Часть первая QUO VADIS, ПРОЛЕТАРИЙ?..

ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой Пишта Фицек впервые учиняет бунт, а затем в золотисто-желтом трико взлетает в воздух

1

Бывший сапожник, а ныне кельнер, г-н Фицек и сам, по мнению многих, переступал кое в чем границы нормального. Но ведь все зависит от того, кто устанавливает, что нормально и что выходит за пределы нормы.

Сам г-н Фицек, например, так говорил жене:

— Я, Берта, вовсе не считаю нормальным, что тяну изо всех сил и больше пятисот-шестисот форинтов в год выколотить не могу. А вот старый хрыч Франц Иосиф получает двадцать пять миллионов форинтов только за то, что протрет поутру глаза, напялит корону на башку да и подмахнет несколько приговоров: этого повесить, того повесить!..

Несомненно, были свои странности и у Пишты, сына г-на Фицека. Скажем, дадут ему подзатыльник — у господ Фицеков это было делом обычным, как в доброй мещанской семье какао на полдник, — Пишта заберется в угол и два-три часа тянет свое: «Ой, ой, ой!» И, как ни проси его, что там ни сули, не перестанет. А в другой раз и втрое больше достанется, но ему хоть бы что, как с гуся вода. Передернет плечом и снова возьмется за то же, за что трепку получил.

Лет в пять, в шесть он был уже страстным коллекционером. Наберет уйму камешков и играет, а бросит играть, закопает их, как собака кость. Но посмей только кто-нибудь тронуть его драгоценности! Привстанет Пишта на цыпочки, вытянется весь, уставится, как волк на луну, и начинает выть. А две-три недели спустя отдаст кому-нибудь эти самые камешки, даже не взглянув.

Собирал шарики, пуговицы, разные листики, спичечные коробки, пустые консервные банки и битые хрусталики от люстр. Прятал все это под кровать и даже ночью поднимался посмотреть, на месте ли его сокровища, не случилось ли с ними чего-нибудь. Со временем и они ему надоедали, он раздаривал все, и, если позднее недавние реликвии случайно попадались ему на глаза, Пишта отворачивался, словно стыдясь своей прежней привязанности.

Уроки он ненавидел. Первые полчаса еще кое-как слушал, потом его охватывала непреодолимая дремота, и тогда учитель начинал двоиться, расплываться у него перед глазами; а то начнет глазеть в окно, рассматривает стену противоположного дома, вспоминает что-то, строит планы, измышляет страшную месть за какую-нибудь воображаемую обиду.

Это он придумал, как таскать в городском парке использованные билеты из корзины, что стояла за занавесом, у входа на «Свободную сцену». Он аккуратно разглаживал утюгом скомканные бумажки и проводил по ним, пока не надоело, иной раз даже дюжину ребятишек. Это его, восьмилетнего мальчугана, «усыновили» проститутки, жившие на их улице: причесывали его, ласкали, кормили, и тщетно г-н Фицек колотил сына — мальчик не сдавался, снова и снова убегал к т е м женщинам. Но вот однажды (и бить не пришлось) Пишта сам перестал бегать т у д а. Старательно обходил даже самый квартал, где жили т е женщины. На вопрос: «Почему ты не ходишь больше к нам?» Пишта отвечал: «Так!»

Он вообще любил короткие, казавшиеся часто бессмысленными ответы. Если его пытались убедить в чем-нибудь, он на все доводы отвечал обычно одним словом: «Ерунда!»

«Почему ты надел эти штаны, ведь они Бандины, не твои?» — «Ерунда!» — «Что же ты руки-то не вымоешь, смотри, какие грязные!» — «Ерунда!» — «Не сиди на подоконнике, упадешь, разобьешься!» — «Ерунда!»

То был такой трусливый, что даже залетевшая ночная бабочка приводила его в содроганье: он пугался, бежал от нее с отвращением и ужасом. А в другой раз, стиснув зубы, ловил бабочек руками, окунал в керосин или в денатурат, накалывал на булавки и клал в коробку из-под бисквита, в которой были жуки-рогачи, жуки-усачи, майские жуки, бабочки-капустницы, божьи коровки, тараканы, мухи, клопы; только с блохами не мог он сладить: никак не находил такой тоненькой булавки, которой удалось бы их проткнуть. Целыми днями возился он, бывало, с какой-нибудь блохой, не хотел сдаваться, но блоха все-таки рассыпалась у него в руках. «Вы мне такую блоху поймайте, — приставал к друзьям Пишта, — которую можно булавкой проткнуть…»

Однажды темным осенним вечером он на спор перелез через стену городского кладбища, да так долго бродил среди могил и не возвращался обратно, что ребята подняли отчаянный крик: «Пишта, возвращайся! Ты выиграл уже! Пишта!» Прошло немало времени, пока Пишта появился на высокой кладбищенской стене с деревянным крестом в руках — он стащил его с какой-то могилы. «У-у!» — громко завыл он. Зубы у него стучали. Вдруг поднялся ветер. Газовый фонарь, стоявший в десяти шагах от ребят, зашипел и погас; кусты затрепетали. «Господи, прости, господи, прости!» — с ужасом прошептал Пишта и отшвырнул крест. Но тут же тонкие губы его растянулись в торжествующую улыбку: «А я все-таки выиграл!»

В мире Фицеков почти в каждой семье был свой козел отпущения, на котором вымещались все обиды, получаемые в жизни. Слабых здесь не защищали, а клевали, как курица хилого цыпленка. «Идиот!», «Полоумный!», «Недоносок!» — этими кличками Пишту честили постоянно.

Мальчику исполнилось двенадцать лет. Он закончил шестой класс начальной школы. Выпускные экзамены и выдача аттестатов проходили в гимнастическом зале. Г-н Фицек не пошел: «Что там смотреть на этого идиота!»

Но он ошибся. Событие в школе произошло необычайное. Нежданно-негаданно явился инспектор учебного округа. Быть может, впервые в жизни посетил он начальную школу на окраине. Он был в визитке, с орденом на груди и то и дело покусывал кончик своей острой бородки.

Сбежались учителя во главе с директором и так низко кланялись нежданному гостю, что Пишта, которому, правда, очень понравилось, что теперь учителя гнутся в три погибели, удивленно вытаращил глаза, потом вдруг громко засмеялся.

Инспектора учебного округа усадили за стол, покрытый зеленым сукном. По правую руку от него сел директор школы, по левую — молодая учительница. Позади выстроились учителя. Над их головами раскачивались кольца гимнастического зала. Учителя стояли наготове, словно палачи в ожидании своих жертв.

Поначалу все это привело ребят в немалое смятение.

Перед столом по восьми человек в ряд выстроились мальчики из шестого «А» и шестого «Б». Они перешептывались, стоявшие сзади поднимались на цыпочки, чтобы получше разглядеть начальство. И то ли потому, что инспектор посасывал бородку, то ли потому, что Пишта корчил рожи, а приметив котелок инспектора, поставленный на тулью, пустил шепотом по всему классу: «Глянь, глянь, горшок ночной, да какой большой!» — так или иначе, выпускники все больше и больше входили в раж.

Директор говорил с необычайным волнением — ему пришлось срочно расширить свою речь в честь высокопоставленного гостя.

— Вы, покидающие священные стены школы… Вы, приступающие завтра к изучению простого, но честного ремесла… Вы, удостоившиеся редкого счастья — лицезреть его превосходительство господина инспектора учебного округа… — вещал он.

— И его котелок — ночной горшок, — бросил украдкой Пишта, да так, что ни один мускул не дрогнул у него на лице.

Раздали выпускные свидетельства. В честь «необычайно торжественного дня» директор положил перед молодой учительницей список. В него без особых церемоний собирались внести сведения о том, кто какую избирает себе профессию. Это требовалось для центрального статистического управления. Но теперь, в присутствии инспектора, директор захотел придать этой процедуре как можно больше торжественности, чтобы похвастаться порядком и дисциплиной в своей школе.

— Дети мои, — отеческим тоном сказал директор, — статистическое управление нашей столицы желает узнать, кто из вас какую избирает профессию и где захочет мозолистыми, но честными руками зарабатывать свой хлеб насущный… Словом, я буду вызывать вас по алфавиту, и вы, соблюдая полный порядок, продиктуете мадемуазель Салаи, какой избрали себе жизненный путь.

Пишта наклонился к уху соседа, шепнул ему что-то и тихо добавил:

— Передай дальше!

— Петер Адорьян! — торжественно прочел по бумажке директор.

Мальчик вышел вперед и шагнул к столу. Директор, словно преподнося подарок, спросил его со снисходительной улыбкой:

— Кем ты будешь, сынок?

— Каменщиком! — изо всей мочи крикнул мальчишка.

Ошеломленный директор посмотрел сперва на мальчика, потом в растерянности на инспектора и затем снова на мальчика.

— Ты что, тише отвечать не умеешь? — спросил он.

— Не умею! — гаркнул мальчик. — Я буду каменщиком! Касаткой![1] — И, раскинув руки, точно крылья, мальчишка засвистел: — Фью-фью-фью!

— Запишите, мадемуазель Салаи, — промолвил директор дрожащими губами, желая как можно скорее замять этот неприятный казус, нарушивший торжественность мгновенья. — Скорей пишите, сударыня! — сказал он и вызвал другого паренька, который по алфавиту следовал за Адорьяном: — Йожеф Болдижар!

Мальчик приближался к столу с какой-то непонятной решительностью.

— Кем ты будешь? — спросил директор с сахарной улыбкой, глядя на ученика гипнотизирующим взглядом.

Но мальчишка вскинул голову, длинные волосы его буйно взметнулись.

— Слесарем-инструментальщиком! — заорал он.

Инспектор с ужасом вытаращил глаза. Он спрятал руки за спину, словно человек, попавший к диким кошкам и со страхом ожидающий, что какая-нибудь вот-вот вцепится ему в руку.

Подошел третий паренек. Директор больше не улыбался, а глядел с мольбой и к вопросу «Кем ты будешь?» добавил трепещущим голосом: «Сыночек милый!»

Но и это не помогло. «Сыночек милый» заорал во всю глотку:

— Ассенизатором! Ассенизатором за три кроны в неделю! Золотарем!..

— Взбесились! — прохрипел директор, вскочив. Теперь уже и он заорал: — Либо отвечайте тихо, либо… — Глаза его налились кровью.

Но вся штука была в том, что выпускные свидетельства лежали уже в карманах учеников и бояться им было нечего. Они хоть так попытались отплатить за все пощечины, удары линейкой по пальцам, за все эти «Как сидишь?», «Как стоишь?», «Почему у тебя уши грязные?», «Почему у тебя нет носового платка?», «Почему у тебя штаны рваные?», «Поганое отродье!», «Кто твой отец?», в которых шесть лет подряд больше всех изощрялся директор.

Почувствовав, что власть над учениками уже потеряна, директор решил ускорить процедуру:

— Пишите, мадемуазель Салаи, не обращайте на них внимания! Следовала буква «Ф» — Пишта Фицек.

— Кем ты будешь? — свистящим шепотом спросил директор.

Ребята, стоявшие за спиной у Пишты, поднялись на цыпочки и ждали: каким же оглушительным воплем разразится сам зачинщик скандала? Но Пишта молчал, смиренно склонив голову набок. Белокурые волосы косо падали ему на лоб. Мальчик чуть зажмурил большие голубовато-серые глаза и тупо смотрел на директора.

— Да отвечай же! — раздраженно заторопил его директор.

Пишта молчал. После шума и гама тишина, наступившая в большом гулком гимнастическом зале, показалась директору еще более оскорбительной. Он перегнулся через стол и прошипел мальчику в лицо:

— Кем ты будешь?

Тонкие губы Пишты вытянулись в улыбку. Он тоже подвинулся вперед, уставился в глаза директору и — не отвечал.

— Да ответишь ли ты, идиот? — вырвалось у директора, который явно перестал владеть собой.

И Пишта гаркнул вдруг так, что инспектор учебного округа, отпрянув, стукнулся о спинку кресла:

— А-кро-батом!

За спиной у Пишты раздался громовой хохот. Кровь прилила к лицу директора, гулко застучала в висках. Учителя, выстроившиеся позади, стояли, вытаращив глаза, не смея шелохнуться.

Директор схватил Пишту за майку.

— Такой вздор мы записывать не станем! — прохрипел он и яростно тряханул парнишку. — Кем ты будешь?..

Но Пишта вырвался и пошел вслед за остальными ребятами, которые уже ответили на вопрос. У дверей гимнастического зала он повернулся к директору, нагнулся, ударил правой рукой по обтянутому заду, потом, не поворачиваясь, показал ладонь директору.

— Фотография готова! Завтра можешь прийти за ней! — И, выпрямившись, удалился, так грохнув дверью, что на миг заглушил хохот мальчишек.

Все, что последовало потом, было сплошным вздором. На вопрос директора «Кем ты будешь?» отвечали: «Сверловщиком дыр в макаронах!», «Собирателем сигарного пепла», «Изготовителем оконных проемов», «Собачником». Все это продолжалось до тех пор, пока директор не влепил пощечину мальчишке, который пропел на мотив гимна: «Ди-рек-то-ром школы!» Несчастный директор швырнул чернильницей в мальчика, скомкал список и подал знак учителям. А они, точно деревья Бирнамского леса, двинулись вперед и вытеснили из зала «негодяев», еще не заявивших о своей профессии. Когда дверь захлопнулась за последним, в зале воцарилась зловещая тишина.

Инспектор учебного округа встал. Физиономия у него позеленела, глаза готовы были выскочить из орбит.

— Да это же революция! — вскричал он, хватаясь за бороду. — Вы бандитов воспитали его величеству, а не верноподданных! — И, не подав руки директору, он удалился.

2

Пишта пошел домой. Торжествами он остался доволен: за все отомстил школе! Но как только завернул в ворота своего дома, веселье точно рукой сняло.

Отец сидел в одной рубахе и в кальсонах. Он поставил сына перед собой.

— Прочти вслух свое свидетельство!

Пишта читал тихо, нехотя. Г-н Фицек слушал его презрительно. По рисованию и гимнастике — «отлично», по остальным — «удовлетворительно». Когда чтение закончилось, г-н Фицек вздохнул.

— Эх, и повезло же мне с тобой, дубина ты стоеросовая! — Он взял у сына свидетельство, потом опустил руку. Заботливо хранимая белая бумажка коснулась дощатого пола — краешек ее загнулся. — В люди хотел тебя вывести… — сказал г-н Фицек и замолк на мгновенье.

«А если бы ты знал еще, какую я штуку выкинул в школе», — мелькнуло в голове у Пишты.

— …а ты… — продолжал г-н Фицек и коротко заключил: — Видно, так и останешься идиот идиотом.

Пишта замотал головой и сказал, лязгая зубами:

— Почему вы взяли меня из городского училища? Ведь я не провалился… Только потому, что у меня свидетельство было хуже, чем у Мартона?

Целый год молчал об этом Пишта, но теперь обида излилась горестно и горячо. Он стоял в выцветшей майке с короткими рукавами; руки его вяло повисли, точно парализованные. Уставившись куда-то в пространство, он твердил как одержимый:

— Почему? Почему? Почему? Почему?

Бумага в руке у Фицека громко зашуршала.

— Потому! Потому! Ты полоумный! — сказал Фицек, передразнивая сына. — Потому! Потому! Потому!..

Пишта оцепенело посмотрел на отца и замолк. Мысли мальчика устремились в ином направлении, и он отвернулся от скомканного свидетельства, которое стало для него уже «ерундой».

Старший брат Пишты Мартон сидел за столом и готовился к приемным испытаниям в пятый класс реального училища.

— Ну вот, опять завели музыку… еще, чего доброго, поколотит его, — пробормотал он, оглянувшись с неудовольствием. Но, увидев спину брата — как ерзают у него лопатки под выцветшей красной майкой, — Мартон вспомнил о чем-то, и сердце у него сжалось.

…В прошлом году Пишта учился в городском училище. Однажды Мартона — к несчастью брата, он был первым учеником в школе — вызвал к себе классный наставник Пишты.

— Что случилось? — спросил Мартон у мальчика, которого прислали за ним, но тот только угрюмо пожал плечами и пропустил Мартона вперед.

Мартон шел один по длинному вымершему коридору. Он отворил дверь первого класса и остановился на пороге. Битком набитый класс встретил его гробовым молчанием, на него уставилось пятьдесят пар глаз, сверкавших, как ему показалось, не очень дружелюбно. Классный наставник подозвал Мартона к высокой кафедре. Мартон поднялся к учителю. Внизу перед партами стоял Пишта, согнув плечи, опустив голову. С высокой кафедры он казался совсем маленьким.

— Почему ты не берешь пример с брата? — грубо спросил классный наставник Пишту.

Пишта стоял молча, опустив голову так же, как и сейчас, только тогда не спиной, а лицом к Мартону, и на ногах у него были башмаки, не то что сейчас: босой, переминается с ноги на ногу. Ученику городского училища не подобало ходить босиком. Пристыженный мальчик стоял перед классом и молчал.

А Мартон вместо того, чтобы посочувствовать Пиште, гордо взглянул сперва на классного наставника, потом на затаивших дыхание учеников. В окно впорхнул майский ветерок и взъерошил черные кольца его волос.

Учитель грубо крикнул на Пишту: «Убирайся на место!» — и приветливо кивнул Мартону: «Можешь идти, сынок».

Мартон поклонился и вышел, а Пишта поплелся между партами на свое место. Он был в этой же красной майке с короткими рукавами, только тогда она еще не выцвела, но так же, как сейчас, ерзали под ней его худые лопатки.

Тогда Мартон, едва вышел из класса, забыл обо всем, и, когда Пишту взяли из городского училища и снова отдали в начальную школу, он ни словом не вступился за брата — его это не тронуло. Но теперь, когда участь Пишты была решена — дальше учиться он не будет, — в душе у Мартона что-то шевельнулось.

Мать стояла возле открытого шкафа, делая вид, будто раскладывает белье, и молча наблюдала за всей сценой.

— Оставь ребенка в покое, — сказала она мужу, — он и без тебя еще хлебнет горя в жизни.

Г-н Фицек закивал головой и обернулся к жене.

— Спрячь эту дрянь! — сказал он и щелчком отшвырнул истерзанное свидетельство.

Г-жа Фицек подняла его с пола, сдула пыль, заботливо разгладила, потом сложила и сунула под белье к другим документам семьи.

— Ступай, Пишта, ступай, сынок, поиграй…

Г-н Фицек отвернулся, вздохнул, словно сказать хотел: «С вами говорить, что горох в стену лепить!»

Пишта вышел. С закрытыми глазами спустился он с четвертого этажа и, забравшись под лестницу, тихонько улегся в сумрачной нише. Задумался. Над головой слышался иногда топот ног. Кто-то спускался сверху, шел мимо к входной двери. Пиште видны были только ноги. Затем наступала тишина. А потом кто-нибудь входил в парадное. Рядом опять мелькали ноги, слышался топот над головой, все дальше, выше и замирал наконец.

Мальчик успокоился. Его охватила дремота. Он заснул бы даже, но на каменных плитах было холодно, его голые ноги покрылись гусиной кожей, и по спине побежали мурашки. «А, все ерунда!» — сказал Пишта и вылез из своего убежища. Он вышел из парадного на улицу. Дома стояли на сверкающем солнцепеке. Пишта даже зажмурился.

Дойдя до угла, он повернул на улицу Петерди. Сперва тихо и понуро брел к Городскому парку, потом пошел быстрей, в голове у него зашевелились мысли, зароились картины. Да, он осуществит давнишнюю мечту и попросится в цирк — воздушным гимнастом. Уговорит директора, чтобы взял его и выучил на акробата. Он будет заниматься усердно — каждый день, каждый час, каждую минуту, даже ночью! Мальчик радостно улыбнулся, высоко подпрыгнул, сделал в воздухе антраша и крикнул: «Гоп-ля!» «Вот удивятся-то, — подумал Пишта, — когда я стану акробатом…» «Гоп-ля!» — воскликнул он и снова высоко подпрыгнул.

Перед глазами возникли отец, директор школы, классный наставник, братья — Мартон, Отто, Банди, — все они сидят в цирке, разинув рты, и смотрят: вдруг замер оркестр, а он, Пишта, взлетает кверху в золотисто-желтом трико.

ГЛАВА ВТОРАЯ, из которой читатель узнает, почему скупая Шаролта Доминич не завела, а в конечном итоге завела шестерых детей

1

Однажды зимней ночью — это было десять лет назад — в доме, где снимал койку Доминич, лопнула труба в квартире хозяина. Домовладелец и его супруга в ночных рубахах стояли на пороге столовой и заламывали руки с таким отчаянием, будто разлился Дунай, хотя на самом деле лопнула всего-навсего несчастная водопроводная труба и на полу, угрожая их коврам и венской мебели, блестела при электрическом свете большущая лужа.

— Беги, растрепа! — пронзительно крикнула служанке хозяйка.

— Черт бы побрал нашего старшего дворника, ни шиша не смыслит ни в чем, только чаевые умеет класть себе в карман! — заорал домовладелец. — А ну, беги достань водопроводчика, хоть из-под земли выкопай!

Служанка, как встала, в одной сорочке и босиком, выскочила на галерею, побежала по холодным, засыпанным снегом каменным плитам. Помчалась вниз в ночлежку, распахнула дверь и крикнула, дрожа от стужи:

— Водопроводчика нет у вас? Темный вымерший двор ответил эхом.

На кухне ночлежки зажгли свечу. Служанка вошла туда, потом отворила дверь в комнату и просунула голову. Острый мужской запах ударил ей в нос. Девушка отшатнулась и обеими руками прижала рубаху к коленям. Спавший в комнате Доминич приоткрыл один глаз, но не издал ни звука. Служанка повторила вопрос. У нее все еще зуб на зуб не попадал. Из распахнутой настежь кухонной двери клубами валил морозный воздух.

— Закройте дверь! — крикнул кто-то, а Доминич, не пошевельнувшись, лениво спросил:

— Сколько заплатят?

— Не знаю, — ответила служанка, все еще дрожа, и, пытаясь согреть ноги, правой голой ступней прикрыла левую.

— Что значит — не знаю?

Девушка заторопилась, взмолилась, чуть не плача:

— Господин водопроводчик!.. У… домохозяина… лопнула… труба!..

При слове «домохозяин» Доминич подскочил так, будто кто снизу ткнул его спицей; он сунул ноги в башмаки, надел брюки, пиджак, разом стянул ремень и выскочил вон. Сперва побежал в подвал, закрыл воду и только тогда помчался в квартиру хозяина. Служанка уже черпала воду в тазы и подтирала пол. Доминич снял лопнувшую трубу и убежал. Примчался обратно, поставил новую. Опять побежал вниз, в подвал, пустил воду. Снова поднялся, прошел на кухню и стал открывать и закрывать водопроводный кран — все было в порядке. Он гордо положил руку на кран и сказал:

— Главное — сноровка!

Домохозяин повел Доминича в комнату и усадил за стол.

— Поужинайте, господин водопроводчик, — сказал он, когда жена внесла на тарелке кусок холодного жаркого. — Вы и в электричестве знаете толк?

— В чем, в чем, а в этом я собаку съел, — ответил Доминич. Не подымая головы от тарелки, он с таким усердием перемалывал зубами холодное жаркое, что даже его огромные уши участвовали в этом важном деле.

Нашлось еще кое-что починить: в гостиной испортился выключатель. Доминич и это «спроворил», рассыпаясь все время в любезностях: «Извольте, ваша милость». И все повторял: «Главное — сноровка».

Доминич пришелся хозяину по душе.

— Вы женаты? — спросил он.

— Холост.

— Я взял бы вас к себе старшим дворником.

— Да ведь у вас есть.

— Он надоел нам хуже горькой редьки, только и умеет, что детей плодить, — бросил домовладелец.

— Лайош! Не выражайтесь! — обиженно протянула жена и ушла в спальню. Однако немного погодя она крикнула оттуда: — Я очень рада, что вы решились, наконец, выставить отсюда этот детский сад!

— У него восемь детей, — пробормотал домохозяин, задумчиво рассматривая Доминича. — Садитесь! Почему вы стоите?

Доминич сел.

— Вы социал-демократ?

Доминич ответил уклончиво:

— М-м… В рабочей организации…

— Ну-ну… — пробурчал хозяин, почесывая грудь и поглядывая то в потолок, то на Доминича, потом снова в потолок и снова на Доминича. — По мне, хоть социал-демократом будьте, — буркнул он наконец, — только работу свою выполняйте аккуратно.

— Так точно, ваша милость!

— Только аккуратно выполняйте свою работу, — тихо и задумчиво, словно самому себе, повторил домохозяин. — Работу… свои обязанности… Ну-ну…

— А сколько получает старший дворник? — поинтересовался Доминич.

Домохозяин уставился в потолок, будто там написано было что-то, и, словно читая по складам, сказал тихо, с расстановкой:

— Даровая квартира… это четыреста пятьдесят крон в год. Чаевые за то, что ночью дверь отворяет… пятьсот-шестьсот крон. В Новый год от жильцов… и прочие мелочи… словом, еще крон двести-триста набежит.

— Это хорошо, — сказал Доминич.

— Неплохо… Только, — и тут домохозяин кинул на Доминича строгий взгляд, — без жены, да еще чтоб «бой-баба» была, и браться нечего.

— Что ж, женюсь! — воскликнул Доминич.

— Ну-ну! — Хозяин глянул снова в потолок, потом на Доминича, опять в потолок и пробормотал: — Ну-ну!

— А в чем состоят обязанности старшего дворника? — спросил Доминич, не желая уклоняться от основного вопроса.

— Ну… скажем… в том… чтобы починить водопровод, если он испортится, электричество, где оно есть… собирать квартирную плату: на первом этаже каждую неделю, начиная со второго и выше — ежемесячно, а тех, кто не платит, гнать в шею; накладывать арест на имущество должников… Словом, порядок блюсти… Старший дворник — помощник домохозяина!

— Это хорошо, — сказал Доминич.

— Ты, Лайош, упустил самое главное, — послышался голос хозяйки сквозь открытую дверь спальни. — Главное, смотреть, чтобы эти огольцы не портили перила, двери, не пачкали стены, не играли в мяч во дворе, не бегали, не кричали; чтобы прислуга ходила черным ходом, чтобы нищие на пушечный выстрел не подпускались и шарманщики тоже…

— Слушаюсь, милостивая государыня! — крикнул Доминич, повернувшись к дверям спальни.

— Мыть лестницы, — продолжал хозяин дома, — выносить мусор, подметать должна младшая дворничиха. Вы получаете указания от меня. Младший дворник — от вас.

— Это хорошо, — заметил снова Доминич.

— Вы-то можете и дальше работать на заводе. Днем вместо вас жена будет управляться, а вечером, когда с работы вернетесь, все, что надо, почините, до полуночи будете дверь открывать, после полуночи жена может вставать, впрочем, мне безразлично, делайте как хотите… Я человек просвещенный, широких взглядов и не вмешиваюсь в чужие дела… Главное, чтобы в доме был порядок… чтобы к первому числу вся квартирная плата до последнего филлера лежала у меня на столе.

— Будет лежать!.. А когда можно заступить на место?

— Как только женитесь. Этот детский сад я рассчитаю, а вы переселитесь… Надеюсь, касательно потомства будете вести себя умнее.

— Можете быть совершенно спокойны, ваша милость, — заверил Доминич. — У меня голова на плечах!

И Доминич начал искать дворничиху — под стать должности.

2

Знакомых девушек у него было много, и он стал приглядываться, какая из них самая подходящая. «Хозяину нужна боевая дворничиха, а мне — послушная жена. Дома — я хозяин!» После лихорадочных поисков он остановился, наконец, на Шаролте. Девушка жила с матерью-вдовой. Старуха зарабатывала шитьем. Когда-то муж у нее служил в министерстве швейцаром (Шаролта, умильно растягивая губы, утверждала, что «делопроизводителем»). «Делопроизводитель» рано умер, и жена получала после него всего лишь шестнадцать крон пенсии. Шаролта окончила четыре класса городского училища и считала себя образованной особой, которая волей несчастной судьбы вынуждена помогать матери. Будь у нее приданое, кто знает, какого мужа нашла бы она себе. А так? И кто виноват в этом? Кто же? Конечно, мать! «Если уж вам девчонку приспичило родить, так позаботились бы о приданом!»

Шаролте стукнуло двадцать четыре года.

До двадцати лет она все твердила:

— Мамаша, за необразованного рабочего я не пойду! Поняли? У них даже брюки путем не отутюжены! Господи, хоть бы бухгалтер какой подвернулся или приказчик… Провизор, что ли… Они так изящно кланяются: «Ручку пожалуйте, милая барышня!..», «Милая барышня, пожалуйте ручку!» — Шаролта вздыхала.

Позднее она пошла бы на любые уступки, приняла бы любые — и даже неотутюженные — брюки, лишь бы их носил мужчина. И когда на нее, как на кошек в марте, находила дурь, она устраивала дома такой тарарам, что мать, бледнея, отстранялась от машинки, боясь ненароком закапать слезами батистовую блузку заказчицы.

— Вот пойду в парк и, посмо́трите, первому встречному кинусь на шею… Принесу вам ублюдка, и можете в окошко его выставить! Пусть все пальцем тычут. И вы будете виноваты!.. Почему не скопили приданое, коли уж девку родили! Думать надо было, прежде чем…

— Шаролта!.. — со слезами умоляла несчастная старуха, разглаживая бескровными пальцами белый батист. — Шаролта!..

— Что Шаролта?.. Вам-то легко говорить. Шаролта, Шаролта!.. Вы старая уже, да и муж у вас был!

Но Шаролте мешал выйти замуж крутой нрав. Ей был бы под стать либо совсем податливый мужчина, либо мужчина еще более крутого нрава, чем она. Все кандидаты в женихи рано или поздно сбегали. Тут-то и явился Доминич.

Четыре недели изучал он будущую дворничиху. Первую неделю она просто не нравилась ему. Казалось, что Шаролта робкого, боязливого нрава. Девушка во всем соглашалась с ним, ни в чем не перечила и так умильно складывала губки сердечком, точно конфетку сосала. Доминич хотел уже бросить ее, мол, «приторна слишком…». Однако на следующей неделе дело пошло на лад. Доминич случайно увидел, с какой решительностью расправилась она с мальчишкой, который торчал возле их дверей: от ее подзатыльника он отлетел метров на пять. Заметив у себя за спиной Доминича, Шаролта покраснела, залепетала что-то, потупилась, испугалась: что же будет теперь? Лицо и шея у нее почти слились с рыжими волосами. С перепугу она забыла даже губки сложить сердечком. Но Доминич сказал ей: «Молодец! Так и надо с этими сорванцами!..»

Глаза у Шаролты сверкнули.

— Пиштука![2] — прошептала она подобострастно. — Пиштука!..

«Ноги-то у нее крепкие… Да и зад нельзя сказать, что плоский, как чечевица. Эта девка начинает мне нравиться». Доминич все больше располагался к Шаролте.

На третьей неделе он оказался свидетелем и другой сцены. Шаролта — она все смелее сбрасывала с себя лепестки кротости — холодно и резко сказала матери:

— Не смейте вмешиваться в мои дела!.. Я самостоятельный человек! — И ее огненные пряди чуть не с шипением взметнулись по воздуху.

Когда же Шаролта с необычайной легкостью согласилась после свадьбы «никому и гроша не давать: ни твоей матери, ни моему отцу!» — Доминич пришел к окончательному решению. А когда они договорились и о том, что, «пока не оперимся, ребята не нужны», Доминич, неизвестно, правда, почему, выразил свое одобрение на языке врачей призывных комиссий австро-венгерской армии.

— Tauglich![3] — воскликнул он и пошел к хозяину дома. Заявил, что нашел жену. Назначил и день свадьбы.

«В церковь не пойдем — это денег стоит, сочетаемся гражданским браком… И свадьбы устраивать не будем, это тоже накладно — одни расходы. Потом целый год не вылезем из долгов из-за такой чепухи… У меня на дармовщинку никто кормиться не будет, даже на собственной моей свадьбе!» — «Ты прав, Пиштука!»

Доминич не позволил своей невесте сшить и подвенечное платье. «Небось не невестой, а дворничихой будешь!»

«Ты прав, Пиштука!» — ответила Шаролта, готовая на все, лишь бы избавиться, наконец, от матери и опостылевшего девичества.

Не моргнув глазом, отобрали они у одинокой старухи в счет приданого половину ее мебели. Извозчик с помощью Доминича погрузил вещи в фургон, привязал их, потом хорошенько огрел по спине своего мекленбуржца: «Н-но!» — и конь тронулся. Кожа на его огромном заду сперва напряглась, потом легла параллельными складками. Доминич как-то странно рассмеялся и дернул Шаролту за руку! «Пошли!» — и тут же небрежно бросил теще, стоявшей в платочке на краешке панели:

— Смотрите, бабка, к нам без приглашения не ходить! Поняли? — И, точно сплюнув, бросил еще раз: — Бабка!..

Мать Шаролты побледнела. Впервые в жизни назвали ее «бабкой». Старуха видела, как дочь ушла вместе с Доминичем, не обернувшись ни разу, даже рукой не махнув на прощанье. Перед ними поскрипывал фургон с мебелью, которую она десятки лет так бережно хранила.

А полчаса спустя чета Доминичей равнодушно смотрела, как съезжает с квартиры прежний дворник с восемью детишками — мал мала меньше. Беспокоило, правда, — не дай бог, старые жильцы унесут какую-нибудь конфорку с плиты или ручку от дверей. Даже когда бывший дворник клещами вытаскивал гвозди из стен, и то спрашивали:

— Это вы сами вбивали или они и раньше были здесь?.. Ладно, вытаскивайте, но только чтоб дырки в стене не осталось!

…Бежали годы, и Шаролта не нарушала своего слова: матери не помогала, хотя старуха уже и работать толком не могла, с хлеба на воду перебивалась. «Радуйтесь, что я у вас половины пенсии не требую». И в гости к матери не ходила: «Начнет ныть, только настроение испортит!» Детей тоже не рожала. Боялась Доминича. Подавленные материнские чувства зародили в Шаролте сперва желание иметь кота.

— Мышей много, — заискивающе объяснила она Доминичу, бросавшему на кота косые взгляды, — они больше пожрут, чем Петике съест. Аппетит у него совсем плохой.

Потом купила канарейку Мандику.

— Подарили мне, — сказала она мужу. — Такая пичужка одними крошками проживает, она, можно сказать, и не ест ничего.

Затем разжилась где-то собакой Цезарем.

— Я же целыми днями бегаю, пусть хоть кто-то квартиру сторожит, а то, не дай бог, еще заберутся…

После завела попугайчика Лауру.

— Адвокат с четвертого этажа подарил.

И, наконец, приобрела двух морских свинок: Йошку и Юци.

Остановись кто-нибудь у открытого окна дворницкой и послушай, как разговаривает в комнате Шаролта, он подумал бы: «Какая счастливая семья! Сколько детей у этой крутобедрой женщины: три мальчика и три девочки. Странно только: почему все шестеро молчат? Неужели еще говорить не научились?»

— Поди сюда, Петике, поешь картофельного супу, молоко ведь дорого… Юци, не безобразничай, зачем ты грызешь ножку стола?.. Цезарь, красавчик, красавчик ты мой… Мандика, милочка, спой что-нибудь. В воскресенье сахарку получишь…


В Союзе металлистов Доминич стал секретарем секции жестянщиков и водопроводчиков и тут же бросил работу дворника. «Не к лицу такое секретарю секции Союза металлистов. Предложили бы место управляющего домом — это бы еще куда ни шло!.. А то ночью вставай да всякой мелюзге дверь отворяй. Даже уборные чисти! Нет! Довольно!» Ему, правда, жаль было доходов и даровой квартиры, поэтому он договорился с Шаролтой, что она займется вышиванием. «Небось не ослепнешь!» У Доминича жалованье теперь было вдвое больше, чем на заводе. Они переселились в новую квартиру из двух комнат.

Шаролте хотелось уже иметь детей, она и Доминича уговорила, но старания их не увенчались успехом. Шаролта обратилась к врачу, и врач успокоил ее: «У вас все в порядке». А Доминич не желал идти к врачу, имея на то, видно, свои причины.

Что же касается ребенка, он заявил:

— Раз уж тебе так приспичило, заводи: я ведь не какой-нибудь скупердяй… Да и твои Цезарь, Петике, Мандика, Лаура, Йошка и Юци съедают в конце концов не меньше, чем один ребенок сожрет. Ты лучше продала бы этих тварей… пользуешься моей добротой!..

Доминич несколько пообтесался — по крайней мере в определенном направлении. «Один из лучших рабочих-ораторов социал-демократической партии», — во всеуслышание сказал о нем заместитель редактора «Непсавы»[4] Шниттер на заседании партийного руководства, добавив при этом про себя: «Колоссальный осел!»

Доминич мог в любой час и по любому вопросу произнести двухчасовую речь. Речи эти, правда, мало чем отличались друг от друга. «Я выступать не собирался…»; «Без социального прогресса у Венгрии нет будущности…»; «Знание — сила, сила в знании…»; «Наша сила в нашей организованности»; «Стачка — могучее оружие, но, прежде чем пользоваться им, мы должны его хорошенько проверить, чтоб оно нас же не поразило»; «Те, кто недоволен нами, могут уйти: скатертью дорожка!»; «Я и сам был рабочим»; «Нынче мы еще просим, но завтра…»; «Мы предупреждаем Иштвана Тису[5], что с социал-демократическими рабочими шутки плохи»; «В Венгрии не воцарится спокойствие, пока не будет принят закон о всеобщем, тайном, распространяющемся и на женщин избирательном праве».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой мы расскажем про рис-сечку, смешанный чай, про одну девушку и разные болезни, а Игнац Селеши будет смеяться так, что у него даже сорочка выскочит из брюк

1

Кафе «Сорренто» открылось на углу улицы Непсинхаз и проспекта Йожефа за два года до убийства Франца Фердинанда. Маклер по колониальным товарам Шандор Вайда после ряда удачных «блиц-конкуренций» с процветающими кофейнями решил открыть настоящее кафе. Но так как у него не хватило капитала, он взял себе в тайные компаньоны Игнаца Селеши — одного из секретарей Союза печатников и вице-директора Всеобщего рабочего потребительского кооператива.

«Блиц-конкуренция» заключалась в том, что Вайда учреждал против какой-нибудь процветающей кофейни другую кофейню и сдавал ее в аренду. Арендаторов он брал потому, что был занят и, кроме того, предпочитал на случай «оскорбления действием» иметь под рукой подставное лицо, дабы все оплеухи доставались не ему самому, а арендатору. У владельца основной кофейни выручка катастрофически падала, и через несколько недель он готов был хоть за двойную цену купить конкурирующее предприятие со всем оборудованием, лишь бы прикрыть его и избавиться от нежелательного соперника.

После одной бурной сцены, когда владелец подобной основной кофейни избил не арендатора, а Вайду, а под конец опрокинул на маклера шкафчик, уставленный фарфоровыми сервизами, Вайда забеспокоился о «личной безопасности», а также о «безопасности капитала» и решил распрощаться с этим ремеслом.

Знакомство Шандора Вайды и Игнаца Селеши завязалось с той поры, когда Вайда перепродал Всеобщему рабочему потребительскому кооперативу пять вагонов «первосортной сечки» и положил себе в карман неслыханную для посредника сумму денег.

Дело в том, что сечка была на двадцать процентов дешевле цельного риса. Перед заключением сделки Вайда нанес визит вице-директору Селеши и обратил его высокое внимание на некоторые обстоятельства, связанные с рисом-сечкой. Селеши занялся изучением проблемы «здорового питания» и освоил ее с невероятной быстротой. На заседании дирекции он произнес речь о том, что «рабочему совершенно безразлично, в каком виде получает он необходимые калории: в виде сечки или в виде цельного зерна. Сечку можно купить на десять процентов дешевле, что для семьи рабочего составит значительную экономию. И, помимо всего, рис-сечка быстрее разваривается. Это также дает экономию топлива. Не говоря уже о том, что сечка легче усваивается».

Из двадцати процентов разницы десять пошло в карман потребителя, а десять…

Вайда вошел к вице-директору Селеши в его кабинет на проспекте Ракоци. Заботливо притворил за собою дверь и, коротко представившись: «Вайда!», положил на затянутый зеленым сукном письменный стол Селеши бумажку в тысячу крон.

— Если нам удастся заключить сделку на предложенные мной пять вагонов риса-сечки, то, — и он указал на банкнот, — буду весьма вам обязан и благодарен. — Он поклонился и, тихо вздохнув, сказал, словно старый знакомый: — Ну и мерзко же на улице, мокрый снег идет!

Потом уселся в кресло перед письменным столом Селеши.

Увидев огромную сумму денег, Селеши отшатнулся всем туловищем, вытянул вперед обе руки и, выпучив глаза, возмущенно прохрипел:

— Немедленно возьмите обратно! — А сам так и впился глазами в банкнот. — Мы, социал-демократы, примите это к сведению, — задыхаясь, произнес Селеши, — осуждаем взяточничество и с нравственной точки зрения, и… и…

Но закончить ему не удалось. Вайда равнодушно прервал его:

— Очевидно, меня неверно информировали.

Маклер сидел не шелохнувшись, будто ему и дела нет до тысячекронной бумажки.

— Кто? Кто информировал? — Селеши нервно проглотил слюну.

Вайда еще равнодушнее назвал фамилию директора одной из крупнейших пештских фирм. Селеши притих, как собака, которую окриком заставили проглотить предписанную службой порцию лая.

— Украли? — проворчал он.

— Что?

— Рис… — И Селеши, указав рукой на банкнот в тысячу крон, бросил: — Слишком много!

— Крадут только бедняки, — спокойно ответил Вайда. — А мне уже не к чему, я честным путем добываю деньги. Положите-ка в карман, а то как бы не вошел кто-нибудь…

Селеши качнулся вперед, вытянул руку, огромную и пухлую, как боксерская перчатка, и прикрыл ею тысячекронный банкнот. Бумажка, будто защищаясь, еще теснее прижалась к зеленому сукну, опасливо зашуршала, потом ослабела и сдалась.

В кабинете воцарилась тишина. Необычайно подвижному Вайде было уже в тягость изображать равнодушие. Он не мог дождаться конца ритуала, чтобы снова стать самим собой. Вытащив серебряный портсигар, на крышке которого улыбалась обнаженная женщина, Вайда долго разглядывал цветное изображение, словно видел его впервые. Крышка щелкнула, портсигар открылся, и Вайда любезно предложил Селеши сигарету с золотым мундштуком.

— Надеюсь, не сочтете за взятку, если я вам сигарету предложу?

Селеши, не сводя глаз с Вайды, потянулся к портсигару и взял сигарету — она будто сплющилась в его толстых, неуклюжих пальцах. Когда же он сунул ее в рот, в его мясистых губах сигарета вовсе стала похожей на зубочистку. Вайда поднес огонек. Селеши, все еще не сводя с коммерсанта огромных выпученных глаз, прикурил. В кабинете стояла тишина. Директор сунул банкнот во внутренний карман пиджака и, продолжая пытливо разглядывать Вайду, так затянулся, что сигарета не проскочила ему в глотку, должно быть, лишь потому, что Селеши крепко сжимал ее в пальцах.

Вице-директор рабочего кооператива не сразу привык к манерам Вайды, к его словечкам: «Ни черта, и без мыла пройдет», — и прочее. Впрочем, Вайда изъяснялся так совершенно сознательно, а не потому, что не умел иначе. В таком тоне он беседовал с теми, с кем намеривался установить длительные коммерческие отношения. «Я слов не признаю, — говаривал обычно Вайда, подбрасывая двадцатикронную золотую монету и ловя ее опять, — вот я чем орудую — профилем его величества короля Франца Иосифа».

А Игнацу Селеши не легко было обходиться без пышных фраз, к которым он привык в профсоюзе и в рабочем кооперативе. Но Вайда, ненавидевший в коммерческих делах напрасную трату времени и вообще нетерпеливый отроду, не шел ему ни на малейшие уступки. Как только Селеши запускал какую-нибудь тираду, Вайда начинал нещадно зевать и бессмысленно таращить глаза.

— Бросьте, бросьте, господин Селеши! Мы же свои люди. Такой товар я ни оптом, ни в розницу не беру. Меня ни спасать, ни освобождать не надо… Я сторонник английского либерализма… Ближе к делу!

Когда Селеши убедился в том, что его новый и выгодный знакомый — человек, безусловно, надежный и, главное, не болтун, он успокоился, а приглядевшись к нему, пошел даже на кое-какие уступки. Позднее он понял, что грубоватый Вайда, признававший только одно: «покупаю-продаю», и вне коммерческих дел был весьма любопытным человеком, знакомым с такими сторонами жизни, которые Селеши и не снились.

Вайда рассказывал ему уйму всяких историй, главным образом щекотливого свойства — о дамах и прочем. Селеши причмокивал толстыми губами и смеялся так, что на его огромном животе трещали пуговицы, брюк и жилетки. Взаимная приязнь между ними все росла.

«Не только полезный, но и приятный человек!» — пришел к заключению Селеши.

2

Как-то однажды, удачно сбыв с рук полторы тонны так называемого «смешанного русского чая», друзья сидели в директорском кабинете Рабочего потребительского кооператива. В бумажниках топорщились изрядные пачки прикарманенных денег, деньги поднимали дух, кружили головы.

Вайда даже не жаловался на очередную хворь: обычно он, что ни день, обнаруживал у себя признаки все новых и новых болезней. Признаки эти существовали, и болезни мучали его до тех пор, покуда Вайда не узнавал еще о каком-нибудь недуге и с жадностью не присваивал его себе. Тогда старая немочь исчезала, и место ее занимала новая болезнь. Впрочем, с иными недомоганиями маклер налаживал прочную связь, и они, точно кометы, временами возвращались к нему.

Если умирал кто-нибудь — кто бы то ни был: женщина или мужчина, молодой или старый, знакомый или незнакомый; где бы он ни умирал — в Будапеште или в Сегеде, в Индии или в Африке; от чего бы ни умирал — от белокровия или от столбняка, от проказы или от энцефалита, — Вайда как одержимый расспрашивал, сколько было лет умершему, как началась болезнь, заразна она или нет, каковы ее признаки, сколько времени она длилась, чем ее лечили, почему не помогло лекарство, долго ли агонизировал больной, и т. д. и т. п.

Дома Вайда хватал зеркало, с ужасом разглядывал свое лицо, зубы, горло, высовывал язык, щупал пульс, потом клал зеркало на место, надавливал себе на грудь, потирал живот, снова хватал зеркало, открывал рот так, что нижняя челюсть отваливалась, опускал веки и сквозь смеженные ресницы рассматривал свою физиономию, представляя себе, как он будет выглядеть мертвецом. Наконец в полном отчаянии он начинал ругаться: «Черт бы побрал всю эту медицину!»

Но сегодня, перепродав полторы тонны «смешанного русского чая», Вайда, как и всегда после удачной сделки, был здоров как бык.

3

— Хотите послушать мое последнее приключение? — спросил он.

Голос его звучал хрипловато. Впрочем, звонким он становился только в тех случаях, когда Вайда волновался из-за коммерческих или других, доподлинных или выдуманных неудач.

Селеши рассмеялся, хотя пока смеяться было нечему.

— Хочу!

— Мы познакомились в Английском парке, — заговорил маклер, сразу же перейдя «к делу» и к характеристике «товара». — Работает на кондитерской фабрике… В неделю зарабатывает пять крон… Чулки заштопаны… Платье перелицовано… Каблуки стоптаны… Восемнадцать лет… но на вид пятнадцать… сложена прилично… блондинка… Ноги красивые… и прочее тоже. Словом, приодень ее чуть — на улице будут оборачиваться…

Толстые губы Селеши стали влажными. Глаза выкатились. «На дармовщинку вкушает!..» — мелькнуло в голове у Вайды, и он тут же перевел разговор.

— Вы-то знаете, товарищ Селеши, как капиталисты эксплуатируют этих бедных девушек. — Вайда рассмеялся, потом забарабанил по столу пальцами с длинными ногтями. — У этих девушек… как это говорится… нет никакой классовой сознательности… Потому социал-демократическая партия и вынуждена отказывать им в приеме.

— Ну, ну, — обиделся Селеши. Толстые губы его задвигались, будто он еще не отвык от соски. — Рассказывайте лучше…

Глаза Селеши выцвели, губы обвисли. Вайда был доволен произведенным эффектом и продолжал:

— Всякие зрелища, аттракционы… Чудо-паук… гигантское колесо… американские горы… девочка прехорошенькая. Сосиски, ветчина, пиво, пирожное. Понятно?

— Понятно.

— Что понятно? — прикрикнул Вайда на Селеши, у которого снова заблестели губы…

— Что девочка ела, — пробормотал Селеши.

— И вовсе не понятно, куда в нее столько жратвы влезло…

— Не дурите!..

Вайда встал и начал прохаживаться но кабинету. Он был уже в ударе.

— Цыпленок чувствовал себя недурно. Словом… значит… на чем же я остановился?.. Да, верно… В тот вечер я нервничал, как раз… знаете… это случилось тогда… впрочем, неважно…

Он замолк, остановился у открытого окна. Выглянул на озаренную солнцем улицу, оттуда тянуло жарой. Потом оглянулся. Вид у Вайды был расстроенный. Казалось, рассказа сегодня не будет.

— В том доме, где я живу, — заговорил он хриплым, глухим голосом и отошел от окна, — как раз в тот день хоронили какого-то учителя… Помер от чахотки…

Вайда снова замолк. Подошел к письменному столу Селеши.

— Скажите, врач может точно определить, есть или нет у человека чахотка?

Селеши ответил. Но Вайду, видно, и не интересовал ответ. Уставившись в одну точку, он погладил кадык, покашлял, потом встряхнул головой, улыбнувшись Селеши, продолжил свой рассказ:

— «Мужчина будь мужчиной!» Не правда ли?.. Словом, девчонка была довольна, ела и лопотала, что она порядочная, что она должна рано возвращаться домой. Ну, думаю: «На пушку хочет взять». А ведь меня ничем так не разозлишь, как обманом… Тут я зверею… — Голос у Вайды стал звонким. — Это я ненавижу!.. И вот понесла, понесла! Она, мол, порядочная, отец у нее чахоточный, лежит третий месяц, а живут они на те девять крон, что она зарабатывает, да на его пособие из страхкассы. Ну, а на это пособие — вы же сами знаете, товарищ Селеши, — и прожить не проживешь и помереть не помрешь…

— Опять за свое?..

Вайда махнул рукой. Он говорил все быстрей и, горячась и посмеиваясь, шагал взад и вперед по кабинету.

— …Подружка, мол, уговорила ее. «Врешь! — подумал я. — Знаем мы таких цыплят. Цену себе набивает! Ну пусть, пусть попищит!» И представьте себе, сели мы с ней на скамейку, кругом никого… Хотел я ее обнять, она как вырвется… да как влепит мне пощечину!.. Я чуть со скамейки не свалился… «Ты что ж, девица еще?» — заорал я на нее. «Да, — ответила она и потуже стянула воротничок блузки. — Я пойду домой!»

Селеши напряженно слушал.

— И… и что ж, она девушкой оказалась?

— Чего вы вперед забегаете? Терпенья, что ли, нет?.. Я прикинулся, будто поверил ей… Да и, как вам сказать, отчасти поверил даже… Проводил до дому. У парадного поклонился и ручку поцеловал. — Вайда рассмеялся. — Цыпленок не знал, куда и деваться. Посмотрел я на нее, как Псиландер на Асту Нильсен[6], когда он был уже совсем «готов», и так вздохнул, что даже кот свалился с соседней крыши… И поделом ему, нечего серенады задавать!

Селеши расхохотался. Под ним даже стул заскрипел.

— Без котов никак не можете обойтись?

— Говорю ей: «Жаль, что я женат…» Погладил ей руку. Ручка, правда, шершавая. «Жена не понимает мою душу… Она не понимает меня… Я не понимаю ее…» Блузка у девчонки натянулась. Я думал, у меня глаза выскочат… «Семья моя против развода». — И Вайда снова рассмеялся. — Мы остановились на улице Роттенбиллер. Кругом — ни души. Редко-редко трамвай пройдет. Недалеко от нас газовый фонарь. И были мы с цыпленочком, ну, точь-в-точь влюбленная парочка с открыток. «Вы из какой семьи?» — спросила девчонка. «Отец мой был генералом от кавалерии».

Селеши уже не хохотал, а хрюкал. Он расстегнул жилетку, словно боясь, что с нее пуговицы соскочат. Сорочка вынырнула из брюк. Толстые пальцы вице-директора стали поспешно запихивать ее обратно.

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — хохотал он, все более часто и дробно, пока это «ха-ха-ха» вовсе не слилось в единое «хахахахаха».

— «Не отчаивайтесь, Имре!» — сказала девчонка.

— Вы с ума сошли! Какой Имре? — воскликнул Селеши.

Вайда остановился и, словно представляясь, поклонился Селеши.

— Имре Каполнаи… Уж не воображаете ли вы, что я назвал свое настоящее имя?

— Ох, и жулик! Вот чудеса-то! Ха-ха-ха! Хахахаха!

— «Когда же мы встретимся снова?» — спросил я девчонку. «Завтра нельзя, — она тяжко вздохнула, — завтра сверхурочная работа на фабрике. Послезавтра в восемь под часами Восточного вокзала, на лестнице». И представьте себе, попросила меня отойти от дверей. Не хочет, мол, чтобы дворник, отпирая парадное, увидел, как она с мужчиной стоит. «Ладно, — подумал я, — ври дальше!»

— А может, и правда? — воскликнул Селеши.

Вайда, наслаждаясь произведенным эффектом, все больше входил в раж.

— На улице было темно и безлюдно. Уходя, я шепнул ей: «Ангел!»

Вайда закурил. Глубоко затянулся и уставился в одну точку. Его глаза с поволокой походили на большие расплывшиеся капли нефти. Внезапно маклер заговорил о другом.

— Знаете, я как-то целый месяц не отставал от одного лавочника, хотя сама сделка была пустяковая… А отстать не мог. Вот так и с девчонкой… не больно-то она мне нравилась… И все же я пришел на свидание. Мы пошли на площадь Алмаши. Сели на скамейку. На цыпленке были новые чулки, шелковые. Купила? Одолжила? Черт ее знает! Костюмчик надела и еще моложе в нем казалась, чем в прошлый раз. Костюмчик блестит, лоснится. Бедняжка, верно, утюжила его часа два. Верите ли, мне даже жалко стало ее. Я подумал: «Брошу к черту всю эту музыку!»

— Вот видите!

— Чего «видите»? Ну, скажем, отпущу я девчонку. Что из этого? Все равно рано или поздно кто-то прижмет ее где-нибудь в уголке. Это лучше, что ли? Женится на ней, говорите? А что толку? Народит кучу детей и будет с ними маяться. А тому пекарю-токарю, жениху ее, разве не все равно? На вторую ночь девица уже не девица. А может, по вашим профсоюзным правилам положено жениться обязательно на невинных девочках? Ну, чего уставились на меня, как баран на новые ворота? Первый раз, что ли, видите?

Вайду больше всего злило, что Селеши не протестовал ни против пекаря-токаря, ни против профсоюзных правил, а только головой качал.

Вошла секретарша с бумагами и письмом на подпись. Пока Селеши возился с бумагами, она оглядела Вайду с ног до головы, отвернулась, затем, взяв пачку бумаг, направилась к выходу. Как видно, обрывки разговора долетали и в приемную.

— Форинт цена в базарный день, — заметил Вайда, когда закрылась дверь за секретаршей.

— Вы бы и двух не пожалели, — обиженно протянул Селеши.

— Ну ладно, — Вайда рассмеялся. — Слушайте дальше. Так вот как-то вечером цыпленок говорит мне: «Имре, я долго думала… Я вовсе не требую, чтобы вы официально женились на мне. В нашем доме живет одна пара, тоже невенчанные… Очень хорошо живут». — «Ангел!» — воскликнул я. А сам подумал: «Дело на мази!» Но перед тем как приступить к нему, мне, черт его знает почему, приспичило вдруг узнать, путалась она с кем или нет. И я кинул на нее такой взгляд, как Отелло, когда он ревнует Марию Стюарт или как ее там зовут, эту шлюху?

— Ха-ха-ха!

— «Я никому не принадлежала, — ответила девчонка. — Любила одного мальчика два года назад… но он даже не знал об этом…»

— А у вас нет ее карточки? — перебил Селеши.

— Нет. Я такие штуки не коллекционирую. Так вот, говорю: «Пойдем, Этелька (так зовут девчонку), пойдем к сапожнику, я закажу тебе туфли». — «Не надо». — «Почему?» — «Потому что тогда выйдет так, будто…» И ни за какие коврижки не хочет идти. Я ей и то и се, уговорил наконец. «Через две недели будут готовы», — сказал сапожник. «Сделайте две пары, — говорю ему. — А теперь к дамскому портному!» Девчонка совсем одурела. «У вас нет шелка подороже?» — спрашиваю у портного. «Имре, — шепчет мне Этелька, — это очень хороший шелк». — «Сшейте осеннее пальто, и зимнее с меховым воротником, и еще два костюма». — «Господи!» — прошептала она и побледнела. Я уплатил за все. «Через две недели примерка!» — предупредил портной. Ну и… словом, на другой вечер в меблированной комнате я убедился, что девчонка не врала.

— Стало быть, девушкой оказалась? — Селеши даже рот раскрыл от возбуждения.

— Угу! — Вайда выпустил дым.

Наступила тишина.

Рот у Селеши так и не закрылся, словно у него язык вдруг распух.

— Вы и теперь встречаетесь? — спросил Селеши так невнятно, что должен был повторить снова: — Вы и теперь встречаетесь?

— Нет.

— Почему?

— Потому что цыпленок мне и так больше ста двадцати крон обошелся.

— Вы шутите, — Селеши совсем опешил. — Башмаки, платья, пальто — да это не меньше семисот стоит!

— С портным и сапожником у меня договор: снимут мерку, и дело с концом. А на другой день вычтут десять крон за услуги и возвратят все деньги.

И Вайда победно посмотрел на Селеши, ожидая, что тот от хохота свалится со стула. Но Селеши только и спросил:

— Это правда? А что же они скажут девушке?

— Не мое дело. Десять крон — приличные деньги. За них можно и выдумать что-нибудь. Например, что девица ошибается, перепутала улицу, номер дома, где квитанция и прочее. Но эта девчонка так и не пришла, я спрашивал.

4

Воцарилась тишина. Не только Селеши, но и самому Вайде стало неловко.

— Вы не проголодались? — спросил вдруг Селеши. — Давайте закусим чем-нибудь, выпьем. Плачу я! Что-то пить хочется! Ну и жарища, того гляди удар хватит!

Селеши позвонил служителю. Велел принести колбасы, сыру, сосисок и шесть бутылок пива со льда.

За четвертой бутылкой пива Вайду потянуло опять к прежнему разговору.

— В последний вечер я таки всучил девчонке пятьдесят крон, это больше ее месячного жалованья… Должен сказать, если бы я не боялся, что она обманывает меня, ничего б этого и не было.

— Так не обманула же…

— Да, но это выяснилось потом, когда уже поздно было идти на попятную.

Вайда заказал еще четыре бутылки пива.

— Обесчестили несчастную девушку, — загнусил вдруг Селеши. — Пообещали ей жениться… и небось даже фамилии ее не знаете…

— Успокойтесь, знаю! Франк.

— Франк?.. Франк?.. Отец у нее не пекарь? Неужто это дочка Антала Франка?

— А дьявол ее знает! Не с отцом же я имел дело! — И вдруг спросил с тревогой: — Кто такой Антал Франк? Вы его знаете?

Селеши что-то промямлил. Вайда выпил еще стакан пива. Пиво и невнятный ответ Селеши развеяли его страх.

— Ну и что тут такого? Девчонка вряд ли об этом расскажет отцу… А и расскажет — Имре Каполнаи! Ищи ветра в поле… Надеюсь, вы-то не станете доносить? — забеспокоился вдруг Вайда.

— Да бросьте, пожалуйста… Только у меня и забот. За ваше здоровье! — И, наливая, Селеши высоко поднял восьмую бутылку пива, чтобы оно хорошенько запенилось. Потом вытер пену с усов. И в его огромных выпуклых глазах зажегся алчный огонек. — Да… — начал Селеши. — Словом… как бы это сказать… А много таких девушек… в Английском парке?

Беспокойство Вайды как рукой сняло.

— Много!

— И молоденьких тоже?

— Даже лет четырнадцати попадаются.

— Девушки?

— Дело случая. Кому как повезет.

— Гм… и… значит… легко, стало быть, познакомиться?

— Нетрудно.

— И… Это я только так, ради любопытства… Вы не подумайте… Да… Так… а цена какая? Только честно…

— Это опять как повезет.

— А все-таки?

— В среднем от десяти до пятидесяти крон.

— Гм… а… если не девушка… Словом, венерические болезни…

Вайда вздрогнул.

— Хорошо, что напомнили, я как раз хотел спросить: не знаете ли вы, каков инкубационный период у гонореи?

— Если не ошибаюсь, от трех до пяти дней. Но при чем это тут?

— При чем, при чем! — возмутился Вайда и помрачнел сразу. — Для вас все очень просто… Рис-сечка, смешанный чай… А у меня… В общем это уж после нашего знакомства было… Девчонке пришлось остаться на сверхурочную!.. В сущности, она и виновата во всем! — воскликнул Вайда. — Я отправился в столичное кабаре и познакомился с одной певичкой…

— Послушайте, да вы и эту несчастную девчонку могли наградить?..

— Идите вы к черту! — еще больше распалился Вайда. — Во-первых, пока ничего не известно, во-вторых, речь идет обо мне, а не о какой-то девчонке. Срок для гонореи, слава богу, уже прошел. Вы лучше скажите, каков инкубационный период сифилиса?

— Да вы совсем сошли с ума! — Селеши захохотал, налил себе пива и выпил. — Хотите, узнаю? Я даже и про холеру могу узнать! Что мне стоит! Выпейте лучше! Вот сумасшедший!

Он взял телефонную трубку и назвал номер.

— Алло?.. Это страховая касса?.. Это ты, товарищ Кенез? Говорит Селеши… Да, отсюда, из кабинета… Пиво пьем… Черт бы вас побрал с вашими заседаниями… Завтра?.. В три?.. Буду… Ну, конечно… Да… кстати… Есть у вас там какой-нибудь венеролог?.. Да брось ты!.. Я человек женатый… речь идет об одном хорошем товарище… Нет!.. Ты не знаешь его… — Он прикрыл трубку ладонью. — Сейчас подойдет, — сказал он Вайде, который в ожидании навалился грудью на письменный стол. — Алло! Скажите, доктор, каков инкубационный период сифилиса?.. Что?.. По телефону не консультируете?.. А вы знаете, с кем вы говорите? Да?.. С каких пор вы работаете у нас? Алло!.. Алло!.. — Селеши взглянул на Вайду. — Повесил трубку, — сказал он и снова вызвал тот же номер. — Кенез? Кто этот наглец? Ах, он от промышленников?.. Черт бы побрал этот проклятый паритет!..[7] А все-таки он не имеет права так отвечать… Нет у тебя там под рукой другого венеролога?.. Которого мы назначили. Есть? Так попроси к телефону… — Он шепнул Вайде: — Сейчас другой подойдет… Алло! Как? Доктор Денеш? Говорит Селеши… Не скажете ли вы мне… Да… да… благодарю…

Он повесил трубку.

— Три недели.

— Увы, — вздохнул Вайда, — бывает и больше. Мучаюсь, как собака… А вы мне про девицу толкуете да еще… с точки зрения человечности… Я-то разве не человек?!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой действительность — в какой уже раз — сталкивается с мечтой

Пишта шел, шел, шел, и по мере того, как уменьшалось расстояние, отделявшее его от цирка, росли сомнения, пропадал задорный «гопляшный» дух. Под конец он совсем сник и сомневался уже во всем. И в том, впустят ли его в цирк и захотят ли с ним разговаривать, а если и захотят, сочтут ли его достаточно сильным для воздушного гимнаста, а если и сочтут достаточно сильным, примут ли его, а если примут, захочет ли еще г-н Фицек, чтоб его сын стал циркачом.

Когда же все сомнения были исчерпаны, он принялся спорить с ними, начав с последнего. «Не позволит отец — удеру… Летом и в парке переночую. Нет дождя — на скамье, дождь пойдет — под скамейку заберусь… А к зиме старик и сам сжалится — домой пустит… Ноги у меня крепкие, как-то раз я шесть часов шел пешком… устал, правда, но это ерунда… По гимнастике мне пятерку поставили… А что, если они не захотят взять меня?.. Я скажу тогда… Я скажу им, что буду послушным гимнастом… очень послушным! А если они все-таки не возьмут? Тогда… Тогда… Тогда покончу с собой! А если и это не поможет?.. Тогда… А, ерунда… тогда ведь все уже ерунда!.. Кто умер, тому уже не захочется стать воздушным гимнастом. А если меня вовсе не впустят в цирк? Вот это хуже всего… потому что тогда я ничего не узнаю… не узнаю даже, возьмут или не возьмут меня… А тогда и из дому нечего удирать… и самоубийством не стоит кончать…»

Так размышляя, Пишта все шел, и шел, и шел. Он очутился уже на проспекте Арена, и тут в голове у него все завертелось сызнова:

«Будь я директором цирка, такого мальчишку, как… я…» И он уже представлял себя директором цирка. Директор цирка Пишта Фицек. В красном фраке, в белых лосинах, в лаковых сапогах. Рядом с ним Рыжий. По краешку арены сидят акробаты в трико, и тут же стоит наездница в кисейной юбочке, коротенькой, как крылышки мотылька, молодая девушка, совсем молоденькая… А директор цирка Пишта Фицек с хлыстом в руке ведет белого коня — прогуливает его после скачки. А конь гордо подымает ноги… белая грива так и подрагивает при каждом шаге. На спине алый чепрак с золотыми кистями… И тут входит босой Пишта Фицек. Он не боится! Он смело останавливается перед директором цирка Пиштой Фицеком («Какой молодой, а уже директор цирка!») и говорит:

«Я хотел бы стать воздушным гимнастом».

«Новый воздушный гимнаст, новый воздушный гимнаст…» — слышится со всех сторон.

«А что вы умеете, дружок?» — вежливо обращается к Пиште Пишта — директор цирка.

«Что я умею?.. Извольте!» — И Пишта разом хватается за канат, взбирается по нему к куполу цирка, перескакивает там на трапецию, которая раскачивается на двух сверкающих тросах. «Гопля!» — и летит, летит на другой конец цирка, перескакивает на другую трапецию и потом быстро по деревянной мачте скользит вниз на арену. «Еще? — спрашивает он. — Или довольно?»

«Благодарю вас, довольно!» — отвечает директор цирка, и тут Пишта трижды делает сальто-мортале, разом становится на ноги и откидывает назад волосы: «Ну?»

Директор цирка и артисты рукоплещут. Рыжий спрашивает:

«Кто вас научил этому, сынок?»

«Никто! — отвечает он. — Я сам».

И тут Пишта Фицек — директор цирка говорит Пиште Фицеку — гимнасту:

«Мы примем вас в труппу. Вы будете жить здесь у нас. Как вас зовут?»

«Пишта Фицек…»

И он слышит, как Рыжий шепчет на ухо какому-то артисту:

«Посмотришь, из него еще директор цирка выйдет…»

А он радостно улыбается, и… и…

И все исчезает. Остаются одни сомнения. А что, если даже в цирк не впустят?

Мальчик потер разгоряченный лоб. Вздохнул: «Лошади-то хорошо. С ней каждый захочет дело иметь. Лошадь всегда нужна… Собака тоже… коли она умная… А… Может, лучше в воскресенье прийти?»

Он подошел к цирку. Было еще рано. По будням представления давались только вечером. Входные двери и окошки касс были затерты. За высокой дощатой стеной цирка слышалась одинокая труба — она грустно повторяла одно и то же: «А-а-а-а…», и снова «а-а-а-а…», и опять «а-а-а-а…». Совсем другое дело вечером, когда горят фонари, ярусы полны зрителей, конь бежит по кругу и оркестр играет: «Лодка моя по Дунаю бежит».

Пишта подкрался к дощатому забору и робко постучался в дверцу. Никто не отозвался. Постучал сильней. Снова никакого ответа. Надавил на ручку. Дверца отворилась, он шагнул и, к величайшему своему изумлению, увидел поросший травой дворик, где гуляли наседки с цыплятами и гоготали гуси. Растерянно огляделся вокруг.

— Я не туда попал, — смущенно пробормотал он и хотел было повернуть обратно.

Но тут вышла женщина с бельевой корзиной, поставила ее на землю и, вынимая вещь за вещью, принялась развешивать их на веревках. Глаза Пишты так и приросли к этой женщине: она как раз вешала полосатый желто-синий балахон клоуна.

— Цирк! — пролепетал мальчик.

«Спрошу у нее, где директор!» Но он все еще колебался. «А что, если она прогонит меня?»

И Пишта решил: «Ничего спрашивать не буду!»

Между столбами, подпиравшими высокий брезентовый купол, он заметил несколько дверей. И с безразличной миной, чтобы женщина не вздумала остановить его, уверенно шагнул к одной из них. Приоткрыл ее и вошел.

Попал в узенький полутемный коридор, босыми ступнями почувствовал, что идет по прохладному песку. Коридор расширился. Острый незнакомый запах ударил мальчику в нос. По обеим сторонам стояли клетки со зверями, больше с медведями. Пишта прижался к деревянному столбу и оттуда смотрел на самую большую клетку — в ней безостановочно взад-вперед ходили тигр и тигрица.

Пишта пошел дальше. В конце коридора помещалась конюшня. Здесь стоял уже знакомый и не такой терпкий запах. Слышно было, как переступали лошади, хрустели овсом, шуршали сеном, били хвостом мух и как хвост, скользя обратно вниз по шерсти, издавал долгий шипящий звук. Где-то приотворилась дверь, брызнула полоса света. Вороной конь, стоявший в трех шагах от Пишты, весь заблестел, у белого, рядом с ним, блеснула только морда. Белый обернулся, внимательно посмотрел сперва на ворвавшуюся полосу света, потом перевел большие глаза на Пишту.

Из дальней двери вышли мальчишки таких же почти лет, что и Пишта, или чуть постарше. Шестеро тащили по коридору во двор большущий скатанный ковер; двое волокли по песку свернувшийся кольцом трос; трое шли с лопатами и метелками на плечах. Шествие замыкало двое ребят: стараясь идти в ногу, они несли огромный ящик. Пятеро последних с серьезными лицами принялись подметать конюшню, загребали лопатами мусор и кидали его в ящик. А потом подошли к клеткам с медведями и длинными железными палками с железными поперечинами стали собирать всякие нечистоты и выгребать их сквозь железные прутья решетки. Медведи, усевшись на задние лапы, наблюдали за движением скребков; только один из них стоял на всех четырех лапах, отвернувшись к задней стене, и лишь изредка поворачивал голову, чтобы взглянуть на мальчишек; черед дошел и до клетки с тиграми — они по-прежнему безостановочно ходили взад и вперед, не обращая внимания на ребят.

Пишта глазам своим не верил. Он смотрел то на конюшню, то на мальчиков, прибиравших клетки. Они еще только выходили из дальних дверей с большим скатанным ковром на плечах, как Пишта догадался: это артисты! Ведь точно так же после конных представлений выходят несколько униформистов выравнивать граблями развороченный манеж. (Пишта хорошо знал, что это те же цирковые артисты, но только перед выступлением или после выступления они облачались в униформу.) А потом, шагая под вальс духового оркестра, выходили с ковром на плечах другие артисты, молча и проворно расстилали его, бежали обратно к артистическому входу и там выстраивались в два ряда вместе с другими униформистами. Эти ребята сейчас так же несли ковер на плечах, и Пишта с восторгом провожал глазами шествующий к конюшне отряд. Впрочем, подойдя ближе, мальчик заметил, что все ребята в драной «штатской» одежде, а многие даже босиком. Когда же они начали подметать, выгребать из клеток нечистоты и сваливать их в ящик, Пишта вовсе остолбенел: «Да что же это такое?»

Он выбрал «самого босоногого» мальчишку и спросил:

— А вы кто такие?

— Воздушные гимнасты, — гордо ответил мальчик.

Пишта взглянул на худенькие босые ноги паренька и промолчал. Стоявший подальше паренек в башмаках прервал уборку, поставил метлу, которая была выше его, и, упершись лбом о рукоятку, обратился к Пиште:

— А ты чего тут околачиваешься?

— Я, сударь, — ответил Пишта, — хотел бы стать воздушным гимнастом.

Мальчишка в башмаках, по-прежнему держа перед собой метелку, точно какой-то знак отличия, процедил сквозь зубы с кичливостью посвященного:

— А ты сперва годик навоз задаром потаскай, — и презрительно добавил: — сударь!

— Ерунда! — лязгнул в ответ зубами Пишта. — К кому мне обратиться?

— А вы не видите разве, сударь: «Все билеты проданы»? — крикнул мальчишка. — Больше пассажиров не берем! И не лезьте.

— Это неправда… Это неправда… — забормотал Пишта. — Извольте сказать… сударь!

Но мальчишка в башмаках, решив, очевидно, закончить аудиенцию, не ответил и, размахивая метлой, с великим усердием стал выкатывать из-под ног лошадей желтые шары навоза.

Слезы подступили к горлу Пишты. Босой парнишка, работавший без особого рвения, почти равнодушно бросил ему:

— Ступай, чудачок, во двор, увидишь дверь, на которой намалевана тройка. Там и есть директор… с ним и толкуй! А ну, вали отсюда…

Пишта вновь очутился во дворе. Там мальчишки выколачивали палками огромный ковер, другие чистили тряпками, смоченными белой жидкостью, трос для канатоходцев, а третьи драили металлические части разного циркового инвентаря. И трос и металл сверкали на солнце даже сквозь облака пыли, поднимавшиеся от ковра. Мальчишки суетились, сновали взад и вперед, не обращая никакого внимания на Пишту. Он разыскал дверь с цифрой «3», открыл ее и вошел. Попал в тесный коридор, по обе стороны которого виднелись дверцы: одни закрытые, другие распахнутые настежь. Мальчик услышал приятный запах — так пахнет вода, которой поливают друг дружку на пасху, так же пахнет и душистое мыло. Он заглянул в распахнутую дверь. Маленькая комнатушка, стул, стол, зеркало, стенной шкафчик, вешалка с одеждой. «Цирковые костюмы!» — прошептал Пишта и пошел дальше. Сердце его громко колотилось… За дверью послышались голоса — говорили не по-венгерски. Пишта постучался.

— Herein![8] — крикнул кто-то.

Пишта не знал, что это значит, а голос звучал так решительно, что трудно было угадать: можно войти или нет. Мальчик снова постучал. Дверь отворилась, и перед ним предстал человек. Пишта узнал его: «Рыжий!» Только теперь он не был напудрен и штаны у него завязывались не у самой шеи. Он был в простой сорочке и в обычных брюках. За спиной у Рыжего на столе сидел мужчина и болтал ногами в шлепанцах. Рыжий зна́ком пригласил Пишту войти, а сам сел и, облокотившись о стол, склонил голову на ладони:

— Чего тебе? — спросил он скучным голосом.

— Мне хотелось бы поговорить с господином директором, — с трудом выдавил из себя Пишта.

— А-а-а, — ответил Рыжий и еще скучнее закивал головой. — А-а!

— Я директор, — заговорил сидевший на столе усач, не переставая болтать ногами. — Что тебе надо, мальчик?

От волнения Пишта не мог сказать, зачем он пришел, тем более что сразу узнал усача. Это ведь он выводит лошадей на арену. Но тогда он появляется в красном фраке, в белых лосинах и в блестящих лаковых сапогах. А теперь — это и смутило Пишту — на нем какие-то помятые серые штаны на помочах, рубаха без воротничка и драные шлепанцы. Только в руке, как и на манеже, он держал тросточку.

— Я хо-тел бы стать воз-душ-ным гим-нас-том, — проскулил, наконец, Пишта.

Директор потянул мальчика к себе, пощупал его худую руку и посмотрел на голые ноги.

— Сделай стойку! — крикнул он, подмигнув Рыжему, который сидел, спрятав лицо в ладони, и курил сигарету. Не впервые присутствовал он при таком зрелище — и ему было скучно.

Смущенный Пишта посопел сперва, потом глотнул и, точно ожидая помощи от кого-то, оглянулся.

— Ну! — крикнул директор, и мальчик сделал вдруг стойку: его босые, пыльные и худые ноги на миг устремились к небесам, но тут же задрожали и покачнулись.

Директор похлопал мальчика тросточкой по щиколоткам, как хлопают на манеже собачек по задранным кверху задним лапкам. Но Пишта повалился, кряхтя, и с полу испуганно глянул вверх. Он увидел только раскачивавшиеся шлепанцы директора.

— Не вышло! — послышалось сверху.

— Wieder ein Akrobat[9], — сказал Рыжий.

Он нагнулся к сигарете и, точно потягивая малиновый сироп через соломинку, глубоко затянулся дымом.

Иностранные слова казались мальчику какой-то колдовской речью.

— Господин директор, — взмолился он, — возьмите меня! Я днем и ночью буду заниматься.

— Это хорошо… очень хорошо, — ответил директор, — но пока у нас достаточно дреккерлов. И не реви… а приходи через три недели. Эта музыка всегда кому-нибудь надоедает. — Директор засмеялся. — А других отцы отсюда за ноги выволакивают… Мне, парень, все равно… Я никогда не уговариваю…

— Господин директор, — снова, как вздох, вырвалось у Пишты, — мне никогда не надоест.

— У меня, — строго сказал директор, — каждый ученик-гимнаст должен год даром убирать помещение. Понял ты, дреккерл?!

— Понял, — радостно пролепетал Пишта, решив, что он уже принят в ученики-гимнасты и потому, верно, директор называет его дреккерлом. Так, должно быть, именуют учеников-гимнастов.

— Дреккерл, — прошептал мальчик, радостно улыбаясь.

— А потом, когда пройдет год, еще год будешь грязь возить, — бросил Рыжий тем безразличным, равнодушным тоном, каким вызывал обычно у публики громовой хохот. — Пока не надоест…

Директор дотронулся концом трости до плеча мальчика, точно посвящая его в некое рыцарское братство дреккерлов.

— Каждый третий вечер, кроме воскресенья, будешь бесплатно смотреть представления. А раз в неделю получишь билет в мой цирк für deine Familie[10]. Можешь идти!

— Спасибо, — пробормотал Пишта. Слезы у него уже высохли, голубовато-серые глаза сверкали. — Большое спасибо! — И, дважды поклонившись, он направился к дверям.

— Упражняйся! Учись делать стойку! — крикнул ему вслед Рыжий.

— Слушаюсь! — послышался уже из коридора радостный ответ мальчика.

И Пишта кинулся бежать, не зная, куда деваться от счастья.

— Я дреккерл! — крикнул он и стремглав понесся дальше.

…Вечером он спросил у матери, что такое «дреккерл». Мать не знала. Утром спросил отца. Г-н Фицек случайно был в добром расположении и охотно ответил:

— Что такое «керл», не знаю. А «дрек», сынок, значит — «дерьмо»! К нам ходит в кафе один мастер немец. Тот, коли с вечеру напьется, так на следующее утро, что ты ему ни подавай, все будет говорить одно «Дрек!.. Дрек!.. Дрек!..» И ни к чему не притронется. Уставится в одну точку и твердит: «Дрек!.. Дрек!..» А тебе это почему понадобилось? Никак к императору Вильгельму в гости собрался?

Пишта пробормотал, похолодев:

— Не-ет! Просто так!

Он вышел на кухню и сквозь густой переплет окна уставился во двор. Размышлял. Ему-то ведь сказали не «дрек», а «дреккерл». Это, наверно, что-нибудь другое значит. Ведь вот, скажем, говорят же «золотарь», а золото — совсем другое. И он успокоился.

…Долго тянулись три недели. Пишта упражнялся и при каждом удобном случае делал стойку.

— Этот идиот сошел с ума! — воскликнул г-н Фицек, увидев однажды на кухне сына, стоявшего на руках.

Пишта вскочил на ноги, смущенно и загадочно улыбнулся, но г-н Фицек махнул рукой.

— К сентябрю отдам тебя в учение… А до тех пор… что хочешь делай, хоть на голове ходи! Да, кабы не забыть: во вторник утром пойдешь к сицилисту Селеши. Поможешь им. За кока у них будешь!

— За кого? — пролепетал мальчик, подозревая, что ему грозит какое-то унижение.

— За кока! — прокудахтал г-н Фицек и тут же, сорвав с гвоздя полотенце, соорудил на голове у Пишты тюрбан. — Видишь, что это такое? Поглядись в зеркало. Кок!

Остальные ребята, столпившиеся на кухне, смеясь, показывали пальцами на тюрбан и кричали:

— Кок! Кок!

У Пишты задрожали губы.

— Что такое «кок»? — спросил он.

— А тебе не все равно? — ответил г-н Фицек. — У-у, недоносок!

ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой автор превозносит достоинства одной необычайно симпатичной физиономии и к тому же безвозмездно знакомит читателя с вернейшими средствами от сглаза

Иштван Доминич задумчиво остановился перед зеркалом, висевшим в простенке между окнами, намереваясь, как всегда, провести перед Шаролтой генеральную репетицию своего вечернего выступления.

— Прошу дать мне бритвенные принадлежности, — обратился он к жене таким тоном, будто сидел уже в зале заседания на председательском месте.

Жена молча вышла и принесла из кухни мыло, кисточку, бритву и чашку горячей воды.

— Даже слепому ясно, что этот Пюнкешти метит на мое место, — пробурчал Доминич. — Тихоней прикидывается, мямлей, а сам тем временем разные принципы выдумывает, чтобы популярность себе завоевать, и осенью, когда состоятся перевыборы в союзе… Да и не такой уж он мямля… Я знаю одного парня, который видел, что вытворял этот Пюнкешти в кровавый четверг…[11] Счастье его, что тот молчит. Скажи он хоть словечко, и пропал Пюнкешти ни за грош, полиция свернет ему башку… Словом, сегодня на этом всевенгерском собрании мне надо блеснуть… Это и на наших металлистов подействует… Одна беда, — Доминич обмакнул кисточку в горячую воду, — что нынче вечером явится пропасть недовольных элементов. Со всей страны соберутся делегаты. После обеда мы будем дежурить на вокзале… И группами провожать их в зал. Прощупаем каждого, узнаем, кто чем дышит… Шниттер предупредил: «Товарищ Доминич! Говорить можно только про обиды, связанные с избирательными списками!» — Доминич уже намыливал лицо. — С того времени, как послан ультиматум, правительство нервничает, — объяснил он жене. — Нам, Шаролта, надо вести себя осторожно и не допускать болтовни о войне. «Вы, Доминич, как рабочий, отвечаете вдвойне», — сказал мне Шниттер. Поняла, Шаролта? Вдвойне!

— Поняла, Пиштука.

— Я тороплюсь, поэтому буду бриться и говорить одновременно! Время — деньги! Начинаю! Внимание! — крикнул он.

— Ты, Пиштука, только лицо себе не порежь…

Доминич не ответил. Лицо у него напряглось. Под намыленной кисточкой затрещала борода, и секретарь секции профсоюзов, как обычно предупредив жену, что не надо мыть кисточку после употребления («Зачем зря мыло переводить?.. Ну, повоняет немножко, зато мыла сэкономишь на три кроны в год… а это за тридцать лет, дружочек, кругленькая сумма выйдет»), начал речь.

Покуда Доминич будет бриться и произносить известные уже нам фразы: «Я не собирался выступать» и т. д., «Без социального прогресса и т. д.», мы попытаемся коротенько обрисовать его физиономию.

«Завидую толстой морде Селеши! — говорил обычно Доминич, когда брился, оттягивая двумя пальцами кожу, чтоб удобнее было соскребать бороду. — По-моему, Шаролта, природа идиотски расточительна… Например, на мое лицо она отпустила вдвое больше кожи, чем нужно. Какой тут расчет?»

В данном случае Доминич не преувеличивал, более того — мы можем добавить, что природа, зная алчность Доминича, наделила его также двойными порциями ушей и носа, но, чтоб удовлетворить и скупость Доминича, глубоко задвинула его глаза под брови, дабы они «не израсходовались до времени». Может быть, по вышеуказанной причине лоб у Доминича был низкий, вогнутый. Рот его, чтоб обмануть завистников, казался маленьким, когда Доминич молчал, когда же он ораторствовал или ел, раскрывался от подбородка до кончика носа и растягивался почти до ушей, словно на лице у Доминича распахивались двери, которые каким-то чудом были больше самого дома. За этой зияющей пастью исчезала голова, и в огромном отверстии видны были не только пожелтевшие от курения зубы, но и ухабистые десны, которые при всем желании никак нельзя было назвать розовыми.

Что касается бороды Доминича, то, надо сказать, бывает такая борода, которая, коли уж пристроилась на лице, ни за что не желает слезать оттуда. Но вот является бритва, сверкая лезвием. Покуда грозит опасность, борода сникает, а потом вновь выпрямляется как ни в чем не бывало и шипит бритве: «На-ка, выкуси, я опять здесь!»

Увы, нам придется прервать на некоторое время прославление сей примечательной физиономии, ибо Доминич кончил бриться, помылся, взял наусники и перешел к той части своей речи, которая занимает и нас.

— Товарищи, мы не можем говорить о другом, — Доминич повернулся к зеркалу и высоко поднял правую руку, в которой болтался наусник, — как только о том — пусть это кажется скучным и избитым, — что каждый рабочий, получивший на законных основаниях право голоса, обязан добиться зачисления себя в списки избирателей. По сравнению с этим даже убийство Франца Фердинанда и любые международные осложнения — собачья мура… Ибо, уважаемые товарищи…

— Секундочку, Пиштука! — прервала Шаролта репетицию.

— Ну, какая еще там блоха тебя укусила? — разъяренно бросил жене Доминич, продолжая рассматривать свое изображение в зеркале.

— Да я только… — залепетала Шаролта. — Как ты думаешь, Пиштука… Не может ли представитель власти наделать тебе неприятностей за то, что ты назвал Франца Фердинанда «собачьей мурой»?

Доминич помрачнел. На его низком, вогнутом лбу избыточная кожа собралась складками.

— Гм… Ты права… Я совсем забыл, что в Венгрии нет свободы слова. — И он отвернулся от зеркала. — Увы, еще нет… Полночи ломал я голову, чтобы найти какое-нибудь выражение, доступное для масс. Не то что Пюнкешти. Когда он выступает, можно подумать, что он говорит не о могуществе социал-демократических идей, не о спасительной силе избирательного права, а объясняет способы автогенной сварки… Никакого ораторского пыла у него нет и в помине… Ума не приложу, чем он приворожил к себе наших рабочих? — Доминич уставился глазами в одну точку. — А жаль выбрасывать, — вернулся он снова к «собачьей муре» и сжал руку, точно боялся выронить зажатое в ней драгоценное выражение. — А если сказать так: «По сравнению с этим даже трагическая смерть Франца Фердинанда и то собачья мура!» Не-ет!.. Так еще хуже. Трагическое — и собачья мура… Это вовсе как корове седло… Ладно, «собачью муру» я отложу про запас, — пробурчал Доминич, кисло взглянув на раскрывшуюся ладонь. — Только бы не потерять ее… Ты напомни мне… Было бы жаль… Больно уж хорошее выражение… Ладно, я приберегу на другой случай…

Он снова обернулся к зеркалу и крикнул появившемуся там Доминичу:

— Продолжаю! Международные осложнения кончаются, а избирательные списки остаются. Если мы не хотим предать двадцатилетнюю упорную политическую борьбу рабочего класса, то мы должны сделать все, чтобы внести в избирательный список тех, кто имеет на это право.

Шаролта осторожно выдвинула нижний жестяной ящичек птичьей клетки, вытряхнула на газетную бумажку мусор, а то, что прилипло к жести, вытерла мокрой тряпкой — и все это тихо, чтобы не помешать оратору, который молча размышлял. Доминич бросил взгляд в окно. По другую сторону улицы ослепительно сверкали на солнце окна Высшего ветеринарного училища. В саду училища стояли на тонких ножках коренастые, заботливо подстриженные шары акаций; за ними, точно жандармы, выстроились высокие пирамидальные тополя. Изредка по улице, мимо окон Доминичей, дребезжа, проезжал трамвай. Проехала повозка для поливки мостовой; к овальной бочке была прикреплена сзади крест-накрест длинная труба, сквозь дырочки, шипя, вырывались струйки воды и веером ложились на раскаленную мостовую. За повозкой, высоко подвернув штаны, с криками бежали босоногие ребятишки.

«Это мы завоевали!» — мелькнуло в голове у Доминича, когда он увидел поливочную повозку.

— Да, — произнес он вслух, — великое дело социалистическая идея!

Шаролта понятия не имела о том, в какой связи попала эта фраза в речь мужа, но все-таки отдала ей дань кивком головы. Она покончила с клеткой попугая — Доминич все еще продолжал свою речь — и на цыпочках подошла к висевшей на стене клетке с канарейкой, чтобы и в ней навести порядок. Пичужка весело посвистывала и, высоко закинув голову, бросала в небо трели, не удостаивая внимания ни избирательный список, ни поливочную повозку, завоеванную благодаря социалистической идее, ни кота, который бесшумно появился у приоткрытой двери.

— Петике, не болтайся под ногами! — прошептала Шаролта. Кот вступил на дорожку, разостланную между кроватью и стеной, и лег на нее. Зрачки его так сузились, что щелочка в них стала тоньше лезвия безопасной бритвы.

Он наблюдал за канарейкой почти равнодушно, и только мускулистый хвост с силой ударялся об пол каждый раз, как птичка перескакивала с места на место.

Последний питомец комнатного зверинца Цезарь непритворно и честно спал, уткнувшись мордой в лапы. Над головой у него муха вот уже пятидесятый раз пыталась добраться по стеклу к верхнему переплету оконной рамы и, почти достигнув цели, с шумным протестом, жужжа, скользила вниз.

Шаролта, которая, наклонившись, убирала что-то, почувствовала внезапно, что ораторствующий муж наблюдает за ней в зеркало. Взгляд мужа остановился на обтянутой юбке жены. И в зеркале это показалось ему настолько новым, что какая-то очередная вдохновенная фраза застряла у него в глотке. Доминич повернулся, уставился на юбку, потом махнул рукой. Нахлынувшее чувство скользнуло обратно, как муха по оконному стеклу.

— Quo vadis?[12] — воскликнул он, широко раскинув руки. — Куда идешь, товарищ? Вот в чем сейчас вопрос! Был ли ты уже в комиссии по избирательным спискам, и, если был, чего ты там добился?.. Более неотложной задачи у тебя сейчас быть не может! Мы, пролетарии, собрались нынче со всей страны, чтобы выразить свое негодование, а если понадобится, так и вступить в борьбу за тех, кого не хотят вносить в избирательные списки, хотя они имеют на это полное право. Мы собрались затем, чтобы сказать во всеуслышание кому надо: «Советуем поостеречься!.. Народ пока что просит, просит вас!»

— До чего ты красиво говоришь, Пиштука! — восхищенно сказала Шаролта.

— Я думаю! Послушала бы ты когда-нибудь этого Пюнкешти, вот тогда и поняла бы разницу. С точки зрения ораторского искусства его выступления и ломаного гроша не стоят. И этот ханжа, этот лицемер спит и видит, как бы занять мое место! — с искренним возмущением сказал Доминич. — Люди не способны здраво судить о самих себе. — Потом, будто беседуя с собой, добавил: — И все-таки черт знает почему, но секция токарей уважает его и слушается…

— Вот дался тебе этот Пюнкешти, это ничтожество! Ведь он тебе и в подметки не годится…

— Это я знаю! Но почему же тогда Шниттер сказал: «Доминич, глядите в оба, мне не хотелось бы расстаться с вами, да и вам тоже несподручно будет опять за десять форинтов в неделю гнуть спину на заводе. Вы уже это переросли».

— Так и сказал?.. Святая Мария!.. Ужас-то какой! А что ему понадобилось, этому проклятому Пюнкешти?

— Мои доходы! — гаркнул Доминич. — Пойми раз и навсегда: у таких людей во всех случаях надо искать экономическую подоплеку… Деньги! Деньги!.. Знаешь, что такое деньги?

— Знаю… — пролепетала Шаролта.

— А коли знаешь, так не мешай! Продолжаю!

От волнения тенор Доминича достиг такой высоты, что Шаролта даже вздрогнула.

— Товарищи, иных из вас хотят лишить голоса, на что вы имеете полное право. За другими не желают признавать, что они квалифицированные рабочие. Комиссия Иштвана Тисы по избирательным спискам, — здесь Доминич сделал паузу, ибо вечером на этом месте речь его будет прервана громкими криками: «Вон! Долой!» — итак, комиссия Иштвана Тисы утверждает, что фонарщики неквалифицированные рабочие и поэтому в соответствии с законом не имеют права голоса. Пусть правительство поостережется, пусть прекратит произвол, ибо нынче мы отвечаем пока только словом, а завтра, коли понадобится, ответим и делом. Что же касается фонарщиков, то они, безусловно, квалифицированные рабочие! — заорал он вдруг во всю мочь.

Послышался стук через стенку.

— Чего там волнуется опять этот раскоряка пекарь? — На лбу у Доминича коша собралась складками. — Выгляни-ка в окно!

— Вы что барабаните? Вам чего надо? — высунувшись а окно, крикнула Шаролта тем самым голосом, который еще в давние времена заставил Доминича удовлетворенно воскликнуть: «Tauglich!»

— Передайте своему мужу, — послышалось из соседней комнаты, — чтобы он шел в «Зеленый охотник», коли ему ораторствовать пришла охота. Чего он дома-то орет? Взбесился, что ли? Я в ночную работал, а тут спать не дают.

Шаролта — это видно было по ее спине — сделала было глубокий вдох, чтобы крикнуть опять во всю глотку, но муж оттащил ее от окна.

— Оставь его! Не задирайся! — сказал он хрипло.

— А почему? Эдакий негодяй! Подумаешь, какой-то несчастный подручный пекаря…

— Он член Будапештского совета доверенных, — ответил Доминич, угрюмо уставившись в пространство. — Будь он простым пекарем, я показал бы ему такую тишину, что он в одной рубахе и портах взлетел бы на Будайские горы.

Доминич стиснул зубы и продолжал свою речь шепотом:

— А может, и разносчик пирожных неквалифицированный рабочий? И мусорщик тоже? Они оба квалифицированные рабочие! Пусть лучше правительство отменит свой указ, иначе мы не ручаемся за себя, — шептал Доминич. — И Деже Бода[13] либо пусть выдает свидетельства о местожительстве, либо извольте отменить указ о необходимости годичного проживания на одном месте. Ошибается Пишта Тиса, — упомянув опять Тису, он снова сделал паузу, — ошибается Пишта Тиса, если думает, что нас, членов профсоюза, можно вытолкать просто так, за здорово живешь! — Доминич уже шипел, как гусак. — Ради этого, коли понадобится, мы даже на небольшую революцию согласны пойти! Вспомните двадцать третье мая, — прохрипел он тихо, — кровавый четверг, когда пролетариат Будапешта на баррикадах…

Он замолк внезапно и, снизив голос, сказал с отчаяньем:

— Чтоб его молнией сразило! Шепотом угрожать… Тут ни силы, ни…

От сдерживаемого напряжения в параллельных складках лба Доминича собрались капельки пота и затрепетали, как вода в колеях после дождя. Щелкнув резиновыми подтяжками, Доминич подтянул их на плечи и, словно ученик, которого усаживают на место, прежде чем он отбарабанил весь выученный урок (а потраченного времени жаль), затрещал и пошел, пошел — со скоростью курьерского поезда.

— Пора прекратить на экзаменах по венгерскому языку задавать такие вопросы, на которые сам епископ не ответит… Товарищи, споемте же рабочую «Марсельезу» и подготовимся к выборам депутатов! Составление избирательных списков может спасти нас от вступления в войну. Да здравствует спаситель мира!.. Ну, а остальное знаешь сама! Чтоб этого пекаря еще раз молнией сразило! Он тоже завидует моей славе, совсем как Пюнкешти… Все они сволочи!

Доминич кипятился: еще бы, ведь помешали его генеральной репетиции. Он оглядел комнату, Шаролту, авось найдется, к чему придраться! Но, увы, все было в порядке.

— Ты прочла вчерашнюю передовицу в «Непсаве»?

Шаролта кивнула, да так, что не поймешь — то ли да, то ли нет. Но Доминича провести было трудно.

— Жена профсоюзного секретаря, — он сокрушенно покачал головой и взял в руку расческу, — жена профсоюзного секретаря — и не читаешь центрального органа партии. Особенно теперь, когда происходят такие чрезвычайные события.

— Пиштука, — оправдывалась Шаролта, — да я и не читая знаю. Народ боится войны… Вчера после обеда в молочной…

— Какой войны? Какая молочная? — напустился Доминич на жену. Наконец-то нашлось, на чем излить свой гнев. — Ты тоже все путаешь… — И он с такой силой хватил гребенкой по волосам, будто решил сам себя скальпировать. — Грустно, очень грустно, — он закрыл глаза, — быть политиком человеку, жена у которого…

— Пиштука!..

— Пиштука!.. Пиштука!.. Заладила, как сорока! По сто пятьдесят раз на день повторяешь!.. Пойми, что… — И так как Доминичу показалось, что он взорвется, если по-прежнему будет говорить шепотом, он пошел с гребешком в волосах в другую комнату и заорал оттуда: — Пойми, мы вынудили Иштвана Тису дать нам избирательное право. И если его дадут хотя бы только тем, кому исполнилось тридцать лет, и при условии, что это квалифицированный рабочий, и больше года проживающий на одном месте, и три года работающий без перерыва, и читающий и пишущий по-венгерски, и сдавший экзамены, и… и… и сколько бы этих «и» ни было, — завопил Доминич, — все равно избирательное право — грандиозное достижение! Так кому же охота в такое время говорить о войне?

В домашнем концерте Доминичей Шаролта решалась теперь петь только одну-единственную арию: «Пиштука!»

Доминич чуточку успокоился. Вернулся в большую комнату, Нацепил на уши крылья наусников и завязал их на затылке. Под нажимом тонкой сетки наусников верхняя губа у него вдавилась, а нос, и без того дородный, еще больше выдался вперед; нижняя губа, как у стариков во время еды, оттопырилась, обрюзгла, стала будто резиновой. И все шипящие буквы у него еще пуще зашипели, даже «дь» и «ть» начали свистеть.

— Во-первых, войны не будет! Мы, организованные рабочие, не допустим ее! Это наше дело! И никого мы не обязаны в него посвящать! А если, уважаемые товарищи, война все-таки разразится — закрой окно! — то она и закончится за два месяца. Венгерский солдат в штаны не наложит. А армия кайзера Вильгельма тоже не…

Доминич остановился внезапно, и лицо его под наусниками просияло.

— Есть! — крикнул Доминич. — То, что ценно, дружок, никогда не пропадет! Армия кайзера Вильгельма тоже не собачья мура! А-а! — торжествующе глянул он на жену. — Теперь-то «собачья мура» пришлась к месту?

— Очень даже к месту.

— Я думаю! Германия помогает нам что надо! А знаете ли вы, как сильна Германия? Как могучи немецкие профсоюзы? Пять миллионов членов! Сто двадцать социал-демократических представителей в парламенте! Разразится война или нет, но два месяца спустя мы будем выбирать!

Удивительно хорошо стало у него на душе. Он повязал красный галстук, надел крахмальный воротничок, осторожно снял наусники и маленькой специальной щеточкой взъерошил, а потом пригладил крылья усов.

— Превосходные наусники, — сказал он, любуясь собой в зеркале, — усы торчат, словно по приказу. Немецкое изделие. Почему не можем и мы изготавливать такого же великолепного качества наусники? Потому что мы отстали от просвещенного Запада. Да, да, уважаемые товарищи! Отстали! Отстали! Ничего не попишешь!.. Угадай. Шаролта, кто носит такие же усы? — Он подошел к жене. — Подумай!.. А ну, девочка, наберись ума… Не знаешь? Так вот — император Вильгельм! Ха!

Шаролта радостно засмеялась. Прежнее обращение «девочка» муж отставил сразу же после двухнедельного употребления и с тех пор вспоминал его только в исключительно добром расположении духа.

— Пусть мир перевернется, — торжественно заявил Доминич, — пускай его ливнем затопит, чума его заест, пускай лопнет и треснет пополам, а все же я буду де-пу-та-том! Поняла?

— Поняла… — прошептала Шаролта и глянула на своего долговязого супруга таким взором, каким смотрела, должно быть, Мария Магдалина на возносящегося в небо Христа. — Но как же ты справишься со всем этим, Пиштука: профсоюзы, страхкасса, потребительский кооператив, общество «Друг детей», рабочий хор?.. Если тебя изберут депутатом, я думаю, ты мог бы отказаться хоть от участия в рабочем хоре. Там ведь только почет один, а денег все равно не платят.

— Ты права… хотя рабочий хор мне жалко покидать… как-никак… искусство…

— Искусство, — повторила Шаролта, любуясь мужем. — Пиштука, — спросила она, сложив руки, — что ты купишь мне на свою первую?..

Доминич так раздраженно, почти грубо, оттолкнул от себя жену, что уронил свои любимые красные запонки. Он попытался было схватить их в воздухе, но не успел. Тогда будущий депутат социал-демократической партии бросил только: «Ну!» — и жена тут же, опустившись на четвереньки, начала разыскивать укатившиеся запонки. Доминич даже глядеть не стал. Это не его дело! Жена с трудом поднялась и, потупившись, протянула запонки.

— Пожалуйста, Пиштука!

Доминич выхватил их из рук жены.

— Бери пример с Игнаца Селеши… Он сколотил себе состояние и вложил его в кафе… Пусть хоть тайным компаньоном, но вошел, однако, в дело. Ведь никто не скажет ему: «Стань в витрине и ори во всю глотку: «Товарищи! Я владелец кафе!» Рабочие этого все равно не поймут, у них для этого еще развития не хватает.

Он внезапно замолк, сердито вдел запонки в манжеты, потом вдруг заговорил отрывисто и зло:

— Вперед загадываем, еще сглазим свое счастье!

Несколько мгновений стояла мрачная, полная смятения тишина. Доминич и его жена трижды постучали по столу снизу вверх средним пальцем. Говорят, это средство очень помогает от сглазу, если только его вовремя применять. В наступившей тишине слышно было только, как хлопает крыльями канарейка, перелетая с жердочки на жердочку, да кот ударяет хвостом об пол.

— Ты думаешь, простое дело быть депутатом? — спросил Доминич жену. — В обществе, в котором мы живем, постоянно приходится бояться, что твой корабль даст течь. Эти Пюнкешти, Новаки… и другие негодяи! Но черт бы их побрал, — крикнул он, колотя себя в грудь, — мой корабль им не потопить!

Он надел легкий люстриновый пиджак и повернулся к зеркалу, чтобы последний раз пригладить волосы. Из зеркала на него глянул Доминич. А он, соблюдая теперь все предосторожности, только про себя сказал своему изображению: «Здравствуйте, ваше превосходительство». И минуту они в упор смотрели друг на друга.

— Шаролта, посмотри-ка на электрические часы, там, на углу, узнай, который час, — попросил он подобревшим голосом.

Жена перегнулась через подоконник. Глаза Доминича сузились, как у кота, и, прежде чем Шаролта успела разогнуться и ответить ему, он рванул ее к себе. Бедный песик единым махом был сброшен с дивана.

Доминич вскочил и вскрикнул:

— Да я же опоздаю! Хоть бы ты была поумней!

Он привел себя в порядок: «Всему свое время!», и дверь с грохотом захлопнулась за ним.

Шаролта полежала еще некоторое время. «А может быть, а может быть, сейчас!..» Она улыбнулась. Потом встала, потянулась и, подойдя к клетке попугая, тихо загугукала: «Господин де-пу-тат!» Но вдруг испугалась чего-то, смущенно замолкла, лицо у нее стало такое, словно она поймала себя на месте преступления. Веки у попугая то подымались, то опускались, он подергивал пестрой головкой, поворачивая ее на перистой шейке. Попугай наблюдал за Шаролтой, которая устроилась вновь на диване возле Цезаря и рассеянно теребила пальцами волосатое мягкое собачье ухо. Ей вспомнился сон, про который еще утром в постели рассказывал муж. «Я был пчелой, — сказал Доминич, — жужжа, взмахивал крылышками и все-таки стоял на одном месте. Ко мне неслась целая туча цветочных чашечек, и я подряд высасывал из каждой мед…»

— Странный сон, — пробормотала Шаролта. — К чему бы он?

В распахнутное окно хлынули лучи солнца, осветили клетку попугая и красно-желтое оперенье птицы внезапно вспыхнуло огнем.

ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой Вайда и Селеши нажираются допьяна, а затем выясняется, какую блестящую победу одержал в Венгрии марксизм еще перед первой мировой войной

В первое время Вайда являлся к Селеши только для того, чтобы договориться по каким-нибудь коммерческим вопросам.

Деловые связи между ними все крепли. Селеши «устраивал» Вайде, Вайда «устраивал» Селеши — словом, как это деликатно называлось, «они оказывали друг другу услуги».

Вайде полюбилось уютное, хорошо обставленное помещение «штаба Селеши» в самом центре города. И он стал заходить туда уже не только по делам, но и запросто поболтать от нечего делать. Поначалу раз-два в неделю, потом чуть не каждый день. Селеши уже привык, что Вайда всегда является часам к четырем, и, когда он не приходил, чувствовал, как ему чего-то недостает, и начинал беспокоиться. Он вызывал звонком машинистку: «Вайды не было?», и на другой день спрашивал: «Что с вами стряслось вчера? Почему не пришли?» — «Я был у врача», — угрюмо отвечал Вайда. В последнее время он частенько приходил мрачный и оживлялся только за разговором.

— Что такое с вами опять? — спрашивал Селеши.

— Печень, — коротко отвечал маклер. — Я навестил одного знакомого в больнице святого Иштвана… У меня точно такие же симптомы, как у него.

— Скажите, Вайда, а если б вы побывали во всех четырнадцати корпусах больницы святого Иштвана, сколько болезней оказалось бы у вас?

— Вам легко шутить. Посмотрите. — Вайда нервно скинул пиджак, поднял сорочку и показал голый живот. «В интересах дела» он готов был обнажить любую часть своего тела» Когда речь шла о болезнях, всякое чувство стыдливости покидало его.

— Положите сюда руку… сюда… ближе… Нажмите… Сильней! Ой! — вскрикнул он. — Вот видите.

— Послушайте, да вы ж осел!.. Надави мне так, я бы тоже заорал благим матом.

— А ну, попробуем! Подымите рубаху! — крикнул Вайда, вплотную подступая к Селеши. — Подымите, подымите!

Селеши застеснялся.

— Надавите через жилетку, — сказал он и тут же взревел. — Вы что, с ума сошли?

Глаза у Вайды сверкнули радостью. Он быстро засунул сорочку в брюки и, приведя в порядок свой туалет, спросил подозрительно:

— Правда, больно? Не врете? А у вас здоровая печень?

— Да.

— Может быть… может быть, я ошибся… Словом, если сильно надавить на живот, то всегда бывает больно?

Он надел пиджак. Задумался о чем-то, потом лицо его прояснилось.

— Что будет с нашим планом, господин Селеши? Откроем кафе или нет? Может, мне подыскать другого компаньона? Отвечайте!

— Приходите ко мне домой в субботу вечером. Пообедаем втроем, вместе с женой, и обо всем договоримся. Без жены я не могу дать окончательного ответа, да и, помимо всего прочего, жена хочет познакомиться с вами. Только не вздумайте рассказывать разные неприличные истории.

— Да что вы!.. Что ж я, не умею вести себя в обществе?

С тех пор как Селеши стал вице-директором потребительского кооператива, он раза два в месяц задавал у себя дома ужины и приглашал тех, кого «непременно надо пригласить». «Это, Амалия, нужные люди… И мы не зря выбросим деньги… Воздастся сторицей… Ел-пил у меня — попробуй теперь откажи, если мне что-нибудь понадобится. В социал-демократическом движении, Амалия, замкнутость равносильна смерти. В такой коллективной организации человек может погибнуть без поддержки».

…Наступил субботний вечер. Вайда и Селеши успели уже выпить на брудершафт и закрепить свою дружбу торжественным салютом из трех бутылок шампанского. Покончили и с жареным гусем, оставленным под конец. Ели его без хлеба, чтобы, не дай бог, не испортить высокого наслаждения. Уже и сидеть стало невмоготу. Уже и кровь прилила к желудку и сонливость одолела. Менее закаленному Вайде казалось, что он выпил по крайней мере бочку жидкого цемента и в животе у него он превратился в бетон. С трудом выговаривая слова, Вайда попросил разрешения прилечь. Лег и закрыл глаза. Селеши без всякого стеснения распустил ремень, откинулся на спинку кресла, расставил ноги и тут же захрапел.

— Да уж наелись так наелись! — проговорил он, задыхаясь, и велел служанке расшнуровать ему башмаки, потому что он сам не в состоянии был нагнуться. — Опьянели от жратвы! — воскликнул он, просияв.

Примерно с час они молчали и только изредка обменивались стыдливыми улыбками. Наконец груды пищи, теснясь и толкаясь, кое-как разместились у них в желудках.

Жена Селеши не участвовала в этом пиршестве. Ее желтое лицо отзывалось красными пятнами на лязг ножей и вилок над полными тарелками.

Вайда был не дурак и сразу сообразил, что в доме Селеши двоецарствие. Мало того, что он трижды провозгласил тост за здоровье хозяйки, но попытался — и, как ему казалось, небезуспешно — даже поухаживать за женой приятеля. Правда, делал он это осторожно, чтобы Селеши не приревновал, не заподозрил чего-нибудь, а жена чтобы поверила в свою привлекательность, в чем, по мнению Вайды, у этой «выдры» были все основания сомневаться.

Г-жа Селеши и впрямь поглядывала на Вайду. Но Вайда все-таки заблуждался, и заблуждался вдвойне. Г-жа Селеши вовсе не считала себя непривлекательной: она гордилась своей фигурой — ведь у нее не было «ничего лишнего». И это до известной степени соответствовало истине — впрочем, у нее не только лишнего не было, но отсутствовало даже самое необходимое. Г-жа Селеши поглядывала на Вайду не потому, что в ее плоской, как доска, груди что-то шевельнулось от комплиментов маклера, — затаив дыхание она следила за лицом этого человека, рассыпавшегося в комплиментах, и думала: обманет или нет, если они совместно откроют кафе? И как бы связать его по рукам и по ногам, заключить договор у первоклассного нотариуса, чтобы не уплыли деньги, вложенные в общее предприятие. И не повлечет ли за собой «тайное компаньонство» материального ущерба и т. д. и т. п. Вечно подозрительная, сухопарая г-жа Селеши не всегда была столь неразговорчива. Однако весь поток своих искусственно сдерживаемых речей она изливала только на служанку.

Стремительно влетев на кухню, она произвела смотр остаткам кушаний.

— Радуешься, холера, — стала она выговаривать служанке, — думаешь: «Вот когда нажрусь-то!» Ошибаешься, гадюка!.. Молчать! Знаю я тебя! — И положила на отдельные тарелки куски жаркого и птицы — искромсанные, надкусанные, обрезанные — словом, крайне неприглядные. — Хватит тебе на неделю, даже с избытком. Разделишь на каждый день… — Нетронутые куски г-жа Селеши сложила на блюдо, пересчитала их и поставила в ледник. — Два дня можешь не готовить. Стирать будешь! А к этому притрагиваться не смей! Это на стол будешь подавать! — И, оглянувшись еще раз: «Не спрятала ли что-нибудь эта шлюха?» — она вернулась в столовую.

Вайда поднялся с дивана. Со стола уже все убрали: никакой еды — это было приятно, — и даже скатерть сняли, стояли только безобидная бутылка минеральной воды и стаканы. Вайда попросил пол-ложечки питьевой соды. Насыпал в рот, с губ взлетело облачко белой пыли. Он налил минеральной воды, проглотил ее с отвращением. По краям губ осталась узенькая белая полоска.

— Стоит съесть хоть грамм лишку, — сказал Вайда, — как у меня тут же начинается изжога… Избыток кислоты. — И он помрачнел. — От этого может быть язва желудка. — Вайда подавил у себя под ложечкой. — А может, и есть уже. — Он обернулся к Селеши. — Игнац, у тебя не бывает изжоги? (Питьевая сода заговорила.) Простите… Милостивая сударыня, разрешите мне пройтись по комнате. (Питьевая сода заговорила опять.) Простите, милостивая государыня, — сказал Вайда с облегчением и улыбнулся. Белая полоска вокруг губ широко растянулась. — Может, приступим? Ближе к делу!

Супруги согласились, хотя скупая г-жа Селеши все еще больше тревожилась о судьбе остатков пищи, чем об основании кафе, для которого требовалась изрядная сумма денег. Белый порошок, осевший по краям губ маклера, шагавшего взад и вперед по комнате, то и дело напоминал ей о горах уничтоженной еды и оставшихся объедках. Чтобы отогнать эти мысли и сосредоточиться, г-жа Селеши отвернулась от Вайды.

Вайда начал вяло, но постепенно вошел в раж и, наконец, заговорил со страстью истинного дельца:

— Тот, кто не занимался таким делом, сударыня, понятия не имеет о том, как трудно основать процветающее кафе. Возьмем пример из твоей профессии, Игнац, — так вот, я уверяю тебя, что легче сорвать всеобщую забастовку, чем основать хорошее кафе.

— Ну, это ты преувеличиваешь малость, — пробурчал Селеши, скрестив ноги в синих носках.

— Ничуть не преувеличиваю! — Вайда был в своей стихии. — Вот, к примеру, одна из многих возможных опасностей: открывается новое кафе — превосходное дело, чудесная затея, золотые копи! Публика валом валит. Посетителей — пруд пруди. Дым коромыслом! Глаза «добрых друзей» готовы выскочить от зависти. Все кругом улыбаются, как гиены. И вдруг на другой стороне улицы появляется «блиц-конкурент». И тебе по двойной цене приходится покупать еще одно кафе только затем, чтобы прикрыть его. И весь твой годовой доход летит к черту! Я всю жизнь был щедрым человеком, но взять себя на пушку не позволю. Мой принцип, сударыня, — не тронь моих честных, трудовых, в поте лица заработанных денег! Верно?

— Верно! — ответил вместо сударыни второй секретарь профессионального Союза печатников.

— При основании кафе успех дела решают три обстоятельства: место, публика, название. Начнем с первого. Я нашел такое место, где и речи не может быть о «блиц-конкуренции». Надеюсь — и это относится больше всего к вам, сударыня, ибо с Игнацем мы работаем уже много лет, соблюдая строжайшую конфи-ден-ци-аль-ность, — никто об этом знать не будет, пока мы не обставим кафе и не повесим вывески. Соблюдение тайны, — Вайда поклонился хозяйке, — первая предпосылка удачи при всяком предприятии. Бывают такие дела, — и тут Вайда улыбнулся г-же Селеши, — которые, если нужно, я держу в тайне даже от самого себя. Благородный человек всегда кон-фи-ден-ци-ален. Мне, сударыня, вы можете довериться во всех отношениях.

Хозяйка взглянула на Вайду, но, увидев белую каемку вокруг его губ, снова отвернулась, а Вайда опять зашагал по комнате.

— На углу улицы Непсинхаз и бульвара Йожефа стоит дом. На первом этаже торговое помещение — двадцать шесть окон-витрин. Выходят на обе улицы. После тщательных исследований — они длились несколько месяцев (в Пеште не осталось ни одной улицы, которой бы я не обошел) — я счел это место наиболее подходящим.

Он вынул карандаш и начал рисовать что-то на коробке из-под торта. Окончив рисунок, Вайда сделал пируэт и положил картонку на стол перед супружеской четой.

— Смотрите внимательно. Бульвар. Улица Непсинхаз. Кафе. Напротив — вот здесь — здание Высшего технологического училища. Нижний этаж никто не сдаст под кафе, даже если бы сам Шимон Краус[14] захотел заняться «блиц-конкуренцией». Техническое образование молодежи представляет государственный интерес — так ведь, кажется, пишут у вас в газетах. Положим, случись даже такое блиц-свинство, против него восстала бы вся левая печать во главе с «Непсавой»! Верно?

— Верно, — согласился Селеши.

— Здесь, сбоку, на бульваре Йожефа, — Вайда постучал карандашиком по крышке и остановился на секунду, — помещается редакция и издательство «Будапештские новости». Процветающая консервативная газета. О судьбе ее нечего беспокоиться ни нам, ни даже нашим внукам. Верно?

— Верно, — кивнул снова хозяин дома.

Проходя мимо буфета, Вайда то и дело постукивал карандашом по коробке торта.

— А вот здесь, напротив, на том же бульваре Йожефа, — преуспевающий магазин короля музыкальных инструментов Вагнера. Вагнер достаточно могуч, чтобы не позволить разорить себя какому-то там кафе. Справа — здание Национального театра. Лавочка культуры! — пренебрежительно заметил Вайда. — Государственное предприятие. Его нечего бояться. Понятно? Что же касается улицы Непсинхаз, то на ней до самой площади Кальмана Тисы нет ни одного помещения, подходящего для кафе… Ни здесь… ни здесь… — Вайда постукивал по крышке коробки, — разве что бордель на улице Конти… Но владелец еще не сошел с ума и не захочет перестраивать его под кафе. Верно?

— Верно.

— Таким образом, с местом все в порядке. Остается вторая задача: установить характер публики. Это тесно связано с третьей задачей: названием кафе.

Селеши слушал Вайду, изумленный, остолбеневший. За время их знакомства его друг проявил много поразительных способностей, но такого отчетливого, всестороннего доклада об учреждении кофейной Селеши не ожидал от него. На г-жу Селеши доклад произвел совсем иное впечатление. «Продувная бестия! — подумала она и решила: — Поосторожнее!..»

— Я знаком с владельцем одного химического завода, — продолжал Вайда, подмигнув г-же Селеши, — который обязан своим богатством тому, что назвал именем известнейшей будапештской актрисы дрянной гуталин собственного производства. Название — дело важное! Например, в Вене предпочитают саксленеровскую слабительную воду, названную именем Яноша Хуняди[15], а в Будапеште, наоборот, предпочитают воду, названную в честь Франца Иосифа. Хотя — простите, сударыня, за откровенность — действуют они одинаково. У шваба Саксленера голова на плечах: он играет на антивенгерских чувствах австрийских мещан. Но верно и то, что венгерские подданные, страдающие запором, — Вайда по-турецки скрестил руки на груди и, словно извиняясь, поклонился г-же Селеши, — предпочитают употреблять «Франца Иосифа».

«Клянусь, в нем гибнет теоретик», — подумал Селеши. В таком аспекте ему еще никогда не приходилось слышать доклада о национальных противоречиях.

— Итак, при выборе названия кафе прежде всего надо рассмотреть вопрос о том, на какую публику можем мы рассчитывать. Публика повсюду разная. В Пеште она не та, что в Буде, на одном конце восьмого района иная, чем на другом. В данном случае, — и Вайда на ходу снова щелкнул карандашом коробку из-под торта, — мы избрали тот пункт восьмого района, где кончаются пролетарские кварталы, вернее — где они соприкасаются с буржуазными кварталами района. Извольте оглядеться вокруг! — Вайда остановился, положил карандаш на коробку и осмотрелся, как бы сконцентрировал в комнате весь восьмой район. — Улицы Немет, Йожеф, Агтелки; улицы Конти, Фечке, Беркочиш; Надь и Кишфуварош; Хомок, Эрдеи, Луиза и Магдолна; площади Матяш, Мария Терезия, Кальман Тиса и Текели — тут живут пролетарии и всякая голь перекатная из мещан. Зато здесь, на бульваре Йожефа, улицах Рек-Силард, Барош, Хорански, Ваш и Сенткирай и на проспекте Ракоци, живут хорошо обеспеченные мещане и буржуазия, более того, на улице Эстерхази мы встретим даже аристократов.

«Вот это уж истинная победа марксизма! Вайда, не имеющий никакого отношения к социал-демократической партии, делит общество на классы!» — ликовал Селеши.

А Вайда, вовсе не потому, что догадался о мыслях Селеши, подмигнул ему и продолжал с еще большим жаром:

— На улице Конти помещается здание Центрального руководства социал-демократической партии, редакция и издательство «Непсавы».

Внезапно он остановился, прислонился к дверям и, точно железнодорожник, возвещающий прибытие поезда или напоминающий пассажирам остановки, так же размеренно, с перерывами, подчеркивая слоги, заговорил:

— Таким образом, кафе может рассчитывать на служащих, сотрудников, избранных и неизбранных членов партийного руководства, профсоюзного совета, сотрудников редколлегии «Непсавы»… рабочей страховой кассы… Всеобщего потребительского кооператива… Общества антиалкоголиков, Общества любителей природы…

«…С ума сошел! — Селеши выпучил глаза на Вайду. — Недостает только, чтобы крикнул: «Посадка!» Но Вайда, ничуть не смущаясь, закурил, глубоко затянулся, свистнул, вместе со свистом выпустил дым и остановился.

— Но поэтому, сударыня, вопрос правильного наименования кафе становится еще более сложным. В одних ножнах, сударыня, — Вайда улыбнулся, — двум саблям не лежать. Но в одно кафе можно втиснуть и два сорта людей. Надо только, чтобы их объединило название.

Вайда положил руку на спинку стула, где сидела молчаливая г-жа Селеши, и, будто желая подтвердить собственные слова, несколько раз кивнул. В комнате стало тихо. Селеши хотелось ускорить переговоры, он устал от этого «теоретизирования», да и дело было к ночи, тянуло ко сну. На его жирный указательный палец села муха, погуляла, быстро задвигала хоботком, поискала что-то; Селеши рассеянно смотрел на нее, пока не надоело, потом дунул, и муха, прижавшись сперва трепещущими крылышками к пальцу, отпрянула и улетела.

— В кафе «Джентри», — зевая, проговорил Селеши, — ходят делопризводители из министерств, судьи и кадровые офицеры.

Коммерсант, выслушав сонное замечание друга, обиженно покачал головой. Он обиделся, во-первых, на то, что Селеши зевает в тот момент, когда наступила кульминационная точка; во-вторых, на то, что Селеши, ни черта не смысливший в делах устройства кафе, посмел прервать его лекцию по такому вопросу, по которому Вайда считал себя исключительным специалистом. И Вайда не мог удержаться, чтоб не подковырнуть друга. Подражая Селеши, он начал широко зевать.

— А какое это имеет отношение, товарищ социалист, к кафе, которое мы думаем открыть на углу улицы Непсинхаз и бульвара Йожефа? А-а-а-а… — зевнул он. — Но если уж ты вмешиваешься — а-а-а-а! — то я могу пополнить твои познания. — И слова полетели, как пули из пулемета: — Я могу рассказать, что в кафе «Джентри» ходит такая публика, поместья которой давно уплыли и которую «Священная корона» — кто бы ни стоял во главе правительства: шваб Векерле или венгерец Иштван Тиса, — все равно вознаграждает священными кронами. Я могу рассказать, кто еще ходит туда: торговцы из центра, зажиточные ремесленники, которых не только не отпугивает, а, наоборот, привлекает название «Джентри». — Вайда снова запустил свой паровоз и пошел, пошел по комнате. — Я могу рассказать, что чиновники-завсегдатаи «Джентри» рано не женятся, ибо должны достигнуть высшего класса, чтобы оттяпать подходящее приданое, а этого высшего класса они достигают не раньше тридцати пяти — сорока лет. Поэтому нечего удивляться, что у проституток всегда бывает прямое попадание, когда они посещают кафе «Джентри». Входят они по двое, трое, а выходят оттуда поодиночке. Барин ведь и в аду барин! И его барское положение обязывает к соблюдению правил приличия. Если, скажем, холостому судье понравится девица, он подзовет официанта, шепнет ему на ухо и подмигнет в сторону девицы; официант подойдет к столику девушки, поставит перед ней стакан воды на подносе и спросит, сколько она берет за ночь и сколько за час. Вернувшись, он сообщает цену, а если она кажется судье слишком высокой, то официант до тех пор меняет воду на столике у девицы, покуда «влюбленные» не договорятся. Тогда девушка пишет свой адрес на клочке бумаги и одна выпархивает из дверей кафе. Господин судья в это время делает вид, будто занят чтением газеты, но одним глазком рассматривает и оценивает фигуру и походку девушки, потом он неторопливо и изящно рассчитывается с официантом, который подает счет на той же бумажке, где девушка записала свой адрес. Господин судья рассеянно сует бумажку в карман и…

— Довольно! — воскликнул Селеши. Сонливости его как не бывало. Он испугался, что этот безумец Вайда еще бог знает что наговорит при жене.

— Вы, однако ж, хорошо изучили повадки столичных шлюх, — бесстрастно произнесла г-жа Селеши.

— Милостивая сударыня, владелец кафе должен знать все!

Милостивая сударыня молчала, Селеши содрогнулся, а Вайда назло им продолжал:

— Например, в Буде нужны совсем иные названия, чем в Пеште. Буда — резиденция его величества Франца Иосифа Первого. Там привлекают наименования: «Лебедь», «Невеста», «Святое сердце». Если же жителю Буды захотелось погулять, он, простите, милостивая сударыня, устраивает экскурсию в пештский бордель, а если…

— Господи боже, да перестань ты наконец!

— Слушаюсь, товарищ секретарь! — Вайда поклонился Селеши. — Но что же будет с названием? Ведь скоро светать начнет…

Вошла молоденькая служанка. Видно было, что она смертельно устала.

— Сударыня, — спросила она тихо, — можно мне лечь?..

Г-жа Селеши повернула голову. Служанка попятилась к дверям, словно ее выталкивали неподвижные глаза г-жи Селеши. Она с ужасом глядела на хозяйку, пока затворившаяся дверь не скрыла ее утомленного молодого личика. Г-жа Селеши заговорила:

— Скажите, господин Вайда, если компаньонство тайное, как оно влияет на доходы от вложенного капитала?

— Милостивая сударыня, — разъярился вдруг Вайда, — может, мы все же оставим это под конец! Сейчас-то ведь речь идет о гораздо более важном — о названии! Мне трудно даже объяснить, какое решающее значение имеет…

Г-жа Селеши еще пристальнее уставилась на разволновавшегося Вайду.

— Впрочем, — продолжал маклер, — если вам уж так не терпится, я могу тут же ответить… Тайный компаньон только в глазах света является тайным… С точки зрения доходов это не имеет ровно никакого значения… Вы можете об этом справиться у любого адвоката… Можете обсудить… По документам вы, так же как и я, являетесь полноправными владельцами… Не будь ваш супруг заинтересован в социал-демократическом движении, мы могли бы спокойно поставить и его фамилию… Это в его интересах остаться тайным компаньоном… Умоляю… вернемся к названию кафе!

— Хорошо. Скажите еще только одно: сколько процентов даст в месяц и в год вкладываемый нами капитал — пятьдесят тысяч крон. Только не преувеличивайте…

— В месяц, не преувеличивая, шестьсот-восемьсот крон, то есть семь-десять тысяч в год.

— Это весь доход с кафе?

— Нет, только ваша часть… Но об этом позднее… Милостивая сударыня… Вернемся к названию… Ведь уже светает…

Хозяйка замолчала. Мысленно она производила подсчеты.

— Стало быть, пятнадцать-двадцать процентов. Что ж, деньги хорошие, если это в самом деле так, — тихо произнесла она наконец.

— Я думаю, лучше всего для нашего кафе подойдет название «Прогресс»! — воскликнул Селеши тем тоном, каким он обычно прекращал в союзе ненужный, по его мнению, спор.

— «Прогресс»! «Прогресс»! — подхватил Вайда. — Недурно, недурно! Только хотел бы я знать, — накинулся он на Селеши, — обеспечат ли одни клиенты социал-демократы оборот кафе?

У Селеши отвисла нижняя губа, он завращал выпученными глазами.

— Н-нет.

Но теперь уж и Селеши не хотел сдаваться. Самолюбие и еще больше упомянутые женой пятнадцать-двадцать процентов разбередили его заплывшие жиром мозги. Он сам, а затем и пришедшая на помощь жена предлагали одно название за другим. Названия эти взлетали сперва, точно грачи, и взлетали все с поля литературы и искусства. Вайда ничего не предлагал, он только ловил предложенные названия, как коршун, хватал их за шею и казнил своими контрдоводами.

Селеши предлагал: «Петефи». Жена — «Янош Арань». Селеши — «Ференц Лист». Жена — «Мункачи». Селеши — «Луиза Блаха». Жена — «Шари Федак». Потом дошла очередь до истории. Селеши предлагал: «Лайош Кошут». Жена — «Ференц Деак». Селеши — «Святой Иштван», «Ракоци», «Кинижи». Жена — «Вербеци», «Петер Пазмань», «Гергей». Потом предложения снова посыпались, как из энциклопедического словаря. Селеши говорил: «XX век», «Наука», «Общество». Жена — «Семейная жизнь», «Благоденствие», «Счастье». Селеши — «Преферанс». Жена — «Покер». Селеши — «Домино». Жена — «Бильярд»…

Вайда стоял перед ними, расставив ноги, и опускал секиру на каждое слово.

— Уже есть!.. Никому не интересно!.. Плохо! Никакого впечатления!.. Никуда не годится!.. Да что вы!.. В кафе с таким названием порядочный, состоятельный человек и ногой не ступит. Испугаются!.. Скверно!.. Сухо!.. Приторно… — И так далее.

Супруги Селеши выдохлись. Бесцветное лицо жены снова пошло красными пятнами, и тогда Вайда подбросил, словно сверкающую монету в двадцать крон, название «Сорренто». Он внес свое предложение так ловко, что уже минуту спустя супруги не могли установить, кому принадлежит эта великолепная идея, но оба не сомневались в том, что «Сорренто» чудесное название. Вайда развил мысль о том, что с начала века все более или менее состоятельные жители Будапешта стремились попасть на итальянский курорт Сорренто: летом отдыхать и купаться и в любое время года совершать свадебные путешествия. «Я был в Сорренто», — в зажиточных кругах Будапешта эти слова придавали человеку известный авторитет, обеспечивали общественный и прочий кредит. От свадебных путешествий и от отдыха в Сорренто не отказывались и лидеры социал-демократов, они и сами стремились подняться на эту высоту, если можно, конечно, именовать высотой прибрежный городок Сорренто.

…Светало. В раскрытые окна видно было, как сереет, а потом алеет небо над домами. Вайда попрощался и, вполне удовлетворенный, отправился домой.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой г-н Фицек чуть не учиняет у себя дома Сараево, но Пиште не улыбается быть Францем Фердинандом, и он ведет братьев в парк

1

Перед тем как идти в цирк наниматься воздушным гимнастом, Пишта так волновался, что всю ночь плохо спал. Просыпался каждые полчаса, глядел в окно — не светает ли? «Ох, как долго тянется ночь!» — вздыхал мальчуган. И только перед самой зарей, хотя он решил ее непременно дождаться и не смыкать больше глаз, погрузился Пишта в сладостный сон. Проснулся поздним утром, когда луч солнца, подобравшись по одеялу, упал ему на лицо. Мальчик испуганно вскочил с кровати.

— Мама, — крикнул он, — который час?

Мать и без часов всегда знала время. Ей помогала, видно, многолетняя привычка: она ведь каждый день просыпалась и вставала в один и тот же час, готовила завтрак, убиралась, шла за покупками и принималась стряпать обед. Кроме того, менявшийся с каждым часом уличный шум, хоть она и не прислушивалась к нему, тоже подсказывал время. Прохожие шли то косяком, то поодиночке, а иногда улица затихала совсем. Летом мать видела, как на другой стороне улицы, на крыше дома, загорался вдруг солнечный луч, опускался по верхним этажам, ложился на мостовую, забирался к ним на подоконник, падал на пол и полз вверх по шкафу… Дальше она судила о времени по тому, когда приходил почтальон, появлялись первые нищие, играла шарманка, прибегали сыновья из школы, начиналась перебранка у соседей, пиликала скрипка на втором этаже, по тому, как она утомлялась, как ее одолевал сон, как хлопала внизу парадная дверь, дребезжал колокольчик, подзывая дворника… Словом, и это и, должно быть, еще многое другое помогало ей угадывать время, хотя, когда она отвечала, ничего подобного ей не приходило в голову. Она на миг возводила глаза к потолку, потом говорила без всяких раздумий: «Половина девятого!» Все знали в семье, что мать ошибается не больше чем на пять минут. «Живой будильник! — удовлетворенно восклицал г-н Фицек. — Мне, почтеннейший, часы не нужны — жена моя точнее, к тому же ее и заводить не надо!»

— Половина девятого? — переспросил Пишта, успокоившись. — Тогда ладно… Я думал, что уже…

Медленно, будто ногу сломало, волочилось утро. Пишта столько раз спрашивал: «Который час?», «А теперь который час?», что мать даже прикрикнула на него:

— Оставь меня в покое! Каждые пять минут пристаешь: «Который час, который час?» Ты что, на свадьбу собрался?

Наконец пообедали. Мать с опаской наблюдала за сыном: что с ним случилось? Пишта вымыл лицо, руки, ноги, почистил щеткой штаны и даже волосы причесал. Он хотел было улизнуть незаметно, как мать вдруг сказала:

— Сынок, отведи-ка детей в парк. Пусть подышат свежим воздухом.

Пишту точно в грудь ударили. Он отшатнулся к стене, затряс головой и бросил взгляд на отца, который прилег после обеда на полчасика. «Чтоб тихо было, как в склепе!» Пишта посмотрел: спит отец или только лежит с закрытыми глазами? Шепотом ответил матери:

— Я не могу пойти, мама, потому что… — Он оборвал себя на полуслове, боясь проговориться, что готовится к поступлению в цирк, и перевел речь на другое: — Мартон мог поехать в Сентмартон? Во вторник вы, мама, едете с Лизой и Белой? А я еще никогда не ездил отдыхать. Почему?

— Оставь в покое Мартона, — ответила мать. — Почему ты не говоришь про Отто, который ходит уже на работу… деньги зарабатывает?

— Ерунда! — мальчик лязгнул зубами. — Я один хочу идти в парк… — И он сжал тонкие губы.

— Сынок, сынок, возьмись за ум, — сказала мать, положив руку на голову Пишты. — Отец проснется. Он тебе все кости переломает.

— А почему только Мартон поехал в Сентмартон? Ему во всем всегда исключение…

Г-н Фицек, не открывая глаз, даже не пошевельнувшись, сказал:

— Что там опять такое?

Мальчик вздрогнул, бесшумно выскользнул на кухню и, будто грозя кому, поднял кулаки к потолку. Дети — десятилетний Банди и шестилетний черноглазый Бела — поплелись за ним, а малышку Лизу мать вынесла сама. День стоял жаркий, и девочка была в одном ситцевом платьице, из-под которого выглядывали голые ножки.

— Смотри за ней! — сказала мать, посадив дочку Пиште на руки. — И за ними приглядывай! Кружку возьми! — протянула она обычное снаряжение для прогулок в парке.

— Не нужно, — бросил Пишта, опустив голову, и с такой неохотой и даже отчаянием принял на руки малышку, что казалось, девочка вот-вот упадет на каменный пол.

— Как ты держишь ребенка?

— Не нужно, — повторил Пишта, кинув взгляд на жестяную кружку, и рывком прижал к себе Лизу.

— Нет, нужно! — вмешался черноглазый Бела. — Из чего пить будем, если захочется? Правда, мама?

Жена Фицека, верная своей привычке, не спорила, а действовала. Она привязала веревку к ручке кружки, перекинула ее Беле через плечо и, будто случайно, погладила маленького черноволосого мальчугана по лицу. Бела стоял на своих крепеньких загорелых ножках, гордо выпятив грудь, на боку у него, точно боевое оружие, висела жестяная кружка. Он положил на нее ручонку и сказал:

— Пошли!

— Тогда дайте нам с собой чего-нибудь поесть, — все еще не подымая головы, проговорил Пишта. Русые волосы упали ему на сощуренные глаза.

— Вы ведь только что обедали.

— А, ерунда! Обедали!..

— Сынок, не мучай ты меня…

— А если мы проголодаемся в парке?

— Домой вернетесь, — тихо ответила мать.

— Тогда дайте мне мои ботинки, — забубнил Пишта, по-прежнему не подымая головы. Он сунул Лизу под мышку, будто тряпичную куклу.

— Как ты держишь девочку? — прикрикнула мать и посадила Лизу ему на руки.

— А, ерунда!..

Отворилась дверь из комнаты. В одних кальсонах и без рубахи — как лежал в постели — показался в дверях г-н Фицек. Шорох заставил Пишту поднять голову, и, когда он встретил взгляд отца, по нему словно ток пробежал: мальчик вздрогнул всем телом, повернулся, открыл кухонную дверь и выскочил. Бела и Банди поплелись за ним.

— Счастье твое, что выкатился, — бросил вдогонку г-н Фицек. — А не то бы я такое Сараево учинил… Эх ты, Франц Фердинанд!

2

Они шли по улице. Впереди, гордясь болтавшейся на боку кружкой и выпятив грудь, шагал Бела. И напевал: «В садике мы погуляем, в садике мы погуляем… бумм!..» За ним, ссутулившись и словно не замечая сидевшей у него на руках Лизы, брел длинноногий Пишта. Девочка все пыталась схватить брата за нос, когда же он отдергивал голову, она долго и удивленно смеялась и снова тянулась ручкой.

— Ты! — наконец гаркнул на нее Пишта. — Смотри у меня, а не то!..

Банди то забегал вперед, то отставал, словно собачонка, которую повели гулять и спустили с поводка. Он глазел на витрины, подбирал валявшиеся на улице бумажки, жестянки, поломанные пуговицы, ржавую проволоку и складывал все это в карман. У трамвайной остановки он задержался и, опустившись на корточки, начал собирать брошенные билеты, сгребать их в кучки — отдельно зеленые пересадочные талоны и отдельно обычные, желтые билетики. Затем он оглянулся и побежал догонять уже далеко ушедших братьев.

— Нашел один годный билет! — крикнул он, чтоб остановить их.

— Покажи! — попросил Бела.

— Не покажу.

«Покажи!» — сказал бы в другой раз и Пишта, но сейчас он думал об ином, и Банди не пришлось вытаскивать трамвайный билет, чтобы в сотый раз повторился один и тот же разговор: «А это что за дырка?» — «Да она такая малюсенькая, что не в счет». — «Нет, в счет! Попробуй-ка сядь в трамвай, посмотришь, как тебя кондуктор вытолкает!» — «Нет, не вытолкает!» — «Пишта, такая маленькая дырочка тоже считается?» — спрашивал обычно Бела. «Да, считается!»

День стоял будний, было рано — не больше двенадцати. В парке народу было мало. «В цирк идти еще рано, — подумал Пишта. — Циркачи, наверное, обедают в такое время». И хотя он решил, что позднее непременно сходит в цирк, братьям сказал так:

— Может, я отлучусь ненадолго. Точно еще не знаю, но может быть. Выберем хорошую скамейку у пруда, и там вы подождете меня.

Они направились к пруду посмотреть, как катаются на лодках. Остановились у замка Вайды Хуняд перед статуей Анонимуса[16].

— А почему у этой тетки лицо закрыто? — спросил маленький черноглазый Бела, подбежав к статуе.

— Потому что не известно, кто это был, — ответил Пишта. — И это не тетка, а священник.

— И не тетка, а священник, — запел Бела. — И не тетка, а священник! Бумм!

— А если не известно, кто это был, так зачем же посадили сюда? — спросил Банди, поднося к глазам пробитый трамвайный билет, чтобы поглядеть на статую сквозь дырочку.

— Потому что не известно, кто это был, но, что он был, известно. Понял?!

От такого объяснения ни Бела, ни Банди не стали умнее, а Пишта, не зная, что еще сказать, крикнул:

— Пошли дальше!

Впереди блеснуло озеро. На воде стояли в ряд большие железные лодки.

— Садитесь сюда на скамейку и подождите меня, — сказал Пишта. — Я скоро вернусь. Только вы никуда не ходите.

— Ты куда? — спросил черноглазый Бела, но Пишта не ответил ему.

Ребята, оставшись одни, в замешательстве сидели на скамейке и смотрели вслед Пиште.

— Только недолго! — крикнул ему Банди.

На пруду плавали лебеди. Их белоснежные перья блестели под лучами солнца.

— Какие красивые… — прошептал Бела, словно боясь, что лебеди услышат его и уплывут. — Правда, Банди, какие красивые?

— Красивые! Знаешь что: ты посиди здесь с Лизой, а я к лодкам схожу на минутку.

Теперь и Банди ушел, но Бела не терял его из виду. Он ни за что на свете не отвел бы глаз от брата. А Банди слонялся возле лодочной пристани, смотрел, как садятся в лодки, как пристают к берегу, как вылезают из лодок. Ему доставляло удовольствие даже подержать лодку, пока из нее выходили люди.

— Дяденька! — обратился он к молодому человеку, который вместе с девушкой готовился сесть в лодку. — Покатайте меня! А когда мы вернемся, я вам цветов нарву, и вы подарите их тетеньке.

Двадцатилетний «дяденька» закурил сигарету и не удостоил его ответом. Но так как восемнадцатилетняя «тетенька», сидевшая уже на корме за рулем, промолвила: «Какой милый мальчик…», он все-таки сказал:

— Иди на тот берег, там я возьму тебя в лодку.

Взволнованный Банди побежал к скамейке.

— Бела! — крикнул он. — Пойдем на тот берег! Дяденька меня покатает.

— Не пойду! — ответил Бела. — Тогда Пишта нас не найдет.

— Найдет!

— Не найдет!

— Найдет!.. Пошли!

Бела заложил ручонки за спину и выпятил грудь.

— Нет!

— Ладно! Тогда оставайтесь здесь. — Банди уже задыхался от нетерпения. — Ждите, пока я вернусь! — И кинулся на другой берег.

Когда Банди скрылся с глаз, Бела страшно испугался. Он остался с Лизой один. Кругом сновали люди: взрослые, дети, и все чужие. Девочка сидела на земле возле скамейки, рвала траву и совала в рот; на зеленой мураве ее голенькие ножки казались еще белей. Бела сел рядом с Лизой так, чтобы видеть пруд. Мальчик обнял одной рукой сестренку и, не шевелясь, смотрел туда, откуда должны были прийти братья. Он боялся сделать малейшее движение, боялся, что, если только чуть сдвинется с места, его уже не найдут. Он будто замер, черные глаза его широко раскрылись. Деревья, стоявшие вокруг, таинственно шелестели листьями. До сих пор он их вовсе не замечал. Через минуту ему уже казалось, что братья ушли бог знает когда и никак, никак не возвращаются.

А Банди, обежав полукруг, очутился на противоположном берегу пруда. Остановившись под мостом, он стал ожидать «дяденьку». Вдали показывались лодки, и мальчику все мерещилось: «Вот он, вот он!» Но лодка проплывала мимо, а на веслах оказывались другие люди. Банди хотел уже повернуть обратно. «Обманул, обманул!» — бормотал он, чуть не плача, — и вдруг показалась та самая лодка, в которой греб знакомый дяденька.

— Дяденька! Дяденька! Сюда! — крикнул Банди.

Но лодка проплыла мимо и даже «тетенька» сделала вид, будто не слышит его крика. Банди сложил руки воронкой:

— Дяденька! Дя-а-а-денька-а!

Лодка уходила все дальше и дальше. «Обманул!» — сказал вслед Банди. Он выбрался, на поросший травой берег и пошел к брату и сестренке. Бела уже издали заметил его и, облегченно вздохнув, отпустил Лизу, встал и помахал рукой.

— Хорошо было? — спросил он брата.

Банди помолчал, потом ответил:

— Очень хорошо.

— Цветов нарвал ему?

— А зачем?..

— Ты обманул его? — сверкнул глазенками Бела.

— Угу! — ответил Банди, сплюнув. — Пижон!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ, из которой читатель узнает, как много приходится шагать ради социализма

1

В субботу 25 июля 1914 года, в пять часов утра, полицмейстер алфельдского[17] города К. созвал по тревоге своих подчиненных в старинное здание полицейской управы.

За восточной окраиной города, над полями, над скошенными кое-где нивами медленно поднималось безжалостное летнее солнце. Предрассветные ветерки оцепенели, воздух замер, лучи разъяренного солнца добрались до облупившихся крыш домов, которые едва успели прийти в себя после вчерашнего зноя. Тускло-серые стекла, истомленные, глядели на небо из пересохших оконных рам. Нигде ни облачка! Зной, безысходный зной.

Пришли полицейские. Некоторые даже не успели умыться впопыхах. От жары зудели головы под киверами, тела покрылись испариной; и когда они в своих наглухо застегнутых мундирах выстроились под сводами прохладного коридора управы, потянуло острым запахом пота.

Из двадцати блюстителей общественной безопасности явилось семнадцать. Одного полицмейстер еще накануне вечером отправил в Будапешт, вручив ему толстый конверт с лиловой печатью, в котором на пяти страницах были изложены «настроения» жителей города после ультиматума. «Полицейский Андраш Киш Баги! Берегите конверт как зеницу ока! — наставлял полицмейстер. — В случае чего применяйте оружие».

Второго полицейского положили в больницу. Накануне, стоя на посту у избирательного участка, он пригрозил саблей рабочим, которые возмущались, что им приходится торчать здесь с утра, — и за это получил по лбу кирпичом.

Третьего полицейского так и не доискались. «Наверно, шляется где-то, бессукий кобель!» — так окрестил его в гневе сержант.

В сумрачном прохладном коридоре полицейской управы раздавался стук подкованных сапог.

— Что случилось-то? — глухо спросил сержант и, не дожидаясь ответа, подошел к дверям кабинета полицмейстера подслушать, что там творится.

— Уж не король ли помер, — тихо высказал догадку один из полицейских, — с горя по Фердинанду?

— Помер так помер! — рявкнул на него сержант, обернувшись. — Покуда высшие инстанции не скажут — не твое дело!

В конце длинного коридора за высокой дверью сидел полицмейстер в своем кабинете. В окно, выходившее на восток, ворвался сноп утренних лучей июльского солнца, раскаленные пылинки заплясали в нем и поплыли прямо к высоким часам с маятником, которые стояли возле самых дверей. Маятник тихо раскачивался за стеклом, а большая стрелка, нервно вздрагивая каждую секунду, приближалась к римской цифре XII. Вдруг за стеклом что-то щелкнуло, часы, казалось, глубоко вздохнули, гулко пробили пять раз — гораздо более величественно, чем можно было ожидать после нервных подергиваний большой стрелки. Полицмейстер, не спавший всю ночь, встал из-за стола и, насупив брови, с отвращением глянул на ворвавшийся в комнату сноп лучей.

…Два дня назад он получил из министерства внутренних дел приказ дежурить по ночам и лично ждать возможных распоряжений по телефону. Вчера телефон молчал всю ночь. Сегодня тоже молчит, хотя уже четвертый час. Полицмейстер тупо глядел на немой аппарат и думал: «Раз уж спать не даешь, так поговори хотя бы! Как долго тянется эта ночь!.. Война, что ли, будет?.. Или наверху кто-то больно усердствует?..» Наконец в три часа сорок минут задребезжал телефонный звонок. «Алло! — Полицмейстер вскочил и снял трубку. — Алло!» — он поклонился аппарату.

Не назвав ни имени своего, ни звания, что полицмейстеру показалось оскорбительным, в Будапеште кто-то произнес равнодушно: «Это министерство внутренних дел. Капитан Халин?» — «Так точно!» — «Желаете что-нибудь доложить?» — «Я?» — удивленно спросил капитан, но ответа на вопрос не последовало, и тот же голос произнес: «Ночное дежурство окончено… Можете идти домой…» — «А завтра?» — «И завтра можете не приходить… Все остается по-прежнему… — Говоривший сделал паузу, потом сонно добавил: — Но уж раз соединили нас, так вы, господин капитан, будьте любезны, проверните одно дельце». — «К вашим услугам!» — «Социал-демократы созвали на сегодняшний вечер какой-то митинг протеста в связи с избирательными списками. Значения это не имеет ровно никакого, но уж так, шутки ради, задержите делегатов вашего города». — «Слушаюсь, — капитан щелкнул каблуками. — А какие меры дозволено будет принять?» На другом конце провода зевнули: «Любые…» Полицмейстер смутился. Ему хотелось спросить, с кем он имеет честь разговаривать, но не знал, как титуловать хозяина голоса, и, когда решился, наконец, назвать его на всякий случай «вашим превосходительством», в аппарате что-то щелкнуло. В Пеште, видно, положили трубку, и капитан не получил ответа. Он подождал немного: не заговорят ли снова, потряс трубку, подул в нее, но телефон оскорбительно молчал. Капитан некоторое время с досадой смотрел на него, потом повесил трубку на крючок. Вызвал звонком дежурного полицейского, послал его за сержантом и назначил тревогу на пять часов утра.

И вот пробило пять часов. Полицмейстер подошел к дверям, распахнул их и спросил нехотя:

— Все в сборе?

— Андраш Киш Баги отправился в Пешт по служебному делу, — доложил сержант. — Иштван Ковач лежит в больнице. Ему голову расшибли. Янош Тот Восемнадцатый, Янош Тот Восемнадцатый… скрылся в неизвестном направлении…

Закончив рапорт, сержант стоял навытяжку и, не отрывая глаз, смотрел на капитана. Капитан молчал. Сержант крепился, крепился, но затем, восприняв наступившую тишину как порицание, заговорил оправдываясь:

— Этот бессукий кобель… Янош Тот Восемнадцатый…

— Слушайте внимательно! — прервал его полицмейстер. — Сегодня утром с девятичасовым, а может быть и позднее, кто-нибудь из социал-демократов поедет в Пешт по вызову партии. Кто поедет — не знаю. Вы пройдете на вокзал, оцепите железнодорожные пути, перрон и зал ожидания. Ни один человек, подозреваемый в причастности к социализму, не должен покинуть город!

Капитан с досадой оглядел подчиненных.

— И если хоть полсоциалиста улизнет из города, то так и знайте, положенные вам на обмундирование восемнадцать форинтов прибавки я верну обратно в казну. Поняли?..

2

Тогда же, около пяти часов утра, двое мужчин медленно и как будто с безразличным видом покидали еще спавший город К. Быстро миновали незамощенные улицы предместья, где края панелей поросли хилой, пожелтевшей от зноя травой, а в пыли проезжей дороги распластались реденькие, чахлые травинки. Колеса повозок и копыта лошадей каждую весну затаптывали эту упрямо пробивавшуюся жизнь.

Город здесь прижимался к самой матери земле: вместе с двух- и трехэтажными домами главных улиц исчезли железные, черепичные и шиферные кровли. Низенькие, слепленные из глины домики напялили на себя драные шляпы крыш. Иная была нахлобучена так криво, что и не понять, с горя или со стыда прикрыл дом свои глаза-окна, или, воскликнув: «Черт с ним, с этим поганым миром!», лихо заломил набекрень продравшуюся кровлю. Кто знает, как оно было, но ясно, что даже заборам надоело здесь торчать понапрасну. «Нечего тут, сударь, стеречь!» — говорили они, и один опускался на колено, другой и вовсе валился на землю. Сквозь тощие деревянные ребра оград вылезали лопухи, крапива, репейник, и по доскам полегших заборов стучали копытца коз.

Почерневшие камышовые крыши как могли защищали от солнца, ветра, дождя и снега трудовой люд, который днем бодро сновал под ними, а ночью забывался от усталости тяжким сном. Теперь, в июле, пыльные, пересохшие камышовые крыши так и трещали над спящими людьми. Одна неосторожно брошенная спичка — и все вспыхнуло бы кругом, и предместье вместе с крышами, домами, скарбом и даже заборами в один миг превратилось бы в обугленные головешки.

…Путники вышли в поле. Оглянулись — никого. Только высокая башня католической церкви провожала их надменным взором да чугунолитейный завод на окраине предостерегающе поднимал кверху свой угрожающий перст — трубу.

Путники прибавили шагу. Немного погодя под ногами у них захрустел гравий пробегавшей вдоль рельсов узкой тропки.

— Отсюда, — заговорил тот, что выглядел постарше, — четырнадцать километров до Чермея.

Он вытащил из кармана брюк часы «Роскопф» величиной с полкочана капусты и посмотрел на циферблат.

— Будапештский поезд в Чермее будет в девять двадцать. У нас остается еще три часа.

Они прибавили шагу и пошли вдоль железнодорожной насыпи, не перекинувшись больше ни словечком.

Пот лил ручьями. Пиджаки они сняли. Но солнце палило так бешено, что и это не принесло облегчения. Точно дождь на оконных стеклах, пот сперва разбахромился струйками по спине, потом струйки слились в одну сплошную слякоть.

— Эх, где наша не пропадала! — весело воскликнул вдруг старший. — Ведь я вступил в социал-демократическую партию, когда Венгрии исполнилась тысяча лет…[18] Не впервые шагаю ради социализма.

После каждой фразы он крепко сжимал губы, тянул носом воздух, высоко вздергивая при этом густые усы. «Правильно дышать» научил его несколько лет назад какой-то актер, преподававший «ораторское искусство» на трехдневных курсах, учрежденных социал-демократической партией.

Молодой брел молча. Это был угрюмый человек. Улыбка появлялась у него на лице так редко, что когда она все-таки показывалась — как, например, сейчас, — то, бедняжка, не знала даже, где, в каком уголке этого костлявого лица притулиться.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой выясняется, что венгерский язык самый трудный на свете

Те двое, из которых один уже не впервые шагал ради социализма, пришли на станцию Чермей. Старший взял два билета. Они сели в подошедший как раз поезд, отыскали свои места в вагоне, скинули башмаки и протянули ноги, гудевшие так, точно по ним бегали тысячи мурашек.

В вагоне на них никто даже не посмотрел. Когда же они сели и отдышались, то сами огляделись: крестьянки везли в Пешт кур, яйца, вишни и яблоки-скороспелки; сидели, обняв стоявшие рядом корзины. С лопатами между ног, склонив головы на рукоятки, ехали землекопы. Возле дверей спал человек, похожий чем-то на учителя, одетый плохо, но при галстуке. Напротив, уставившись глазами вдаль, словно предаваясь каким-то воспоминаниям, сидел чернявый молодой господин и ел жареного гуся. Он раздирал его на куски, резал, кромсал, совал в рот и все ел, и ел, и ел без конца. «Коммивояжер, должно быть», — подумал старший из двух новых пассажиров. У того, кто спал сидя, голова медленно поникала, точно кто-то ее спускал на удочке. Когда же начинало казаться, что она вот-вот стукнется о скамейку и все склоненное тело рухнет, невидимая удочка вновь дергалась кверху. Спавший внезапно выпрямлялся, окидывал всех бессмысленным взглядом, потом снова закрывал глаза и продолжал спать. Голова его опять рывками опускалась, будто грустно кивала: «Да… да… да…», пока невидимая удочка не поддергивала ее снова. Тогда спящий опять окидывал всех бессмысленным взглядом, вытирал рот, вздыхал глубоко и вновь засыпал.

Окна были открыты, но теплый воздух не мог победить запаха разгоряченных людских тел, запаха кур и уток, которые, сидя в корзинах, шумно протестовали и отряхивались по временам.

Старший из двух наших путников пристально оглядел пассажиров и сказал сквозь зубы:

— Полицмейстера хватит удар, когда узнает, что нам удалось улизнуть из города.

Улыбка попыталась взобраться на физиономию его молодого спутника, но, натолкнувшись на костлявые углы лица, перекатывалась некоторое время с места на место и, не найдя себе пристанища, куда-то скрылась.

Справа, возле окна, тесно сдвинув головы, сидели трое. Один из них держал в руке «Непсаву» и тихо читал вслух, а сидевшие рядом повторяли за ним, шевеля губами.

— «Все они были убеждены, — слышались спотыкающиеся слова чтеца, — что старший гофмейстер Монте… Монтену… Монтенуово будет смещен за свои действия во время похорон Франца Фердинанда… ибо он не дозволил… детям, родившимся от моргай… морганатического брака, идти за гробом убитого престолонаследника, потому что согласно строгим правилам испанской цере… церемонии…»

— Что такое… морга… да вон то слово! — ткнул пальцем в газету один из его слушателей.

— Не знаю! — ответил тот, который читал. — Но, видно, папаша-то изрядно нашкодил, коли щенкам его даже за гробом идти не позволили… Верно? — Он передернул плечами и начал читать дальше: — «Вместо того чтобы сместить герцога Монте… Монтенуово, внука Марии Луизы и Не… Неперга», — чтоб их черт забрал, приличных имен и то не могли себе подыскать! — «его величество Франц Иосиф письменно выразил свое удовлетворение тем, что испанская церемония была строго соблюдена».

Старший из двоих, севших в Чермее, встал.

— Может, вы кончите, наконец, с этими испанскими церемониями?

Читавший чуточку опустил руку с газетой и с интересом посмотрел поверх листа на незнакомца. Слушатели его тоже подозрительно глянули на нового пассажира. А он босиком зашлепал к ним, потянул носом, отчего кустики его усов вздернулись.

— Откуда едете? — спросил он, блеснув на них маленькими лукавыми глазками.

— Это мы-то откуда едем?

Читавший газету окинул взглядом стоявшего перед ним человека. Увидев его босые ноги, он хотел было уже ответить ему, но передумал.

— Это мы-то откуда? Откуда едем, спрашиваете?.. Да мы в Будапешт едем… — бросил он равнодушно. Потом приподнялся слегка и сел на «Непсаву».

— Мы тоже, — ответил незнакомец, — и по тому же делу, то-ва-рищи, — подчеркнул он последнее слово и кивнул.

Читавший газету наморщил лоб и, видимо решив испытать собеседника, посыпал короткими вопросами:

— У вас тоже?

— Тоже.

— Многих?

Босой пассажир сжал сперва губы, потянул носом, да так, что у него кончики усов затрепетали, и ответил:

— Больше половины.

— Вот это здорово! — воскликнул чтец. — Вот это здорово! — повторил он, будто радуясь, хотя на самом-то деле радоваться было нечему.

Соседи не поняли ни звука, но тот, кто задал вопрос, услышав ответ «Больше половины», сразу признал незнакомца за своего, и недоверчивости его и след простыл.

Подошел и второй пассажир, помоложе, угрюмый с лица. Оба подсели к читавшим. Колеса вагонов стучали, и пятеро, не знавшие друг друга даже по имени, тесно сдвинули головы, чтобы остальные пассажиры не услышали, о чем они говорят.

— Вы только послушайте, товарищ, на какую подлость пошли у нас! — тихо проговорил тот, что читал газету. И все они снова так тесно сдвинули головы, что их пропахшее табаком дыхание смешалось.

Те трое, которые почерпнули из «Непсавы» несколько совершенно необходимых для рабочих сведений и выяснили ко всему прочему, что его величество одобрило действия герцога Монтенуово, вместо того чтобы заклеймить их позором, — эти трое сели в поезд в одном из трансильванских городков, населенном главным образом румынами. Они ехали в Будапешт на Всевенгерский митинг протеста, созванный социал-демократической партией.

— У нас работает две тысячи семьсот горняков, — тихо произнес тот, который читал газету. — Это в шестнадцати километрах от города Д. Мы ведь оттуда приехали, — признался он наконец. — Бывали вы в тех краях? Нет? Верно?.. Треть горняков — рабочие старше тридцати лет. Стало быть, выходит девятьсот с чем-то человек. Так-то оно так! Но по новому закону право голоса получают лишь те, кто умеет читать и писать. А таких у нас человек триста, не больше, да и из них добрая половина читает и пишет только по-румынски, а это тоже не подходит. У вас тоже больше половины людей неграмотны? Только половина? Верно? У нас больше половины… Но все же сто восемьдесят горняков и читают и пишут по-венгерски. Что ж, подумали мы: эти уж наверняка будут выбирать… Так вот… Четвертого июля, только я пошабашил и собрался пойти в Рабочий дом, — я ведь работаю подмастерьем сапожника, — как вдруг вижу: на улице расклеены плакаты. Подошел, читаю. А там так написано: в среду и в четверг состоятся экзамены по венгерскому языку. Обязаны явиться все, кто живет в городе и в окрестностях. Стало быть, к горнякам уж не поедешь, ведь к ним поезд ходит только раз в сутки — по утрам. Пятого июля я чуть в драку не полез со своим хозяином… Не хочет отпускать, и точка, а я ведь сдельно работаю. Ну, поехал я все-таки к горнякам, и после смены устроили мы собрание. А после собрания все, кто умеет читать и писать, тут же пешком отправились в город. Набралось нас человек сто пятьдесят. Пошли мы с красным флагом. Те, что умели читать и писать только по-румынски, проводили нас чуть, потом повернули обратно и такой там подняли крик — всех помянули, начиная с бога и кончая Иштваном Тисой. К девяти часам вечера мы пришли в город и прямо в городскую ратушу. Бургомистр… Геза Фратта… — вы, товарищ, случаем не знаете его?.. И не слышали? У нас даже дети знают, что это за негодяй. Словом, перед ратушей поджидает нас Фратта с дюжиной жандармов. Выходит вперед и заявляет, что экзаменоваться можно только с девяти утра до девяти вечера. Мол, приходите завтра и вовремя! Мы говорим ему: «Господин бургомистр! Как же нам завтра-то приходить, коли рудничное управление объявило: «Кто не выйдет на работу с утра, того уволят и из квартир выгонят». — «Это не мое дело!» — отвечает бургомистр. «А чье же?» — кричим мы ему. Стали совещаться, что делать. Никому ведь неохота работу терять да с квартиры съезжать. К тому же и дело-то к ночи. А назад идти восемнадцать километров. Поезда нет. Стало быть, не сдавши экзамены, да на своих двоих обратно! Горняки давай ругаться. А он, Геза Фратта, стоит, расставив ноги, — дюжина жандармов у него за спиной, — да как крикнет вдруг: «Вы по-венгерски и ругаться-то не умеете… а еще требуете избирательного права у венгерского государства».

Тут посыпалась такая брань по-венгерски (до тех пор ругались только по-румынски), что жандармы скинули винтовки с плеч. Приклады так и застучали по булыжнику. А Геза Фратта показывает на наш флаг и кричит: «А ну, сверните эту красную тряпку, иначе оплеух не оберетесь!»

Что нам оставалось? Сто пятьдесят горняков стоят в темноте. Один только газовый фонарь светит перед ратушей, как раз над головой бургомистра. Свернули мы флаг — и айда восвояси. Ночь уже, поздно! Пошел и я обратно с ними… Ведь я-то, изволите видеть, член руководства окружной организации… Так не пускать же их одних. Верно? Вот и потащились мы пешком. Еще хорошо, дождя не было, а то на прошлой неделе дождь шел, шел и шел не переставая. И не то чтобы шел, а прямо лил, как из кадушки… У вас тоже?.. Нет?.. Ну, ладно. Пошли мы горами. Помаленечку и звезды показались в небе, и луна вышла. Развернули мы снова флаг, за флагом-то ведь легче идти: пошли шеренгой по четыре человека в ряд и запели, а все ж устали очень, туда да обратно чуть не сорок километров отмахали, да после работы, да почитай что зря… Много! Верно?.. Так вот ни одного горняка и не внесли в списки избирателей, умел он читать или нет…

Товарищи рассказчика закивали головами, точно подтвердить хотели: «Видит бог, все так и было, точь-в-точь».

Паровоз притормозил внезапно, и поезд остановился в чистом поле. Беседовавшие стукнулись головами, но так углубились в разговор, что даже не заметили этого.

— А теперь мы, изволите видеть, получили приглашение партии: приезжайте, мол, в Пешт на средства окружной организации. А вы тоже на свои деньги едете? Вам тоже не прислали на проезд? Верно? И в Пеште не вернут нам деньги? — Рассказчик задумался. — Деньги-то большие, да не беда… Самое главное, может, нам указания дадут, что делать, чтобы война не началась. У нас ведь боятся войны… В «Непсаве» напечатано: рабочие не допустят войны. Но что для этого делать, так мы и не поняли… Может, об этом только на словах скажут, потому что в газете неудобно печатать? — И он добавил для ясности: — Мы ведь далеко живем от Пешта, должно быть, потому и не доходит ничего до нас… Может, вы знаете? А?.. Вы ведь поближе к центру…

Ответа он не получил. Усач пробурчал что-то, а рассказчик махнул рукой.

— Ну ладно!.. Скажите, товарищ, а у вас тоже беда с избирательными списками?

— Да.

— Так ведь у вас одни венгерцы живут.

Поезд тронулся, вагоны дернулись, и головы беседующих снова соприкоснулись.

— Венгерцы-то венгерцы, — ответил босой усач и, сжав губы, резко втянул воздух носом, потом тихо продолжал: — Да вот как раз потому, что у нас одни венгерцы живут, нас экзаменовал не бургомистр, а полицмейстер. А он человек известно какой: снаружи гладко, да внутри гадко. Мы вошли, он дал каждому карандаш и спросил даже: «Товарищ?» Кто не возражал, тому он говорил, потирая руки: «Дело хорошее… товарищ! Что ж, товарищ, напишите: «Монт Эверест, Боа-Констриктор, Нью-Йорк», — так и продиктовал одни английские да латинские слова. Кто ж тут не ошибется? Вот и провалились горемыки все до одного. Наконец очередь дошла и до меня. «Товарищ? — кричит он мне. Меня ведь он, сукин сын, знает как облупленного. — Пишите: «Прагматическая санкция». — «Протестую!» — говорю я ему. «Протестуете? — Полицмейстер засмеялся, да так, что у меня аж мороз по коже, — Вам, товарищ, хочется венгерские слова писать?» — «Конечно. Я ведь как-никак венгерец!» — отвечаю я. «Хорошо, — говорит он. — Пишите: «Уцца»[19]. Я написал. Он взял бумажку и показывает: «Неверно!» — «Почему же это неверно?» — спрашиваю я. «А потому, что это слово, товарищ, согласно правилам правописания, установленным Академией наук, пишется не через два «ц», а через «тц». — «Академия от нас далеко», — говорю я ему. «Молчать! — кричит он, а сам улыбается, все зубы оскалил. — А впрочем, имейте в виду, что венгерский язык знает только тот, кто голосует за Иштвана Тису! Можете идти».

Тихо стало в вагоне, слышен был только бесстрастный перестук колес.

— Да, — и усач разогнулся, — а зовут меня Дёрдь Уштор. С кирпичного завода я… — И он протянул руку. — Секретарь партийной организации города К.

— А я Шимон Дембо. Сапожный подмастерье. Слыхали про такого?

— Имре Бойтар… словом, литейщик, — представился угрюмый парень с костлявым лицом.

— Константин Апостол, Ионеску Костин. Мы шахтеры, — сказали спутники Дембо.

Обменялись рукопожатиями. Потом все, словно по команде, закурили.

Имре Бойтар поднял лицо, изъеденное графитом и медной пылью. За окном пробегали телеграфные столбы. Будто кружась, проплывали копны пшеницы. Зеленели поля кукурузы. Акации, стоявшие у самого полотна дороги, шелестя, задевали окна вагона.

Над большой венгерской равниной раскинулось безоблачное синее небо.

Казалось, в родной нашей отчизне царят мир и благодать.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой Лайош Рошта и другие пытаются узнать у Доминича, как можно избежать холеры

Поезд уже приближался к Будапешту, как вдруг небо потемнело и все кругом сотряслось от могучего удара. Несколько минут спустя хлынул ливень, разрываемый частыми вспышками молний. В открытые окна струями заливал дождь, так что пришлось поднять рамы. В вагоне сразу стало душно. Капли неистово барабанили по крыше. Вода скользила по закрытым окнам, свиваясь в трепещущие шнуры, и мгновенно отмыла запыленные стекла.

Часа в четыре, когда поезд подошел к Восточному вокзалу, дождь полил сплошной стеной. Уштор со спутниками вылезли из вагона на потемневший перрон, пробежали в зал ожидания и вместе с другими пассажирами приготовились ждать конца потопа. Темный зал был битком набит прибывшими в Пешт и застрявшими на вокзале пассажирами. В душном воздухе стоял запах потных тел и намокшей одежды. Лица людей иногда озарялись вдруг блеском молнии, потом их вновь поглощала тьма. Высокие окна зала ожидания то и дело вздрагивали от резких ударов, казалось, что глухой орудийный гром перекатывается под стеклянным куполом вокзала.

— С детства такого ливня не упомню, — сказал Уштор.

Костин и Апостол, приехавшие в столицу впервые, подошли к дверям и оттуда выглядывали на улицу. «Будапешт!»

Прошел уже целый час. Всем до смерти надоело ожидание. Уштор с товарищами принялись читать рекламы и афиши, развешанные по стенам зала. «Отель Ритц» — двадцать форинтов в день», «Шампанское Терлей», «Аббазия — жемчужина Адриатики», «Посетите столичное кабаре», «Эгерское вино — Бычья кровь», «Вива-Вийон — обнаженная танцовщица». «Хотите повеселиться? Загляните в «Jardin d’Hiver»[20], «Messenger Boy»[21], «Рысистые испытания в Алаге», «Стройте виллу в Эстергоме».

Все это их не касалось. Зато, разглядывая рекламы, они повстречались с другими делегатами, прибывшими в Пешт.

Из Эперьеша приехал рабочий с лесопилки, из Сомолнок-Хуты — горняк, из Озда — огромного роста литейщик. Приехали два делегата и от Дёрского орудийного завода. Последним всего лишь пятнадцать минут назад прибыл представитель надудварской организации землекопов — Лайош Рошта.

К ним подошел невысокий человек. Он был в черном костюме и в черном котелке, хотя на дворе стоял июль. Представился. Заговорил тихо. Чувствовалось, что, прежде чем произнести любую фразу, он сперва обдумывал ее.

— Тамаш Пюнкешти, — назвал он себя. — Главный доверенный Оружейного завода. Я пришел по поручению Будапештского совета доверенных, чтобы проводить вас в помещение, где состоится Всевенгерский митинг протеста. Много народу прибыло?

Он не делал лишних движений — как видно, привык к этому в инструментальном цехе, где малейшая ошибка может испортить все дело.

Ливень сменился уже тихим дождичком. Все сразу посветлело: и небо, и улица, и зал ожидания. Пассажиры, которых ждали срочные дела, хлынули к выходу. Крестьянки, накинув верхние юбки на головы, теснились в дверях, мужчины, смастерив из газет бумажные колпаки, покидали вокзал неторопливым шагом. Иные у самого порога раскрывали зонты, а другие, потоптавшись чуточку на месте, быстро и решительно устремлялись на улицу.

Приехавшие на собрание спокойно ждали. Начнется оно только в восемь часов, торопиться некуда. Сквозь открытые двери и окна вливался посвежевший после грозы воздух. Все оживились. Сбились в кучку и завели обычный разговор. Больше всего толковали о том, что вечером надо говорить не только о злоупотреблениях, связанных с избирательным списком.

— Потому что, видите ли, — сказал Лайош Рошта, — у нас в Надудваре никто и понятия не имеет, как надо вести себя, чтобы эта холера не началась.

— Какая холера? — спросил Тамаш Пюнкешти неторопливо.

— Да война.

Пюнкешти поднял на Рошту красивые строгие глаза. Оба они были одного роста, одинакового сложения, и даже в том, как они стояли — неподвижно, чуточку наклонившись вперед, чувствовалось какое-то сходство. Казалось, их крепкие ноги упирались не в каменный пол, а уходили куда-то глубже.

— Не только в Надудваре, товарищ, но и здесь, в Пеште, мы не имеем об этом никакого понятия, — тихо сказал Пюнкешти. Обе руки его так же, как и у Рошты, висели неподвижно, точно к ним были привязаны тяжелые гири.

Рошта поднял правую руку, почесал в затылке и недоверчиво взглянул на Пюнкешти.

— Да ну?..

Обогнув привокзальную площадь, к залу ожидания мягко подкатила закрытая коляска. Из нее выскочил Иштван Доминич, оглядел делегатов и, хотя Пюнкешти стоял в стороне, его первого удостоил внимания — уже издали, с ходу протянул ему обе руки.

— А-а-а! Товарищ Пюнкешти! Очень рад! Вот она, железная дисциплина: дождь не дождь, ливень не ливень… Благодарю, благодарю вас, — сказал он так, словно прибыл не он один, а в его лице все сто пятьдесят членов социал-демократической партии и теперь они выражают свою благодарность «дисциплинированному» Пюнкешти.

Доминич улыбался и чуть не ткнулся протянутыми руками в Пюнкешти, который, наконец, медленно подал руку, не отвечая и не улыбаясь в ответ на похвалу. Остальных Доминич приветствовал проще: «Откуда прибыли?», «Когда приехали?» и так далее.

Дождь совсем перестал. Все тронулись в путь. На улице еще шумела вода и пенистой рекой мчалась по мостовой. Над чугунными решетками канализационной сети возникали бурлящие воронки, но трубы не могли принять в себя весь этот поток, и вода, растекаясь полукругами, шумно ломилась дальше.

Доро́гой Лайош Рошта старался держаться поближе к Доминичу. Рошта был упрямый человек, нелегко отказывался от своих намерений и, уж если решил выведать что-нибудь, не сдавался.

— Товарищ Доминич! А нынче вечером будет разговор про эту холеру?

— Про какую холеру? — На лбу у Доминича собрались складки.

— Да про войну… Про то, как вести себя… Вернее, про то, что нам делать надо… Ведь не знаем мы…

Доминич угрюмо покосился на сапоги Рошты, на его полотняную рубаху без галстука и спросил:

— А вы откуда приехали, товарищ?

— Из Надудвара, из села Надудвар. Я ж говорил вам, я делегат от тамошней организации землекопов…

После слов «организация землекопов» и «Надудвар» на лице у Доминича появилась презрительная улыбка. Пюнкешти заметил ее. Молча бросил взгляд на долговязого Доминича. Он шел тоже рядом с ним, только по другую сторону.

— На Оружейном заводе тоже не знают.

Доминич проглотил улыбку.

— Я… Гм… я… Гм… Я считаю, уважаемые товарищи… — сразу входя в ораторский раж, задекламировал Доминич, да так громко, что какой-то прохожий, шедший шагах в тридцати, обернулся, подумав, что его окликнули. — Я считаю, что сегодня вечером наша единственная и безотлагательная задача — обсудить вопросы, связанные с избирательным списком. Это ключ ко всем вопросам. Если я не ошибаюсь, — добавил он с досадой, — и вы, товарищ, тоже ради этого приехали в Будапешт…

— Ключ-то ключ, — пробормотал Рошта, — а все ж нелишне было бы узнать и про то, что в сундуке таится.

Он глянул на Пюнкешти. Пюнкешти кивнул ему. А Доминич бесился. «Сундук! Дальше сундука так и не пошел. Мужик!» — заключил он с презрением.

Пришли на проспект Арены. Костин и Апостол долго разглядывали высокую статую, стоявшую у Дома строителей. Голый мужчина обеими руками держал перед чреслами большой камень. Костин и Апостол обошли статую кругом, оглядели ее и покачали головами. Хотели спросить что-то у товарищей, но потом передумали и вместе со всеми вошли в дом, еще раз оглянувшись из дверей на голого каменщика.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, в которой из-за двух крайцаров вспыхивает национальная рознь; Йошка Франк превращает ее в классовую борьбу и не берет за это никакой награды

1

…Часа в четыре, когда поезд с Уштором и его спутниками подъезжал к Пешту, небо над городским парком мгновенно заволокло тучами. Поднялся вихрь. По дорожкам парка галопом неслись старые трамвайные билеты и клочья газет. Небо громыхнуло, дождь полил как из ведра; разразилась страшная гроза. Пруд пошел пузырями. Деревья гнулись. Ветки стонали под грохочущим небом. «Ш-ш-ш», — шептали с ужасом листья, а прибрежные ивняки отшатывались назад при каждом порыве ветра.

Народ кинулся прочь из парка. Лиза заплакала. Все у нее намокло: и волосы, и платьице, и голенькие ручки и ножки. Банди и Бела дрожали. Они не смели сдвинуться с места — ждали Пишту. Да и куда им было идти? Некоторое время их защищали деревья, но потом вода полилась на них. Дождь потоками лился в глаза, в рот, за шею, на грудь. В небе загорались желтые молнии, будто кто-то чиркал по черному небосводу огромной фосфорной спичкой. Потом громыхнуло так, словно весь мир обрушился на них.

— Господи! — воскликнул маленький черноглазый Бела. — Что нам делать?

Лизу, чтобы она не мокла больше, посадили под скамейку, а Банди и Бела сели так, чтобы защитить девочку от ливня. Лиза плакала сперва, уцепившись под скамейкой за голые ноги Белы, потом замолкла.

— Где же Пишта? — спросил Бела шепотом.

И вдруг, когда ливень бушевал пуще всего, оглушительно гремели раскаты грома, а завеса дождя заслонила даже ближайшие деревья, откуда ни возьмись перед ними предстал Пишта, бледный и промокший насквозь. Он увидел, что на скамейке сидят только Банди и Бела.

— Где Лиза? — спросил Пишта.

— Под скамейкой.

Пишта нагнулся, заглянул под скамью. Девочка спала, склонившись на бочок и подложив ручонку под голову.

— Пошли, — сказал Пишта и осторожно вытянул из-под скамьи спящую девочку. — Здесь, под деревом, в нас того гляди молния ударит, что тогда дома скажут?

Ребята тронулись в путь, бледные, безмолвные. Из штанишек, как из водосточных труб, лилась вода. Пишта вздрагивал при каждом ударе грома, при каждом взблеске молнии. От страха он не вспоминал даже о том, что произошло в цирке.

2

Когда он подошел к цирку, солнце еще сияло. Пишта долго ждал директора во дворе, и он появился как раз в то мгновенье, когда небо вдруг потемнело, поднялся вихрь и упали первые тяжелые капли дождя. Директор, видно, не узнал мальчика, торопливо прошел мимо, хотя Пишта поздоровался и даже побежал за ним. Но директор не желал разговаривать: «Weck!»[22] — крикнул он. Директор злился. «Эта гроза опять сорвет вечернее представление!» — пробурчал он по-немецки и помчался на неосвещенный манеж, где сидели молчаливые и грустные артисты. Директор, точно тигр в клетке, зашагал взад и вперед по арене, Пишта семенил за ним — наверное, это было очень смешно со стороны.

На дворе шумела гроза, гул ее доносился и в цирк. Пишта вспомнил о братьях и сестренке, сидевших на скамейке, и страшное волнение придало ему, наконец, решимость. Он встал перед директором.

— Господин директор, соблаговолите дать ответ!

Директор остановился на мгновение и глянул на мальчика с таким удивлением, как глянул бы тигр на вынырнувшего из-под ног мышонка.

— Меня братья и сестренка ждут у пруда… А дождь-то какой льет… Соблаговолите дать ответ, — жалобно просил Пишта, молитвенно сложив руки.

— Geh zum Teufel![23] — крикнул директор, взмахнув тросточкой; он оттолкнул мальчика и снова зашагал по арене. — Проклятая погода! Проклятая погода! На какие же это шиши мы дотянем до первого числа?

Артисты угрюмо молчали.

Шум снаружи доносился все сильнее. Дощатая стена, окружавшая манеж, была всего лишь в полтора метра вышиной. В просвете между нею и парусиновой крышей видно было, как беснуется буря. Ливень барабанил по натянутой на столбах парусине, манеж сотрясался от ужасающих ударов грома. Пишта стоял, вертел головой, он то взглядывал поверх дощатой стены на улицу, то следил глазами за шагавшим по кругу разъяренным директором. Рыжий сжалился над мальчиком.

— Ах ты бедненький! — крикнул он Пиште. — Да приходи ты через неделю… Найдется для тебя место!.. И ты еще потаскаешь навоз!

Пишта обернулся к Рыжему, хотел вымолвить что-то вроде благодарности, но горло сжалось, голоса не было. Не все ли равно: навоз, что угодно, лишь бы, лишь бы в цирк! Вот сюда… сюда!

Мальчик оглянулся, ища выход.

— Куда ты? Ведь льет как из ведра! Вот сумасшедший!.. — крикнул ему вслед Рыжий.

— Сестренку оставил, братьев… — Пишта застонал. Страшный удар грома сотряс деревянные столбы цирка, и вся парусина волнами пошла. Потом вновь стало слышно, как шумит дождь, стонут со страху деревянные подпорки да вздрагивает парусиновая крыша от налетавших шквалов ветра. — Сестренку оставил, братьев…

— Где они?

— Возле пруда… Через неделю я приду… А теперь выпустите меня…

Рыжий поднялся и открыл маленькую дверцу. Ливень хлестнул Пиште в лицо, но мальчик выскочил все-таки и, втянув голову в плечи, ринулся навстречу грозе.

3

А теперь они были все вместе. И только что вышли на проспект Арены, как вдруг ослепительно сверкнуло и послышался оглушительный грохот.

— Ой! — вскрикнул Пишта и так прижал к себе Лизу, что девочка запищала. Молния ударила в проходивший перед ними трамвай. Ребята побежали как безумные, рыдая и крича в голос:

— Мама!

Распахнув дверь первого попавшегося дома, они, насквозь промокшие, ввалились в парадное. Налетел холодный ветер, градинки застучали по мостовой и покатились, словно выцветшие горошинки. Ребята захлопнули дверь. В парадном они были одни. Сидели на корточках, закоченевшие от страха и холода. Потом, отдышавшись, сняли рубашки, штаны, выжали их и снова надели. У них зуб на зуб не попадал. Лизу тоже раздели. И голенькая девочка не плакала, только странно серьезным взглядом смотрела на Пишту.

Потом, сбившись в кучку, дети слушали, как беснуется вихрь за дверью.

— Ты видел молнию? — шепотом спросил Бела.

Пишта не ответил. У него другое было на уме.

— Не говорите дома, что я уходил… Ладно?

— Ладно, — согласились оба мальчика и, словно по команде, положили ему головы на плечи.

— Ведь гроза все равно бы началась, ушел я или не ушел, и мы все равно промокли бы, верно?

— Верно…

Здесь, в парадном, было хорошо: они могли прижаться друг к дружке. Но вот град прошел, гроза приутихла, и удары грома стали тише: теперь они доносились словно издалека. Небо только изредка всхрапывало, как заколотый кабан. Ребята отворили парадное: ветер еще не унялся. Они огляделись: вода с ревом мчалась по мостовой, увлекая за собой градинки, которые становились все меньше и меньше.

Невдалеке от них, под железнодорожным мостом, затопило переход, соединявший проспект Арены с улицей Лехел. Вода стояла высоко и зыбилась под присмиревшим ветерком. По обеим сторонам прохода столпились пешеходы. Они не могли попасть ни на улицу Лехел, ни на проспект Арены. Некоторые, более предприимчивые, разувались, подворачивали брюки и шлепали по колено в воде. Остальные стояли, беспомощно оглядываясь.

Пишта взял Лизу на руки, вышел из парадного, собираясь уже идти домой, как вдруг его окликнул какой-то дядька, стоявший перед угольным складом:

— Эй, мальчик, хочешь подработать?

Пишта не сразу понял, что ему говорят.

— Хочу.

— А ну, вали тогда сюда! Бери тележку, раззява! Людей будешь перевозить. Даю тебе полную свободу действий: бери за перевозку сколько хочешь, только мне плати за тележку по двенадцати крайцаров в час. Сейчас половина четвертого. Столько денег заработаешь, что не унесешь! Ты погляди, какая уйма народу там собралась. Ну?

— Пишта! — заговорил маленький Бела. — Возьмемся?.. Деньги будут…

— Ладно, дядя, — согласился Пишта.

— Ладно-то ладно, а залог есть у тебя? — спросил угольщик. — Пиджак, что ли… документ… еще что-нибудь. А то улизнешь с деньгами, да еще и тележку прихватишь.

— Залог? — спросил Пишта и окинул взглядом свою выцветшую красную майку, ветхие трусы и голые ноги. — Залога у меня нет.

— Дяденька! — заговорил снова Бела, встав перед угольщиком. — Пишта не улизнет… Я его знаю…

Угольщик одной рукой отодвинул Белу.

— Где ты живешь? — продолжал он переговоры о Пиштой. — Как зовут твоего отца? Я запишу…

— Ференц Фицек. Улица Нефелейч, пятьдесят два, четвертый этаж, квартира тридцать три.

— Врешь! — крикнул угольщик. — Я живу в том же доме, а про вас никогда не слыхал.

— Ей-богу, мы там живем!.. Вот вам крест святой!..

И опять Бела сунулся вперед.

— Если не верите, извольте пойти со мной…

Угольщик вновь отодвинул мальчугана.

— Не болтай языком, ты, червяк! — крикнул он, и взгляд его остановился на Лизе, которая сидела на руках у Пишты. — Это твоя сестренка? — спросил он.

— Да.

— Оставь ее здесь! Посади на нижнюю ступеньку, и, пока вы будете деньги зарабатывать, она тут поиграет. Ее и оставишь в залог. Ведь она так и так мешала бы вам тележку возить.

Пишта помчался вниз по лестнице в подвал угольщика и посадил там Лизу на нижнюю ступеньку.

— Сиди здесь, — сказал он и, собрав несколько щепочек, положил их перед сестренкой. — Играй.

Девочка не умела еще говорить. Она посмотрела на брата, взяла в руки щепку, потрясла ею в воздухе, что-то пролепетала, засмеялась, но, заметив вдруг, как двигается большой палец на голой ножке, уставилась на него с удивлением и выронила щепку из рук. Ребята взяли тележку. Банди и Пишта впряглись в нее, Пишта крикнул: «Пошли!», а шестилетний Бела гордо стал подталкивать тележку сзади.

— Можно садиться, извольте садиться! — крикнул Пишта, когда они подъехали к залитому водой переходу. — За два крайцара перевезем. Ни башмаки, ни брюки у вас не намокнут. Одна поездка — два крайцара! Два крайцара… Два крайцара!

— Одна поездка — два крайцара! Одна поездка — два крайцара! Бумм! — повторял, раскинув руки, черноглазый Бела.

В тележку забрались двое взрослых и один подросток.

— Н-но, лошадки! — гаркнул Пишта.

Банди и Бела радостно засмеялись. Поначалу вода была им только по щиколотку, потом она поднялась выше и на середине перехода достигла полуметра. Бела, толкавший тележку сзади, шел уже по пояс в воде. До середины перехода тележка сама катилась под гору, а потом на подъеме тащить стало очень тяжело. Пишта задыхался.

— Тащи! — заорал он на Банди, который то и дело спотыкался, падал в воду и подымался, цепляясь за оглоблю тележки. — А ты толкай там сзади! — Зубы у Пишты лязгнули.

— Я толкаю! — крикнул в ответ Бела. Он уже совсем низко склонился над тележкой и шел чуть ли не по горло в воде. — Я толкаю, Пишта, толкаю…

Измученные, промокшие насквозь, дотащились они до улицы Лехел, где вода уже спала. Пассажиры слезли. Один из взрослых уплатил за перевозку, второй без звука пошел дальше, а подросток дал вместо двух только один крайцар. Пишта так опешил, что сперва не мог даже слова вымолвить, только смотрел вслед обманщику. Черноглазый Бела крикнул:

— Дядя!.. Дядя… почему вы не заплатили?

И Банди заорал:

— Постыдились бы!

Но того и след простыл. Бела обернулся к Пиште, который недоуменно смотрел на полученные три крайцара.

— Какая свинья! — сказал Бела, и уголки губ у него опустились.

Пишта сунул деньги в карман и крикнул братьям, которые все еще отчаянно на все лады ругали обманщика-пассажира:

— Перестаньте! Довольно! Нам ведь за час двенадцать крайцаров платить!

В тележку сели две женщины. Одна из них, толстенькая торговка, поставила на тележку даже свою круглую корзинку с курами.

— Платить вперед! — сказал Пишта. — За корзину — крайцар!

— Ах ты, маленький обдирала! — сказала торговка, но все-таки заплатила.

Пишта засунул медяки в карман штанишек, а чтоб вода не унесла их, запихал туда еще и скомканный носовой платок и тронулся в путь. Обратно дорога шла все больше под гору, да и груз был тяжелый: тележка катилась так, что чуть не задавила «лошадок».

— Держи! — крикнул Пишта, обернувшись к Беле, который цеплялся сзади за тележку.

Малыш старался изо всех сил, ухватился обеими руками за задок тележки, но она увлекала его за собой, и он вдруг поплыл по воде, раскорячив ноги, точно лягушонок. Вода шумела в ушах, забиралась в рот. Он глотал ее. Волосенки у него намокли. По мосту над ними, грохоча, пронесся поезд. Кругом было темно. Только вдали светился конец прохода, куда они должны были доставить пассажиров. Ребята задыхались — теперь тележку опять приходилось тащить в гору. Наконец они достигли пристани — причалили к сухому тротуару. Солнце светило уже вовсю. От их мокрых рубашонок и штанишек шел пар.

Они сделали четырнадцать рейсов; тридцать пять крайцаров позвякивали в кармане у Пишты. «Наверное, двадцать, не меньше, пойдет этому гаду!» — подумал мальчик.

В тот же миг с грохотом и треском пошла в ход вторая тележка. Это угольщик с улицы Лехел «спустил на воду» свою тележку с мореходами тех же примерно лет, что Пишта и его братья. Наши мореходы удивленно вытаращили глаза.

— Я знаю их! — крикнул Банди. — Они с улицы Луизы, три, словаки! Конвалинки!

— А, словачонки? А? — Пишта лязгнул зубами. — Вот как вдарю! Как вы смели прийти сюда?

«Словачонки» молча занялись перевозкой. К тому же и вода убывала, да и пассажиры остались победнее. А тут еще и тележек стало вдвое больше, ну и начали все торговаться.

— За сколько перевезете?

— За два крайцара! — отвечал Пишта. — И деньги вперед.

— А мы и за крайцар перевезем! — кричали босоногие мальчишки, топтавшиеся возле другой тележки.

Пассажиры садились к ним, и Пишта с компанией остались не у дел. Пишта не знал, что и делать: время уходит, плата за тележку растет. Мальчику казалось, что угольщик вытаскивает у него из мокрого кармана, из-под носового платка одну монету за другой. Пишта очутился между двух огней. Что же делать?

Когда конкуренты-моряки вернулись, Пишта с братьями кинулись к ним: казалось, вот-вот начнется драка. Ребята встали в боевую позицию, а позади них, глядя в упор друг на дружку, стояли тележки: тележка угольщика с улицы Лехел и тележка угольщика с проспекта Арены.

— Словак вонючий! — Пишта лязгнул зубами.

— Не нюхай, коли вонючий, — ответил старший Конвалинка.

— Словак вонючий! — повторил Пишта.

— А разве словак не человек? — спросил младший Конвалинка, подступив к Пиште.

Так они постояли. Но ни один не решился вступить в бой, хотя не обошлось без обычного: «А ну, вдарь!», «Сам вдарь!», «Нет уж, ты вдарь сперва!»

Ребята Фицека, может, и сбавили бы цену: «За крайцар так за крайцар!», но Пишта увидел вдруг в собравшейся вокруг них толпе друга Мартона, шестнадцатилетнего ученика-токаря Йошку Франка.

— Йошка! — заорал Пишта. — Этот вонючий словак… — И он кинулся на конкурента.

Подскочили и остальные Фицеки и Конвалинки. Мгновенье спустя вся компания барахталась на земле. Йошка подошел к ним.

— Что вы делаете, Пишта, Банди? — спросил он. — Бросьте сейчас же! — строго прикрикнул он. — И вы тоже! — крикнул он Конвалинкам. — Не стыдно вам?

— Не дают работать! — затараторил Пишта. — И еще говорят: «Вонючий венгерец!»

— Неправда! — вскипел старший Конвалинка. — Это он не дает нам работать, он сказал: «Словак вонючий!»

— Он сказал!

— Нет, он сказал!..

— Он за крайцар перевозит! — взорвался Пишта.

— Послушайте, молодой человек, ведь мы маленькие… и мы десять крайцаров должны платить за тележку, мы тоже хотим заработать… — обратился к Йошке старший Конвалинка, которому было только десять лет.

— Мы тоже маленькие! — крикнул Бела.

— Мы двенадцать должны заплатить за тележку, — возразил Пишта.

— За какую тележку? Кому платить? — спросил удивленный Йошка.

— Да за эту! — Ребята указали на свои тележки. — Дяде угольщику!

Вокруг уже не смеялись, некоторые возмущенно ворчали: «Что за свинство!..» Йошка покачал головой, одну руку положил на голову Пишты, вторую на голову старшего Конвалинки.

— Не надо драться, — сказал он тихо. — Никто не вонючий — ни словаки, ни венгерцы! — И он замолчал, подыскивая более убедительные слова, потом добавил еще тише: — Ослы вы, вот кто… Поняли?

Враги стояли молча, отвернувшись друг от друга и потупившись.

— Договоритесь меж собой, что плата за перевозку два крайцара, — продолжал Йошка. — А когда кончите работу, киньте к дьяволу эти тележки и сматывайтесь! А хозяевам черта в зубы!

Ребята быстро смекнули, что к чему, и тут же начали готовиться к перевозке. Но Пишта спохватился вдруг:

— Йошка… нельзя… Мы ведь залог оставили.

— Какой залог?

— Лизу.

— А где она?

— На нижней ступеньке подвала… Там… в том подвале, видишь? Она — залог.

— Ладно, — коротко ответил Йошка. — Валяйте перевозите народ. А я вернусь сейчас.

Он сплюнул сквозь зубы в воду и направился к подвалу угольщика. Там он спокойно спустился по лестнице. «Залог» громко плакал. Личико девочки было перепачкано мокрой от слез угольной пылью. Йошка взял ее на руки. Но угольщик преградил дорогу.

— Куда?.. Вы что, ее брат?..

— Какое вам дело? — угрюмо бросил Йошка Франк.

— Ее мне оставили в… залог! — сказал хозяин склада.

— А вы уж лучше помолчите! — Глаза у Йошки сверкнули. — Не то я так пощекочу вас поленом, что своих не узнаете… Я вам покажу — залог…

— А где моя тележка? — спросил он.

— Поищите… — Йошка сплюнул. — И вообще идите вы к черту!

Он прижал к себе Лизу, оттолкнул угольщика, который тащился рядом с ним вверх по лестнице и нес какую-то околесицу: так, мол, и эдак, и он имеет право… и тележка принадлежит ему… Он и по улице прошел еще несколько шагов с юношей, то и дело оглядываясь при этом, не спустился ли кто в подвал. Потом выругался и повернул обратно. Йошка отправился дальше. По дороге он вытащил платок из кармана, послюнявил его и вытер перепачканное заплаканное личико девочки.

Вода на улице совсем спала. Пассажиров почти не было, мореплавание подходило к концу. На тележки забирались разве только те, кто жалел свои новые башмаки. Но на солончаковой почве окраины, увы, мало родилось новых башмаков!

— Сколько вы заработали? — спросил Йошка, передавая Пиште кое-как отмытый «залог».

— Сорок четыре крайцара.

— А вы? — обратился он к Конвалинкам.

— Девятнадцать…

— Вы тоже оставили залог?

— Оставили… ключ…

— Ключ от квартиры?

— Нет. Только угольщику сказали, что от квартиры… Мы нашли его… За пару таких ключей старьевщик крайцар платит.

Йошка Франк похлопал по плечу старшего Конвалинку.

— Тогда киньте к черту тележки и идите на все четыре стороны. Только не туда, где вас угольщики ждут… — добавил он.

Ребята общими усилиями одну за другой раскачали конкурирующие тележки. Они ударились об гранитную стену тоннеля так, что доски затрещали, а оглобли упали на сторону, как язык у дохлой клячи.

— Привет! — сказал на прощанье старший Конвалинка.

— Привет! — улыбаясь, ответили фицековские ребята.

— Привет! — еще раз послышалось из всех уст сразу.

И ребята двинулись в разные стороны.

— Что там поделывает Мартон? — спросил Йошка, когда они уже были далеко от угольного склада.

— Отдыхает в Сентмартоне, — ответил Пишта. — Во вторник Бела и Лиза поедут туда с мамой… рано утром. А меня не берут… Я еще никогда не ездил отдыхать… Но сейчас плевать на это, — добавил он. — Теперь мы пойдем в кино на улицу Сонди и еще купим сыру и мороженого… И булки… Хочешь, я дам тебе пять крайцаров?.. Могу!..

— Не надо! — отказался Йошка и сказал на прощанье: — Передай Мартону, что он мог бы все-таки зайти к нам.

— Передам, — ответил Пишта, и ему даже в голову не пришло задуматься о том, почему сказал Йошка «все-таки» и что это означает.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой алеют запонки Доминича

1

Часов около шести в фойе, в коридорах и в саду Дома строителей сновало уже несколько сот делегатов. Одни искали знакомых, другие усаживались где попало и развязывали завернутую в газету еду. Закусывая, скользили глазами по разостланным на коленях старым газетам и читали разные сообщения. На листах, вышедших в свет три дня, неделю, а то и год назад, на расплывающихся сальных пятнах тускло проступали целые абзацы.

«Спуск на воду корабля «Святой Иштван», — рассеянно разглядывал один из делегатов слова, выступающие на жирном пятне, и, нарезая перочинным ножиком хлеб и сало на кусочки, подносил их ко рту. — «Я окрестила тебя, теперь ступай в свою стихию!» — сказала старая эрцгерцогиня и бросила бутылку с шампанским на обитый железом пол. Бутылка разбилась, и пена заблестела на зеленых осколках стекла… Это чудесно, что и говорить, да только за время строительства корабля семьсот двадцать восемь человек получили увечья, из них тридцать шесть рабочих навек остались калеками, а шестеро умерло… Геркулес еще в колыбели душил змей, а «Святой Иштван» пролил людскую кровь прежде, чем на него успели водрузить пушки. Чем же прославит себя этот многообещающий убийца, когда его оснастят оружием и он приступит к «работе»?»

Второй делегат, насупившись, протянул соседу клочок жирной газеты.

— На-ка, почитай!

«1914 год, 28 мая… Мексиканская война… Президент Вильсон заявил, что дело чести Соединенных Штатов, их святая обязанность вмешаться в мексиканские события с оружием в руках… Среди бастующих на рокфеллеровских рудниках были и венгерцы… Палаточные лагеря возле Долабужа рокфеллеровская охрана обстреливала разрывными пулями. Палатки охватил огонь. Людей, пытавшихся спастись, уложили залпами. Погибли дети и беременные женщины. Трупы сорока пяти обгоревших мужчин, женщин и детей…» Здесь газета обрывалась: «Теллер и его люди динамитом подорвали сгоревший лагерь, чтобы замести следы…»

«…Министр иностранных дел Бертольд заявил: «К сожалению, выяснилось, что венгерские подданные участвовали в противозаконном стачечном движении. Они сами повинны в своем несчастье… Мы не имеем права запр…» — снова недоставало кусочка газеты.

И тут же ниже:

«27 мая Михай и Янош Визи связались веревкой и бросились ночью под мчавшийся поезд. Письмо они оставили на насыпи… «Мы покончили с собой потому, что остались без работы и никак не могли найти себе места…»

Разобрав эти строки, делегат перестал есть, хотя перед этим у него даже слюнки брызнули, когда он нарезал перочинным ножиком вкусно пахнущую чесноком колбасу. Он поглядел в сторону, вздохнул и, чтобы не мешала, отодвинул газету. Только потом принялся снова за еду.

В семь часов послышался пронзительный тенор Доминича:

— Товарищи! Регистрироваться! Товарищи!

Из сада, из фойе, из коридоров делегаты хлынули в зал, по очереди проходили на сцену, отмечались у регистраторов, которые записывали их имена, место жительства и названия организаций, от которых они прибыли, потом брали у них делегатские удостоверения и заменяли красными картонными мандатами. На мандатах проставляли номер и фамилию делегата.

— Берегите! — говорили регистраторы, передавая мандат. — Вечером по этим мандатам вас устроят на ночлег. Утром выдадут завтрак.

Пробило восемь часов. Делегаты расселись в большом зале. Ждали докладчика, Гезу Шниттера, заместителя редактора газеты «Непсава». С потолка свисали зажженные люстры, хотя стоял июль и на дворе еще было светло. Солнце заходило за Буду, лучи его озарили верхушки деревьев парка, потом поднялись выше, и теперь алели уже только облака в небе. Но вскоре и они посерели. Спустился поздний летний вечер. В зале стоял гул. Всевенгерский митинг протеста все еще не открывался. Товарищ Геза Шниттер почему-то запаздывал.

2

Тем же июльским днем, после обеда, Игнац Селеши прикатил в «Сорренто» на извозчике в отличном расположении духа.

Когда он слез с подножки, коляска поднялась, словно баржа, освободившись от груза. Придавленные рессоры с треском потянулись.

Тучный мужчина был весел по разным причинам. Утром Шандор Вайда вручил ему девятьсот пятьдесят семь крон семьдесят филлеров — его долю прибыли за июнь. Это была самая крупная сумма за все два года. Партийное руководство утвердило вчера на вечернем дополнительном заседании проект выдвижения Селеши в депутаты от IX района. В этом районе преобладало пролетарское население, и победа была обеспечена. Воспользовавшись лозунгом «Дорогу рабочим!», молодого, элегантного сотрудника «Непсавы» д-ра Кеменя перебросили в Комаром, где ранее должен был баллотироваться Селеши и где социал-демократическому кандидату ждать было нечего. Там из года в год побеждал кандидат независимых. Ходили также слухи, будто министр внутренних дел вызвал к себе Шниттера и пообещал покончить с произволом вокруг избирательных списков, если митинг протеста пройдет без скандала и будет носить только информационный характер. «Это превосходно, — подумал Селеши. — Митинги протеста всегда опасны. Народ и вправду может взбелениться. А на кой черт подвергать себя риску, коли и так все идет хорошо?»

Со Шниттером и с д-ром Кеменем, который со вчерашнего дня вел себя почти подобострастно, Селеши условился перед митингом протеста — он, в сущности, уже утратил свое значение — сыграть в преферанс в одном из отдельных кабинетов «Сорренто». Пригласили и Вайду, играть решили ровно до семи часов сорока пяти минут.

Сидя на извозчике, Селеши всю дорогу мысленно «резался» в карты, придумывая при этом разные поразительные ходы. Он считал себя непревзойденным игроком, и после каждой партии, пока тасовали и сдавали карты, он без умолку «анализировал» ход предыдущей партии. Нынче вечером Селеши рассчитывал выиграть сто крон, чтобы покрыть расходы на ужин, который он предполагал устроить во вторник. Дело в том, что, как только назначили новых рабочих контролеров, Всеобщий потребительский кооператив прекратил «даровые поставки» своему вице-директору. «Эти ослы (цок-цок-цок! — стучали по булыжнику подковы), эти ослы повсюду будут совать нос, пока мы их не вышибли! (Цок-цок-цок-цок!) Такой ужин, по сути дела, капиталовложение, он оправдает себя, однако не мешает и нынче вечером подработать! Скупость Селеши росла соответственно росту его доходов.

Он вошел в кафе с поспешностью, поразительной при его тучности.

В залах и на террасах, огороженных чугунными решетками, под разноцветными зонтиками сидела тьма людей. Пили кофе-гляссе, ели мороженое, из запотевших бокалов тянули через соломинку сиропы с ледяной содовой водой, закусывали дебреценскими сосисками под хреном и уплетали гордость кафе — «ham and eggs»[24] по-соррентски — яичницу с пражской ветчиной и зеленым луком. Перед выкрашенной в синий цвет решеткой террасы толпились ребятишки. Они просовывали мордочки сквозь решетку, слушали музыку, глазели на алое — малиновое, желтое — ванильное и белое — лимонное мороженое. У ребят слюнки текли, особенно когда посетитель втыкал вилку в пухлую дебреценскую сосиску и жирные брызги разлетались по всей тарелке.

«Золотые копи!» — подумал Селеши, оглянувшись. Ему казалось, что из каждой дебреценской сосиски хоть кружочек да попадает ему в тарелку, из каждого шарика мороженого хоть ложечка да перекочевывает к нему в рот, из каждого стакана сиропа хоть глоток да переливается в его стакан.

Старший кельнер торопливо шел навстречу Селеши.

— Кабинет свободен. Прикажете что-нибудь покушать, товарищ Селеши?

— Яичницу.

— Из восьми или двенадцати яиц?

— Из десяти. Хемендекс. И две бутылки пива со льда… Очень жарко.

И в своих американских башмаках на толстых подошвах Селеши прошел в отдельный кабинет. Скинув пиджак, он налег на тут же принесенную яичницу, шипевшую в огромной сковороде. Селеши выпучил громадные глаза на сковороду и не подымал их даже тогда, когда отвечал кельнеру, который остановился от него на почтительном расстоянии.

…Наконец с яичницей было покончено. В стакане запенилось ледяное пиво.

Тайный компаньон развязал галстук, расстегнул крахмальный воротничок сорочки, после которого на шее оставались красные полосы; расстегнул и сорочку: показалась желтая волосатая грудь; распустил ремень и, не помешай огромный живот, расшнуровал бы даже ботинки. Но нагнуться Селеши не решился: к голове сразу кровь прильет, жилы того гляди лопнут, он потеряет сознание, сковырнется со стула. Нет уж, бог с ними, с ботинками!

3

Прибыл д-р Кемень.

— Шниттера еще нет? — спросил он.

Селеши, выпятив губы — они стали похожи на слипшиеся сосиски, — молча покачал головой. Лень было отвечать, да он и не считал это нужным. «Ну вот и спихнули тебя, дружочек, в Комаром», — подумал он пренебрежительно.

В кабинет стремительно вошел худощавый Шниттер. Несмотря на жару, он был облачен в черный костюм.

— Этот сегодняшний митинг мог бы тоже… — начал он, но, заметив кельнера, оборвал себя на полуслове и бросил: — Малиновый сироп и две колоды карт!

Кельнер вышел.

— …Мог бы провалиться в тартарары, — закончил Шниттер.

— Что?

— Что, что! Не вовремя мы его созвали, вот что! Мы не могли, конечно, знать, что будет ультиматум. Ума не приложу, как бы этот митинг…

Кельнер принес малиновый сироп. Подал на стол две колоды карт. И покуда он еще был в кабинете, Шниттер повторял: «Ума не приложу… Просто ума не приложу…» — и, глядя в спину удалявшемуся кельнеру, опять повторил: «Ума не приложу», а когда кельнер вышел, закончил:

— …как бы его… сорвать!

— Что?

— Что? Что? Что? — раздраженно воскликнул Шниттер. Он отхлебнул малинового сиропа и распечатал колоду.

— Что, собственно, случилось?

— Ничего! — Он снова отпил глоток. — Полчаса назад министр внутренних дел сказал мне: «Имейте в виду, мы переживаем серьезнейшие времена. Бросьте дурить! А то как бы мы не наступили вам на мозоль…»

Селеши поджал свои огромные лапищи.

— Ну…

— Ну… Ну… — раздраженно передразнил его Шниттер. — Он пообещал покончить с произволом вокруг избирательных списков…

— Тогда все в порядке! — крикнул Селеши утробным голосом, как будто рот у него все еще был набит яичницей.

— …в тех местах, где министерство внутренних дел сочтет это нужным.

— Вэ-бэ, пэ-пэ, — промолвил что-то совсем нечленораздельное Селеши.

— Что?

— Ну да, конечно! Гарантии никакой, если они сами будут устанавливать, где нужно, а где нет… тогда…

Шниттер вытер белоснежным шелковым платком красивое тонкое лицо.

— «Во время ультиматума мы не потерпим никаких эксцессов», — сказал министр. И если мы не прикусим языки… то поставим под угрозу мандаты, которые должны получить впервые за всю историю Венгрии.

— Бэ-бэ-пэ! — прогнусавил опять Селеши.

Д-р Кемень, насупившись, демонстративно молчал. С тех пор как его перебросили в безнадежный комаромский округ, его оппозиционные настроения к «конституционному пути» явно усилились.

— Давайте перекинемся в картишки! — воскликнул д-р Кемень, чтобы не высказывать своего мнения.

— Кельнер! Кельнер! Где четвертый партнер? — крикнул Селеши. — Пришлите Вайду! — И он громко щелкнул колодой карт.

— Я не уступил, — продолжал возбужденно рассказывать Шниттер. — Завтра я поставлю вопрос перед партийным руководством. Я сказал министру: «Митинг уже не отменишь, со всех концов страны съехались делегаты…» Ну да… Однако ультиматум есть ультиматум… Ну что ж, проведем эдакое легкое подобие митинга… И волки будут сыты, и овцы целы… Ну, наконец-то! — бросил он вошедшему Вайде. — Тасуйте! Господин министр соблаговолил войти в наше положение.

— Партийное руководство тоже войдет, — пробурчал Селеши.

— Но речь на митинге держать буду не я… Какая ставка? Двадцать филлеров? А не много ли это? Ладно, так и быть!.. Только вы, Селеши, прошу вас, хотя бы нынче не анализируйте каждую партию… Поймите, что после такой встречи нервы… Треф… Пусть уж сегодня Доминич потреплется… Он битый час может болтать о чем угодно. Мои!.. Тоже мои! Что, без козыря? Ваши! А теперь мы вам голову свернем, дорогой товарищ Кемень! Смотрите, Селеши! Можем играть до восьми… Опоздаем немного… По крайней мере Доминич позже начнет и меньше чепухи наговорит. Черт побери, бубны-то у меня на руках… Начали… Скорей! А то за любовью и картами время летит незаметно…

Было уже без пятнадцати восемь. Перед Селеши лежали бумажки и монеты. Он выиграл сорок пять крон.

— Не опоздаем? — спросил Селеши, прикрыв деньги своей огромной лапищей.

— А что, вам собравшихся жалко, сердце разрывается за них? — прикрикнул на него Шниттер. — Еще бы! Когда вы в выигрыше. Кемень, позвоните к строителям. Мол, запаздываем по важной причине. Ничего, потерпят! И тут же скачите обратно, Селеши тасует вместо вас.

Вайда, который не выиграл и не проиграл, а остался «при своих», запел вдруг:

Я вольюсь в богатую семью

Послезавтра…

В четверть девятого в выигрыше был Шниттер. Он старался незаметно подсчитать валявшиеся перед ним деньги. Теперь в нем вдруг заговорил голос совести.

— Заканчиваем!.. Неудобно… все-таки ждут…

— Вот еще! — крикнул Селеши. — А сейчас я скажу: «Нет! Нет!» Ждали? Могут подождать еще полчаса. Вы же сами сказали: потерпят!

— Это совсем другое дело! Тогда было без пятнадцати восемь, а теперь пятнадцать минут девятого…

— Ваши часы спешат. Вы поставили их вперед…

— Я не потерплю, чтобы в таком тоне…

— Давеча вы были в проигрыше, а теперь я.

Вайда положил свои часы на стол.

— То-ва-ри-щи, не ругайтесь! Без пятнадцати девять вне зависимости от того, кто в проигрыше и кто в выигрыше, мы кончаем. Идет?

— Идет, — задыхаясь, выдавил Селеши. — Только быстрее тасуйте и поменьше деньги считайте, — метнул он взгляд на Шниттера. — Не тяните время!

— Кемень, ступайте позвоните опять.

И партия закружилась с невероятной быстротой.

В половине девятого в выигрыше был д-р Кемень.

— Пошли, — вскочил он, — нельзя же так задерживать рабочих!

Шниттер и Селеши с двух сторон усадили Кеменя обратно на место.

— Договорились же, что без пятнадцати девять! — крикнул Селеши, хлопнув по своим карманным часам, и с такой злостью откинулся на спинку стула, что она затрещала, готовая вот-вот отломиться.

— Хорошо! — согласился Кемень. — Но тогда не спешите как сумасшедшие. Я должен подумать… Я так не могу!..

— А до сих пор могли?

— Не тратьте время на болтовню! — взревел Селеши.

Наконец без десяти девять встали, бранясь, распихали деньги по карманам, и все, кроме Вайды, выбежали из кафе. Взяли извозчика — «Платят выигравшие!» — и дорогой подсчитывали деньги. «Да что вы мне сказки рассказываете! Я сел играть с тридцатью восемью кронами. Ни гроша не выиграл». — «Я тоже не дурак! Знаю, сколько у меня было в бумажнике, не считая мелочи!» — «Вайда тоже сказал, что он в проигрыше! Так кто же выиграл?..»

4

Беспокойство в зале нарастало. Доминич не знал, что и делать. То убегал со сцены, то поднимался опять, скрывался за кулисами, снова появлялся. «Что случилось? Начинайте!» — кричали со всех сторон. Доминич либо не отзывался, либо отвечал коротко, почти грубо, и это порождало еще большее беспокойство. Когда ему второй раз позвонили из «Сорренто», было уже четверть девятого, и Доминич совсем приуныл. «Так я и знал, что Шаролта сглазит мое счастье… Видно, стряслось что-то с этими депутатскими выборами». Он торопливо пошел в артистическую комнату за сценой, где в волнении толпилось несколько человек из партийного руководства. «Речь придется держать мне… А что я буду делать с этими?.. Делегаты уже выходят из себя…» Из зала доносился нараставший гул, ему вторил хор, который проводил репетицию в одной из комнат. У Доминича явилась спасительная идея. Он попросил Объединенный рабочий хор выступить на сцене.

— Пойте, пока не приедут Шниттер с компанией, — сказал он низенькому и всегда очень серьезному дирижеру. — Хоть народ успокоится…

И верно, как только хор выстроился на сцене, зал приутих. «Наконец-то начинают!» — послышалось отовсюду.

Пюнкешти еще раз повторил своим, в каком порядке надо выступать: сперва будет говорить Бойтар о военной опасности, потом Дембо, затем Рошта и Уштор и последним он сам. Новак пускай молчит и только подбивает металлистов, если им не дадут слова. Пусть металлисты требуют, кричат…

Щупленький дирижер вынул свисток, свистнул, и хор грянул рабочий марш. Закончив его, тут же зычно запели второй марш, затем третий. «У-у! Тут затевается что-то серьезное!» — подумали делегаты, пораженные непривычным обилием маршей. Однако хор внезапно затянул венгерскую народную песню: «В дебреценской корчме уксус горит в лампе».

— Да что это, на концерт нас пригласили или на митинг? — раздалось в зале.

— Хватит! — крикнул кто-то.

Щупленький дирижер вздернул плечо: бросить или продолжать? Но Доминич подавал ему знаки из-за кулис: «Еще! Еще! Продолжайте!» Тогда дирижер обернулся к залу и строго заявил, что сейчас хор споет серенады.

— Вы что, с ума сошли? — закричали из зала.

Но дирижер ничуть не смутился. Он считал исполнение серенад высшим достижением хора и объявил:

— Шуберт, «Ständchen». Переложил на четыре голоса для Объединенного рабочего хора Дюла Копачи, — и тут же, повернувшись к хору, поднял правую руку.

Сидевшие в зале с ужасом таращили глаза. Что же это такое? Все были убеждены, что произошло какое-то чрезвычайное событие. Люди вскакивали с мест, сбивались в кучки, взволнованно переговаривались меж собой: «Уж не война ли началась?»

А со сцены лилось:

Медленно песня летела сквозь ночь!..

Наконец, как раз в тот миг, когда один рабочий из группы Пюнкешти вскочил на сцену и крикнул: «Товарищи! Хватит! Скажите, что случилось?» — прибыли Шниттер и компания. Они торопливо прошли за сцену в артистическую. Их осаждали вопросами, на которые Шниттер отвечал небрежной скороговоркой:

— Сегодня передали ультиматум Сербии… Необходимо разрядить обстановку. Правительство обещает… Произвол будет ликвидирован… Мы не виноваты, что запоздали. Результаты серьезные, успокоительные… Доминич! Доминич!.. Где Доминич?.. Ваша речь готова?..

— Да прекратите пение, — пробурчал Селеши. — К чему этот вздор? Только делегатов всполошили.

— Побыли бы вы здесь на моем месте! — крикнул в ответ Доминич, но лицо его сияло. Стало быть, с выборами все в порядке, и счастья его никто не сглазил.

— Бога ради, остановите их!

Так как все серенады уже кончились и про запас ничего не осталось, хор затянул песню «Вынесли покойника во двор», но по знаку Доминича оборвал на полуслове. Усталые, вспотевшие участники хора спустились в зал послушать, что же случилось.

— Не расходитесь, — отдал приказ дирижеру Доминич. — В конце митинга вы еще понадобитесь. А может быть, и во время митинга!

5

Стулья и те будто утратили покой, так громко они затрещали и заскрипели, когда делегаты вновь занимали свои места. В этот жаркий июльский вечер воздух в зале совсем накалился. Чтобы установить тишину, Доминич высоко поднял обе руки. Манжеты выскочили из рукавов, и его знаменитые красные запонки заалели при электрическом свете. Доминич начал речь. Зал слушал затаив дыхание. Но когда Доминич сказал, что «запоздание объясняется событиями исторического значения, имеющими решающее влияние на социальный прогресс в стране», с разных концов зала послышались крики:

— Война началась?!

Зал содрогнулся: «Началась война! Началась война!»

— Товарищи! — завопил Доминич. — Опомнитесь!

— Даешь всеобщую забастовку! — эхом отдавался от стен голос Уштора.

— На улицу! Долой войну! — крикнул Пюнкешти.

Шниттер побледнел, вскочил. Вслед за ним встал весь президиум. Стулья затрещали, сиденья захлопали о спинки. Доминич сложил руки рупором.

— Опомнитесь! С ума вы сошли?

Он подал знак дирижеру. Тот поднял руку, и хор, скандируя, прокричал: «Тише! Ти-ше! Ти-ше!» А Доминич схватил тем временем колокольчик — его не грех было бы и колоколом назвать — и, подняв над головой, начал трясти как безумный. Президиум в страхе глядел на зал. Шниттер покрикивал: «Садитесь! Да садитесь же!» — и сам усаживал стоявших от него по левую и правую руку членов президиума. Президиум сел. Шниттер поспешно подошел к трибуне. «Не надо было поручать этому ослу!» Он оттолкнул Доминича и заговорил. Но зал продолжал гудеть: «Война, война!» Доминич тряс колокольчиком. Селеши махал рукой: «Садитесь!» А Шниттер говорил, но это видно было только по его губам: все нараставший шум заглушал его слова. Он кивнул Доминичу, чтоб тот перестал трезвонить. Доминич швырнул колокольчик на стол, и удивительно, как только колокольчик замолк, в зале воцарилась тишина.

— Какая война? — спросил Шниттер, тут же воспользовавшись наступившей тишиной. Он боялся, что упустит благоприятный момент и все взорвется вновь. — Ни о какой войне и речи нет! Кто занимается провокацией на Всевенгерском митинге протеста? — крикнул он. — Если мы запоздали, у нас была на это серьезная причина! — И, почувствовав, что уже овладел залом, сделал паузу. — Позвольте, — сказал он спокойно и с достоинством, — отчитаться перед цветом наших сознательных рабочих о причинах запоздания. Но я прошу абсолютной тишины, — добавил он тихо и энергично.

Шниттер знал, что теперь вожжи у него в руках. Он продолжал еще тише, чтобы все напрягли слух и чтобы позднее, точно рассчитав накал страсти, он мог привести свою речь к необходимому концу.

— За всю мировую историю — стоит нам перелистать любую книгу о революционных движениях, — идет ли речь об английской, революции XVIII века или о революциях 1848 года, — мы никогда не встречались с более отчаянным сопротивлением реакции и с большей революционной решимостью, чем сейчас в Венгрии. Венгерский пролетариат девять лет жертвовал кровью, деньгами и личной свободой ради избирательного права.

Двадцать третье мая 1912 года было неизбежно, — продолжал Шниттер. — Мирная, дисциплинированная демонстрация не помогла. Поэтому разразилась революция гигантской силы. Град камней, залпы, развороченные мостовые, полицейские сабли, баррикадные бои — вот что такое было 23 мая. Весь рабочий класс страны с отчаянной решимостью выступил за избирательное право. Кровь обагрила улицы Будапешта, сотни и сотни людей погибли или были ранены. За девять лет, начиная с 1905 года, пролетарии получили за свою борьбу сто пятьдесят лет и десять месяцев тюремного заключения. — Этой точно рассчитанной фразой речь Шниттера как бы скорбно преклонила колени перед слушателями с тем, чтобы потом, вскочив на ноги, кинуться в зал и всех потрясти. — Пролетарская революция добилась расширения избирательных прав, но, увы, она не смогла завоевать также и честного составления избирательных списков…

Ради этого и собрались мы теперь. Партия и весь рабочий класс готовы были пойти на новую пролетарскую революцию, если не прекратится произвол, творящийся вокруг составления всевенгерских избирательных списков. Партия и рабочий класс готовы были снова выйти на улицу и крикнуть парламенту: «Так где же ваша честь?!»

Таково было положение, товарищи, до нынешнего вечера. Но правительство — потому-то мы и опоздали — пошло на уступки! Сообщаю вам: час тому назад мы заручились обещанием правительства, что произвол будет прекращен. Спокойные и гордые в сознании своей победы, можем мы разъехаться по всем концам страны. Ваша задача проконтролировать, как выполняет правительство свое обещание. Важнее этой задачи нет! Так не позволим же провоцировать себя несвоевременными лозунгами. Я гордо заявляю перед цветом венгерского пролетариата: мы победили! Воодушевленные этой победой, мы рекомендуем Совету профсоюзов возместить из своей кассы делегатам расходы на железнодорожные билеты… Социал-демократия такая сила, перед которой и правительство Венгрии вынуждено было отступить!

Шниттер сошел с трибуны. Сперва в зале было тихо. После долгого и тревожного ожидания люди надеялись на большее. На что — они и сами не знали, но на что-то другое. Это сообщение, эта победа пришла так внезапно, так вдруг! Люди чувствовали, что за обещаниями правительства нет никаких гарантий, что об ультиматуме не было сказано ни слова. В президиуме захлопали. Тогда и в зале поднялись рукоплескания. «Мы победили!» — повторял кое-кто слова Шниттера. Но когда раздался сильный голос Пюнкешти: «Скажите об ультиматуме! Что нам делать против войны?», а потом Рошта, Уштор, Новак, Бойтар, Дембо и Франк закричали: «О военной опасности скажите!», «Что сделает партия, если начнется война?» — аплодисменты прекратились. Снова наступила тишина. На митинге протеста против произвола с избирательными списками воцарилась растерянность.

Пятьдесят лет длился мир. Людей воспитывали и толкали в одном направлении — только на завоевание избирательного права, и поэтому большинство не могло даже понять, существует ли на самом деле военная опасность, надо ли настаивать на этом и что делать против нее. Эту тишину, порожденную беспомощностью, и использовал Доминич. Он подал знак стоявшим в толпе участникам хора. Зазвучала рабочая «Марсельеза», и растерявшаяся толпа запела вместе с хором: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…»

На этом митинг протеста закончился.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, которая была бы длинней, если бы не коротенькая телеграмма, не позволившая Яношу Тоту XVIII стать овчаркой в лесу

После того как полицмейстер города К. тщетно бодрствовал две ночи подряд, он отдал приказ: «Ни один социалист или подозреваемый в причастности к социализму не должен покинуть город», — и пошел домой спать. Проспав до двух часов дня и убедившись, что в городе «все остается по-прежнему», он покатил в имение графа А., где хозяин затеял трехдневную охоту. Хотя все остальные приглашенные и по чину и по состоянию были куда выше, и полицмейстер считался последним в их обществе, он был, однако ж, доволен. Радостно улыбался, когда к нему обращались на «ты» или когда граф А. называл его «ваша государственная безопасность», а господа и дамы с одобрением встречали эту, в сущности, унизительную для него остроту. Полицмейстер гордился собой, как блоха, которой удалось приютиться в сорочке королевы, и пребывал в приятном настроении, посмеиваясь, конечно про себя, над обтянутыми рейтузами трясущимися ляжками графини.

Охотились уже третий день. Кавалькада как раз перебиралась по широкой лесной просеке на другой участок, когда вдали показалась крестьянская телега. Телега вдруг остановилась, потому что сбоку из-за деревьев вынырнул могучий полицейский и что-то спросил у возницы.

— Янош Тот! — обрадовавшись, воскликнул тщедушный возница, узнав в вынырнувшем огромном полицейском своего односельчанина, попавшего на службу в город К.

— Я самый… — ответил полицейский и спросил: — Ты не видел господина полицмейстера?

Тщедушный мужичок указал пальцем вперед, где неслись егеря с собаками. Свернув с просеки, мужик слез с телеги; вместе с Яношем Тотом они сошли на обочину, чтобы дать дорогу охотникам и собакам. Собаки с лаем и тявканьем пробежали мимо. Крестьянские лошадки навострили уши, кожа пошла у них мелкой дрожью. Тщедушный мужичок, держа вожжи в одной руке, другой снял шляпу. Янош Тот взял под козырек. Взгляд его прилип к могучим, обтянутым рейтузами ляжкам графини. «Вот кого бы оседлать, а тогда и две недели в овчарках ходить не жалко!» — пронеслось у него в голове, но лицо оставалось по-прежнему напряженным, торжественным, а застывшая рука отдавала честь. Дама в рейтузах осадила коня и взглядом знатока окинула огромного детину.

— Как тебя зовут?

— Янош Тот, к вашим услугам! — отрапортовал полицейский.

Компания окружила их. Полицмейстер стоял тут же.

— Янош Тот Восемнадцатый, это ты? Как ты попал сюда, сынок? — спросил он и добавил: — Он у меня служит, ваше сиятельство. Здоров, как деревенский бугай.

— Я к вашему благородию, господин полицмейстер.

— Случилось что-нибудь?

— Господин вахмистр не знает, чем кормить всю эту ораву.

— Ораву? — Полицмейстер удивленно выпучил глаза. — Какую ораву?

— Да вот тех, что в субботу да в воскресенье в полицию согнали, чтоб они в Пешт не уехали.

Почуяв что-то неладное, полицмейстер соскочил с коня, подошел к Яношу Тоту и спросил его приглушенным голосом:

— Сколько вы людей забрали?

— Семьдесят девять мужчин и трех женщин.

— С ума сошли! — Полицмейстер схватился за голову. — Господи Иисусе! Да как это вас угораздило?

Огромный детина объяснил окружившим его знатным всадникам, что двадцать пятого и двадцать шестого числа из жителей города К., взявших билеты в Будапешт, уехали только владелец кирпичного завода с супругой, два чиновника из ратуши, провизор, торговец готовым платьем с дочерью и цыган-скрипач; остальные восемьдесят два человека, желавшие уехать, были на всякий случай арестованы и заперты в подвальной камере полицейской управы, предназначенной для четырех человек. И все это ради того, чтобы два никому не ведомых делегата не попали на Всевенгерский митинг протеста.

— Заключенные сидят на голове друг у дружки. Там, изволите ли видеть, иголке негде упасть. Орут, ваше благородие! Кормить их нечем. Перед управой собрались родственники и требуют, чтобы освободили арестованных. Господин вахмистр уже дважды приказывал разгонять народ саблями, но и это не помогло. Камнями повыбивали в управе окна. Господин вахмистр вызвал, изволите видеть, жандармов, а те никак не решат: стрелять или нет? А в подвале такая вонь, что не продохнешь. Прохожие идут мимо — шарахаются. Изволите видеть, этой ораве даже оправиться негде…

Все захохотали. У Яноша Тота глаза так и застыли. Он видел только одно: как трясутся на седле обтянутые рейтузами ляжки графини.

— Schweinerei![25] — воскликнула графиня, заколыхавшись от смеха.

Но полицмейстер, хоть и нарушал все правила приличия, не в силах был засмеяться. «Ну и скандал, ну и скандал!» — думал он.

— Ваше сиятельство, — сказал он графу, — прошу извинения, но я должен немедленно вернуться в город.

— Ваша государственная безопасность, не принимайте это близко к сердцу. Ха-ха-ха! Вот тебе, сигара! Закури! Ха-ха-ха! Schau an, Katherine! Der ist ein Kerl! Was?[26] — обратился он к жене.

Он хотел было уже поскакать дальше вместе со всей своей шумной компанией, когда тщедушный мужичок, стоявший рядом с Яношем Тотом XVIII, заговорил, теребя в пальцах шляпчонку:

— Ваше сиятельство!

— Что такое? — Брови горбоносого графа сурово сдвинулись, и он осадил коня.

— Я телеграмму привез.

— А почему молчишь?..

Крестьянин молча порылся в кармане и вытащил клочок бумажки.

В телеграмме стояло:

«Дорогой граф! Прошу тебя немедленно выехать в Будапешт и принять участие в сегодняшнем чрезвычайном заседании Национальной партии труда. Граф И ш т в а н Т и с а».

Граф повернулся к полицмейстеру.

— Можете ехать со мной. Довезу вас в своей коляске в К. Я должен срочно выехать в столицу.

— Was ist geschehen, Julius?[27] — спросила графиня.

— Graf Stefi depeschiert… Es wird wahrscheinlich Krieg sein[28]. — И закончил по-венгерски: — Не обращайте внимания, продолжайте охоту.

Граф и полицмейстер поскакали к замку. Там они сели в коляску, запряженную четверкой лошадей.

— Как вы думаете, ваше сиятельство, действительно будет война? — спросил дорогой полицмейстер.

— Надеюсь! — холодно ответил граф. Лаконичность ответа означала, что охота закончена и попутчики теперь уже не ровня друг другу.

Полицмейстер понял. И за всю дорогу больше не проронил ни слова.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ, которая компенсирует своей длиной предыдущую коротенькую главку; вместе с тем автор нарушает в ней классические традиции инвокации, обращаясь за помощью к высшей власти не от своего имени, а от имени одного из своих героев, да и то с запозданием; грустные последствия этого сказываются немедленно, хотя героя романа пока лишь угощают пинком, правда, таким, что пострадавший отлетает на десять метров и попадает прямиком в мировую войну

1

Хотя г-н Фицек уже не был сапожником, но торговец кожей прислал ему в подарок календарь, правда только в конце апреля. Под голубым небом и покоящейся на облачке ангельской головкой вились буквы: «С Новым годом, с новым счастьем! Самый дешевый поставщик кожи — П е т е р В а д а с». Ниже были прикреплены листочки календаря.

С утра пораньше г-н Фицек в одной рубахе и в кальсонах подошел к висевшему на стене календарю, оторвал листок и начал вслух читать по складам:

— «2 8 и ю л я 1 9 1 4 г о д а. В т о р н и к». — Потом, вспомнив когда-то читанную смешную надпись, добавил: — Янош святой — маслом облитой.

Из кровати послышался громкий смех Банди и Белы. Г-н Фицек подумал сперва, что смеются над ним, над тем, что он читает по складам. И с яростью, обычной для него по утрам, он повернулся к ребятам. Но Бела, словно в оправдание, повторил тоненьким голоском: «Янош святой — маслом облитой», и гнев г-на Фицека улегся. Он только погрозил пальцем и сказал:

— Сынок, если бы и я смеялся над всякой чепухой, то уже давным-давно разодрал бы рот до ушей.

Пишта, обыкновенно никогда не высыпавшийся, в этот день встал рано: авось да удастся улизнуть. В другое время он, может, и, не противясь, пошел бы к Игнацу Селеши, но сейчас был слишком обижен. Обидно было, что мать едет сегодня в Сентмартон вместе с Лизой и Белой, а его не берет с собой; что вчера, когда его приняли, наконец, в цирк, он с утра до вечера таскал навоз из конюшни и, когда перед уходом заявил директору: «Завтра я не смогу прийти, но больше ни одного дня не пропущу», — директор прошел мимо и только пожал плечами, не удостоив его ответом. «Значит, ему наплевать…» И особенно стало обидно, когда один босоногий «артист» из швабов объяснил с точностью, не допускавшей сомнений, что такое «дреккерл». Обо всем этом Пишта вспоминал сейчас с тяжелым чувством. Да еще с тех пор, как отец сказал: «Во вторник пойдешь к сицилисту Селеши; за кока у них будешь», — Отто, Банди и Бела с г-ном Фицеком во главе не раз наскакивали на него и, дразнясь, кричали то хором, то в одиночку: «Кок! Кок!»

Г-н Фицек разгадал намерения Пишты.

— Надевай башмаки — и марш к Селеши!

Пишта с обидой поднял глаза на отца, но за обидой — он не мог этого скрыть — таилась ненависть.

— Папа… — сказал мальчик, лязгая зубами.

— Никаких «папа!» К дьяволу цирк! Тоже мне нашли дурака и ездят на нем!

— Ну и пусть! Ерунда…

— Ты эту свою «ерунду» брось! Иначе я тебе такую отвешу оплеуху, что ты три дня с головы на ноги не встанешь! У-у, канатоходец!

Г-н Фицек подпрыгнул, высоко подбрасывая босые ноги в кальсонах, вскинул руки и закричал:

— Гоп-ля!

Затем поклонился и сказал:

— Из тебя, сынок, такой же артист, как из моего пальца плотник.

Пишта надел старые дырявые башмаки и с отчаянием посмотрел на большой палец правой ноги, что выглядывал наружу. В придачу ко всему из кровати донесся голос шестилетнего Белы.

— Кок! — крикнул мальчик и опять укрылся с головой.

Перина затряслась. Видно, Бела хохочет, смеется над ним.

— Убью, — простонал Пишта сквозь зубы. — Все равно покончу с собой!

Но когда и как покончит, об этом он не задумывался. И ушел. Собиравшаяся в дорогу мать спохватилась только тогда, когда сын был уже далеко.

— Куда ж он подевался? Пишта! Пишта! — крикнула она. — Целый месяц не увижу его и даже не попрощалась…

— Не помрешь небось без своего Пишты, — сказал г-н Фицек.

А Пишта, без которого «небось не помрут», шел и шел по улице Нефелейч к Восточному вокзалу. Солнечное летнее утро, как всегда, было прекрасно, и птицы, как обычно спозаранку, переговаривались меж собой; белые облака над домами тихо переплывали с четной стороны улицы на нечетную: казалось, ни утро, ни птицы, ни облака не желают знать ни про международные осложнения, ни про обиды Пишты, ни о произволе, творимом с избирательными списками.

Пишта дошел до Восточного вокзала, где пристроился чистильщиком башмаков толстый актер — тот самый, что воскресными вечерами шепеляво распевал куплеты на «Свободной сцене» Городского парка. Он наряжался обычно в тесную солдатскую одежду синего цвета, для потехи расставленную по бокам кусками коричневого сукна.

Когда-то толстяк даже закончил театральное училище — правда, не в числе первых, а так, середнячком. Какой-то театрик ангажировал его, и в первый год, пока не забрили в солдаты, он исполнял в «Гамлете» роль Розенкранца, в «На дне» — полицейского и в «Лилиоме» — бухгалтера. Добродушного, тогда еще только начинавшего полнеть молодого человека любили в театре. Быть может, он и сам не мечтал о большем, довольствуясь тем, что его жизнь и будущность обеспечены: он актер, он страстно любит свое дело.

Потом его взяли в армию. Год он должен был отслужить вольноопределяющимся. В первую же неделю, когда он отдавал рапорт, фельдфебель, возмущенный тем, что взвод его «портил» какой-то «голорылый комедиант», изо всех сил стукнул его под подбородок. (Да и не мудрено: фельдфебелю каждый вечер бог знает что приходилось выслушивать об «актере» в столовке от других фельдфебелей.) Несчастный парень откусил себе кончик языка, и он, окровавленный, повис буквально на ниточке. Военный врач без канители отщипнул его, «чтобы не мешал». После этого актер стал страшно шепелявить. Зато, когда выздоровел, его тут же уволили из армии. Фельдфебелю «припаяли» месяц гауптвахты, но от этого у актера язык не прирос. Будущности его пришел конец. Сперва он устроился работать счетоводом, потом стал надписывать адреса на конвертах, но подвижной от природы молодой человек с трудом переносил скуку и однообразие ежедневного десятичасового отсиживания в конторе. Он купил себе ящик, щетки и пристроился перед Восточным вокзалом: чистил башмаки и мечтал о сцене и о ролях.

После долгих просьб и уговоров хозяин «Свободной сцены», торговец красками Ене Диккер, разрешил ему участвовать в вечерних представлениях. Вовсе не желая оскорбить актера, поставил, однако, условием, чтобы он выступал только в солдатских ролях. По воскресным вечерам в зал «Свободной сцены» набивались солдаты из пештских казарм, и им было по душе («знаток искусства» Диккер знал это отлично), что какой-то оборванный толстый солдат поет на сцене о том, как измываются над ним, как мучают и бьют — его, а не их, сидящих в зрительном зале. Хоть раз в неделю, хоть в театре солдаты могли насладиться таким положением. Они кричали что-то актеру, усердно хлопали, вызывали на «бис» и смеялись до упаду.

Актер был счастлив. Все-таки и он, хоть раз в неделю, — а как ждал он этого часа! — стоял перед темным зрительным залом, на сцене, в сиянье рампы.

А теперь чистильщик сапог сидел на низенькой табуретке напротив часов Восточного вокзала и вертел, подкидывал в воздухе щетки, ловил их, стучал ими по ящику, подзывая проходившие мимо грязные башмаки — какое упоительное зрелище! — и после каждого удара по ящику слышалось:

— Гошпода! Шударыни!

Пишта, забыв о своих горестях, остановился чуть поодаль и залюбовался актером. Актер же, показав на высунувшийся из башмака Пишты большой палец, спросил:

— Пошиштить тебе большой палеш?

— Дядя, — воскликнул Пишта, сияя, — это вы поете по воскресеньям «Шукшфирера» на «Свободной сцене»?

— Иди ты!.. — крикнул актер и, швырнув в мальчугана щеткой, угодил ему по щиколотке.

— Ой! — вскрикнул от боли Пишта, на глазах его выступили слезы. — Убью! — прошипел он сквозь зубы.

Последние недели Пишта на все обиды отзывался двумя фразами: «Убью!» и «Все равно покончу с собой!» (Такие слова держались у него до той пор, пока не надоедали ему, пока он не забывал их.)

Мальчик отправился дальше, чуть прихрамывая. Боль в щиколотке приутихла только тогда, когда он вышел на Кладбищенский проспект. Мальчуган взглянул на ногу: чуть повыше щиколотки синела заметная опухоль.

Пишта добрался до проспекта Орци. Мимо него, позванивая, пробегали трамваи. Он вскарабкался на буфер. Кондуктор тотчас заметил «зайца», но высунулся в заднее окошко, чтобы стукнуть его по голове, когда трамвай, уже замедляя ход, приближался к остановке.

Пишта всю дорогу вполглаза следил за кондуктором и поэтому соскочил вовремя. Он не удержался на ногах, перекувырнулся и, уже лежа на земле, показал кондуктору язык.

Мальчик развеселился, встал и поплелся дальше. Наконец он оказался на проспекте Юллеи, где жил Игнац Селеши.

2

Уже один вид парадного ошеломил Пишту. Сквозь разноцветные стеклышки над резными дубовыми дверями пробивались желтые, красные, синие и зеленые лучи, ложась длинными снопами на чистые мраморные плиты. Стены были тоже выложены мрамором, он сверкал и переливался. Мальчик оторопел. Трепещущие разноцветные блики солнца на мраморных плитах пола, казалось, говорили: «Как смеешь ты топтать нас своими грязными, дырявыми башмаками?» Втянув голову в плечи, Пишта робко прошел дальше.

В конце глубокой арки нарядного входа, там, где была другая дверь, ведущая во двор, висел «Список жильцов», прикрепленный к стене медными винтами. Он был написан не от руки и даже не кисточкой намалеван: под шлифованным стеклом стояли визитные карточки.

Мальчик остановился, точно хотел принюхаться сначала, потом поднял голову и начал читать: «Бельэтаж. Д-р Золтан Бередеи. Приват-доцент. Археолог». Что это такое? Мартон и то, наверное, не знает, хоть он и первый ученик! Еще раз прочел, чтобы запомнить и при случае припереть Мартона к стенке. Пишта улыбнулся и продолжая медленно разбирать слова: «Геза Чермак. Вице-директор завода боеприпасов Манфреда Вайса». Мальчик помрачнел. «Тоже директор! Как в школе… Будь они все трижды неладны!» Потом начал читать ниже: «I этаж. Эден Кнаффер. Главный врач больницы святого Иштвана. Венеролог». Еще одно словечко!.. — Пишта ухмыльнулся. — Ну, погоди же, Мартон!.. Ве-не-ро-лог». Попытался запомнить, но тут же отказался, испугавшись, что забудет первое слово, а оно больше понравилось ему: «Археолог!» На следующей визитной карточке сверху стояла корона с пятью зубцами. Под ней: «Д-р Имре Сентирмаи. Камергер его величества короля и императора». Это еще что такое? Камер-гер? Камера? Каморка? Каморка — это чулан, кладовка. Мама так и говорит: «Отнеси варенье в каморку», или «отнеси в чулан», или «отнеси в кладовку…» А-а! Он работает, наверное, в кладовке короля!.. И врачом тоже… Большая, должно быть, кладовка…»

Мальчик читал дальше: «II этаж. Шимон Браун». И больше ничего? А чем же он занимается? Тут ведь ничего не написано?!. И больше никто на всем этаже не живет?.. Ничего не делает, а весь второй этаж занимает… Шимон Браун…» Пишта пожал плечами и снова взглянул на полюбившуюся надпись: «Археолог». «III этаж. Д-р Ижо Лукач. Юрисконсульт Англо-венгерского банка». Все одни врачи…» «Д-р Карой Антони. Директор гимназии». Прикинувшись, будто и не заметил «директора», Пишта читал дальше: «IV этаж». Здесь под стеклом стояли уже три визитные карточки. «Д-р Йожеф Везентал — окружной судья». Еще один доктор! «Армин Перл. Универсальный магазин». Этого я знаю… то есть его самого не видел, но у него магазин на проспекте Текели… Значит, магазин Перла здесь живет? Интересно!» И Пишта задумался. «Игнац Селеши, — прочел он дальше. — Секретарь профессионального Союза печатников. Вице-директор Всеобщего рабочего потребительского кооператива. Член Ревизионной комиссии Рабочей страховой кассы». Пишта удивился: «А что социалист, не написано… Вот и неправда, это просто отец дразнит его так: «сицилист». Мальчик закрыл глаза и попытался вспомнить: «Архе…» — и, кинув взгляд на список, закончил: — «олог». Да, но где же лестница?»

Он вышел во двор. Поглядел наверх — и обомлел. Галереи нет — повсюду окна, балконы, окна… «Странный дом… даже галереи нет…» Мальчик вернулся обратно. Нажав обеими руками на толстую медную ручку, он отворил дверь, огромную как ворота. Заглянул внутрь. Тут и была лестница. Мальчуган снова растерялся. Кверху тянулась закрытая с четырех сторон проволочная клетка с железными дверцами и пропадала там, в вышине. За нижней железной дверцей виднелась маленькая кабина. «Лифт», — прочел Пишта. И начал пешком подниматься вверх.

По лестнице стлалась алая дорожка, прижатая к ступенькам желтыми медными прутиками. На третьем этаже дорожка кончалась. Это немножко успокоило Пишту. Он пошел дальше. Но вдруг кто-то крикнул снизу:

— Ты куда идешь, сорванец?

Гул разнесся по всей лестнице. Пишта смущенно глянул вниз сквозь проволочную сетку: увидел пару башмаков и задранную кверху голову.

— А ну, спускайся, да живо!

— Ладно! — буркнул Пишта.

Внизу его ждал строгий, хорошо одетый мужчина.

— К кому идешь?

— К Селеши, — пробормотал Пишта.

— Тебе что, черного хода мало? А? — накинулся мужчина на мальчика.

«Домовладелец!» — мелькнуло в голове у Пишты, и он тихо ответил:

— Я не знал…

— Вот как дам по морде, сразу узнаешь! Марш отсюда! — И старший дворник, ибо это был только старший дворник, указал ему рукой на темневший в конце двора черный ход. Пишта поплелся туда. Вошел и вздохнул облегченно: эта лестница была такая же, как у них дома.

3

В первые полчаса он еще довольно сносно чувствовал себя у Селеши. Внимание его было целиком поглощено кухней. Пол в ней был выложен белыми и красными плитками, стены чуть не до потолка облицованы изразцами. Изразцы будто кружились у него перед глазами: шестиугольная белая плитка, вокруг нее шесть узеньких синих плиток, и вновь шестиугольная белая плитка, окруженная узкими синими плитками. И все блестят.

От дверей до огромной газовой плиты тянулся большущий, застекленный сверху снежно-белый шкаф с двухстворчатыми дверцами. За стеклами стояли тарелки, блюда, чашки, стаканы, графины и уйма другой посуды. К стене, напротив шкафа, были приделаны мясорубка, кофейная мельница и мельница для мака и орехов; под каждой были прикреплены эмалированные дощечки. Под водопроводным краном — не то что у них дома, где торчала ржавая чугунная раковина, — пристроена четырехугольная фарфоровая мойка, да такая большая, что в ней и выкупаться можно. Крана два: на черном надпись: «Холодная», на красном — «Горячая». По правую руку от мойки — ледник, дальше большой стол, выкрашенный в голубой цвет, напротив маленький столик, а вокруг стола табуретки, сверкавшие голубой масляной краской. На украшенной медной чеканкой газовой плите в кофейнике тихо клокотала вода. Возле дверей висели часы, да такие чудные! Как раз, когда Пишта вошел на кухню, в часах открылось окошко, оттуда вылезла птичка, девять раз прокричала: «Ку-ку, ку-ку!» — и спряталась обратно. Окошко закрылось за ней. Ну и ну!

— Это ты будешь у нас сегодня воду в ступе толочь? — спросила у Пишты красивая, лет шестнадцати девушка в белом фартучке.

И лицо ее и голос сразу же понравились Пиште. Он был ей благодарен уже за «воду в ступе» и за то, что она не произнесла ненавистное слово «кок».

— Я… барышня…

Девушка рассмеялась.

— Барышня?.. Еще чего?.. А может, графиня? Слу-жанка! — сказала она и поклонилась Пиште, а глаза у нее ласково блеснули, когда она глянула на мальчика снизу вверх. — Я Маришка! Маришка Хорват! Здравствуй! — сказала она и протянула руку мальчику.

— Здравствуй! — улыбаясь, ответил растроганный Пишта и тоже протянул ей руку.

— А тебя каким именем папаша наградил?

— Пишта… Пиштой…

— Пишта, — повторила девушка. — Пишта… Красивое имя… У меня есть брат, тоже Пишта… Да еще какой Пишта-то!

Кухня наполнилась звонким девичьим голоском. Пишта был еще в том возрасте, когда достаточно мгновенья — и лицо преображается, настроение тоже, на душе становится весело: мир прекрасен, и жизнь хороша!

Они тут же подружились. Маришка очень понравилась Пиште. Она говорила с мальчиком так, будто знала его по крайней мере сто лет. И слова выговаривала так же, как Пиштина мать — на задунайский лад: вместо «ш» она произносила «ж» — получалось Пижта. Мальчику казалось, будто он домой попал. Он забрался на высокую табуретку и сидел, болтая ногами. Ему не стыдно было перед Маришкой ни за свои драные башмаки, ни за выглядывавший большой палец. Они судачили о том, о сем и вместе ждали, когда проснется и выйдет, наконец, г-жа Селеши.

— У вас много ребят в семье? — спросила Маришка.

— Пятеро, — ответил Пишта. — Со мной шестеро.

— Это что! — махнула рукой Маришка. — Нас девять, и то ерунда.

— Ерунда? — Пишта рассмеялся. — Ерунда? А сколько же тогда не ерунда?

— У моей тетки четырнадцать душ. Вот это штука! Эх ты, Пижта! — добавила она, точно приласкала его.

Пишта болтал ногами. «Тут хорошо! — подумал он. — Я и в другой раз приду!» Маришка опустилась на корточки и стала разбирать что-то на нижних полках шкафа. Пишта смотрел на нее. Коса девушки мягко скользнула на плитки кухни. Мальчику захотелось погладить косу и закинуть Маришке за спину. Но он не решился. Девушка, словно почувствовав намерение Пишты, повернулась к нему и откинула косу за спину.

— У нас в семье, — вздохнула она, — только один парень, остальные все девчонки.

— А у нас пять мальчиков и одна девочка.

— Это лучше.

— Почему?

— Дурень! Что ж, ты и этого не знаешь?

Пиште стыдно было признаться, что не знает, почему это лучше, и он перевел разговор на другое.

— А на что твой отец живет?

— На то, чем брюхо набьет, — отшутилась девушка. Коса ее снова мягко соскользнула на пол, и конец ее растянулся, как хвост у кошки, когда она сидит.

— Да я не про то, — чуть обиженно сказал Пишта. — А про то, чем он занимается.

— Когда как… Когда рукоятку для топора тешет, когда картошку копает, случается, что коня чистит, а то навоз из конюший выгребает, потом трубку курит… По ночам спит, в обед ест… было б что…

Пишта молчал. Маришка повернула к нему голову, но, заметив, что мальчик обиделся, она перестала дразнить его.

— Ну куда ты все лезешь? — строго крикнула она косе и откинула ее за плечо, а потом коротко спросила: — Ты хочешь знать, кто мой отец?

— Да.

— Крестьянин.

— И… и… у него земля есть?

— Е-е-есть!

— А сколько?

— Два хольда.

— Это… это… сколько же? Как двор в вашем доме?

— Да что ты! — Девушка махнула рукой. — В десять раз больше.

— Много, — кивнул Пишта с серьезным видом знатока. — Много!

— Мно-о-о-го! Оно и видно, что ты городской. — Маришка покачала головой. — Было бы много, разве бы я пошла в прислуги?

— А нет?

— Еще как нет-то… За шесть форинтов в месяц?

Пиште тут же захотелось утешить девушку.

— Моя мать тоже жила в прислугах, пока не вышла замуж. А ведь отец ее в деревне сбрую мастерил… Он один мастерил на всех лошадей.

Девушка замолчала. Замолк и Пишта. Понял: какое же тут утешение, что и ею мать жила в прислугах?

— Барыня-то очень злая? — тихо спросил мальчик.

— Тебе какое дело? — вспыхнула девушка. — Ты вечером домой пойдешь, вот и вся твоя служба.

Но Пишта снова обиженно поджал губы, Маринка, чтобы утешить, начала опять поддразнивать его:

— Ты лучше вот что скажи, влюблялся ты уже когда-нибудь?

Пишта покраснел.

— Но… нет… и…

— Не ври, Пишта! Признайся! Мне ты можешь сказать, как на духу… Я никому не проговорюсь. — И она стала перед мальчиком. — Скажи скорее, как ее зовут! — даже прикрикнула она на Пишту.

— Гм… Пирошка, Пирошка Пюнкешти… — вымолвил Пишта, запинаясь. Но в тот же миг ему показалось, что это неправда, что ой любит не Пирошку Пюнкешти, а Маришку. — Пирошка…

— Красивое имя!..

— Она не знает…

— Чего? — рассмеялась девушка и погладила Пишту по голове. — Имени своего не знает?

— Да не-ет… Не знает, что… что… я…

Дверь на кухню распахнулась. Вошла г-жа Селеши. Только по юбке и можно было сказать, что она женщина. Костлявая — ни груди, ни всего прочего; худое, угловатое лицо; неподвижные злые глаза. Пишту обуял ужас.

— Ты, может, встанешь, раз я вошла? — прикрикнула она на мальчика.

Пишта кое-как слез с высокой табуретки, не в силах отвести глаз от лица г-жи Селеши.

— Что за башмаки у тебя на ногах? Ничего хуже мать не могла надеть на тебя? И за это я плачу целую крону твоему папаше? Так-то ты хочешь быть поваренком? — И, чтобы унизить его окончательно, добавила: — Кок несчастный!

Забытое было слово совсем оглушило Пишту. Мальчику показалось, будто ему уши прокололи.

— Скинь башмаки! Получишь другие! Вечером вернешь!

Испуганный Пишта со страшным усердием принялся разуваться. Босой стоял он на холодных плитах пола перед г-жой Селеши — она была только чуть повыше его.

— У тебя и чулок нет? — Г-жа Селеши укоризненно покачала головой. — Ноги грязные! Вымой их сейчас же! Покажи шею! И шею тоже вымой! И руки! Ты что же, такими руками хочешь браться за еду? Ах ты, наказанье божье!.. Оборванец! Постыдился бы! — Г-жа Селеши, как мы уже заметили, скупая на слова в гостиной, на кухне не скупилась.

Пиште казалось, будто его дубинкой колотят по голове. Хозяйка шумно передохнула, потом, приказав: «Вымой ноги, пока я вернусь», вышла. Воротившись, швырнула мальчику белый халат, поварской колпак, пару женских чулок и мужские башмаки…

— Обувайся! — крикнула она.

Пишта натянул чулки, сунул ногу в башмак, не спуская глаз с Маришки. Стоя у плиты, она высыпала в кофейник кофе, потом несколько раз помешала ложечкой, осторожно сняла кофейник с газа и украдкой посмотрела на Пишту.

На полу, свалившись набок, лежал мужской башмак с вылезшим из него длинным вьющимся шнурком.

«Ку-ку! Ку-ку!» — закуковали часы на стене.

— Десять часов! — воскликнула г-жа Селеши. — Живей! А ты чего глаза пялишь на него?.. О чем болтали? Думаешь, не слыхала? Я тебе такую любовь покажу, что своих не узнаешь! У-у, потаскушка! И стыда нет?

Пишта потянулся за вторым башмаком. Схватил его, скрипнул зубами и подумал, что вот сейчас возьмет да и разобьет каблуком голову хозяйке. Но, взглянув на Маришку, увидел у нее в глазах такой страх и мольбу, что передумал: «Ладно». Оба башмака уже зашнурованы. Пишта встал. Глянул на ноги. Башмаки были смехотворно велики. Такой же примерно длины, как его ноги от ступни до колен. Увидела это и г-жа Селеши.

— Снимай! — завопила она, словно это он был виноват, что башмаки так идиотски велики. Хозяйка направилась в комнату.

— Она назвала тебя потаскушкой. — Пишта лязгнул зубами.

Маришка приложила палец к губам.

— Молчи, — шепнула она. — Не перечь ей, ведь расхлебывать-то мне!

Г-жа Селеши вернулась, испытующе поглядела на них оловянными глазами: не сказали ли чего дурного о ней? В руках она держала дамские ботинки на высоких каблуках.

— Эти надень!

И ботинки, кувыркаясь, подкатились к ногам мальчика.

Обувшись, Пишта оказался выше г-жи Селеши. Он надел и поварской халат и стал похож в нем на побеленную стройную дымовую трубу с белокурым дымком волос на голове. Хозяйка напялила на голову мальчика поварской колпак, подергала вылезшие из-под него светлые пряди волос и так немилосердно стала их запихивать под колпак, что расцарапала Пиште лоб, Пишта даже сморщился от боли. А г-жа Селеши затрещала:

— Когда ты был у парикмахера? Вшей у тебя нет?

И пошла рассказывать разные истории о том, какие скверные бывают дети. Например, на соседней улице «какой-то чумазый уличный мальчишка» забрался в чужую квартиру, украл колбасу, окорок и даже сервиз разбил, а на другой улице «такой же босоногий сорванец» поджег чердак, и погибло все шелковое белье домовладелицы; а один «маленький негодяй с окраины» три года назад вылил на голову г-же Селеши помои; а в прошлом году «другой десятилетний сорванец», но уж «сущий бандит», ткнулся, точно козленок, в живот г-жи Селеши, да еще перед самым кино…

И так без передышки монотонно и нудно трещала она. Пишта готов был крикнуть с отчаяния: «Да замолчите, замолчите вы наконец!» Ему казалось, что голова у него пухнет от этих речей. А хозяйка молола и молола свое. Теперь пошли различные злодеяния прислуг: как одна «потаскушка служанка» вместе со своим любовником убила Эльзу Магнаш; как на улице Петефи одна «шлюха таких же лет, как ты», стала любовницей своего хозяина. «А ведь тихоней представлялась! Казалось, и двух слов связать не умеет». «Как погляжу на тебя, меня аж дрожь пробирает». Но «гадину эту выгнали», и теперь она шляется с желтым билетом по улице Конти. И так далее, и тому подобное, и все за каких-нибудь десять минут.

Пишта дрожал от ярости. «Убью!» Все стало ему ненавистно: и изразцовые стены, и шестигранные плиты, и четырехугольные голубые плитки, которые кружились у него перед глазами. В женских ботинках на высоких каблуках — он не знал даже, как и ступить-то в них, — в белом халате и в тесном колпаке стоял он, переминаясь с ноги на ногу. Все тело у него горело, голова совсем разламывалась. Казалось, больше сил не хватит, еще мгновенье — и он швырнет табуретку в кухонный шкаф, в блюда, в чашки, в графины, чтобы все разлетелось вдребезги, чтоб поднялся грохот и шум, только бы не слышать эту тетку.

— Господи! — застонал мальчик.

— Что такое? — накинулась на него г-жа Селеши. — Ты что, ненормальный? Чего вы стоите? Беритесь за дело! — затараторила она, перейдя, к счастью, уже на другую тему. — Что я тебя, даром, что ли, буду кормить? Чего ты бурчишь? Лопать еще не дали? Знаю тебя! Вы же не едите, а жрете! Своего не упустишь! Как тебя зовут? Пишта? Жрешь небось как свинья?! И эта тоже, — указала она на перепуганную Маришку, — эта тоже жрет так, что смотреть тошно. Принимайтесь за дело!

И Пишта, точно его судорога отпустила, набросился на работу: он проворачивал мясо, чистил орехи, молол мак, растирал сахар в в ступе. «Чтобы как пудра стал! Понял?» Маришка ошпаривала цыплят и кур, ощипывала их, потрошила, разрезала на куски; била мясо для шницелей, жарила; чистила рыбу, солила, обкатывала в сухарях; просеивала муку сквозь сито, растирала желтки; тут же подрумянивался и лук, шипело сало… Шли приготовления к приему товарищей Шниттера, Кеменя, Доминича, которые вместе с г-ном Вайдой должны были собраться к трем часам на «небольшой дружеский обед». «Хоть и дорого он встанет, Амалия, да не в убыток. Окупится!»

4

В два часа Селеши вернулся домой. Вошел в прихожую. За спиной у него стоял человек с большой корзиной на плече. Из корзины торчали бутылки с вином. И разносчик и Селеши вошли на кухню. Хватая бутылки за горло, Селеши считал их и ставил на стол. Потом снова пересчитал толстым указательным пальцем, словно угрожая каждой, и, наконец, заслонив бутылки своим тучным телом, передал пустую корзинку разносчику, который с усердием утирал вспотевший лоб, явно надеясь получить чаевые.

— Можете идти, любезнейший, — сказал Селеши и поклонился.

Взяв корзину в руки, разносчик с тупым удивлением посмотрел на Селеши, потом подобострастно улыбнулся, будто услышал милую шутку, поклонился и ушел.

Бросив взгляд на новый «обслуживающий персонал», на дамские башмаки и поварской колпак Пишты, Селеши рассмеялся. Губы его стали вдвое толще.

— Ты что смеешься? — накинулась на него жена.

Уголки рта Селеши втянулись, и он зажевал губами, будто взял в рот соску:

— Я?.. Нет… право… ничего… честное слово, — и, чтобы перевести разговор на другое, спросил: — Ты сколько потратила, душенька?

— Так не при них же? — жена указала на «обслуживающий персонал». — Пойдем!

Селеши прикрыл сморщенными веками выпуклые, как орехи, глаза и поплелся за ней.

Пишта был еще оглушен всем происшедшим. Мучительно улыбнувшись, он шепотом спросил Маришку:

— Он что, побьет ее сейчас?

— Тсс!.. — пригрозила пальцем девушка.

…В три часа прибыли гости. Первыми пришли Доминичи. «Ничего, и мы еще поживем в таком доме», — подумал Доминич, увидев из лифта застланную дорожкой лестницу. Но когда они поднялись на третий этаж, дорожка кончилась; на Доминича теперь скалились уже только голые ступеньки, и он злорадно подумал: «Селеши-то уже ковров не досталось! Не велика птица!» — И осторожно, чтобы не заметил дворник, обслуживавший лифт, он толкнул локтем в бок жену.

— Что такое? — громко спросила Шаролта. Доминич не ответил, только сердито отвел в сторону глаза. «Глупа как пробка! Ни черта не замечает!» Они вышли из лифта. Пошарив у себя в кармане, Доминич кинул дворнику:

— Мелочи нет. — И дверца лифта с грохотом захлопнулась за ними.

В прихожей Селеши и Доминич долго пожимали друг другу руки. Этому, как считалось, «демократическому» приветствию они научились у Шниттера. Впрочем, и жены попытались кинуться друг дружке на шею, но это было довольно сложно, ибо г-жа Селеши приходилась Шаролте только по грудь. Они расцеловались, потом обе отступили на шаг, чтобы окинуть взглядом друг друга, оценить женские достоинства, обнаружить недостатки, изъяны и высказать как раз обратное тому, что приметили.

— Милочка, — послышался бесстрастный, монотонный голос г-жи Селеши, — да можно ли так молодеть? Скоро совсем девочкой станете!

— Душенька, — Шаролта чуть не зашепелявила от усердия, — какое на вас замечательное платье! А шелк-то какой! И как сидит! Еще бы, на такую чудесную фигурку и шить нетрудно!..

Покуда они любовались друг дружкой, мужья ретиво здоровались в четыре руки. Наконец Селеши сдался. Доминич только этого и ждал. Он еще раз дернул Селеши за руку, и они все направились в комнату: Шаролта, Доминич и г-жа Селеши с ее «чудесной фигуркой», о которой г-н Фицек говорил так: «Ну, этой и к портнихе незачем ходить на примерку — можно швабру послать заместо себя!»

Пришел Геза Шниттер. Принес громадный букет цветов.

— Вам, милостивая сударыня! — сказал он и передал его г-же Селеши еще в передней.

— О! — произнесла г-жа Селеши. Но это «о» против ее воли прозвучало не удивленно, а так, словно ребенок заучивает букву: «О, о, о, о». Затем она сочувственно заметила: — У вас утомленный вид.

Шниттер небрежно коснулся рукою лба.

— Я всю ночь писал…

— О чем, Геза? — спросил Селеши затаив дыхание. Лицо его выражало умиление. Видно было, что он полностью осознает духовное величие Шниттера.

— О том, почему невозможна в двадцатом веке мировая война! — прозвучал ответ.

— О! — сказала снова г-жа Селеши. — О! — и взяла Шниттера под руку, чтобы проводить в комнату, где чета Доминичей, воспользовавшись краткими минутами одиночества, успела обсудить достоинства квартиры, оценить и осудить обстановку, а заодно и самих хозяев.

Позвонил Вайда. В передней он швырнул соломенную шляпу на вешалку.

— Сударыня, разрешите заглянуть на кухню! — И, прежде чем изумленные супруги Селеши успели слово молвить, он отворил первую попавшуюся дверь, но тут же захлопнул ее. — Не то! — воскликнул он, засмеялся и шагнул к следующей двери. — Я хочу примериться, — объяснил он, — узнать, к чему быть готовым!

Г-жа Селеши улыбнулась, но глаза ее были жестче стекол пенсне.

Вайда приподнял крышки у всех кастрюль, почмокал губами, распахнул дверцы шкафов, осмотрел горы пирожных, вытащил бутылки с вином и, хлопнув каждую по горлышку, прочел вслух все этикетки, покружил Маришку, щелкнул по носу Пишту и без умолку горланил: «Превосходно! Великолепно! Роскошно!» Потом повертелся еще и, крикнув: «Приступим к делу!», неожиданно направился в столовую.

Последним пришел смуглолицый д-р Йожеф Кемень вместе с кафешантанной певицей Бешке Фелицаи. Д-р Кемень явился в цилиндре. Чуть не перпендикулярно согнувшись, приложился он долгим поцелуем к руке г-жи Селеши и представил свою любовницу:

— Надежда венгерского театра!

Актриса смотрела на супругов Селеши с нескрываемым любопытством, отыскивая в них, должно быть, то, о чем рассказывал по дороге д-р Кемень. Игнац Селеши тоже нагнулся, хотел было поцеловать руку актрисе, но, кинув взгляд на жену, задержался в двух сантиметрах от руки и, не поцеловав ее, распрямился. Этот компромисс привел к двойной ошибке: г-жа Селеши решила, что муж поцеловал руку актрисе, а Бешке Фелицаи удивилась и обиделась.

Пишта, исполнявший ко всему прочему и обязанности «привратника», боялся глянуть на актрису: вдруг она признает в нем дарового завсегдатая «Свободной сцены», где пела Фелицаи, и еще, не дай бог, тоже швырнет в него чем-нибудь, как утром тот актер — чистильщик сапог.

Гости собрались сперва в так называемом «кабинете» Селеши, где на самом деле жил сын хозяев, Наци, ученик реального училища. С тремя кронами, полученными от матери, он загорал сейчас на Лукачевском пляже, разглядывая купальщиц в облегающих трико. «Пообедай, сынок, в ресторане», — наказывала г-жа Селеши своему довольно упитанному сынку. Он все еще ходил у нее в коротких штанишках и в чулках до колен, хотя ноги его уже изрядно поросли черным волосом. «Наслаждайся летом… сыночек. Ни к чему тебе эта катавасия, которая будет у нас». Под словом «катавасия» г-жа Селеши подразумевала в первую очередь любовницу Кеменя.

Гости, как и подобает воспитанным людям, минут пятнадцать беседовали в «кабинете» — не станут же они набрасываться на еду, как рабочие в столовке.

Хозяйка на минуту покинула гостей. Из соседней комнаты послышался перезвон тарелок, затем глухой стук посуды о стол, лязг ложек, вилок и ножей, тонкие голоса стаканов и монотонные приказания хозяйки: «Куда ставишь? Не туда! Сюда!»

Стол, накрытый снежно-белой камчатой скатертью, готовился к обеденным маневрам.

Вайда уселся на письменный стол и, рассуждая о чем-то с д-ром Кеменем, то и дело поглядывал на Бешке Фелицаи, пытаясь определить, сколько она стоит и какая «предварительная работа» требуется, чтобы заполучить такую «бабенку». Но, услышав, что Шниттер тихо и степенно рассказывает столпившимся у окна гостям о чьей-то смерти, Вайда тут же подошел к ним, не извинившись даже перед д-ром Кеменем и его возлюбленной.

— …В 1910 году он финансировал выборы Тисы, — пояснял как раз Шниттер. — Ввозил в Венгрию немецкий, французский, английский капиталы. Конечно, делалось это ради удовлетворения собственного властолюбия, но с экономической точки зрения это совершенно неважно… Пока мы живем при капиталистическом строе, такие люди нужны, и мы сожалеем о его преждевременной кончине.

— Чьей кончине? — жадно спросил Вайда.

— Пала Элека.

— Сколько ему было лет?

— Сорок два, — ответил Шниттер, медленно повернув голову к Вайде.

— Отчего он умер?

— Сердце. От разрыва сердца. Лучшая смерть… мгновенная.

— Благодарю покорно!.. А до этого он не болел?.. И ничего такого не чувствовал?.. А у кого он лечился? На что жаловался? И с чего все это началось?..

Шниттер пожал плечами.

— Подробности мне неизвестны. А вы что, и к медицине имеете отношение? — улыбаясь, спросил он Вайду.

Но ответа не последовало. Вайда уставился куда-то в одну точку. Селеши укоризненно толкнул своего друга. «Ну, ну!» Доминич сказал жене: «Чрезвычайно интересно», а Фелицаи, поправляя галстук Кеменю, прошептала: «Не смотрите на меня так!»

Словом, беседовали.

Вошла г-жа Селеши. Пишта и Маришка распахнули двери столовой: предстал во всем великолепии стол, сверкающий белой скатертью, тарелками, бокалами, приборами.

— Пожалуйте за стол!

5

Г-жа Селеши рассаживала гостей. У дверей стояли Пишта в поварском колпаке и Маришка в белом фартучке. Когда стулья затихли под гостями, г-жа Селеши бросила взгляд на «обслуживающий персонал». И по команде неподвижных глаз хозяйки Пишта и Маришка, будто в них какая-то пружина щелкнула, точно и враз повернулись кругом и торжественно проследовали на кухню. Недаром столько репетиций провела с ними г-жа Селеши.

Началось великое переселение блюд. Белоснежная супница первой приплыла в столовую и причалила к столу. Потом, точно святые дары, на огромном серебряном блюде дети внесли рыбу. Затем появилось большое фарфоровое блюдо — на нем художественно расположились цыплята в сухарях, кокетливо выставив свои розовые грудки. Менялись тарелки, развороченные блюда плелись обратно на кухню.

Внесли громадную рыбину. Хоть и разрезанная на куски, она все же изящно тянулась по блюду и смотрела на гостей невидящими глазами. Когда же блюдо выносили, посреди него торчала только одинокая рыбья голова, а вокруг нее неприглядно темнел расползшийся на беспорядочные ленты остаток соуса.

Селеши и Вайда неустанно работали мощными челюстями, но особенно старался Доминич. В рот к нему, точно в ворота, вваливались куски заколотых свиней, зарубленных телят, прирезанных цыплят и оглушенных рыб. На подбородке у него блестели капельки жира.

— Пиштука! — сказала Шаролта и утерла подбородок мужу, хоть он и сердился, что ему мешают.

Доминич ни на секунду не желал закрывать ворота, приостанавливать шествие даровой рыбы, мяса и птицы.

Раскупоривались бутылки с вином, убирались пустые, на смену им поступали новые. За столом становилось оживленнее.

Поначалу Шниттер держался степенно, с достоинством. С Селеши говорил больше, с Кеменем меньше, с Доминичем еще меньше, к Вайде обращался «в особом тоне», с дамами был подчеркнуто, как тогда говорили, «томно вежлив». Но когда уже и десятая бутылка визгливо распростилась с пробкой и, упав на стол этикеткой, глазела на растерзанные кушанья, Шниттер тоже разошелся.

Селеши ради поддержания «политического уровня» беседы испросил «теоретическое» мнение Шниттера относительно участия в выборах партии буржуазных радикалов. Шниттер ударил обглоданной цыплячьей ножкой по тарелке Фелицаи, сидевшей рядом, и закричал:

— А ну их к черту, Игнац! Посмотрим, чего добьются на выборах господа Яси и Сенде, если их не поддержат социал-демократические массы?! — Шниттер поднял бокал. — Довольно политики! Выпьем за здоровье артистки Бешке Фелицаи!

— Правильно! — крикнул Вайда. — Ближе к делу! — И он расхохотался.

Доминич встал. У него давно вертелось в голове, что, как это ни прискорбно, но придется прервать еду, что эта жертва неминуема.

— Разрешите мне, — сказал он, — выпить за здоровье человека, без которого венгерское социал-демократическое движение давно бы осиротело…

— Покороче, вы не на профсоюзном собрании! — прервал д-р Кемень Доминича. — Да здравствует Шниттер и так далее!

Доминич поклонился, улыбнулся, сел.

— Пиштука, — шепнула ему на ухо Шаролта, — ты лучше пей, чем говорить… вернее, ешь, а не пей… Помолчи лучше!

Пили. Ели. Опять пили. Опять ели.

Началось шествие пирожных. Звенели бокалы, поднимались тосты. Когда вторично дошли до Бешке Фелицаи, из высоких бокалов таращились уже кровавые глаза «эгерского быка»[29], волнуя всю компанию. У г-жи Селеши волнение это переросло в настороженную ненависть.

Д-р Кемень обернулся к г-же Доминич и, любуясь ее рыжими волосами, рассказывал ей о своей жене, милой черноволосой Ирэн, и о трехмесячной дочке Верочке.

— Сударыня! — говорил он, все больше и больше возбуждаясь от вина. — Поверьте мне, что такой любви еще не было на свете! Я два года женат, но вы не найдете в Будапеште второго человека, столь счастливого в семейной жизни, как я… Однако, сударыня, человеческая душа сложна… Таинственна, — добавил он, с трудом приподымая сонные веки. — И тут ничего не поделаешь… После темных волос тянет к рыжим…

— И к белокурым? — надменно произнесла Шаролта, бросив презрительный взгляд на Бешке Фелицаи.

— Да они ведь крашеные у нее. — Д-р Кемень тяжко вздохнул и поглядел на узел пламенеющих волос г-жи Доминич. — А на самом деле черные! Я-то знаю…

Глаза Доминича, который слышал весь разговор, сперва забились под лоб. Потом он махнул рукой и наполнил свой бокал.

Шандор Вайда поцеловал руку Бешке Фелицаи чуть пониже плеча, там, где виднелись оспинки, похожие на растекшиеся по белой скатерти капельки воды.

— Сударыня, я обожаю это местечко… — довольно равнодушно произнес Вайда.

— Только это? — вызывающе спросила Фелицаи.

Раздувшееся лицо Игнаца Селеши напряглось. Он уставился на Фелицаи и зажевал губами. Но когда жена прошипела ему на ухо: «Чего глаза таращишь?», Селеши склонился над столом и кончиками пухлых пальцев принялся водить по краю тарелки, поглаживая фарфор, точно ожидая от него ответа: что же делать в таких случаях — терпеть или бунтовать?

Вдруг Вайде что-то пришло на ум, и он тотчас перестал ухаживать за актрисой.

— Товарищ Шниттер… Прошу прощения… Словом… — И Вайда заговорил доверительно: — Мне-то вы можете сказать откровенно: выйдет заваруха из-за этого Франца Фердинанда или нет?

— А почему вас сие интересует?

— Это уж коммерческая тайна! Но если угодно… — Вайда еще доверительнее улыбнулся, — могу вам сказать… Вы-то ведь заинтересованы совсем в другой коммерции…

Все были уже навеселе. А д-ра Кеменя так и вовсе развезло.

— Я полон тайны! — закричал он, расслышав из всего разговора только одно слово «тайна». — Душа моя таинственна, — промямлил он и повалился на стол.

Высокие хрустальные бокалы покачнулись. Один даже упал со стола.

— Господи Иисусе! — взвизгнула г-жа Селеши.

Все, кроме д-ра Кеменя, испуганно вскочили. А Кемень нагнулся и чуть не упал со стула. Однако с величайшим усилием поднял чудом не разбившийся бокал и поставил на стол. Гости снова сели на свои места.

— Душа полна тайн, — уныло изрекал д-р Кемень, словно оправдываясь. Он старался сидеть прямо, гораздо прямей, чем обычно. — Я не пьян…

Вайда перебил его и снова заговорил о своем.

— Один мой дружок приехал из Парижа и рассказывал: там по улицам ходят нищие китайчата. Какое-то парижское благотворительное общество выписало их прямо из Китая. За каждого ребенка уплачивают родителям по двадцать пять франков в год. Прибыль грандиозная. «Сорренто» по сравнению с ней… тьфу! Поняли вы меня? — спросил он у Шниттера.

— Нет.

— Как так «нет»? Будапешт спокойно может принять пятьдесят китайчат.

— Ну и что?

— На проезд нужно десять тысяч крон. Рискнуть мне? Адрес я уже получил. Послать деньги или нет?

— Посылайте.

— Вам-то легко говорить! А ведь если выйдет заваруха, то плакали мои десять тысяч крон! Скажите лучше откровенно: что говорит Интернационал? Будет заваруха или нет?

— А с какой стати ей быть? — Селеши поднял свою непомерно большую голову.

— Не будет! — бросил Доминич.

— Я ненавижу всякие заварухи! — воскликнула Фелицаи.

— А вам не жалко этих малышей? — спросила Вайду г-жа Доминич. — Ведь это ужасно…

Доминич буркнул:

— Ладно, уж так и быть, куплю тебе китайчонка… можешь посадить его в клетку рядом с Лаурой.

— Милостивая государыня! — обратился Шниттер к Шаролте, радуясь, что может отвязаться от Вайды. — То, что вы говорите, трогательно. Но покуда существует капитализм, будет существовать и всяческое свинство… Не стоит обращать внимания на такие пустяковые извращения… Это общество не знает чувства меры. Каждый живет в нем, как хочет…

— Увы, не каждый!.. Я, например, мечтала о ребенке…

— Сударыня! — воскликнул пьяный Кемень. — Я… — И голос его захлебнулся.

Все громко засмеялись. Селеши уткнулся в тарелку.

— Гони их в шею! — прошипела жена. — Не то они еще здесь…

Вайда вышел. Он-то собирался в другое место, но теперь попал на кухню. А уж раз вошел туда, как не ущипнуть Маришку? Девочка оттолкнула его. Вайда заметил Пишту, свидетелей он не любил и сразу пошел прочь. Вернулся в комнату. Фелицаи была занята. К Шаролте у него не было интереса. Г-жа Селеши с неподвижными глазами напомнила ему чучело тощей лисы.

Маклер презрительно опустил губы и налег на вино.

6

Тем временем проголодавшийся Пишта съел отбивную котлету и со злости на Вайду, а может и от смущения, залпом осушил стакан вина. Непривычный напиток тотчас ударил ему в голову.

— Маришка, у меня шумит в голове!

— Смотри… Как бы не заметили.

— Я не боюсь! — крикнул мальчик и выпил еще стакан вина.

— Пишта, ты с ума сошел!

Мальчик улыбнулся, погладил Маришку по щеке и спросил:

— А ты хочешь артисткой стать?

— Что такое?

— Брось их к черту! Я отведу тебя в цирк, и ты станешь артисткой.

— Это еще что такое?

— Это… — но объяснить не успел, ибо из комнаты послышался голос г-жи Селеши:

— Пишта!

— Не пойду! — сказал мальчик, передернув плечами.

— Ступай сейчас же! — прикрикнула на него Маришка.

— Пишта!!!

Мальчик вошел в столовую, но взгляд его остановился не на г-же Селеши, а на Бешке Фелицаи, перед которой стояли на коленях Доминич и Вайда. Пиште показалось, что они устроили спектакль.

— Ты что глаза вылупил? — спросила Фелицаи, гордая своей новой победой.

Захмелевший Пишта не удержался, подошел ближе и забормотал улыбаясь:

— «Свободная сцена»… Городской парк…

Ничего страшнее он и сказать не мог. Эстрадная певичка из Городского парка!

Г-жа Селеши сухо рассмеялась и уставилась в тарелку, злорадно выжидая, чем все это кончится.

Д-р Кемень залился краской. Он, как рыцарь, должен потребовать удовлетворения и защитить честь Фелицаи.

— Кто этот наглый щенок? — глухо прошипел он.

— А вам не все равно? — ухмыльнулась г-жа Селеши.

— Ах так?.. Словом, он не родственник и прочее? — Д-р Кемень, шатаясь, подошел к мальчику и схватил его за ворот. — Что ты сказал? — спросил он снова.

— Ничего.

— Ах ты жулик, оборванец, да я так стукну тебя по башке, что своих не узнаешь. Проси прощенья!

— А за что мне прощенье просить? Что я плохого сделал?

— Повторяй за мной! — Д-р Кемень дергал Пишту. — «Я, последний уличный сорванец, прошу прощенья!»

— Не буду! — ответил Пишта, взглянув на Бешке Фелицаи, точно она одна и могла защитить его.

Актриса показала ему язык.

— Не буду! — еще яростнее крикнул мальчик.

Д-р Кемень вцепился Пиште в волосы.

— Отпусти его, Йошка! — Шниттер схватил д-ра Кеменя за руку. — Что ты привязался к нему? Возьми себя в руки!

— Пишта! — мягко сказала мальчику г-жа Селеши. — Ступай в кондитерскую и принеси мороженое!

— Да здравствует мороженое! — завопил Вайда и начал разливать вино по бокалам.

Все чокнулись. Этим мгновеньем и воспользовался д-р Кемень. Он, будто шутя, потащил Пишту к выходу и в дверях так наподдал ему коленкой, что мальчик вылетел в коридор.

— А теперь неси мороженое! — сквозь зубы прошипел д-р Йожеф Кемень.

7

Пишта вышел на улицу. В голове шумело, на душе было горько. Но плакать не хотелось. Хватит того, что его унизили там, наверху, а заплачешь, еще и сам себя ненавидеть будешь. Это он тоже чувствовал.

Мальчуган уже вышел на проспект Юллеи в дамских ботинках на высоких каблуках, в белом халате и в поварском колпаке на голове — вся улица небось смотрит на него и смеется: «Кок!»

Не доходя до кондитерской, Пишта встретил Пирошку Пюнкешти. Ему стало стыдно, он хотел пройти мимо, но девушка заметила его.

— Ты куда идешь, Пишта? — спросила она и погладила пылающую щеку мальчика: — Как ты вырос!..

Пишта вдруг разрыдался, обнял Пирошку и прижался к ее губам, да таким долгим, горячим поцелуем, что Пирошка не сразу опомнилась.

— Ты что, с ума сошел? — Она с ужасом оттолкнула мальчика.

— Не-ет! Нет! — рыдая, ответил Пишта. — Я сбегу из дому и буду жить у вас… Когда вырасту, женюсь на тебе.

Девушка почуяла, что с Пиштой творится что-то неладное. Она стерла с губ мокрый, горячий, непонятный поцелуй мальчишки, который был на два года моложе ее. Потом тихо спросила:

— Что, отец отдал тебя в учение к повару?

— Нет! — крикнул Пишта. Он сорвал с головы белый накрахмаленный колпак, швырнул на землю и бросился топтать его. Потом скинул и ботинки на высоких каблуках. И стал вдруг совсем маленьким. Пирошка заметила дамские ботинки, но притворилась, будто не видит ничего. Осторожно, опасаясь, что мальчик снова полезет целоваться, она привлекла его к себе.

— Да не подымай ты шума, — шепнула она, — народ ведь на улице. Надень ботинки, колпак, и пойдем.

Теперь Пишта вел себя уже, как обычно, так, будто девушка была его матерью. Растроганный, он послушно побрел за ней.

Девушка погладила мальчика по голове.

— Вот ты опять хороший! Таким и надо быть, Пишта. А теперь ступай, куда тебя послали, и завтра приходи к нам… Тогда и поговорим.

Пишта послушался. Нахлобучил испачканный колпак и пошел в кондитерскую.

…Вернувшись с мороженым, он не стал звонить в дверь, а постучался в кухонное окно. Медленно поставил мороженое на стол, а сам, утомленный и разбитый, сел на табуретку. Маришка заметила, что у парнишки заплаканы глаза.

— Ешь, Пишта, не горюй! — сказала она и положила перед ним на тарелку отбивную котлету и цыплячью ножку.

В кухню доносился громкий говор пьяной компании.

— Quo vadis, пролетарий? — гремел голос Доминича. — Куда идешь, пролетарий?.. Не бойтесь, господин Вайда, войны не будет. Кто-кто, а товарищ Шниттер это знает!

— Мадемуазель Бешке, — загремел он снова, — будьте уверены, мадемуазель, что заместитель секретаря профсоюза металлистов, — и Доминич даже присвистнул, — всегда и во всем постоит за себя!


Пишта тупо жевал котлету, наливал себе вино и пил.

— Господи Иисусе! — воскликнула Маришка, только тут заметив, что Пишта пьет вино. Она отставила бутылку и положила мальчику на тарелку еще одну отбивную котлету. — Ешь побольше мяса, тогда не опьянеешь!

Мальчик улыбался. Его тонкие губы стали еще тоньше. Он притворился, будто послушался Маришку, но стоило ей отвернуться, как тут же схватил бутылку и прижал ее к губам. Вино, булькая, полилось в горло, выступило на уголках губ, закапало на подбородок, расползаясь красными пятнами по белой груди халата.

В этот миг распахнулась дверь. На пороге кухни показалась г-жа Селеши. Увидев бутылку, она завопила не своим голосом:

— Вино лакаешь, негодяй! Отбивные жрешь? Идиот! А ты, Маришка, потакаешь ему? — вдруг зашептала она, чтобы не услыхали гости. — Ах ты, шлюха, потаскушка! Скандал-то какой! — Г-жа Селеши кинула взгляд на коробку с мороженым. — Мороженое тает, а они расселись, жрут, пьют, вместо того чтобы прийти и сказать: «Мороженое уже здесь!»

Она влепила пощечину Пиште, потом Маришке, которая молча стояла перед ней. Пишта вскочил было с табуретки, но г-жа Селеши костлявой рукой швырнула его на место, схватила за волосы и принялась колотить головой об стол.

— Сиди! Сиди, пока я не велела тебе встать! — И снова обернулась к Маришке. — С ребенком заигрываешь? У-у! — Она хотела дать ей еще одну пощечину, но вдруг обернулась к Пиште, будто ее кто-то дернул сзади. — Говорю, сиди смирно! А ты, ты иди за мной! Соберешь посуду со стола, десертные тарелки расставишь, потом принесешь мороженое.

Маришка покорно пошла вслед за г-жой Селеши.

Пишта потрогал свое покрасневшее от пощечин лицо. Зубы у него лязгнули. Губы вытянулись в ниточку.

— Ну, погоди же! — прошептал он.

Поднявшись с табуретки, он сдернул с головы грязный колпак и бросил его в большую миску с дымящимся грогом. Колпак не желал погружаться, тогда Пишта затолкал его на дно посудины большой суповой ложкой и плюнул вдобавок. Потом взял за горлышко бутылку с вином, глотнул из нее, а остатки вылил на мороженое. И, наконец, улыбнувшись устало, сел на табуретку и задумался. Что бы еще такое натворить? Увидел в кухонном шкафу ящик с надписью «соль», вытащил его и высыпал все содержимое в стоявшее на столе мороженое.

Вошла Маришка. Принесла на кухню грязную посуду. Она чуть не вскрикнула, но горло точно судорогой свело.

Появление девушки вызвало у Пишты новый приступ ярости. Он схватил торт-мороженое и швырнул его на черепичные плиты пола. Тут же взял бутылку вина, хотел было отхлебнуть, но поперхнулся, и вино полилось по халату. Пишта схватил хрустальную вазу с конфетами и опрокинул ее на торт, потом высоко поднял бутылку и уронил ее внезапно на хрусталь. И бутылка и ваза разбились вдребезги. Мальчик распахнул кухонную дверь и крикнул:

— Пойдем, Маришка! — И, шатаясь, побежал по лестнице на улицу.

Как раз в тот миг, когда г-жа Селеши торжественно заявила, что сейчас принесут мороженое, из кухни донесся страшный звон и грохот. Г-жа Селеши выбежала, и глазам ее представилось зрелище, от которого она тут же издала отчаянный, пронзительный вопль. Примчались пьяные гости. Игнац Селеши, фыркая, точно конь, остолбенев, смотрел на гору развороченной пищи. Вдрызг пьяная Бешке Фелицаи громко расхохоталась и поплелась обратно в комнату, откуда долго еще слышался ее смех. За ней незаметно ускользнул и Доминич. А Шниттер принялся ораторствовать о порочном воспитании детей и развивать свою точку зрения на то, каким должен быть порядочный «пролетарский ребенок». «Так стоит ли защищать таких негодяев?» — задал он риторический вопрос, пытаясь повернуть к себе прижавшуюся к стенке Маришку. Но девушка ударила Шниттера кулаком в лицо, да так, что у него кровь хлынула из носа. Шниттер вынужден был прервать свои рассуждения о современном методе воспитания. С его подстриженных усов прямо в мороженое скатывались алые капельки крови. Д-р Йожеф Кемень обнял г-жу Доминич. «Милостивая сударыня, — сказал он ей, — я гарантирую вам такую же девочку, как моя драгоценная трехмесячная Верочка». Но Шаролта, заметив, что ни мужа, ни Фелицаи нет на кухне, оттолкнула от себя Кеменя и покинула поле брани. Она влетела в столовую — и тут разразился второй скандал. Шаролта рывком поставила на ноги пьяную Фелицаи. Та и понятия не имела о том, что с ней происходит, и тут же от пощечины свалилась снова на диван.

— Шаролта! — Доминич схватил жену за горло и начал ее душить.

— Доминич! — Селеши и Вайда с двух сторон усмиряли рассвирепевшего мужа.

— Игнац, немедленно отойди! — завизжала г-жа Селеши.

— Ирэн! Ты святая женщина! — пробормотал д-р Кемень, падая прямо на хрустальные бокалы.

Словом, кавардак был полный. Видел бы Пишта, остался бы доволен.

8

Но Пишта не видел. Он шел по улице в дамских ботинках и в белом халате, совсем пьяный. «Пойду к Пирошке, к Пирошке пойду, — бормотал он, — останусь у них навсегда…» Но как ни ломал голову, никак не мог угадать, в какую сторону ему идти к Пирошке. А ноги несли его домой.

С Кладбищенского проспекта он решил вдруг завернуть на кладбище.

— Погляжу-ка я на добрых мертвецов, — сказал он. — Возьму с собой крест, пусть напишут на нем мое имя и похоронят меня под ним.

Ворота кладбища были уже на запоре. Пишта хотел влезть на каменную стену. Но не удержался, соскользнул вниз, порвал белый халат и потащил с собой обрывки полотна. В голове у него гудело. Он плакал, смеялся, а потом запел громко, на всю улицу:

Эй, дюшес душистый, ты дичку не брат.

Из сиротки выйдет боевой солдат.

Из сиротки выйдет боевой солдат,

Не́кому ведь, не́кому парня защищать.

На улице Бетлена Пиште пришло вдруг в голову, что где-то недалеко живет тот самый старик учитель, который хорошо относился к нему. «Пойду и спрошу у него…» А что спросит, и сам не знал. «Помогите, дядя учитель». И слезы у него посыпались градом. Он зашел в знакомый дом на улице Бетлена, позвонил в квартиру учителя. Но дверь не открывалась — видно, никого не было дома.

— И разговаривать со мной не хочет, — обиженно прошептал мальчик и побрел вниз по лестнице. Уже там, внизу, ему послышалось, будто сверху кричит Доминич: «Quo vadis?»

Шатаясь, вышел он из ворот. На улице стояла тишина. Прохожих было мало. Пишта примостился на пороге какой-то лавчонки. Снял ботинки, чулки.

— Что значит «Quo vadis»? — забормотал он. — Что такое пролетарий?

Он с трудом поднялся. Оставил ботинки и чулки у порога. Какой-то малыш понес их за ним, но Пишта крикнул:

— Не надо!

Малыш испугался, выпустил ботинки из рук, и они, стуча, упали на булыжник.

Пишта подошел к полицейскому, стоявшему на углу улицы Бетлена и проспекта Иштвана. Полицейский глянул на босого мальчонку в поварском халате. Мальчик едва держался на ногах.

— Ах ты мерзавец, да ты ж пьян!

— Ерунда!.. — Пишта махнул рукой и пошел дальше. Он слышал, как хохочет у него за спиной полицейский.

Сам не зная как, он очутился на площади Богадельни. Там он встал перед огромным готическим собором с двумя устремленными к небу башнями. Смеркалось. Мальчик сложил ладони, вскинул худенькие руки и с мольбой протянул их кверху. Казалось, будто маленькая церквушка умоляет о чем-то могучий кафедральный собор: «Помоги мне!..» Собор молчал. Руки мальчугана опустились, и он, поднявшись по ступенькам лестницы, вошел в двери храма.

Сквозь красные стеклышки узких и высоких окон готического собора пробивались лучи заходящего солнца. Казалось, на плиты и стены собора тоненькими струйками льется кровь. Пишта прошел к алтарю, позади которого, склонив голову набок, висел распятый на стене обнаженный Христос. Распятие и стоявший перед ним мальчик были залиты кровавым солнечным сиянием. Пишта, прижав руки к груди, повалился на колени. Потные белокурые волосы упали ему на лицо.

— Над тобой тоже глумились всегда? — плача, спросил он.

За спиной по мраморным плитам пола глухо зазвучали медленные величественные шаги.

— Что ты тут делаешь? — строго спросил кто-то густым басом. Пишта обернулся. Шагах в десяти от него стоял огромного роста священник. Мальчик хотел встать. Но не мог. Ноги у него подкосились. Наконец он все же встал и, шатаясь, добрел до огромного священника. Пал перед ним на колени. Поцеловал край рясы. Слезы капали из глаз Пишты.

— Святой отец, помогите!.. — сорвалось с губ мальчика.

Священник сдвинул брови.

— Ах ты, пьянчуга поганый, негодяй этакий!.. — Он оглянулся на алтарь: все ли в сохранности? Потом наклонился к мальчику. — А ну, дыхни!

Голова мальчика качнулась, губы коснулись щеки священника. Тот с отвращением отдернул голову.

— Так я и знал! — крикнул он и, схватив мальчика за руку и больно сжав ее, рывком поднял его с пола.

Пишта заревел. Звонкий, полный отчаяния детский голос, отдаваясь от стен, заметался под сводами храма гулким эхом. Священник схватил мальчика за шиворот и поволок его к выходу. Голова Пишты раскачивалась из стороны в сторону, босые ноги больно ударялись об острые углы скамеек. У дверей храма священник рывком швырнул Пишту, да так, что он долетел до края паперти и покатился вниз по лестнице на гравий площади. Расшиб колени, нос, лоб, губы. Все лицо было в крови и в пыли. Дверь собора гулко захлопнулась.

Некоторое время мальчик лежал оглушенный. Потом встал, пополз на четвереньках по безлюдной площади Богадельни и уселся на скамейке. Голова кружилась. Тыльной стороной руки он вытирал кровь с опухших губ. Ему стало дурно, и он прижался лбом к спинке скамьи. Потом опустил на нее голову и заснул.

…Его разбудил могучий грохот военного оркестра. Где он, что с ним случилось? Он встал на скамью перед громадным, темным кафедральным собором — крохотный босоногий мальчишка в белом халате. Был уже поздний вечер. Вслед за военным оркестром шла огромная толпа с горящими факелами. «Ура! Война!» — гудела площадь, и эхо отскакивало от стен собора. «Долой Петра, сербского царя!»

Черная толпа с воплями растекалась по улицам. А на измученного, оглушенного мальчика, стоявшего на скамейке, падал отсвет трепещущих факелов.

Загрузка...