ГЛАВА 25. Лавка мировоззрений: «наука как профессия»

Но главное: будь верен сам себе; Тогда, как вслед за днем бывает ночь, Ты не изменишь и другим.

Полоний

Ближе к концу Первой мировой войны публицистическая деятельность Макса Вебера достигает своего пика. «Франкфуртер цайтунг» едва ли ни каждую неделю печатает его комментарии по поводу политической ситуации в стране и в мире. В июне 1917 года тираж одного номера полностью изымается, а в отношении газеты устанавливается «предварительная цензура», а все из–за того, что Вебер, рассуждая о причинах внутриполитического кризиса, с возмущением писал, что «какие–то угодливые царедворцы сочли нужным и подобающим для якобы „монархической“ формы правления освещать в прессе внутреннюю подоплеку большой политики». Другими словами, Вебер назвал недопустимым обнародование высказываний Вильгельма II в прессе — не в последнюю очередь потому, что сам он находил эти высказывания глупыми. В монархической стране это верный способ прославиться, если, конечно, ты уже не знаменит[648].

Вебер много путешествует. Раньше его охватывал ужас при мысли, что ему придется говорить перед большой аудиторией, теперь же он постоянно выступает с докладами, уверенно держится на публике и, как правило, довольствуется возмещением транспортных расходов, не получая гонораров: «Политическое положение Германии в мире» (27 октября 1916), «Социологические основы развития еврейства» (24 января 1917), «Чего ждет немецкий народ от конституционной комиссии немецкого рейхстага?» (8 июня 1917), «Личность и образ жизни» (29 сентября 1917), «Проблемы социологии государства» (25 октября 1917), «Наука как профессия» (7 ноября 1917), «Демократия и аристократия в Америке» (23 марта 1918). Некоторые из этих докладов, например про американскую демократию, — это, своего рода, «лучшее из» его исследований, над которыми он работал на протяжении последних двадцати лет, и удовольствие от их прочтения и того впечатления, которое они, как правило, производят на слушателей, — это, безусловно, также удовольствие от того, что вся эта напряженная работа все же не была напрасной.

В конце концов про Вебера вспоминают и университеты. Летом 1917 года он получает приглашение от экономического факультета Мюнхенского университета, где должен был бы сменить вышедшего на пенсию Луйо Брентано. Последний, оценивая кандидатов в преемники, отозвался о Вебере как об ученом, который, по мнению подавляющего большинства его коллег, является «самым гениальным из всех современных немецких политэкономистов». Со стороны супруги Вебер чувствует «страстное желание» снова видеть мужа в должности профессора, а сам он, по его признанию Мине Тоблер, оказывается «в крайне затруднительном положении»: переезд в баварскую столицу лишил бы его возможности посещать возлюбленную по субботам. Решение вопроса затягивается. В то же время в баварском министерстве культуры и просвещения, а также во многих баварских периодических изданиях за Вебером закрепилась слава слишком «левого», слишком эксцентричного, слишком склочного. Место в Мюнхенском университете предлагают Адольфу Веберу из Бреслау, ученику Эберхарда Готхайна, которому человечество обязано замечательным понятием для обозначения усиления технократии во время Первой мировой войны: «всеобщая аппаратизация». Он, впрочем, отказывается.

Помимо борьбы за власть интерпретации военно–политической ситуации, Вебер в эти годы пробует свои силы еще в одной конфликтной зоне. Война породила неуверенность среди интеллигенции, занятой научной и публицистической деятельностью. Общество, воспринимавшее себя как сословное с точки зрения структуры, христианское с точки зрения культуры и монархическое с точки зрения политики, находилось в предсмертной агонии, и уже давно велись споры о том, что придет ему на смену. Одни полагали, что сословную структуру в ее функции социально–упорядочивающего фактора заменит национальное государство, а именно отмежевание от других национальных государств. Сам Вебер порой тоже склоняется к этой точке зрения: в конце концов, о каком бы социальном факте или ситуации мы ни говорили, решающее значение имеет то, в каком национальном государстве они имеют место. Другое дело, что не только религия и наука, но и экономика уже давно не исчерпываются их национальным содержанием. Разгоревшийся в Германии спор об индустриализации, в частности, показал, что теперь немцы жили и работали в рамках мировой, а не национальной экономики. Конечно, можно было и дальше ставить во главу угла собственную нацию, сохраняя иллюзию «борьбы за выживание», но это была бы уже позиция, дававшая на выходе лишь пафос, а отнюдь не новые знания.

Другие были уверены, что на смену старому социальному устройству с характерным для него доминированием «благородного общества» из числа аристократии и «прилегающей» к ней буржуазной элиты придет социализм. Эта уверенность основывалась на прогнозах неизбежного классового конфликта между капиталистическим и пролетарским лагерем, который должен был вылиться в революцию. До сих пор, правда, ничего подобного не происходило. С момента появления «призрака коммунизма» в Европе до Октябрьской революции в России прошло уже семьдесят лет, но за это время не обнаружилось никаких признаков неуклонного усиления «анархии в товарном мире», обнищания масс или зарождения на этом фоне политического протеста. Октябрьская революция тоже пока не выходила за рамки одной страны. Вместо этого увеличивалась численность среднего класса, который совершенно никак не учитывался в этом сценарии последнего исторического конфликта: в обществе становилось все больше служащих, чиновников, представителей буржуазии без эмоционального отношения к своей классовой принадлежности, или, если воспользоваться выражением Альфреда Вебера, становилось все больше «среднестатистических людей».

Наконец, следует упомянуть еще одно противостояние интерпретаций, характерное для довоенного периода: это ожесточенная борьба христианских конфессий и воинствующего атеизма, который, по сути, тоже был лишь еще одной формой религиозной веры. Участники этого конфликта могли себе представить общество либо христианским, либо нехристианским. Та сфера общественной жизни, где было все равно, во что человек верит, неуклонно расширялась, однако в столкновении мировоззрений подобное равнодушие и отсутствие интереса к актуальным конфликтам до сих пор считалось немыслимым. Поэтому слова Фрица Маутнера о том, что человек, не имеющий собственного мировоззрения, достоин сожаления, верны уже только в отношении интеллектуалов. Они и в самом деле по–прежнему спорят о том, что лучше — Рим или Афины, и можно ли соединить христианство с Дарвином и Заратустрой, спорят еще ожесточеннее именно тогда, когда ответ, казалось бы, уже не играет никакой роли.

В начале нового века такая ситуация в интеллектуальных кругах постепенно начинает меняться. Война, но в еще большей степени последовавший за ней мир обостряют наметившиеся противоречия. С одной стороны, определенная часть интеллектуальных диагнозов эпохи все больше отдаляется от насущных проблем современного общества, обращаясь к культурологическим вопросам и проблемам самоинтерпретации. Кажется, что многообразие прогнозов на будущее оправдывает едва ли не любую трактовку настоящего, а главное, любые требования к нему. Современников призывают вернуться к Средневековью и мистике, к мифу и язычеству, к древнему иудаизму, к гностицизму и православию. Кто–то ищет спасения в индийской лечебной гимнастике, кто–то–в чувстве солидарности, характерном для молодежных союзов. По аналогии с «экспрессионистическим танцем» применительно к этому времени, пожалуй, можно говорить об усилении «экспрессионистической интеллектуальности», для которой объектом служит не социальная реальность, а эксцентричные понятийные системы. Не было такой эпохи, которая бы не ставилась в пример настоящему. Этим объясняется и появление все новых «нео–измов»: неоромантизм, неоготика, неоязычество и т. д. В обществе устанавливается диктатура антиквариата. Кроме того, все реформаторские идеи теперь выступают в парах: социализм с нацией или без, марксизм с классовым сознанием или без. Кто–то ждет превращения «чиновников в вождей». Другие, вооружившись восточными учениями, спешат «обратно к природе». Кто–то выступает с проповедями Заратустры, призывая к единобожию. В то же время каждая социальная сфера претендует на главную роль в жизни всего общества. Одни взывают: «Верьте искусству!», другие требуют непосредственного обращения людей к богу вплоть до отвержения самого понятия религии; третьи утверждают, что ключ к пониманию всего сущего — это государство, четвертые возражают им, что все в конечном итоге зависит от экономики. Кто–то считает наступивший век веком ребенка и, соответственно, педагогики, кто–то ждет от ученых служения интересам человечества[649].

Макс Вебер испытывает в этом мире очень смешанные чувства. С одной стороны, он происходит из той социальной и интеллектуальной среды, где решающую роль в формировании мировоззрения играл «реализм» — реализм в науке, искусстве и политических взглядах. Разумеется, и здесь не было однозначного мнения, что именно считать реалистичным, однако к самому понятию здесь не относились как к чему–то произвольному или тем более достойному презрения. Знание политической, экономической и научной ситуации считалось необходимым условием для того, кто хочет поставить диагноз эпохи. Сначала главную роль в этом деле играли историки, а после 1870 года их постепенно вытеснили представители политэкономии и государствоведения. «Политика ученых» была их вкладом в развитие общества, которое они описывали, так же как и сама наука должна была способствовать, в частности, решению «социального вопроса»[650].

С другой стороны, наука и политика, наука и религия, наука и искусство уже давно шли своими собственными, не пересекающимися путями. Государство не сильно нуждалось в профессорах, а те, в свою очередь, производили такие знания, которые уже не могли быть переработаны в практические рекомендации. Знаниям, полученным в рамках истории и социологии религии, было уже не найти применения в сфере религиозной веры, а эстетический авангард воспринимал себя не как вклад в развитие культуры, а как ее отрицание. Вебер принимает живейшее участие в этом процессе. Его интересует, какие способы получения информации и самодисциплины возможны в отношении политической активности, интеллектуальной аргументации и диагностики эпохи при условии, что они не опираются на науку.

Особенно актуальным этот вопрос оказывается ввиду настоящей лавины явно «недисциплинированных», мировоззренческих и «визионерских» публикаций на рубеже веков. В конце мая 1917 года Вебер едет на конгресс, проходивший в крепости Лауэнштайн в Тюрингии. Здесь, по приглашению йенского издателя Ойгена Дидерихса, а также двух союзов народного просвещения и «Патриотического общества Тюрингии 1914», собралось около шестидесяти человек, интересовавшихся подобными диагнозами эпохи и новыми тенденциями в обществе. Присутствовавший на конгрессе Эрнст Толлер упоминает в своих мемуарах писателей Рихарда Демеля и Вальтера фон Моло, а также коллег Вебера Вернера Зомбарта, Фердинанда Тенниса и Фридриха Майнеке: «Всех их оторвали от их кабинетных размышлений, все они сомневались в ценностях сегодняшнего и завтрашнего дня». Дидерихс, который в 1896 году основал свое издательство как «место встречи всех современных умов» и книжного искусства, в те годы публиковал все, что хотя бы отдаленно напоминало проект радикального переустройства жизни: эстетические принципы модерна, Ницше, Рёскина и азиатскую мудрость Толстого, гностические «Основы мировоззрения благородной культуры», христианскую теософию и, как ни странно, пролетарскую литературу. В 1912 году в его издательстве вышла брошюра «Религия и культура» с тем самым пражским докладом Альфреда Вебера, в котором особенно отчетливо проявились расхождения во взглядах между братьями. Одним словом, Дидерихс был издателем всех тех авторов, что обещали читателю освобождение от «твердого как сталь панциря». «Это не книга! Что в книгах толку?» — эту цитату из Ницше он использовал в рекламе одного произведения, автор которого проповедовал «аристократическое христианство», Толстого подводил к индивидуализму, а также доказывал, что Христос — это неправильно понятый гностик: о характерном для того времени соединении, если не сказать «смешении», идей, пожалуй, лучше и не скажешь. В свет выходят книги, не желающие ими быть, а поскольку всем уже известно, что любые лозунги и призывы, встретившись в одном пространстве, обесценивают друг друга, тенденция сгущать краски становится всеобщей[651].

«Лавкой мировоззрений» назвал Вебер программу конференции в Лауэнштайне. Он целыми днями участвует в дискуссиях и отвечает на вопросы до полного изнеможения: «Ни одной ночи без большой дозы снотворного, ни одной ночи больше 4–5 часов сна»[652]. И все же хорошо, что он оказался на этой конференции — об этом говорит он сам после своего спора с лютеранским теологом Максом Мауренбрехером, мечтавшим о возрождении величия немецкой нации из прусского духа былых времен и ее усилении перед лицом западного индивидуализма. Мауренберхер отличался тем, что постоянно вступал в какие–то организации и партии. В 1906 году он, будучи по профессии преподавателем религии, покинул евангелистскую церковь, в лоно которой вернулся в 1917 году, вышел из Национал–социальной партии Фридриха Науманна и, вслед за Паулем Гёре, в 1903 году вступил в СДПГ, из которой он вышел в 1916 году, чтобы в 1917 году вступить в Немецкую отечественную партию и в Пангерманский союз, членом которого Вебер был в молодые годы. В крепости Лауэнштейн Мауренбрехер открывал конференцию докладом «О немецкой государственной идее»: свою цель он видел в том, чтобы, опираясь на авторов XIX века, сформировать национальное сознание, опираясь при этом на противостоящую капиталистической механизации «партию интеллектуалов», которая, в свою очередь, имела целью построение государственного капитализма. Задача Германии, согласно Мауренбрехеру, заключалась в создании такого государства, которое бы «воплощало в себе земное лицо абсолюта». Доклад длился ни много ни мало четыре часа, Вебер, вероятно, кипел от злости, однако выступить с ответной репликой решил лишь на следующий день. До этого, согласно протоколу, в зале царила дружелюбная атмосфера: участники обменивались мнениями, пока не взял слово Вебер. Это стало поворотным моментом во всей конференции.

Все до сих пор услышанное Вебер сразу же объявляет романтической болтовней. Германская империя — это авторитарное государство, народ здесь не имеет никакого влияния на формирование государственной воли; прусское цензовое избирательное право должно исчезнуть, господству чиновников нужно положить конец. Кроме того, необходима парламентаризация системы правления и демократизация государственных структур. Сам еще недавно восторженный националист, Вебер ни во что не ставит идею дня, согласно которой Германия по своей сути несовместима с «западным» индивидуализмом. Для него мировая война — это не борьба мировоззрений, а результат ошибок внешней политики. Чтение классиков не спасет человечество от всеобщей механизации жизни вследствие засилья бюрократии и дикого капитализма. Если немцы хотят добиться успеха в борьбе с материализмом, то им нужен сильный, влиятельный парламент, в котором можно будет «стравить друг с другом» различные группы интересов, что позволит также предотвратить массовый уход наиболее способных членов общества в экономику. Самоотстранение интеллигенции от политики и ее уход в другие сферы жизни, будь то экономика или критика культуры, выводят Вебера из себя: «Не политика портит характер, а отдельные характеры портят политику»[653]. Вместо того чтобы предаваться упоительным фантазиям, нужно реформировать структуры государственной власти.

Судя по тому, как часто в эти годы Вебер обращается к студенческой интеллектуальной молодежи, ему важно было не просто охладить их страсть к политическим фантазиям. В напряженной ситуации послевоенного периода он пытался передать присущее его поколению чувство реальности, причем передать таким образом, чтобы оно не на ходилось изначально в противоречии с политическими страстями, которые Вебер ценил за их способность выводить человека за рамки мещанской рутины. Сам он получал от них настоящее удовольствие: в письмах тех лет неоднократно встречается мотив наверстывания упущенного в молодости. Так что со своими молодыми слушателями он хочет поделиться чем–то большим, нежели просто взрослым, рассудительным, неэгоистичным и серьезным взглядом на вещи.

Вскоре после второго фестиваля диагнозов эпохи в Лауэнштайне в ноябре 1917 года Макс Вебер читает в Мюнхене один из самых знаменитых своих докладов на тему «Наука как профессия». Выступить с этим докладом его попросили «вольные» студенты, не принадлежавшие ни к одной из студенческих корпораций. Проблематика организованной ими серии докладов «Интеллектуальный труд как профессия» была связана с жалобами самих студентов на то, что ни одно объединение в рамках движения молодежи — начиная с последователей Георге, включая юношеский туристический союз «Вандерфогель»[654], и заканчивая реформаторской педагогикой — до сих пор не ставило вопрос о профессиональной деятельности как самоцели, об этом «молохе», об этом губительном «чудовище, засевшем в самом сердце нашего мира и тянущем свои ненасытные щупальца ко всему, что дышит молодостью». Это же в точности тот же самый образ, что в 1910 году Альфред Вебер выбрал для описания чиновничества, а в 1912‑м — для описания капиталистического профессионального труда! Он тоже говорил о «чудовищном аппарате, засасывающем людей» и прежде всего — и в этом заключалась его главная идея — элиту, которая, в отличие от рабочего класса, не восстанавливала нарушенное равновесие в отпущенное ей свободное время, а имела склонность к сверхидентификации с профессиональной жизнью. Поэтому неудивительно, что Александр Шваб, автор статьи «Профессия и молодежь» в экспрессионистском журнале «Белые листы», ссылается на Альфреда и Макса Веберов как на «единственных авторов нашей эпохи», «которые смогли сказать что–то важное о профессии так, что их услышали»[655].

Говорили они, впрочем, отнюдь не одно и то же, ибо Макс Вебер, разумеется, не имел ни малейшего намерения выступать против профессионального труда от имени жизни и молодости. Он, напротив, прежде всего дает беспристрастное описание структурных условий, которые в 1917 году ожидают всякого, кто решит стать ученым: условий доступа к профессии, организации профессионального труда и карьерного роста. При этом университетскую организацию Вебер описывает как место, где странным образом пересекаются самые разные социальные влияния. Если в Германии ученому в должности приват–доцента приходится самому содержать себя вплоть до того момента, когда он становится профессором, то в американской системе образования работа ассистента хоть и скудно, но все же оплачивается университетом, и он сразу же оказывается в роли служащего. Именно за этой «бюрократической системой», по мнению Вебера, будущее науки. В то же время университет, который вследствие этого приобретает черты государственно–капиталистического предприятия, Вебер описывает как «царство аристократии духа», ибо речь здесь идет о научном воспитании нового поколения без оглядки на их будущую клиентуру. С другой стороны, по крайней мере в сфе ре социальных и гуманитарных наук, исследователи — это ремесленники, владеющие средствами своего труда — библиотекой. Что касается платы за отдельные лекции, перечисляемой профессору дополнительно к его жалованью, то Вебер видит в этом проявление демократии. В итоге университет оказывается чем–то вроде аристодемобюро–плутократии[656].

Нас не должно удивлять, что научную карьеру Вебер сравнивает с «азартной игрой». Если причиной неудачи того или иного кандидата может быть несоответствие аристократии духа, или же возражения бюрократического и демократического порядка, или недостаточная поддержка со стороны плутократии, то вероятность неудачи действительно не так уж мала, тем более если число людей, обладающих определенной квалификацией, растет быстрее, чем число соответствующих должностей. По статистике в 1908 году в немецких и австрийских университетах было 1437 профессоров, возглавлявших кафедру, и 1324 приват–доцента, притом что число претендентов на должность заведующих кафедрой неуклонно возрастало. В результате уже в те годы, прежде всего в крупных городах, таких как Берлин или Вена, приват–доцентов было почти втрое больше, чем ординарных профессоров[657]. Впрочем, здесь необходимо отметить, что Вебер несколько преувеличивает в связи с тем, что в качестве примера он берет свой собственный путь на кафедру. Сам он, разумеется, стал ординарным профессором в столь молодом возрасте не «по чистой случайности»[658]. Кроме того, в те годы, когда он занимал кафедру, число профессорских должностей пока еще почти вдвое превышало число приват–доцентов. Теперь же, в 1917 году, Вебер высказывает свое мнение в эпоху, когда в связи с ростом университетов положение науки начинает меняться.

Случайность научной карьеры в глазах Вебера усиливается еще и потому, что к ученому предъявляются два не связанных между собой требования: производство нового знания и обучение нового поколения. Вебер читает свой доклад в тот момент, когда университет уже давно перестал соответствовать идеальному принципу «единства исследования и преподавания». Вплоть до XIX века этот принцип был призван ограждать университетское образование от трансляции знания, не осмысленного преподавателем, и отделить тех, кто сам проводит исследования, от тех, кто только читает, собирает и сортирует информацию. Университетский преподаватель не просто транслирует знание, но и учит студентов, как это знание производится. В реальности же, как утверждает Вебер, встречаются выдающиеся исследователи, неспособные преподавать, — он указывает на физика Германа фон Гельмгольца и историка Леопольда фон Ранке, встречаются и посредственные ученые, прекрасно справляющиеся с ролью преподавателя, некоторые профессора — плохие преподаватели и при этом совершенно не занимаются исследованиями, и, наконец, есть и такие образцовые личности, в которых все совершенно, и одна способность усиливает другую. Однако в силу того что кадровые вопросы решаются с учетом обоих этих аспектов — «конкуренции за студентов» среди университетов и оценки научных достижений кандидата со стороны аристократов духа, к академической карьере добавляется еще один фактор неопределенности11.[659]

Перечисляя все эти трудности на пути к тому, чтобы хоть чего–то добиться в науке, Вебер создает весьма героический образ ученого, который, несмотря ни на что, все же выбрал эту стезю (в те годы речь, разумеется, шла исключительно об ученых мужского пола). Чтобы стремиться к славе, он должен ощущать «профессию внутри себя» или, другими словами, иметь призвание. Возможность ходить в библиотеку или в лабораторию так, как другие ходят в офис, Вебер просто не рассматривает. Чем бы тогда объяснялся такой выбор, если в офисе работа гораздо стабильнее, в коммерческой фирме — намного выгоднее, а карьерные перспективы в обоих случаях–надежнее? Однако, с другой стороны, к чему должен иметь призвание ученый, если наука неизбежно означает рутину, разделение труда, специализацию и постоянное обесценивание результатов собственной работы? Вебер выдает вопрос за ответ: именно это должно стать его страстью–добыча крупиц нового знания в результате тяжелой, зачастую механической работы с текстами и цифрами.

Ответы других эпох на вопрос о смысле науки Вебер считает неприложимыми к современной ему эпохе. Наука, по его мнению, уже не может восприниматься как попытка расшифровать божественный план творения, она не ведет индивида к истинному бытию, она не делает счастливее ни человечество, ни ученых. Здесь уместно вспомнить также тезис философа Ганса Блуменберга, что целью современной науки с определенного момента ее развития не может считаться и разоблачение вредных предрассудков об устройстве мира.

Дело в том, что по большинству вопросов, изучаемых наукой, за ее пределами вообще не существует никаких мнений. Нет заблуждений, которые необходимо было бы развеять. Стало быть, разоблачителем системы религиозных или других «ненаучных» утверждений наука тоже уже не является. Это означает, что разорвана «связь истины и свободы, вокруг которой строится вся наша традиция, включая библейскую» и которая отражена в девизе Фрайбургского университета, где Вебер возглавил первую в своей карьере кафедру («Истина сделает вас свободными», Иоанн 8:3s)[660]. Вебер утверждает, что цель научного познания выходит далеко за рамки раскрытия цели божественного творения, стремления к счастью или общественной пользе и самореализации отдельного человека.

«Мы чувствуем, что, если бы и существовал ответ на все возможные научные вопросы, проблемы жизни не были бы при этом даже затронуты», — так в Вене в то самое время, когда Вебер пропагандирует свою героическую мораль науки, ценной самой по себе, пишет молодой философ Людвиг Витгенштейн. Вебер высказывает ту же идею, ссылаясь на Льва Толстого, утверждавшего, что наука «лишена смысла, потому что не дает никакого ответа на единственно важные для нас вопросы: что нам делать и как нам жить?». А тот факт, что она не дает ответа на данные вопросы, совершенно неоспорим[661]. Так к одному и тому же выводу независимо друг от друга пришли два автора, у которых не было ничего общего: один — австрийский инженер, интересовавшийся логикой и аналитической лингвистикой и всеми силами стремившийся оставаться аутсайдером во всех отношениях, другой — прусский ученый из среды немецкой образованной буржуазии, энциклопедист с националистическими взглядами, одобрявший постоянное политическое вмешательство в жизнь общества и пытавшийся создать свою собственную социальную науку.

Тем не менее тезис Витгенштейна свидетельствует не только об утрате веры в науку, но и о философском высокомерии автора: как бы то ни было, но, к примеру, хлороформ, рентгеновское излучение или электродвигатель, появившиеся в XIX веке благодаря науке, безусловно, затронули многие жизненные проблемы. Не повлияли они лишь на фундаментальные философские вопросы, так что именно они, эти предельные вопросы о смысле бытия, а не «наши жизненные проблемы» оказываются не затронуты прогрессом в сфере научного познания. Философия пала жертвой специализации: на протяжении ста лет во всей Европе, а в Германии особенно, она придавала смысл университету как таковому и проводившимся в нем исследованиям. Она была королевой наук, представляя то целое, частью которого являлись отдельные дисциплины. Социолог Луи Дюмон указал на эту особенность домодерного мышления, где часть целого воспринималась как вышестоящий представитель этого целого. Дюмон говорит об «иерархической оппозиции»[662]: человечество состоит из мужчин и женщин, однако мужчина (Адам) — это представитель человека как такового. Общество состоит из политики, экономики, науки, религии и т. д., но политика, в концепции всех философов, начиная с Аристотеля и заканчивая Гегелем и Трейчке, представляет единство всех этих областей. Наука состоит из самых разных дисциплин, но только философия «отвечает за» понятие истины, а значит, за единство всех наук. При таких исходных предпосылках ни один специалист и ни одна научная дисциплина неспособны получить доступ к целому, минуя философию.

Макс Вебер же исходил из того, что эта иерархия в системе научных дисциплин в том виде, в каком она сформировалась в XIX веке, осталась в прошлом. Отдельные дисциплины избавились от контроля со стороны философии, осуществляемого ею посредством основных понятий и методов, и тот, кто хотел заниматься научными исследованиями, уже не должен был ориентироваться на ее «предельные вопросы». Стало быть, можно было обойтись и без «веры» в науку. Разве что для внешних наблюдателей ученые еще оправдывали свою деятельность общедоступными объяснениями ее целей, ибо их окружению, разумеется, все сложнее было понять, что же они там все–таки исследуют. Внутри науки, напротив, от подобных объяснений легко можно было отказаться[663]. Здесь достаточно было теоретического любопытства, которое Вебер, впрочем, в своем докладе не приводит в качестве мотива. Его собственный ответ звучит несколько более пафосно: благодаря науке отношение к объектам ее интереса становится более интеллектуальным, и поэтому мотивация к занятиям научной деятельностью связана с вкладом науки в «расколдовывание» мира. При этом расколдовывание мира совершенно не обязательно означает его предсказуемость и подконтрольность, что, с точки зрения Вебера, накладывает печать подозрения в отсутствии смысла. Кроме того, этого никак нельзя было сказать в отношении его собственных исторических и социологических исследований: в понимании Вебера прошлое невозможно взять под контроль, а социологический анализ не делает общество более предсказуемым. Для него, скорее, важен другой аспект «расколдовывания», который появляется в заключительных фразах доклада и раскрывается в таких понятиях, как «обретение ясности» и «отсутствие иллюзий». Именно ради этого эффекта «денаркотизации» Вебер и рекомендует студентам заниматься наукой: даже те из них, кто предан определенному мировоззрению, религии или идеологии, только выиграют от достижения ясности в фактических вопросах и от логичной аргументации. «Мы можем и должны вам сказать: […] вы служите, образно говоря, одному Богу и оскорбляете всех остальных богов. Ибо если вы остаетесь верными себе, то вы необходимо приходите к определенным последним внутренним следствиям».

Так что в конечном итоге получается, что единственное, чего Вебер требует от тех, кто выбирает для себя ничем более не обоснованную научную позицию по отношению к миру, — это стремление к логичности. Какие последствия имеет почитание того или иного бога или кумира, той или иной силы и модус соотношения этого почитания и фактов — в этом вопросе, с точки зрения Вебера, уже содержится та рациональность, каковой является наука в своей функции посредника между человеком и реальностью. Ее противоположность — это не религия и не субъективность, а иллюзии и самообман, который он во всей красе наблюдает в современном ему обществе. Памятуя о спорах в крепости Лауэнштайн, Вебер говорит о том, что у интеллектуалов, по–видимому, есть потребность «обставить свою душу антикварными вещами, подлинность которых была бы гарантирована, при всем этом [они] вспоминают, что среди них была и религия; ее у них, конечно, нет, но они сооружают себе в качестве эрзаца своеобразную домашнюю часовню, украшенную для забавы иконками святых, собранными со всех концов света, или создают суррогат из всякого рода переживаний, которым приписывают достоинство мистической святости и которыми торгуют вразнос на книжном рынке»[664]. Таким образом, если представители естественных наук в самых разных областях уже давно перестали бороться с заблуждениями, существующими за переделами науки, а исследовали лишь те вопросы, которые ставили перед собой они сами, социальным наукам Вебер отводил другую роль. Пусть они не могли решить насущных проблем, но что касается борьбы с иллюзиями и самообманом, то в этом, по мнению Вебера, заключался их главный вклад в развитие культуры.

Загрузка...