Урок 6. Никогда не спрашивай, по ком звонит колокол

Однажды, на четвертом году терапии, Айрин принесла большую папку. Поставила ее на пол, медленно расстегнула замок и вытащила большой холст, держа его оборотной стороной ко мне, так что я не видел изображения.

— Я вам говорила, что хожу на уроки рисования? — спросила она необычно игривым голосом.

— Нет. Первый раз слышу. Но это замечательно.

Я в самом деле так думал. Я не обиделся, что она об этом упомянула между делом: все терапевты знают, что пациенты забывают рассказать про положительные изменения в своей жизни. Возможно, причиной тому — недоразумение, ошибочная уверенность пациентов, что, поскольку терапия направлена на устранение патологий, терапевтов интересуют только проблемы. Правда, бывают и пациенты, у которых выработалась зависимость от терапии: они намеренно скрывают положительную динамику, иначе терапевт может решить, что они больше не нуждаются в помощи.

Айрин сделала вдох и перевернула холст. Мне открылся натюрморт: простая деревянная чаша, а в ней лимон, апельсин и авокадо. Я был впечатлен художественными талантами Айрин, но сюжет меня разочаровал — неинтересный, бессодержательный. Однако я сделал вид, что страшно заинтересован, и похвалил Айрин с убедительным жаром.

Но вскоре узнал: у меня получилось не так убедительно, как я думал. На следующем сеансе Айрин объявила, что записывается на рисование еще на полгода.

— Замечательно. У того же преподавателя?

— Да, у того же преподавателя, на тот же курс.

— То есть опять натюрморт?

— Вы как будто надеетесь, что нет. Вы явно что-то недоговариваете.

— Что именно? — мне стало не по себе. — На что вы намекаете?

— Похоже, я угадала, — Айрин ухмыльнулась. — Вы обычно не опускаетесь до традиционной уловки психотерапевтов — отвечать вопросом на вопрос.

— Айрин, от вас ни один мой прием не укроется. Ну хорошо, признаюсь. Я испытываю противоречивые чувства по поводу ваших художественных занятий. — Этому приему я всегда учу своих студентов: если два конфликтующих чувства ставят перед вами дилемму, лучше всего выразить и оба эти чувства, и дилемму. — Во-первых, как я уже сказал, мне очень понравилась ваша картина. Я сам начисто лишен художественного дара, и такие замечательные работы внушают мне уважение.

Я заколебался, и Айрин подтолкнула меня:

— Но…

— Но… ну… да… я страшно доволен, что живопись доставляет вам радость, и потому боюсь показаться даже самую малость критичным. Но, наверное, я надеялся, что вы с помощью своего искусства будете делать что-то такое… как бы это сказать… э… созвучное нашей терапии.

— Созвучное?

— Мне вот что очень нравится в нашей с вами работе: на мой вопрос о ваших мыслях вы всегда отвечаете полно и обстоятельно. Иногда ваша мысль выражена словами, но гораздо чаще вы описываете какой-нибудь зрительный образ. У вас удивительные способности к визуализации. И я надеялся, что вы сможете каким-то образом продуктивно соединить свои занятия живописью и нашу терапию. Не знаю… может быть, я надеялся, что полотно будет более экспрессивным, или катартическим, или осветит для меня вашу внутреннюю жизнь. Может быть, вы даже смогли бы проработать на холсте какие-то свои больные вопросы. Но натюрморт… он технически безупречен, но в нем такое… спокойствие, он так далек от конфликта и боли.

Айрин закатила глаза, и я добавил:

— Вы поинтересовались, о чем я думаю, вот я и сказал. Я не защищаю свою точку зрения. Я даже думаю, что совершаю ошибку — мне не следует критиковать никакое занятие, если оно дает вам хоть краткую минуту отдохновения.

— Ирв, вы, кажется, не очень разбираетесь в живописи. Вы знаете, почему натюрморт называется натюрмортом?

Я покачал головой.

— Nature morte по-французски — мертвая природа.

— Мертвая природа?

— Да. Рисовать натюрморт значит размышлять о смерти и распаде. Рисуя фрукты, я не могу не видеть, как мои «натурщики» умирают и разлагаются день ото дня. Когда я рисую, я очень близка к нашей терапии, я остро ощущаю, что Джек перешел из жизни в прах, ощущаю присутствие смерти, запах разложения во всем живом.

— Во всем? — спросил я.

Она кивнула.

— В вас? Во мне?

— Во всем, — ответила она. — Особенно во мне.

Наконец-то! Это заявление, или что-то подобное, я пытался вытянуть из Айрин с самого начала нашей совместной работы. Оно возвещало новую стадию терапии, о чем свидетельствовал необычайно сильный сон, принесенный Айрин недели через две.


Я сижу за столом… такие столы бывают в комнатах для совещаний. Там присутствуют и другие люди, а вы сидите во главе стола. Мы все работаем над чем-то: может быть, рассматриваем заявки на гранты. Вы просите меня принести какие-то бумаги. Комната маленькая, и по дороге мне приходится пройти совсем рядом с открытыми окнами, доходящими до самого пола. Из них очень легко выпасть, и я просыпаюсь с пронзительной мыслью: как же вы могли подвергнуть меня такой опасности?


Основная тема этого сна — Айрин в опасности, а я не могу или не хочу ее защитить — стала набирать силу. Через несколько ночей Айрин приснились два парных сна, один сразу после другого. (Сны-спутники часто передают одну и ту же мысль. Наш друг гомункулус — плетельщик снов — забавляется, придумывая разные вариации особенно захватывающей темы.)


Первый сон:


Вы — руководитель группы. Надвигается какая-то опасность, я точно не знаю, какая, но вы уводите группу в лес, в безопасное место. Во всяком случае, должны увести. Но тропа, по которой вы нас ведете, становится все каменистее, уже, темнее. Потом вообще пропадает. Вы исчезаете, и мы остаемся одни, потерянные и очень испуганные.


Второй сон:


Мы — та же группа людей — находимся в номере гостиницы. Снова надвигается какая-то опасность, я точно не знаю, какая. Может, вторжение врагов, а может, торнадо. Вы снова уводите нас от опасности. Вы ведете нас вверх по пожарной лестнице с черными железными ступенями. Мы лезем вверх, но лестница никуда не ведет. Она кончается у потолка, и нам приходится спускаться обратно.


За этими снами последовали и другие. В одном сне мы с Айрин вместе сдавали экзамен, и оба не знали ответов на вопросы. В другом Айрин смотрела на себя в зеркало и видела на щеках красные трупные пятна. В третьем сне она танцевала с тощим юношей, а потом он вдруг бросил ее посреди танцплощадки. Айрин подошла к зеркалу и отпрянула — ее лицо покрывала дряблая красная кожа, усыпанная отвратительными чирьями и кровавыми волдырями.

Основная мысль этих снов была кристально ясна: опасности и разложения не избежать. И на меня рассчитывать не приходится — напротив, я ненадежен и бессилен. Скоро Айрин увидела еще один очень сильный сон, который кое-что добавил.


Вы — мой гид, мы находимся в безлюдном месте где-то за границей — может быть, в Греции или Турции. Вы ведете открытый джип, и мы ссоримся из-за того, куда нам ехать. Я хочу увидеть красивые древние руины, а вы хотите отвезти меня в современный, вульгарный город-однодневку. Вы так сильно прибавляете скорость, что я пугаюсь. Потом джип застревает, и мы раскачиваемся взад-вперед над какой-то огромной ямой. Я смотрю вниз и не вижу дна.


Этот сон, рисующий противоречие между прекрасными древними руинами и вульгарным современным городом, отражает, конечно же, наш вечный спор об измене и здравомыслии. Какую дорогу выбрать? Древние, прекрасные руины (старую книгу) прежней жизни Айрин? Или невыносимо безобразную новую жизнь, которую она видит впереди? Но в этом сне проявился и новый аспект нашей совместной работы. В более ранних снах я бесполезен: я теряю тропу в лесу; я веду Айрин вверх по пожарной лестнице, которая идет только до потолка; я не готов к экзамену. Но в этом сне я не просто бесполезен и не могу защитить Айрин — я опасен; я привожу ее на грань гибели.


Через пару ночей Айрин приснилось, что мы обнимаемся и нежно целуемся. Но это милое начало обращается в ужас, когда мой рот вдруг разевается все шире и шире, и я начинаю поглощать Айрин.

— Я боролась и боролась, — рассказывала она, — но не могла вырваться.

«Никогда не посылай узнать, по ком звонит колокол: он звонит по тебе.» Таким образом, как почти четыреста лет назад заметил Джон Донн — теперь его слова знают все — погребальный колокол звонит не только по покойникам, но и по нам с вами. Да, мы их пережили, но ненадолго. Это озарение старо, как сама история. Гильгамеш, герой вавилонского эпоса, созданного четыре тысячи лет назад, осознает, что смерть его друга Энкиду предвещает его собственную:

Энкиду,

Стал ты темен и меня не слышишь!

И я не так ли умру, как Энкиду?

Тоска в утробу мою проникла,

Смерти страшусь и бегу в пустыню.[13]

Чужая смерть ставит нас лицом к лицу с собственной. Хорошо ли это? Следует ли поощрять такое противостояние в психотерапии скорби? Вопрос: зачем будить лихо, если оно спит? Зачем раздувать пламя страха перед смертью в сердцах людей, переживших тяжелую утрату, и без того придавленных к земле своей потерей? Ответ: потому что такое противостояние с собственной смертью может способствовать росту личности.


Впервые я заподозрил, что встреча со смертью может помочь в терапии горя, много лет назад. Тогда шестидесятилетний мужчина рассказал мне о чудовищном кошмаре, приснившемся ему в ночь, когда он узнал, что рак шейки матки у его жены опасно метастазировал и больше не поддается лечению. Этому человеку приснилось, что он бежит через старый, заброшенный дом — с разбитыми окнами, битой плиткой, протекающей крышей — спасаясь от чудовища Франкенштейна. Человек пытается защититься: он пинается, лягается, бьет чудовище кулаками, сбрасывает его с крыши. Но — и это центральный образ всего сна — чудовище нельзя остановить: оно тут же появляется снова и продолжает погоню. Мой пациент не первый раз столкнулся с этим чудовищем: впервые оно проникло в его сны, когда он был десятилетним мальчиком, вскоре после смерти его отца. Чудовище терроризировало его несколько лет и в конце концов исчезло, но вернулось через пятьдесят лет, после известия о смертельной болезни жены. Когда я спросил пациента, что он думает об этом сне, первые его слова были: «Я тоже к тому времени намотал сто тысяч миль.» Тогда я понял, что чужая смерть — сперва отца, а теперь неминуемая смерть жены — поставили моего пациента лицом к лицу с его собственной смертью. Чудовище Франкенштейна олицетворяло ее, а разрушающийся дом символизировал старение и разрушение тела.

После этого разговора, я уверовал, что открыл замечательную новую идею, имеющую важные последствия для психотерапии горя. Вскоре я начал искать эту тему у всех пациентов, потерявших близкого человека, и именно для проверки этой гипотезы мы с коллегой, Мортоном Либерманом, за несколько лет до моей встречи с Айрин начали проект по исследованию тяжелой утраты.

Из восьмидесяти вдов и вдовцов, с которыми мы работали, значительное количество — до трети — рассказали, что у них обострилось осознание собственной смертности, и это осознание, в свою очередь, было связано со значительным личностным ростом. Конечной точкой вдовства обычно считается возвращение к прежнему уровню функционирования, но наши данные наводили на мысль, что со многими вдовами и вдовцами происходит нечто большее: взгляд в лицо экзистенциальным фактам приводит к новой зрелости, мудрости, высшему осознанию.


Задолго до возникновения психологии как самостоятельной науки роль великих психологов играли великие писатели. Литература богата примерами того, как осознание смерти служит катализатором преображения личности. Например, экзистенциальная шоковая терапия Эбенезера Скруджа в «Рождественской песни» Диккенса.[14] Скрудж так поразительно переменился не от всеобщей радости по поводу праздника, но оттого, что был поставлен лицом к лицу с собственной кончиной. Вестник у Диккенса (Дух будущего Рождества) использует мощнейшую экзистенциальную шоковую терапию: он относит Скруджа в будущее и показывает ему последние часы его жизни, всеобщее равнодушие к его смерти и ссоры чужих людей из-за его имущества. Скрудж преображается сразу после сцены, в которой он стоит на коленях на кладбище и разбирает надпись на собственном могильном камне.

Или вспомним Пьера у Толстого: он, как потерянный, бесцельно блуждает по первым девятистам страницам «Войны и мира», потом его берут в плен наполеоновские солдаты, у него на глазах расстреливают пятерых человек, стоявших рядом, а сам он в последнюю минуту получает помилование. Эта близость к смерти преображает Пьера, и последние триста страниц романа он проходит целеустремленным, энергичным человеком, в полной мере осознающим драгоценность жизни. Еще более замечательна у Толстого история Ивана Ильича, бюрократа и человеконенавистника, умирающего от рака желудка. Агония Ивана Ильича вдруг облегчается озарением: «Я так тяжело умираю, оттого что так плохо жил.» В немногие оставшиеся дни своей жизни Иван Ильич разительно изменяется внутренне, достигая такой щедрости, сочувствия и цельности, какой никогда раньше не знал.

Таким образом, столкновение с неминуемой смертью может подтолкнуть человека к мудрости и новой глубине бытия. Я провел много групп умирающих пациентов, которые с радостью допускали на встречи студентов-наблюдателей, потому что верили, что могут научить людей жизненной мудрости. Я часто слышал, как пациенты говорят: «Как жаль, что я по-настоящему научился жить только сейчас, когда мое тело обременено раком.» В другом месте этой книги, в главе «Путешествия с Полой», я рассказываю о людях, больных раком в терминальной стадии — взглянув в лицо смерти, они стали мудрее.

А что же обычные, физически здоровые пациенты психотерапевта — мужчины и женщины, не больные смертельной болезнью, не стоявшие под расстрелом? Как нам, врачам, донести до них истину их экзистенциальной ситуации? Я стараюсь пользоваться определенными значительными событиями, или, как их часто называют «граничными ситуациями», которые дают возможность заглянуть на более глубокий экзистенциальный уровень. Очевидно, ожидание собственной смерти — самая мощная граничная ситуация, но есть много других — серьезная болезнь или травма, развод, неудача в карьере, жизненные вехи (выход на пенсию, уход выросших детей из дома, кризис середины жизни, круглые даты), и, конечно, непревзойденный опыт — смерть спутника жизни.


Соответственно, в психотерапии Айрин моей оригинальной стратегией было использование экзистенциальной конфронтации где только можно. Снова и снова я пытался перевести ее внимание со смерти Джека на ее собственную жизнь и смерть. Когда Айрин говорила, например, что живет только ради дочери, что была бы рада умереть, что всю оставшуюся жизнь проведет, глядя в окно на семейное кладбище, я парировал чем-нибудь вроде: «Но не значит ли это, что вы сознательно транжирите свою жизнь? А ведь другой у вас не будет.»

После смерти Джека Айрин часто видела во сне, как вся ее семья погибает в каком-нибудь стихийном бедствии — например, пожаре. Айрин считала, что эти сны отражают смерть Джека и разрушение их семьи. Я отвечал ей:

— Нет, нет, вы кое-что проглядели. Этот сон не только о Джеке и вашей семье — он также и о вашей собственной смерти.

В первые годы Айрин немедленно отвергала такие замечания:

— Вы не понимаете. У меня было слишком много потерь, травм, слишком много смертей на меня навалилось.

Айрин искала только отдохновения от боли, и смерть казалась ей решением проблем, а не угрозой. Это не так редко бывает: многие отчаявшиеся люди видят в смерти некое волшебное место отдохновения. Но смерть — не состояние покоя и не место, где жизнь продолжается без боли; это полное исчезновение сознания.

Может быть, я выбрал неудачный момент. Как это со мной бывает, поторопился, забежал вперед пациентки. А может быть, Айрин просто не из тех, кому помогает осознание своей экзистенциальной ситуации. Во всяком случае, я понял, что этот прием не помогает, сменил курс и стал искать другие методы работы с Айрин. Потом, много месяцев спустя, когда я этого меньше всего ожидал, произошел эпизод с натюрмортом, а за ним пошли чередой образы и сны, пропитанные страхом смерти.

Вот теперь момент был подходящий, и Айрин хорошо реагировала на мои интерпретации. Она увидела еще один сон, настолько захватывающий, что никак не могла выбросить его из головы.


Я нахожусь на затянутой сеткой веранде шаткого летнего домика. Я вижу большого, страшного зверя с огромной пастью — он ждет у входной двери. Я в ужасе. Я боюсь, что что-нибудь случится с моей дочерью. Я хочу умилостивить зверя жертвой и выбрасываю в дверь мягкую игрушку из красной шотландки. Зверь пожирает ее, но не уходит. Его глаза сверкают. Они устремлены на меня. Я — его жертва.


Айрин немедленно опознала жертвенное животное — мягкую игрушку из красной шотландки.

— Это Джек. Он был в пижаме такой расцветки в ночь, когда умер.

Сон был так силен, что не шел у Айрин из головы несколько недель, и она постепенно начала понимать, что вначале ошибочно беспокоилась о дочери — на самом деле жертвой смерти была она сама.

— Это за мной чудовище так кровожадно наблюдает, а это значит, что сон допускает только одно толкование. — Она поколебалась. — Этот сон означает, что я подсознательно рассматривала смерть Джека как жертву, которая позволяет мне остаться в живых.

Айрин была шокирована собственной мыслью, а еще больше — осознанием того, что смерть притаилась где-то рядом и ждет не других людей, не дочь Айрин, но ее самое.

С этой новой точки зрения мы постепенно заново разобрали некоторые наиболее навязчивые и болезненные чувства Айрин. Мы начали с мучительного чувства вины, нередкого у людей, понесших тяжелую утрату. Я однажды лечил вдову, которая в течение многих недель не отходила от мужа, лежавшего в больнице без сознания. Один раз она отлучилась на несколько минут — сбегала в больничный киоск за газетой, и за это время ее муж умер. Она несколько месяцев терзала себя за то, что покинула мужа. Айрин тоже проявляла неистощимую заботу о Джеке: она ухаживала за ним с невероятной преданностью и отвергала мои настойчивые советы — дать себе отдых, поместив Джека в больницу или наняв сиделку. Вместо этого Айрин взяла напрокат больничную койку, поставила ее у своей кровати и спала рядом с мужем до дня его смерти. И все равно она не могла избавиться от мысли, что должна была сделать большее:

— Я не имела права от него отходить. Должна была делать больше, быть нежнее, ласковее, ближе.

— Может быть, этим чувством вины вы отрицаете смерть, — настаивал я. — Может быть, этим «Я должна была делать больше» вы на самом деле хотите сказать, что могли бы предотвратить его смерть, если бы что-то делали по-другому.

Возможно, отрицание смерти лежало в основе и многих других иррациональных убеждений Айрин: она единственная причина смерти всех тех, кто ее любил; у нее дурной глаз; у нее черная, токсичная, смертельная аура; она — зло, она проклята; ее любовь смертоносна; кто-то или что-то наказывает ее за какое-то непростительное преступление. Возможно, все эти убеждения служили ей для того, чтобы замаскировать жестокую действительность. Если бы Айрин в самом деле была проклята или несла ответственность за чужие смерти, это означало бы, что смерть не является неизбежной; что ее причина кроется в людях, что ее можно предотвратить; что существование — не игра случайности; что человека не швыряют в мир совершенно одинокого; что космос опирается на законы, пусть даже непостижимые; что вселенная наблюдает за нами и судит нас.

Со временем Айрин стало легче открыто говорить о своем экзистенциальном страхе. Она смогла переформулировать причины своего нежелания строить отношения с новыми людьми, особенно с мужчинами. Раньше она утверждала, что не хочет привязываться к людям, в том числе ко мне, чтобы избежать боли новых потерь. Теперь же стала понимать, что боялась не просто потери, а любых напоминаний о непрочности жизни.

Я познакомил Айрин с некоторыми взглядами Отто Ранка на людей-«жизнефобов». Ранк писал, что «некоторые люди отказываются брать жизнь взаймы, чтобы не оказаться в долгу у смерти». Ранк, ученик Фрейда, знакомый с экзистенциализмом, в точности описал дилемму Айрин.

— Посмотрите, как вы отказываетесь от жизни, — выговаривал я ей, — бесконечно сидите у окна, избегаете страстей, избегаете привязанностей, окружаете себя вещами, напоминающими о Джеке. Вам не стоит ездить в океанские круизы. Таким подходом вы испортите себе всю поездку. Зачем вкладывать во что-то душу, зачем заводить друзей, зачем кем-то интересоваться, если круиз все равно кончится?

То, что Айрин теперь была готова принять собственную смертность, предвещало разительные перемены. Раньше она говорила о тайном обществе людей, потерявших близкого, а теперь — о другом (частично перекрывающемся с первым) обществе просвещенных, которые, как выразилась Айрин, знают, что их ждет впереди.

Из всех перемен, происшедших в Айрин, меня больше всего радовала проявившаяся в ней готовность ко взаимодействию со мной. Я был для нее важен. В этом я не сомневался: бывало, месяцами подряд она говорила, что живет только ради наших встреч. И все же, как бы мы ни были близки, я часто думал, что мы сталкиваемся лишь по касательной; что нам еще ни разу не удалось достичь подлинной встречи «я — ты». Айрин пыталась, как сама говорила на ранней стадии нашей терапии, держать меня вне времени, знать обо мне как можно меньше, притворяться, что у меня нет истории жизни с началом и концом. Теперь все изменилось.

В самом начале нашей терапии Айрин, гостя у родителей, нашла старую книжку с картинками, «Волшебника страны Оз» Фрэнка Баума, которую читала в детстве. Вернувшись, Айрин сказала мне, что я поразительно похож с виду на волшебника страны Оз. Теперь, после трех лет терапии, Айрин снова посмотрела иллюстрации и нашла, что сходство не такое уж и большое. Я почувствовал, что происходит что-то важное, когда она стала размышлять вслух:

— Может быть, вы не волшебник. Может быть, — продолжала она, словно обращаясь к самой себе, — мне нужно принять вашу идею, что мы лишь попутчики в этой жизни, и оба слушаем, как звонит колокол.

И у меня не осталось никаких сомнений, что наша терапия вступает в новую фазу, когда, на четвертом году, Айрин вошла ко мне в кабинет, посмотрела прямо на меня, села, опять посмотрела на меня и произнесла:

— Ирв, очень странно: мне кажется, вы как-то уменьшились.

Загрузка...