на перевал…

— Но ты же знаешь зачем.

— Так я ничего и не говорю, Ашихэ. Привык я к тебе, мне даже хорошо с тобой. Но ты объявила, что надо идти к Люй Циню и что зайдем мы к нему как будто случайно, якобы по дороге с оленьего гона. Взяла ты с собой те книги, что принес тебе кто-то на перевале, тяжелую пачку, и несла ее сама всю дорогу. Как ирбис, кружила потом около их фанзы, чтобы забраться туда тайком и оставить подарок Закопанному. Теперь мы опять идем к нему.

— Ю, неужели ты подумал…

— Да. Ты молода, красива, а молодые всегда ищут любви. Может, это и хорошо — не знаю, не испытал… Я бы слова тебе не сказал, Ашихэ, если бы ты любила кого другого — например, Вэй-ту. Он еще щенок, а как отомстил за родителей! За его голову обещают тысячу долларов, но думаю он еще их так допечет, что они готовы будут дать десять тысяч — и все напрасно. Да, вот это мужчина! Но Закопанный?..

Ю брезгливо поморщился и сделал пальцами такое движение, будто стряхнул клопа или овода.

— Нет, нет, это не человек, а ящерица. Я не мог бы жить с тобой рядом, Ашихэ, если бы такого человека, которого я когда-то закопал в землю — и справедливо закопал, это всякий скажет… если бы ты его…

— Постой, — взмолилась Ашихэ. — Посмотри на меня, Ю!

Хмуро и несколько смущенно он искоса глянул на нее. Увидел маленькие ладони — Ашихэ, по-детски встав на цыпочки, положила их ему на плечи, — поднятый подбородок, встретил сосредоточенный, выжидающий взгляд честных глаз, черных, как вода в глубоком колодце.

— Я никогда не лгу, Ю. Веришь?

— Я же тебя ни о чем не спрашиваю. Но…

— Поверь мне — я не ищу любви. Я не знаю ее до сих пор, ты — тоже. И нам хорошо вдвоем.

— Я — другое дело. Но ты молода.

— Ох, где у тебя глаза, Ю? А еще знаменитый охотник! Не видишь разве, что я только солдат с ружьем, как тысячи тысяч людей из Яньани? А знаешь ты, сколько я пережила? Не одну жизнь, поверь. Я старше тебя, Ю, и ничего уже не хочу — только быть такой, как братья из Яньани… Ну, пойдем, не стоит тратить время на пустые слова.

Ю зашагал дальше. Идя, слышал за собой совсем близко шаги Ашихэ, ее ровный певучий голос. Она словно сказку сказывала или читала вслух детям из большой книги с картинками:

— Ты идешь впереди меня, потому что знаешь дорогу, и в лесу никто не может сравниться с тобой в мудрости. А я иду за тобой, и у меня одна только мысль: послушно идти туда, куда ты меня ведешь. Так и тут. Мне говорят: «Отведешь Закопанного в Шуаньбао, на то место, где мы бились с японцами. Там вас встретит товарищ». И я иду и думаю только о том, как бы получше выполнить приказ. Потом мне говорят: «Подбрось эти книги Закопанному». И я подбрасываю. Потом велят: «Ступай к поляку, скажи ему то-то и то-то». Я исполняю — и этого мне достаточно. А тебе, Ю, достаточно того, что я тебе сказала.

— Да, Ашихэ. Теперь мне все ясно.

— Но я хочу, чтобы между нами все было ясно до конца и чтобы мы больше никогда к этому не возвращались. Так вот слушай. Когда я делаю что-нибудь для тебя — чиню или стряпаю мне иногда кажется, что я это делаю для отца. А отца, ты же знаешь, у меня больше нет, и никого из родных уже нет на свете.

— Ты была хорошей дочерью. Лучшей я не мог бы себе пожелать.

— И еще я тебе хочу сказать: не бойся, что я нечестно поступлю с тобой. Никогда я бы себе не позволила сойтись с человеком, которого ты закопал. Да и с кем-нибудь другим тоже. Ни с кем и никогда я не буду близка, пока живу под твоей крышей, слышишь? Все равно как если бы я была твоей женой по-настоящему.

На скулах темного, как кора, лица Ю лучами разбежались морщинки: это означало, что он улыбается. Видимо, разговор облегчил его душу. Он зашагал быстрее, живее озирался по сторонам, проверяя, нет ли чего достойного внимания, смотрел то на солнце, по-осеннему тусклое в этот ранний час, то себе под ноги. Земля уже поверху слегка подмерзла, и осыпанная инеем зелень хрустела под ногами, а между тем Ю и Ашихэ шли летними тропками, которые, как известно, короче и остаются проходимыми дольше зимних. Теперь Ю уже не напоминал дряхлого деда, которого ведет внучек, а скорее такого, который ведет и охраняет внука. Ибо, как сказала Ашихэ, в лесу никто не мог сравниться с ним мудростью и, уж конечно, чуткостью.

А потому, когда собака остановилась, вопросительно подняв морду к хозяину, Ю не удивился: он уже сам заметил то же, что она, и даже на секунду раньше.

Ашихэ же, которую он остановил жестом, видела только коричневатый валун вдали, у излучины речки. Посмеиваясь беззвучно, одними морщинками, Ю указал ей в ту сторону, где меж деревьев блестела вода.

Там речка что-то очень уж шумно плескалась. Но Ашихэ не сразу сообразила, в чем дело. В первую минуту могло показаться, что течение повернуло вспять и Упрямица возвращается в озеро.

Но так, конечно, только казалось. А присмотревшись, легко было заметить, что не вода течет в ту сторону — это шла кета!

Речка кишела рыбой. Заполнив ее во всю ширину, от берега до берега, сплошным косяком — как будто двигалось дно, — шел лосось метать икру.

Что-то противоестественное было в этом непрерывном движении бесчисленной массы живых существ, торопливо и слепо стремившихся навстречу смерти. Ведомые инстинктом, они, когда пришла их пора, двинулись из глубин океана дорогой, проделанной когда-то на заре жизни, от японских островов и еще каких-то архипелагов — в устье Амура, оттуда, во всю силу своих плавников и жабр, по течению Амура, Сунгари, Муданьцзяна, до этой горной речки, на дне которой родились когда-то. Приплыли, чтобы метать икру и затем умереть там, где родились.

— Смотри! — Ю тронул за руку заглядевшуюся на это зрелище Ашихэ. — Смотри, как он это делает!

Коричневый валун на берегу вдруг зашевелился, и Ашихэ увидела, что это вовсе не валун, а медведь.

Сидя на камне, он вылавливал из воды кету. Как только какая-нибудь рыбина из косяка оказывалась близко, он лапой, как черпаком, хватал ее и выбрасывал на берег. В воздухе то и дело сверкала чешуя, и на берегу уже серебрилась порядочная куча рыбы.

Медведь, должно быть, решил, что наловил достаточно. Он напился и стал выбирать из кучи одну рыбу за другой. Однако он их не ел, а только отгрызал головы и аккуратно бросал в одно и то же место, совсем как орешки грыз: хруст — и под елку.

Перебрав таким манером весь свой запас рыбы, он навалился на деревцо, под которое бросал ее. Сломал его и прикрыл его ветвями груду рыбы, а сверху еще камней набросал. Потом осмотрелся по сторонам.

Ю крикнул ему из-за деревьев:

— Дурень ты, я все видел!

Испуганный медведь пустился наутек.

— Приходи на Праздник весны, я тебе, пожалуй, кое-что оставлю! — крикнул ему вслед Ю.

— А когда он в самом деле вернется за своими запасами?

— Когда рыба здорово протухнет. Медведь любит рыбу с душком.

Они пошли к медвежьей кладовой под елочкой: Ашихэ захотелось осмотреть ее.

— Скажи, — спросила она по дороге у Ю. — Когда кета опять пойдет?

— Через семь лет. Семь лет живет она в большой соленой воде, а патом уходит в пресные малые воды и мечет икру.

— А куда она ее кладет?

— Очень просто — в ямку. Выроет ямку, поплавает над этим местом день, два, три — сторожит свою икру, а потом умирает. Чтобы новое родилось, старое должно умереть. Так бывает с кетой.

Ашихэ хотела его поправить, сказать, что не только с кетой. Но в эту минуту за речкой, очень близко, подал голос олень. И откуда-то отозвался другой.

Ю был очень удивлен. Какая-то нота в этих голосах показалась ему фальшивой.

А олени все кричали, причем первый явно удалялся от речки, а второй шел ему навстречу.

Ю слушал, слушал напряженно и наконец что-то понял: он даже затрясся от беззвучного внутреннего смеха и пробормотал, что можно обмануть оленя, можно обмануть тигра, но его, Ю, не проведешь! Ю разбирается в звериных голосах лучше, чем в человеческой речи.

Но вдруг у него мелькнула новая мысль — и он сразу стал серьезен.

— Дело неладно, Ашихэ, ой, неладно! — сказал он с беспокойством. — Тут надо ждать беды. Пойдем скорее — может, еще поспеем.

— Куда? Что случилось, Ю?

Ю схватил ее за руку и потянул за собой.

— Скорее! Там тигр приманивает человека, а человек — тигра: оба подражают голосу оленя…

ВСТРЕЧА

Первой выскочила на поляну Яга.

Услышав ее отрывистый визг, Виктор подумал, что если собака визжит, то, вероятно, где-то близко тигр, и, подумав это, вскинул ружье. Но Яга уже вернулась к нему, бросившись чуть не под ноги. И, раздвинув ветви, он в просвете между елями увидел впереди голову тигра, а подальше — Люй Циня, который колотил палкой тигренка на спине у Звездочки.

Кабан ударялся спиной о дерево, пытаясь сбросить непрошеного седока, а тигренок, яростно вцепившись в него, грыз его, раздирая мясо, и не отпускал.

Тигренок был под прицелом. Виктор уже в последний момент, нажав спуск, дрогнул при мысли, что пуля может попасть в Люй Циня.

Грохнул выстрел, и тигренок свалился с кабана. Старая тигрица метнулась к елям, и Виктор мгновенно выстрелил, на этот раз дробью, целясь ей между глаз.

Отскочить он не успел. Тигрица задела лапой дуло, и ружье выпало у него из рук, а сам он, сбитый с ног, отлетел за деревья.

Вскочил и, перебегая от ствола к стволу, старался поскорее убраться с поляны. Но, оглянувшись, удивился: что же произошло, почему тигрица не гонится за ним?

Она от сильной боли каталась по земле, била хвостом так, что в воздухе летали сухие листья и ветки, и лапами терла глаза, словно хотела сорвать упавшую на них пелену мрака. За минуту перед тем бешено сверкавшие желтые глаза ее были прострелены и залиты кровью.

Судорожные корчи постепенно ослабевали. И вот прекратились. Тигрица была недвижима.

Значит, пуля в нее попала? Или дробь ее прикончила?

Нет, хвост еще жил. Хвост дрожал.

Тигрица ткнулась носом в то место, где стоял Виктор, когда она бросилась на него. Пошевелила мордой, вдыхая еще теплый запах человека, и двинулась за ним сначала медленно, потом все быстрее и решительнее, не переставая при этом тихо рычать, и в этом страшном ее «уанг-уанг» слышалась такая боль и такая кровожадность, что Виктор окончательно потерял голову.

Он помчался напрямик через поляну, но тигрица скачками догоняла его.

Он снова стал кружить между деревьями. Цеплялся за спасительную мысль, что удастся запутать след и потихоньку удрать. Но у тигрицы слух был тоньше и ноги крепче, чем у него. К тому же — нюх. Этот нюх вел ее за Виктором, и полосатое тело мелькало в чащобе то тут, то там, все ближе, все быстрее.

Сердце у Виктора громко стучало, колени тряслись, и он чувствовал, что из этой игры в жмурки не выйдет живым. Нет, не уйти ему от тигрицы! Ошалев от ярости, она, слепая, роняя на землю кровавые капли из пустых глазниц, будет гнаться за ним по пятам без передышки, до конца, пока либо он, либо она не свалится.

Даже взобраться на дерево было невозможно — везде стояли деревья с такими мощными стволами, что их никак не обхватишь.

Спасения не было. Оставалось только бежать что есть духу за своим ружьем и поскорее зарядить его — патрон он держал наготове, судорожно зажав в руке.

Он помчался туда, где упало ружье. Только бы не зарылось дулом в землю, не закупорилось бы!

Оно лежало, должно быть, неподалеку, где-то за елями или немного правее. На бегу Виктор искал его глазами, а в глазах уже мутилось…

— На дерево, Вэй-ту! — кричал ему откуда-то Люй Цинь. — За тобой тигр!

Он глянул через плечо — со стороны поляны к нему подкрадывался молодой тигр. Виктор мигом взобрался на березу, благо ствол ее был не слишком толст.

Он еще лез, еще не добрался до ветвей, как ствол закачался от двух ударов. Это старая тигрица и ее сын почти одновременно подскочили к березе с разных сторон.

Встав на задние лапы, они передними таранили дерево, разрывая кору. Задрали головы, искали человека наверху, тигренок — глазами, а его слепая мать — нюхом. Человек был близко, она чуяла его над собой, и дерево уже поддавалось под тяжестью ее тела, тряслось от ударов. Она рванула его зубами раз-другой. Тигренок поспешил сделать то же.

Так они с разных сторон вгрызались в ствол. От него уже летели щепы.

Виктор, сидя на ветвях и прижимаясь к стволу, телом ощущал каждое сотрясение дерева, этого дерева его жизни. Он был уверен, что оно не устоит, неизбежно в конце концов свалится. Хруст березовой мезги в зубах тигров отзывался во всем его теле, и он уже не мог справиться со своими нервами. Вдруг поймал себя на том, что, как всегда в трудные минуты, твердит мысленно отцовские слова: «Только не ссылайся на нервы, Бибштек, нервов нет». Да, он все время машинально повторял это. Попробовал уже сознательно, всей силой воли внушить себе, что нервы — это действительно только отговорка трусов и нытиков. Но ничего у него не выходило. В голове мутилось. Он все так же дрожал и, как зачарованный, смотрел вниз, на двух хищников, дружно грызущих его дерево. А дерево свалится несомненно, удары сотрясают его все сильнее.

Виктор порывисто схватил нож, но тут же подумал: «Ребячество! С ножом на тигра?!» Однако прикосновение холодной стали и сознание, что он все-таки не совсем безоружен, подействовали на него отрезвляюще. Не соскочить ли? Ведь если сидеть на дереве, то погибнешь непременно, а если спрыгнуть…

Все-таки шанс на спасение. Только прыгать надо не с той стороны, где тигренок. Увидит и цапнет. Лучше уж через голову тигрицы прыгнуть, прямо на нее — и сразу же полезть на соседний дуб. Он толще, и ветви у него такие, что можно за них ухватиться, одним броском подтянуться кверху, а там лезть еще выше — тогда пусть грызут…

Эта мысль ему понравилась, но он лихорадочно соображал, что ничего сделать не успеет — один из тигров набросится на него.

Надо их сначала как-нибудь ошеломить. Так делал Люй Цинь в молодости, когда ловил тигров. Швырнуть в них чем-нибудь — ну хотя бы улами. Улы его — из звериной кожи и остро пахнут человеческим потом. Швырнуть их в голову тигренку — он, конечно, схватит их, начнет теребить. А слепая мать услышит возню и кинется к сыну…

Виктор уже перекинул ногу через сук и снимал обувь, как неожиданно раздался выстрел. Ствол березы дрогнул.

Из-за лиственницы напротив кто-то снова старательно целился, выставив дуло ружья и ногу.

На поляну вышел Третий Ю и остановил стрелка, сказав:

— Хватит, жаль заряда. Глянь-ка на ее хвост.

Тигрица по-прежнему стояла на задних лапах, вогнав зубы в ствол березы, но хвост у нее опустился, висел плетью. А тигренка уже не было — скрылся неизвестно куда.

Из-за лиственницы вышел мальчик с ружьем — так подумал Виктор в первую минуту. Но Ю воскликнул:

— Отличный выстрел, Ашихэ! Лучше не бывает.

Оба подошли к березе, почтенный Ю и девушка, та самая, которую не так давно Виктор мельком увидел на перевале около «мяо». Он сразу узнал ее: маленькая, с ружьем и в платочке, повязанном так, как принято в тайге.

Виктор торопливо надевал снятые улы, а с другого края поляны уже шел к ним Люй Цинь.

Встретились посредине. Третий Ю, как младший, поклонился Люй Циню ниже и поздоровался первый:

— Ел ты уже сегодня?

— Да, — приветливо отвечал Люй Цинь. — Я ел. А ты?

Было что-то глубоко трогательное в этой встрече двух старых китайцев, свидетелей минувшего века. Столько спокойного достоинства было в этих людях, что смотревший на них с дерева Виктор, как ни был он взбудоражен, не мог не почувствовать этого.

Только что смерть прошла совсем близко, здесь еще ощущалось ее дыхание, здесь стоял мертвый зверь. И такой нежданной была встреча этих двух стариков в тайге после стольких лет, — но они ничем не выдали своих чувств. Ни возгласов, ни удивления. Поклонились друг другу, приложив, как водится, руки к груди, и вместо приветствия задают традиционный вопрос о том, что некогда, триста лет назад, во время страшного голода, было единственной заботой людей, их единственным желанием: «Ел ли ты?»

Обменявшись приветствиями, каждый осведомился о здоровье другого. Затем дошла очередь и до девушки. Ю представил ее:

— Это хозяйка моего дома.

Вот оно что! Так она — его жена!

Виктор соскользнул вниз по стволу, но перед пастью тигрицы невольно помедлил. Она стояла как живая — слепая и страшная. Наконец он соскочил на землю и хотел идти за своим ружьем (как все лесные жители, он без оружия чувствовал себя как без рук), но пришлось сразу же поискать опоры. Ноги у него подкашивались, голова кружилась. Какое счастье, что он не успел прыгнуть минуту назад. Ведь задуманный им вольт — перескочить через головы зверей и молниеносно взобраться на другое дерево — был совершенно неосуществим.

А те трое уже шли в его сторону, то ли не видя его за деревьями, то ли, быть может, нарочно медля, чтобы дать ему время прийти в себя и не застать его в таком жалком состоянии.

Он без труда отыскал ружье за елями, шагах в двадцати от березы, и вернулся к своим спасителям. Они осматривали тигрицу.

— Пуля прошла через ухо. Словно молнией ударила. Как, Люй Цинь, верно я говорю?

— Добыча славная и выстрел славный. Сколько же будет отсюда до той лиственницы? Ого, тридцать, а то и сорок чжанов!

Виктор видел сгорбленные спины обоих стариков и юное лицо девушки. Она смотрела прямо на него. И под ее взглядом он окончательно пришел в себя. Вспомнил, что стоит без шапки. Она лежала неподалеку на земле. Он поднял ее, отряхнул, все еще ощущая на себе спокойный, проницательный взгляд девушки.

Ведь именно она спасла его, и первым делом следовало ее поблагодарить. Но она была только «хозяйкой дома» Третьего Ю.

— Цзювэй! — промолвил Виктор, кланяясь Ю.

— Лайла! — дружелюбно поспешил ответить Третий Ю, потрясая сложенными перед грудью руками. — А ты изрядно подрос, такой же высокий, как отец. Твой достопочтенный отец дарил меня своей дружбой. Как он поживает?

— Не знаю. Японцы сожгли наш дом, а отца увели.

— Он непременно вернется, — утешил Виктора Третий Ю. Но не спросил, как того требовал обычай, о здоровье его матери. Очевидно, ему все было известно. — Такой человек не пропадет, — добавил Ю.

— Если вернется, то прежде всего придет к тебе и сумеет поблагодарить тебя лучше, чем я. Ведь если бы не этот меткий выстрел, достался бы я тиграм на обед.

— Ну-ну, не преувеличивай! Ты бы и сам справился. Я же видел, как ты снимал улы. Зачем?

— Хотел швырнуть в тигра и перескочить на тот дуб. Его они не смогли бы перегрызть.

— Ну вот видишь!.. Я сразу подумал: вот это настоящий тавыда. И очень удивился: откуда ты, такой молодой, знаешь наши старые охотничьи уловки?

— Учился у Люй Циня, он меня приютил и стал мне вторым отцом.

— Ну вот видишь, я был прав. У тебя такой учитель, да ты и сам молодчина — никакой тигр тебе не страшен. Ты бы, конечно, спасся и без чужой помоши.

— Сомневаюсь. У меня уже душа ушла в пятки.

— Не верь ему, Ю, — с живостью вмешался Люй Цинь. — Пустяки он говорит. Его сердце не знает страха.

Старый розовощекий Люй Цинь и безобразный Ю с лицом, словно вырезанным из дубовой коры, оба от души наслаждались этой беседой, Третьему Ю было приятно, что Виктор почти свободно говорит по-китайски, а главное, учтив, как настоящий китаец. А Люй Цинь был тронут тем, что юноша назвал его своим вторым отцом.

В этой беседе, которая становилась все более дружеской и оживленной, только маленькая девушка с ружьем не принимала участия. Она молчала и не сводила глаз с Виктора.

Он сказал ей с поклоном:

— Очень, очень вам благодарен.

— Не за что. Это просто счастливая случайность, что мой выстрел попал в цель.

Виктор был уверен, что сейчас Третий Ю подтвердит это, чтобы умалить заслугу жены. Жена — собственность мужа, и ее добродетели или заслуги прежде всего славят его, так что хвалить свою жену считается неприличным, это походило бы на хвастовство. Так считалось в древнем Китае, а Ю был человеком старого мира.

Думая так, Виктор уже готовил подходящую реплику, чтобы вторично и еще горячее выразить свою благодарность. Но оказалось, что Третий Ю вовсе не склонен преуменьшать заслуги жены. По примеру Люй Циня, который только что хвалил Виктора, он на слова жены возразил:

— Напрасно она так говорит. Мне не случалось видеть, чтобы она когда-нибудь промахнулась.

— Тем более я преклоняюсь перед твоей высокой и правдивой супругой, Ю.

Виктор, как того требовали приличия, употребил слово «линьчжэнь», что означает «высокая и правдивая». Но к этой девочке, что стояла перед ним, настолько не подходил старомодный титул, что он споткнулся на этом слове и не мог удержаться от улыбки. И она улыбнулась в ответ, но как-то рассеянно, только в знак того, что поняла его. Улыбнулась одними губами — глаза оставались холодны и серьезны.

— Что их смешит? — спросил Ю у Люй Циня.

Оба не могли этого понять. Для них традиционные метафоры давно утратили свой первоначальный смысл и слово «линьчжэнь» уже воспринималось просто как слово «жена». Виктора же, чужеземца, понимающего все китайские слова буквально, не могло не рассмешить комичное несоответствие этого эпитета.

Ашихэ сразу это угадала — видно, она была девушка сообразительная, и это Виктор отметил прежде всего.

— А где же Звездочка? — спросила она поспешно, чтобы помешать Виктору опять благодарить ее. — Как поживает твой кабан, Люй Цинь?

— Звездочка наконец-то ушел от меня.

И заметив, что молодые не понимают, почему он сказал это так радостно, Люй Цинь пояснил, что тигр сильно потрепал Звездочку, и он, Люй Цинь, даже заплакал, когда осматривал его истерзанную спину. Но кабан вдруг повернулся и медленно побрел в чащу. Это очень хорошо. Там он найдет ил, смолу, те травы, что нужны для заживления ран.

— Если бы он чувствовал, что конец его близок, он бы ни за что от меня не ушел.

— Думаете, вернется?

— Да, когда вылечится. Он всегда возвращается ко мне. А уходит потому, что ему при мне стыдно лечиться. Ему кажется, что болезнь, как и всякая слабость, унизительна. Он очень самолюбив.

В отдалении залаяли собаки.

— Уж не выследили ли они тигренка?

Все пошли в ту сторону. И по дороге наткнулись на тигренка, лежавшего в луже крови. Шея у него была истерзана и артерия перегрызена.

— Это другой, — сказал Люй Цинь. — Этого убил Звездочка, с него все и началось. А тот, бесхвостый, удрал.

Тут и Виктор вспомнил, что, увидев на спине у кабана тигренка, подумал: уж не тот ли самый, что в горах дрался с барсуком и которому барсук откусил хвост? Но разглядеть его он не успел, а потом, уже сидя на березе, не заметил, с хвостом этот зверь или без хвоста. Не до того было!

Затихшие собаки снова яростно залаяли.

— Ого! Пойдемте быстрее!

Люй Цинь остался позади, а Ю, Ашихэ и Виктор продолжали продираться сквозь кусты в ту сторону, где слышался лай.

Места здесь были глухие, везде бурелом и валежник преграждали путь. Мощные ели с низко свисающими лапами, с зелеными от мха стволами стояли угрюмо, как босые нищие старцы в отрепьях холщовых рубах.

— Самые тигровые места, — шепнул Ю.

Впереди раздался треск и какая-то возня, потом пронзительно завыла собака.

— Это Люйпа! Моя Люйпа! — Ю бросился в ту сторону.

Когда они добежали, тигренка уже не было, а собака Третьего Ю, отброшенная к елке, висела растерзанная; издали она казалась просто рыжей тряпкой. Яга, более осторожная, была невредима.

Ю молча стал собирать то, что осталось от его Люйпы. Тяжело было видеть его отчаяние.

— Ю, — промолвил Виктор только для того, чтобы не молчать. — Когда у Яги будут щенята, ты выберешь себе любого. У Яги всегда бывают замечательные щенята. Наши охотники годами ждали щенка от Яги.

Ю только рукой махнул.

— Щенята у нее будут от Жука, а он тоже отличный пес.

— Идите, — бросил Ю через плечо. — Я вас догоню.

Ему хотелось побыть еще немного со своей Люйпой.

Виктор и Ашихэ вдвоем возвращались обратно. Виктор шел впереди, не оглядываясь. Он знал, что Ашихэ сильна, проворна и не нуждается в его помощи.

Яга, прижав уши, то убегала вперед, то возвращалась и обнюхивала землю справа и слева.

Раз Виктору и Ашихэ показалось, что кто-то к ним подходит. Но это только белки гонялись друг за другом.

— Нет, он теперь уже далеко. Сюда не придет.

— Да, наверно, не придет.

Но оба делали вид, что прислушиваются.

— А я уже видел тебя раз, Ашихэ. И знаешь где?

— Знаю. Я тоже тогда тебя видела.

— Ты нас испугалась?

— Нет. Я привыкла ходить одна.

Разговор пошел о том, как они тогда разминулись на перевале.

Когда уже подходили к поляне, где ждал их Люй Цинь, вдруг эхо выстрела ударило им в уши. Они побежали. Видно, опять что-то стряслось! Такой уж выдался день.

На поляне подле Люй Циня стоял Алсуфьев с винтовкой и рассматривал мертвую тигрицу у березы. Черный Жук присутствовал тут же, разумеется, на приличном расстоянии от страшного зверя.

Виктору и Ашихэ пришлось пройти мимо трупа тигренка, убитого Звездочкой.

— Давай перенесем его. Пусть будут оба в одном месте.

Виктор взял молодую тигрицу за передние лапы, Ашихэ — за хвост и подтащили ее к березе. Она была уже весом с добрую лань.

Пораженный Алсуфьев смотрел на нее во все глаза.

— Ну, знаете ли!.. — ахнул он, забыв даже поздороваться с Ашихэ, с которой был уже знаком: ведь она провожала его в Шуаньбао. — Вот не думал, не гадал!..

— Почему? Она была убита на месте, — отозвался Виктор, имея в виду расправу Звездочки с молодой тигрицей.

— Понятно, понятно. Ловко это я, а?

Он уже оправился от удивления и смотрел на пришедших, ожидая поздравлений и восторженных похвал.

— Так это вы стреляли, Павел Львович?

— Па-вей, Па-вей! — подтвердил стоявший за Алсуфьевым Люй Цинь. Он понял вопрос, заданный Виктором по-русски, и корчился от тихого смеха — что-то его очень забавляло.

— Но как же это случилось? — продолжал спрашивать Виктор, переходя на китайский язык.

Алсуфьев был слишком взволнован, чтобы такое замечательное событие излагать на китайском языке, который он знал из рук вон плохо.

— Как случилось? Очень просто, мой славный Тартарен! Сижу я у окна, читаю, и вдруг — бах-бах! Потом еще раз. Сколько раз тут стреляли?

— Три раза.

— И все мимо? Ну что ж, бывают промашки. А я подумал, что с тобой беда случилась. Ну и, конечно, схватил винтовку и побежал с Жуком. Подхожу к лесу, а Жук весь наежился. Эге, думаю, значит, здесь где-то тигр бродит! Иду дальше тихонечко, осторожно, Гляжу — тигры! Малец ластится к матери, как котенок, а она меня уже учуяла и медленно поднимается. Ну, я и выпалил. Она скорчилась да как вцепится в дерево зубами — от злости, от бессильной злости! Так, у дерева стоя, и издохла. Вот смотри, в самое ухо попал. — Он указал пальцем.

Виктор и Ашихэ подошли и, убедившись, что это отверстие от пули Ашихэ, отодвинулись в сторону.

— Ты что тут говорил? Рассказывал, как стрелял в этого тигра? — спросила Ашихэ.

Алсуфьев тут только вспомнил, что Ашихэ по-русски не понимает, а Люй Цинь знает всего каких-нибудь два-три десятка слов русско-китайского жаргона.

Он принялся переводить им свой рассказ. Это было похоже на объяснение под картинками букваря:

— Я так сказал. Тут стояли два тигра. Мать и детеныш. Я выстрелил. Мать убил на месте. А тигренок убежал в кусты. Вы его сейчас принесли. Значит, одной пулей я убил двух тигров.

И, дав волю распиравшей его гордости, он докончил уже по-русски, кладя руку на плечо Виктору:

— Да, то был выстрел, достойный Тартарена, мой доблестный Тартарен!

Увидев, что Люй Цинь прикурил у Третьего Ю, Алсуфьев тоже достал свою трубку и кисет.

— Ну что же, — сказал Люй Цинь с некоторым замешательством. — Самое трудное ты сделал. Пословица говорит. «Пойти в горы и поймать тигра легко, а рассказать об этом людям трудно».

Наступило молчание.

Алсуфьев глубоко затянулся и, откинув голову, пустил вверх клуб дыма, как фанфару.

Старики курили, не отводя глаз от трубок; казалось, они чем-то сконфужены.

А Виктор — тот готов был пнуть ногой этого шута горохового. Ну можно ли быть таким болваном!

— Это твой первый тигр?

Не известно, что ответил бы Алсуфьев, если бы вопрос задал кто-либо другой. Но задал его Люй Цинь, у которого он жил уже тринадцать лет, и Алсуфьев ограничился небрежным жестом, который должен был означать, что ему-де такие успехи не впервой.

— Ну, если говорить о крупных зверях… то первый. Два первых.

— В таком случае отвернись и ступай сейчас же в фанзу, — сказал Люй Цинь серьезно. — Первого тигра охотнику нельзя самому потрошить и даже пальцем тронуть, иначе этот первый будет и последним.

— Никогда не слыхивал о такой примете!

— Мы тут шкуру снимем и все сделаем за тебя. Иди, иди… Иначе может случиться несчастье.

И вдогонку уходившему крикнул:

— А может, ты покажешь свое искусство и пока сваришь макароны? Ведь у нас гости. Гостя встречают макаронами, а провожают пирожками.

Все вздохнули свободнее. Как хорошо, что Люй Цинь отделался от хвастуна, в один миг придумав какую-то примету.

— А как он теперь охотится? — спросил Ю с плохо скрытым презрением. — Случается ему что-нибудь подстрелить или по-прежнему не везет?

— Конечно, случается, — медленно начал было Люй Цинь, но, вспомнив, что говорит о человеке, за которого он, Люй Цинь, отвечает, уже с живостью продолжал: — Нет, нет, я ничуть не сожалею, что откопал его. Он очень добрый и тихий человек. Помогает мне, стряпает. Правда, не всегда охотно, но зато, когда захочет, готовит так, как будто родился в Сучжоу. Вот вы сами убедитесь…

— Ну хорошо, тогда за работу! — перебил его Ю. — Первым делом надо освежевать твоего тигра.

— Да почему же он мой?

— Твой. Звездочка его убил — значит, он твой.

— Но если бы вы не пришли, не было бы в живых ни Звездочки, ни меня!

Они заспорили, и в конце концов Люй Цинь уговорил Третьего Ю.

— Сам рассуди: есть у тебя мука, рис, соя, соль и все, что требуется на зиму?

— Нет еще.

— А у меня — спасибо Вэй-ту! — уже запасено все не только на целую зиму, но и на весну. Пойдет Вэй-ту в лес — и опять будет у нас еда. А купил ты уже все, что нужно молодой жене? Ведь ты теперь не один, Ю! Подумал ты, что может родиться ребенок — от всей души вам этого желаю! — и для ребенка тоже кое-что потребуется?

— Действительно, для ребенка потребуется, — буркнул Ю, ужасно смутившись.

— Значит, не о чем и толковать. Займемся твоими тиграми. Оба они твои.

Третий Ю и Люй Цинь свежевали старую тигрицу, Виктор и Ашихэ — молодую. За работой обсуждали достоинства той и другой. Говорили, что за шкуры Ю может получить несколько сот долларов, а за мясо — несколько тысяч. Аптекари, как вороны, налетят на мясо тигра и расхватают его.

— Не было бы тигров, — говорил Люй Цинь, надрезая кожу на брюхе тигрицы, — что бы тогда аптекари растирали в своих ступках, из чего бы лекарства готовили? У тигра левая часть печени — вместилище гнева и воли, она полезна человеку тем, что регулирует движение его крови и может намного продлить жизнь. Сердце тигра, вместилище радости, если его варить с цветами белой яснотки, у которой листья, как у крапивы, лучше всех лекарств исцеляет от меланхолии. Селезенка, средоточие страсти, а в особенности селезенка молодого тигра, если ее растереть с мякотью свежих рогов пятнистого оленя, возвращает старикам молодость. В желчном пузыре тигра заключена его смелость, и без этого пузыря невозможно приготовить верное лекарство против болезней четвертого и шестого чувства, то есть болезней ума и речи… А для заживления ран, как известно, нет лучшего средства, чем мазь из сала тигра с отваром кикенги. А уж корень женьшеня, если усилить его действие салом тигра, исцеляет от всех болезней.

Затем Люй Цинь сказал Третьему Ю, что товар этот можно продать, конечно, без всяких хлопот, но следует обсудить, в какое место его лучше везти и к кому именно там обратиться. Нигде в мире нет такого согласия между купцами, а в особенности между аптекарями, как в Китае. Он, Люй Цинь, аптекарей хорошо знает, он ведь с незапамятных времен продает им травы. Времена переменились, но аптекари остались такими же. И когда едешь в город, то наперед знаешь: если не сторгуешься с первым аптекарем, так ни одна аптека в городе трав у тебя не купит. Куда ни сунься, везде уже знают, что ты был у такого-то, что ты его поставщик, и тебе говорят: иди к тому. В лучшем случае дадут столько же, сколько предлагал первый.

— Так куда же мне советуешь ехать?

— По-моему, лучше всего в Эму.

— Там я не бывал. Далеко это?

— Водой восемьдесят ли да потом еще сушей вдвое. Поедешь на моей лодке до Ханьшоу, туда день пути. Оттуда арбой еще два дня. Хорошо, что погода стоит холодная, мясо не испортится, а Эму — город большой, и там есть новый аптекарь, вполне порядочный человек.

— Так я пойду приведу лодку в порядок, — сказал Виктор. — Она течет. Надо ее законопатить и осмолить.

Ашихэ вызвалась ему помочь. Решили до обеда поработать еще здесь всем вместе, а потом старики останутся при тиграх, а Виктор и Ашихэ займутся лодкой.

— А ведь у нас мог быть еще и третий тигр. Если бы вместо Алсуфу вышел на него Вэй-ту, не правда ли, Люй Цинь, был бы у нас третий тигр?

— Нет. Вэй-ту не стал бы в него стрелять. Я стоял неподалеку, видел, как было дело. Малый тигр вернулся. Он кружил вокруг поляны, боялся выйти — здесь стреляли и пахло еще людьми и собаками. Но не уходил. Он был верный сын, этот тигренок, не мог уйти от матери. Все осматривался, нюхал, нюхал, но ветер дул в мою сторону, так что он меня не почуял и подбежал к старой тигрице. Ох, Ю, видел бы ты, как он просил, чтобы она взглянула на него, чтобы ушла с ним! Но она уже ничего не чувствовала, безглазая, недвижимая. Понимаешь, мать, самая мудрая и самая близкая, стала вдруг совсем чужая ему, другая какая-то! Страшно это было, Ю! Нет, нельзя стрелять в тигра, когда он плачет, как человек.

— Алсуфу же стрелял!

— Видишь ли, он боялся тигра и, верно, хотел показать себя настоящим охотником. А Вэй-ту… Нет, этот ни за что бы не выстрелил, и у нас не было бы третьего тигра.

— Теперь и я так думаю.

— Еще скажу тебе, Ю: хоть этот тигренок изранил моего Звездочку и растерзал твою Люйпу, надо ему отдать справедливость — он молодчина!

— Верно говоришь. Храбрый тигренок.

Из него вырастет настоящий Ван. Полосы у него на голове уже темнеют. Через год-два, вот увидишь, будет на нем знак богов, знаки «да» и «ван».

— Не повезло ему.

— Да. Лишился матери, сестры и остался один в чужой стороне — ведь он с гор, этот тигренок, никогда не бывал у нас в лесах. Теперь бродит он по тайге и не знает, каково это — пробираться через лесное море!

Слова Люй Циня были красочны, а в голосе столько теплоты, что Виктор и Ашихэ перестали на миг работать ножами, задумавшись о тигренке, который остался сиротой в чужих краях.

— А у тебя на родине, Вэй-ту, водятся тигры?

— Я не знаю своей родины, Ашихэ…

ПТИЦЫ ЛЕТЯТ НА ЮГ

Лодка была готова, ее можно было спустить на воду, но Виктор и Ашихэ все еще возились с нею; он накладывал последнюю заплату, она орудовала лопаткой. Им не хотелось возвращаться к старикам — очень уж интересный шел у них разговор. Сейчас Ашихэ рассказывала, как ее взяла к себе красивая Ин, та, что жила у поляка.

— У какого поляка?

— У доктора Ценгло.

— Ценгло? Толстяк такой с длинной черной бородой?

— Да, да. Веселый он был и смеялся громко, басом. А меня звал так: «А ну-ка, иди сюда, девушка «Три даня». Это потому, что Го увел меня из дому за три даня проса.

Оказалось, что Го, прозванный за свою жадность и суетливость Сорокой, отнял Ашихэ у родителей за долги и продал в Шитоухэцзы Большому Фу, а тот в свою очередь перепродал ее вместе с другими детьми госпоже Ма в Харбине. Госпожа Ма всех детей — а сидело их у нее взаперти семнадцать — отослала куда-то далеко. Одна только Ашихэ сбежала и, скитаясь по городу, попалась на глаза Ин, которая жила с поляком. Хотя у красивой Ин было много нарядов, и жила она в богатстве, и доктор всячески баловал ее, она не забыла, что и у нее тоже отец крестьянин. Ашихэ жила у них вместе с их дочкой.

— Ее звали Тао.

— Знаю я ее. Мы учились в одной гимназии, только она в младшем классе.

— Я ее недавно встретила, и она меня не узнала. Да и не удивительно — столько лет прошло. Тогда ей было пять, а мне — девять.

— А почему же ты от них ушла?

— Ин умерла. Заразилась от больных. Она ведь служила санитаркой в лечебнице у доктора Ценгло и, хотя потом стала жить с ним, не бросила свою работу — она очень любила ее. Ну, вот в лечебнице и заразилась. А когда она умерла, доктор опять стал сильно пить, и в доме у него хозяйничали разные женщины, то одна, то другая, — каждая хотела занять место Ин. И дом уже не был домом. Тао пробовала утопиться в ванне, и тогда доктор прогнал всех женщин и сам занялся дочкой, а меня отдал сестрам францисканского монастыря.

— Ну, а там?

— Я немного училась, а немного стояла.

— Как это — стояла?

— А так. Они хотели, чтобы я стояла в часовне около них, когда они молятся или поют. Верили, что на меня что-то сойдет и очистит меня. Не знаю что… А я не хотела этого, боялась, ведь они говорили, что это будет как огонь и в нем сгорят все мои грехи. Вот я и взяла образок с голубем, что висел над моей постелью… белый голубь и весь в лучах, как корона.

— Это дух святой.

— Мне он очень нравился. И я взяла его и пошла на вокзал.

— Хотела ехать домой?

— Нет, вернуться домой я боялась, — оттуда меня бы опять забрал Го. Я пошла на вокзал, в отдел просвещения. Мне говорили, что там есть приюты и в них детям живется хорошо. Я слышала еще, что железной дорогой управляет начальник Чанган и живет он в красивом каменном доме на Большом проспекте.

— Это верно. А неподалеку и наша гимназия имени Сенкевича.

— Ну, я и пошла туда и показала им ту картинку с голубем, для того чтобы они меня взяли в приют.

— Ну, знаешь!.. Прийти к советским начальникам с иконкой!

— А я не знала, Вэй-ту, что это за «советские». Я пошла к европейцам, к русским. Мне сказали, что у них очень хорошие приюты, но китайских детей туда не принимают.

Ашихэ помолчала, а когда заговорила снова, в ее голосе звучала грустная ирония человека, уже кое-что познавшего.

— Должно быть, я в монастыре тоже стала немного верующей. Сестры там постоянно твердили: «Молись, дитя. Этот святой образок — пропуск в рай». Я китаянка, я видела войну, я знала, что такое полиция и что значит пропуск — дапяо, как много может он сделать!

Виктор живо представил себе, как этакая козявка, важно ступая, входит в управление Китайско-Восточной железной дороги и показывает советскому начальнику католическое изображение святого духа. «Что это у тебя, девочка?» — «Дапяо». И смотрит на него доверчиво своими черными, как агат, глазами, не сомневаясь, что сейчас перед ней, предъявившей такой пропуск, откроются двери приюта.

— Чего ты так на меня смотришь, Вэй-ту?

— В тебе все такое странное.

— Что, например?

— Все. И даже имя. Почему тебя назвали так, как называется станция за Харбином?

— Потому что я там родилась. Мои отец с матерью ехали тогда из Чанли. Наша семья родом из-за Великой стены, из Внутреннего Китая. Первый участок земли в Маньчжурии мой отец получил около станции Ашихэ, и едва они вышли из вагона, как мать меня родила — прямо на вокзале. Вот меня и назвали, как эту станцию: Ашихэ. Ты же знаешь, детям иногда дают имена в честь того места, где они родились.

— Ну, это чаще всего мальчикам дают такие имена, да и то только до школы.

— А я, когда жила дома, в школу не ходила. В Шуаньбао школы не было. Вот я и осталась навсегда с этим именем. Ашихэ — и все.

— А в приюте?

— Там я пробыла недолго, только два месяца. Началась война с Советами — помнишь?

— Не очень. Помню только, что отец стал привозить домой газеты, а до этого он их никогда не читал. Он еще раньше говорил, что война будет непременно. Но тебе-то чем она помешала?

— Помешала. Меня советские приняли в приют не по закону — так заявляли китайские чиновники. И это верно. Я не была дочерью железнодорожника, и у меня никто не погиб на железной дороге — так почему же меня приняли? Просто так, понравилась я им. Я была красивая девочка.

«И выросла красивой», — подумал Виктор, а вслух сказал:

— Значит, из-за тебя был большой спор?

— Еще какой! Советские поставили на своем, приняли меня, но скоро началась война. Ну, и меня выгнали из приюта.

— Как же ты жила?

— По-разному. Одно время я служила кукушкой в «Небесном странствии» 9.

— Эх, пропади они пропадом! — выругался Виктор по-польски.

— Что ты сказал, Вэй-ту?

— Ничего, ничего. Весело тебе было, должно быть, там, в похоронном бюро. — И, бросая в лодку ненужные уже гвозди, молоток, паклю, добавил: — А я думал, что знаю Китай! Вздор! Живем врозь, мы — по-своему, вы — по-своему… Рассказывай дальше, Ашихэ. Прошу об этом не из пустого любопытства. С тех пор как я остался один, я много думаю о разных вещах. Но если тебе это неприятно…

— Нет, Вэй-ту, ничуть. Что нам еще остается сделать?

— Ничего. Можно отплывать.

— Тогда давай испытаем лодку, хорошо? Я никогда еще не была на озере. Сяду вот здесь, а ты…

И движением руки, которое в Европе означает «уйди прочь», пригласила сесть рядом.

Виктор, упершись ногами в землю, столкнул в воду лодку с сидевшей в ней Ашихэ.

— Сильный ты. И будешь еще сильнее… Сколько ты можешь поднять?

— Почем я знаю? Вот оленя, которого я убил недавно, я принес на спине. Но он был не очень большой.

Виктор сел перед Ашихэ и взялся за весла.

— Значит, ты служила в «Небесном странствии»… А где это бюро находится?

— В Фудзядяне, недалеко от пристани. Ты там бывал?

Виктор кивнул, Разумеется, он знал этот район Харбина, его узкие и кривые улочки, пестревшие черно-золотыми вывесками, на которых бежали вниз беспорядочные цепочки иероглифов. Только здесь можно было увидеть подлинный Китай, ошеломляющий многолюдством, толчеей, своими рикшами, кули, неисчерпаемым богатством и ужасной нищетой, запахом соевого масла, шумной нестройной музыкой, смрадом водосточных канав…

— Тебе приходилось бегать только в этом районе?

— Сначала там, а потом уже по всему Харбину. Цзи Тан приказывал мне не появляться только на Артиллерийской и на Ма-ця-го.

Это было разумное распоряжение — немного бы она накуковала в русском или еврейском квартале! Слушая Ашихэ, Виктор представил себе, как она, десятилетняя девочка в костюме из перьев, изображая вещую птицу — кукушку, ходит по городу и напоминает живым об ожидающем их неизбежном путешествии после смерти в Шаньхайгуань.[12]

Она бежит всегда одной дорогой — через Фудзядянь, Диагональную улицу, Китайскую… В один и тот же час останавливается перед храмом даосистов, зданием фирмы Дунфалунь, перед ресторанами, а в дни больших праздников и праздничных базаров — перед буддийским храмом Безмерного Блаженства за городом. Остановившись, начинает куковать и без запинки твердить то, что написано у нее на груди: «Живи долго, но когда придет час последней перемены, вернись на землю предков!»

Потом «кукушка» повертывается и выкрикивает то, что начертано у нее на спине:

«Небесное странствие тех, кто возвращается,

Харбин — Шаньхайгуань!

Обслуживаем дешево и по-сыновнему.

Собственные участки на кладбищах».

И так изо дня в день, с восьми утра до восьми вечера, в зной, дождь, мороз — какая бы ни была погода…

— Сколько же тебе платили?

— Кормили утром и вечером. И место отвели, где ночевать. Из всех детей, что работали у Цзи Тана, только мне позволяли там ночевать. Я была самая лучшая кукушка. Цзи Так говорил, что я умею растрогать людей.

— А когда же ты начала учиться?

— Во время наводнения. Когда Харбин весь залило.

— Это в тридцать втором?

— Значит, и ты помнишь наводнение?

— Еще бы! Мы по улицам ездили в лодках. Я тогда первый год жил в Харбине.

— Ну, вот нас, кукушек, некуда было посылать — весь город был под водой. Да и зачем? Жертв было столько, что Цзи Тан не успевал хоронить мертвецов, а Хэн Лю — писать надгробные надписи.

— Кто это — Хэн Лю?

— А разве я тебе про нее еще не рассказывала? Хэн Лю была студентка-медичка. Почерк у нее был такой красивый, как у Ван Си-чжи, и она работала у Цзи Тана. В надписях на гробе ведь указывается не только имя умершего, но и все его звания и заслуги, а еще на крышке в изголовье пишут пожелание ему долгих лет загробной жизни и счастья. И Хэн Лю очень красиво выводила надписи кисточкой, а если кто заплатит побольше, то и резцом высекала.

— Вот так медицина!

— Что ж, и то хорошо, если нечего есть. Не один студент и даже врач ей завидовал — она нашла себе занятие, а они ходили без работы. Так вот Цзи Тан, когда для меня не нашлось дела, послал меня в мастерскую, где работала Хэн Лю. Я размешивала краски, толкла мел, носила воду. Стала я присматриваться к тем знакам, которые Хэн Лю легко рисовала кисточкой. Вот так и начала учиться грамоте.

— На покойниках? Ну и биография у тебя, Ашихэ!

— Обыкновенная китайская история, и больше ничего. Дальше все было уже не так просто.

— Когда это?

— А после Аньшаня. Мы переехали в Аньшань. Я не могла жить без Хэн Лю, а она — без меня, хотя она была на семь лет старше. И когда ее вызвали в Аньшань, она взяла меня с собой. Вместе с нами жили еще две ее подруги, тоже студентки. Они и Хэн Лю работали на химической фабрике, я вела хозяйство, стряпала, а они учили меня, все три: одна — писать, другая — считать, третья рассказывала, как устроен мир. Эти девушки были ко мне добры, как родная мать.

— А почему ты говоришь «были»?

— Потому что они погибли.

— Как?!

— Пришли японские жандармы и забрали их… Вэй-ту, я сегодня не хочу говорить об этом.

— Понятно.

Виктор двигал веслами так осторожно, словно боялся плеском спугнуть задумчивость Ашихэ и тишину этого торжественного предвечернего часа, когда все замирает в ожидании и стынут все краски.

— А денек-то какой сегодня!

Ашихэ, следуя за его взглядом, посмотрела на светлое холодное небо, на лесной островок вдали, зеленым букетом поднимавшийся над водой.

— Да, осень у нас — самая красивая пора.

— И в Польше тоже — я от родителей слыхал, Там даже так и говорится «золотая польская осень».

— Золотая? А про нашу можно сказать «огненная». Осенью Маньчжурия вся как в огне.

— Что бы тебе показать здесь самое красивое? Озеро сейчас увидишь — оно сразу за островом. Но ты все равно завтра будешь плыть по этому озеру с утра до вечера. Вот свернем налево, в камыши, там я покажу тебе гусей, а может, и лебедей. И лилии, каких нигде не увидишь. Цветы, правда, уже опали, но листья остались. На таком листе ты вполне можешь усесться.

— Гуси, говоришь? У нас этих птиц нет.

— Если так, держим курс на жирного гуся!

Виктор свернул в сторону от пролива, за которым начиналось озеро Цзинбоху.

До сих пор они плыли по чистой воде прямо к проливу между островом и берегом. Ветер и волны озера проложили путь в зарослях тростника. Сейчас лодка с Виктором и Ашихэ огибала остров, приближаясь к этим зарослям. Высокий, но не густой тростник, уже пожелтевший, колыхался, как спелая нива, и ему не видно было ни конца, ни края.

— Дальше у нас пойдет не так гладко! — Виктор вынул весла из уключин. — Бери одно, а я с другим стану на корме.

Работая веслом, он толкал лодку в эти колышущиеся тенистые заросли, полные сухого шелеста и тихого плеска. По лицу стоявшей на носу Ашихэ побежали дрожащие светлые лучи, отблески солнца меж качавшихся над головой тростин. Она и Виктор работали каждый своим веслом так, как это делают сплавщики леса, далеко загребая, и это выходило у нее хорошо, без усилий, хотя, присмотревшись к работе Виктора, она сегодня в первый раз гребла таким способом.

Несколько раз перед лодкой взлетали с воды утки и, описав круг, возвращались на свои места — окошки чистой воды в камышах. Чаще, впрочем, они выжидали, отплыв немного в сторону, и затем снова располагались здесь как дома, крякая негромко, по-хозяйски.

У самого берега сплошные заросли тростника расступались, рассеивались по реке, как шуга. Открылась большая продолговатая заводь, вся в зеленых круглых пятнах.

— Отсюда вытекает Упрямица, а это…

Виктор нагнулся к одному из зеленых пятен, приподнял его, подсунув ладонь снизу, и стал вытаскивать из воды лист, который скоро занял всю ширину лодки и еще свисал краями с бортов. Он имел не меньше метра в диаметре.

— Вот тебе и листочек, о котором я говорил. Поместишься ты на нем, как думаешь?

— Да мы оба могли бы на нем поместиться! И неужто цветы у этих лилий такие же громадные?

— Цветы большие, красивые, но, конечно, не такие огромные, как листья.

— И растут эти великаны только здесь?

— Да, только у нас, в бассейне Сунгари.

— А почему?

Этого Виктор объяснить не мог. Он слышал, что в бассейне Сунгари корневища тростника, которые едят дикие гуси, содержат соли натрия и потому во время перелета гуси тучами садятся на Сунгари, чтобы подкормиться. Но полезен ли натрий и водяным лилиям, влияет ли он на их рост и почему вода здесь содержит много натрия — этого Виктор не знал.

— Ну, да это неважно. Главное — что ими можно отлично замаскироваться.

Он вытащил из воды еще один лист, связал оба вместе черенками и это подобие большого платка накинул на плечи Ашихэ. Она стала похожа на зеленый кустик, только голова торчала из этой зелени черным шариком. Виктор прикрыл лодку третьим листом, потом четвертым.

Теперь словно игрушечная зеленая горка плыла по течению Упрямицы. Течение несло ее очень медленно, но несло. Речушка была не широкая — какой-нибудь удалец мог бы перескочить через нее — и вся укутана густым лесом. Хотя осень уже разредила над нею этот лиственный свод, лодка плыла словно по туннелю под закрывавшим небо пестрым балдахином ярких красок, пылавших жаром огня, крови и золота.

Было тихо, только листья шелестели и кое-где падали на воду. И в этой тишине уже ясно слышалось гоготанье.

Ашихэ посмотрела на Виктора и в первый раз улыбнулась ему — одними глазами. Почему улыбнулась? Потому ли, что вокруг было так хорошо, или оттого, что он обещание свое выполнил и гусей уже действительно слышно?

Она потянулась за винтовкой, но Виктор взглядом остановил ее и указал на свою двустволку.

Ашихэ взяла ее в руки неловко — видно, никогда не имела дела с охотничьими ружьями. Заметив это, Виктор отложил на минуту весло, шагнул к ней и показал, где предохранитель, как надо перевести на пулю. Сказал шепотом:

— Ты сперва пулей в сидящих на воде, а как взлетят — ты их дробью.

Сказал и сразу отодвинулся. Не оттого, что сейчас должны были появиться гуси. Нет, до них было еще метров двести и два поворота. Но когда он, шепча, наклонился над черной головкой Ашихэ и почти коснулся губами ее теплого, пушистого, как персик, затылка, на него вдруг пахнуло чем-то девичьим, той неведомой девушкой, что снилась ему порой, а порой занимала все его мысли. Иногда она бывала такая, что сердце замирало и билось белокрылой птицей-тоской, и тогда он тосковал по ней так же, как по матери, как по звукам родной польской речи. Иногда же она бывала недоброй, дразнила неизведанным, и тогда мутилось в голове, темным кипятком бурлила в жилах кровь, и он дурел, как олень во время гона.

Виктор присел на корме, погрузил в воду весло, которым до сих пор правил. Пора было тормозить: они подплывали к последнему повороту, за которым — устье и Гусиное озеро.

В устье ничего не было.

Ашихэ стояла на носу, как зеленый холмик. Виктор — позади нее на коленях, воткнув весло в илистое дно. Из-за последних деревьев они смотрели на Упрямицу, впадавшую в озеро. Она его словно пробивает насквозь, а с другого конца вытекает уже более мощной струей и бежит дальше быстрее прежнего туда, где Виктор и Ашихэ встретились сегодня с семейством тигров.

Озеро было пусто. Но из тростников слева доносился плеск, хлопанье крыльев, шум, какой производят птицы, охотясь за пищей.

Виктор и Ашихэ ждали, настороженно вслушиваясь: гуси это или утки?

Наконец стало слышно гоготанье.

Виктор вытащил весло из ила. Лодка двинулась по течению и остановилась в устье. Через минуту течение стало ее поворачивать, и тогда Ашихэ, что-то приметив, нагнулась вперед, готовясь стрелять.

Виктор, не глядя, по звуку понял, что выстрел попал в цель.

Из тростника, когда там грохнуло, взлетели гуси. Ашихэ выстрелила вторично. Тут уже все тростники затрепыхались крыльями, зашумели тревожным гусиным криком — «спасайся кто может!» Гуси отовсюду стремительно поднимались в воздух, совсем близко, и так много их было, что Виктор не выдержал: схватил винтовку Ашихэ, уверенный, что и пулей собьет на лету гуся. Но затвор заело, а птицы исчезали, и вслед им понеслась брань на польском языке:

— Холера, не ружье!

— Что ты сказал, Вэй-ту?

— Не понимаю, как ты можешь из такого ружья стрелять. Рухлядь какая-то!

— Неправда, винтовка хорошая, трофейная. Надо только знать, что в ней неисправно. Сейчас я посмотрю…

— Не стоит, все равно гусей уже нет. Едем собирать добычу.

Одну птицу выловили без труда, другую отыскали не сразу. Смертельно раненная, она все-таки ушла в камыши и так укрылась там, что они ее увидели только случайно.

Оба гуся были молодые. Ашихэ вертела их, осматривала со всех сторон. Даже убив тигра, она не радовалась так.

— В наших местах их не видать, а Ю очень любит гусятину.

Виктор словно очнулся от сна. Ю! Он совсем забыл о нем. Но вот прозвучало это имя, и рассеялась иллюзия, будто Ашихэ просто его ровесница, одинокая, как и он. Нет, она замужняя женщина. У нее есть этот Ю, она о нем думает, вот радуется уже заранее, что угостит мужа гусятиной, заботится о нем, живет с ним…

Он невольно содрогнулся, представив себе эту пару рядом: невежественного тавыду Ю с тонкой старческой шеей — и ее, молодую, красивую, такую чарующе женственную, несмотря на мужскую одежду и винтовку, несмотря на то, что смотрит она на людей сурово и словно издалека. Что связало ее с Ю?

Правда, он человек почтенный, честный. Но безобразен, как замшелый пень, и грязен, ужасно грязен! И такой прикасается к ней, ласкает, спит с ней! Мерзость!

Эти мысли словно грязнили и Ашихэ, она не была уже той Ашихэ, к которой только что рвалось его глупое, неугомонное сердце!

— Стоять тут незачем, — сказал он, берясь за весло. — Гуси улетели, и ничего мы больше не убьем здесь.

Они поплыли обратно.

Опять полумрак лесного туннеля, но теперь краски свода поблекли и тени над Упрямицей стали гуще. Свесившись за борт, Ашихэ потрошила убитых птиц. Виктор не видел ее лица. Он гнал лодку по течению, работая веслами, насколько в руках силы хватало, чтобы как можно скорее добраться до фанзы.

Но когда вышли на открытое место, Ашихэ пожелала увидеть Цзинбоху, и Виктор направил лодку к проливу, за которым красными отблесками пылала широкая гладь озера.

— Это к западному ветру, — сказал Виктор. — Будут большие волны. Я завтра сам повезу вас.

— Нет, Вэй-ту, это безрассудство! Напрасно ты там и раньше-то показывался.

— Меня там никто не знает. Кого в Ханьшоу может интересовать, кто я такой и откуда…

Он приготовился спорить, но Ашихэ отвечала ему спокойно, вразумительно. Это-то его больше всего и раздражало — ее спокойствие и рассудительность, помогавшие ей всегда находить выход. Точь-в-точь старый Ю! Недаром говорят, что муж и жена, если сжились, становятся друг на друга похожи.

— Ладно, сама увидишь, какой завтра поднимется ветер. А когда река разбушуется, вам с лодкой одним не управиться.

Ашихэ промолчала. Ее словно околдовала безбрежная мерцающая гладь озера, тишина и простор вокруг. За островом в тростниках перекликались лебеди, сговариваясь перед отлетом. Один выплыл на озеро и провожал лодку издали, весь розовый в свете заката.

— Вэй-ту, — промолвила наконец Ашихэ, не отрывая глаз от лебедя, — ты же обещал слушаться и терпеливо ждать.

— А ты откуда знаешь? — Виктор так и застыл на месте с поднятыми над водой веслами.

С минуту она не отвечала, словно ей жаль было отрываться от созерцания розового лебедя. Потом все-таки отвернулась от него, расстегнула куртку и, достав что-то из-за пазухи, протянула Виктору. На ее маленькой ладони лежал засушенный цветок пиона.

— Я и ждал, — растерянно пробормотал Виктор. — Считал дни, недели. Но я вовсе не был уверен, что и вправду придет кто-то. Ведь это был сон…

Он схватил ее за руку.

— Ты, наверное, знаешь! Скажи!

— Что сказать?

— Это было на самом деле? Или сон, видение? Если сон, то как же двоим может присниться один и тот же сон? Скажи сама, разве это возможно?

— Думаю, что нет.

— Тогда что это? Видения, духи? Ашихэ, я от этих мыслей метался, как дикий осел, замучился — не могу больше! И тут у меня нет никого. Алсуфьев боится и говорить про это, твердит, что нельзя.

— Что ты хочешь знать? Говори яснее.

— Хочу знать, что с нами было той ночью у костра.

— А я не знаю…

— Неправда!

— Я никогда не лгу, Вэй-ту. Не умею.

Она сказала это таким тоном, будто признавалась, что не умеет шить или не знает алгебры.

Виктор все еще держал ее за руку и видел над собой ее лицо — оно вблизи казалось еще более детским. И контраст между ее наружностью маленькой умненькой девочки и тем тягчайшим жизненным опытом, который чувствовался в ее голосе, во взгляде, начинал мучить и злить Виктора.

— Кто ты? — спросил он тихо. — Откуда пришла?

Свободной рукой Ашихэ начертила в воздухе какой-то знак, похожий не то на вилы, не то на рога. Но, видя, что Виктор ничего не понял, кивнула в сторону гор.

— Я оттуда… Но меня не было у вашего костра — потому я и не знаю… А прислал меня друг.

— Как его имя? Это ты знаешь?

— Знаю, но пока не могу его назвать.

— Почему?

— Тебе было бы тяжело. Лишнее огорчение… Узнаешь позднее, кто этот далекий друг, что о тебе заботится, и почему он сейчас не может отправить тебя на родину.

— Значит, это невозможно?

— Пока нет. Надо подождать. Год, а может, и два. Но ты непременно туда поедешь: тот человек, что велел это тебе передать, никогда еще слову своему не изменял. Он мне сказал: «Передай, чтобы ничуть в этом не сомневался и не делал глупостей. Пусть будет осторожен и никуда из тайги не уходит. Японцы не забывают».

— И это все?

— Да. Еще он просил меня узнать, не нуждаешься ли ты в чем.

— Спасибо, ни в чем. У меня есть ружье, патроны, собака, есть Люй Цинь… Так ты только для этого пришла? Только ради меня?

— Разумеется.

— И пойдешь обратно такую даль, сто ли в один конец?

— Пойду. Я сделала, что нужно, и рада этому. Буду теперь думать о том времени, когда опять принесу тебе наш цветок и скажу: «Ну, Вэй-ту, можешь возвращаться на свою родину, она свободна».

— А разве теперь она не свободна? Ты что-то путаешь, Ашихэ. Ты, верно, хотела сказать, что дорога туда будет свободна?

Она легонько погладила его по волосам.

— Правда, правда. Дорога будет свободна, и ты поедешь в Польшу, где нет ни тигров, ни японцев.

— Ну, если ты можешь ради меня пройти сотни ли по тайге, то и мне можно перевезти тебя через озеро. Да, да, не спорь, я завтра еду с вами в Ханьшоу. Только довезу вас, а в деревню и носа не покажу, ладно? И разреши мне потом принести тебе в Фанзу над порогами…

За островом что-то зашумело.

— Гляди, Вэй-ту, улетают!

Над потемневшим озером, усиленно двигая крыльями, поднимались в воздух лебеди. Только когда они были уже высоко над закатом, их силуэты обрели воздушность, длинные шеи вытянулись, как стрелы, шум полета стал ритмичным и слитным, тени их заскользили по воде, которую морщила легкая рябь, поблескивая сталью, как чешуя карпа.

— Это лебеди-кликуны, — определил Виктор. — Возвращаются на Малайю.

— «Птицы летят на юг, а люди стремятся к счастью» — так поется у нас в песне. О чем ты сейчас думаешь, Вэй-ту?

— Хочу, чтобы ты не двигалась и не отнимала у меня своей руки.

— Хорошо тебе?

— Я будто снова дома, и время остановилось. Завтра вместе поплывем через Цзинбоху.

— Будь по-твоему. Но после этого, Вэй-ту, не пытайся меня увидеть. Не приходи никогда в Фанзу над порогами…

Загрузка...