ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1914



Любовь

— Стелла поет, как ангел! — кричала толпа, и баварский оркестр играл еще громче. Кое-кто из них был потрясен, некоторых раздражало, иные раскрывали свои большие сердца и хотели вступить на припеве, а кое-кто выглядывал в душную ночь. Крупнейшими средь них были рьяные официанты, на чьих черных куртках проглядывали там и сям лоскуты бархата потемнее — от пятен, — чьи крепкие ручищи несли подносы пива и. кто приостанавливался у дверей в кухню послушать новую певицу. Офицеры в своих новых серых кителях были чуть мельче, а барышни — «еще мельче, но все равно женщины нордические, прямые, светловолосые, сильные и негибкие. Даже лозы на шпалерах были толсты и округлы, лишь слегка покачивались на жаре. Головы клонились близко друг к дружке над столами в саду. В ярко освещенной зале деревянные стулья и столы были не резными, не украшенными, а белые стены и потолок на столбах располагались в отдалении. Не казалось возможным, что синего дыма и тени может подняться достаточно, дабы зала сделалась пленительной. Мужчины говорили все разом, вмешивался лязг кружек. Спины их были прямы, мужчины сердечно кивали, и свет поблескивал на ненагражденных грудях. Но пробило лишь десять, все еще сумерки, пока чопорно. Они улыбались. Стелла крутила в пальцах носовой платок, сильно вжимала его себе во влажные ладони и продолжала петь и улыбаться. Затем она обнаружила, что это просто, обнаружила, что горло у нее открывается, а голова может поворачиваться и улыбаться, что она умеет двигаться и втискивать в плечи свои очарование песни. Все слушали, отворачивались, затем слушали опять, и, как барышня породистая и девушка обходительная, она заставляла их смотреть и пела им. Сперва — печально, затем — ярко блестя глазами и развернув плечи назад:

«Dass du mich liebst, weiss ich»[16].

Некоторые смеялись и ерзали на сиденьях. Тряхнув головой, она распустила волосы, ей хотелось сообщить им, что к ней можно прийти, можно слать ей цветы.

«Должна ли я, должна ли я тогда вернуться к тебе в сердце И улыбнуться вновь?»

Двигалась она так, будто у нее под самым бюстом рос подсолнух, как если б она могла притянуть их, плывя по священному озеру, и сперва поджаристая курочка, затем утенок, а потом голова сыру попадали под ее охват. Но всегда смотрела она прямо туда, им в глаза, испуганные после еды, или глаза, громадные от некоего сокровенного воображенья. Бюст ее, крупнее бедер, покачивался от удовольствия. Длишь мгновеньем раньше стояла она в левой кулисе, скрытая пыльными пологами и листами партитур, ощущая, что ни за что на свете не сможет она выйти к свету и вниманью пьющей залы. «Шпортсвелът Браухаус»[17], строгая и лицензированная, где завсегдатайствовали и куда рвались, миг холодно не пускала ее в себя, затем со жгучим всплеском аккордеона втягивала ее вниз, как можно глубже, в паству. После того, как переломилось лето, она пришла и сегодня вечером стояла перед ними всеми, тело ее медленно рисовалось сквозь платье, ею все больше и больше любовались за величественную голову ее, а она пела:

«Все моё тело цветет большим…»

Хлопали, хмыкали, и медленно ненагражденные груди скользом распахивались, во мгле кругом вихрились огни, а Стелла, обхвативши рукою аккордеониста, пела все, что взбредало ей на ум. Предки ее впадали в исступление, обряжались в звериные шкуры, вырезывали доблестные битвы у себя на щитах, а несколько стариков, жиденькая родня по крови из отдаленного прошлого, прыгнули со скалы в Норвегии и встретили смерть свою в море. Стелла, с такой историей, густо текущей у нее в венах, переводила дыхание и бросалась к ногам своих рогатых сородичей в шлемах, а баварцы шницелировали взад и вперед пьяным трио.

В проулке за пивной залой, обшитом освященным ясенем, тьма и дух влажного камня подымались спиралями пара, словно бы из-под лошади в зимний день. Звук скрипки, опасно подскакивающий вдоль всей протяженности стен проулка, сливался с басовитым сипом похотливого купца и взметался ввысь, в жару сада.

Эрни, сын владельца Браухауса, шоркал ногами к двум сухим местечкам, плечом налегал на скользкий камень и упрочивал лицо свое, исчирканное дуэльными шрамами, в зеленой темноте внизу. Неведомый, неназванный голос Стеллы, начинавшей достигать венца своего торжества, соскакивал прямо из маленького яркого окна у него за спиной и опадал среди голов тех, кто в саду, отупелых от любви. Эрни вытирал руки о штаны, откидывался назад и глядел вверх, в знойную ночь, карманы его набиты стомарковыми купюрами, глаза слепы к мерцающему небу. Видел он лишь пустоту в возвращеньях дня, чувствовал, как на щеке его жгут царапины от умелой схватки. Язык его был густ и нем от пива. Купец, едва ли на плаву в сырой атмосфере, все еще нянькая глыбы нефрита и слоновой кости в объятьях своих и препоясанный турецким халатом, в темноте представлял собою безупречную мягкую мишень. Эрни вдохнул и выдохнул того же самого воздуху — поросячий хвостик обременял ему желудок — и не задумался о стальных клинках или жирной туше Купца. В зале глохли взвой хохота, тихие голоса переплывали через садовую стену такими тонами, какие предполагали, будто им есть что прятать, и тяжелый запах тюльпанов, роз, лепестков-германской-доблести, цветков гортензий и канн тонул в горохово-зеленом провале смрада у его ног. Цветки обращали пестики свои наружу, дабы ловить дождь, случись тому пасть, дыханье Купца притягивалось ближе, а месяц просиял разок в небе, заряженный, как волдырь, водой.

Эрни вжал левую руку, ту кисть, с какой пропали от удара тесака два крайних пальца, себе в карман, тугой от купюр, и повернулся обратно к свету, к свободным людям залы. Он бы сел на почитаемой куче гранита — маленький дуэлянт в зале королей. Купец попробовал было следом, но, словно рожающая лань, поскользнулся и упал, жирное тело его потащилось дальше по камням. Он не мог позвать и всякий раз, когда шевелился, — соскальзывал глубже. Эрни услышал его гулкое паденье и пошел быстрее, стараясь снова отыскать местечко для света и песни. Он отмерял шаги и, казалось, ступал по всему миру Германии, пока шел, полусознательно, обратно поближе к авроре застольных кланов, вымуштрованных лиц и всей иронии и всего дружества своих товарищей-по-оружью. Мимо проковылял человек в сером со злобою или поясным поклоном наготове, и далеко в глубине переулка, услышал Эрни, он споткнулся об упавшего Купца, услышал приглушенное слово на фоне летних ночных птиц.

Из-за того, что пальцы пропали с его руки, и из-за уродливого вида трех оставшихся когтей Эрни никогда б не смог скакать на черной кобыле в гомон залповых ядер или же проворно ползать, рука за рукой, через сырые поля Бельгии. Он коснулся среднего и указательного пальцев большим и услышал, как женский голос взывает к мужчинам, юным в душё. Внутри сел он за стол своего отца под тенями и далеко в глубине и, растаявши в толпе, сделался неопределенным, притворился, будто наносит удары пренебрегаемыми отрывистыми выраженьями.

Стелла, как и отец ее, держала их в узде; и, теряя одну за другой те черточки, что были ее, впитывала больше и больше ту традицию, какая принадлежала всем. Поя, она не шепелявила, но громыхала словами неестественным голосом. И жесты, что выработала она, давались ей легко. Она выходила из-под арки отчего дома к публике «Шпортсвелъта», переступая естественную мысль так же ясно, как миновала она фазы месяцев. Она, чародейка, отправляла их кипеть и возносила их для радости, боль же чувствуя лишь в последний миг перед сном, полуодетая, на полу спальни. Герта, нянька, полагала, будто Дьявол специально пришел из далекого леса, чтобы Стеллу отыскать. Всякое платье, каким располагала она, всякая мужская пластина лат, всякий костяной гребень и шелковистый муслин нес на себе печать маркитантки, и, вопя в кошмарах мертвым ушам своего спящего отца, она следовала неделям 1914 года. Под глазами нарисовала она себе индиговые пятна, словно бы ее избили, и ее взгляд перемахивал с высоких черных деревьев к ледникам мертвых воинов, зеленым от оттенка сосен, трезвым от томленья, что явилось из восемнадцати годов летних патио и разделенья принцессиной детской.

Вслед за последним припевом она поклонилась, не сгибая ног, от выпуклых бедер своих, вспыхнула от аплодисментов и пробралась к столику старого херра Снежа, копя у себя в сердце похвалы, закладывая на хранение каждое лицо рядом с фотографией белой облупившейся головы Герты, няньки. Сизый дым парил над опилками, и в львиную клетку накатывал прилив беседы. Она села туда, куда указал рыжей бородой херр Снеж, ощутила, как запястья его гладко скользом толкают ее вперед, пока не коснулась она стола. Стелла переводила взгляд с лица на лицо.

— Вы были превосходны, — произнес он. — Это сын мой Эрнст, которому так нравится ваше пенье. — Эрни, худой и оживший от пива, оттолкнул свой стул и кивнул, пришпилил ее взглядом, как мог бы пришпилить розовощекую сестренку, взрослую и ожившую из его свободного прошлого. — А, — произнес херр Снеж, — это мистер Кромуэлл, мой гость. — Мистер Кромуэлл улыбнулся с легким пьяным изяществом и наполнил ей бокал. Он не скучал по чарам Лондона или английского села, резвящегося посреди лета, но спал допоздна и не слышал никаких петухов, кукарекающих рано поутру.

— Вы англичанин? — спросила Стелла.

— Да, но мне в особенности нравится Германия. Озера и города кажутся здесь просторами, врезанными в ледниковый период. Вы хорошо поете.

Херр Снеж гордился Эрни потому, что другой его сын, мальчик девяти лет, вечно голову свою носил пристегнутой к скобе, и слова, что поступали из его недвижного рта, шли еще и из далекого пугающего мира. Старый Снеж, преуспевающий и давний владелец «Шпортсвельта», взирал на лицо Эрни с жестким восхищением, видел собственные свои глаза и нос, презрительно глядящие на него в ответ. С онемелым воодушевлением Стелла следила за каждой зазубренной расселиной шрамов, отмечала, как заглублялись они под скулы, подчеркивая кости, как зажаты глаза между наползающими глыбами паутинистой ткани. Она дождалась, когда три когтя левой руки сомкнутся птичьей лапой чуть выше ее колена, потеплела к этому лицу, так бережно хранимому в своем углу. Оркестр заполнял помещение у Стеллы за спиной, печеные яблоки выкатывались из-за пазухи оракула, жженные и золотые, и постепенно трое мужчин сомкнулись ближе, теплые от всего вкуса рыцарского века. Она покрыла бокал пред собою златыми волосами и на миг увидала в его вихрящихся глубинах нагую трусость фехтовальщика, грядущие трепещущие крылья одинокого британского самолета, оставляющего свой символический катышек на рыночной площади, тело ее матери, катающееся вокруг нее, как камень, запятнанный навеки, а пятно высыхает и чернеет, как оникс.

Начал падать дождь, и летний гром поплыл по-над влажной листвой, заструился поверх потемнелых блещущих шпилей. Коляска раскачивалась туда и сюда, вода плескала из-под колес, капала из глубоких ниш проезжих дверей. Они медленно катили вдоль по ди Хельденштрассе[18], слыша лишь мягкий дождь, чеканку стальных копыт, плавные движенья шкуры. Смазанные рессоры из пушечной бронзы легко качали их сквозь июньскую ночь, а Мефистофель, присев на корточки в хоровой комнате, обвел этот восемнадцатый день месяца красным. Он, в черном капюшоне своем, призвал спящих лебедей проплыть мимо них по пруду в парке, и кучер мелькнул кнутом над лошадиными ушами.

— Зачем вы захотели отвезти меня домой? — спросила она.

— Мне мил цвет ваших волос и глаз.

Стелла не ощутила рядом с собою ничего, не могла почувствовать ни мужчины, ни зверя, ни духа, таящихся под дождем, никакая рука не кралась к ее руке. Она не чуяла или не слышала даже его дыханья — лишь непреклонное вращение колесного вала. Ни единый мужчина на свете, сидя так, как сидел Кромуэлл, мягкие фетровые поля закручивались от дождя, тонкие прямые черты и широкие ноздри, впивающие лаванду, никакой такой мужчина или вожак человеческий не мог бы вызвать даже легчайшей ряби в ее ровном тоне.

— Почему вы не остались дома, в вашем английском доме? — Волосы у нее отсыревали и тяжелели.

— Дома? Так, а у меня вообще-то нет дома, и, более того, я не уверен, что он есть у кого-нибудь. — Вот, с переменой ветра, сумела она почуять его благовонное дыханье, но он был иностранен, нереален, был тем гумором, от какого она могла отмахнуться белой рукой. — У меня такое чувство, будто я из тех пожилых мужчин, кого немного погодя люди станут звать безродными. — В полном свете выглядел он староватым, напоминал смышленого, но потасканного волкодава, караулящего собственную могилу. И Кромуэлл, подобно перемене мнения или ложному впечатлению, как нежданная встреча или ошибка в темноте, заполнял место Эрни и в Стелле вызывал мимолетное недоумение: в углу своего экипажа она рассчитывала видеть, отчужденное, то драное лицо. Ехал он, как Эрцгерцог, бессознательно стирая дождь со своего жилета, легонько улыбаясь одиноким опьянением. Стелла поглядела за очерк толстого кучера на то, как развертывается угловатая улица.

— Я думаю, у всех есть дом. — Голос ее был музыкален, как колесная ось.

Когда заговорил он, выглядело не вполне так, что он хотел с нею разговаривать. Горло его пряталось за поднятым текучим воротником.

— Я, к примеру, не помню даже лица моей матери. Англия — страна бездомных людей, а вот немцы, пусть и такие же бездомные, осознают это немного медленнее. И кроме того, у них имеется прекрасная способность к идеалам завоевания, к традиционному героизму. — Рот его тяжелел от очень кислого вкуса сна, вкуса обнаружения, что за поднятым ставнем все еще темно, кислота накапливалась от многих нежеланных трапез, и все-таки держал он голову в улыбчивой манере, глядел в расцветавшую темноту с приятным дружелюбием отрепетированной юности. — Постельное белье, шторы, платья моей матери, само то, как я выглядел ребенком, всегда были незнакомы. Не знакомы мне.

Легкий слой акцента под его совершенной речью начал нарушать ее отчуждение. Мягкая лента улицы принялась разламываться на ярые кирпичи, на действительные углы, на черные заплаты тени у обочины, лошадь спотыкалась и клевала носом. В липах трясся дождь.

— Вам следовало остаться дома, — сказала она. Стелла подумала, что слишком уж драгоценна она для такого путешествия, и сосчитала, одну за другой, статуи Героев, что тянулись вдоль улицы по парковой стороне, — и пожалела, что не может распознать каменных лиц. Они казались металлом за рассерженной толпой, как будто могли выступить наружу, дабы зашагать маршем вверх по душной улице, и дождь спадал с их лбов. Почти как муж и жена трюхали они в тишине, поздний вечер становился дымен, одежда на них вымокла, словно они игриво бродили в воде паркового пруда. До чего же чудесно, что им всем понравилось, как она поет, что все они хлопали и заботились о ней, что она могла петь героям Государства. Отчего-то ей подумалось, что Кромуэлл не хлопал вовсе. Вновь сумела она едва ль не ощутить три когтя над самой ее коленкой, предложила бы свою крепкую ногу их испуганному касанью. Кромуэлл — пускай, казалось, он беспечно и рассматривает черное ранее утро, — обнаружил, что откинуться на спинку не может, смирился с дождем, беспечно катясь в экипаже Герцогини, но ощутил смутную общую боль, как будто за ним следовали Герои. Ему стало интересно, что сделает с Европой пушка Круппа, он увидел, как швейцарцы съезжают с гор на своих седалищах, увидел, как в Канале покачиваются англичане, и увидел, как прочие нации послушно пристраиваются следом, словно всемирный мор.

Эрнста она впервые увидала несколько утр назад, в пустом саду за «Шпортсвелътом» — он наблюдал, как синие тени уступают место яркому восходящему солнцу: не англичанин, не швейцарец и не немец, но боец без своего убранства, болтавший ногами с опрокинутого стула. Она знала, что он трус, когда старик завопил из окна:

— Эрнст, Эрнст, — громким несчастливым ревом, какой не требовал к себе уважения. Но он подпрыгнул, уставился на спокойную пустую стену здания, и тогда поняла она, что позвать могла 6 и она, и рассмеялась за тенью открытого окна, когда голос проревел вновь: — Эрнст, Эрнст, kommst du hier[19]. — По тому, как двигалась у него голова, она определяла, что глаза у него должны быть перепуганы, что все его хрупкие руки и ноги наверняка дрожали. Он был великолепен! Она видела, как он отшвырнул рапиру, и та закатилась на клумбу, легла под поникшими лепестками. Но знала она, что лицо у него сурово, ей было видно, что к голове ему наверняка прихлынет кровь, что его уродливая рука станет подергиваться. Сад стал Валгаллой, он мог бы кого-нибудь убить одним быстрым движеньем, и она хотела оказаться с ним в Валгалле. Она услышала, как хлопнула дверь, и стариковский голос сердито выкатился. Цветы на солнце стали очень яркими; могла она — в тот самый миг — запеть всем своим сердцем. Когда увидела немного погодя херра Снежа, тот был совершенно спокоен.

Затхлый дух влажной коляски мешался с запахом лаванды от волос Кромуэлла, Герои скрылись из виду.

— Не думаю, что вам следовало со мною ехать, — произнесла она в спину кучеру.

— Вы должны дать мне возможность, — ответил Кромуэлл, думая о привольной Райнляндии, — я, в конце концов, бездомен.

В жизни Эрни было несколько разрозненных случаев, когда его сметало в ошеломляющий кризис, и он после каждого мгновенья паралича больше, чем прежде, оказывался под пятой у собственного отца. Он помнил, что мать его, с ее тугими белыми буклями и медленными однообразными движениями, никогда не поддавалась, но всегда уступала низкому раздраженному голосу. Ее доброе, но безмолвное туловище медленно струилось вниз по горлу его отца, смягчая выплески его свирепых слов, покуда наконец одним жарким вечером ее не уложили с глаз подальше на заднем дворе, а его младший брат, голова уже в скобе, полз обок их, вопя и цепляясь за его штанины. Отец любил его со страстной властностью мелкого монарха, собирающего и охорашивающего свою армию из пяти человек, а козлом отпущения назначал его лишь когда желал стравить свою сердитую жажду к совершенству. Старик плакал бы, уткнувшись в ладони, случись что-нибудь с Эрни, и, как правитель «Шпортсвелъта» и окружающей Европы, предоставлял ему все возможности к любви. Эрни, карликовый рядом с ним, каждый вечер сидел в зале за столиком в глубине, покуда статные завсегдатаи покатывались со смеху и отец увлекался ими больше, чем своим сыном, и тут удавалось выскользнуть прочь и скрестить сабли с такими же сорвиголовами, как он сам.

— Убьешься, — говаривал, бывало, отец, — тебя кромсают по кусочкам.

Отец навязал один из немногих мелких кризисов сам — в тот единственный раз, когда увидел своего сына в бою. Они фехтовали в роще, что в нескольких милях от города, солнце подымало пар вокруг их ног, фехтовали с неистовой ненавистью и решимостью. Они были одни, разделись до пояса, царапины и ссадины кровили на их грудях, головы кружились от жары. Барон — молодой, проворный, уверенный — загонял его в деревья и выгонял из них, наносил сотню колющих ударов, пока действительно не ранил. Эрни тошнило, он отбивался, но клинки видел сквозь затуманенные «консервы». Херр Снеж налетел на эту сцену, словно жирный негодующий судья, лицо его побелело от ярости. Он выхватил оружие из руки Барона и нещадно отколотил им его по плечам и ягодицам, с воплями выгнал из рощи, натрудив себе этой работой толстую руку.

— Ты проклятый дурень, — сообщил он своему сыну.

Эрни долго ходил по темной ночи задиры и в «Шпортс-велыпе» слышал, как низким злобным гулом жужжат пчелы. Поскольку был он Шайлок, лицо у него осунулось и огорчилось, и херр Снеж привык держать у его постели зажженную свечу. Даже во сне ступни Эрни подергивались вверх и вниз так же, как танцевали они в роще, тулово титулованного стремительно обрушивалось на него, и в неистовстве Эрни тыкал все быстрей и быстрей в ярящееся белое лицо своего отца, отваливался, плача, назад, под тяжелым палашом.

— Ну, — и слова вытолкнулись по-над концом влажной сосиски, — и почему ты сам не повез ее домой?

Никакие женщины тебе не достанутся, если просто будешь сидеть тут со мной. — Эрни рванулся было уйти. — Постой. Давай я тебе просто скажу, что мать твоя как на меня разок взглянула — так другого мужчины для нее больше и не было. — Пивную кружку он держал, как скипетр. — Вот к чему тебе надо стремиться. — Руки описали неловкие выразительные круги поверх выпяченной груди. Херман Снеж не только руки свои применял, но и нежно ухаживал за безмолвной женщиной и горячо просил ее руки, встав на колени, что были в те поры стройнее. Печальное лицо ее он считал лучистее солнца и поклонялся ей, как только способен немец. По вечерам, когда у нее болела голова, он гладил ее по тяжелым волосам и повторял: «Ja, Liebling, ja, Liebling»[20], — снова и снова сотню раз кротчайшим своим голосом. Они предприняли поездку по каналам на барже, которой владел его брат. Херман устроил ее на корме на грубых подушках, подальше от заляпанной маслом палубы впереди и гортанных голосов экипажа, и она взирала тепло и с интересом на проплывавшую мимо плоскую местность, как если бы плыли они по Нилу. Херман глядел ей в лицо, держал за одну крепкую руку. — Нужно немного нахрапа, — произнес старик. Эрни потерял голову в кружке и вспомнил жирного Купца, как Хермана, как папу, растянувшегося в проулке, а за ним череда женщин и дети упиваются вниманьем, он раскинулся, как убиенный Эрцгерцог, лицо его в желчи. Зала наконец взыграла, войска вопили и топали ногами, куклы с юбками, задранными над розовыми подвязками, мостились на слоновьих коленях, намекавших на рев могучего Ганнибала. Старый Херман предпринимал быстрые вылазки в толпу, понуждая, заинтересованный. — Покрепче ее держи, еще пива, еще пива, — и возвращался к понуроплечему Эрни с лицом, живым от наслажденья. Несколько раз Эрни думал, что над воем он слышит голос Стеллы, и, как наемный убийца в огнях рампы, вздрагивал. — Не будь таким боякой, Kind[21], — говорил Херман, раздуваясь от воодушевления, — примкни к охоте. — Он мимолетно улыбнулся сыну поверх усердного шума оркестра. Когда же вновь покинул он столик, дабы поощрить менадическую блондинку и какого-то старого генерала, Эрни стремглав выскочил из процветающей Валгаллы.

Дождь заполнил ему глаза теплым смазанным виденьем, наполнил его наружное тело жаром ума, и, пробежав, покуда дыханье не забило ему все уши, он простучал мимо пышных покачивающихся влажных ветвей, мимо окон, открывавшихся в нескончаемый сон.

— Эрнст, Эрнст, — выкрикивал летний вечер, а он несся зигзагами вверх по широкому бульвару, стремился опередить вопль, гнал, чтобы поймать того пса, который ехал с нею прочь, гнался совпасть с Принципом в Сараево. Он бежал, чтобы истратить энергию, пытался вбежать собственную малость во что-то крупное, а в дальней дали, казалось ему, слышал он колеса коляски. Если б мог он расстелить пред нею металл великолепья, если б умел высечь с неба молнию, если б только был способен задержать ее на один кратчайший миг в той преданности, какая, ощущал он, вихрилась в ночи. Но затем прошлое сообщило ему, что Купец, или Барон, или же Херман украдут ее в пуховое гнездышко — не успеет он и рта раскрыть.

Он ощущал, что ремень его сейчас лопнет, и потому, не достигши линии Героев, остановился в парке. Подумал, что мать увидит его, что она стоит, глядя на него в темноте, поэтому протолкнулся за листву, за куст, что исцарапал ему шарящие руки. Дождь лил сильней и сильней, и все равно Эрни прирос за тем кустом, на лице — отчаяние сорваться с места, полететь. Затем уже бежал сквозь тени, словно хлопающая крыльями птица. Когда миновал линию статуй, каждый герой дал ему слово, чтобы укрепить сердце его: любовь, Стелла, Эрнст, похоть, ввечеру, вождь, земля. Он чувствовал, что беги с ним рядом старый Херман — велел бы ему залезть к ней в штанишки. Пушки уже смазывали, и бельгийцы, а не он, применят этого Купца как мишень.

— Завтра проснетесь и увидите, что у нас с вами война, — произнес Кромуэлл. Коляска сворачивала за последний угол, он повернул свою охотную благожелательность на жестокие замки, хоть ему б и хотелось сообщить своему старому отцу, но это было невозможно.

— Тогда вы отправитесь домой? — спросила она.

— Нет. Думаю, я останусь. Приятно — в такие-то мгновенья, — зная с уверенностью о надвигающейся катастрофе, рассматривать все происшествие, что, вероятно, растянется на пятьдесят лет, не как гибель политики или паденье королей и жен, а как верность цивилизации, осознавать, что Крупп, быть может — варвар, — скорее крючок, с которого свисает история, нежели отец, некогда говоривший о чести. Если б я мог проникнуть в дом своего отца, мимо его жиреющей памяти, я б сообщил ему, что грядет, и оставил что-нибудь такое, что можно унести с собой.

— Я же, напротив, звезда девичества, обретши любовь, не желаю сообщать своему отцу ничего, и если ваше пророчество падет нам на головы, не смогла бы ничего и сделать — только защитить свое собственное. Если в сей час кризиса мы должны ехать бок о бок, я стану, как пожелаете, вашей Эрцгерцогиней для народа, но там, куда ни ваши глаза, ни их глянуть не могут, я надменна.

Не были они ничуть не ближе, когда услыхали бег его шагов, когда глянули в страхе, назад на дорогу, коей только что проехали, быстро посмотрели поверх низкого тыла коляски. Он подбежал к ним из тьмы, хватая ртом воздух, уцепился за борт коляски, словно чтоб удержать ее в руке, и в тот же миг стая потревоженных птиц зримо зачирикала в испуге. Они его не признали, не заговорили, и мгновенье Кромуэлл дожидался увидеть дуло пистолета, ощутить, как уши его обволакивает сотрясенье, и в порыве чуть не сжал ее в объятьях один последний раз. Но коляска ехала дальше, кучер спал, а напавшего тащило полубегом, полуспотыкливо, вены лопались у него вокруг глаз. Потом, в величайшем тщании, она склонилась и дотронулась до его пальцев.

— Давайте, забирайтесь, — произнесла она.

— Нет, нет, я не могу.

Кромуэлл — глупец. Он не желал шевельнуться, но — спина пряма, шляпа на глазах — сидел и ждал. Руки его в перчатках дрожали у него на коленях.

— Я вернусь, — сказал Эрнст и вновь пустился наутек, когда коляска подъехала к обочине и, казалось, собралась толпа. Стелла знала, в этом темном прерванном мареве, что она — где-то возле величайшей своей любви. Франц-Фердинанд лежал на сиденье экипажа, его светлая рубашка полнилась кровью, эполеты набекрень, а на полу — тело его скончавшейся жены, пока убийца, Гаврило Принцип, бежал, обезумев, сквозь окружавшие улицы[22]. Очевидно, приближенье великой войны не свело б их всех вместе, не подружило б или даже не сделало врагами; Эрни был готов, даже в корчах любви, к цели религиозного фанатизма; Кромуэлл просто тщился, отчаянно, встрять где-то в конфликт; а Стелла знала лишь, что она взбирается выше и однажды его потеряет. Все это началось так же просто, как явленье опасного, неприятного лица Эрни. Когда люди обнаружили — народы Боснии, Австрии и Хапсбургской монархии, — они устроили безмолвную, расползающуюся, безличную суету над трупом Фердинанда.

— Благодарю вас, — произнесла Стелла.

— О, я буду поблизости. — Она не обернулась посмотреть, как Кромуэлл возвращается к коляске.

Университет был черен, внушителен, почти все архивы его и голые комнаты облечены в натянутое беспокойное винное оцепенение, зазубренное лицо его отчасти серо, угрожающе, отвалилось кучей само на себя в беспорядочной дреме. Дождь спадал драными полотнищами, сперва покрывая собой одну крышу, затем карниз, затем плещась о распашные двери, заливая ветшавшие каналы, удушая набитые пылью пещеры, кишевшие личинками. Средостенье революции, догмы и разгрома, университет втягивал город в свои стены сокрушающей волею; а за его древними и неустойчивыми портиками и утесами, за оконцами его и сопящими дымоходами застряли неукротимые, молодые, старые. Эрни пересек полый двор, увернулся в духовные проулки мимо текучих источников, пробрался мимо каменных связующих арок и гибридных стен, поспешил за мавзолей мозга туда, где каменное изверженье уступало место деревянным сотам коридоров. Исполненный решимости нарушить свое умирающее паденье, он наконец кинулся на прочную дверь, унюхал затхлую неизменную вонь сбившихся в кучу нахохленных студентов и отсчитал пять дверей вперед, меж тем как летний ливень густо скатывался по испятнанным витражами окнам и шаги его все еще откликались от камня. Дверь покрывали отпечатки древних нервных пальцев, была она сыра от ладоней, что столетиями вскальзывали туда и выскальзывали вон. Тяжелая мебель и изъеденный ковер, железные подсвечники и неиспользуемое любовное кресло задвинуты были в покрытые пылью кучи вдоль трех стен, оставив на исшрамленном полу привольную холодную арену, бесцветную под единственной лампой, что горела в Университете, населенном единственными бодрствующими. Они горбились, бессонные, словно банда мародеров в чаще лесной, пили бесцветную воду, от которой надсаживались легкие, кожа горела, она вызывала перед глазами лютые образы. Единственный огонек швырял жесткие неуступчивые тени на маски в хомутах, на плесневеющие грудные циновки, защищающие кишки, перед и чресла, покрытые сухой ржою и лязгающими пряжками, на серую проволочную набивку от грубых взрезов.

Барон, старше во времени, свирепее и не такой гордый со своею внебрачной испано-германской головой, запрокинутой назад и вверх, к изрезанным муками стропилам, жарче, величавее и псовее под глазами и оголенными руками, ждал в точности уместного мига, когда глаза его отыщут их двустороннюю общую мишень, когда арену занесет неразровненным прахом, чтобы соскользнуть на колени и, как во сне, вытянуть из обломков оружие. Зеваки выпускали жидкость ручейком через ноздри, закашливались, терли себе воротнички, пялились, приоткрыв рот от ненависти. Сие были агаты, каким не вырасти.

В первый миг тела их утратили очертанья, сталкиваясь, словно кочеты с пришпоренными пятками, целя в краткие уязвимые клочья белого, лупя по мишеням пугал. Били они в Physik конечностей. Во второй миг арена запятналась каплями чернил, стены огласились ударами, они метили в пагубные глаза и уши, в нежные жилы шеи, пальцы, тыкали в Kultur ощущенья, и острие клинка пело мимо его нижней губы, рассекая кожу на всю длину его нижней челюсти. В третий миг они нашли промежность, и он почувствовал боль от случайной плоскости клинка, что покрыл расстояние от живота до горла его кратким спазмом, первоначальной Unlust[23]. Он нагнулся, и колокол сабли прозвонил сквозь пепел, рухнул на пол приконченным гребком. Затем постепенно принялся он падать с высокого, притупленного неопределимого места, где слова Героя: любовь, Стелла, Эрнст, похоть, ввечеру, вождь, земля вывертывались прочь из взаимосвязи, покуда не достиг наконец частностей, слишком уж чрезмерных для постижения.

Полость его десны заполнял рассол, кутикула одного большого пальца кровоточила до лилового полумесяца, и внутренняя судорога наполнила его болью от желудка до слепой кишки.

— Ступайте наружу, если нужно, — произнес Барон, осевший среди своих товарищей. Кто-то швырнул Эрни полотенце, и, обернув им голову, он сумел выбраться в коридор и удержаться за стену. Внутри пели, один голос за другим, с очень размеренным тактом, «Horst Wessel Lied»[24].

— Возвращайся к себе в комнату, — произнес один смотритель, обходя его в потемках. Наконец с головой своей, белой и громоздкой в полотенце, он выбрался под дождь, оставив резкий аромат болезни снаружи комнаты со светом.

Стелла — золотые локоны собраны у талии, спокойная решимость выжить и преуспеть проросла у нее в уме — ждала его возвращения, уверенная, что явится он, уверенная, что ей придется давать тепло. Она готова была принести ему столько счастья, сколько позволял бы ее инстинкт, отклонила бы права кого угодно в доме ради собственных своих требований. Но Герта была из тех, кто ущемляет, не задумываясь. Стелла слушала каждый звук, боролась с желанием грезить и думала в какой-то час ночи, что ей слышится топот марширующих ног. Когда же Эрни и впрямь возник, произошло это в отчаянии.

— Входите, бедолага, — прошептала она и приняла обернутый полотенцем узел к себе на колени. Вскоре после он ушел, поскольку начинал светать яркий взбудораженный день и по сохнущим улицам уже разносились отзвуками взад-вперед изнуренные или же ликующие крики.

Стелла

Покоренный дух лежит не только в покое, но и в ожиданье, глубоко сокрушенный среди лицевых черт лишенья, в пальцах, что не трудятся более, — единственное, что подымет, и расширит, и освободит.

Дом, где жили две сестры, был все равно что старый сундук, покрытый потрескавшейся акульей кожей, сверху тяжелее, чем на дне, запечатанный железными карнизами и покрытый сияющими плавниками. Был он что изогнутая дельфинья спина: жирный, морщинистый, развешанный сушиться над мелкими выпуклинами и навощенными пузырьками, свисающий с толстого костыля — вся пена и ветер пропали — над множеством латунных застежек и ржавых штифтов снаружи на солнышке. Как фигура, что дышала невообразимыми количествами воздуха, встряхивалась на ветру, окатывая водою улицы внизу, как фигура, что раскалывалась настежь и упивалась всем солнечным светом дня за один вдох, он был себялюбивее старого Генерала, скрытнее монахини, чудовищнее жирнейшей акулы.

Стелла причесывалась перед открытым окном, солнечный свет падал ей поперек колен, иногда она держала голову повыше, чтобы уловить ветерок, и сна в ней не осталось нисколько, будто бы она всю ночь крепко проспала без диких сновидений. Несколько разрозненных одобрительных возгласов и надломленных криков донесло снизу с боковых улочек, окна распахивались, пылевые тряпки выметались в весеннее утро, словно сигнальные флаги. На улицах уже копились духовые оркестры, мелкие компании стариков, окруженные грудами сияющего инструментария. У передней стороны дома за воротами собиралась толпа, и Стелле было слышно, как они топочут и хлопают друг дружку по спинам, колотят и толкаются, ожидая возможности шумно возликовать. Ей было полностью покойно, самоудовлетворенно, дергала она сперва за одну прядь густых волос, затем тянула за другую. Знала, что отец будет одеваться, пудрить щеки, дабы обратиться к толпе, и Стелла достигла времени странного открытия. Если б не понятие о любви, если б ее отец был кем-то, кого она вообще не знает, до чего отвратительны были б его пальцы — как трухлявые деревяшки; до чего б неприятны были его седые волосы, серая искусственная подстилка, которую она 6 нипочем не встала поцеловать; до чего как старая кость были б его полые плечи. Стелле нравилось считать отца тем, кого она совсем не знала. Он был так стар, что никогда не понимал. Голоса кричали на нее, она сдвинула стул, чтобы солнце не ушло. Распахнув дверь, внутрь прошагала Герта.

— Будь проклята эта баба, к черту эту старую дуру! — Герта воззрилась через всю комнату. — Вечно говорю я, что меня нет дома, я уехала в деревню, болею, а она там сидит, вместе с кухаркой на кухне, так и ждет, чтоб на меня наскочить. — Старуха бесновалась по всей комнате, на миг нависла над стулом — проверить, слушает ли Стелла. Фыркнула золотой голове, набросилась на стенные шкапы, выметнула узлы измаранного белья. Ахнула. — Ты ничем не лучше! — Гребень скользил вверх и вниз, няньку трясло в куче белья.

Внизу на кухне сидела Гертина знакомая, новая горничная, нанятая у семейства в нескольких домах от них, она совершила путешествие через задние дворы и нанесла визит, безо всякой причины, притащив сумку холодных булочек, которые и жевала, стараясь подружиться с Гертой. Та же боялась и не могла понять эту женщину, которая, вырядившись слабоумной девочкой, волосы носила прилизанными, имени у нее не имелось и говорила она нескончаемо. Герта к тем булочкам и прикасаться не стала бы.

— Ты ничем не лучше. И не думай, — голос звучал шепотом, искаженным и тихим, — будто я не знаю, что происходило прошлой ночью. Ты этого не забывай!

Отец ее возился с воротничком, цвет румян заполнял плоские щеки, ее мать руководила им из-под простыней, толпа завопила, когда лакей свесил с очень узкого балкончика выгоревший флаг.

Стелла повернулась, лицо окутано золотом.

— Пошла вон. Забери одежду и ступай. — Старуха порысила из комнаты, влача нежные шелка и мятые шлейфы ткани, споткнулась и побежала, а волосяная щетка проплыла сквозь дверь над исполинской балюстрадой и, рухнув плавной кривой, разбилась многими этажами ниже на жестком мраморе. Стелла вновь повернулась к свету. Восстание миновало легко, как щетка, Стеллу ограничивали бледная кровать, светлеющие стены и лето. Кухарка взвыла, чтоб девочка-заика несла больше масла, гостья нарубила булочку. Там на полу, там, подле небольшой приличной кровати, было местечко, ныне в тени, где Стелла держала его у себя на коленях.

Несмотря на темно-бурую симметрию и тени зданий снаружи, воздух наполнен был светло-зеленой дымкой. Она терпеливо и тепло подымала себя поверх никнущих ветвей, ослабевших под грузом свежей юной листвы, разбросанной по деревьям, попавшимся между стенами и панелью. Утро с его ширящимся маревом, голоса, пререкающиеся по-над оградами, щетки и тряпки сражаются с мебелью, всклокоченные девушки трут и шепчутся, стоя на коленках, дом заполнил себя мальчиками и громадными корзинами плодов, втаскивает, похоже, толпы людей из города, пробужденный криками и вниманьем. То был миг, когда сидеть на солнышке с мягкими волосами, опадающими вокруг талии, задремывать и просыпаться, клюя носом и нюхая сладкий воздух, собираясь с мыслями на грядущие года или прошедшие, словно старуха в дверях, с головой покрытая черным.

Полдюжины птиц, запутавшись в листве, постарались, чтоб их услышали, а издалека по коридору до нее доносилось, как Герта разговаривает с ее отцом, который пытается одеться. Воздух был — как мед, каким водишь у себя под носом; Стелла вызвала в себе собственное наслаждение, выщипнутое откуда угодно с подвижного множества летних ощущений. Она помахала рукой, пусть даже в день, открывающий войну, день публики, и нежный плотный нахлыв заполонил ей голову, выпихнул полдюжины бормочущих птиц подальше — так, что и не дотянешься. Зимою снег падал, куда она желала, громадными скучными ровными хлопьями, гладкими лиловатыми стенами, где далеко в перспективе ее держали, как свечу, теплую и яркую. Летом, одна, именно она дышала мыслью о купанье нагишом в лунном свете — ныряльщики вместе в светящихся бурунах, листва как одежда на серебристом пляже, — именно она вдувала мысль о бурой смуглости, гладкости в каждый день июня, июля, августа, она творила волосы поверх плеча и пыльцу в воздухе.

Мать ее, долгий курган под покрывалами, все это уже утратила, жутко состарилась холодной бледностью — сильная и праздная, несчастная в гнетущей жаре. Мать лежала в постели изо дня в день, весной, летом, года тащились мимо, и лишь голова ее в две ладони длиной над простынями, глаза сцеплены вместе, бездвижная, покуда какой-нибудь забытый каприз, всплеск силы не сгонит ее с кровати. И в такой час она отправлялась по магазинам. Совершая покупки, выбиралась на улицы она в платьях иных дат, шагом шла уверенным и брала Стеллу с собой. Ей никогда не нравился тот мир, что видела она, и ее старый супруг никогда не знал, что она выходит из дому.

Сотня взмахов, сто пять, волосы подрагивали в пространстве золота; она сменила руку, кожа у нее мягкая, как тыл перышка. Братья ее, пара близнецов, пятнадцатилетние солдаты, обряженные в жесткую академическую синеву и отделанные латунью, прошли мимо ее открытой двери, глаза вперед, руки в параллельном движенье, и она слышала, как по широкой лестнице клацают их миниатюрные шпоры. Мальчики никогда не видели своих родителей, поскольку старики были в возрасте глухих предков, когда братьев примечательно зачали. Питались и жили братья одни. Перезвон висел у нее в ушах, слышимой сделалась одна из птичек, и она подумала о длиннохвостом попугае с длинными острыми когтями — он купался в синем пруду, где покачивалась зеленая трава, а солнце было оранжевым. Не было в дне потрясения, но та же придушенная радость вкралась вместе с утренней торговлей и старыми флагами, что развевались вдоль охраняемых улиц.

— Завтрак, завтрак! — позвала Герта, утомленная и загнанная, из середки сеней первого этажа, губы оттянуты вниз, в кулаке пучок столового серебра, зовом своим пробуждая весь дом к еще большей деятельности. Захудалая толпа принялась уже беспокойно гомонить, завывая круглыми лицами, отдраенными до бодрости и гордости, а снутри высоких стен началась замысловатая процедура подачи обособленной трапезы. В двадцати тысячах футов к небу над городом пронесся слой ветра, холодный и тонкий, между тем как внизу теплый воздух перекатывался через пруд в парке и лебеди раскрывали шеи и влажные перья, мягко сталкиваясь друг с другом в чопорном смятенье.

Старик, всегда усаживаемый за стол первым, голову держал высоко и несгибаемо — так, что дрожала она, чистые белые глаза взирали и моргали из черепа, словно бы птичьи, все пространство за тонкою тканью съедено и утрачено. Иногда ел он дыню вилкой — или же ложкой, или ножом, или отталкивал острым локтем так, что она падала на пол, зернышки и мякоть заляпывали его черные загнутые кверху туфли. Усы ниспадали ему на высокий воротник двумя мягкими широкими прядями бледного золота, долгие ноги — мешанина черных вен. Лицо, узкое и длинное, покрывала кора, и было оно глубоко пунцовым, а под самой глазурью тонких волос вылепливались сгустки крови; отец падал, оскальзываясь и ломаясь во всякой части, по крайней мере раз в неделю. Но всякий раз сгустки рассасывались и перемалывались прочь, по переходам, пахнущим травой, и он оправлялся.

Стол был до того короток — двенадцать вставок свалены в пыли с глаз долой, — что она почти что чуяла его дыхание: между ними едва ли оставался жалкий фут канделябров, чаш, щипцов, зеленых стеблей и серебряных подносов. Когда она села, голова его, словно хрупкая выпечка, попробовала переплыть через трапезную утварь, искательно, как и во всякое утро, но ее не пустили перекрученная путаница папоротника в лазурной вазе и пирамида масляных пирожков, увенчанная темными вишнями.

— Стул, — произнес он высоким голосом, поскольку уже не умел выговорить ее имя. Они сидели тесно друг подле дружки посередине длинной столовой, мужчина с его девятью десятками лет и юная девушка со своими персиками, а над головами их, вправленные в один из куполов, крупные часы пробили одиннадцать. Торопливо вбегала и выбегала Герта, толкая тележку, груженную салфетками, булочками, ножами, всевозможными соусами и кастрюльками недоваренных, опрятно вскипяченных яиц.

— Бедняга, — сказала она, промокая долгий потек свежей яичной воды у него на мундире, то и дело обращая гневный взор на Стеллу, как будто это сама бедная барышня толканула его под веснушчатую руку и заставила длинную полупрозрачную вожжу скользнуть ему на грудь. Стелла нахмурилась в ответ, разбрасывая крошки по столику и опрокидывая кубок — на кофейнике зашипел глоток воды. — Смотри, что делаешь, — рявкнула Герта, ее шлепанцы сердито затопотали по ковру.

Этим утром ему удалось захватить пальцами розовые ломтики, но, проскальзывая в собственном масляном аромате, они вновь и вновь шлепались на скатерть неровными кучками трепещущего желе. Стелла подумала об Эрни и улыбнулась через цветистый стол своему отцу, с восхитительным интересом глянула на его скользкие руки.

Мальчик не осознал, что сказал, 1870-й, много мертвецов понадобилось бы, чтоб окружить Париж[25], — и ответственность, вот чего не понимал он, или никто не мог в такой манере разговаривать, гордыня в выси.

— Война, — произнес ее отец, и сквозь папоротники во взоре его сверкнуло ужасное пламя. — Война, — и он слегка подался вперед, словно бы стукнуть ее, но рука его приподнялась лишь отчасти, задрожала и рухнула обратно на тарелку. Она прекратила улыбаться. — Где вокзал? — спросил он.

Стелла миг разглядывала его вопрошающее лицо, затем продолжила есть. Ей было жаль.

— Он попросту хочет в уборную, — сказала Герта и, швырнув себя под его худое прямое туловище, вывела наружу, а пылевая тряпица из белого кружева у нее на голове затрепетала. В коридоре мимо пролязгали двое мальчиков, единым движеньем шагнули прочь с дороги. Кухарка неистово разогревала еще булочек в печи, что, как паровой котел, не давала угаснуть пламени под кастрюлькой кофе, бегала от буфета к буфету, собирая еще соков и специй, на вертел насадила крупный окорок. Стелла потянула за длинную парчовую перевязь и услышала, как посреди лязга кастрюль, круженья воды звякнул колокольчик. Вошла знакомая Герты, по-прежнему в бурой шали и шляпке, усыпанной фиалками, все еще цепляясь за бумажный пакет, на пальцах сало.

— Еще гренков, — сказала Стелла.

— А, гренки, — сказала женщина и исчезла.

Стелла подумала, что отец ее очень страдает. В некоторые часы дня она прогуливалась с ним туда и сюда по прекрасным тихим коридорам, рука его лишь слегка покоилась на ее предплечье, на ссохшихся устах улыбка. Иногда страдала она сама, хотя обычно — вечером, в синих тенях своей комнаты, никогда не поутру, ибо знала, что в сумерках увидит его полускрытым в полном пышном облаченье за высокими зажженными свечами. Стены столовой с приходом ночи темнели, столовое серебро вспыхивало от язычков пламени, на отца падали громадные тени от белых цветов, а не папоротников, покрывая его мнимой переменой, которая ее пугала. Теми вечерами Стелла вспоминала, как с нею, еще маленькой девочкой, он разговаривал, покуда голос у него не пропал, и она слышала, как голос его рассказывает об осадах и ухаживаниях, об изумрудных землях, и она желала, чтоб он по-прежнему оставался отцом. Вечерами же различать ей не удавалось.

Из нескольких долгих бесед с матерью она знала, что в пяти поколениях мужчины были высоки, пригожи, благоразумные и благородные солдаты, все в точности походили друг на друга, словно братья-орлы, и все трое мужчин умерли молодыми. Ее отец так пережил черты тех других мужчин и свою семью, что более не существовал и не мог даже говорить. Мужчина, сокрытый за свечами, сбивал ее с толку всеми своими прожитыми годами.

— Незачем мне докладывать, куда ему нужно сходить, — пробормотала она, и знакомая Герты, вернувшаяся с гренками, смешалась от ее слов.

Волосы прямо у шеи были у нее гнедыми, остальные — лимонными и, когда она шла, порывисто скользили, словно она уже там — там, в мавзолее, где лежал он в гипсе, где под ее молитву заметали розовые лепестки. Ибо в жарчайшую часть полудня дом усыхал, и его белое лицо оказывалось в длительном покое, идиот за завтраком, маршал за ужином, становился стариком в маске в жаре солнца, куда б ни шла она. Она бы с радостью вырезала эпитафию сама ради одного лишь беглого взгляда, прежде чем дверь замкнули на щеколду, — от полуденной жары мраморную пыль она ощущала как свежую. Никогда на свете не могла б она его постичь — лишь обрезки из материной тщательно оберегаемой грудной клети. Иногда, если Стелла выглядела особенно прекрасной, чувствовала она, будто рухнет вместе с домом вокруг нее, когда он наконец уйдет.

Ее комната прямо у шиферной кровли была тепла, морские пейзажи, размеренно развешанные по стенам, заполняли ее синевой, птицы под окном смолкли. Ютта, нескладное одиннадцатилетнее дитя, дремала в конце коридора в загончике маленьком и низеньком, что мог бы принадлежать школе-интернату или женской обители, белой и голой. Рот у нее открылся, и она тяжко сопела, худые ноги разведены, как будто она скакала на лошади. Стелла закрепила шляпку розовыми и желтыми лентами, натянула белые перчатки, пошла было вниз по лестнице — и остановилась прислушаться к тихим мерзким шумам спящего дитя. Снаружи ее перед домом застало молчанье толпы, и все глаза смотрели вверх. Там, на узком балконе, притиснувшись к Герте, стоял ее отец, по-прежнему опираясь на нее, а она улыбалась, и подле мундира его трепетали ее кружева. Тут же заговорил он, и единственное слово пало на них, притихших и возбужденных.

— Победа. — Миг ждали они большего, наблюдали, слушали, а затем разразились воплями признания, пока старика вводили обратно в дом. Они не сознавали, что он считал войну, которая только началась, уже завершившейся, и подхватили это слово, и отправили его в полет вдоль по улице от одного потрясенного гражданина к другому. Стелла пошла, ее парасолька ловила сень громадной шеренги деревьев.

Мужчины приподымали шляпы, мимо катили подводы, и тяжкие крупы величественно кивали меж оглобель, лязгали цепи, жалили кнуты; в лавках вяло висели флажки, как будто праздник. Ей ухмылялось неимоверно громадное фаршированное чучело рыбы, солнечный свет скакал меж голубых плавников, вокруг кучами громоздились мелкие мидии, серые и мокрые, словно ее же икра на колотом льду. Часть улицы оранжевым покрывала маркиза, прохожие разделялись на равномерные болтливые дорожки, а детвора, шедшая в парк, щерилась, буксируя их вперед. На промышленном заводе Круппа цепями и стрелами раскачивали громадные стальные бочки, покрытые светло-зеленым тавотом и нацеленные сквозь зарешеченные световые люки к летнему небу. В тюрьме заключенные выглядывали на белый известняковый двор, на хрупких резиновых колесах мимо неслись коляски, и обок миновали Стеллу лацкан за лацканом, испятнанные белыми цветками. В восторге этого первого теплого волнующего дня — афиши, расклеиваемые по всему городу, матери, гордо оглаживающие сыновей по головам, — тетушки и дядюшки Стеллы, менее удачливые кузены и знакомые, обмахивающиеся веерами в безжизненных гостиных или записывающие дату в дневники, недоумевали, как начало военных действий повлияет на положение ее отца, и, вырядившись в яркие цвета, готовились нанести визит.

Вдруг в середину уличной сутолоки нырнула ласточка и вновь взмыла, преуспев. Тогда-то и началась мигрень. Настала она тупым жженьем, что может явиться в полуденные часы на пляже, мягким ощущением в глазах; сплиссировавшись под желтыми волосами, мигрень медленно пробралась вниз по загривку, и от нее замерцали полные слюны рты над белодамскими перчатками полицейского. Стелла поднесла руку к груди, потому что головная боль была настолько крохотной и чуть не застряла у нее в горле.

— О, да, — произнесла она себе, — я видела столько художников. — И впрямь некогда прошла она мимо мужчины, обмякшего на стол, вычесывавшего блох. Морские пейзажи по стенам ее комнаты напоминали ей о теплом юге, об островах, где от белого солнца болят глаза, о гальке, что словно кончики ее пальчиков и жемчужно-серая. Она нипочем не смогла б ни над кем смеяться, бархатное плечо быстро прошмыгнуло мимо, резкое синее и красное спешили вдоль по улице.

— Твой отец был чудесным, храбрым, любящим человеком, — говорила, бывало, ей мать. Гавкали и выли собаки, она поглядывала с желтых стен на белые, создавая по ходу мелкие впечатления, что оставались драгоценными и источником нескончаемого вдохновения, перехватывая проворный смуглый взор вероятных европейских богатств, жалея ботинок с каблуком вдвое выше нормального. Здания, низкие, позлащенные, со своими шпилями, вперенными до смехотворной нелепости коротко в небо, все пытались пасть на улицу, защищенные железными пиками, отбрасывали к облакам желтый туман. Когда лицо у нее было серьезно, когда смотрела на подводы она или на минующие размытые номера, врезанные в камень, наблюдала за улицей, пока та двигалась, когда лицо ее оставалось пустым, было оно цветочком, как будто девочка покрупнее отошла найти Отца. Но когда она улыбалась, рот был туг, желанье терялось по мановенью рук ее. Герта, если луна уже принималась тонуть, бывало, уносила ее прочь от материна ложа; и, не спя, меж тем как нянька караулила у двери, ей удавалось расслышать, как где-то в коридоре прерывисто храпит старик-отец. От солнца у нее болели глаза; теперь слышать давалось определенно труднее, раз от головы так больно. — Твой отец был высоким мужчиной, и мы ездили в горы, пока не появились железные дороги. — Когда — нечасто — беседовала со своею матерью, говорила она сквозь нее, как через черную нестойкую слуховую трубку, с очень старым человеком, который сидел и слушал, мертвенно-бледный в кресле-качалке, лет тридцать или сорок назад. Теперь же в беззубом глазу его она для него была неким заряжающим мальчишкой с мешочком пороха на бедре.

— Победа, — заорал кто-то, и мальчишка помчался по задымленной улице без фуражки.

Хвостовой конец парка был узким отрезком чахлой зелени, туго уловленной меж высоких стен в центре города, тем акром, куда редко падало солнце, а мелкие конторские писцы курили в любой час. Как ни странно, сегодня на солнце было ярко, и ярыжек толпилось там больше обычного, черных и прозрачных. Стелла походила взад-вперед меж двух скамей, что оставляли на блестящих штанах отпечатки реек. Вывернутые черные носки ботинок, высунутые бездельниками на узкую тропу, касались подола ее платья, голова у нее трепетала под лентами, болела пуще, а рядом трусила громадная собака с черными и белыми пятнами. Небо на миг потемнело было кляксою кремового, что вновь откатилась к чистейшей белизне, превращая клочья травы в солому. Некогда Стелла пряталась от Герты под материными юбками, ощущала всеохватный уют ее рюшей, и то было странное переживание. Мать совала тяжелые руки под складки, ловила юлу и вручала дочь няньке, которая вечно давала дурные советы, чтобы ребенка взяли в ежовые рукавицы.

— Твой отец не хотел бы, чтоб ты так себя вела. — Стелла отсекала от себя весь город, кроме одной этой пажити, выставляла наружу весь свет, кроме того, каким ломило у нее в голове, и в вышине над перешептывавшимися писцами осознавала, что очень любит Эрнста. Город, и крепости, и мостовые он — чащобой юных волос — защищал от того, что умирает. Ждала она терпеливо. — Боже мой, дурашка, отчего же ты не спишь? — Мать говорила горлом, раздувшимся над краем простыни, туго натянутой на бюст обеими руками. Отец, вернувшись в комнату, заложенную ставнями, в расстегнутом мундире, согбенный и осунувшийся, скитался вокруг трех сторон одра, его тонкий римский нос подергивался от воодушевленья, верхушка черепа угрюмо побагровела. Комната была надежно укрыта, тепла, золотисто-каштановый пушок рдел сквозь ставни и тьму. Старуха была бела и все еще в постели, а вокруг нее черное дерево инкрустировано кусочками — сломанными крылышками — серебра. Отец пребывал в одной из своих грез наяву — очень медленно отсчитывал некое нелепое либо важное число на желтых пальцах, и оно никогда не сходилось. Пусть одно тело было тяжким, а другое хрупким, пусть один голос стращал, а другой еле бормотал, пусть мужчина колыхался от смятения, а женщина покоилась для прощанья, оба они были скорее одним и тем же, поскольку оба полысели и побледнели, а лбы их, глаза и рты остались невыразительными от старости. Гадалка, глядя на их ладони, не увидела бы жизни за всеми путаницами тонко прочерченных желтых линий, мягких подушечек внахлест и не пройденных толпящихся дорог. «Если б только ускользнул он к свету Небесному», — подумала она. — Сядь, — сказала, однако он не обратил внимания, и до нее донесся лишь длинноногий шорох его мундира, а невыносимое солнце давило над ними на крышу.

Ютта проснулась, а комната полнилась черными очертаньями.

Жара, казалось, набирала решимости, даже писцы пыхтели, тесно перешептываясь друг с другом на ушко, и Стелла верила, что солнце никогда уже не падет, пылая, сквозь оцепеневшее ясное небо. Было ей непонятно, как странные дикие людоеды с тропических островов или на темном континенте, бегающие с белыми костями в волосах, — темные ноги их отвердели в мерцающем песке — могли выносить, лишь в перышках своих, это жуткое солнце. Ибо от мигрени ее клонило в сон. Она видела тех людей, тащивших жертв своих высоко над головами, как высоких, мстительных существ, какие безумно распевали на своей тайной скале, даже по ночам спали на искристом розовом камне в огне, вытягивали высокие свои тела и на отдыхе, и в погоне, кто жен своих держал обнаженными от пояса и выше. Уши у них были проколоты, над их детворою низко жужжали насекомые, из моря все подымались и подымались острова. Хоть она устала и было ей отчаянно тепло, и даже в таком трепетном состоянии — она его любила. Висок у нее бился, писцы наблюдали. Ее сердце в окне и изнемогающая от зноя вера начинали опадать, сметенные нетерпеньем. Устала она от этого парка, набитого шумом, так близко от проходящих лошадей, на которых надели ермолки с дырами для ушей. Она боялась, что ее оставят одну. Затем, не успел ей выпасть случай столкнуться с образом, явившимся пред нею слишком уж внезапно, не успела она защититься против этого отражения, какое выискивала во всех магазинных витринах, и оградиться от ужаса самой себя, увидела она, как он бежит через дорогу и по тропе, полуобернувшись вбок, худой, взвинченный, с неукротимой улыбкой сквозь свежие бинты на голове.

— Стелла!

— Эрнст!

Двадцать минут они гуляли под желтой и зеленой листвой, и миновали прохладный пруд, ясный, как небо, нюхали ягоды, возделываемые парковыми властями, несколько красивых сочившихся цветков, и проходили мимо младенцев, что визжали карликами в коляске. Затем он проводил ее домой, оставил ее, ощущая наконец приближенье сумерек, чувствуя, что сердце у него полно и смутно, как вода.

Под конец следующей недели первые тысячи уже глубоко проникли на неприятельскую землю, поезда с боеприпасами ревели всю ночь напролет, город допоздна горел буйной, однако великолепной организацией, и в доме полно было визитеров, пытавшихся выразить соболезнования ее родителям в спальне. Все тщились на своих мягких лапах взять штурмом их, ее стены, перевалить через них в дом, что был не более ее, нежели их, выискать мать — мухи на белой простыне — выпытать знание о почтенном муже — ползали они так же, как ползала она. Стелла ловила, невольно, обрывки слов, часть любви в продолженье семи дней — и забыла о людоедах. «Мы встретились в прекрасной рощице в самый канун лета, нюхая росу». Но теми часами, пока Герта топала по дому, подавая им чай в приемной, где они все еще не снимали своих чудовищных шляп, Стелла по некой причине чувствовала, будто эти краткокрылые существа, чужаки всего-навсего, явились скорбеть, и весь этот траур, посещение мертвых, был последней отчаянной попыткой, последней возможностью посплетничать. Ощущала она, что они отнимают радость солнечного света, марают пятном, словно окружают непростительным забором-времянкой, само тщание и домашний сумеречный покой, которого она не понимала. Морские пейзажи утратили свой цвет, ей посреди этой примечательной мобилизации начало казаться, будто её обманули. Эрнст на ту неделю уехал, и старый дом туго запечатали, хотя они просачивались сквозь окна и двери. Ютта вела себя грубее обычного.

Седьмое утро было жуть какое прохладное. Пропал весь свет, плоды сплющились, лязг челяди стал навязчив и резок, оркестры играли в парке громко и мимо нот. Они угомонились. Старик метался по пустым коридорам быстрее обычного, братья шептались, все кольцо темных покоев собралось, не тоскуя, но напряженно, несчастливо в тугое настоящее. Мужчин толкали сперва в одно плечо, затем в другое, прочь в серую шеренгу, и задрожал весь дом от тиковых стропил до винных сундуков. Тем утром мать сделала шаг с кровати, словно бы живая, миг один пялилась вокруг себя в неприятные тени, точными стоическими движениями принялась одеваться и стала, постепенно, чудовищно крупна. Оделась она в длинное черное платье, плотные серые перчатки, тугой воротник с рюшами и шляпу с громадными вислыми полями, от каких темные клочья вокруг ее глаз и на щеках выделялись еще сильнее, больше казались увечьями, какие нужно сокрыть. Было время, много лет назад, когда мать покинула отца и вернулась лишь три месяца спустя, худая как щепка, прелестная. Теперь возраст ее лип к ней непривлекательными мазками, хотя сегодня она вышла наружу так, словно чтобы приложить одно последнее усилие и от них избавиться. Черные клочья ее были яростны, и, когда стало известно, что она встала, дом впал в безмолвие, хотя отец все еще прерывисто двигался, путаясь под ногами, как будто что-то шло не так. Мать где-то некогда забыла о нравственности, самообладании и грядущем царстве. Ее слишком уж пригнуло бременем книзу, настала ее пора, ибо недостающие зазоры наполнял возраст.

Стелла несла глубокую корзинку, улицы пустовали, несколько сияющих облаков торопливо сдувало поперек горизонта под дымно-черным ненастьем в тысячах футов выше. Мать под руку она взяла жестом — тепло — уверенности.

— Мне вот эти лимоны, пожалуйста. — Лысоголовый человек выронил их внутрь, хлопнул фартуком розовоносой собаке. Над синим мясом нависали мухи.

— Картошки. — Они покатились среди лимонов в пыли. Глупая девчонка просыпала деньги на прилавок, потемнело.

— Яблок. — С деревьев, ветвей, спрыснутых водой, зелеными листьями. Корзинка стала наполняться, зеленщик прихрамывал.

Живая птица помалкивала в грязной клети, когти цапали прутья, облепленные пометом, глаза моргали при каждом движенье.

— Дыни, твоему отцу нравятся дыни. — Были они исшрамлены и зелены, и корзинка от них потяжелела. Из-за хогсхеда сыра выглянул мальчишка бакалейщика, красный язык болтался, босые ноги загребали опилки.

Мать и барышня принялись переходить через дорогу.

Эрнст

За ними разоралась курица, и в небе показалась соринка.

— Думаю, мне надо остановиться и купить цветов. — У них с пути убралось несколько праздношатающихся, старуха обдумала свой список.

— Тебе не стоит переутомляться, Мама.

День был примечательно неинтересен — намеренно холодный день, когда все летние жучки попрятались, несколько кустиков запахнулись и гнетуще заляпались необратимой синевой, все открытые окна затенены, спящим неудобно, взад и вперед покачиваются несколько омнибусов, пустые, неспешные.

— Думаю, я возьму… — произнесла мать, но больше ничего не сказала, глядя с крайним отвращением на опустошенный родной проспект, фасады удушены неровной рукой, редкие веточки замело в стоки, ни единого смертного. То было всё.

Зов полицейского вылинял до белиберды, свелся к непроизносимому смятенью, когда соринка быстро пала с неба, две головки, обтянутые кожей, в ловушке дымящихся дыр, мотор, не крупнее тулова мужчины, дует ревмя, свистит, глупо кашляет. Он пронесся над матерью и барышней, махнул разок плавниками и разбился, типично по-английски, на другом краю Плаца. Бумага и дерево сгорели быстро, пожрали летунов, оставив слюду над их глазами все еще нетронутой. Падая так со своею механической неисправностью, аэроплан выпустил в грудь матери щепку, что сбила ее наземь.

Полицейский все толкал и толкал Стеллу в плечо, а полуодетая толпа вновь и вновь вопрошала:

— Что сталось со старушенцией? — А сталось то, что они вывалили на улицу и наткнулись на мертвую старуху, которую попинало, согбенную, черную. — Чего вы толкаетесь? — Сладкая травка почернела в проходе улицы, старый медиум так густо обернулся дымом, что второй голос отца, эта мать, поперхнулся, онемев, с угольками в ямочке ее подбородка и над раскрытыми устами.

— Гаврило, — пробормотала Стелла, — что же ты наделал?

Птички чирикали ангелическим подозреньем, кружили высоко и низко, кормились, гнездились, звали за шторами мягкой насмешкой, и дни миновали в умеренном климате летних камней. Мраморная пыль пала в покое; освинцованные шторы, в последнее время задернутые, висели подбитые и полные поперек солнечного света, хранители комнаты. Морские пейзажи исчезли, на стенах не осталось никаких теней, серебряные хвостовые плавники, что казались поднявшимися из прошлого, шелестели мягкими ракушечьими голосами, и каждую намертво глухую полночь или полдень ей недоставало колокольного перезвона. Траур ее был холодной волной, сухим мерцаньем пальцев при кончине, жестом, кротко покоящимся у нее в горле, что едва тревожило бережный сдвиг света, проходящего своим путем. Всегда стояли сумерки, подымаясь, просыпаясь, падая в праздности, прилежно отзываясь у нее во сне, сообщая об одиночестве каждого дня прошлого. Стелла считала, что и ее дроги неподалеку. Тот нескончаемый исход дня царапал ей колени, что ни день тускнел все больше дух, нашедший себе убежище за тяжкой утраченной маской падающего воздуха, отступающего густого юга.

Те суда, что некогда вкатывались на бурунах, холодны были и худосочны и странствовали далеко за пределы ее печали. Материны руки были скрещены, морщинки странно углубились, покуда лицо не пропало вовсе, цветы обращались в холодную земную бурь. Черный воротник сбился на шее вбок, кольцо ее собственной матери пред нею запихнули в торопливую атласную расселину обок ее, завернувши в бумагу. Вокруг набрызгали водой, стараясь сохранить воздух свежим, а отделка взялась тускнеть. Вечером лицо меняло цвет. От подушек-думок подымалась сладость; ни чулок, ни туфель мать не носила, и с волосками, ломкими и тонкими, состриженными вместе, справиться было трудно. Веки распухли, и никто не навещал.

Стелла ждала, не спя в креслах, прислушиваясь к приглушенным шагам, лицо ее в постоянной позе циркового мальчишки, изломанное, холодное, отчужденность его не тронута памятью, онемело от лета. Траур девственницы, как если б ее впервые маханули теперь поближе к обвисшей материной груди на ее первый танец, обострился в улыбке, когда оркестр поднялся, и они заскользили по пустому проспекту, старуха в крахмальном воротничке вела, спотыкаясь. Те сухие неподатливые пальцы задели ее, замерли наготове, смущенные лицом, что никогда не двигалось. Стелла не прекратила, завидя множество других безглазых танцоров, ее выманило дальше первого впечатления о той поре, ясной и редкой, но, сидя, ждала она за часом час. Те пальцы шелестели во тьме. Она слышала, как неумолчно царапают ножки насекомых, ходивших по крышке гроба — синие крылышки, крапчатые глазки, — а старый епископ мямлил, пробегая пальцами по прямоугольнику кромок, запечатанных воском. Они пытались завить волосы, но плойка оказалась очень горяча и жгла. Ноздри ее, отнюдь не раздувшись от горя, тесно, бесстрастно сомкнулись воедино, отчего на вершине носа возникли два маленьких мазка.

Порой она думала, что помахала тогда. Она видела, как полуют судна продвигается медленно все дальше по плоской воде, несколько неузнанных лиц пристально смотрят на нее, и на миг почуяла запах рыбы. Море бесшумно откатывало прочь, и, возвращаясь, все тропинки давились мраморной пылью, в воздухе пахло полотном, мертвым деревом. И все предки Стеллы наконец свершили это путешествие — в океане полно судов, что никогда не встречались. Сколько б пудры ни просыпали на материно лицо, на следующее утро под кожей жестко лежать будет железный серый цвет. По ночам рядом с ее креслом ставили лампу, а с первым светом уносили вновь, пламя в ней задевало негнущиеся складки, слабо сиявшие, словно гладкие потревоженные гребни волн, ее платья, чуть ли не вымершего. Всякое утро сидела она точно так же прямо, как будто бы не знала, что они рыскали вокруг нее во все полночные часы, за шаром лампы. Никогда не увидит она, как они приплывают назад, и сей самый дальний гость, выложенный поблизости для прощанья, спящий и днем и ночью, столь изменившийся вступлением в черную роль, казалось, дожидается, чтобы доставить ее в землю желанья, где плач ее покроет всю горку над равниной. Лицо Стеллы постепенно стало неумытым, руки исхудали, пальцы перестали гнуться, во рту у нее пересохло, пока она старалась припомнить имя этой личности. Служители и внезапные последние посетители потели. Старуха отсыревала, как будто хлопотала.

Наконец гроб из дому вынесли.

В тот день Эрни сидел у ее ног, и вновь стояла такая жара, что птицы закапывались головами под сень своих крыл, фонтаны покрывались мелом, комната сперта. Из коридора и с лестницы до них донеслось шорканье, пока гроб выбирался из дома и челядь топталась в нижних сенях, болтая, рыдая, придерживая двери. Эрни хотел раздвинуть шторы, но не осмеливался.

— У тебя даже креста нету, — сказал он. Его возлюбленная немотствовала. — У тебя нет даже свечей, никакого лика Христова, никаких слез. Что я могу сказать?

Затем она забормотала, и он изумился.

— Прости. Я поверю в вечность душ, у меня утрата. Я увижу те места, где смерть торжественно беседует с годами, где буруны катят через их грехи и сожаленья их, где дол Небес лежит пред утесом бессмертия, и я поверю, что мать моя обрела покой. Я утратила ее. Пережил ли кто-либо такую жуткую скорбь, знал ли, что все земное время глаза никогда больше не увидят ничего, а сердце никогда и ничем не забьется — лишь ее тенью? Что за несчастная потеря, свечи оплыли, и лицо увядает в это бессмертие. Я потеряла свою мать.

Небеса приоткрылись ей тогда единственный раз, и рыдала она так, что он испугался. Наконец она взяла его за руку. На похоронах два брата выстрелили из пушки.

Той ночью Стелла отправилась жить в отцову комнату, поскольку одного его оставить было нельзя, и он наблюдал за нею с озабоченным подозреньем, пока она спала, заполняя лишь половину громоздкого пространства инвалида. Она ходила меж груд измаранных ночных сорочек, рядов эмалированных горшков для старика, в затхлом запахе костей и мух, опустошала глубокие выдвижные ящики пищи, какую он припрятывал, просыпалась в сумраке и смятенье вчерашнего воздуха. Она пела ему колыбельные глубоко за полночь, кормила с ложечки, драила бледные лицо и шею, ссорилась с Гертой из-за его безумных словечек — и все же он не мог оставаться в живых. Аромат сладкой травы отяжелел вновь, и однажды утром она его обнаружила, язык закатился, макушка блистательно распухла пунцовым, он прижимал к груди оперенный шлем. Она даже не проснулась.

Где вокзал?

Листва отяжелела на ветвях, птицы откочевали прочь, забытые, и холодный озноб нового времени года опустился на город дождем и поздней лихорадкой.

Огромное кольцо колотого льда рокотало в тысячах футов под ними, не двигаясь. Драные и стройные, словно безглавые цветы, словно яркие полупрозрачные стебли, подрагивающие просветленные черенки льда выстреливали лучами солнца взад и вперед по всему беззвучному полю. Как будто фундамент гостиницы наконец погребли так глубоко внизу в сем воображаемом блистательном ложе, что внезапное ощущенье праздника скользило туда и сюда по надраенным полам к середине прозрачного полноцветного льда, что вино текло сперва розовое, а потом золотое в отвесных пропастях, где человечки в шляпах с плюмажами заполняли его песнею. При кайле, веревке, костыле и красных рубахах влезали они в предвечерья, свисали от пояса к поясу над самыми вероломными могилами в Европе, а по ночам шел снег, или же луна вставала в темноте, окаймленная слабым свеченьем. Утра карабкались вверх из долины неистовыми изгибами и поворотами, перепрыгивая с одной полки льда на следующую, превращая плоские серые клинки в блистательные сокрушительные оружья света, пока наконец не подымались над ахающим ртом гостиницы холодными прозрачными крыльями цвета, держа их без движенья, подвешенными в поле тяготения посреди незаякоренного спектра.

Стелла и Эрнст оказались посреди здоровых гостей, мужчины — исполины, женщины загорелые от снега, даже старичье почтенно и крепко, ибо не так уж и старо. По сеням гонялось друг за дружкой несколько детей — и они кланялись, когда к ним приближались взрослые. Их краткие скрипучие голоса были мелки и беззаботны под открытым небом, и не оставлял страх, что они упадут в наметы льда.

— Большая ошибка, — произнесла Стелла, — думать, будто самые юные детишки — самые прелестные; отнюдь. — И все ж она считала эту детвору, сынов и дочек беспримесных спортсменов, красивой. Она следила за тем, как они враждебно возятся, и все-таки они пред нею цвели, они танцевали и играли. — Чем они младше, тем больше требуют, тем более они беспомощны. Они способны на большее, чем мы от них ждем, особенно когда еще не умеют разговаривать. — Они с Эрнстом закуривали сигареты и отходили от детей подальше, чтоб те их не слышали. Эрнст был закутан по самое горло в куртку из яркого меха, и улыбался, и кивал в ответ на все, что она говорила, пучки длинных волос терлись о его шею. Теперь, раз оказался на высотах, а все под ним исчезло, ходил он всегда с шипами на подошвах, чтоб не оскользнуться. Зажав сердца в кулаки, он закидывал на плечо веревку, но никогда не спускался, ибо они хотели быть одни, высоко, в этом единственном месте. Вспыхивала белизна, расчищая последние следы лета, и Стелла, взирая сверху на столь глубинно ступенчатый пейзаж, цеплялась за руку Эрнста, как будто он мог упасть. Он же был ближе к Богу.

Что ни день, у сквозного проезда, сипя, стоял старый конь — он слегка дрожал, опустив голову, после жутких усилий долгого подъема. Сани бывали пусты, полость тащилась по утоптанному снегу. Конь казался слепым, столь вяло висела голова у него, столь пусты прикрытые веки, и капельки изморози собирались у него в ноздрях и на мундштуке, льнули, инкрустированные, в редкую гриву. Ему было холодно, он был черен и худ, и увешан красною сбруей, что была ему велика и болталась на влажной шкуре с каждым мучительным клубом воздуха. Стелла вечно пыталась скормить его дряблым губам и обслюнявленной стали кусочек сахару, но тупой щупающий нос всегда выбивал его у нее из ладони.

— Ах, бедная зверюга, — говорил, бывало, Эрнст, оглядывая втянутый хвост и хрупкие суставы. — По всем этим ребрам ему можно года счесть. — Затем выходил возница, зловещие глаза вращались над шарфом, а за ним шли со своими лыжами отъезжавшие семейства. Черный конь спотыкался с горки, а пара продолжала свой медовый месяц — две золотистые фигурки в заходящем солнце.

За теми плоскими поникшими веками глаза коня были бесцветны и странно искажены, но были они глубоки, робки, нечеловечески проницательны. Колени у него дрожали и назад, и вперед.

То был верхний мир. Кое-какие гости поутру юркали в нижний, и по ходу с каждым резким спуском уровень их наслажденья падал, пока не становился до того низок, что уже не вынести. И как можно скорее трудоемко начинали они всползанье обратно наверх к чистому воздуху, ожидая посмеяться, покуда не достигнут того рубежа, где они б могли обернуться и пустить взоры свои скользить в бесстрастном восстановленье сил по тем опадающим полям. Верхний мир был верховнеє. В нижнем клочья травы опасно торчали из-под снега; под ногами бегали рычащие собаки; снег обращался дождем на самых нижних полях, и отдельно стоящие хижины серы были и вогки. Смех был выше, легкость, напряженная от наслажденья, новизна выливалась на крылатых гостей внезапным, нежданным восторгом на несколько дней или недель. Стряпня была превосходна. Черный конь больше благоденствовал в нижнем мире. Он был тот же, на ком ездили студенты, — дрожал от холода, привязанный один, претерпевая ночь. И все же он их перевозил, их хлыстики плескали на ветру.

Здесь, в этом прелестном лесу жженой мебели, средь бледной прохлады широко раскинувшихся окон, в потрескивании очагов в салонах, в песнях снаружи толстых деревенских стен и в любви внутри них, не имело значения, что Херман сказал, будто ему жаль с нею расставаться, что «Шпортсвелъту» будет ее недоставать. Чем-то далеким стало воспоминание о старом доме и старых родителях, о сестре Ютте.

Гостиница, от высочайшего крыльца своего, где Эрни прятался, дабы понаблюдать за приезжающими, до своих постепенно расширявшихся оснований, где чахли и свивались у камня горные цветочки, служила серединой небольшого акра утоптанного снега, была предельной вершиной горы. В долгом путешествии по железной дороге они наблюдали прибытие зимы, дым из коренастых труб становился серее и гуще. Пал снег, сперва — предупреждающими шквалами, похолоднее оседая на качкие ветви и съежившихся зверюшек. К гостинице подступала зима.

На дальнем краю акра располагался домик, крыша завивалась под футом снега, заднее окошко вперялось на двадцать миль наружу и вниз до глубины в тысячу футов. Держась за руки, Стелла и Эрнст, лишившись дара речи от невиданного изумленья, поворачиваясь и воодушевленно хлопая друг дружку, ходили по этому самому акру каждый день и миновали домик. Над обрывами опасно клонилось несколько чахлых деревец. И всякий день проходили они мимо старика на пороге: на башмаки навалено хрупкой стружки и желтыми хлопьями надуто на снег. Он ухмылялся, покуда вырезывал, поднимал на них взгляд, вроде бы смеялся, — и вновь горбил плечо, показывал за спину, за хижину, в пустоту. Кресты, что вырезал он, и маленькие были, и большие, грубые и тонкие, одни — простого величия, другие подробно повествовали о мученичестве. И они тоже падали ему в ноги, путались с палками не резанного дерева — иногда на них оставался набедренной повязкой для Христа клок зеленой коры. Те, что не продались, свисали внутри с узловатой проволоки и медленно чернели от жира и дыма; но волосы всегда были чернее тел, глаза всегда сверкали, а вот плоть была тускла. Туристы хорошо платили за эти фигурки, что обычно бывали скорее человечьими, а не святыми, больше измученными, нежели чудесными. Вверх дерг плечо, нож упокоивался — и старик показывал на близость обрывов. После первой недели Эрни купил одно распятие — жуткого бесенка с горькою болью, что кривила рот не крупнее бусины, бесенок натужно тянул распростертые ручки. Затем Эрнст принялся их собирать, и что ни день из кармана его сквозь пучки меха проглядывал новый Христос.

Теперь молитвы его за трапезой стали вполне слышимы. Заходящее солнце пятнало несовершенные окна, свили пунцовели, а узкие створки испещрялись потеками желтого, пока их окончательно не замазывал растертый янтарный, словно марля, и не уступал дорогу гнетущей ночи. В унисон шаркали стулья — это заполнялись пять длинных столов, и в первом молчанье, пока не возобновлялись странные беседы, не успевали они вновь ухватить свои полусокровенные слова, пока еще кивали или шептались, какой-нибудь один стол начинал вдруг сознавать безликое, благочестивое бормотание. Деловито переставляя перед собою серебро и фарфор, с наморщенным челом Эрнст говорил, будто бы со старым другом. Стол обыкновенно притихал и неловко возился, покуда Эрнст не подымал голову. Гостиничный управляющий, который пользовался именно этим временем, чтобы возникнуть пред своими собравшимися гостями и пройтись взад-вперед меж рядов, дабы прервать беседу или разлив вина, онемевал от неестественного однообразного бормотанья и, бывало, бросал на Стеллу значительные взгляды. Ряды красивых сукон, облаченья из шелка, вечернее платье прочих свертывались к ней, несовместимые с толстым фарфором и голыми стенами и полом, современными, блистающими и самонадеянными. Она касалась его руки, но та была бездвижна и хладна, гладка и благочестива. Поначалу Стелла думала, будто способна почуять нечто от епископской веры его, и становилась частью этого незаметного ритуала, что навязывался все больше и больше, даже когда вечера густы были цветом.

Гостиницу начали заполнять распятия.

Эрнст наполнил две их комнаты цветами и камнями, мелкими кургузыми лепестками, что ярки были и окаменевши, изысканны и искривлены горным воздухом, прозрачные опалы, надраенные эпохами льда. По ночам, прежде чем лечь спать, он поправлял цветы у нее в волосах и с поцелуем укладывал ее. Поутру же выбирался на крыльцо и час проводил за тщательным учетом всех, кто приезжает. И то же самое делал после обеда, дыша глубоко, напряженно вглядываясь. Они с женой были очень счастливы. Старый граф кивал им в коридоре, что лишь начинал светлеть; просыпались они, рдея и теплые, с детской виноватостью натягивая покрывала потуже, а под окном у них смеялась детвора, танцевала и хлопала в ладоши. Он больше не думал о Бароне, или Хермане, или «Шпортсвелъте», уж не вспоминал о том, что Стелла пела, а в особенности не желал, чтобы она этим занималась. От высоты он лишался чувств, тяжело дышал и не мог терпеть даже мысли о боли. Если кто-то подворачивал лодыжку, или кто-то из детей обдирал себе коленку, или у старухи теснило грудь, он подскакивал к ним «подержать их за ручку», как он это называл. Затем в гостиницу стал то и дело наведываться старик, резчик Христов, и каждый день приносил с собою корзинку тех распятий, что у него не продавались, поэтому на стенах их комнат повисали подле ярких новеньких черные уродливые Христы. Вскорости заметили, как с деревянными крестами играет детвора — выстраивает их рядами на снегу, оставляет валяться по всей игровой комнате. У маленького кронпринца имелся один с красиво напряженной мускулатурой и косматой бородой. Стелла начала склонять Эрнста опираться ей на руку, когда они гуляли, и знала, что самая красивая птица сжимается туже всего, прежде чем взмыть прямо кверху.

Как будто целое семейство проживало в соседней комнате, спало на груде сундуков под раздвижным окном. Сундуки собирали пыль, и под выпуклыми крышками вместе с жилеткой Хермана спало одно из платьев ее матери, воинствующая гребенка прямо и твердо лежала подле желтой щетки. Около одной кружки Хермана старела пара медицинских щипчиков, что некогда выдергивала тоненькие усы. Сундуки опечатали воском. Все вместе были они счастливы, и обе комнаты чаровал флейтист.

Наутро третьей недели Эрнст покинул ее и выбрался на крыльцо. Над снегом был свет, но густые хлопья, как зимой, покрывали во тьме всю горную вершину, бились ему в глаза, омахивали костяшки пальцев, крюками зацепленных за перила. Он наблюдал. Невозможно было видеть, где заканчивался акр и начиналась глубина, обрыв. Он выжидал, быстро вглядываясь, рассчитывая на гонца, уверенный в темном странствии. «Огляди равнины, — думал он, — и не увидишь света. Ни фигур, ни людей, ни птиц, и все же Ждет Он над бескрайним морем. Враг твой грядет, сметая воедино старые связи, яркий, точно луна».

Эрнст отказался от сабли; хоть раны его и исцелились, Небеса зияли, и он утратил нить вируса войны. Затем на дне бурана услышал он прибытие. Прозвонили конские бубенцы, как будто конь стоял там, прямо под ним, всю ночь и весь снегопад, а только что ожил. Эрнст услышал приглушенный стук копыта, хлопнула дверь. Заспанный мальчишка, язык его все еще плосок вдоль нижней челюсти, покачался взад-вперед на ветру, чуть не упал под мешком весом в золото. Возница похлопал рукавицами и прикарманил пфенниг, снег метался. Эрни закрыл рот и прозрел сквозь белую крышу нисхождение пассажира. По ступенькам взбежал Кромуэлл и прозвонил в резкий колоколец, что разбудил ярыжку. Когда Эрнст уже вернулся в нумер и склонялся над нею в темноте, замерзший и перепутанный, снег перестал. Черный конь отряхнул с себя тулуп белизны.

И все равно не разглядеть было за крепостью гостиницы, за каплями горчичного газа и горными парами, за днем, что лишь наполовину взошел. Детвора исхудала и устала, а взрослые вдруг оказались неспособны отыскать свое чадо средь угрюмых лиц. С тем резким вскриком матери ребенку родители искали меж праздных играющих компаний, как бы по обязанности. При трех трапезах столы были полупусты, а громадное множество тарелок разбито, ибо дитя кусается, а молодая мамаша все равно принуждена кормить. Все они чуяли туман, тот завивался у их волос и наводил озноб на них в ванне, а играющие пальцы нянечки ничем не могли помочь, воздух же становился все разреженней, а воду все труднее качать.

Эрнст все больше и больше привыкал к тайне возлюбленного, робко выучился тем странным искривленьям, коих требует медовый месяц, и это она, не он, была солдатом, манила его к ограде, под кусты, вынуждала идти вдаль по проселочной дороге сквозь вечер. Он смотрел, как она спит. Только теперь было это болезненно, стоял холод, снег был уже слишком тонок, чтобы Эрнста скрывать. Он расхаживал взад-вперед по комнате, из окна не видел ничего, поскольку слишком близко был от света, и вот-вот собиралось разгореться — без часовых стрелок или утренней газеты, в его собственное время — раннее утро. Он уже был одним из хладных тел, выложенных на лед, ощущал жуткий нахлыв воздуха. Мгновенье помедлив, он быстро сбежал по лестнице, видя, как их всех вволакивают в университет — они пинались, царапались, горбились, как верблюды в пыли, пойманные и избитые. Кто-то возложил обе руки ему на колени.

Никто не шевельнулся, ярыга и мальчик вновь свернулись калачиками спать, покуда не настанет настоящее утро. Сени заполнились холодными тенями, несобранными чашками, сброшенной рубашкой, ведром с тонким краем льда по верху. Впервые Эрнст ощутил, что окна закрыты, провода перерезаны, и осознал то странное ощущение, будто гора шевелится, вырывая из мерзлой земли все трубы, скользя по не нанесенным на карту местам. Журнал устарел на несколько месяцев, электрический вентилятор поворачивал из стороны в сторону, хотя лопасти его оставались недвижны.

Эрнст вынудил себя заговорить.

— Как ваша поездка? — Гость встал, по-прежнему в вечернем платье, улыбаясь с прежним своим естественным изяществом, и Эрнст почувствовал, как пальцы берутся за его пальцы.

— О, Небеса, подумать только — мы снова встретились. И поздравляю — мое вам восхищение, она очаровательная барышня. — Сели они вместе, смутно сознавая влажный воздух. — Я думал, будто еду в место, вполне отличное, никаких знакомых лиц, такое, где отдохнуть, но тут скорее так, словно я дома. Ну, вы должны мне все рассказать о себе. — Никто не пошелохнулся. Они пили густой черный кофе, которое Кромуэлл сам разогрел, стараясь не замарать своих белых манжет, покуда Эрнст наблюдал за портфелем. Окна обложены были белым, шляпа, перчатки и трость лежали подле кофейника, тяжелая трость — под рукой.

Постепенно голова Эрнста начала клониться вперед, ближе к столу. Он рассказал их историю, они счастливы, он подумал, будто кто-то движется у него над головой, но затем понял, что не слышал ничего. Кромуэлл рассказывал ему все, чего Эрнсту знать не хотелось, и он ждал шагов кухарки, или старика-отца, или нянечки, пришедшей согреть бутылки. Кромуэлл витийствовал, улыбался и говорил по секрету, непринужденно, о нижнем мире. За столбцом цифири, широкоохватными заявлениями старая дружба там была пощелкивавшей иглой, голосом, доносившимся из портфеля, — с выученными назубок фактами и осадами, надеждами, обращенными в требования, говорил он, дабы убедить их всех, от генерала до щеголя. Голова Эрнста коснулась стола. Кромуэлл не утомился долгой поездкой в гору, а говорил быстро, как будто был он повсюду и у груди своей носил щекотливые карты и расчеты, сами те секреты, коими жили они.

— …Антверпен пал. Их прохватило пушкой Круппа, 42 сантиметра, и, к счастью, я сумел все это увидеть[26]. То было как успех Хоэнлоэ в Африке[27], больше, изволите ли видеть, нежели просто сборище людей ради их собственного блага, больше всего прочего похоже на единство государств, вроде «Цоллферайна»[28], довольно-таки полный успех, массовое движение больше нации, успех почище, чем у Пруссии в деле Шлесвих-Хольштайна[29]. Мы сражались, захватили район Суассона, и нас не могли выбить из Сан-Мьеля — слава германской армии![30] Линия фронта теперь от Английского канала до Швейцарии, и дожидаемся мы лишь весны. Мы растянулись поперек Европы на в общем и целом четыре сотни миль.

Совсем стемнело, утро обратилось вспять невыносимым вероломством. На столе оставалась холодная каша. Эрнст подумал, что, возможно, стоит заново пожать Кромуэллу руку, сходить еще за кофе. Он потерял нить, долгую цепочку вируса, что держит человека на якоре при его нации, вынуждает действовать в ее политике, сиять в ее победе и умирать в ее разгроме; утратил смысл жертвы, осады, шпионажа, смерти, социал-демократии или воинствующего монархизма. Потерялся он, газеты разметало по отвесным утесам, проволоки свернулись витками, врезались в снег. И он молился за едой, ничего не зная о коллективной борьбе ненавистного Пруссака и гения Гунна, не зная ничего об окружающем мире, наручниках, блокаде. Тот воздух, зримо сочась под окном, через фруктовый сад и изрытый норами стог сена, весь кишел красными и желтыми проводами, целовал встревоженного обер-лейтенанта и глупого подрывника, курящего свою трубку в воронке. Глаза жгло; средь дуденья свистков он оставлял лоскутья в легких, этот желтый туман. Он вползал в окно, гора соскальзывала ниже, рельсы уступали вязнущим в атаке ногам.

— Их хорошо обучили, — сказал Кромуэлл, — весной долины падут… расширение… мы должны добиться технического развития. Ни у единой нации нет нашей истории. — В портфеле у него лежал список из семисот заводов, где локомотивы разворачивались на поворотных платформах, а над низкими кирпичными зданиями нависала вонь кордита. Мир измеряется восходом и паденьем этой империи.

Управляющий гостиницы брился и вскоре спустится. Нянечка, румяная и молодая, держалась, как мать, улыбаясь ребенку в темноте. В окрестностях Камбре[31], где фланговому продвижению Союзников не удалось оттеснить крайне правое крыло германцев, полупогребенной в листве и снегу лежала на развилке глиняных дорог мыза, уничтоженная артиллерийским огнем. Там Купец, без мыслей о торговле, одетый лишь в серое, все еще жирный, в первый свой день на фронте погиб и застрял, стоя по стойке смирно, меж двух балок, лицо запрокинуто, сердитое, обеспокоенное. В открытом рту покоился крупный кокон, торчащий и белый, который иногда шевелился, как живой. Брюки, опавшие вокруг лодыжек, наполнены были ржою и клочьями волос.

Когда Стелла проснулась, ею по-прежнему владела греза; не отпускала ее в тусклом свете. Заглянула в постель Эрнста — и увидела лишь маленького черноволосого Христа на подушке, глаза широки и недвижны, он дрожал и одной тоненькой ручкой отмахивался от нее.

— Maman, — воскликнул под окном детский голосок, — старый конь сдох!

Похоть

Всю ночь напролет, невзирая на грохот вагонных колес и ветер, колотивший в шаткие оконные стекла, Эрнст слышал вой собак в проезжих полях и у насыпи. Халат висел у него на плечах и схвачен был у горла, тяжкие складки грубы и темны, проштампован ротной печатью как Собственность железной дороги. Халатами завалили все пустые купе, тусклый огонек покачивался над головой, а холод становился до того суров, что проводник, кому беспрерывно хотелось взглянуть на их документики, был раздражен, назойлив. Купе — или же салон — общественного бежевого цвета, неприбранное, с зелеными шторками и узкими сиденьями, раскачивалось туда и сюда, швыряя кругами ничем не затененную лампочку, громыхая их багажом, наваленным у тонкой двери. То определенно выли псы. Прижав лицо к стеклу, Эрнст слышал галоп их лап, скулеж и сопенье, раздававшиеся между воем. Ибо в отличие от величественных псов, каких можно отыскать в земле перекати-поля, прославленных своею сокровенной меланхолией и ленивой высокой песнью, кто вроде бы всегда сидит на корточках, отдыхая и лая, эти собаки мчались вместе с поездом, цапали зубами соединительные тяги, клацали на фонарь тормозного вагона и вели беседу с бегущими колесами, заклиная впустить их в общий салон. Они б вылизали тарелку молока или высосали кость, что человечьему глазу покажется сухой и выскобленной, не пачкая изношенные коридоры половиков, и под зеленым огоньком не стали б жевать периодические издания или драть когтями каблуки проводника. Как заплатившие за проезд пассажиры, они б поели и подремали, а в конце концов спрыгнули бы с неохраняемых открытых площадок между вагонами в ночь и стаю.

Маленькая паровая труба, позолота ее давно облупилась от копоти, согнутая, как локоть, принялась дребезжать и пыхтеть, но после еще нескольких тычков, еще нескольких свистков паровоза, тужившегося в голове поезда, — скончалась. Допущенная к проезду вонь пыли и набивки, озноб под темным потолком паутин усилились, и Стелла пыталась отдохнуть, покуда Эрнст наблюдал, как мимо проходит ночь — раздражающе медленно и слишком уж темно, не разглядишь. Топка у паровоза была маленькая, вся закутанная, верная и на ночь бесстрастная, кочегар клевал носом над лопатой, старый солдат смиренно бродил по пустому багажному вагону, и Эрни, придерживая шаль, размышлял, что за жуткая хворь свалилась ему на плечи. И всего-то показать нужно было, что отвергнутое распятие полудурка, обернутое бурой бумагой, на дне коврового саквояжа. Ночью останавливались они на многих мелких полустанках и разъездах, но никакие пассажиры не садились в поезд и не выходили из него.

Медовый месяц закончился, гора осталась далеко позади, и когда они пошли вниз по дороге — старый конь давно уж отбросил копыта, — Кромуэлл окликнул:

—: Что ж, скоро увидимся, жаль, что вам нужно спешить, — и неловко помахал своим портфелем.

— Не думаю, — ответил Эрнст и вогнал посох в снег. Никого там не было, никого; они путешествовали одни, если не считать псов по снегу, чей край, в лигах позади, был осажден. Но когда следующим утром они втянулись в город, в дас Граб, сотни людей топтались вокруг депо, толкались возле поезда, но не обращали на него никакого внимания. Когда она помогла ему спуститься по железным ступенькам и лицо у нее разрумянилось от мороза, он понял, что все изменилось, что псы обогнали их к месту назначения. Поезд этот уж точно больше никогда не поедет, Эрнст был уверен и знал, что путешествие окончено. Черное лицо машиниста еще спало, бронированный кулак запутался в шнуре гудка, голова подперта предплечьем в окошке без стекла. — Прощай, — сказал Эрнст, соступая в толпу, что курилась паром и дребезжала, как винтовочные пирамиды и лопаты, и ноги, стучащие в бункерах.

Только что прибывшие паровозы стояли на запасных ветках без присмотра, исходя паром, на будки машинистов натянуты лоскутья льда, они ждали там, где их оставили бригады, неучтенные, незаправленные. Толпа топталась вокруг деревянных вагонов, терялись саквояжи; возвращавшиеся солдаты, невстреченные, бежали к посторонним, хохоча, затем отпрядывали в другие стороны. Улицы за вокзалом полнились неопознанными людьми, растранжирившими латунные пуговицы и знаки отличия средь шаек детворы. Некоторые солдаты, выносимые медиками на носилках, помахивали пустыми кружками или дремали под сенью маркиз, а носильщики их пили внутри. Кое-кого укачало, тошнило, пока скользили они дальше под высившимися бандами, избитые до синяков влачившимися железнодорожными цепями, сметаемые грубыми полами шинелей, подброшенные ближе к людной поверхности главной вокзальной залы. Улицы были так же близки, как скользящий темный трюм плавучей тюрьмы, и после непрерывного отпаденья рук и духа, после отступления, предоставляли мало корма для псов, обогнавших поезд. Они б не могли поддержать собак городка — и уж точно не этих солдат.

Стелла несла сумки с тех пор, как оставили гору, и уже привыкла к ним, к тонким кожаным бокам их, проштампованным черными разрешениями, раздутым от ночных сорочек и нескольких памятных вещей, шла она обок его, переступала носилки и держалась как можно ближе безо всяких хлопот. За ночь Эрнст окреп, он ощущал, как мимо поезда проплывает воздух; все они окрепли, приближаясь к городу, das Grab. Выглядел город совсем иначе, вовсе не так, как Эрнст рассчитывал, не темным и безопасным и утомительным посередь земли, а холодным и широким, не протолкнуться от сбитых с толку возвращенцев домой, вещмешки заполнены последними подарками на память. Никаких жучков или насекомых там не было, никаких недвижных поникших клювов и бесформенных крыльев на мраморных стенах. Однако — толпы пред пустыми витринами и нескончаемые белые отряды, собираемые и пересобираемые за зданием суда. Имена, и номера, и приветствия порхали между рядами сочных скучных строений, и они целовались, меняли повязки, всё — посреди улицы.

Эрнст принялся искать Хермана. Ему не хотелось искать старика, отца-рекрута, но чуял он, как гражданин, что зольдата следует встретить. Он заглядывал под одеяла, в повозки, щурясь, присматривался к шеренгам, шел все быстрей и быстрей, но херра Снежа не находил.

— Эрнст, муж мой дорогой, постой, мы разве в нужную сторону идем?

— Где ты рассчитываешь его отыскать, если не в этой стороне? Все солдаты сюда поступают и движутся в эту сторону.

Каждые полчаса эшелоны сбавляли ход и останавливались на скотопригонных дворах, усталые тормозные кондукторы соскакивали наземь, а войска спешили из вагонов; каждые полчаса улицы еще больше заполнялись драными накидками и размашистыми руками, а на углах оставались забытыми вещевые мешки и коробки. Все солдаты, похоже, считали, будто их кто-то встречает, и, куря первые свои папиросы, с ручными гранатами, еще притороченными к ремням, они вроде бы наслаждались поисками, хотя бы недолго. В любом другом месте, кроме das Grab, такими радостными они б не были. Музыкантов, игравших некогда в «Шпортсвельте», собрали у верхнего окна пустой комнаты, и солдаты, приближавшиеся издали, слышали мелодию, подхватывали ее, пели, покуда шли мимо, а потом ее забывали. Именно в том единственном месте перед окном звучала какая-то музыка. Эрнст долго искал своего отца, ведя Стеллу через полгорода, пока наконец не достигли они дома.

За предместьями могилы, дальше запертых амбаров на окраине городка, за открытыми дверными проймами и крашеным скотом — дальше, мимо тех сотен миль полей и коровников, где старый Херман наелся до отвала и ужин свой вывалил в канаву, — все дальше, мимо тех последних аванпостов и узлов связи, дальше к морю Американская Блокада оборачивалась в тумане сперва в одну сторону, а затем в другую. Еще несколько ящиков, да бочонок, да апельсин-другой утопли в пене. В этом поле хорошо организованной блокады не было шума, если не считать холодного плеска волн да шлепанья весла, уключинами наружу, о голубой прилив.

Судя по всему, Герты не было на месте, и дом стоял пустой. Стелла, утомившись от холода и долгого перехода, обрадованно не подпуская ко дню возвращения домой их голоса, вопросы и песни, дала двери обмякнуть мимо спящего караульного и с лампадою в руке помогла вернувшемуся мужу подняться по широкой темной лестнице. Покуда окопные минометы из-за города подъезжали и останавливались, затем двигались дальше, она ощущала его маленькую горевшую щеку и, ссутулившись, расстегивала на нем трепетавшую рубашку.

Герта хладнокровно ковыляла на тощих ногах средь мальчишек, парик на ней привязан желтой лентой, юбка запуталась на ее иссиня-черном бедре, — старая неуклюжая потаскуха, солдатская девчонка. Нипочем бы не стала связываться она со слепцами — те ее пугали. Однако накануне днем она повстречалась с мальчишкой и высушила ему перевязку, спела, дабы не падал он духом, пока толкает другого в его красном ящике. Ее поспешно несло, болтала она громко, в сутолоке, то и дело рука падала на влажное плечо или в раззявленный карман. Красный ящик громыхал на своих тележных колесах, повязки серели от угольной пыли, со спутанной товарной станции звали гудки, а промокшие апельсины медленно утопали в густом теченье океана. В карманах, обнаружила она, содержались только фотокарточки покойных.

Через два дня после прибытия каждый следующий эшелон личного состава — уже без улыбок, волосы отросли — оказывался без еды, и жестяные котелки побрякивали у них на ремнях, очереди отворачивались. Но с каждой кучкой, уже оголодавшей и разбившей лагерь на самом пороге, прибывал новый груз: распевая, разглядывая, хохоча, ожидая, что их встретят. Сквозь подавленных людей сочились новые хохотуны; магазины стояли пустые, но увешанные новыми полковыми флагами, и по мере того, как хохотуны становились, в свой черед, бледны и смятенны, когда съедались последние буханки и терялись корочки, просачивалось еще хохотунов — распевая, толкаясь, озирая дас Граб впервые. Толкалась от одного к другому Герта, смеялась, ее носило вверх и вниз среди кранк и потерянных, среди годных, но изможденных, средь юных или лысых. Никто из бродивших по этим сочлененным улицам не был стар: пожилых задуло под крышу. Вдруг впереди замаячил «Шпортсвелът».

— Попробуйте тут, попробуйте, попробуйте, — вскрикивала она, и винтовочные приклады ударили в опечатанную дверь, окно разбилось, словно грудь стеклянной куклы. Они вошли внутрь, слабые и вопящие, а светловолосая профура выбралась через задний ход перевести дух.

Коридор, устроенный скальными стенами до открытого отхожего места, заполняли клочья бумаги, нанесенные ветром, а поперек стен перевернуты были столы, лужайки заросли, а лепестки доблести засохли. Возвращаясь от горохово-зеленого провала вони, Герта чуть не грохнулась там, где рухнул Купец — кокон во рту, балки на груди — месяцами раньше. Ее деревянные башмаки щелкали по зеленым камням, юбки развевались с флангов острых бедер. Герта вынула папиросу из жестяной коробочки, спрятанной у нее в блузе, дым потянулся в сад и по-над мертвой листвой.

Семья вся умерла. Отец семейства, победитель, в фуражке набекрень и с горшком, давно пожелал ей всего доброго. Мать семейства лежала в холодном бункере улицы, окалина падала ей на грубый подбородок. Сынов коим больше не нужно быть с Нянькой, и у них нет больше шпор, какими звякать о сапоги, поскольку шпоры всегда снимают перед тем, как тело предают земле, — так и не разлучили, и оба они покоились под сырой поверхностью одной и той же же западной дороги. Потому нынче одна, носила она юбки, подобравши их выше колен, а ее яркие перекошенные губы красны были от блещущего статичного дня в дас Граб; ибо выжила она и охотилась теперь в стае.

Блондинка, старая няня, загасила папиросу и вернулась обратно в залу. Вандалы в гимнастерках, чесучих на голых торсах, с котомками, от каких больно, и покрасневшими глазами, с винтовками, все еще притороченными к котомкам, обыскивали, лапали пыль, сидели, прислонясь к стропилам, и ждали. Казалось, они думают, будто сейчас вновь подхватит оркестр, вспыхнут огни; ждали они певицу. Стулья не изготовили к тому, чтобы на них сидеть, столы были у стен, а пыль, не так давно взбаламученная и взметенная в холодном свете, опадала на темневшие доски. Из одной пустой спальни наверху позвала кошка — и пропала. Несколько белых башмаков, ножек стульев, ладоней задели серые гамаши. Это не были мародеры, таскавшие добычу на собственных плечах и побрякушки в охапке, не крали они и потом не сбегали. Они искали как будто бы что-то особенное, мягко ходили по голой зале. Барышни пропали со шнапсом. Солдаты сгрудились вместе, швырнули несколько периодических изданий да списков потерь на середину сцены и бродили взад-вперед по зеленому ковру, пока колеса вращались, уминая снег. Теперь методично учили их встречать эшелон с волдырями на лапах, и йод пятнал зеленые их обшлага.

Герта смеялась, приникая поближе к старому солдату без головного убора, который дремал, глубоко устроившись на стуле, головой набок, плечи застряли между перекладинами. Рыжую бороду ему обстригли неровно, обручальное кольцо, тугое на грязном пальце, позеленело. Ногти у него были все обкусаны, как у юной девицы. Из верхнего кармана торчали увольнительные документы, синие и рваные, а бумажные кружочки, подвешенные у самого горла, из красных делались черными в менявшемся свете. Она тронула его за колено.

— Капитан, огоньку не найдется?

Глаза открылись, губы увлажнились, они сомкнулись.

— Нет. — Ответ поступил на низком трактирщиц-ком немецком. Он сложил вместе толстые руки и уснул.

— Вы домой вернулись, чтоб даме грубить?

Из голого угла чудом извлеклась шаль, черный бисер свис с солдатовой спины. Стены обмахивал холодный ветер.

Медленно, глаза все еще прижмурены, рука крупного мужчины тронулась к карману, слегка сместился вес, рука залезла глубже, лицо небрито, угрюмо, все еще бесстрастно. Другим движеньем опустошил он карман на стол, рука вновь опала к боку его и не качнулась, а повисла прямо и бездвижно. Средь тусклых монет, ножа, тюбика мази, лазурной вырезки, кусочков проволоки Герта обнаружила спичку и, чиркнув ею под столом, выругалась — и сломала головку за то, что та отсырела.

В окна снаружи заглядывала детвора, злорадно наблюдала за Мадам, матроной и херром Снежем в мундире.

' — Долго ли ехали, капитан?

— Через дорогу, вон оттуда. — Она подалась ближе поглядеть.

Когда Герту поцеловали, она прильнула к его плечам и, переведя взгляд к свету, увидела детское личико. Оно ткнуло пальцем, рассмеялось и спрыгнуло с глаз прочь. А старый Херман, полностью проснувшись, коснулся мягкого меха ртом и ощутил сквозь хлопок платья крылья, в то время как на дальнем краю городка бригада мужчин передавала друг другу мелкие ведерки воды, дабы загасить небольшой пожар. Херр Снеж не признал «Шпортсвельт» и не знал, что целует он няньку Стеллы. По щеке его шоркнул грубый золотой локон.

Затем старый Снеж прекратил целовать, и губы его миг-другой тягостно трудились безо всякого желанья говорить, а сам он откинулся назад, грубый подбородок задран выше носа картошкой. Он почуял дыханье неподслащенного мыла, дух расчески, выданной правительством, и сплошь вокруг него были серые спины, скрипучие ботинки, детвора, чьи мертвые братья служили в его собственном полку. Старый Снеж, сидевший с подругой, которую никогда раньше не встречал в «Шпортсвельте», который уже не признавал, с мелкими яркими клопами, все еще докучавшими его ногам, не имел права уставать, не больше права выглядеть драным и неряшливым, нежели все остальные. Ибо хоть и не умел он вспомнить, нагая скорлупка человека, глаза и лицо у него были, как у того, кто знает, куда направляется, — статью без сути было выражение его лица, однако исполнено решимости. Как раз решимость в тех уродливых чертах, то, что, определяя собственную судьбу, он выражал свою жизненную позицию, — вот что делало его ничтожным, клеймило как второй сорт, как всего лишь новичка в деле гражданской службы.

Когда рассмеялся он, то был последний смех, и весь рот у него дрогнул, как будто бумажных губ коснулись перышки. Герта хохотнула, но быстро, и еще раз осмотрела его пожитки на столе. Его некогда черные сияющие башмаки, некогда подбитые и укрепленные стальными набойками, некогда испепеляющие под солнцем, стоптались теперь на одну сторону, исцарапались и изрезались длинными голыми лоскутьями между швов; клочья грязи и травы липли к каблукам и подымали их, так что приземистый мужчина, когда ходил по городским улицам, перекатывался, а в доблестных полях тонул и ковылял. Не должно гражданскому служащему тонуть и ковылять.

— Хорошо, что мы встретились… — рот ее рван меж желаньями, — это уж точно. — Она отстранилась, украдкою глянула на темневшие окна, перевела взгляд вниз, на свои тощие руки. Отчего-то женщина, чуть больше землистая, чуть более старая, почувствовала себя более чем слегка тронутой. Все предшествовавшие мальчики, каких ей не счесть, все блистательные деньки, когда город, что ни час, полнился друзьями, подругами, их внезапная отлучка от темных хладных часов работы, все это веселье, прибытия поездов окроплены сверкучими медалями и краснокрестовыми флагами. Все это было блистательно и поглощало время. Но встретить рыжебородого мужчину — немного иное. Она считала, будто он был иным, таковым он и был — со впалой своею грудью; он был — с паралитичными пальцами; был — «с короткими волосами, обритыми по медицинским показаниям. Но главнее всего — потому что чувствовалось, будто из него ушла вот эта борьба: ать-два гусиным шагом, хватай-девчонок. Нынче отцу настало время уступить сыну верховенство, пришла пора сменить коня, чтоб выкормленная молоком новая лошадь взялась под уздцы и встала на дыбы, пустилась рысью вверх по горному склону, что был нынче слишком уж крут, продвигаться слишком трудно от снега. Но Херман не знал, что у него есть сын по имени Эрнст, а лошади новой нету — есть лишь время попробовать сызнова. Старый Снеж пытался б и пытался, утопая в оползне возраста, что не кончится никогда, покуда в ночи, подле смерти своего сына, не попробует еще разок — и неудачно.

— Будет тебе, — сказала она, — ты разве не собираешься обнять меня покрепче? — Пока смех угасал из ее голоса, и тот сипел, старик схватил ее в темноте и не удивился и не разочаровался тому, что там почти ничего не оказалось.

В «Шпортсвельте» не было света. Долго старые патриоты молчали, вандалы и унылая солдатня вокруг них молчали, приглушенными голосами травя байки, изготавливаясь ко сну на полу большой залы. Детвора уже разбежалась. И тогда одинокий полицейский на обходе, каска с шишаком тускла и блескуча под бледным светом луны, сам низенький и худенький, беззащитный, но согретый пивом, встал на ящик и фонарем посветил в глубины «Шпортсвельта».

«Боже мой, — при свете фонаря осознал Старый Снеж, — да у нее на ногах черные чулки», — и они вытянулись, худые и напряженные, поперек его широких бесполезных колен.

Громаднейшие скрижальные буквы, такие толстые и трудночитаемые, размытые и сливающиеся, и отпадающие во тьму, обильные и неизящные на затейливых сосновых стенах, извещающие о постоялых дворах, что темны, о должностях, какие долее не нужно занимать, о турне, каких больше не существовало, о пьесах, уже отыгранных, маячили устарело и замысловато над головой, пока они проходили по улице. Герта влекла его, кудряшки слегка набекрень, подталкивая, удерживая, вознамерившись направлять мягкий громоздкий локоть. Улица, отчасти опустевшая от его сотоварищей, изгибалась впереди текуче и темно, неуместный канал, улица ворья. Цепко тащила она его дальше меж берегов, заводила в сгущавшиеся арки, и на миг старый Херман увидел баржу своего брата, а на подушках в ее корме — тучную неузнаваемую фемину, не спускавшую его с буксира по теплым терпким вечерам. Он почуял масло на воде, и пудра легонько заискрилась на ее розовых кудряшках.

— Постой, Liebling, прошу тебя, не тут на углу, ты только погоди минуточку, всего минуточку. — Тем не менее Герте польстило, и этот мгновенный посверк жизни возбудил в ней, глубоко, очень ложные надежды.

Он забыл о барже, но запах моря витал, покуда не встали они пред домом акульей кожи — крупнее, темнее, устарелее, заколоченнее всегдашнего.


Внутри беленых стен женской обители святой Глауцы фигура, удерживаемая под чарами четырех неровных углов, сокрушенно взирала на внутреннее пристанище своей кельи. Ютта сидела на неотбеленной, единственной простыне топчана, слыша снизу звяк колокольцев и скрип кожи — сестры брели круг за кругом в точном вневременном почитании вечерней молитвы. Тяжелы были покровы на лице юной девушки, они пахли полотном, их не отдушивали свежей новой розой, не пахли они садом, или небесной сосной, или умащенными руками. Налагали их быстро и защитно, как только лицо оказывалось умыто. Птички и белочки возле обители были худы, прокорм у них лишь один — дождь да добыча из низших насекомых; высокие стены стары и голы. Она слышала, как неровно шелестят в строю женщины, слышала тихую благочестивую мольбу Настоятельницы — говорила лишь она одна. Снизу, из кельи Настоятельницы, до нее доносился порой топот обер-лейтенантовых сапог. Она знала, что стоит он терпеливо, прямой и высокий возле узкого оконца, улыбаясь, наблюдая обороты смиренного кольца. Время от времени она слышала голос:

— Итак, Настоятельница, — говорил он с неестественными интонациями, — опять настала пора обратиться за любовью Отца Небесного к нашим мужчинам на поле боя. Третья Батарея в трудном положении, скажу я вам. — И голос Матушки завывал снова. Обер-лейтенанта недавно уволили с действительной службы и дали ему политическую должность распорядителя в обители, где он будь здоров как подправил режим дня и боевой дух. Сам он суетливо прогуливался по саду, когда монахини спали, собирались на свои скудные трапезы или укрывались для молитв. Ютта, молоденькая, воображала, будто он дирижирует едва ли не безупречными молитвами Настоятельницы, ей бывало видно, как старуха поглядывает из тесного скученного кольца на лицо мужчины, сокрытое глубоко в нише. Офицер-снабженец, он тайно поминался в молитвах сестер постарше, а когда гулял, согбенный от чина и напруги, — производил впечатление глубокой заботы, и все знали, что тревожится он о благополучии Третьей Батареи.

Старик-отец умер, мать умерла, два младших брата потеряны для Отечества, а сестра ее Стелла отправилась замуж в горы — Ютта осталась одна, покуда город постепенно разлагало войной. Именно Герта, в последние дни пред своим пламенным дебошем, обняла ее длинными своими руками и с почтеньем вручила монахиням. И после того, как семьи не стало, когда смело ее в великую бездну наследственным приливом, у Герты более не осталось обязанностей, ничего, кроме красной краски да пустого дома, ее знакомая с булочками прислала сочувственную записку, обведенную черной рамкой. К тому времени, как прибыла та, Герта оказалась на улице, и записка залежалась в протекающем почтовом ящике вместе с другими мертвыми невскрытыми письмами. После этого перестал заходить и почтальон, и старый дом, куда во времена оны с визитами являлся Эрцгерцог, съежился туже. Улица впала в запустенье.

Одна за другой ноги, слышала она, шаркают по гравию к двери в святилище, и по мере того, как каждая согбенная женщина вступала во тьму столетия покоя, звуки в саду стихали. Круг разматывался, покуда сестер милости более не оставалось, и ей становилось слышно, лишь как мычит обер-лейтенант, быстро расхаживая туда и сюда, заменяя характерный тон ересью и егозистостью. Ни одна птица нигде не пела, но маленький колокольчик созвякивал сестер к столу и благодаренью. Молитвы к вечерней трапезе разлетались по сырым оштукатуренным коридорам и возносились к ее неоскверненной келье.

Ютта с отвращением вспоминала дам в оперенных шляпках и бархатных платьях, со злобою вспоминала, как Стелла плыла по бальной зале, но мысль о покойных родителях, на столько лет перебравших со старостью, оставляла ее бесчувственной. Старые воспоминанья наставали, но коротко — так же кратко, как желание чем-то владеть или иметь черные брюки, и когда наставали они, она призывала свою гордость, дабы противостоять этим чарам.

Она слышала суповые ложки в мисках, быстрые шаги солдата.

Черные юбки натягивали ей на лодыжки длинные худые руки, немощные от недуга, что спокойно отъедал от кальция у нее в костях и запивал смиренномудрием из ее организма. И все ж не ведала она, что ее братья погибли с воем в отступлении, и лично для нее им всем туда и дорога. Миновали получасы, и небо становилось лазоревым, мазь лежала под подушкой, но ее достать Ютта не могла. Клонилась вперед, головой над коленями, и все эти усилия поддержать равновесие ушли на то, чтоб не опрокинуться черною кучей. Лодыжки теперь худы были, как запястья, недуг врезался глубже, и некому здесь посадить ее обратно, если упадет. Потому и сидела она тихонько, как только могла, худые пальцы крепко стиснуты от напряжения.

Отец, старый генерал, в те дни, когда мог еще разговаривать, а она — сидеть у него на коленях, желал, чтоб она заняла какую-нибудь гражданскую должность. Но с самого начала она решительно была архитектором — строила башни из кубиков и амбары из бумаги, возводила их там, где они едва могли стоять на толстых половиках, конструировала их с истинно детским упорством; и, когда работа завершалась, улыбка у нее возникала от достижения, а не от удовольствия. Становясь старше, она уже совсем не улыбалась и прятала свои странноватые углы и конструкции у себя в выбеленной комнатке, становилась все серьезней и серьезней, разумно противилась общественным документам и налогоплательщицей истории, какие подсовывал ей старый генерал. Тщательно сотворяла она себя вовнутрь, прочь от хохочущих женщин, гладко выбритых мужчин, подальше от нудных общественных обязанностей, покуда наконец не приняли ее одним прелым днем в Академию архитектуры.

Почти настало время Настоятельнице начинать свои обходы, наблюдать, поощрять и осуждать девушек, кто скверны были физически или скверны духовно.

Настоятельница становилась в дверях — лицо ни мужское, ни женское, — перекрывая последний клок солнца жестким веером чепца и облаченьем. Очки в стальной оправе, розовое лицо и колючие черные глазки — Ютта считала ее врачом, который ходит так медленно и остается, щупая, так надолго. Внизу, слышала она, обер-лейтенант тяжко садится на одну из скамей, и откуда-то дальше по коридору доносился шум старухи, которая наводила порядок на письменном столе Настоятельницы. Хотя никто в городе не знал даже даты или того, что происходит, ничего не ведал ни о блокаде на море, ни о боях в пустых лесах, Настоятельница — знала. Каждое утро после своих консультаций садилась она за стол и сочиняла — бисерным почерком — долгое трудоемкое письмо протеста Президенту Соединенных Штатов. Она возражала против голода и расползавшейся болезни. Темнело, и Ютта не могла пошевелиться, чтобы зажечь свечу.

В Академии Ютта часто видела, как молодые люди становятся в строй — туловища смуглы, серые гимнастические брюки в обтяжку. Поначалу они часто улыбались ей в холодных коридорах и заглядывали ей через плечо на чертежную доску. Теперь же все они, насколько она знала, обзавелись саблями и шпорами, как ее братья. Она завоевывала благосклонность своих преподавателей — ей не нужно было заставлять себя смотреть на них. Они ускользали из рук, и место их занимала долгая череда детских спален и крепостей.

Помимо измышленья новой триумфальной арки и царапанья твердыми карандашами по шлифовальной колодке, она изучала историю. Том за томом — под ее пристальным дисциплинированным приглядом. Знала она всех Хапсбургов, знала, что австрийцы и немцы — одной крови, знала, что свет и жизнь — они на Востоке. Ее порывы гнева прекратились, сабли не подворачивались больше под руку, но пригождались лишь, как и братья ее, в полях далеко отсюда.

Настоятельница поднималась по истертой лестнице, обер-лейтенант, опять у себя в комнате, вышагнул из брюк. Ютта ослабла, слабее стала, нежели прежде, а в городе полицейский убрал свой фонарь и бросил обход, дабы лечь спать.

Оставшееся уединение ее ухудшилось. Генерал не мог говорить, мать в его незаправленной постели была нелепа, Стелла вновь и вновь отлетала, покуда наконец не повстречалась с тем, у кого сморщенное личико, и не улетела насовсем. Никого не осталось, чтоб возносить ей здравые хвалы, некому восхищаться ее схемами механического ликованья или уважать их, никто не признает — даже в тринадцать — ее великое мастерство. Но не язык бессловесных, старых, превратил дни упадка в вероломство, а не торжество, не мертвые на улицах и не безмолвие в доме пригнали ее к монахиням.

Последней кляксою на отпущении грехов, лишившей ее жертвы и разумного страдания, была неприятная любовь Герты. Когда сперва открылись язвы и у нее начались приступы дурноты, старая дурища-нянька уложила ее в постель и, сама слишком старая для подобных усилий, карабкалась по громадной голой лестнице с подносами для немощной. Герта рассказывала ей сказки, сидела у кровати, возбужденная этой драмой — ей было теперь чем заняться, — и с нордической храбростью величественно заныривала в испакощенное постельное белье. А хуже всего — нянька излагала ей сотни историй о дамах и их возлюбленных, все время относясь к Ютте как к девочке и, мало того, — относясь к Ютте как к ребенку. В последний дождливый день, когда дитя едва смогло ходить, Герта настояла на том, чтобы тщательно одеть ее и получше закутать, привязала, ворча, ей к голове один из громадных материных капоров, дабы ее — недовольно — оберечь от ненастья. Именно от Гертиной заботы, перхающей привязанности и непростительной жалости прирожденный вождь нации жалко прозябал в женской обители. Как старая эта дура ластилась и пресмыкалась еще до сестер, кто, пусть и не так внешне утешительны, были — в итоге — труднее и цепче, кормясь со своих подопечных.

Величавая поступь приблизилась; исповеди бормотались совсем рядом — рукой подать.

Стоя совместно, точно послушные черные птицы внизу лестницы, головы склонены в безмолвном непреднамеренном уважении, сестры ждали, покуда Настоятельница не исчезнет вверх и прочь с глаз их, мучительно медленно и воинственно в причастии. Никогда, никогда не сумеет она ничего вылепить из этих девочек, не добьется ни кнутом, ни пряником, она сокрушалась по этому отребью, по никудышным детям женского разбора. Девочки ей не нравились. Настоятельница перевела дух, подтянулась и двинулась вперед сквозь общий удел загвоздок и отчаяний, невредимо переходя от кельи к келье.

Мир для Ютты тускнел, близился перелом, ее хватка на коленях была ненадежна и остра. Несла ль она за это ответственность или нет, но слабость у нее была — физическая и, быть может, неуправляемая, и оттого она себя чувствовала виновной в немощи, покуда кальций по каплям сочился вон из хладных породистых костей. И несмотря на ее похвальную натуру, на решимость ее, Настоятельницы она боялась по-настоящему. За всеми ее продуманными добрыми намерениями, за ее обожанием Востока и преклонением перед абстрактно взятыми людьми страх все равно оставался страх матери, боязнь воспитания, страх перед Высшим Настоянием. Из бункера истекал свет, делать больше не оставалось ничего — лишь ждать, пока не исчезнет окончательная непризнанная иллюзия, не о чем думать, некого не любить, нет и нужды любить кого бы то ни было. Бугорки у нее под пальцами, похожие на камешки, были тверды и грубы, волосы падали ей прямо на глаза.

— По правде я не хотела этого делать, Настоятельница, — голоса подбирались ближе краткими неприятными всхлипами, — как есть, мне никогда этого не хотелось, все это ошибка, простите, мне правда жаль, простите меня, — и Ютта слышала, как они в ужасе попадают в неопрятный плен прощенья, слышала, как голоса покаянно свертываются. Настоятельница вычеркивала каждое имя — в тот вечер — из человечьего списка. Что это было? Да, она осуждала героев на ди Хельденштрассе, были они прощены, благословлены и выставлены напоказ. Воскресные туфли ради прогулки по этой улице она б надевать не стала. Но не могла она видеть Настоятельницу, просто не могла, и наверняка серые пучины преисподней утопят ее за это вероломство, за этот страх.

Тени были холодны, руки у нее онемели и ничего не чувствовали. Обер-лейтенант, теплый и неугомонный, скидывал покрывала, думал о шелковых волосах и пламенных взглядах.

Вдруг свет исчез скорее, чем луну могло укрыть тучами, — и в дверях встал темный ангел, отсекши свечной свет из наружного мира. Воды расступились у ног девушки, Настоятельница распахнула теплое сердце, готовая принять останки другого смертного. В горле перехватило, потянуло, и в тот миг Ютта услышала, как зовет Генерал, зовет из громадной пиршественной залы: «Где вокзал, вокзал?» — и смеется при этом.

— Дитя, — женщина оставалась в дверях, полу-в-коридоре, полу-внутри, — готова ль ты раскрыть сердце свое Небесному Отцу? Готова ли себе обеспечить безопасное бегство из пропасти вековечного дня и усталости? Теперь время покаяться. — Голос у Настоятельницы был громок, всегда звучал одинаково, со здоровыми говорила она или с больными, вечно ясен и резок. — Ныне пора отринуть нечестивого мужчину души твоей, ты можешь теперь прийти ко мне в объятья. — Она несгибаемо оставалась загораживать свет. — Дитя, приготовило ль ты свою исповедь?

Уж точно, живи она — в конце концов оказалась бы гражданской служащей, доверенной и принужденной записывать, терпеливо, Настоятельницыны документы порицанья. Подмышкою ощутила она маленькое, холодное биенье.

— Нет. — Она не думала, но ответила онемело, со смертного одра. — Нет. Не в чем мне исповедоваться, совершенно не в чем, ничего нет. — Она пререкалась с Гертой, велела братьям оставить ее в покое, ибо замерзла и устала. — Нечего мне вам сказать, Настоятельница, — и, разжавши хватку, соскользнула с топчана — грубой, черной, обесцененною кучей.

Обер-лейтенант, встревоженный голосами, натянул брюки и сердито потрусил наверх. Пора такому положить конец.

Эрни теперь был так мал — беспомощно подпертый в постели, от лихорадки и озноба лицо у него становилось то комичным, а то жестоким и прямо-таки святым. Он был куклою о двух масках, и Стелле, усталой, выпадало их менять по его мановенью. Стал он так же докучлив и стар, как все нездоровые люди, но любил — в мучительные незрелищные последние мгновенья своей жизни — глотать густое лекарство и корчить огорченные рожи. Стелла слышала от караульного, кто по-прежнему стоял у дверей Генералова пустого поместья, что болезнь расползлась по всему городу. Тот передавал ей слухи о смертях, о повсеместной проституции и о скорой победе. «Хотя бы, — думала она, — милый Эрнст не единственный». Саквояжи еще не разобрали, и они лежали скрюченно, неуверенно в изножье кровати. «Похоже, — думала Стелла, — что у него зубы болят», — и впрямь, щеки у больного раздуло и они воспалились по бокам его худого белого лица. Воротник шинели укутывал ему горло — лучше было сразу уложить его в постель, пусть и полностью одетого. Куда б ни перемещалась Стелла, он все еще звал, и, хотя лицо он отвернул прочь, голос — в глубинах груди его, она чувствовала, будто Эрнст за нее цепляется последним своим дыханьем благодати. У нее даже не было времени помыться, окна до сих пор оставались заложенными досками, мебель, кроме той кучи, на которой он лежал, стояла по-прежнему в полуподвале. Впервые с любви ее на горё начала она осознавать, что он — фехтовальщик в облаках, пронзенный наконец-то микроскопическим гриппом. Комната была темна и душна, как все комнаты больных, но от вечернего озноба и нестареющей круглогодичной сырости она скорее напоминала подвальный лазарет. Тая дыханье, нагибалась она над отвращенным лицом, подтягивала его в нужное положение, вталкивала облепленную сахаром ложку меж губ и выпрямлялась с долгим вздохом.

Стелла не знала, что станет делать с ним, когда он умрет. Эта задача как-то сразу ошеломляла, останки его застрянут здесь на недели. Мысль об избавлении от трупа казалась такой отдаленной и невозможной. Наверняка же тот, кто такими вещами занимается, давно вышел из дела, к кому ж ей обратиться? Если б только тело улетело вместе с душой, но — нет, оно задержится, оно так и будет лежать тут, в этой самой комнате. «Он вообще не похож, — думала она, — на того человека, за кого я вышла замуж в саду». Где вокзал? Она помогала ему каждую физическую минуту, становясь нетерпеливей, если он кашлял и ворочался. Вдруг ее поразило, что это не сын старого Хермана, а теперь она выхаживает чужака, даже не подопечного Государства. «Дорогой Эрнст, — думала она, — ты просто вылитый Отец».

Всякий раз, когда он открывал глаза, — видел ее там, теплую, прекрасную, расторопную. Само дыханье цветов на плече ее несло новую жизнь. Когда она садилась на кровать, одно мягкое темное колено на другом, один худой локоть мягко толкается ей в грудь, держа прелестную голову, все возвышенное желанье было его, он лежал пред ликом белой дамы иного мира. Ах, умереть уже не с пламенем, но с голубкой. Первые этапы смерти отнимали энергию, последние — просто уверенность. Чем ближе склонялась она с ложкою в руке, тем теплей становилось ему, тем дальше летел он.

— Стелла?

— Да, Эрнст?

— Не пора ли черные пилюли принимать?

Тут же она приносила пузырек.

«Херман, не приближайся, — думал он. — Старику нельзя возвратиться, чудесный покой того, что тебя обслуживают, нельзя нарушать. Первейшему посреднику растлителя нельзя позволять выйти из войны, а должен остаться он на веки вечные в какой-нибудь черной дыре вдали от милостивого света Небес. Первый рейс звезды, весь экипаж по местам стоит, надежно причалил к небу. Наконец иметь возможность что-то сделать одному, без старого Снежа, который будет там хлопать другого парня по спине». Сны подымались зримее, о звезде он забыл. «То были пугающие времена — со стариком, исполненным ярости. Ох, нет, никак тому бесу не вернуться и не отравлять мой конец, никак не рассчитывать ему на то, что дома его примут с распростертыми объятьями в такое ненадежное, серьезное время». Эрнст еще раз направил себя в русло мягкого света, лекарство пахло так же сладко, как доблесть-лепестки, и рогатый повелительный глас беса не вмешивался.

— Он раз дернул глазами — открыл и закрыл, — сообщила позднее Стелла охраннику.

— Стелла. — Он позвал еще раз: — Стелла, в ковровом саквояже, он там, где-то возле дна, достань его, пожалуйста.

Он порылась в обвислой штуковине, как в мешке разносчика, и там, под газетами и фотографиями, разумеется, под измаранной рубашкой, почти на самом дне на паре черных ботинок лежал он, завернутый в старую рождественскую бумажку.

— Сюда. — Он похлопал по подушке возле своей щеки: — Сюда, — в блаженстве произнес он.

Она положила резьбу Христа, величиною почти с голову Эрнста, на подушку. Словно бы подождала чего-то. Как своеобразно: деревянный человек и бесплотный Бог, хорошая компания. Затем она вспомнила: на горе она тоже лежала подле Христа, и то была ошибка!

Вдруг он кашлянул, и статуэтка перекатилась, руки и ноги широко разбросало от ужаса.

— Вот, — произнесла она, — теперь выпей этого, попей. — На какой-то миг показалось, будто он поправится. Затем — нет, нет, он вновь улыбнулся, и все потерялось. Стелла скрестила мягкие темные колени.

Охранник не обеспокоился отворить дверь для Герты и херра Снежа, но засвистал и удивился старухину возвращению, а солдат и его барышня протолкнулись одни во тьму широких нижних сеней. Мгновенье Герта неуверенно стояла посреди пустой залы, прислушиваясь к звукам мертвых, а Херман обмякал, накачанный медикаментами, уцепившись за ее руку. Она слышала охранника, последнего караульного — за нею он шоркал по другую сторону двери. Херман тяжко сопел в темноте, вес его провисал, она ничего не видела. Затем она их услышала — тех мертвых двоих, хозяина и госпожу, и высоко над головою заметила линию света и услышала звяк стекла, призраков под хмельком.

Ей хотелось запереть солдата — гимнастерку долой, башмаки долой — к себе в комнату, а перед нею — вся ночь, каждая ночь не сказать до чего долгая. Но повела она его к свету. Ошибка, ошибка это — ввести такого нежного человека, еще чуть-чуть — и лопнет, в царство нежеланных, нежданных гостей — выпустить пар не с того конца, из конца белого, плоского предчувствия. И она тоже — тем, что поднималась, — медлила. Дойдя доверху, он споткнулся раз, другой, и Герта принялась пересекать черту от любить к нянчить, от главного дольщика до помощника.

То была комната фройляйн Стеллы. Они ждали под дверью.

Эшелоны все еще подходили. Под покровом тьмы, маленькие и приземистые, они исторгали из себя солдат, прибывших домой в увольнения. В темноте барышни, толпившиеся на перроне, не могли определить, полны ли эти поезда пассажиров, быть может — мужчин, или же пусты. Сигналы скрещивались, гудки спорили из остановок спутанных рельсов:

— Состав с 31, состав с 9, уступите путь, везу раненых.

— Ждите, вам придется подождать, 31, впереди собаки.

До Герты доносились гудки издалека в ночи. Были они долги, и старомодны, и далеки.

— Ты собак слышишь? — заговорил Эрнст, руки теребили покрывала.

— Конечно, муж мой дорогой.

Он слышал, как лаяли они промеж пароходных гудков посреди ночи.

Стелла смешивала снадобья и не понимала, который час, что сможет делать она, когда час замрет? Вокруг нее сплошь склянки, комки ваты, справочник медицинских наставлений — все несподручны, слишком уж медлительны. Ничего не могла она сделать поперек этого, потеряла свое место в справочнике. Все нежные объятья горы пропали, весь гумор его сабельных ран излечился; зашит он был и обернут саваном той дерзкой, бездумной улыбки. Он худел и, взирая ей прямо в лицо, беспомощно подергивая тремя пальцами на покрывале, давился.

Они услышали, как у двери царапаются, и поначалу решили, что это ветер, лишь утешительный ночной воздух.

«Так, что она тут делает», — подумала Герта, шагнув в комнату больного с возлюбленным своим за спиной.

Рыжебородый бес наклонился через всю постель, уставившись на человека с зубной болью. Херман переводил взгляд со своего сына на Стеллу, прелестную барышню, с разноцветных пузырьков на заколоченное окно и вновь на величественную кровать.

— Он не болен! — И бес взревел от хохота, его желанье Герты промелькивало наружу в корчах признания неприятеля его, слегшей инфлюэнцы.

У него были рога. Жуткие, мучительные, искривленные короткие культи торчали из морщинистого темени, а трубки, что держал он в своих пламенных руках, были трубками греха. Все спокойствие Небес испарилось, и в последний миг, не зная, в чем тут все дело, Эрнст признал Старого Снежа. И в то мгновение защиты, ненависти к бесовскому возвращенью громогласного героического Хермана, Эрнст умер, даже не сознавая долгожданного события; в том последнем виде малости, при том последнем явлении постороннего Эрнст, скрививший рот в неприязнь, умер, и от святости его отставили. Старик все еще смеялся:

— Притворяется, он же просто симулянт! — Стеллу раздражало его невежество, отец его уж хотя бы мог уважить такой случай с достоинством, признавши сам факт смерти. Но нет, он хмыкал и выглядел по-дурацки.

Херман заплатил за веселость свою, ибо она у него украла и сына, и стойкость. Неуютно спал он с Гертой в комнате, которая, как чувствовала она, слишком уж мала была для остатка ночи.

Охраннику, выяснила Стелла, удалось наутро выполнить ее последнее обязательство перед мертвым. Неверие и гнев по-прежнему оставались на лице фехтовальщика, когда выносили его из дома — спасенного милостью собственного его невезенья и неприязни.

Ютта пробудилась с виденьем очков и чепца все еще в покое аббатства и из слабого нескончаемого сна услышала она перезвяк колокольца на сон грядущий, меж тем как боль в руках и ногах у нее притупилась от победы: Настоятельницы рядом не было.

— Ютта, Ютта, ступай в постель. — Но она не приняла на веру тот голос. Последняя власть пропала. Настоятельница, получившая отпор, сидела за своим столом дальше по коридору, не в силах писать, такая рассерженная, капюшон, покрывавший ее яростную бритую голову, отброшен рядом на стул. Ожидавшая женщина встревоженно пялилась на монахиню, вдруг ставшую монахом.

Ютта попробовала шевельнуться, но не смогла и осталась на миг, лицо обращено к полу, восставая из брезгливой ямы слишком уж легкого псалма и чересчур легкой умирающей кости. Открыла глаза. «Враги даже внутри нашего собственного Государства», — вспомнила она и задалась вопросом, почему обер-лейтенант не остановил Настоятельницу, и обрадовалась знанию, раз ей позволили проснуться еще раз, что жизнь не чудесна, а ясна, не правильна, но неоспорима. До чего узка и мелка была удушающая Настоятельница — часть каждого дня проводила в менах с торговцем чудотворными медальонами. Ютте, сызнова вернувшейся в ту келью, куда ее поместила Герта, стало неуютно тошно и очень устало. Она бы попробовала добраться до топчана.

Женская обитель, высокая и безопасная в кротком сердце, вдали от морской блокады, покоилась уверенно и непорочно посреди ночи, простирая стены своего прибежища вширь на несколько голых футов необитаемой сухой земли. Безопасно — в капризном неводе Союзников, поскольку вкус веры только и знали обитательницы, поскольку за годы сердца раздались вширь, а желудки естественно сжались, безопасно — раз круг событий матери, девушки и суетности выброшен долой. Старый белый амбар мягко покачивался в облачной ночи. Мох поредел, побурел и умер на слякотных стенах, вода уж не сочилась и загустевала в колодце, песок едва мог приподняться в коридорах по ночам на спине ветерка, но все ж по утрам и вечерам колокола верно отзванивали отдаленный и утомительный день.

— Отец, спаси меня… — думая о девушках, — …от этих безжалостных неверных, — произнесла Настоятельница и, подавшись вперед, окутала себя тьмою и долго сидела так с болями своими и тревогами у окна.

Устричная раковина на пляже вдали окутана была саваном масла, когда являлась из коварного прилива. Гавкали псы.

«Возможно, стоит вызвать врача», — думал обер-лейтенант, склоняясь над больной девушкой, но в тот миг она шевельнулась, а кроме того он вспомнил, что старая лошадь, которая раньше жила в конюшне и могла б совершить путешествие к дому хирурга, сдохла.

Ютта не сумела достать до топчана, но злость и детская мука медленно вернули ее из выстеленной руном ямы, и в тот миг она услышала, как колокол на башне пробил три, услышала Настоятельницу, которая в него прозвонила, а затем прошлепала обратно, все еще обиженная, усесться у окна. Внезапным удачным жестом Ютта повернула голову ввысь и в тусклом свете уставилась в неприкрытую мужскую грудь обер-лейтенанта, когда тот склонился, рассматривая ее на полу.

Той же ночью она миновала кризис и, вдох за вдохом, пусть и под строгим приглядом и нелюбимая, позволила себе больше жизни, все еще одна, молчаливей, холоднее прежнего.

Через несколько месяцев после смерти Эрнста Стелла родила своего хрупкого сына, и, пока она еще лежала на ложе роженицы, Герта и Херман забрали от нее дитя, унесли его и сохранили — в темной комнате наслаждений на первом этаже, где им не удалось вместе в ту первую ночь. С едой стало скуднее, и Стелла так и не простила старуху за украденного сына. Слыша, как псы воют окрест вокзала в порту прибытия в могилу, думала она — еще раз — о том, чтоб запеть. Резьба с Христом исчезла.

Загрузка...