Николай Якушев

ЛЮДИ НА КОРТОЧКАХ

Повесть

Желания, мечты... Куда от них деться? Пока ты жив, ты желаешь. Пустая амеба —и та хочет жрать. Птица без крыльев, невольно на ум приходящая, хочет жрать еще больше. Что же говорить о человеке! Он просто изнурен желаниями — он хочет любви, денег, хорошей погоды и уважения коллег. Бывают желания совершенно дерзновенные. Я знавал человека, который мечтал стать начальником районной почты!

Желания поддерживают нас над бездной, но не они ли в итоге и повергают вас в нее? Наши-то с вами желания невинны и извинительны. Не то чужие —они вызывают недоумение и эту жуткую стрельбу на ночных улицах. Хорошо, когда у соседа все ограничится вишневым лимузином. А ну, как ему захочется чего-нибудь гадкого, запредельного, противного всем законам?!!


4 октября 1993 года Петр Моськин, умеренно оптимистичный человек тридцати трех лет отроду, приватный специалист по бытовой технике, находясь в полном здравии и твердом рассудке, вдруг почувствовал жгучее и неопредолимое желание.

Он захотел сжечь городской театр.

Желание не было мотивировано абсолютно ничем —оно как бы упало с неба. Моськину вообще театр был по фигу, если не сказать больше, он и не думал о нем никогда. В жизни Моськина не допускалось ничего лишнего и выходящего за жестко очерченные границы: одна жена, один ребенок, одна квартира, один “Москвич”, а, лучше сказать, один кузов, восстановленный даже не из соображений престижа, а из спортивного интереса. Конечно, Моськин мог заколачивать бешеные деньги, но заколачивал их ровно столько, сколько нужно для умеренной жизни —и ни копейкой больше. Когда деньги кончались, Моськин шел на промысел и тут уж драл безбожно, игнорируя вздохи и жалобные слова.

Действовал он безошибочно и психологично. Заходил в дом, выслушивал жалобы, долго рассматривал спекшийся аппарат, деликатно позвякивал инструментами и сдувал пыль с деталей.

Хозяйка маялась у него за спиной — словесный поток ее постепенно иссякал. Моськин еще раз заглядывал в агрегат.

— Да-а... — говорил он осуждающе и, сосчитав в уме до десяти, медленно поднимался.

Хозяйка с трудом улыбалась и неестественно живо спрашивала:

— Что, все пропало?..

Моськин принимал равнодушный вид, чесал в затылке и раздумчиво говорил:

— Ну, вообще-тог можно попробовать... Но сто-о-о-ить будет!

И скептически усмехнулся, будто самому не верилось в такие цены.

Раньше докучал ему участковый. Заходил иногда, осторожно присаживался на кухонную табуретку, похожий на усталого медведя.

—Ну, что, Моськин, —беззлобно говорил он. —Опять не работаешь? Живешь как перекати-поле, доходы нетрудовые... А ведь золотая у тебя голова! А руки?!

Он имел основания так говорить —однажды Моськин так починил ему телевизор, что тот стал ловить Польшу и инаугурацию папы римского —и денег не взял. Симпатичен этим был Моськин участковому.

Когда грянула апрельская странная революция, он и вовсе махнул на тунеядца рукой, а Моськин ожил и на почетном месте прилепил портрет лысого, с апокалиптической отметиной, лидера —как в былые романтические времена некоторые вешали над кроватью бороду неистового Фиделя. Участковый больше не приходил и не мешал Моськину наблюдать в спокойствии и неге размеренную русскую жизнь.

И надо же, чтобы именно на него указала пальцем судьба, распределяя роли безумных злодеев!

В тот день он сидел над распотрошенным магнитофоном, насвистывая и выпаивая сгоревшую микросхему. В доме стояла благодатная тишина — жена была на работе, дочь -в школе. За окном, через пустырь виднелось пригородное шоссе — далекие автомобильчики вспыхивали на бегу ветровыми стеклами.

И тут вдруг как ошпарило. Задрожали руки, и он отложил паяльник. Стало страшно. Моськин бессмысленно уставился в окно —километр пустыря в сером кустарнике, ленточка дороги, солнечные вспышки на стеклах машин...

В гараже канистра с бензином, тупо подумал он, до театра десять минут езды, одна спичка и...

— Я шизанулся! — с отчаяньем сказал Моськин в пустоту. — Я хочу сжечь театр!

Он вскочил и заметался по квартире. Желание крепло. Моськин торопливо набрал телефонный номер. Дружок был в отгуле и откликнулся сразу.

—Я шизанулся! —обреченно крикнул Моськин в трубку. —Я хочу сжечь театр! —он вслушивался в шелест телефонной бездны с безумной надеждой.

В трубке заклокотал дружеский хохот.

—Петюня! Ты чего —закеросинил вчера, что ли? —голос друга был сочувственный, но легкий. — Ты это брось! Ты мне кассетник обещал, того...

—Ты понял, что я сказал?! —с ненавистью спросил Моськин. —Без балды. У меня крыша поехала. Понял?

—Стоп! —уловив интонацию, сказал друг. —Слушай сюда. Значит, сиди дома и никуда не выходи. Я ментом буду. Будем лечиться! Все — жди!

Моськин положил запищавшую трубку. Лицо его исказилось. Он торопливо оделся и вышел из квартиры. Железный гараж был в полусотне метров от дома.

Моськин открыл ворота, хмуро поднял канистру с бензином, поставил в багажник и вывел машину. Ворота он запирал, будто прощаясь. Был даже соблазн зашвырнуть в кустарники бесполезный ключ.

Он опять сел за руль, с остервенением трахнул дверцей. Кусая губы, завел мотор и покатил в город...

I. Лес осыпался за одну ночь. Дочиста. Еще накануне холмы, окружавшие городок, вздымались застывшей золотой пеной. До самых сумерек торжественно синели небеса. И тихо отгорал закат.

Но к полуночи по-разбойничьи засвистал ветер, разом погасли все звезды, вдрызг разлетелось неприкрытое окно на девятом этаже, и припустил дождь. Всю ночь ветер выл, стонал и бился в дрожащие стены.

На рассвете, разбрызгав последние сизые капли, ураган стих. Взошло холодное солнце. Дело было сделано. Лес опустел, оголился, ощетинился серыми остриями, суровый, как готический собор. Топайте, намекал он, месса эст.

Олега Петровича Стеблицкого, возвращавшегося от добрых знакомых с утреннего чаепития, печальная картина отходящего мира волновала лишь косвенно.

“...люблю я пышное природы...” — озабоченно бормотал он, глядя, куда бы ловчее ступить почти новым башмаком.

Именно безобразие под ногами беспокоило его сейчас —все эти непременные атрибуты российской осени: жирные комья грязи, колеи, начиненные мутной водой, и кучи мусора, гниющие едва ли не у каждых ворот. Кучи, которые сторонний наблюдатель отнесет несомненно на счет российского же обычного свинства, напротив, свидетельствовали о потаенном стремлении граждан к чистоте и совершенству жизни, ибо только последний бездельник поленился бы отправить со двора эту истекающую слизью картошку, эти сверкающие жестянки, эти желтые перья и синие кишки, и даже кое-где —экзотическую банановую кожуру. Прочь ее!

Однако Стеблицкий, будучи капризным интеллигентом и, то есть, в какой-то степени наблюдателем, воспринимал кожуру как личное оскорбление. И хаотичность градостроения, кстати, тоже — из-за нее до своего микрорайона с гордыми девятиэтажками и асфальтовыми дорожками ему приходилось добираться через унылую улицу, будто сошедшую с картинки учебника по истории — глава “Как жили наши предки”.

Нет, очень это было оскорбительно. Потому хотя бы, что, если вы, например, Олег Петрович, то вы —Олег Петрович и не более того. А в имени-отчестве Олега Петровича Стеблицкого имелся некоторый особенный акцент, некоторый отзвук почтительного титулования, что-то вроде “вашего благородия” или “высокоблагородия” даже. При нашей хитрой жизни в отсутствие титулов официальных такой удивительный ореол озаряет имяотчество человека, который хоть чем-то “облечен” и свободно может портить кровь любому —в пределах своей компетенции, конечно. Это может быть кондуктор, например, директор карусели или школьный учитель. Природа не терпит пустоты, и оттого иной раз даже Иван Иванович звучит не хуже “вашего превосходительства”. Олег Петрович Стеблицкий был школьным учителем.

Но сказать так, значит ничего не сказать. Он был не просто учителем, а преподавателем великой литературы, которую предпочитал именовать изящной словесностью. И правда, в его интерпретации литература делалась как-то изящнее.

Сам Стеблицкий был человеком тонких чувств, и тщательно эту тонкость в себе берег. Он носил куртки из мягкой замши, говорил глубоким напевным голосом, нарочито украшал речь цитатами, боготворил театр, музыку (“...музыку я разъял, как труп”, —говорил он невпопад) и регулярно покупал у знакомой продавщицы пластинки какого-нибудь, скажем, Дебюсси. Купив пластинку, он долго и строго разглядывал ее на свет и вежливо просил заменить: “...видите, Аллочка, здесь дефект —это очень скажется при воспроизведении”. Аллочка меняла. Стеблицкий успокаивался и шел домой, чтобы предаться, как он выражался, пиршеству звуков. Музыка действовала на него на редкость благотворно, и уже к десятому такту Олег Петрович засыпал здоровым и мирным сном на теплой холостяцкой кушетке.

Он водил дружбу с двумя-тремя местными художниками, достаточно непризванными, чтобы считать себя гениальными, и очень “чувствовал” живопись. Однако же из-за странного каприза памяти он вечно путал Манэ и Моне, чего в душе стыдился, давая то и дело зарок разобраться с этими французишками раз и навсегда —как Кутузов под Бородино, —но какие-нибудь текущие дела отвлекали его, и опять все кончалось холостяцкой кушеткой.

Сам он также не был чужд творчества, и весной в местной газетке обязательно появлялась его лирическая зарисовка, начинающаяся словами: “Чу!..”, ну и так далее.

Фамилию свою носил он с гордостью, будучи уверен, что это непременно старинная и шляхетская фамилия. Ему очень нравилось вдруг вычитать в какой-нибудь книге: “...происходил он из знатного, но обедневшего шляхетского рода...”. Читая эдакое, Стеблицкий начинал ясно понимать, что его скромный нынешний достаток является

прямым продолжением былой знатности, и в груди его делалось тепло, точно после рюмки коньяка, знатоком коего он себя почему-то почитал.

Что еще? Он имел на удивление тонкие “артистические” или “аристократические” (здесь еще Олег Петрович не сделал окончательного выбора) руки, за которыми ухаживал и которыми при случае очень выразительно жестикулировал, так что выходило даже немножко —самую малость —не по-мужски, отчего военрук школы Ступин после разговора со Стеблицким долго плевался и монотонно матерился сквозь зубы, словно творил мрачную языческую молитву.

Непонятно, что его так разбирало —просто Олега Петровича в силу его холостяцкого положения интуитивно тянуло к чему-то изящному, женскому, как тянет рахитика к яичной скорлупе. Но непосредственно общаться с прекрасным полом Стеблицкий не мог, потому что еще в детстве, когда душа болезненно мягка и ранима, матушка категорически запретила даже думать об этом, заявив, что все женщины —мерзавки. “Мужчины тоже мерзавцы, —после некоторого раздумья добавила она. —Но они, по крайней мере, не смогут претендовать на жилплощадь...”. Так что, хорошо было Ступину материться, он-то был давно и прочно женат — хотя сам Ступин не считал, что это так уж хорошо.

Политических убеждений Олег Петрович взял за правило держаться самых свежих. Всякая идея, появлявшаяся в центральных газетах, мгновенно и верно находила горячий отклик в его душе. Душа его была богата и могла вместить многое.

Последние два года и даже сейчас, влачась вдоль скучного бетонного забора автобазы в непролазной грязи, он оставался убежденным демократом. Строго говоря, демократией он заболел еще в пору невинности — в эпоху кукурузы, спутников, Ван-Клиберна и Робертино Лоретти. При Леониде Ильиче, когда все поняли, что погорячились, демократия Себлицкого завяла и уступила место законной гордости. Но, чудо, споры ее выстояли -при Горбачеве они дали рост, а уж при Ельцине демократия поперла из Олега Петровича как тесто.

Ради справедливости стоит вспомнить, что по части теста Олег Петрович был беспомощен, точно ребенок, и никак н6е смог бы облечь его в определенную форму, как это умеют, скажем, тульские мастера, которые из чего хочешь состряпают не пряник, а загляденье, да еще и с приличной глазурной надписью на злободневную тему.

Олегу Петровичу нравились все —и бескомпромиссный Руцкой и надежный мужик Ельцин, и юморист Травкин, да и Гайдар говорил дельно, и Явлинский щурился заманчиво, как кот, который точно знает, где спрятано сало. Смущало то, что друг друга демократами они называли явно в шутку, от чего выходила путаница почище, чем с французскими живописцами. Оставалось жить надеждой, что все образуется само собой. Бремя отделит зерна от плевел. Олег Петрович привык и любил жить надеждой.

По-настоящему его тревожила совсем иная проблема.

Люди на корточках.

Они были и раньше. Более того, они были всегда, и Олег Петрович просто не обращал на них внимания. Они были скромны и ничтожны. Глаз не улавливал их, как восьмую звезду Большой Медведицы.

Но с некоторых пор они стали плодиться с неимоверной быстротой и агрессивностью, как воробьи на зернохранилище. Они кучковались на всех углах, у всех кафешек и пивных бочек. От них разило. Они игнорировали изящную словесность и матерились сорванными голосами.

Олег Петрович стал бояться ходить по улицам.

Они появлялись из серой утренней дымки, сбредались к пивной бочке, холодные бока которой покрывались за ночь крупными росяными каплями, отпускались на корточки, свешивая меж колен длинные мосластые руки и терпеливо ждали. Они походили на стаю обезьян, окруживших плантацию в ожидании, когда поспеют тыквы, или что там спеет в обезьяньих краях? Распухшими губами они слюнявили вонючие сигареты. У них были изможденные лица с заплывшими и тусклыми глазами, с морщинками и складками, забитыми уличной пылью. Волосы их будто однажды и навсегда завершили свой рост и теперь просто безжизненно торчали из головы, как высохшая трава. Одежда их ограничивалась обыкновенно обвислой синей майкой-длиннорукавкой, ниспадающей на какие-нибудь штаны. Ни у Олега Петровича, ни у его знакомых никогда не было подобных штанов —и оттого делалось совсем жутко, —он даже вообразить не мог на себе подобных штанов!

...Стеблицкий добалансировал до места, где кончался забор автобазы и начиналась большая лужа, которую следовало обходить с великой осторожностью и замечательной ловкостью, что Олег Петрович и собирался сделать, мобилизовав все внутренние ресурсы.

И тут из боковой улочки его окликнули — хрипло и невнятно. Олег Петрович оступился, встал в лужу и обернулся, охваченный ужасным предчувствием.

Так и есть! Это существо поднималось по закоулку, не смущаясь ни скверностью погоды, ни убожеством собственного убранства —по случаю прохлады поверх майки была наброшена синяя куртка в пятнах и даже в следах рубчатых подошв. Нетвердыми шагами он месил жижу, подбираясь все ближе, и что-то угрожающе гукал.

Олег Петрович воспаниковал. Он заспешил, не заботясь более ни о чистоте штиблет, ни о благородстве осанки. Пожалуй, он слегка побежал.

Человек из тупика тоже спешил. Он был похож на безумного, потерянного в пустыне туриста, завидевшего наконец мираж с пальмами.

Мираж, как положено, удалялся. Оборванец собрал остаток сил и закричал. Он просил закурить. Собственно, это было несущественно, он мог просить что угодно, хоть луну. Олег Петрович прибавил шагу.

Преследователь скакал по лужам зигзагами. На скаку он сменил тему и теперь грубо требовал от Олега Петровича сто рублей. Одурманенный организм не позволяля ему развить достаточную скорость для сближения —он просто перемещался над землей и кричал.

В конце концов Олегу Петровичу не было жалко ста рублей. Что-то странное происходило с его сущностью —он превращался из словесника и демократа в тень человека, в героя сна с недобрым сюжетом, с пустыми улицами, у которых нет конца, сна, в котором немеют ноги и царит ужас. Олег Петрович жаждал спасения. Но спасения на этих улицах не было.

— Дай стольник, сука! — Крикнул сзади человек и упал, сраженный громом своего голоса.

Олег Петрович выиграл еще несколько метров. И спасение пришло.

Оно пришло в образе статного широкоплечего мужчины, облаченного в изысканный белый костюм и лихо заломленную стильную шляпу —тоже белую. Никто и никогда в этом городе не одевался так вызывающе. Удивительный человек стоял к Стеблицкому спиной, расставив длинные ноги и опустив в глубокой задумчивости голову, будто пытался понять, какая сила забросила его из солнечного Майами в эту сточную канаву.

Услышав шаги, он обернулся. Олег Петрович обалдел.

— Барский! — воскликнул он, невольно впадая в экстаз. — Боже! Артист заслуженных театров!

У Стеблицкого отлегло от сердца. Одно дело — нежданный плейбой, выпавший из телеролика, и совсем другое — Барский, знаменитый в городе Барский, свой, а костюм... что ж, артист везде артист.

Олег Петрович видел Барского в некоторых спектаклях и обожал его —он, учитель, был сейчас счастлив, как школьник, хотя современный школьник-то как раз плевать бы хотел на Барского и на все театры мира.

Барский видел Стеблицкого впервые в жизни, однако тоже почему-то обрадовался. В голубых его глазах мелькнула печальная и непонятная надежда, он шагнул к Стеблицкому и положил ему руку на плечо. На мужественном, несколько опухшем лице его появилась неуверенная улыбка.

— Слушай, брат, — сказал Барский сильным голосом мастера сцены. —Чертовски неудобно беспокоить незнакомого человека... Тем более, вы наверное замечаете —я провел, гм, ночь... несколько мерзко... —он поморщился. —Как последняя сволочь провел! И вот... вы можете, конечно, послать меня подальше —и будете правы! Вы можете сказать —пошел вон, пьяная свинья! Да, я —пьяная свинья, но мне нужна сейчас маленькая... мельчайшая помощь! Так не были бы вы столь добры...

—О! О! О! —закудахтал Олег петрович, выразительно взмахивая изящными руками. -Дорогой! Уважаемый! Для меня честь! Прочь сомненья! Я готов. Театр для меня! То есть, я хочу сказать, артист Барский! И вообще! Что угодно! Но...

Тут он вспомнил и, оборотившись, сказал с сарказмом:

— Артист имеет право. Артист нуждается в разрядке... А пьяный — это вон пьяный, полюбуйтесь! Барский полюбовался. Пьяный потихоньку выполз из лужи и, не отряхиваясь, продолжил путь. Он приближался,

и синее лицо его предвещало самое худшее. Барский перевел взгляд на Олега Петровича. — Он преследует вас? — с интересом спросил артист. — Боюсь, что да, — признался Стеблицкий, которому в компании было уже не так страшно. — Вот мы сейчас с вами и проверим, — мрачно и непонятно сказал Барский. Он чуть сдвинул шляпу на лоб и сунул руки в карманы брюк. Он ждал, не сводя с алкаша

немигающих голубых глаз. Олег Петрович незаметно для себя придвинулся к Барскому

поближе. Славно вывалявшийся в грязи преследователь потянул к Стеблицкому бесконечно длинную правую руку и, героически ворочая бесформенными губами, просипел:

— Я те сказал — стольник гони, сука! Олег Петрович побледнел. Барский вытащил руку из кармана и почесал нос. —Слушайте, —спросил он, —на всякий случай, вы, может быть, действительно должны

ему сто рублей? Может быть, это ваш родственник? — Что вы! — протестующе возопил Стеблицкий. — Шакал, значит... — заключил Барский. — Ну, что ж... Он сдвинул шляпу на за на небо, на землю под ногами... Он явно на что-то решался и

решиться никак не мог. Вдруг он сказал Стеблицкому: —Теперь смотрите внимательно! —и, вперив взгляд в грязного человека, произнес негромко, но членораздельно, как заклинание. — Чтоб-ты-провалился!

Все уместилось в один миг. Едва отлетел последний звук заклинания, грязная земля под ногами алкаша вдруг разошлась овальной щелью, эластичной, как резина, как кисель, как жерло клоаки. Алкаш пал в пустоту, без крика, без прощального взмаха, и щель немедленно сомкнулась над ним —ни трещинки, ни бугорка —все вокруг стало как прежде. Но человек исчез.

— Вот так, — хрипло и страшно сказал Барский и дико взглянул на Олега Петровича. — Вот, значит, так... Теперь скажите, что вы видели! Только быстро!

— Это невероятно! — прошептал Стеблицкий, сжимая до боли кулаки. — Он провалился!

—Провалился? Точно?—радостно спросил Барский, хватая Стеблицкого за грудки. —Нет, ты точно видел? Он провалился?

— Но как... Что это было?

Барский отпустил его и в восторге хлопнул себя по бедрам — он хохотал и приплясывал.

—Вот так! —кричал он. —Вот так с утра! Все нормально! А я-то думал, все —хана Барскому! Белая горячка! С утра, понимаете?! Вот так — с утра!!

Олег Петрович не понимал. Он, чуть не плача, смотрел на любимого актера, который, кажется, все-таки сошел с ума. Впрочем, они, кажется, оба сошли с ума. Какой ужасный день! Стеблицкий почувствовал сильное головокружение и понял, что сейчас упадет в обморок.

Барский успел подхватить его у самой земли и, полуобняв одной рукой, другой надавал целительных оплеух. Олег Петрович выплыл из темноты и увидел озабоченное лицо Барского в тени белой шляпы.

—Эй! —сказал Барский. —Ты в порядке? Слушай, ты здесь недалеко живешь? А у тебя дома ничего нет... в смысле... ну?

— У меня есть коньяк, — слабо сказал Стеблицкий. — Но что это было?

—Идемте к вам в гости, —предложил Барский, ставя Олега петровича на ноги. —И я расскажу вам удивительную историю...

2.

Руки Стеблицкого еще слегка дрожали, когда он расставлял бокалы и открывал бутылку, и голос еще не вполне повиновался ему.

—Работаю в школе, —объяснял он Барскому. —Преподаю изящную словесность. Сею разумное, доброе, вечное, как говорится... Но... судя по тому, во что теперь превращаются

молодые люди... Всходов нет, так сказать, нет добрых всходов... простите, запамятовал ваше имя-отчество... Фамилия броская, а вот... — он виновато улыбнулся.

— Зовите меня Саша, — просто сказал Барский.

— Ну, а меня тогда — Олег! — решился Стеблицкий.

— Давай, Олег, наконец хлебнем! — взмолился артист.

Стеблицкий заторопился, они подняли бокалы. Стеблицкий хотел цветисто восславить театр и лично товарища Барского, но тот сказал кратко:

— За знакомство! — и выпил одним духом.

Стеблицкий слегка пригубил и присел на диван. Он успокаивался и с нетерпением поглядывал на Барского, ожидая удивительной истории.

— Ну и мерзость, — бесстрастно сказал Барский, кивая на бутылку. — Зато вовремя.

Лицо его зарумянилось.

Стеблицкий, озадаченный характеристикой заветной бутылочки, неожиданно для себя осушил бокал до дна, передернулся и...

— Давайте по второй! — предложил Барский. — Для ясности мысли и плавности повествования...

Стеблицикй не посмел возразить, но с некоторым удивлением отметил для себя, что образ артиста Барского, кажется, не так уж светел, как это выглядело из партера.

—Значит так, —довольно твердо произнес Барский, быстро проглотив вторую порцию. -Все это достаточно странно и... гнусно... Предупреждаю — я ничего не объясняю. И все эти почему и как —побоку!.. Началось с того, что вчера давали премьеру. “Сладкоголосая птица юности” Тенесси Уильямса... ах, эта тайная моя первая и последняя любовь! Женщины! Что женщины!! То есть, женщины тоже... Впрочем, о женщинах после... А “Птица”...

—А я, знаете, не пошел на премьеру-то... —застенчиво сказал Олег Петрович. —Я вообщето постоянно... завзятый театрал, ха-ха, но вчера... как-то не выбрался... Тенесси Уильямс? Что-то я слышал, но... Я, знаете, предпочитаю все-таки классику —Чехов, Мольер, Островский...

Барский посмотрел с презрением.

—Эх вы, классик задрипанный! —выпив, он сделался еще и груб. —Тенесси Уильямс -величайший гомик Юга! если вы понимаете, что я хочу сказать, когда говорю Юга! Хотя, что вы можете понимать?!

— Юг? Гомик? — ошарашенно спросил Стеблицкий, мучительно жестикулируя.

— Да ладно! — фыркнул Барский, наливая себе остатки коньяка. — Подумаешь, гомик! Если хотите знать, это сейчас даже модно... Время такое... веселое, как говорил Гайдар, но не этот, со щечками, а дедушка его... За помин его революционной души!

Он выпил. Олег Петрович был, пожалуй, разочарован. Сначала ему казалось, что в его квартире произойдет нечто, напоминающее бенефис —что-то цветастое, торжественное, сверкающее —и они хором восславят святое искусство и подымут за него бокалы, скорее символически, да вдобавок Барский объяснит наконец эту волнительную загадку дня -хотя, как пурист, Стеблицкий не одобрял этого актерского словечка, но ведь действительно — волнительную.

Вместо этого Барский стал грубить, наскоро выхлестал коньяк и терял обаяние буквально на глазах. Из служителя Мельпомены он превращался в служку вульгарного Бахуса, которого Стеблицкий и богом-то всерьез не считал.

Олег Петрович просто физически чувствовал, как его стерильная интеллигентная квартирка корчится и мучается от присутствия внутри этого, гм, хлыща, как девственница, в которую обманом и силой всадили... Олег Петрович даже вспотел, позволив себе такой образ, потому что такие образы он старался себе не позволять. Ах, как все получалось вульгарно!

Тут Олег Петрович очнулся и понял, что Барский уже рассказывает вовсю:

—...и в антракте я просто взял и ушел... Так, в костюме Чэнса и ушел... Понял, что, если сейчас же не напьюсь, то просто сойду с ума. Стану дурачком и буду ходить по улицам, пуская слюни... А, собственно, чего я ждал?! Все было ясно уже на первой репетиции -только такой идиот, как я, мог надеяться на чудо. Он сделал из “Птицы юности” бордель с колокольчиком во дворе пионеров! Таких режиссеров нужно вешать за яйца прямо на вешалке — именно, вешать на вешалке! — только этим можно скрасить спектакль! И то не в полной мере...

В общем, я ушел. Представляете, в последнем акте вся эта сволочь рыщет в поисках Чэнса и не может найти! Это, доложу вам, лента Мебиуса! Конечно, наверняка они гениально сымпровизировали, и кто-нибудь вдохновенно сказал: “Спокойно, ребята, я завалил его в соседней комнате. Труп еще совсем теплый, жалеющие могут сказать последнее прости”.

А я пошел в ресторан, но там мне не понравилось, потому что взяли много, а дали мало. Я пошел к одной знакомой, но как-то забыл, что уже вечер, и муж дома. С разгону я не успел вырулить, и не будь я великим актером, случилась бы беда. Как объяснить мужу явление из мрака красивого джентельмена с Юга? Я как-то объяснил. Он даже выставил бутылку водки. Но беда все равно случилась —два часа я выслушивал на кухне его видение современного футбола, его новаторскую концепцию, представляете?

Впрочем, черт с ним... Потом я пошел еще к одной подруге —там я пил ликер. Что за мода пить эти ликеры? Да еще в количествах, неприемлемых для европейцев! В общем, потом я

еще где-то был... Помню, был чертовский ветер, и приходилось все время держать шляпу... И еще я промок... Но к утру я уже где-то более-менее обсох и пошел домой... Но где же я был?

Барский замолчал и задумался. Олег Петрович решил, что сейчас-то откроется наконец главная тайна, но партист неожиданно спросил:

— Слушайте, у вас есть чего-нибудь выпить?

Стеблицкий с детства был воспитан в духе гостеприимства. То есть —даже если у тебя решится пол, прежде всего предложи гостю сесть и так далее. Навыка выпроваживать наглецов у Олега Петровича не было никакого —матушка принимала только приличных людей. Поэтому сейчас он смог сказать единственное:

— Мы с вами выпьем чаю! У меня есть удивительный чай!

И с этими словами он выскочил на кухню, потому что в глазах у актера появилось такое изумление, будто он увидел вдруг в Стеблицком не человека, а ящера в чешуе — и вынести этого было невозможно.

На кухне он трясущимися руками разжег газ на польской плите и поставил чайник, одновременно пытаясь сосредоточиться и собраться с мыслями. Он вспомнил утренний визит к Переверзеву, тихому, приличному человеку, у которого они тихо и прилично и с большим удовольствием поговорили о политике и пришли к выводу, что Якубовский -очень странный генерал.

Стеблицкий как-то об этом не задумывался, не ставил себе такого вопроса. Генералы и депутаты были в его глазах сродни античным героям, обитателям Олимпа, и, как всякие герои, не допускали толкований. Но Переверзев просверлил его сквозь наивные круглые очки жгучим, как крапива, взглядом и прямо так и сказал с бо-ольшим значением: “Якубовский — очень странный генерал!”, и беспощадно не отводил глаз, пока Стеблицкий не развел руками, признавая дьявольскую его проницательность.

Таким же манером они выяснили, что и спикер Хасбулатов —тоже странный человек, и адвокат Макаров —тоже, и даже Руцкой, вовсе не странный, но как-то странно себя в последнее время ведет, и вообще все странно, и непонятно, чем кончится. А потом очень осторожно, с оговорками и поправками, постановили, что евреи все-таки тоже странная нация, и без них, пожалуй, не обошлись и на этот раз.

Потом они мило распрощались, и он пошел домой по грязной улочке, размышляя о демократии, падении нравов —и накликал. И все смешалось —испуг, восторг и снова испуг, почти на грани умопомешательства. Что-то сдвинулось в мире, что-то случилось такое, на фоне чего даже генерал Якубовский не выглядел таким уж странным, и надо было срочно расставлять все по полочкам, трезво осмыслять и переосмыслять, а вместо этого приходилось подыгрывать в фарсе южного гомика с алкоголиком Барским в главной роли. Олег Петрович окончательно склонялся уже к мысли, что крупно ошибся —и в актерах вообще, и в Барском персонально, и в его белом пиджаке. Скорее всего где-то в

Алабаме именно в таких белых одеждах сидят на корточках возле алабамских пивных бочек местные ханурики.

Что-то вдруг загремело в ванной, и Стеблицкий в смятении бросился на шум. То, что он увидел, добило его окончательно.

Отрицательный персонаж Чэнс в белоснежном костюме стоял перед зеркалом в сверкании кафеля и вороватыми движениями опрастывал в пластмассовый стаканчик флакон с иностранным одеколоном “Премьер”, которым Олег Петрович очень гордился и пользовался в крайних случаях. Изысканный одеколон спазматически изливался в пластиковый стакан с тихим противным хрюканьем.

Олег Петрович превратился в соляной столб. Чэнс исподлобья кротко взглянул на его бледное лицо, демонстративно повернулся спиной и очень быстро выпил содержимое стаканчика. Возможно, для неразведенного одеколона это было даже чемпионское время. Затем он помотал головой и поставил пустой флакон на полку. Постепенно движения его делались замедленными и умиротворенными. Он, не торопясь, сполоснул стаканчик под струей горячей воды и спокойно вернул его на место. Мельком глянул на себя в зеркало и подмигнул.

Олег Петрович издал горлом жалобный звук. Барский усмехнулся и мягко вытолкал хозяина в коридор. Вышел сам из ванной и аккуратно выключил за собой свет.

И Стеблицкий взорвался. Сильно разбавленная беспощадным временем шляхтетская кровь его наконец-то вскипела. Это явление чудесным образом совпало с закипанием чайника, и Олег Петрович превосходным преподавательским голосом отчитал Барского как мальчишку под свист пара и дребезжание жестяной крышечки. Лучшего разноса он не учинял за всю свою школьную жизнь и получил теперь огромное удовлетворение, единственно жалея, что не имеется свидетелей этого маленького, но блистательного спектакля. Школьные учителя в своем роде тоже артисты. Выпустив пар, Олег Петрович гордо вышел на кухню и утихомирил чайник. Он нашел наконец единственно правильную линию поведения, он опять был в форме и настроен весьма решительно. Выгнать гостя из квартиры представлялось теперь не труднее, чем закапанного чернилами обалдуя из класса.

Властный и прямой, он вернулся к гостю и недвусмысленным жестом подал Барскому его элегантную шляпу. Барский шляпу принял безропотно и напялил ее на затылок, как сельский ухарь.

Его здорово развезло, он покачивался, беспрестанно моргал и улыбался. Олег Петрович молча и величаво указал ему на дверь. Только так!

Барский однако уходить не торопился. Он сунул руки в карманы, широко расставил ноги и сверху вниз поглядел на Олегу Петровича с пьяным добродушием. От него пахло “Премьером”.

—Ты что, обиделся? —спросил он слегка заплетающимся языком. —Из-за паршивого одеколона? Ты что, серьезно — обиделся?

Олег Петрович лишь повторил величавое движение руки.

Барский тоже взмахнул рукой и категорически ткнул Олега Петровича в грудь указательным пальцем. Он сделался серьезен.

—Если из-за одеколона, —сказал он строго, —то это зря. Сейчас пойдем ко мне, и я дам тебе сто флаконов такого одеколона. И вообще повеселимся. Я вижу, ты — холостяк, и тебе нужна баба. Найдем. И вообще...

Олег Петрович покраснел —Барский здесь явно наступил ему на заветную мазоль —но ответил непреклонно:

— Я-с-вами-никуда-не-пойду! А вы немедленно покинете этот дом и более никогда...

—Ой-ой-ой! —презрительно пропел Барский. —Подумаешь, Орлеанская девственница! Знаешь, что я тебе скажу, Олежка? Ей-богу, ты не обижайся, но ты все-таки сволочь! Ты, учитель, чему ты можешь научить вот этих юных... как их!.. цветов и стеблей? Да ничему! Ты же —законченный эгоист. В трудную минуту ты предаешь одинокого измученного человека из-за глотка одеколона! И это притом, что я, строго говоря, спас тебя утром от набега обезьян! И это притом, что я пообещал тебе расплатиться за одеколон сторицей... и это притом... — он на секунду задумался и закончил не совсем уверенно, — ...что я, кажется, могу превратить тебя в... например, в жабу...

Тут он пришел в возбуждение, пошатнулся, задел плечом старинное, еще мамино зеркало и воскликнул:

— Мы ж с тобой... я ж тебе... забыл?!

Он схватил Стеблицкого за величественную руку и принялся шарить взглядом по стенам прихожей. Наконец он уставился на выключатель ванной комнаты, который только что выключал.

—Вот, гляди... Тебя я в жабу не буду... Но для интересу... Вот, например... —голос его сделался драматически-зловещим. — Хочу, чтобы этот выключатель превратился в жабу!

Стеблицкий невольно стрельнул глазами в сторону предмета колдовства. Это был стандартный выключатель из розовой пластмассы с черным рычажком. И еще секунду он оставался таким. А затем он вдруг потемнел и вспучился, словно поджарился изнутри, шевельнулся и шлепнулся на пол, открыв в бетонной стене зияющую дыру с двумя алюминиевыми концами в глубине.

Стеблицкий тупо посмотрел вниз, и волосы зашевелились у него на голове —на полу сидела жаба. Она была пятнистая, как десантик, влажная и дышала часто и тяжко, как пенсионерка Сукристова, преподавательница из их школы, страдающая астмой.

Стеблицкому стало плохо. Хватаясь за стены, он добрел до комнаты и упал на диван. Пьяный Барский принес стакан воды.

—Вот так все утро, —объяснял он, набирая воду в рот и брызгая ею в лицо Стеблицкому. Вода пахла одеколоном. —На меня бросилась собака, и я пожелал ей провалиться. Она провалилась. Башка у меня не работала, я не знал чего придумать, и вообще решил, галлюцинации, поэтому не нашел ничего лучше —там была куча кирпичей —я велел и ей провалиться, и она провалилась... А потом появились вы... А сейчас — жаба. Ну, как вы?

— Уже лучше, — скрипуче сказал Стеблицкий и сел.

— Пойдете ко мне?

Стеблицкий кивнул. Ему было страшно оставаться в доме одному, с жабой.

Пока в прихожей бледный Стеблицкий надевал свою курточку и шнуровал ботинки, актер, картинно облокотясь о стену, открывал душу. Жаба куда-то исчезла.

—Вам вообще как живется? —спрашивал Барский. —В том смысле, что... мучительно больно за бесцельно прожитые годы? Спите по ночам спокойно или, как это. “Я простыню коленями горбачу...”? Нет, не горбатите? А мне, брат, плохо! Вот, знаешь, хожу бубню что-то, лежу с бабой —а воздух вокруг, пространство вот это все, вся эта, мать ее, р-рреальность —приобретает такую странную, знаешь, досковатость... Ну, словно я со всех сторон обшит досками, понимаешь? И в досковатости этой есть такая, знаешь, страшная гробоватость... Не замечали такого феномена, как говорят сейчас на ЦТ?.. На ЦТ сейчас ужасно говорят — будто в школе их не учили великому и могучему...

Олег Петрович не понимал, о чем речь. Он с ужасом взглядывал на круглое отверстие в стене, где торчали голые опасные провода.

— Да что вы в самом деле! — рассердился Барский. — Я ему о жизни и смерти, а он — одеколон, выключатель! Еще называется преподаватель изящной словесности! не удивлюсь, если ваши ученики будут говорить “феномен”... О! Стоп! Чего мы суетимся? Ежели я теперь чародей, то желаю... —он набрал в легкие воздуха и выпалил. — Желаю, чтобы жаба обратно превратилась в выключатель!

Олег Петрович моргнул. Выключатель вернулся. Он сидел на стене как влитой, только цвета теперь был не розового, а серого.

Барский захохотал, хлопнул Стеблицкого по спине и потащил к выходу. Похоже, чародейство его не смущало. Он относился к нему, как к мелкому выигрышу в лотерею, и от души потешался над очумевшим Олегом Петровичем.

Олег Петрович плохо помнил, как они добирались. Актер вез его из автобуса, читал стихи Пастернака и объяснял, какие строки следует считать гениальными, а за какие Пастернака следовало бы отлупцевать по рукам.

Стеблицкий даже не пытался возражать. Задняя площадка, где они стояли, грохотала и подпрыгивала в ритм пастернаковским строфам. Проживал Барский в центре, в обширном дворе, образованном кольцом панельных пятиэтажек. Двор был буквально переполнен грязью из-за вскрытой недавно теплотрассы. В грязи были проторены осторожные тропки. Рыжие тощие псы с грациозностью серны сигали на высоченные мусорные баки и рылись в отбросах. Безобразные личные гаражи грудились там, где когда-то мыслилась детская площадка.

Барский с гордостью патриота обвел рукой замурзанный пейзаж.

—Мерзость запустения, —сказал он и добавил, прижав палец к губам. —Фигура умолчания. Тс-с!

Он вдруг сразу сдал. Глаза потухли, лицо осунулось, и на нем словно отпечаталась вся лихая ночь —темная, жуткая, с нехорошим чародейством. Он сутулился и шагал неуверенно. белые брюки уже до колен были заляпаны грязью.

Олег Петрович, следуя за ним, постепенно приходил в себя и начинал задаваться вопросами. Он не отрицал магического и непознаваемого, но как чисто эстетической категории. Магия и волшебство были допустимы в творчестве, у мэтров — Гоголя, ну, Булгакова, естественно. Кто там еще? С испугу мэтры плохо вспоминались. Но чтобы так просто —в грязи провинциального городка, недостойного пока даже космической эры —где персонажи какого-то гомика пьют чужой одеколон...

Когда они вошли в подъезд, Олег Петрович окончательно приписал все чародейство непривычно большой дозе спиртного, которую принял — и жабу, и даже то, что произошло возле автобазы. Однако он почему-то покорно шел за артистом — впрочем, может быть потому, что привык любое дело доводить до конца. Привычка эта губит ежегодно народу больше, пожалуй, чем пьянство, табакокурение и автомобиль вместе взятые.

3.

Прохладная зеленая мгла колыхалась и вспучивалась пузырьками. Они метались вокруг головы, как мухи. В пузырьках был воздух. Воздух был и там, над водой, где пульсировало расплывчатое светлое пятно. Другого воздуха не было. Бутус задыхался и колотил руками —так хотелось вдохнуть. Но Елда, гад, держал его за голову, не давая вынырнуть. Бутус задыхался и тонул. В то же время он знал, что может пересилить Елду и вынырнуть в любую секунду. Но вынырнуть было страшно — там наверху невыносимое пекло, колючий мерзкий песок и паскудная харя Елды, оплывшая, синяя и небритая. Лучше здесь, где прохлада, зеленая и равномерная, вот только бы вдохнуть разок! Он оторвал от себя чужие руки, расшвырял воду и вылетел наверх с воплем и матом —и, наконец, вдохнул. Сердце бешено стучало.

Он сидел на кровати. Подушка, серая, как шинель, валялась на полу. Солнце било прямо в окно — значит, дело к вечеру. Он сидел, тяжело дыша, и тупо оглядывал комнату. Зеленая вода еще шумела в ушах. Он был один.

Бутус кликали его. Происходило это от фамилии Бутусов. Звучало двусмысленно, но он считал —нормальная кликуха. Он не догадывался, что существует смешное слово “бутуз”. Еще он не догадывался, что существует более-менее нормальная жизнь. Жизнь он воспринимал, как болезнь, хотя и об этом не догадывался тоже. Он думал, что так нормально.

Выглядело это обыкновенно следующим образом: в голове туман и кипеж, на улице какие-то камни, среди камней — морды. “У, сука, харя позорная! —думал он, глядя на кого-нибудь. — Как бы вмандюлить тебе, сука, по харе!”. Но харя исчезала простодушно, и он о ней забывал. Далее он мог увидеть девчонку ничего себе и подумать: “У, сука какая! Вмандюлить бы тебе!”. Но девчонка шарахалась от него, и он опять забывал. Часто нужны были деньги. Денег не было. “У, суки позорные! —думал он, глядя на хари, которые шныряли вокруг с карманами полными денег. —Суки, падлы, козлы вонючие!”. Хотелось курить. Курить не было. В голове — туман и кипеж.

Он плохо спал, и снились хари. Рано утром он выбирался в мерзостную свежесть улиц, плелся на угол и возле мертвой пивной бочки привычно опускался на корточки, свешивая меж колен длинные мосластые руки. Туз, Елда или Мыс матерно приветствовали его. “Дай закурить, сука!” —чуть подобрев, хрипло говорил он, и они вместе ждали, когда появится веселая хабалка Нюша и откроет кран. Вонючее кислое пиво было для них как кровь.

Первые вливания оживляли. Загорался разговор —вспоминали, что было вчера. Полностью никто вчерашнего дня не помнил, поэтому разговор получился интересным -будто мозаику складываешь. Потом кончались деньги, и всей компанией шли на ближайшую стройку — мочиться.

Мочились долго, с кряхтением, вскрикиваниями и подначками. Объектом внимания был инструмент, который природа выдумала будто специально для любителей пива. Из всей бражки самым значительным инструментом обладал Елда, за что и получил кличку. К слову, Мыс получил свою за дефект речи — в принципе он был Мышь.

Бутус ревновал Елду к длине инструмента и каждый раз при случае агрессивно требовал повторных замеров —преимущество соперника казалось ему оптическим обманом. Они прикидывали так и эдак, но Елда неизменно выходил победителем. Бутус так огорчался, что иногда лез драться. Они бились в кровь, забыв застегнуть штаны, ломали ребра о рассыпанные кирпичи и ходили на следующий день с распухшими запекшимися рожами, но на размеры инструмента это никак не влияло.

“Один хрен, —утешался Бутус вслух, дабы унизить конкурента. —Я когда бабе засандалю, она аж квакает, сука! А у тебя он —просто шланг длинный. Чтобы пиво отливать!”. И хохотал утробным смехом. Насчет баб он привирал —если у него и возникло что-то подобное, то в таком чаду и тумане, что наутро не только интимности мелкие исчезали

напрочь из памяти, но и сам факт сожительства вызывал большие сомнения. Приходилось фантазировать, опираясь на уличный фольклор. Кореша считали его мужиком на все сто.

Он и женился первым. Вернулся с действительной —и женился. Вернулся орлом —в клешах, в тельняшке на широкой груди и с чарующей наглецой в серых глазах. Блондинки хулиганской окраины сходили от них с ума. Он выбрал самую красивую. Не то чтобы любил, а просто пора подошла —красивую выбирать. Свадьбу играли в столовой, не поскупились —в старом деревянном домике, где он жил с матерью, и троим было не повернуться.

На свадьбе он ухарски напился, по-матросски, перещупал невестиных подруг, подрался с тестем, а дома, по случаю первой брачной ночи, ввалил и молодой жене —от души, чтобы любила больше.

Зажили ничего себе. Устроился на завод, водителем “КамАЗа”, продолжил династию. Покойный батя —тот ведь даже умер в гараже, на боевом посту. Принял однажды старик на грудь и прилег в тени грузовика, задремал под родимый запах соляры и резины. А товарищ не углядел —завел мотор и сдал маленько назад. Батя хрустнул, точно майский жук, и был таков. В наследство сыну оставил батарею порожних четвертинок в холодных сенях — питал он почему-то слабость именно к четвертинкам.

Бутус в этом смысле был неприхотлив —расфасовка для него не имела значения, главное, чтоб побольше. После рабочего дня, после баранки разгрузка нужна. Крепок был —днем на работе, вечером с корешами, и ночью на жену хватало. Ребенка заделал, сам не заметил как. Зато родился —неделю гулял, даже из роддома забыл забрать. Комнату в общаге получили —опять гулял. Жить бы да радоваться, да жена после беременности мозгами повредилась. Одни попреки —денег мало, пьешь много, друзья надоели. А тут ребенок орет, голова с похмелья трещит, начальство за глотку берет, мертвой хваткой цепляет. Надоела Бутусу такая жизнь, и пристрастился он жену лупить. Неделю бил, вторую, потом приходит однажды —никого. Взяла, значит, ребенка и к маме. Хорошо. А потом с работы поперли —еще лучше —вообще никаких забот. И комнату даже не отобрали —решилипостановили в инстанциях, что жена с малолетним все еще там живет. А она с испугу просто выписаться забыла.

А дальше по Марксу —осталось у него главное богатство —время. Тельняшка черноморская истлела, костюм свадебный пропил. Память как сито сделалось, руки тряслись, Елда шлангом своим похвалялся —безразмерным... Однажды после бутылки китайского спирта деревья в городе пошли. Прохожие исчезли, а деревья пошли. Страшно было, по-настоящему страшно.

Одна хабалка Нюша оставалась в этом больном мире человеком с большой буквы —нетнет, а наливала пива в долг. Долгов этих много накопилось, а ей вроде и нипочем. А тут осень наступила. Холода. Пивную бочку свезли в теплые края. Приходилось как пчелкам — там-сям нектар собирать.

Вот сегодня Елда рано утром с литром самогонки пришел. Заря едва брезжила. По радио утреннюю зарядку как раз передавали. Так под радио и уговорили литру. Бутус тут же и

отключился, поскольку не ел уже дня два и слаб был, а радио играло тихо. Елда ушел -вон следы его грязные — ищи ветра в поле.

Бутус сполз с кровати —одеваться, слава богу, не надо было —со вчерашнего дня штанов не снимал, босиком дошлепал до стола (спал-таки без ботинок), понюхал бутылки. Пахли крепко, но были сухи. Долго и грозно крыл матом все, что попадалось на глаза —даже солнцу досталось. Голова кипела, что-то переворачивалось в желудке, руки и ноги заходились мелкой собачьей дрожью.

У стороннего наблюдателя может сложиться впечатление, что Бутус — эдакий горемыка из горемык, аппендикс рода человеческого. Это как посмотреть, возражу я стороннему наблюдателю, может быть, Бутус и есть самый счастливый человек на свете. Единственная всепоглощающая страсть очень упрощает жизнь. Он избавил себя ото всех изматывающих, сводящих с ума финтифлюшек бытия —он не ходил взад-вперед, как шатун, на службу, он не варил ежедневного супа, он не слушал новостей, не заучивал наизусть “Чародейкою зимой околдован лес стоит”, не бегал восьмого марта по городу в поисках спасительного букета, его не заботил стаж, метраж и колораж. Все, что ему действительно было нужно -утром ли, днем, вечером — это выпить. Все.

Мир был бесконечным, вонючим, загаженным коридором, по которому он шел и шел, и шел, счастливый человек, наплевавший на все —мимо запертых дверей, мимо непроницаемых окон, мимо засиженных мухами объявлений, мимо кокетливых трусиков на бельевых веревках, мимо чарующих звуков танго и запахов чужих борщей —пока не забредал в какой-то тупичок, где ему наливали, и он растворялся в налитом, распадался на атомы, превращаясь в восхитительное ничто.

Потом атомы непостижимым образом опять соединялись, и Бутус восстанавливался в пространстве. Как всякому новорожденному, ему было плохо, но зато он точно знал, что ему нужно, а многие ли могут похвастаться таким знанием?

На дурных ногах Бутус вышел из комнаты и мрачно проследовал в общественный туалет. Скопившиеся в нем за ночь шлаки бунтовали и просились наружу. Он расстегнул ширинку, и зрелище инструмента подняло его дух. Когда Елды не было рядом, он чувствовал себя чемпионом. Победоносно рыча, Бутус изверг мощную струю. Потом, застегнул штаны, вышел из туалета, не унижая себя спусканием воды —он был не из тех слабаков, которые вечно сморкаются в потолок и полощут за собой унитазы.

Общежитие казалось вымершим. Откуда-то издалека, может быть, с пятого этажа доносилась музыка —магнитофонный голос пел модную песенку: “...где же ты, моя попутчица, разошлись наши пути...”. “Эх, попутчица! —зло подумал Бутус. —Вмандюлить бы тебе!”.

Он мог бы потыкаться по комнатам, поскандалить, напроситься на глоток вина, но интуиция подсказывала ему, что здесь момент упущен и усилия не оправдаются.

Через пять минут он уже плелся по поселку, злобно и подозрительно высматривая, чем бы поживиться. Он часто сплевывал и рыгал воздухом.

Час был неподходящий —ничего интересного не высматривалось, лишь мелкие дети, безденежные и некурящие, играли возле домов в свои глупые игры, создавая суету и шум.

Ближе всех жил Мыс, и Бутус решил отправиться к нему в гости. Уже целую неделю Мыс нигде не показывался — то ли пил дома втихую, то ли загремел под фанфары — а Матрос, у которого лицо от политуры и клеев было такого синего цвета, что издали его принимали за негра, а не за матроса, сказал на полном серьезе, что помер, наверное, Мыс, скорее всего.

Но Бутус не верил —Мыс здоровый мужик, крепкий, а что букву “ш” не выговаривает, так от этого не помирают. И еще Бутус рассудил, что Мыс, должен быть, наготовил браги и заперся, гад. Ничего, он его достанет. Все стекла переколотит, но своего добьется.

В таких мечтаниях добрел Бутус в конец улицы, где стоял старый деревянный дом, стоял с таким измученным видом, будто был он не дом, а непохмеленный алкаш в очереди за пивом. В непромытых окнах его туманно отражались голые деревья и облака серобагровой окраски.

Бутус толкнул калитку и вошел в маленький дворик, полный всяческого хлама. Возле крыльца черной дырой зияла давно пустая собачья конура. Бутус поднялся на крыльцо и постучал в дверь кулаком. После третьего удара дверь приоткрылась, и Бутус, пнув ее ногой, вошел. В темноте он наткнулся на пустое ведро, которое с тошнотворным грохотом полетело в угол. Он вздрогнул и выругался. Тишина. Бутус вошел в комнату.

Мыса не было. Пахло плесенью и мочой. В тусклом свете Бутус увидел облезлую кушетку, на которой валялось слипшееся солдатское одеяло. У окна стоял стол с объедками недельной давности. На донышке бутылки из-под портвейна темнел высохший осадок, напоминающий половую краску. В доме было холодно.

Отсутствия хозяина, а еще более вожделенной браги, разозлило Бутуса. В коридоре он уже намеренно пнул ведро, бабахнул дверью и в мрачном раздумьи вышел со двора. “Вот сука, гнида позорная...” — думал он.

На перекрестке Бутус остановился. Дул ветер, Красное солнце пряталось за крыши. На остановке стоял пустой скособоченный автобус. Призраком промелькнула заморская тачка, обдав Бутуса ароматным выхлопом.

Бутус отвернулся от ветра и потащился вверх к автобазе. Этот проклятый ветер, пахнущий неминуемой зимой, будто сдул с улицы всех прохожих. Поход Бутуса превращался в глупую прогулку.

На углу он остановился, принюхавшись, как волк, к ветру, и посмотрел вдаль, куда уходил серый забор автобазы. Там пробирался среди луж какой-то человек. Бутус сплюнул сквозь зубы и поспешил за ним. Грязь чавкала и свистела под ногами, но он не обращал внимания. Расстояние между ними сокращалось —ничего не подозревающий прохожий шел медленно, выбирая дорогу. У конца забора Бутус догнал его и крикнул в спину, прикрытую замшевой курточкой: “Стой, сука!”.

4.

Олегу Петровичу был бы к лицу автомобиль. “Жигули”, ну “Запорожец” на худой конец. Но о том, чтобы сесть за руль, он никогда и не помышлял. Матушка ненавидела двигатели внутреннего сгорания. Отправляя его в школу, она повязывала шарф на его тощей шее и веско говорила: “Осторожнее на перекрестках! Эти автомобили так носятся!”. Когда он однажды заикнулся о мопеде, она только деланно расхохоталась и перевела разговор в приличное русло, что умела делать замечательно. Все разговоры в их доме неизбежно уходили в это русло. Странно, но она ничего не имела против общественного транспорта за пять копеек.

Олег Петрович привык к автобусам, хотя и не любил их. Там он превращался в нуль, в обыкновенного пассажира, которого на возбраняется пихать, давить и крыть матом. Там не котировались ни титул, ни аристократические руки. В автобусе ценились руки жилистые, грязные, с крепкими локтями.

Олег Петрович ехал с работы в переполненном автобусе. Сжатый со всех сторон телами, он вынужденно находился почти лицом к лицу с молодой кондукторшей, непринужденно восседавшей на своем кресле —так близко, что при желании мог свободно поцеловать ее в подведенные фиолетовой помадой губы. Он, однако, не испытывал такого желания и, более того, старательно отводил взгляд от ее равнодушного лица, делая вид, что любуется никудышным пейзажем за окном.

— Задняя площадочка! — спокойно, но звучно сказала она, поводя неробкими глазами. -Билетики все взяли?

—Вот этот не взял! —заржал кто-то из кучи красномордых молодцов на задней площадке, часто хлопая своего товарища по вязаной шапочке, будто убивая ускользающую вошь.

—Иди ты на...! —громогласно ответил товарищ, проводя ответные телодвижения, чем сильно колебал окружающую толпу.

“Можно не толкаться?!”, “Мужики, вы там поаккуратнее!”, “Пошел на...!”.

Олег Петрович поморщился. Сверху на его голову свешивался небритый безмолвный детина, от которого несло псиной. Под желудком у Олега Петровича шевелилась испуганная светловолосая девочка. Лента в ее косичке распустилась и свисала на плечо. “Тоже едут! —невольно помыслил Олег Петрович. —В ее-то года пешочком —самое милое дело!”. Он представил, как хорошо бы стало в автобусах, если бы появился указ, обязывающий школьников для здоровья ходить пешком.

— Гражданин! Что у вас текет??!

— Что текет! Рыба текет. Что может течь?

— Так уберите!! Мне на пальто текет!

— Вот чудак-человек, куда ж я ее уберу?

— Себе на голову убери! Еще — куды! Деревня!

— Мадам, ты потише кормой работай, дети здесь!

— Чего? Ка-армой! Щас плюну в рожу — узнаешь! Ка-армой!

— Нет, в натуре, тетка, тебе за твою задницу, как за багаж платить надо! Эй, кондуктор! Здесь за багаж не плотют!

— Женщина, вы мне на ногу встали!

— Не знаю я вашей ноги. Не нравится — садитесь в такси.

— Задняя площадочка! Передаем за билетики!

Автобус накренился. Толпа покатилась на правый борт, охнула и замолкла. Олег Петрович сломался под тяжестью детины, как мыслящий тростник. Глупо выпучив глаза, он падал прямо на кондукторшу. Беленькая девочка слабо пискнула у него под желудком. Она смотрела на падающего Стеблицкого с ужасом, как на вурдалака. Нечеловеческим усилием Олег Петрович отжался, намертво вцепившись в спину кондукторского кресла. Он спасал жизнь себе и девочке. Детина же совершенно беззаботно продолжал налегать сверху всей тушей, и Олег Петрович, скосив глаза, прошипел ему:

— Ну можно же держаться!

Детина ничего не ответил, лишь иронически посмотрел на Стеблицкого пугачевским глазом. А тут и автобус встал прямо, затормозил и стукнул дверцами. Часть пассажиров высыпались наружу, как горох или картофель.

Олег Петрович выпрямился, еще дрожа от напряги, и перевел дух. Маленькая девочка беззвучно плакала.

Опять закрылись двери, автобус взревел, и что-то оглушительно бабахнуло. Кто-то ойкнул, мотор заглох, и с тяжелым шипеньем автобус осел.

—Хана! —категорически прокричал водитель, выглядывая в салон. —Все вылазьте! Приехали!

—Колесо стрельнуло! —спокойно объяснила кондукторша. —Вас до хрена, а колесо одно! — хотя, строго говоря, колес было четыре.

Все загудели, зашаркали, потянулись к дверям, и через минуту автобус был пуст. “Всего одну остановку не доехал! —с досадой подумал Олег Петрович, выходя из автобуса. Следующего ждать было бессмысленно. Тем более, что холодный ветер уже забрался в

рукава его куртки и вверг вспотевшего Стеблицкого в дрожь. Нужно было двигаться. “Движение — жизнь!” — подумал он.

Олег Петрович наискосок пересек перекресток и совсем уже собирался повернуть направо, чтобы отправиться домой, но совершенно неожиданно ноги понесли его дальше, к автобазе, и он опомнился уже когда оказался на той самой улочке, которую целую неделю старался забыть.

На первый взгляд, здесь ничего не изменилось. Та же грязь, рябь на лужах, бетонная стена, справа —деревянные дома. Но Олег Петрович всматривался в перспективу пустынной улицы с трепетом. Он старался забыть, да где там!

Достаточно сказать, что с того воскресенья Стеблицкий ни разу ни прикасался к новому выключателю. Просто рука не поднималась. И все дела в ванной он держал при открытой двери, а свет включал в прихожей. При все при том он неизменно повторял себе, что ничего, ну, ровным счетом ничего не произошло. А что же привело его сюда?

Олег Петрович боязливо оглянулся, будто совершал что-то не совсем приличное. Но кругом было тихо, никто не следил за ним, и Стеблицкий решился.

Он шел и чувствовал себя убийцей, который тащился на место преступления, где его, конечно же, схватят. И, когда он, дойдя до конца забора, увидел впереди скопление народа и милицейскую машину, он не очень-то удивился, но побледнел и сразу замедлил шаг. В чем он виноват и чего боится, Олег Петрович не мог объяснить даже себе —это был старинный добродетельный страх гуманитария перед мундиром.

“Налево —кругом!” —шепотом скомандовал себе Олег Петрович и криво усмехнулся. Но не успел он повернуться, как сзади послышался топот, и прозвучала новая команда, отданная сиплым злобным голосом: “Стой, сука!”.

Стеблицкий оторопел. Все возвращалось, как навязчивый кошмар.

Он-то полагал, что это закончилось раз и навсегда в прошлое воскресенье на квартире у Барского — о, это был апофеоз безобразия!

Даже квартира актера выглядела непристойно и грязно, как постель после бурного полового акта. Разномастная мебель располагалась без намека на симметрию в самых неожиданных местах. На туалетном столике в беспорядке громоздились флакончики и баночки с косметикой (Олег Петрович невольно поискал глазами одеколон “Премьер” и не нашел), на спинках стульев вперемешку висели мятые платья и брюки, на полу соседствовали книги и пустые бутылки. Поверх обоев наклеены театральные афиши. На экране маленького цветного телевизора метались и верещали яркие угловатые уродцы.

Жена Барского, довольно молодая и красивая женщина, в узких брюках и шелковой рубашке навыпуск, встретила их с дымящейся сигаретой в губах. На робкое

“здравствуйте” Стеблицкого она не обратила внимания. Первым ее словом оказалось “сволочь”. Слово было горьким, как табачный дым.

“Молчи, женщина!” —устало бросил Барский и, не снимая грязных башмаков, ушел на кухню. Слышно было, как он грешит там стеклом. Жена стояла, прислонившись спиной к стене и нервно затягиваясь сигаретой. На щеках ее разгорался неприятный румянец. На Стеблицкого она не смотрела. Барский вернулся с двумя стаканами, в которых плескалось что-то красное. Плечом он направил Стеблицкого в комнату, ногой подтолкнул к нему стул. Стеблицкий покорно сел и получил в награду стакан. Барский опустился на край кровати, отхлебнул.

— Где ты был, сволочь? — спросила жена, не вынимая изо рта сигареты.

— Тебя это интересует? — равнодушно сказал Барский.

—Мне наплевать, —надменно сказала жена. —Но с какой стати я должна отдуваться за тебя? Главный звонит каждые пять минут и требует вернуть костюм. Пообещал снять меня с роли! О тебе я молчу...

Барский фыркнул.

— Роль! Второе гав третьей собачки Генриха Четвертого!

Что-то тяжелое мелькнуло в воздухе, лишь чудом миновав голову Барского, нырнуло в раскрытый платяной шкаф и беззвучно кануло в его мягких глубинах. Стеблицкому показалось, что это был утюг.

—Ты ничтожество! —завопила оскорбленная жена-актриса. —Ты загубил мою жизнь, молодость и карьеру! Тебя выперли из столицы, тебя выпрут и из этой дыры! Но не жди, что я буду и дальше утешать тебя и вытирать твои пьяные сопли! С меня хватит!

—Каков монолог? —подмигнул Барский шокированному Стеблицком и выпил свой стакан до дна. —Не видит тебя наш Станиславский, а то бы роль комической старухи, считай, у тебя в кармане пожизненно!

В воздухе взлетел женский осенний сапог и с плотным стуком ударил Барского в лоб. Голова его слегка откинулась назад и тут же вернулась на место. Из рассеченной брови на белый лацкан капнула алая капля.

— Все ближе ложатся снаряды... — без выражения сказал Барский, зажимая бровь скомканным носовым платком. — Мой друг, не женитесь на актрисках!

Актриска раздавила окурок — кажется, в пудренице — и отчеканила с ненавистью:

— Марлон Брандо задрипанный! Пол Ньюмен с городской помойки! Сволочь!

Стеблицкий чувствовал, как стул под ним превращается в раскаленную сковородку. Стакан он держал как гранату. — Пить не будете? — сердито спросил Барский. — Давайте сюда! Олег Петрович безропотно отдал стакан.

Барский залпом выпил, поставил стакан на пол и доверительно сказал: —Драная кошка! Звезда самодеятельности! На сцене рядом с ней даже шкаф кажется одушевленным... И при этом она еще спит с каждым, кого от нее не тошнит...

Барского снова охватывал энтузиазм, глаза приобретали блеск, движения -размашистость. Он делался непредсказуемым. Стеблицкий с удовольствием отдал бы еще один флакон “Премьера”, лишь бы выбраться из этого сумасшедшего дома.

—Дай нам выпить, женщина! —заорал вдруг Барский, вскакивая и простирая руки к супруге, лицо которой окаменело от ненависти. —Дай нам вина! Мы будем пить, мы будем танцевать, мы устроим карнавал!

Его швыряло по комнате как щепку в водовороте. Он натыкался на мебель и кричал все громче.

— Дарби Мак-Гроу! — кричал он. — Дарби Мак-Гроу, налей мне рому! Он кричал это на разные голоса, с подвываньем и уханьем, от которых мороз шел по коже. В паузах он хохотал и требовал, чтобы Стеблицкий угадал, откуда эта реплика, а затем опять начинал орать.

Олег Петрович был в ужасе. Вопли, обращенные к загадочному Дарби, разносились по всему дому. Когда Барский временно переместился на кухню, Стеблицкий решил бежать. Но тут в коридоре зазвонил телефон.

— Дома, — с отвращением сказала в трубку жена. — Слышите — орет? Да. Разумеется. Сами

говорите!.. Она демонстративно бросила трубку на тумбочку и удалилась в комнату, где уселась перед телевизором, окутавшись облаком табачного дыма. Когда подуставший Барский нетвердыми шагами вернулся из кухни, она уничтожающе бросила ему через плечо:

— Возьми трубку, урод! Барский беззлобно ухмыльнулся и взял трубку изящно — двумя пальчиками. — Ал-ле! — пропел он жеманно, играя бедрами. Даже через галдежь телевизора Стеблицкий слышал, как сотрясается мембрана телефона.

—Подумаешь! —гордо сказал Барский беснующейся мембране. —Подавитесь вашим лапсердаком!

Он уронил трубку на пол и вращательными движениями выпростался из пиджака. Затем, путаясь в штанинах и хватаясь за стены, он снял брюки. Оставив одеяние у порога, Барский в трусах и рубашке явился народу.

Стеблицкий поразился —ничего похожего на щеголеватого южного красавца —перед ним был стандартный, потрепанный и даже лысеющий мужчина: воспаленные глаза, запекшиеся губы, морщины, и прочая, и прочая, и прочая...

— Ты, засранка, — грустно сказал Барский. — Я устал взывать к теням минувшего... Ты наконец дашь нам рому?

Не оборачиваясь (“не повернув головы кочан” —услужливо протикал в мозгу Стеблицкого цитатный механизм), жена привычно и смачно выразилась.

Барский заговорщицки подмигнул и, собрав последние силы для магического пасса, нараспев произнес:

--- Чтоб ты превратилась в жабу!

Стеблицкий пережил секунду ужаса, съежился и закрыл глаза. И — ничего не произошло.

Барский поморгал, развел руками и обессиленно повалился на кровать.

—Чудеса окончились, друг! —извиняющимся тоном сказал он Стеблицкому. —Ты уж не обижайся, а я спать буду...

Несколько мучительных секунд в попытке повернуть рычажок дверного замка — и все, Олег Петрович ушел, ушел навсегда.


...сука!”. Взгляд через плечо. “Боже! Землист, небрит и настигает!”. Ни о каком повороте кругом думать более не приходилось. Стеблицкий покатился по раскисшей тропе —прочь, прочь! К людям, к патрульной машине!

Бутус выругался —добыча уходила. Сгоряча он не оценил диспозицию и вошел в толпу слепо и неумолимо, как марафонец на раскаленном финише, где уже не существует ничего — ни блицев, ни рефери, ни болельщиков — одна голая победа.

Олег Петрович вбежал в толпу иначе —как заяц в кустарник, ища спасительную ямку или, например, сень.

Ямка, точно, была. Была целая траншея, вырытая поперек дороги небольшим экскаватором, который, остывая, стоял тут же. С ковша его осыпалась свежая земляная

крошка. Экскаваторщик, нестарый и крепкий мужчина курил, глядя поверх голов в никуда. У него было простое и мрачное русское лицо —лицо человека в сотый раз открывшего закон бутерброда.

Хозяин двора, затеявший на зиму глядя тянуть на свои шесть соток живительную воду, скопивший по инстанциям кучу непростых справок, сотворивший из ничего дефицитные трубы, сговорившийся за приличную сумму с левым экскаватором, но явно недооценивший какую-то скверную фазу Луны, стоял теперь в центре толпы и в центре внимания, даже не пытаясь отвечать на вопросы угрюмого милиционера, у которого сложившаяся ситуация вызывала острое желание чудесным образом в пять минут выйти в отставку, улететь за тысячу километров в родную Сибирь, вдохнуть дым лесного костра у далекого-далекого таежного озера, выпить водки, захлебав свежей ухой, и, разомлев, сказать мужикам-корешам-сибирякам: “Да-а, а вот был у меня случай...”.

Потому что в траншее лежал труп. Был он присыпан землей и немного попорчен экскаваторным ковшом, но, например, Стеблицкий узнал его мгновенно. Собственно, тот выглядел ненамного хуже, чем в жизни, и, казалось, что вот сейчас он сядет, откашляется, найдет мутным взглядом Стеблицкого и потребует стольник.

Несмотря на отдых, Олег Петрович поймал себя на странной мысли —оказывается, заклейменные проклятьем люди проваливаются отнюдь не в преисподнюю, а на довольно незначительную глубину, поскольку канава была не глубже метра.

Местные старушки, ахая и охая на все лады, гадали над результатом раскопок. А более всех бесновался сосед —краснорожий мужик в полувоенном бушлате, который обнаружил в траншее свои, сгинувшие неделю назад, кирпичи, безжалостно искрошенные теперь стальным конем. Он страшно и нецензурно кричал, не стесняясь власти, и с каждой минутой бессовестно завышал сумму ущерба. Милиционер морщился на его крики, кирпичом не интересовался вовсе, а более упирал на труп. Труп же признавать никто упорно не хотел, хотя на место происшествия стекалось все больше народу, мужская половина которого склонялась к тому, что кирпича, конечно, жальче.

Бутус мог бы отчасти удовлетворить любознательность ностальгирующего милиционера, потому что без труда опознал в покойнике бедолагу Мыса. Мог, но не захотел. И вообще почувствовал себя так грустно, что, потоптавшись с минуту на свежей, пахнущей смертью земле, ретировался, забыв даже и о кролике в замшевой куртке. Он пошел в город, спиной к закату, подставив ветру свое немытое озлобленное лицо, пытаясь отогнать тошноту, волосатым шаром подкатившую под кадык.

Олег Петрович не заметил ухода своего врага. Он был потрясен —в реальности происходящего уже нельзя было сомневаться. Это вам не сладкие птицы юга! В катавасию вмешались официальные лица —они составят протокол с подписями и гербовой печатью, они раскрутят должностную карусель... они пустят по следу собак... ручные кандалы... арестантские роты... вот и собака, кстати, лежит, окоченевшая как камень... и мертвое тело... и вот он, свидетель... или соучастник?!

Олег Петрович медленно отступил от ямы. Рот его был полон слюны. Он повернулся и пошел, пошел, пошел, ускоряя шаги, а в такт шагам шарахались в черепной коробке укоризненные строки: “безобразен труп ужасный”, “прибежали в избу дети... тятя, тятя, наши сети...”, и он почти уже бежал, а слова перемешивались в голове и трещали как сушеный горох —казалось, тарахтенье это разносится по всей округе, предупреждая -идет прокаженный!

Олег Петрович не запомнил, как добрался до дома. Упав на тахту, он свернулся эмбрионом и забылся тяжким сном.

И во сне к нему в избу вбежали дети, его бессчисленные ученики. С испуганными лицами они кричали: “тятя, тятя!”. Почему-то все они были в школьной форме его детства —в суконных перепоясанных гимнастерках с мелкими пузатыми пуговками из желтого металла, с бляхами на ремнях и в фуражках с гербом. Они кричали, что кто-то несет мертвеца. И точно — в дверь кто-то вошел. Олег Петрович (тоже почему-то в школьной форме) вскочил взволнованно —на пороге стоял поэт Пушкин с черным лицом в бакенбардах, но в белом костюме южного джентльмена —и на руках он молча держал тело, щедро припудренное, перепачканное землей.

— Я не я, и лошадь не моя! — серьезно сказал Стеблицкий.

А дети закричали. И он закричал вместе с ними.

5.

Кто, ну, кто воспоет эти бледные немощные ноги мужчины, разменявшего пятый десяток? Эти дряблые ноги, желеобразные, декорированные домашними трусами в цветочек? Да никто. Даже Брюсов, упокой его душу, не попросит поскорее закрыть их, бледных.

Да и как их закрыть, когда надо вставать, включаться, двигаться неуклонным осточертевшим маршрутом, который предначертан рядом министерств и ведомств, а, возможно, и самим генетическим кодом. А так и просится на эту гусиную интеллигентскую кожицу блатная сентенция: “Они устали”.

Бедный Стеблицкий, измученный видениями, не сразу понял, что нынче воскресенье. Он сидел, нахохлившись, на постели, опустив бледные ноги на пол, и смотрел на них — как бы со стороны. Со стороны они выглядели уставшими и даже чужими. С трудом верилось, что эти чужие ноги куда-либо еще пойдут и уж тем более понесут на себе всего Стеблицкого.

А между тем воскресенье вползало в окна безмятежным жемчужным светом, извлекая из сумерек устойчивые приметы реальности —полудохлый кактус на подоконнике, пустые стулья, ритмичный узор на обоях и живописные складки холостяцкой постели. Олег Петрович вдруг понял — точно, воскресенье.

И стало полегче. Он снова обрел ноги —в ласковых рассветных лучах они даже будто порозовели слегка и тоже обрели хозяина, подняли смиренно и понесли в туалет.

Однако у туалета Стеблицкого подвели руки. Он впервые за всю неделю прикоснулся к заколдованному выключателю. Машинально. Раздался треск. Вспышка. Все тело Стеблицкого от кончика указательного пальца до пятки словно проткнуло горячей стальной спицей. В глазах помутилось, и очнулся он на полу.

Злосчастный выключатель оплавился и источал зловонный дым. Рука была полна электричества. Олег Петрович заплакал.

Для него было слишком. Забытое детство, отрегулированная юность, родные цитаты, чужая инфляция, люди на корточках, общественный транспорт, грязь, одиночество, погибший “Премьер”, труп в канаве и странные генералы —все замкнулось в этом дьявольском выключателе —дернуло и вышибло почтенного гражданина Стеблицкого в аут.

Он сидел на холодном полу, с переполненным мочевым пузырем, и жидкость текла из его глаз, а ноги опять бледнели и притворялись чужими.

И в это время раздался требовательный стук в дверь.

В стуке этом Мозг Олега Петровича, подстегнутый электричеством, без труда различал: следователя со значком высшей школы на пиджаке, служебную собаку, конвой, этап, сосны, стреляющие от мороза и бог знает что еще. Олег Петрович окончательно впал в истерику и, подбирая на ходу слезы, прямо в трусах пошел сдаваться.

За дверью стоял Барский. Он был трезв и серьезен, но с похмельной маятой в глазах.

— У вас что — горе? — безжалостно спросил он.

Стеблицкий смотрел на него тупо и жалобно.

—Позвольте же войти! —нетерпеливо сказал Барский. —Почему у вас звонок не звенит? Пробки?

Стеблицкий молча уступил ему дорогу.

Барский вошел, снимая на ходу меховую куртку. На нем уже не было изысканного костюма —простой свитер и синие джинсы. На джентльмена с Юга он теперь не был похож. На прогорающего фермера с каких-нибудь бедлендов — пожалуй.

— Нет, в самом деле, что с вами?.. Ба! Какая вонь! У вас пожар?.. Ах, вот в чем дело...

Он наконец заметил в полумраке чадящий выключатель и некоторое время смотрел на него в глубокой задумчивости.

—М-да... Пожалуй, определенная тенденция намечается... —непонятно заключил он и тут же скомандовал. —Вы, давайте, приведите себя в порядок —смокинг, там, бабочка... Все

таки к вам артист пришел, а не свинья в ермолке... А я пока пойду включу пробки. Пробкито у вас автоматические — хоть это-то вам известно, гуманитарий?

Он вышел на лестничную площадку и, пока возился там в электричестве, Олег Петрович успел натянуть штаны и вытереть слезы.

Барский вернулся и с удовольствием зажег свет в прихожей.

Стеблицкий смотрел на него из комнаты, поддерживая полузастегнутые брюки. Он тоже сейчас не был похож на джентльмена, хотя бы и с Севера —изящные руки превратились в трясущиеся лапки, волосы тусклыми сосульками свисали на изможденное чело. Более всего он походил на брошенного мужа —брошенного внезапно и вульгарно — ради какогонибудь пожарника с блестящими пуговицами и рыжими усами.

— Застегните штаны, — посоветовал Барский. — Тогда их не надо будет держать. И сядьте в кресло.

Олег Петрович послушно все выполнил.

—Теперь слушайте сюда, —важно сказал Барский, расхаживая по комнате. —Как говорится: “Клара, я пришел сообщить тебе нечто необыкновенное!”... Впрочем... Вы вот что... у вас выпить есть?

Увидев глаза Стеблицкого, Барский милостиво махнул рукой.

—Догадываюсь —нет! Что ж, плавности повествования тогда не ждите. Не понимаю, почему я решил довериться вам... Хотя —кому же еще? Все-таки свежее лицо... В переносном, конечно, смысле... Я, пожалуй, сяду.

Он опустился на стул и пронзительно взглянул на съежившегося Стеблицкого.

—Тут такое дело... Этот ваш гений, режиссер... Заменил меня в “Птице” этим... юным гением... Ну, хрен с ним... Спектакль идет, я в буфете пью вино... Вдруг крики, шум... Что за черт? За кулисами —бедлам, занавес опущен, юный гений —белый как мел —шатается и мычит.. Тело тащут... Скандал! Что такое, говорю... Петров, говорят, прямо на сцене... Дуба дал... Петров!! Хохмач, здоровяк, морда румяная, как кирпич! Дублер мой плачет, трясется, волосы рвет... Воды поднесли —стакан вдребезги! Прямо МХАТ какой-то! Режиссер, гений, стоит и молча кусает губы... Эх, им бы, дуракам, все это на сцене проделать — шквал аплодисментов, море цветов!

Тут меня будто кольнуло что-то. Я этого дублера успокоил —вот вроде как вас ---и расспросил потихоньку. И вот что выяснилось: Петров этот во время действия подкалывать его начал. Ну, знаете, в зрительном зале незаметно, а на сцене товарищу любую пакость можно устроить...

Вот, например, был случай. Батурин Ильича играл, а Селиверстов —Свердлова Якоба. И вот привязался к нему Батурин —между репликами ему талдычит: “А ведь вы, това’ищ

Свердлов Якоб —ев’ей!” и смеется своим заразительным смехом. Селиверстов нервничает конечно. А у него рабочий сцены закадычный дружок был. Он и подговорил его —как встанет Ильич на люк, я ногой топну, а ты люк-то —того! Но вышло так, что в последнюю секунду Батурин с люка ушел, а на свое место стул поставил. В порыве революционного озарения. Представляете, Ильич в жилетке, лоб высокий —мудрость и решительность. А перед ним стул —бац и исчез! все обалдели. А Батурин —что значит большой мастер -посмотрел задумчиво в зал и говорит эдак глубокомысленно: ”’ушится, това’ищи, ‘ушится ста’ый ми’ !”.

—Вы знаете, —с тихой ненавистью вдруг сказал Стеблицкий. —Ваш выключатель ударил меня током... А вчера вечером я видел, как из канавы выкопали труп... И собака тоже там была.

В глазах Барского появилось любопытство. — А кирпич? — живо спросил он. — Что же теперь делать?! — брызгая слюной, завизжал Олег Петрович. Барский недовольно фыркнул. —А я о чем? —сказал он раздраженно. —Но слушайте дальше! Юнец-то этот в сердцах на

сцене Петрову что сказал? Он сказал ему: “Чтоб ты сдох!”. Петров и сдох. — Ну и? — спросил Стеблицкий, чуть не плача. — Ну и! Дублер мой был одет в тот белый пиджак! Брюки-то я уделал вконец, так что

брюки они заменили, а пиджачок-то был тот! — Не понимаю... —Не понимаете? —зловеще усмехнулся Барский. —Все дело в пиджаке! Что-то вроде

волшебной палочки. И сделался таковым недавно —после той ночи с дождем и ветром. Почему — я не знаю. Может, дождь какой алхимический был...

— Вы несете чушь! — неожиданно окрепшим голосом сказал Стеблицкий. — Ахинею! Его сознание на миг обрело опору, нащупав знакомую менторскую тропку в болоте кошмара.

Барский чуть помедлил, посмотрел с интересом и спросил: — А труп? И сознание Олега Петровича опять провалилось по колено. — Что же делать?! Что делать?! — заныл он, дергая себя за волосы.

—Что?! —победно воскликнул актер, закидывая ногу на ногу. —Конфисковать пиджак и сыграть пьесу “Исполнение желаний”! Конечно, не таких дурацких... Мы проведем эксперимент. Представляете, какие открываются горизонты? Мы попросим у пиджака кучу денег, автомобили, виллу на Гавайях... красивых женщин... Телок, как сейчас говорят... —он испытующе посмотрел на растерзанного Стеблицкого. —Вы заживете на широкую ногу!

Столь щедрое обещание привело Олега Петровича в крайнее раздражение. Он взмахнул руками, вскочил, зачем-то подбежал к окну и оттуда закричал:

—Чушь! Прекратите меня мучить! Вы вторглись в мою жизнь, как... как... Боже мой, как мне тяжело!

Барский невозмутимо проводил его взглядом и сказал:

—Удивительно, насколько все учителя похожи друг на друга! Они капризны, пугливы и самодовольны. И вы как две капли воды похожи на учителя литературы в нашей школе. Он тоже всего пугался и имел дурную привычку при каждом выпуске читать свои стихи. Выпуская нас, он прочел: “В жизнь из школы уходя, будьте счастливы всегда! И своих учителей не забывайте никогда!”. Хотелось бы забыть, но, как видите, не получается... Хорошего вспомнить нечего, а вся дрянь так и стоит перед глазами... В жизни не стал бы с вами водиться, но я очень одинокий человек... В таком бездарном мире человек обречен на одиночество. Однако нас связали обстоятельства —весьма необыкновенные, вы не можете этого отрицать...

—Идите вы к черту! —грубо сказал Олег Петрович. —С вашими обстоятельствами... Вам ли судить учителей, беззаветных тружеников, пахарей! Вы в ноги должны поклониться учителям! —последнее прозвучало с большим подъемом —Олег Петрович излагал любимую, выношенную годами мысль.

—Ой-ой-ой! Тоже мне пахарь на ниве изящной словесности! “Мелкого беса” читали? Да ни черта вы не читали, кроме дозволенных департаментом комментариев к избранным текстам...

— Да вы-то... —с обидой сказал Олег Петрович. —Артист из погорелого театра! Самого-то, небось, поперли из столичного...

—Много вы понимаете! —высокомерно парировал Барский. —Вы хоть знаете, за что меня поперли? Была в свое время одна пьеска, одобренная департаментом... Наверняка знаете... Гвоздь сезона —до упора ее играли, на все лады... Как рабочие от высокой сознательности от премии отказывались. Я бригадира играл с хорошей фамилией Потапов, гегемона, истинного хозяина страны. Сто раз выходил на сцену и говорил, что, пока лучшее не победит хорошее —от премии отказываемся, твою мать! Сто раз я от этой премии шарахался, как черт от ладана. А на сто первый вдруг и говорю: “А, хрен с ним! гори все синим пламенем, мужики, сегодня премию берем!”. Сам не знаю как вышло. Хотя вру. Знаю. С тяжелого бодуна был — а я с бодуна храбрый необыкновенно... Ну и полетел — как птица Финик —только пепел посыпался... —с лица его сползла ироническая улыбка, и он

грустно закончил. —Думал возродиться другой птицей! Сладкоголосой птицей юности! Пф! Какое там! Нет возврата, нет возврата, уважаемый подвижник! Юность закрыта на замок, и ключ потерян...

Он резко встал и совсем иным, жестким тоном сказал:

—Так что, остается нам с вами волшебный пиджак —как последняя надежда. Да и то... вряд ли! Однако, вы подумайте и прикиньте. Ум хорошо, а два лучше. Я к тому, что один я опять могу натворить дел... Надумаете чего —приходите завтра к шести вечера к театру. А засим — разрешите откланяться!

И он ушел, стремительно хлопнув дверью, оставив Олега Петровича наедине с пугающей тишиной.

6.

Наступали суровые времена. По утрам зима уже обозначала свое присутствие изморозью на траве и облачками пара в разинутых ртах.

В столице случилась еще одна революция, кажется, шестая за столетие. Пришлась она на воскресенье, испортила первый канал телевидения и внесла сумятицу в души граждан, потому что даже и в понедельник не было понятно не только, кто кого победил, но и вообще, кто с кем и за что сражался, ибо обе стороны декларировали схожие идеалы. Как сказал бы бригадир Потапов, это была борьба хорошего с лучшим.

Кое-какие различия, конечно, имелись, потому-то, прослушав крайне смутные утренние новости, несчастный Олег Петрович вдруг остро почувствовал сомнения в правоте своих демократических устремлений. Он почему-то с болью вспомнил краснознаменные первомайские шествия, подъем и торжественность, присуще этим грандиозным народным гуляньям, вспомнил, как воодушевленно метался он в вихре белых рубашек, красных флагов и галстуков, выстраивая бесформенные детские стайки в стройные колонны, как сверкала на солнце помятая оркестровая медь... Хорошее, цельное было время. И работа, кстати, давала не только моральное удовлетворение, а была источником существования, да плюс в сберкассе оседала некая сумма, а не глупый пшик, как сегодня. Впрочем, сводки ничуть не становились яснее, и Стеблицкому мучительно недоставало убедительных аргументов, чтобы сделать окончательный выбор. Душа его опасно двоилась.

Совершенно выбитый из колеи, плелся он на работу. Минувший день прибавил ему седых волос и морщин. Кожа на щечках обвисла, точно отклеилась. Замшевая курточка не облегала плечи, а тоже как-то неловко свисала с них. В общем, был он жалок сегодня и непредставителен.

Как назло, еще и в автобусе разгорелся безобразный политический скандал. На неосторожное замечание какого-то интеллигента с бородкой и живыми глупыми глазами, что Ельцин победит, пожилая матрона с пушком на жирных щеках огрела интеллигента сумкой по голове. Стоявший рядом Стеблицкий скорее автоматически, чем по велению души, сделал матроне тактичное замечание, в результате чего оказался внезапно ввергнут

в матерный ад, и даже когда зачинщики беспорядков покинули автобус, ад продолжался, и Стеблицкого, прижатого позвоночником к жесткой металлической стойке, долго пытал молодой, круглолиций, стриженный, надрываясь прямо в ухо перекошенный ртом: “Я в Афгане пыль глотал! А ты где был, сука?! Где?!”. Со всех сторон на несчастного Стеблицкого были обращены любопытствующие взоры —всем хотелось непременно знать, где же был Олег Петрович, а тот, не вынесши осады и вовсе, смешавшись, сумел только пробормотать упавшим голосом: “Я... я... здесь был...” и сошел на остановку раньше.

В результате он едва не опоздал на урок. Когда Олег Петрович, несколько взбодрившись и приосанившись перед зеркалом, появился из коридора, мужская половина класса ждала его у дверей, пихаясь, царапаясь и мешая дисканты с неприятными юношескими басами. Даже заметив учителя, никто не поспешил войти в класс.

Слыша эти животные звуки, видя красные, потные, бессмысленные лица, Олег Петрович почувствовал, что его схватывает депрессия. Он с ужасом подумал, что гармония мироздания ускользнула от него безвозвратно. Ученики таращили выпученные глаза, ухмылялись и тужились, толкая друг друга локтями.

“С такими мерзавцами, —тоскливо ужаснулся Стеблицкий, —как же нам обустроить Россию?!”.

Он сделал непроницаемое лицо и потребовал объяснить, в чем дело. Школьники пыхтели, отводя глаза. Они сами не понимали, в чем дело. Может быть, дело в гормонах. Стеблицкий казался всего лишь случайным пятном в череде ярких и неразрешимых проблем полового созревания. А сиюминутная проблема была особенно тупиковой —за пять минут до звонка кто-то бросил лозунг, гениальный в своем идиотизме: “Кто первым войдет в класс — педик!”.

— В чем дело? — возвысил голос, повторил Олег Петрович. — Заходите в класс!

На него смотрели с отвращением, как на растлителя. Стеблицкий растерялся. Суетливо и неловко он попытался силой направить в класс ближайшего балбеса. Балбес рдел, как роза, вился в руках Стеблицкого дождевым червем, но не двигался с места. Он был на голову выше. “Почему я? Чего это всегда я?” —нелепо бормотал он, сражаясь за свою невинность из последних сил. Олег Петрович бросил его и схватил другого, помельче. Но тот просто немедленно сел на пол. Положение становилось жалким. Олег Петрович в бессильной ненависти посмотрел на ухмыляющиеся рожи, открыл рот, закрыл и боком шагнул в класс. Вздох облегчения проводил его, а чей-то сдавленный голос с восторгом заключил: “Педик!!!”.

Школьники ввалились следом, дрожа от радости. Еще долго по классу носились смешки и удовлетворенное урчание. На Олега Петровича украдкой показывали пальцами и перешептывались.

Стеблицкий попытался все же вести урок. Он пробился, как “Красин” во льдах, сквозь обломки реальности, щедро усыпавшие его измученный мозг, — пьяные клоуны, мертвецы,

жабы, интеллигенты, штурмовики, афганцы, школьники —к той спокойной красоте русской литературы, где золотые купола и сады Лицея и болдинская осень, и птица-тройка, и словам тесно, а мыслями просторно.

Но из всех слов великого и могучего сегодня у лицеистов успехом пользовалось единственное слово —”голубой” —оно звучало действительно красиво и неоднозначно, а в приложении к любимому учителю особенно заманчиво и пряно, наподобие, например, слов Коломбо или “беретта”, будило фантазию и позволяло рисовать в воображении самые рискованные и комичные картины.

На перемене Стеблицкого потребовали к директору. В нем было шевельнулись новые предчувствия, но оказалось —потребовали всех. Олег Петрович вошел в кабинет, поздоровался и присел в уголке рядом с Василием Никифоровичем, седым, аккуратным старичком, который преподавал физику еще юному Стеблицкому —и уже тогда он был седым, и, несмотря на то, что за плечами его были и фронт, и болезни, и разочарования долгой жизни, всегда он оставался вежлив, предупредителен и доброжелателен —был ли перед ним начальник, коллега или самый распоследний разгильдяй в перепачканных мелом штанах. Он не встревал в дрязги, не подхватывал почины. Он, видимо, знал тайну достойной незамутненной жизни и принимал мир таким, какой он есть, —просто не старался сделать его хуже —и это было уже много и даже походило на чудо. Рядом с ним Стеблицкий чувствовал себя тоже на удивление спокойным и значительным, кем-то вроде посланца разума на успешно обживаемых территориях —совсем иначе, чем, скажем, рядом с военруком Ступиным, который и теперь был неприлично взвинчен и агрессивен -победоносно посматривая из-под лохматых бровей на коллегу, он энергично хлопал кулаком по раскрытой ладони и говорил: “Ну-с, теперь, слава богу, покажут нам кузькину мать!”.

Коллеги иронически улыбались — что такое военрук? Ать-два и ничего более. И даже директриса, приглядевшись, позвенела карандашиком и неодобрительно сказала:

— Федор Кузьмич, ты ж все-таки утихомирься! И вообще — тишина! Всем еще к детям идти, а я должна довести...

Ступин убрал энергичные руки, но взгляд его продолжал гореть торжеством, и кузькина грядущая мать еще долго читалась в нем.

Директорский карандаш описал дугу, указывая некие заоблачные пределы.

—Я сейчас из администрации города, —произнесла хозяйка карандаша. —там все были. Всех волнует текущий момент. Мэр всю ночь не сомкнул глаз, звонил в Москву... Вы знаете, что творится в Москве — даже телевидение отключили...

—Ага! —беспардонно вмешался учитель физкультуры, молодой круглоголовый крепыш в умопомрачительном спортивном костюме и таких же кроссовках. —Я вчера футбол смотрю, “Спартаку” плюху закатили, он — отыгрываться, а они, волки позорные, вырубили картинку...

Он сидел, широко раскинув ноги в атласных шароварах с лампасами, и отчасти походил на атамана. На круглом лице было написано негодование и презрение к позорным волкам. С ним не спорили.

—Положение сложное, —терпеливо продолжила директриса. —Ясности нет. Нам с вами рекомендовано сохранять спокойствие и продолжать работать, как ни в чем не бывало. Я понимаю, у каждого есть убеждения, идеалы, но... здесь школа! Нам с вами надо учить детей, а не лезть в политику. Тем более, что Москва далеко...

—Да уж, —вздохнул Олег Петрович с грустной улыбкой и не удержался от цитаты. -“... отсюда, хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь”.

— Москва далеко, — сердито повторила директриса. — И политики не придут к нам в классы и не будут учить наших детей. Это наша с вами забота. За это, между прочим, нам деньги платят. Знаете, наверное, как трудно сейчас с зарплатой... на предприятиях месяцами зарплату не выдают... Людям не платят, а нам платят... Худо-бедно, но платят...

—Тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, —поспешно пристегнул к директорской речи историк Пузачев, веселый и массивный, как Гаргантюа, мужчина, имевший жену, троих детей и, по слухам, чуть ли не двух любовниц в разных концах города, и которому очень нужны были деньги — шутка ли, на один автобус сколько угрохаешь.

— Вот именно тьфу-тьфу, — сказала директриса. — Поэтому рекомендую воздержаться от всяких митингов, шествий...

— Ой, да на фиг нужны эти митинги! — с негодованием воскликнула Наташа, учительница начальных классов, которой смертельно хотелось курить. — Сидим здесь, как...

По мнению большинства, юная Наташа являлась просто недоразумением. Она выражалась языком улицы, носила кратчайшие юбки и на переменах курила в туалете, слава богу -для девочек. Пуристы со слезами в голосе периодически просили ее уволить, на что директриса неизменно отвечала, подняв бровь: “Как я могу уволить молодого специалиста? Работайте с молодежью, работайте!”. Веселый историк Пузачев по этому поводу предположил, что у Наташи, очевидно, не только стройные ножки, но и волосатая рука, за что получил от женского корпуса хорошую выволочку за необъективность в оценке кривых и тонких, как спички, наташиных как бы ног.

—Домитинговались! —окончательно рассердилась директриса. —Видели, что творится -стреляют, убивают, как в каком-нибудь Чикаго!

—И главное, —искренне волнуясь, сказала вдруг англичанка Похвистнева, некрасивая, доверчивая женщина, из-за своей доверчивости сделавшаяся беззаветной сторонницей реформ. — И главное — непонятно, кто победит! — в глазах ее был неподдельный ужас. —Что ж тут непонятного? —подал голос неугомонный Ступин. —Покажут вам, демократам, кузькину мать!

— Вы, Ступин... — Похвистнева краснела и бледнела одновременно. — Вы...

—Прекратите! Тамара Ивановна! Федор Кузьмич! —директриса утомленно грохотала карандашом. — Мы же договорились!..

Но Похвистнева высказалась до конца.

— Вы, Ступин — дегенерат! — сказала она, и все охнули, и даже Василий Никифорович неодобрительно покачал головой.

Никто не догадывался, что Похвистнева сгоряча попросту оговорилась, спутав дегенерата с ретроградом. Единственным, кто ее правильно понял, был, как ни странно, сам Ступин, который по счастливой случайности в тот самый миг также спутал эти два слова (а, может, он всегда их путал) и, если обиделся, то только в политическом смысле.

Директриса однако перехватила нить беседы и не позволила разгореться страстям.

—Положение сложное, —снова сказала она и, пристально глядя на аудиторию, слово в слово повторила преамбулу.

Привычные к повторениям педагоги тупо следили за директорским карандашом и думали каждый о своем. Олег Петрович думал о директорском месте.

Он уважал начальство, но считал, что свежее дыхание перемен так и просится в казарменно-аскетические коридоры старой школы, и вот-вот жизнь забьет ключом, зарумянится розами в грядущих лицейских садах, по тропинкам которых будут бродить нежные юноши, звучно декламируя приличные цитаты, и место, директорское место займет не зануда и педант, а человек утонченный, не чуждый изящным порывам, с чуть ироничным, но светлым взором, в замшевой богемной курточке —и уж он-то... что именно — он, покрывалось туманом, но однако же...

Олег Петрович собирался написать книгу —жизненный путь, опыт буквально толкали к перу —столько наблюдений, столько замечательных идей, столько красивых слов... Но, каких именно слов —тоже сразу покрывалось туманом... и Олег Петрович терялся. Но убеждение оставалось —однажды он сядет и напишет эту книгу, мудрую, добрую, и, опять-таки, чуть ироничную, и она станет настольной книгой каждого просвещенного человека, и все скажут —ах! Нет, определенно “Вставайте, граф, вас ждут великие дела!” скажет однажды ему судьба — вот только чуть-чуть рассеется этот проклятый туман...

Стеблицкий очнулся —педагоги, облегченно вздыхая, поднимались со своих мест, тянулись к выходу. Дублированная речь не вполне погасила митинговые страсти, и Олег Петрович услышал приглушенное восклицание Похвистневой: “...но ведь демократия в опасности!”, и рассудительное возражение веселого историка, что демократия перманентно в опасности, и он, как холодный аналитик не видит в этом повода для проявления сильных чувств. Военрук Ступин загадочно улыбнулся.

У самых дверей Стеблицкий столкнулся с пенсионеркой Сукристовой, чье надсадное дыхание и выпученные глаза внезапно пробудили в нем худшие воспоминания. Олег Петрович невольно передернуло.

Добрейший Василий Никифорович по-своему истолковав замешательство коллеги, деликатно дотронулся до плеча Олега Петровича и примирительно сказал:

—Мой дорогой, в самом деле, не стоит принимать все это так близко к сердцу! Что бы мы ни провозглашали, а закон Ома останется законом Ома, и Земля наверно не сойдет с орбиты, какими бы рычагами ни ворочали наши доморощенные Архимеды...

Олег Петрович рассеянно покивал головой и пошел на урок. Насчет незыблемости орбиты он не был так уж уверен. Рабочий день-то уж точно пошел наперекосяк.

По школьным коридорам, как сквозняки, метались слухи. Говорилось, что в Москве сотни убитых, что поздно ночью по телевизору показывали плачущего Гайдара, что Руцкой лично летает над столицей в самолете и сбивает из пулемета рекламу Мак-Дональдс. Похвистневу в учительской отпаивали дефицитным корвалолом, а юная Наташа укрылась на определенное время в туалете, где стреляла у старшеклассниц одну сигарету за другой. Военрук Ступин похвалялся, что слышал самые последние новости, кричал “Демократам -хана!” и плясал в вестибюле джигу.

Олег Петрович с трудом довел до конца последний урок и, ни с кем не попрощавшись, незаметно ушел.

Он направился в центр города, чтобы как-то отвлечься и скрасить жизнь. Но чем можно было скрасить ее здесь —в городе, холодеющем от осенних предчувствий, в запыленном заштатном городишке, залитом щедрым сиянием солнца! Кучки мусора вдоль бордюров, этикетки в зловещих зарешеченных ларьках, чужие силуэты “Мерседес-Бенцов”, приплясывающих на щербатом асфальте, чумазые мужики, томящиеся на корточках возле пивной бочки на бойком углу —все это могло, конечно, развлечь стороннего наблюдателя... но... “Боже, как тошно!” — думал Олег Петрович на бегу.

Люди на корточках сопровождали его проход плавным движением выцветших глаз и лениво прокаркали что-то насчет табачку не найдется, земляк.

“Тошно! Тошно!” —Олег Петрович, размахивая руками, припустил через площадь мимо мэрии, над которой вяло реял белогвардейский флаг. Цвета его поблекли, и он выглядел как флаг уже побитой армии —Стеблицкий отчетливо представил, что к утру на этом месте будет гордо развеваться привычное кумачовое полотнище, и даже расплывчатые черты некоего сурового лица возникли перед его внутренним взором, и была это -кузькина мать.

Посреди площади Олег Петрович вдруг остановился и попытался сосредоточиться. Шершавый октябрьский вечер полировал асфальтовую пустыню и опрокидывал набок гуляющих голубей. Небо светилось той холодной бесстрастной голубизной, какой отпугивают закоренелых атеистов глаза на иконах, не давая им никакой надежды на спасение.

Ни к селу ни к городу Олег Петрович вспомнил, что чудовищно давно не покупал пластинок. Жизнь сложна, конечно, но святая музыка... Тем более сейчас, когда он в таком кошмаре! Воспарить, раствориться в чарующих звуках!

До магазина было рукой подать. Олег Петрович вошел внутрь и растерялся. Магазин стал другим. Полки ломились от импортного коммерческого барахла — Сони, Драккар-Нуары, и прочая муть —все сверкало и наводило тоску. Отдел грампластинок исчез —на полках шеренгами стояли настольные часы-уродцы, на циферблатах которых вместо цифр красовались какие-то масонские знаки.

Жгучая дама за прилавком, похожая на пожившую Кармен (такая бы шутя пообдирала у любви, как у пташки, крылья), посмотрела сквозь Стеблицкого задумчивым взглядом -свободно, как сквозь идеальный газ.

— Простите, — замявшись, поинтересовался Олег Петрович. — А где Аллочка?

Видимо, субстанция его в этот момент несколько сгустилась, потому что Кармен заметила что-то перед собой, правда, одобрения увиденное в ней не вызвало.

— Уволилась, — презрительно сказала она.

Полупрозрачный Олег Петрович смущенно отвернулся. И тут он увидел пластинки. Они лежали в дальнем углу —грудой, будто мусор. В глаза Стеблицкому бросилась пластинка Высоцкого —она лежала сверху, а что там было еще, понять было трудно. “В конце концов, бард, — утешал себя Стеблицкий. — Народный поэт”.

— А... можно пластиночку?

— Какую? — сухо осведомилась Кармен.

—А вот сверху! —торопливо сказал Олег Петрович, стараясь уверить, что не заставит ее рыться в этой пыльной куче. — Она сколько стоит?

Продавщица прошлась по нему длинным взглядом.

— Четыре рубля, — процедила она.

Олег Петрович решил, что ослышался. Коробок спичек стоил двенадцать.

— Сколько?!

— Вы что, глухой? Четыре рубля!

Олег Петрович, сгорая от смущения, потными пальцами выудил из кошелька и положил на блюдце четыре желтеньких монетки с пташками. Кармен, не глядя, смахнула пташек в отделение для мелочи.

Олег Петрович не рискнул исследовать пластинку на свет. Он и так чувствовал себя, как нищий на раздаче бесплатного супа. И, хотя денег в его кошельке хватило бы, пожалуй, и на “Драккар-Нуар” (туалетная вода для настоящих мужчин!), Олег Петрович вполне удовлетворился четырехрублевой покупкой и поспешил покинуть магазин.

Он так торопился, что у выхода толкнул в спину праздного мужчину в богемной кепке. Тот выругался, обернулся и оказался артистом Барским.

— Это вы! — с необыкновенной досадой воскликнул Олег Петрович, тут же раздумав извиняться.

—А это вы, —в тон ему ответил артист и с любопытством потянул к себе двумя пальцами пластинку. — Высоцкий? Хм! Вы слушаете Высоцкого? Признаться, не ожидал...

— Почему это? — враждебно спросил Барский.

— Да вы же с ним антиподы! Барышня и хулиган... —объяснил Барский. — Никто не сделал больше для падения уровня культурки в стране, чем Володя... Он предельно занизил планку, и теперь любой доцент у нас говорит языком улицы...

Олег Петрович вырвал у него пластинку и надулся. Он начинал не на шутку ненавидеть Барского. С его появлением жизнь, касавшаяся Олега Петровича большей частью своей бархатисто-шелковистой стороной, начала вдруг все чаще являть свою неожиданную изнанку —полную шипов, чешуи и сальных пятен. Вдобавок от артиста снова пахло перегаром.

Барский, однако, как ни в чем не бывало, продолжал излагать свой взгляд на песенное творчество признанного барда:

—Высоцкий —артист, понимаете? Ему были нужны публика, аплодисменты... Аплодисментов никогда не бывает достаточно — это я вам говорю. Отсюда и песни. Это же не песни — это чистой воды кураж! Попробуйте сами спеть — увидите, что получится!

—Это в вас зависть говорит! —злорадно сообщил Стеблицкий, крепче прижимая к груди пластинку.

— К Владимиру Семеновичу? — насмешливо спросил Барский. — Или к вам, обладателю фонографической редкости?

Олег Петрович хотел сказать что-то веское, но покосился на артиста, и холодный звоночек тревожно звякнул в его истомленной груди —Барский был на голову выше (в переносном смысле, конечно, ниже), и в глазах его не было жалости и сомнений. Тьма была в его глазах.

“Хоть кол на голове теши... как обстенку горох...” —подумал Олег Петрович о Барском и, проявив силу духа, не снизошел до ответа, а тут же повернулся и, наклонив голову, мелко зашагал прочь с такой быстротой, что артист только открыл рот.

— Куда жы вы? — запоздало крикнул Барский, взмахивая рукой. — Чудило! Вечером-то... забыл, что ли...

7.

Моськин скрипел зубами и отчаянно мотал головой, надеясь, что от тряски безумие, может быть, само выскочит из головы. По этой же причине он старательно наезжал колесом на каждую колдобину. “Москвич” стонал, но держался. В глазах Моськина застыла такая тоска и боль, что сейчас никто не признал бы в нем веселого и легкого на подъем Петюню.

Вспотевшие ладони плохо держали руль, и потому “Москвич”, жестяной призрак далекой кукурузной эпохи, как подбитый жук егозил по дороге, ведущей из поселка в город. Поселок не был чудом архитектуры —обычное чередование блочных домов, салютующих вывешенными на просушку простынями, и пустырей, заросших кустарником, где безнадежно и навсегда застревали тысячи использованных бумажек, которые вольный ветер сдувал с поверхности мусорных баков и щедро разбрасывал по округе. но здесь жили люди и нормально жили. И Моськин тоже жил нормально — до сегодняшнего дня.

Умом он все понимал, и это еще более смущало — какой же он сумасшедший, если все понимает? У него даже мелькнула мысль — не вселился ли в него Чужой, как в том американском фильме, и не выскочит ли он неожиданно, как в фильме, из брюха. Моськин перевел взгляд на свой живот, потерял управление и залетел в канаву.

Мотор заглох. Моськин перевел дух, посмотрел по сторонам и увидел, как что-то идеально круглое сверкнуло на солнце и стремительно понеслось в небо, круто и бесшумно набирая высоту.

Моськин с любопытством прилип к ветровому стеклу. Предмет без следа растворился в сверкающем зените. Тогда Моськин мысленно прочертил траекторию в обратном направлении и увидел в нескольких метрах от кангавы любопытную картину.

Угрюмый детина с остервенением на лице медленно сминал в руках конверт грампластинки. Ага, подумал Моськин, это была пластинка! Детина, в котором Моськин узнал алкаша Бутуса из общаги, смял конверт и с наслаждением зафутболил по нему ногой. При этом он промазал, потерял равновесие и неуклюже повалился на задницу. До Моськина донеслись взрывы хриплого мата.

Он вскользь еще подумал, не использовать ли как-нибудь энергию разъяренного Бутуса для выталкивания машины из канавы, но тут увидел, что с земли поднимаются двое. Второй поднимался из положения лежа, поэтому не сразу бросался в глаза.

Одежда его была в грязи, нос —в крови. Моськин узнал и этого человека. Олег Петрович Стеблицкий читал когда-то ему, школьнику, Пушкина —изящно отставляя руку с раскрытым томиком и сладко приоткрывая рот, будто на язык ему попала невероятно вкусная пастилка, он лукаво поглядывал на класс, завороженный, как он полагал, его глубоким напевным голосом —что, впрочем, было близко к истине, потому что на

Моськина, например, чтение неизменно нагоняло дремоту. Короче говоря, Стеблицкого он уважал, как всякого, кто не сделал ему в жизни особенного вреда. Иногда они встречались в городе, и Моськин вежливо приветствовал наставника.

Сейчас поздороваться не было никакой возможности, поскольку “здравствуйте” означает, строго говоря, пожелание здоровья, и в сложившейся ситуации это выглядело бы не совсем корректно. У наставника явно были проблемы, и он нуждался не в формальной вежливости, а в помощи. Но у Моськина была своя проблема, даже теперь две -вытаскивать из канавы “Москвич” и жечь театр.

Сначала Моськин даже обрадовался —он вообразил, что, если машину не удастся вытащить — вторая проблема отпадает сама собой. Но, прислушавшись к голосу сердца, он с тоской понял, что пойдет в этом случае к театру пешком. С канистрой в руках. Лучше уж разделаться с этим побыстрее. Раньше сядешь, говорит народ...

Он вздохнул, стукнул кулаком по рулю и выбрался из машины.

Бутус уже стоял на ногах и теперь примеривался зафутболить Стеблицкого по заднице, который с бледным от потрясения лицом полз на четвереньках в сторону Моськина.

—Бутус! Трах-тара-рах, в бога душу, твою мать! —истошно заорал Моськин, который с детства умел находить общий язык с любым. —Не видишь, что ли, тачка в кювете! Хорош вола ...ть! Помоги, в бога душу, мать твою, трах-тара-рах!

Энергичная тирада отвлекла Бутуса. Он вздрогнул и снова смазал удар. Его тяжелая нога праздно пнула осенний воздух, нарушила баланс, и Бутус в очередной раз рухнул на землю, огласив окрестности совершенно уже невероятными проклятьями.

Моськин растерянно почесал в затылке. Ситуация становилась непредсказуемой. Разъяренный Бутус, сидя на холодной земле, отводил покуда душу, изрыгая короткие связки слов, подобные пулеметным очередям. Он все более зверел и, поднявшись, вряд ли стал бы заниматься благотворительностью.

Моськин решил на это дело плюнуть и отправиться в город пешком, но тут перед ним вдруг выросла растерянная фигура Стеблицкого, о котором Моськин как-то уже подзабыл. Смутившись, он с неуместным воодушевлением все-таки сказал будничное “здрасьте”.

Стеблицкий дико посмотрел на него. Слезы и ужас мешались в его глазах. Но профессиональная память не подвела Олега Петровича даже сейчас, и, изо всех сил сдерживая дрожь в голосе, он выдохнул:

— Кузькин!

Кузькин так Кузькин, подумал Петюня, краем глаза тревожно отслеживая телодвижения Бутуса. Неожиданно его озарило.

—Олег Петрович! —деловито сказал он. —Ноги делать надо! А то навешает он вам сейчас... Знаю я этого кадра...

И он увлек ошеломленного учителя к машине.

— Толкай! — крикнул Моськин, сигая в кабину.

Затарахтел мотор. Стеблицкий, забыв о своей тонкости, в отчаянии бросился грудью на радиатор, в душе мечтая слиться, сплавиться с этим неподатливым , не чувствующим боли металлом. Колеса завыли. Моськин закусил нижнюю губу. Стеблицкий заскреб ногами по узкользающей земле. И, чудо, “Москвич” почти сразу выкатился на дорогу, урча и подрагивая от нетерпения.

Моськин распахнул дверцу, крикнул “прыгайте!”, Стеблицкий прыгнул, Моськин газанул, страшный как смерть Бутус рванулся наперерез, был задет на ходу крылом и, подброшенный ударом, подпрыгнул беззвучно и улетел в небо, точно колдун.

“Москвич” помчался — лишь ветер завыл в щелях.

—За что он вас? —сочувственно спросил Моськин, пропуская ответ мимо ушей, потому что летели мимо дома, светофоры, и все ближе делался городской театр, и от этого в теле Моськина разливался такой адский холод, будто жилы его наполнялись жидким кислородом.

А Стеблицкий, захлебываясь и путаясь, рассказывал, как его, уважаемого человека, отдавшего жизнь беззаветному служению, среди бела дня, у самого дома остановил обитатель городского дна и совершенно безнаказанно, при полном попустительстве милиции, избил и ограбил...

—Мерзавец! Орангутанг! —выкрикивал Олег Петрович, возбужденно стискивая кулаки. -Поднять руку на учителя! Нет, прежде, прежде —такое даже представить было невозможно. Куда мы катимся, Кузькин?!

—А? —встрепенулся вконец закручинившийся Моськин, глянул незрячими глазами, повернул руль и сказал безнадежно. — В театр.

Автомобиль мягко затормозил и приткнулся к тротуару. Впереди возвышалось здание театра, исполненное в псевдоклассическом стиле. Слегка надутая ветром афиша возвещала:

ПРЕМЬЕРА!

Рэп-сонг-опера

“Шестерых прирезали — вот потеха!”

(Либретто Г. Бирюлина по мотивам американского кинобоевика “Бестсайдская история”

Музыка Л. Бернстайна в аранжировке Димы Шишкина)

Постановка Г. Бирюлин

Муз. руководитель Д. Шишкин

Начало в 18 час.

Билеты в кассах театра!

Аршинные буквы издалека бросались в глаза, но столпотворения театралов не наблюдалось —возможно потому, что до начала представления оставался еще час. Только у дверей театра вели вялую беседу двое нахохлившихся от холода мужчин.

Моськин, окончательно забыв о своем нечаянном пассажире, с хмурой решительностью возился возле багажника. Стеблицкий, в горячке нахлынувших мыслей вообразивший помимо всего прочего, что едут в милицию, постепенно приходил в себя и начинал осознавать несуразность своего положения. С огромным неудовольствием он установил, что находится всего в двух кварталах от магазина, где покупал пластинку.

Воистину несчастный день! Теперь Олегу Петровичу предстояло повторить путь домой, а даже помыслить об этом было неуютно.

Грохнула крышка багажника. Стеблицкий оглянулся. Его бывший ученик с непроницаемым лицом обошел вокруг “Москвича” и направился к театру. В правой руке он нес тяжелую канистру.

Олег Петрович распахнул дверцу и взволнованно крикнул вслед:

— Кузькин! А вы домой когда поедете?

Моськин медленно обернулся, пожал плечами и пошел дальше, оставив Стеблицкого в полнейшем недоумении.

8.

Двое мужчин, беседовавших у дверей театра не были любителями аранжировок Димы Шишкина и текстов Бирюлина. Тем не менее оба с нетерпением ожидали начала спектакля. Репортер местной газеты Пташкин-Врублевский мечтал попить пива в театральном буфете, рассчитывая проникнуть на премьеру по журналистскому удостоверению. Артист Барский ждал шести часов, чтобы под шумок спереть из костюмерной белый пиджак.

Загрузка...