Часть третья ЗЛЫЕ ВЕТРЫ ДУЮТ, МАТУШКА РОДНАЯ…

ГЛАВА ПЕРВАЯ, из которой мы узнаем, что и композитору иной раз немало приходится шагать ради музыки и что симфония бывает подчас длиннее километра

1

Шикарные дома начались сразу, как только Мартон свернул на улицу Хорански. Он исподлобья поглядывал на них, посвистывал, напевал что-то и, склонив голову набок, отбивал пальцами ритм на стенах домов. На улице Хорански прохожие встречались редко, да и детишки не бегали — стояла тишина. Только изредка попадались навстречу Мартону нарядные дамы в шляпках — они возвращались домой с покупками. За ними шли служанки, прижимая к груди огромные кочаны капусты, и тащили пестрые, раздувшиеся, как воздушные шары, кошелки. Из кошелок выглядывали красные и синие сливы, пушистые персики.

Мартон проходил мимо окон домов, и, хотя они были прозрачные и чистые, все-таки в это солнечное сентябрьское утро отсвечивали, даже больше обычного, чем-то чужим ему.

Толстые медные ручки парадных грелись под лучами солнца. Мартон увидел, — хотя казалось, он и не смотрел туда, а что-то напевал, отбивая пальцами ритм на стене, — что у двери стоит девушка в белом шелковом платье и звонит. Под мышкой у нее теннисная ракетка в парусиновом чехле. Стройная барышня, хоть и была одних лет с Мартоном, не удостоила его взглядом — она ждала, когда ей откроют. Потом изящными маленькими шажками вошла в парадное — луч солнца блеснул на ее шелковых чулках. Дверь бесшумно затворилась, и дородная дверная ручка опять жмурилась под лучами солнца.

На улице Нефелейч, где жили Фицеки, днем двери подъездов не запирались — жильцы там просто входили и выходили, а девушки не надевали шелковых чулок, не носили с собой теннисных ракеток; там в одном доме жило, наверное, больше людей, чем здесь, на всей улице Хорански.

Мартон вдруг словно пригорюнился. Он и сам не заметил, как у него все перевернулось в душе, — ему-то казалось, что только мелодии песен стали другими: то все стремились кверху, бешено обгоняя друг друга, а теперь поникли. Собираясь в училище, Мартон надел праздничный костюм, бережно хранимые носки с красной каемкой у колен. Но, когда поставил ногу на табуретку, чтобы начистить до блеска башмаки, задумался о чем-то — вернее, его охватило тихое, словно гудение шмеля, еще не прояснившееся чувство.

Он вышел на солнечную улицу Нефелейч, и глаза у него зажглись — как всегда, когда встречались с лучами солнца. «Свети, солнце, милое солнце, родное солнце, любимое солнце», — друг за дружкой летели слова. Поначалу он сплетал арии без слов, возводил из них целые постройки, но когда мелодия переходила за какую-то грань и мальчику уже мало было, что песня несется без слов, он принимался нанизывать на звуки скорее даже не стихотворные строчки, а внешне бессвязные слова: «Весна, весна! Сиянье света! Ясна весна… Весна и лето… Весна… И лето… Ветер дует… Малюточкой листвой колдует… Люблю я… люблю я». Потом явились другие слова или сочетания слов. Он начинал с глубоких нот и трелями подбрасывал их кверху; ритм ускорялся: «Жизнь шумит! Весна! Люблю!» Затем, замедлив, спускался, как жаворонок с неба, на звенящей нити своей песни. И новые слова вплетались в мелодию: «Мечта… мечта… мечта… И осень наступила, но солнце светит… не остыло, о милое солнце… о дорогое, солнце золотое…» Песня вьется в воздухе, словно жаворонок, быстро взмахивая крыльями. Она то летит навстречу ветру, то, недвижно паря, отдается воздушному потоку и вдруг взвивается в вышину, потом камнем падает вниз и, едва не коснувшись крылом земли, опять взмывает к лучистому небу и к летящим над домами облакам…

Лицо Мартона покрылось бледным румянцем; мальчик чувствовал, как у него разгораются щеки; он прикрыл ресницы. Отраден был этот тихий ветер, он уже не только лицо обвевал, но и пел вместе с ним: «Мечта… весна… мечта…»

На улице Хорански мелодия замедлилась, потом и слова стали перебиваться, и не то чтобы у Мартона возникли новые мысли, а просто пришли новые слова: «О грусть… куда… куда, куда ушла ты, мечта?!»

…А теперь Мартон стоял в вестибюле реального училища и читал объявление на черной доске:

«Ввиду того что часть преподавателей нашего училища уехала на фронт, дабы исполнить свой патриотический долг, занятий в сентябре не будет. Призываю учащуюся молодежь, и прежде всего старшие классы, быть достойными великих событий и во время вынужденных каникул постараться усвоить обязательный учебный материал, чтобы, невзирая на возникшие трудности, образцово учиться дальше. О начале учебного года мы сообщим особо.

Будапешт, 8 сентября 1914 года.

Д-р К с а в е р Р о м а н, директор реального училища».

«Ксавер, — повторил Мартон, расстроившись. — Странное имя — Ксавер!»

Мальчик озирался среди мраморных колонн вестибюля. Он стоял один. Кругом было тихо. Широкая мраморная лестница, по которой бегали учащиеся, обычно перепрыгивая сразу через три ступеньки, стояла теперь застывшая и будто никому не нужная.

Мартон вышел на улицу и вспомнил про реальное училище на улице Буйовски. Четыре года назад отец записал его туда, а он выдержал всего лишь несколько месяцев и был счастлив, когда его выгнали из училища и больше не надо было ходить на улицу Буйовски. Там учились совсем другие ребята, чем у них. Они приносили с собой завтраки, завернутые в белую бумагу. Между снежно-белыми ломтиками хлеба лежали половинки яиц — то животиками кверху, и тогда они сливались белизной с маслом, то животиками книзу, и тогда в белом овале виднелись желтые кружочки; куски постной ветчины или сардинки, окаймленные золотистыми капельками оливкового масла. Ребята съедали завтраки, исподтишка поглядывая на чужие, — ели медленно, методично уплетая все до последней крошки. Потом вытирали руки о бумажку, складывали ее и несли к мусорной корзинке. Все это выполнялось с точностью ритуала. Там, в реальном на улице Буйовски, и разговаривали совсем не так, как привык Мартон, и одевались иначе. Если ученики и не называли друг друга господами, то, во всяком случае, обращались друг к дружке на «вы»; а попадались и такие, что в десять-одиннадцать лет носили крахмальные воротнички и галстуки. У большинства на ногах блестели желтые туфли с пряжками. У них в начальной школе ребята не носили таких туфель, да еще с пряжками. Даже слово-то звучит смешно и обидно: «Пряжка». На окраине в таких туфлях ходили только девчонки, да и то лишь по праздникам.

Эти ребята, хотя и вежливо, но не откладывая в долгий ящик, выясняли профессию отцов, их состояние и размеры квартиры. У одного отец был домовладельцем, у другого — фабрикантом, у третьего — врачом, адвокатом, у четвертого — оптовым торговцем… «У Фехери, — вспоминал Мартон, — отец был биржевиком». Мартон и по сей день не знал точно, что это за профессия, — «биржевик». Фехери жили в квартире из пяти комнат. У одиннадцатилетнего мальчишки была своя комната, обставленная белой мебелью: детская! Она была ничуть не меньше той, в которой ютилась вся семья Мартона, все их восемь душ. Фехери держали и повариху, и горничную, и гувернантку. В тот день, когда Мартона выгнали из реального училища, мать Фехери пригласила его в гостиную. Там стоял рояль, с потолка свешивалась огромная люстра с лампочками, похожими на свечки, и стол был покрыт огненно-красной плюшевой скатертью.

Ласково улыбавшаяся г-жа Фехери усадила Мартона под веселые хрусталики люстры, осыпавшие их электрическим сиянием; завела беседу о том, о сем и как бы невзначай мягко спросила у Мартона, кто его отец, какая у них квартира, сколько детей, где они учатся и есть ли прислуга. «Отец мой был сапожником; летом арендовал кофейную; сейчас он кельнер, живем мы на улице Бетлен в однокомнатной квартире; ребят нас шестеро: брат учится на литографа; прислуги у нас не было никогда». Хотя г-жа Фехери, слушая ответы мальчика, мило улыбалась, кивала и даже погладила его по голове, перед тем как отправить в детскую, Мартон почувствовал, что мать его друга чем-то недовольна.

И когда на другой день он пришел к ним как обычно, г-жа Фехери встретила его в прихожей и сказала, чтобы он больше не приходил, потому что сын ее занят. «Не хочет дружить со мной! — чуть не плача, прошептал Мартон на улице. — А ведь мы вместе писали пьесу и поклялись друг другу в вечной дружбе. Неужто он все это за один день позабыл? Ведь мы даже не ссорились…» На другой день в обед Мартон подкараулил своего друга на улице, когда он возвращался из школы, и спросил его: «Что случилось?» Фехери ответил с улыбкой: «Ничего. Просто ты ходишь в начальную школу. У твоего отца нет денег, чтобы платить за реальное училище». И тщетно объяснял Мартон, что это ничего не значит, что они «друзья навек», что это «измена», Фехери и слушать его не хотел. «Да… да… конечно…» — отвечал он. «Так почему же тогда?» — взволнованно и горячо воскликнул Мартон. Фехери не ответил, только вежливо повторил, рассеянно разглядывая свои туфли с пряжками: «Ты в начальную ходишь, а я в реальное училище, и мама не позволяет мне с тобой дружить». — «Одумайся! — чуть не плача, умолял Мартон. — Ты еще пожалеешь! Ведь если я уйду сейчас, то уйду навсегда, и ты напрасно будешь звать меня, я не вернусь. Давай встречаться на улице». Фехери протянул руку Мартону и сказал: «Будь здоров!» Это дружеское рукопожатие ввело Мартона в заблуждение, он подумал, что уговорил своего друга; решил, что Фехери испугается «уйду навсегда». «Ну ладно! Словом, завтра встретимся тут же на улице», — прошептал Мартон. Фехери улыбнулся, еще раз пожал ему руку и без звука юркнул в парадное.

На другой день Мартон явился на свидание, но Фехери не пришел. Тогда Мартон решил пойти к ним домой и пошел было, но позвонить в дверь не решился. (А теперь ему уже помнилось, будто он позвонил, но мать Фехери не впустила его даже в прихожую. «Мой сын дома, но впредь он будет всегда занят», — сказала она вежливо и улыбнулась. И теперь Мартону казалось даже, будто рядом с ней стояла и служанка, которая тоже знала все, потому что, когда он повернулся, насмешливо бросила ему вслед: «Мое почтение!»).

Четыре года прошло с той поры. От переживаний в голове у Мартона все перемешалось, и теперь он во всем винил не своего друга Имре Фехери, а его мать.

Когда ребята с улицы Нефелейч или с других окрестных улиц переставали водиться друг с дружкой, этому всегда предшествовали шумная ссора, всякие слова: «Иди к черту! Я с тобой не вожусь! Ты сопляк!» И разрыв нередко заканчивался дракой, а спустя два-три дня все как ни в чем не бывало. Слова были не нужны, и так было все ясно. Ребята опять играли вместе, болтали, бегали, ходили в атаку на соседнюю улицу и рассказывали друг другу о том, что было на самом деле, и о том, что попросту выдумали. И двор, и улица, и лестницы, и площади — все звенело от ребячьих голосов. «Друзья навек» опять были вместе до первой ссоры или драки.

А с Фехери они никогда и худого слова не сказали друг дружке: и мальчик, и мать его, и горничная — все улыбались. Так с улыбкой и выгнали его.

«Какие ребята будут в этом училище?» — размышлял Мартон. «Может, такие, как Фехери?» В городском, откуда он перешел, мальчишки были совсем другие. Например, у Петера Чики отец был, кажется, портным, пока не помер, а мать и сейчас шьет — на это они и живут. Петер Чики очень хороший парень. Бывает, правда, что набросится на кого-нибудь из друзей, если ему мешают рисовать, но он еще никогда никого не предавал, никого не обижал, а ведь Петер такой силач, что сразу двоих вместе с партой подымает. У Лайоша Балога отец парикмахер, а сам Лайош пишет стихи, и хотя он всегда нарочно перечит, все-таки дружбу считает священной. А Тибор Фечке… вот уж друг, так друг! Что Мартон ни скажет, сразу соглашается и всегда во всем считает его правым. С ним и советоваться-то не стоит, Мартон и так знает заранее, что скажет Тибор. А Геза Мартонфи — Фифка Пес? Отец с матерью у него искусственные цветы мастерят. Ну и так далее… Самый богатый из всех — шваб Рихард Кюне. У них колбасная на площади Кальвария… Мартону Фицеку и его друзьям это казалось, понятно, великим богатством. Прыщеватый Рихард — он был на несколько лет их старше — каждый день приносил с собой в школу груду свиных шкварок и колбасы. Если кто просил у него, он всегда давал, правда, немного и поразмыслив сперва, но давал. Но вообще-то Рихард был так глуп, что в глазах мальчишек это сводило на нет все его «колбасное богатство». Он почти в каждом классе сидел по два года. Семнадцати лет Рихард все еще учился в четвертом классе городского училища. И он и его родители радовались, когда кто-нибудь из хороших учеников, например Мартон, приходил к ним в гости.

Словом, знакомая среда, знакомые родители, знакомые квартиры — большей частью комната с кухней и куча детей, как и у Фицеков. В квартирах тот же запах постельного белья, еды, морилки для клопов и простого мыла; та же мебель, а если чуть похуже или чуть получше, как, например, у Рихарда, — это даже незаметно. У Рихарда в комнате вместо керосиновой лампы горит электрическая — вот и вся разница. Зато, когда к ним придешь, бывало, в гости, Рихард сразу принесет шкварки в газетной бумаге, положит их на стол и угощает мальчишек; хлеб нарежет мясницким ножом и непременно стоя, как колбасники нарезают ветчину. Отец с матерью входили в комнату прямо из колбасной в засаленных фартуках, останавливались в дверях и здоровались с ребятами. Все они — и родители, и Рихард, и сестра его — были тучны; лица их напоминали спелые помидоры и лоснились так, будто их каждое утро смазывали свиным салом.

«Пойду к Фифке! — решил Мартон. — Раз уж столько времени осталось до начала занятий, надо ж как-то использовать его… Да… Пошли к Фифке Псу!» И на душе у Мартона снова стало легко.

2

Мартон и всегда-то отличался быстрой сменой настроений, но в ту пору, на пятнадцатом году жизни, он, словно апрельское небо, то омрачался, то прояснялся. «Светит солнце, милое солнце, жаркое солнце…»

Молчаливый Фифка Пес был всего на год старше Мартона, но вел себя так, будто старше лет на десять. Этим, должно быть, и завоевал он приязнь и дружбу Мартона, которому часто хотелось забежать к Фифке, поделиться своим новейшим планом — а планов у него ежедневно рождалось с полдюжины, — с восторгом рассказать о книжке, которую прочел, или о ком-нибудь из друзей, с кем они только что приняли важнейшее решение «на всю жизнь». Бесстрастные ответы Фифки чуточку остужали разгоряченную голову Мартона — он задумывался и еще раз обсуждал очередной «план», очередного «друга» или очередное «решение». «А ты как думаешь, Фифка?»

Ему нужен был Геза Мартонфи, потому что Тибор, что ни скажи Мартон, всегда соглашался с ним, а Лайош, прав был Мартон или нет, все равно вступал в спор; могучий Петер Чики притворялся, будто слушает, и даже головой кивал, но сам рисовал в это время, и разгоряченный Мартон не замечал даже, что Петер то и дело кивает невпопад. И только под конец выяснялось, что Петер ни сном, ни духом не ведал, о чем ему толковал Мартон: «Сиди, сиди… говори… И хороша же у тебя морда, когда ты в раж входишь». И великан смеялся так добродушно, всем своим существом, что на него и сердиться нельзя было. И рот, и глаза, и брови — все лицо у него растягивалось, как гармошка, и становилось чуть не вдвое шире, чем обычно. Если и случалось, что Мартон, рассердившись, хлопал по спине увлеченного рисованием друга, кулак его попросту отскакивал от спины. А Петер хохотал еще громче, еще благодушнее. И гнев Мартона улетучивался. «Ну, знаешь, и ты тоже хорош», — говорил Мартон и, качая головой, так гордо Ощупывал мышцы Петера, будто это были его собственные. «Геркулес! Настоящий Геркулес!»

Мартон все больше отходил от семьи, от среды Фицеков, и вовсе не потому, что хотел этого, — он очень любил и отца, и мать, и братьев, — но так уж получилось, незаметно для него самого. И голова и сердце у него были заняты другим, не тем, что творилось в семье, что трогало домашних.

Мартону, быть может, никогда не нужен был так, как сейчас, опытный, взрослый человек, который мог бы направить его на путь истинный. Но откуда было взять такого?

Г-ну Фицеку и во сне не снилось, что сын его перескочил — да так внезапно — в другую жизненную пору. Этого он уже не понимал, для него это было слишком сложно и запутанно. В лучшем случае он замечал, что Мартон стал каким-то странным. «Узнать его нельзя!» И все свои наблюдения о сыне г-н Фицек обобщал одним словом: «Свихнулся!»

Что же касается матери, она не то что понимала, а скорее чувствовала, что творится в душе у сына. Быть может, когда-то, еще девушкой, и она испытывала душевные бури, хотя и не такие сильные, не столь заметные. Потом они бушевали все реже — ее задавило однообразие жизни, трудные условия существования, работа у чужих, замужество и дети, которые пошли один за другим. Говорить с сыном о его душевных переживаниях ей мешала стыдливость, да и задумывалась она об этом только в свободное время. (А когда оно бывало у нее?) Она совестилась даже намекнуть о чем-нибудь подобном, хотя, как выяснилось позднее, знала о его внутренней жизни гораздо больше, чем Мартон предполагал. Украдкой, чтобы сын не заметил, разглядывала она его лицо — чаще всего, когда он спал. Думала и молчала. Потому-то и не понял Мартон свою мать и считал простым проявлением материнского инстинкта то, что она всегда и при всех обстоятельствах была на его стороне.

Что касается Отто и Пишты — они были заняты своими делами, и от них нечего было ждать помощи. Они и друг другу-то мешали, словно деревья, которые посадили слишком близко. Отто унаследовал от отца его деловую сметку, но не строил, подобно ему, сумасбродных планов; от матери же взял ее упорство. Пишта бурлил, но мечты заносили его пока не выше купола цирка. Оставалось еще двое младших: Банди и Бела. (Лиза в это время еще учила первое в своей жизни слово «Мама!», которое у многих венчает миллиарды сказанных в течение жизни слов.) Банди и вообще-то плевал на все, что делалось дома, ни к кому не был особенно привязан, даже матери грубил, а случалось, и руку на нее поднимал. Он был занят только собой. (Его единственного, и как раз поэтому, не любила мать.) Шестилетний черноглазый Бела еще не понимал, что к чему, о чем все спорят кругом; он знал только одно, что Мартон хороший брат и что «не надо, не надо его трогать…».

А добрым друзьям Мартона — Лайошу Балогу, Тибору Фечке, Петеру Чики — и самим была бы впору направляющая рука. Пожалуй, один только Геза Мартонфи составлял исключение: казалось, он твердо знал, что ему нужно в жизни.

Ребята все постепенно отдалялись от своих домашних, но не с такой стремительностью, не такими скачками, как Мартон, и при этом не уходили так от действительности. Поэтому им жилось много проще — они гораздо реже бывали подвержены внутренним взрывам, которые создавали, конечно, новое, но разрушали при этом старое, причиняя сперва немалую боль.

Может быть, школа должна была им помочь? А-а, что там школа! И прежде-то, до этой бурной поры, в школе не занимались учениками, даже самыми лучшими, такими, как Мартон.

Учителя отбарабанят урок — будь то урок закона божьего, арифметики, географии, химии, физики, истории, языков или, наконец, «конституции»; плохим ученикам, не задумываясь, запишут в табель «неудовлетворительно», хорошим — «отлично», независимо от того, хорошо ли, отлично или вовсе замечательно выучили они сегодня предмет! Учителя выводили отметки и радовались, что с отличным учеником меньше хлопот, чем с плохим, хотя естественно было бы как раз обратное. «В сущности, что надо отличному ученику? — думали учителя. — Будущее у него обеспечено: из реального училища он может пойти учиться на инженера или на учителя; а если вечерами займется латынью, так и на адвоката вытянет, и на врача, и на судью, и на государственного чиновника; в университет его примут». Остальные же вопросы: как он живет, что творится у него на душе, стремится ли он еще к чему-нибудь, кроме получения аттестата, — до этого учителям не было дела. Не для того их сюда посадили!

Учителя облегченно вздыхали, когда, наконец, уходили домой после утомительных, из года в год машинально повторявшихся уроков. Случалось и так, что, пока ученик отвечает, господин учитель размышляет о том, в чем он должен отказать себе на этот месяц, на этот год, как еще потуже затянуть пояс, чтобы прожить на скудное жалованье. И квартиру пора уже оклеить новыми обоями; жена хочет купить себе пальто; дочка слабенькая, малокровная, ее надо бы вывезти в деревню, чтоб она и молочка попила, яиц, масла, фруктов поела. Да он и сам все больше устает; двадцать лет учительствует, и за это время всего два раза удалось ему отдыхать летом, покинуть дымный, душный город… Углубившись в эти мысли, учитель, бывало, и не заметит, что ученик уже ответил на все вопросы, и продолжает смотреть на него рассеянно, словно ожидая чего-то. Мальчик смущается, пугается… Может, пропустил что-нибудь? Или плохо ответил урок, потому и уставился на него учитель. Две-три мучительные минуты, и, наконец, раздается: «А… а… все… Хорошо… Ступай на место!..»

Учителя, г-н Фицек и друзья Мартона не только подумать, но даже предположить не могли бы, какую роль сыграло в жизни мальчика его пребывание летом в Сентмартоне, где он случайно прочел несколько статей о музыке, за неделю научился у тетушки Терез играть на цимбалах и еще неделю спустя, влюбившись в одну из швеек, пытался палочками, обернутыми ватой, выстучать на цимбалах свои сокровенные чувства. Начинал он снизу, с басовых струн, так как больше всего любил их строгое звучание. Вернувшись в Пешт, он одолжил, и уже не случайно, книжку о композиции музыки, потом прочел «Жизнь Бетховена».

Кто из учителей знал, что Мартон был счастливее всего, когда пел? Поначалу он напевал чужие песни, потом, когда стал подростком, сочинял уже свои — пока песни без слов.

Кто заметил, что его с самого раннего детства влек к себе воинский духовой оркестр, как река влечет ручеек, как море реку? И он шел за оркестром, уходил далеко, так далеко, что уже с трудом находил дорогу к дому.

Кто знал, что лет восьми-девяти он часами простаивал летом перед террасами кафе, где играл оркестр, и не в силах был уйти; даже неминуемые пощечины не могли его заставить образумиться. «А ну, ступай, Отто, — говаривал г-н Фицек, — этот щенок небось и сейчас торчит там у кафе, дай-ка ему в зубы и волоки домой. Я его пощекочу! Десятый час на дворе, будь он трижды неладен!»

А кто заметил, что, прочитав несколько книг о композиторах, Мартон почувствовал вдруг с щемящей радостью, что в нем всколыхнулось что-то и желает явиться на свет, — вот так же и весной после теплого ночного дождя влажная почка на ветке лопается под лучами утреннего солнца, и дерево уже нельзя представить себе без листочков, они стали уже его неотъемлемой принадлежностью. И мальчик решил, не зная даже, как это делается, стать композитором.

Это, однако, не мешало Мартону толкаться и в другие двери: тут играли роль и любознательная натура подростка, и возраст, и тяжелая домашняя жизнь. Он пойдет учеником к бакалейщику; станет актером; починит испортившийся винт керосиновой лампы, чтобы не пришлось покупать новый; поможет матери катать белье, да так усердно и хитро, что сам будет и тянуть и толкать нагруженную тяжелыми камнями каталку — надо же пожалеть усталые руки матери. Он будет готовиться в инженеры, потому что это прекрасно! Инженер проектирует, строит; война-то ведь многое разрушит, вот инженер и восстановит все и даже новое построит. Он и дров наколет в подвале, потому что умеет это лучше всех, поработает часок — и мышцы так и запляшут у него по всему телу. Он поступит юнгой на дунайский пароход, будет кататься от Вены до Черного моря, повидает деревни и города, зори и закаты, постоянно меняющихся пассажиров; увидит и бури, когда небо грохочет и Дунай волнами идет, такими же, наверное, как на море. И сколько у него было планов, он и сам не мог бы их перечислить: «Мечта… мечта… мечта… Свети, солнце… милое солнце…»

Сколько времени, денег и выдержки требуется для того, чтобы сочинять музыку, сколько нужно учиться — об этом он и понятия не имел. Не думал и о том, сможет ли платить за учение, купить себе инструмент. По его мнению, самое главное свершилось: он решил! У Мартона была такая натура, а главное — он был так доверчив, неопытен и молод, что, решившись слетать на Венеру, он уже верил, что слетает, — готовился к этому и живо представлял себе полет в мировой бездне. Только иногда бежал к Мартонфи, чтобы спросить: «Как ты думаешь, Пес, выйдет?» Правда, в присутствии Гезы его охватывали странная тревога и волнение.

Война? Домашние неурядицы? Продуктов с каждым днем все меньше и меньше? Одежда и обувь все больше рвутся? Пустяки! Слова жалобы и тревоги он пропускал мимо ушей. Все в порядке! Война скоро кончится! Ну стоит ли хныкать? Сказал же Иштван Тиса. А ведь он премьер-министр, и уж он-то знает, да и «Непсава» написала, что к тому времени, как опадут листья, война закончится, причем с победой. В «Непсаве» было написано еще и о том, — он читал газету у Мартонфи, они выписывали ее (г-н Фицек не желал брать даже в руки эту «крамольную тряпку», которая идет и против бога и против отчизны), — так вот Мартон прочел, что это последняя война и больше никогда «людским бойням не бывать». Что же им нужно, его домашним? Два-три месяца-то можно выдержать! Стать бы, наконец, взрослым… Это самое главное… Он заполнит весь мир прекрасной музыкой, каждый звук ее будет говорить о том, что никто никого не должен обижать, все должны любить всех и мир прекрасен… «Солнце, свети… радость, лети…» И он полюбит девушку… Но кого же? Маргит из Сентмартона?.. Нет!.. Другую… Манци?.. И ее не стоит… Она изменница… Лили?.. А куда в самом деле девалась Лили?.. Девочки очень странные…

Весь мир заполыхал вокруг него. Впервые он ощутил этот жар, когда года три назад майским утром удрал с улицы Чабанц из начальной школы и вместе со своим дружком поехал в Кишпешт. Там он увидел девочку, незнакомую девочку в саду. Красивую! И, лежа на траве под забором, пел ей песни, но она была так далеко, что, может, даже и не услышала его. «На лицо земли сумерки легли. Песня льется. Слышу, как бьется сердце у земли».

И не было разницы между ним и весной… Она озаряла его, друзей, траву, сад, девочек, дом, веранду — все! Весь мир!

Да и вообще-то нет ничего трудного на этом свете. Он может все! Торговать рогульками — пожалуйста! Прислуживать в бакалейной — пожалуйста! Сдать экзамены в городское училище — пожалуйста! Ребят нянчить — пожалуйста! Наколоть дров в подвале — пожалуйста! Вывески красить — пожалуйста! Играть в футбол и непременно выиграть — пожалуйста! Он всему научится, все сделает, если захочет! Что-нибудь новое изобрести — пожалуйста! И это можно! Только он встанет пораньше «и изучит этот вопрос». Велика штука! Пустяки! Дома нет электричества? Подумаешь! Влезет на крышу, прицепит проволоку к проводам и будет воровать ток. А к тому времени, как догадаются, уже будет готов и «прибор», который он изобрел. Все удивятся и простят, что он ток воровал. А изобретение свое он отдаст даром, это для него ровно ничего не составляет, ведь он думает уже о следующем. Но теперь и прибор и изобретение — все побоку. Он будет композитором. Правда, утром придется встать в очередь за хлебом. Черт его знает, что случилось с этими пекарями? Говорят, скоро введут карточки, и тогда, чтобы купить хлеб, нужны будут не только деньги, но и карточки. Зато кончится стояние в очереди! В газетах писали, что карточки всё наладят. А до той поры уж, так и быть, станет подыматься рано утром и стоять в очереди. У мамы и без того дел по горло, ее надо беречь. К тому же петь и в очереди можно… Ну, еще кому что нужно?.. Только скажите! Положитесь на него! Деньги? С нынешнего дня он уже троих будет репетировать… До обеда школа. После обеда ученики. До полуночи свои уроки готовить. Не велика забота! Все можно успеть… А теперь до начала занятий еще целый свободный месяц — вот это здорово!

«Что-нибудь придумаю… Скажем… скажем, наймусь юнгой на «Вышеград». И коли возьмут, то айда в Эстергом, Дёр, Пожонь, Вену… Как ты думаешь, Фифка Пес?»

ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой выясняется, что за несколько десятков лет даже самые священные слова могут изменить свой смысл

1

Пал Мартонфи, костлявый, изнуренный старик, молча сидел, склонившись над столом. Его бледные, бескровные пальцы безостановочно двигались: он вместе с женой мастерил искусственные цветы. Когда старик проявлял вдруг к чему-нибудь интерес — с течением времени это случалось все реже и реже, — он прекращал работу, глаза у него загорались, а рука начинала поглаживать белую бороду, которую сам он именовал бородой Кошута[40], хотя в эпоху 1848 года и венгерец Верешмарти[41], и румын Бэлческу[42], и словак Штур[43] — все носили такие бороды. Старик молча прислушивался, потом снова склонялся над восковыми ландышами, бумажными розами и полотняными незабудками. Глаза его потухали, ресницы опускались.

За едой лицо у него становилось меньше, щеки втягивались и рот сжимался туже, чем у других людей. Мартон в это время отводил глаза в сторону, боясь, как бы дядя Мартонфи не обиделся, что он смотрит на него.

Мартон уже два года ходил к Мартонфи. Огромный доходный дом — казалось, он весь был изрыт оспой. Некогда стены дома были выкрашены в зеленый цвет, но масляная краска давным-давно облупилась, а там, где она еще держалась, покоробилась, как кора на старом дереве. Стены были в дырах и в трещинах, и трещины эти, будто песочные часы, отсчитывали скорбное уходящее время: с них непрерывно крошилась и сыпалась штукатурка. В глубоком колодце двора, точно нищие на толкучке, теснились двери квартир и громоздились друг над другом на высоту четырех этажей. Потрескавшиеся двери, покривившиеся оконные рамы, разбитые, кое-как залатанные стекла, закопченные выцветшие стены и, точно в поношенном зимнем пальто колеблющийся клочок ваты (выпасть или остаться?), так же беспричинно и безмолвно отваливался иногда от стены какой-нибудь кусок серой штукатурки.

Со двора доносились звуки вместе с разными дурными запахами. Визжали кастрюльки, которые скребли ножами; беспрестанно стучали молотки; сопели испорченные водопроводные трубы, скрипели двери. Где-то стирали, гладили, бранились, слышалась песня, долетал голос гармошки. Ребята на днищах дырявых кастрюль упражнялись в искусстве барабанного боя. Из кухонь валил пар, и вдогонку ему несся запах грязного белья, кипевшего в баке, дешевого мыла, щелока; эти запахи смешивались с ароматом лука, который жарился в сале, и шипящей на сковородке кровяной колбасы. Все это перекрывала вонь общих уборных, которые на каждом этаже выстраивались в ряд у черных лестниц.

Приведи сюда знатока, он и с завязанными глазами, по одним только звукам и запахам, определит, кто здесь живет.

И все-таки Мартон чувствовал себя тут лучше, а главное — свободнее, чем у себя: конечно, не в самом доме, а в квартире у Мартонфи, где обычно царили мир и тишина. Дядя Мартонфи, в противоположность г-ну Фицеку, никогда не бранился. Скорей жена — она была на двадцать лет моложе мужа — выговаривала ему иногда за какие-нибудь упущения. В последнее время к этим укорам примешивалось все больше насмешливых и нервных ноток. Скажем, старик толкнул нечаянно стакан, и вода пролилась на полотняные незабудки. И хотя они в это время — влажные, словно осыпанные росой, — больше походили на живые цветы, дядя Мартонфи все-таки смущенно взглядывал на жену, стыдясь своей неловкости. Он быстро собирал цветы, стряхивал с них воду и после того, как они высыхали на подоконнике, старательно разглаживал бескровными пальцами каждый лепесток в отдельности. «Опять не примут в магазине… — журила его жена. — Нет от тебя уж никакого толка!» Дядя Мартонфи стоял перед женой молча, сознавая свою вину — руки его повисали беспомощно. «Садись… да садись же, — говорила чуть погодя, засовестившись, жена, — в другой раз смотри получше!»

Ребята Мартонфи, те, что жили еще дома, — старший сын, двадцатипятилетний «господин учитель», женился и жил отдельно, а двадцатитрехлетняя дочь вышла замуж за скульптора и редко навещала родителей, — ребята Мартонфи в такое время молчали. Они держались в стороне, и не только для того, чтоб неприятная сцена быстрее окончилась, но также из принципа — вмешиваться в чужие дела не следует. Им, правда, жаль было «грешника» отца: как-никак он уже старик и, несмотря на это, с раннего утра до позднего вечера старается подсобить в работе.

Дюла Мартонфи, токарь по металлу, — самый старший из живших еще дома сыновей, — когда мать корила «старика», смущенно улыбался. Все ребята Мартонфи улыбались удивительно одинаково. Это была улыбка их матери: на щеках, на одном уровне с губами, возникали две ямочки, придававшие лицу особую прелесть. Тринадцатилетняя Энике — дядя Мартонфи назвал так свою дочку в знак уважения к Верешмарти[44], — чтобы отвлечь внимание от отца, начинала в такие минуты усердно подметать, благо там, где делают искусственные цветы, всегда найдется какой-нибудь сор. Геза, особенно если Мартон был у них, пытался перевести разговор на что-нибудь другое: «Мама! Вчера на уроке истории… Мама! Я читал в газете, что… Мама!..»

…Мартон дошел до улицы Лошонци и там, как всегда, остановился на минутку, чтобы посмотреть на вздымавшуюся за домами цитадель горы Геллерт. С семи лет, с тех самых пор, как Мартон поступил в школу на улице Лошонци, он каждый день любовался цитаделью, которая вырисовывалась иногда в чистом небе, иногда под облаками и всегда будила в нем мечты. Да и слово звучало так странно, так прекрасно, так певуче: «Цитадель!»

Он свернул на улицу Кериш. Шел, постукивая пальцами по стене кинотеатра «Кальвария», напевал что-то, неустанно обдумывая свой очередной план и то, как он расскажет о нем Гезе. «Как хорошо, когда у человека есть друг!» — думал Мартон, подымаясь на второй этаж. Справа, как раз рядом с лестницей, была дверь на кухню. Мартон отворил ее. Остановился. Из комнаты донесся непривычный шум. Говорил старик Мартонфи. Ему громко и раздраженно отвечал сын — учитель Пал Мартонфи, которого в самом начале войны взяли в армию прапорщиком. Мартон узнал голос господина учителя.

— Видно, Фифки дома нет, — пробормотал Мартон и не решился зайти в комнату. Сел в кухне на табуретку. Ждал.

А в комнате говорили все громче, и слова вылетали на кухню сквозь закрытую дверь. Говорил старик Мартонфи:

— Австрийский генерал Потиорек занял Шабац без всякой подготовки. А теперь пришлось оставить его… Погибли тысячи венгерцев… И ради чего?.. Да все ради того, чтобы кровь из носу, но восемнадцатого августа послать в подарок ко дню рождения этого старого палача телеграмму: «Ваше величество, Шабац у ваших ног!»

— Как вы смеете так говорить? Кого вы называете старым палачом?

— Кого называю старым палачом? Да Франца Иосифа! Как я смею? А так, что я верен самому себе! Мне в жизни осталось только одно: быть верным самому себе! Понял?!

Мартон еще никогда не слышал, чтоб старик говорил так взволнованно.

— И очень плохо! — ответил отцу прапорщик, шагавший, очевидно, взад и вперед по комнате, ибо слышно было, как бьется сабля о каблук башмака. — И очень плохо! На кивере вашего сына, гонведа, прапорщика венгерской армии, стоят инициалы верховного главнокомандующего: «Ф. И.».

— Гонведа?.. И на кивере инициалы «Ф. И.»! Опозорили вы имя гонведа!

— Вы отстали от жизни! Вы все еще живете в 1848 году! А ведь сейчас уже 1914-й, но был и 1867-й! Был Ференц Деак…[45] Мудрец отчизны…

— Лучше бы его, этого «мудреца отчизны», не было. И этого мерзкого 1867 года тоже!..

— Благодарю вас! — крикнул Пал Мартонфи-младший и, должно быть, насмешливо отдал честь. Слышно было, как щелкнули каблуки и звякнули ножны сабли. — Я принес присягу венгерскому королю…

— Вот как?.. Присягу принес? Венгерскому королю? Тому, который еще и сейчас при открытии памятника истинному венгерскому королю Матяшу заставил играть «Готт ерхальте»? Тому, кто в 1849 году приказал казнить тринадцать гонведских генералов… тому, которого проклял за это венгерский народ, провозгласив: «Тринадцать Габсбургов умрут за это не своей смертью!»

— Это легенда!

— Для тебя легенда! А для меня святая истина! Императора Максимилиана, брата Франца Иосифа, казнили в Мексике в отместку за гонведского генерала Дамьянича; эрцгерцога Яноша, второго брата Франца Иосифа, поглотило море — в отместку за гонведского генерала Шандора Надя; престолонаследнику Рудольфу швырнули бутылку шампанского в голову, и он умер за Лайоша Аулиха; королеву Елизавету закололи в Швейцарии за Вильмоша Лазара; Франца Фердинанда ухлопали в Сараево — за Игнаца Терека… И это еще не конец! Настанет час расплаты и за Кароя Вечеи, и за Дёрдя Ланера, и за Кароя Кнезиха. Выучи их имена, сопляк, это они были гонведскими офицерами, а не ты со своим «Ф. И.» на лбу! И как только эти буквы не жгут тебе башку?!

— Видно, судьба еще мало вас покарала! — исступленно крикнул прапорщик. — Вам только и делать цветы на могилы!

— Да, я предпочитаю делать цветы, чем копать могилу венгерскому народу! — послышался разъяренный голос старика. — И только до того, только до того хочу дожить, чтобы своей рукой Сплести венок из цикуты на гроб этого старого палача, когда его пристукнут наконец! Венок из цикуты с алыми розами. Такими алыми, какой была кровь расстрелянных гонведов, какой была кровь Лайоша Батяни, которого…

— Отец!

— …которого казнили, несмотря на показания австрийского министра Везенберга. И когда Шварценберг доложил, что Батяни не виновен, твой коронованный палач ответил: «Очень хорошо, но сперва мы его вздернем!..»

— Отец! Перед вами стоит венгерский гонвед, прапорщик королевской армии…

— Так знайте же, господин прапорщик, что вы узурпируете имя гонведа! — старик произнес это, задыхаясь, с такой болью, что Мартон испугался: «Бедняге дурно…» — В спальне Франца Иосифа висят три картины: образ девы Марии, портрет полковника Алноха и генерала Хентци. Того Хентци, который в 1849 году орудийными залпами поджигал Пешт, когда не вы, гонведы «Ф. И.», а настоящие гонведы штурмовали замок Буды. А жена старого знаменосца лежала в это время на смертном одре одна, покинутая, в Пеште, потому что сын ее был в числе штурмовавших замок. Старуха слышала грохот австрийских снарядов, падавших на Пешт, в окна к ней несло горький запах горящих пештских домов; в последнюю ночь своей жизни она видела на стене комнаты отблеск пламени горящего Пешта. Так умерла мать Шандора Петефи. А сына ее, если бы он не пал под Шегешваром, твой император повесил бы. Не мешай, теперь я говорю! — гудел голос старика. — Третий портрет в спальне изображает полковника Алноха, который хотел взорвать гордость венгерского народа — Цепной мост, когда в 1849 году войска гонведов заняли Будайскую крепость. Но он погиб, так же как погибнет и его хозяин!.. Не мешай!.. В салоне твоего Ф. И. висят батальные картины из времен венгерской освободительной войны 1848 года. На этих картинах венгерские гонведы изображены бандитами… Я не считаю тебя бандитом, но и не считаю гонведом…

— Если вы сейчас же не замолчите, ноги моей не будет больше здесь! — чуть не плача, крикнул господин учитель, прапорщик запаса Пал Мартонфи-младший.

— Не замолчу! — гремел старик Мартонфи. — Кто виноват, что никогда больше не вернулся к себе на родину Лайош Кошут? Кто заточил в тюрьму Михая Танчича? Кто его — даже дважды — приговаривал к смерти? Из-за кого ослеп этот тринадцатый апостол венгерского народа? Из-за кого сидели в кандалах венгерские гонведы в Куфштейне, в Граце и в Нейгебауде? Из-за кого должны были скрываться венгерцы у себя на родине? Кто преследовал их, как дичь в лесу? Из-за кого бежали за границу, в Америку, в Австрию, и погибали там, несчастные… Из-за него! Мой отец был настоящим гонведом!.. Вместе с Танчичем в Буде томился он в одной тюрьме… Когда он вышел оттуда калекой, ему было всего сорок лет, и он заставил меня, семинариста, принести присягу. Я дал присягу венгерскому народу и не нарушу ее! А ты присягнул палачу венгерского народа — и эта присяга недействительна… Пятнадцатого марта 1878 года я с кафедры церкви говорил о Габсбургах; народ слушал меня так, как будет слушать Христа в судный день… Иезуиты увезли меня в Эстергом… К герцогу примасу… Мне угрожали… Но я выдержал!.. Пытались соблазнить меня всяческими посулами… Тщетно!

— Я слышал это уже сто раз.

— Сто первый послушай… Он предложил мне самый выгодный приход… Я плюнул ему в лицо… Он упрятал меня в камеру панонхалмского монастыря бенедиктинцев… не помогло… Отлучил меня от церкви… Рясу сорвал с меня… В одном тряпье выгнал из монастыря… «Так оно и быть должно», — говорил я и пошел на строительство железной дороги. Выкинули… Поступил в страховое общество — уволили. Нанялся бухгалтером на сахарный завод еврейского барона Хатвани-Дейча. И там меня настигла их рука… Габсбургская католическая церковь мстила мне… «Ладно, — сказал я, — очень хорошо». И с тех пор цветы мастерю…

— Одержимый! — простонал Пал Мартонфи-младший. — Одержимый… Больше вы меня никогда не увидите!..

— Я хочу дожить до того дня, — упрямо продолжал Пал Мартонфи-старший, — когда смогу послать венок на могилу этого старого палача. Венок из цикуты. А кругом будут незабудки, потому что мы ничего не забудем; посередке тринадцать роз, таких же алых, как кровь тринадцати венгерских героев и тех бедняг, которых Габсбурги убили в Шабаце и Галиции. — Старик мучительно закашлялся. — Так и знайте, господин прапорщик, победят они нас или нет, а Венгрия все равно будет в проигрыше.

Дверь из комнаты с шумом распахнулась. Показался Пал Мартонфи-младший, бледный, расстроенный. Мартона он не заметил; с силой рванул кухонную дверь и вышел. Сабля его билась о башмак и дребезжала, как жестяная кружка.

Мартона охватило страшное волнение. Он и раньше знал, что дядя Мартонфи ненавидит Франца Иосифа, но сейчас он услышал и узнал такое, отчего у него все перевернулось в душе. Одержимый? А может, и не одержимый?.. Что ж теперь делать? Остаться? Уйти?

Он прислушался. На кухню доносился только шум со двора. В комнате было так тихо, словно дядя Мартонфи умер. Мартон испугался. Подошел на цыпочках к дверям кухни, открыл ее и захлопнул, чтобы дядя Мартонфи подумал, будто он только что пришел. Потом отворил дверь в комнату. Старик сидел, уронив голову на стол, прямо на бумажные цветы. Когда Мартон вошел, он не шелохнулся. Мартон громко поздоровался. Никакого ответа. Мальчик с испугу закусил палец: «Господи!» Потом в отчаянии начал гладить старика по затылку.

— Дядя Мартонфи!

Старик застонал; медленно поднял голову, глаза у него были полны слез. Он хотел что-то сказать, но только судорожно глотнул. Лицо его стало меньше, щеки втянулись; Мартон отвел глаза и тут же выдал себя, показал, что все слышал и все знает. Вместо того чтобы воскликнуть: «Что случилось? Вам дурно, дядя Мартонфи?», он растерянно спросил:

— А где Геза?

Дядя Мартонфи указал на стул, приглашая Мартона сесть. Он смотрел на Мартона и кивал головой, не то ему, не то самому себе. Мартон сел и, так как врать ему не хотелось, молчал.

2

А старик Мартонфи лег на застеленную кровать, закрыл глаза, стиснул зубы и застонал. Прижал к груди сжатые в кулак бескровные руки. Дышал носом и едва заметно водил туда и сюда головой по подушке.

— Дядя Мартонфи!..

Рот у старика раскрылся, он глубоко вздохнул и указал рукой на шкафчик, висевший на стене.

Мартон подскочил к шкафчику. Там стояли разные пузырьки и флакончики.

— Этот? Этот? Этот?

Старик кивнул головой. Мартон принес ложку из кухни.

— Сколько? — спросил он и дрожащими пальцами накапал лекарства в ложку.

Ложка не звякнула, а коснулась чего-то мягкого. Это были беззубые десны старика. Дядя Мартонфи проглотил лекарство и молча лежал на спине. Так прошло бог знает сколько времени. Мальчик гладил повисшую руку старика. Послышались шаги из кухни. Мартон радостно вздохнул. «Фифка Пес пришел!»

— Здравствуй!

— Дяде Мартонфи плохо… было плохо… Я дал ему лекарство…

Геза склонился над отцом.

— Вам лучше?

— Да, — устало ответил старик.

Он ни словом не обмолвился о происшедшем. Мартон тоже. Старик благодарно пожал ему руку. И Мартон не знал почему: то ли потому, что он смолчал, то ли потому, что лекарством напоил.

— Геза, — сказал старик, — корзина… там… Я не могу пойти… Надо сдать… готовые цветы.

— Я помогу, — тут же предложил Мартон.

Они с двух сторон взялись за большую плетеную корзину, в которой заботливо были уложены восковые ландыши, бумажные розы, незабудки, и понесли ее на проспект Йожефа, в цветочный магазин Шари Перцель.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой перед Мартоном и читателем появляется в рамке дверей Илонка Мадьяр

1

Мартон впервые в жизни попал в цветочный магазин. Семейство Фицеков не покупало ни живых, ни искусственных цветов. Предложи это кто-нибудь г-ну Фицеку, когда он в добром расположении духа, он надсадил бы живот со смеху. «Цветы купить? Больше ничего не придумали, почтеннейший? Может, прикажете купить еще тряпку, размалеванную маслом, — вроде той, на которую намедни домохозяин пятьдесят форинтов ухлопал? Две сардинки на ней, жареный цыпленок да пять хреновых яблок, размалеванных по тарелке. Так что ж — купить прикажете эту тряпку и на шею себе повесить? Да я за два форинта настоящих яблок куплю вместе с тарелкой, не то что такую пачкотню на старых кальсонах. Искусственных цветов?! Еще чего?»

…В магазине за прилавком стояли две девушки в белых фартучках. Кругом были южные пальмы, кактусы, олеандры, в огромных вазах — белые, красные и желтые розы; хризантемы, астры, георгины; в застекленных шкафах были выставлены большей частью искусственные цветы и венки. За кассой сидела, как показалось Мартону, пожилая женщина — сама владелица магазина Шари Перцель. «Когда войдем, скажи ей: «Целую ручку!» — еще по дороге учил Геза приятеля. — Это так принято!»

Начали пересчитывать цветы. Мартон тем временем разглядывал надписи на букетах и венках, стоявших и висевших за стеклами шкафов: «Любимому начальнику от благодарных подчиненных — в день его рождения», «Незабвенному мужу — глубоко скорбящая жена». «Юцике от ее Мукики».

Шари Перцель разглядывала Мартона. Он смутился и с этой минуты не мог дождаться, когда они выйдут, наконец, из магазина.

— Вы в школе учитесь? — улыбаясь, спросила Шари Перцель.

— Да, — ответил Мартон. — В пятом классе реального училища.

— А как вы учитесь?

Мартон пожал плечами. Вместо него ответил Геза:

— Он лучший ученик школы.

— Так… Разрешите узнать, как вас зовут?

— Мартон Фицек.

— Скажите, Мартон, а не взялись бы вы репетировать ребенка моей родственницы?

— Взялся бы, — ответил Мартон. — Я уже многих мальчиков репетировал.

— Но сейчас речь идет о девочке.

— Девочке? — Мартон покраснел.

— Девочке. Ее записали нынче в четвертый класс городского училища. Ей четырнадцать лет. А вам сколько?

— Пятнадцать будет, — смущенно ответил Мартон.

— Ну? — почувствовав замешательство мальчика, дама еще шире улыбнулась. — Так возьметесь?

Сквозь смуглую кожу на щеках у Мартона пробился румянец. Мальчик вскинул голову.

— Возьмусь!

— Тогда я запишу вам адрес. Если вы свободны, можете сейчас же пойти и договориться с моей сестрой об условиях.

И она протянула бумажку. Мартон прочел: «Д-р Иштван Мадьяр, адвокат. Улица Сенткирай, 12, III этаж».

— Это здесь недалеко, — сказала Шари Перцель, не сводя глаз с Мартона и все ласковее улыбаясь.

— Знаю, — ответил Мартон. — Я учусь в школе на улице Хорански… Это близко… Да, значит… Фифка, — обернулся он к приятелю, опустив «Пес», потому что при чужих это было бы оскорбительно. — Фифка, проводишь меня?

— А корзина? — спросил Геза. — Не пойду же я с корзиной?

— Подождешь внизу на улице.

— А какая разница?

Шари Перцель вмешалась:

— Геза, оставьте здесь корзину. На обратном пути зайдете за ней. — И, смеясь, добавила: — Проводите своего друга.

2

Чем ближе они подходили к улице Сенткирай, тем больше волновался Мартон. Девочку учить… Четырнадцать лет. А красивая она? До сих пор ему редко приходилось беседовать с девочками. В школе были одни мальчики, дома тоже — единственной девочкой была Лиза, самая маленькая, но ей еще и годика не исполнилось. В гости к ним девочки не ходили. Дружба с девочками была чем-то таким, чего полагалось стыдиться, скрывать. А теперь он будет давать уроки девочке. Каждый день видеться с ней, говорить… С девочкой!.. И даже дома ничего не смогут сказать.

— Фифка, как ты думаешь, девочка красивая? — Мартон снова заглянул в бумажку. — Д-р Иштван Мадьяр. А как ты думаешь, как зовут его дочку?

Они подошли к красивому дому на улице Сенткирай. В Сверкавшем чистотой вестибюле прочли на дощечке фамилию доктора Иштвана Мадьяра. Над фамилией стояла корона с пятью зубцами.

— Дворянин, — заметил Геза. — Ты, может, сначала домой зайдешь, праздничный костюм наденешь?

Мартон оглядел себя. Глаза у него сверкнули.

— И так сойдет! Я и в этом костюме первый ученик!

— Но у тебя брюки залатанные.

— Так ведь не дырявые?!

— Ну, чего ты дуришь?

— Не дурю! Подожди здесь, у парадного! — И он решительно, гордо, большими шагами поднялся вверх по лестнице на третий этаж, где помещалась квартира Мадьяров.

— Долго я ждать не буду! — крикнул ему вслед Геза.

— И не надо! Я быстро кончу! Скажу, что занят.

3

Дверь в прихожую отворила горничная. Это хорошо. Мартон хоть не смутился. Сказал ей, зачем пришел. Служанка скрылась в комнатах, и в прихожую вышла дама лет тридцати, похожая на владелицу цветочного магазина, только моложе и полнее ее.

— А! — воскликнула она. — Знаю! Шари уже звонила. Пожалуйте.

— Целую ручку! — поклонился мальчик. — Меня зовут Мартон Фицек.

Дама прошла вперед. На ней было черное платье, отделанное на шее и спине кружевами. Сквозь кружево просвечивала белая кожа. Мартону не нравились кружева. Что-то чужое, было в них. Мать никогда не носила платьев с кружевами.

Вошли в столовую.

— Присядьте, пожалуйста! — пригласила его г-жа Мадьяр.

Мартон сел. Г-жа Мадьяр посмотрела на него.

— Да, верно… — заметила она и улыбнулась.

Мартон не понял, что значит: «Да, верно».

— Сколько вам лет? — спросила г-жа Мадьяр.

— Скоро пятнадцать исполнится, — ответил мальчик.

— Жаль…

Мартон пришел в замешательство от взгляда, а главное — от улыбки женщины. «Что жаль? — подумал он. — Что жаль? Что я не старше?» Ему и самому хотелось быть старше. Скажем, лет двадцати или хоть восемнадцати; быть взрослым, уйти из дому, чтобы ни отец, ни братья не мешали.

Дома — шум, теснота, даже думать невозможно. Что бы ты ни делал, все на виду. А ведь с тех пор, как он пишет стихи, уединение необходимо. Написанное надо хранить в тайне. Надо жить самостоятельно… Но это совсем другое дело, это не относится… к репетиторству… А может быть, жаль, что в декабре ему уже пятнадцать лет исполнится… или что…

— Простите, — заговорил мальчик. — Я уже многих репетировал, у меня большой опыт.

— Большой опыт? — Дама рассмеялась и взглядом — Мартон это почувствовал — скользнула по его волосам, лбу, лицу, губам, груди. — Очень мило… А кто ваш отец? — И когда Мартон ответил, спросила: — А к какой вы профессии готовитесь, Мартон?.. Если вы разрешите, я так вас буду называть.

— Пожалуйста! Меня и дома так зовут…

— Правда?.. — Г-жа Мадьяр рассмеялась простодушному ответу. Взгляд ее снова пробежал по волосам, лицу, плечам и рукам мальчика.

Мартон не понял, что он сказал смешного. Скрывая свое замешательство, он забыл даже ответить на вопрос хозяйки.

— Так к какой же профессии вы готовитесь? — повторила она.

Мальчик задумался. Руки его свисали с подлокотников кресла. Он не знал, куда их девать. Оглядел столовую. Одна из дверей была отворена; видна была другая комната: стена, обитая голубым штофом, и часть рояля. Крышка его была откинута. Блестели длинные белые и короткие черные клавиши. В этой незнакомой, словно вымершей комнате рояль казался таким же бессмысленным, как инструмент, стоявший за зеркальными стеклами витрины Зденковского магазина музыкальных инструментов. Когда бы Мартон ни проходил мимо магазина, рояль стоял всегда на одном и том же месте с откинутой крышкой и неизвестно для чего существующими длинными белыми и короткими черными клавишами. Перед этим инструментом никто никогда не сидел, и был он вроде и не рояль, на котором можно играть, который может звучать, гудеть, исступленно петь, радоваться и страдать, — это был безжизненный предмет, ящик или нечто подобное. Потому что он только стоял и стоял… стоял на своих трех ножках, безмолвно, с бумажкой на спине, где черной тушью цифр и букв значилось: «1900 крон». Рояль, который молчит, не звенит странами на высоких и низких нотах, а стоит 1900 крон!

— К какой я профессии готовлюсь?.. — Мальчик опять замолк, задумавшись о том, как ему величать даму, наконец решил. — Я, милостивая сударыня, — произнес он, да так тихо, будто говорил нечто непристойное. Потом глотнул и продолжал уже увереннее: — Я готовился стать инженером. Я хочу в реальное училище, но…

И Мартон снова замолчал. Он смотрел на рояль.

— Продолжайте, Мартон! — ободрила его г-жа Мадьяр, все с большим интересом наблюдая за пылавшими от волнения лицом и глазами мальчика.

А мальчик, услышав обращение «Мартон!», растрогался. В душе у него прорвалось что-то, раскрылось. Он ближе склонился к столу, и только руки его по-прежнему беспомощно свисали с подлокотников. Мартон вспомнил директрису консерватории, как он пришел к ней, как она усадила его у себя в кабинете. Только директриса была седая и разговаривала с ним официально, коротко, называла его Фицеком. А эта дама все время улыбается, да так приветливо, что ему даже чуточку неловко.

— Но… теперь я уже… хотел бы композитором стать, — промолвил Мартон и с благоговением взглянул на хозяйку дома.

— Ну и за чем же дело стало?

— Только, — и Мартон положил правую руку на стол, — для этого, говорят, нужно много денег… То есть чтобы выучиться… — сказал он так тихо, будто слово «деньги» произносить неприлично. — Я ходил уже однажды в консерваторию. Три года назад. Господин Даллош, наш учитель пения… изволите видеть… пообещал, что меня бесплатно будут музыке учить, но я только петь помог тамошним ребятам, потому что у меня хороший голос… Потом, когда ребята сдали экзамены, мне велели уйти.

— У вас и голос хороший? — спросила дама, не переставая улыбаться.

Мальчик молча кивнул.

— А почему вы думаете, Мартон, что у вас есть талант к сочинению музыки?

— Почему? — лихорадочно вырвалось у мальчика. Язык его пробежал по губам, горячий рот влажно заалел. — Потому что я весь день слышу песни, весь день пою, да и не песни — слов у них нет, а так, разные слова… Словом, то, что называют арией. Не так ли?

Дама встала. Кивнула мальчику. И они прошли в другую комнату, к роялю.

— А вы сыграйте какую-нибудь свою песню.

— Я только одним пальцем умею…

— Не беда…

— Летом я научился играть на цимбалах… У вас нет случайно и цимбал?.. На них мне легче.

— Нет… Ну, попробуйте, Мартон.

Мальчик сел на круглый стул, ударил одним пальцем по клавише, заиграл какую-то свою мелодию, но сбился, ударил не там, где надо.

— Нет, не так, — проговорил он с отчаянием, — вот как… Нет, и так нехорошо! — объяснил он. — На рояле приходится искать звуки, — говорил он, не переставая играть. — У меня нет рояля, и когда я пою, то звуки искать не приходится, препятствий нет… То, что я играю сейчас, совсем другое, не то, что я пою. Гораздо проще. Когда я напеваю, выходит не так просто. Песня идет быстро и туда, куда я хочу… Вот только трудно спеть ее потом еще раз, забывается. Надо было бы послушать, когда я сочиняю… Когда же я хочу снова ее спеть, она всегда становится проще. Вот и сейчас гораздо хуже. Вы понимаете меня? — И он левой рукой ударил по клавишам. — Эта мелодия называется «Мечта»… Когда я спел ее впервые, она была очень длинная. Тянулась от улицы Нефелейч до самой Буды… Беда в том, что меня не учили нотам… А без этого, изволите видеть, невозможно… Но это еще пустяки, — все горячее говорил мальчик. — Я хочу написать «Симфонию мироздания».

— Какая же это будет симфония?

— Какая?.. Прежде всего соблаговолите сказать мне, бывали ли вы уже… — Мальчик запнулся. Сейчас, когда его так захватила музыка, он не мог больше произнести: «Милостивая сударыня». Мартон глотнул. «Никак не буду ее называть», — решил он про себя. — Соблаговолите сказать… Бывали ли вы уже… на горе Геллерт? Весной, в апреле, когда только-только вылезают маленькие крохотные листочки? Или в мае, когда цветут яблони?.. Видели ли вы девушек в церкви во время причастия? Когда они стоят рядом в белых платьях и играет орган?.. Все кругом белое-белое… Так вот и на горе Геллерт, после обеда… и… изволите видеть, нельзя торопиться домой, надо обязательно подождать захода солнца… И тогда от радости становится так тяжело на сердце, что волей-неволей ложишься на траву… Внизу загораются лампочки Пешта… Много-много лампочек. А наверху звезды. Первой всегда восходит Венера.

— Венера… — повторила г-жа Мадьяр, все острее ощущая удивительный жар, исходивший от этого мальчика. — Весной вам пойдет уже шестнадцатый год?

— Да, конечно. — Мартон почти не прислушивался к словам дамы. — Там, лежа на траве, человек, изволите видеть, чувствует, как прекрасна жизнь. Чувствует все, все мироздание. И тогда он начинает петь звездам, которые наверху, и огням Пешта, что светят внизу, и яблоням, которые стоят кругом. Вот это и хочу я написать. — И он обеими руками, растопырив пальцы, ударил по клавишам, нажимая ногой на педаль.

Струны вскрикнули, и звуки загудели, полетели обнявшись. Мальчик нагнулся, словно захотел искупаться в этих струящихся к нему яблоневых аккордах. А г-жа Мадьяр, склонившись над головой мальчика, делала вид, будто следит за его пальцами, за тем, как он ударяет по клавишам. Волосы ее задевали лицо Мартона, грудь касалась его плеч. Мартон старался склониться еще ниже; ему казалось, что все это происходит случайно. Но тщетно он наклонялся вперед — не помогало: волосы г-жи Мадьяр все настойчивей гладили его лицо; грудь все теснее прижималась к плечу. Мартону стало неприятно, он даже испугался. Вспомнил — это молнией пробежало у него в голове, — как зимой раздавило буферами поезда сына бакалейщика Иллеша; он умер, а Мартон целыми днями думал только о том, что же чувствовал сын дяди Иллеша, когда его придавило буферами.

…Мартон встал. Обернулся. Г-жа Мадьяр тоже выпрямилась и почти хмуро глядела куда-то вдаль. Мальчик оторопел: что случилось? Может быть, он совершил какую-то бестактность? Но дама заговорила тихо, будто ничего и не произошло, и Мартон успокоился.

— Мартон, хотите, я буду учить вас?

— Я был бы счастлив!

Мальчик вздохнул. Чувство неловкости исчезло, на смену ему пришла усталость. Он снова вспомнил директрису консерватории, ему почудилось, будто она, тогда такая холодная и неприступная, теперь стала ближе и так же, как когда-то его учительница в первом классе, тетя Гизелла Матьовски, которая была очень красивая и объясняла ему «а», и «и», и «у», — теперь директриса консерватории предложила учить его музыке. Мартон благодарно взглянул на г-жу Мадьяр и повторил:

— Я буду очень счастлив… Правда…

Дама положила руку на плечо Мартона. Она была чуть пониже высокого и худощавого подростка. Мизинчиком коснулась его щеки.

— Хорошо! — сказала она. — Пойдемте!

И они снова прошли в столовую.

— А теперь, — сказала г-жа Мадьяр, — поговорим о том, из-за чего вы пришли сюда. Вы, Мартон, будете учить мою племянницу. Отец ее, брат моего мужа, в Перемышле. Он инженер — капитан крепости. Жена его, моя сестра, тоже там. Мой муж, — потупившись, добавила г-жа Мадьяр, — тоже в армии. Воюет в Галиции. Он поручик. Девочка живет у меня. Девочка очень избалованная. Ей исполнилось четырнадцать лет. Она очень развитая. Обращайтесь с ней строго. Я вам доверяю.

— Да, конечно, — ответил Мартон и покраснел, потому что выражение «очень развитая» показалось ему неприличным. Не надо было так говорить!

— Будете получать двадцать крон в месяц, — продолжала г-жа Мадьяр, — и кофе на полдник. Согласны?

— Да.

— И выучу вас читать ноты и играть на рояле, просто из любезности, — и после небольшой паузы добавила: — Увидим, каковы будут результаты. — Она улыбнулась мальчику и нажала на свисавшую с абажура грушу звонка.

— Пришлите Илонку, — сказала она вошедшей прислуге.

Мартон пригладил пиджак. На миг он забыл и про музыку. «Илонка», — эхом отдалось в нем имя девочки, словно он уже бог знает сколько раз слышал его: — «Илонка!» Он попытался скрыть свое волнение, сидел спокойно.

4

За дверью послышались быстрые шаги. Мальчику показалось, будто они отдаются у него в груди. Дверь отворилась, и в раме дверей показалась девушка в красной блузке с длинными пышными рукавами и в синей юбке, заложенной складками. Косые лучи осеннего солнца мягко осветили ее черные волосы, красную блузку и юбку до колен. Прежде всего мальчик заметил красивую, чуть выпяченную нижнюю губу девочки.

Позднее он всю жизнь припоминал Илонку такой, как она впервые появилась в раме высоких дверей.

— Познакомьтесь, — сказала г-жа Мадьяр, — твой новый домашний учитель.

Девочка шагнула вперед, протянула руку, но не взглянула на Мартона.

— Илонка! — сказала она.

Мартон встал и тоже протянул руку. Он взглянул на девочку, но от смущения забыл назвать свое имя. Коснулся маленькой теплой руки, которую девочка быстро отняла. Мальчик оглядел себя и пожалел внезапно, что не зашел переодеться. Девочка села, оперлась на левый локоток, склонила голову на руку и так, чуточку искоса, смотрела на серую плюшевую скатерть стола. Три цвета царили в комнате, а позднее остались и в памяти у Мартона: стальной серый цвет плюшевой скатерти, красный цвет шелковой блузки Илонки и прозрачная желтизна солнечного сияния у нее за спиной.

— Мартон, — сказала г-жа Мадьяр. Она так доверительно произнесла его имя, будто уже много лет была знакома с ним, — договоритесь с Илонкой, чем и как вы будете заниматься. А ты, Илонка, расскажи, в каких предметах ты слаба… — И она оставила их одних.

Наступила тишина. Ресницы девушки были приспущены. Опершись на локоть, Илонка поддерживала голову тонкими пальцами с красивыми ноготками. Мартон посмотрел на девочку: бледное лицо, черные волосы, «по-взрослому» собранные в узел; изящный нос, ноздри, слегка раздувавшиеся при каждом вздохе, и эта упрямая, чуть выпяченная нижняя губа, которую увидел прежде всего, — сейчас она дрогнула улыбкой едва заметной, как тихий и тут же замерший трепет только что развернувшегося листочка. Илонка вскинула голову, подняла глаза на мальчика. Мартону показалось, будто после ненастья кусочек неба засиял в облаках: так сверкнули голубые глаза Илонки.

— Я не знаю даже, как вас зовут, — сказал девочка.

— Мартон. Мартон Фицек.

Девочка кивнула, словно говоря: «Хорошо, теперь знаю».

— Мне трудно дается математика и география… В этом и должны вы мне помочь… И… венгерская литература… Вы каждый день будете приходить? — спросила она и, воспользовавшись вопросом, посмотрела на сидевшего напротив мальчика.

— Каждый день.

— С четырех до пяти?

— С четырех до пяти.

— С завтрашнего дня?

— С завтрашнего.

На губах у девочки появилась и тут же опять исчезла улыбка, похожая на трепет только что выглянувшего листочка.

— С завтрашнего? Ну что вы! С того дня, как начнутся занятия в школе, — сказала она. — С того дня?

— С того дня.

На стальную серую плюшевую скатерть и лицо Мартона светили две маленькие округлости из-под красной блузки. Мальчик отвел от них глаза, но почувствовал, что свет этой блузки озаряет всю комнату. Он снова заглянул в глаза девочки, и тогда упрямая, чуточку выпяченная нижняя губа растянулась в широкую улыбку.

— Надеюсь, вы не будете слишком строги ко мне?

— Не-ет, — сказал Мартон.

— И нетерпеливым не будете?

— Я буду объяснять до тех пор, пока вы не усвоите… Посмо́трите, — он хотел сказать «Илонка», но имя застряло у него на устах, — все будет легко.

— Тогда хорошо, — обрадовалась девочка. — Тогда я не боюсь… А вы в какую школу ходите?

Вошла г-жа Мадьяр. Прислуга внесла за нею на подносе две чашки кофе и печенье. Расстелила салфетку на столе.

— Договорились? — спросила г-жа Мадьяр.

— Да, — ответила Илонка и тут же, как вошла тетушка, опустила глаза.

Мартону показалось, что в комнате стало сумрачней, и только красная блузка Илонки светилась по-прежнему. Отблеск от нее, хотя и слабо и словно нехотя, упал на черное платье г-жи Мадьяр.

Наступила тишина.

— Выпейте кофе, — сказала г-жа Мадьяр, положив руку на спинку стула Илонки и задумчиво глядя на Мартона. Потом она снова вышла.

Мартон потянулся за чайной ложкой и смущенно заметил, что большой и указательный пальцы измазаны чернилами. Отнял правую руку и взял ложечку левой. Но тут увидел, что манжета сорочки, выступавшая из-под рукава пиджака, ободралась по краям. Он старался держать руку так, чтобы манжета не выглядывала. Пил кофе. Смотрел на знакомые уже тонкие пальцы Илонки.

5

Когда Шари Перцель позвонила из цветочного магазина младшей сестре и сказала, что посылает к ним домашнего учителя: «Мальчик пятнадцати лет, лучший ученик школы… Алло!.. Но это еще что! Такой красавец, такой красавец!..», Илонка как раз в это время читала у себя в комнате запретный роман. Заслышав шаги тетушки, девочка быстро сунула книжку под подушку.

— Илонка, — сказала уже в дверях г-жа Мадьяр, — звонила Шари. Она посылает к нам домашнего учителя.

Г-жа Мадьяр замолкла и глянула на племянницу, которая как-то странно и неловко стояла между столом и кроватью.

— Что такое? — спросила г-жа Мадьяр, заметив смущение девочки, но тут же решила, что оно вызвано вестью о «домашнем учителе». А на самом деле Илонка заметила, что из-под подушки торчит уголок книги, и испугалась. Г-жа Мадьяр улыбнулась смущенно стоявшей девочке.

— Через десять минут он будет здесь, — сказала она и вышла. «Дитя! Еще совсем дитя!» — с удовлетворением подумала г-жа Мадьяр.

Как только тетка вышла, девочка подскочила к кровати, поглубже затолкала книгу под подушку. Потом поднялась на цыпочки, нагнулась, отошла проверить, не видно ли. И успокоилась. Только теперь сообразила, что ей сказала тетушка. «Домашний учитель!» И она шагнула к большому зеркалу. «Взрослый или молодой человек?» Девочка кинула взгляд в зеркало. Сначала попыталась состроить серьезную мину; лицо стало таким, каким не бывало никогда, и она осталась довольна. Потом, как всегда — с тех пор, как из маленькой девочки стала превращаться в большую, — она начала примерять к себе перед зеркалом различные выражения лица. И, будто упражняясь в уроке, шептала себе задание. «Мечтательность»: опустила головку и уставилась в верхний уголок зеркала. «Кокетство»: прищурилась и приоткрыла ротик ровно на столько, чтобы капельку были видны ее крохотные зубки… «Мадонна»: кротко улыбнулась, обратила глаза к потолку и полуприкрыла веки. «Горе»: опустила нижнюю губку, как обиженный ребенок, закрыла глаза, склонила головку. «Гнев»: сжала губы, как только могла, чтобы они стали тонкими, и попыталась сверкнуть глазами — «искры метать». «Удивление»: сложила губки бантиком и безостановочно заморгала. «Испуг»: раскрыв рот, насколько допускали приличия, — за этим очень важно было следить, потому что иначе выходило некрасиво, уродливо, — она выкатила глаза, но тоже не очень, — и за этим надо было следить. «Равнодушие»: чуточку склонив голову набок, выпятила нижнюю губку.

Беда была только в том, что когда она «мадонной» смотрела в небеса, закрывала глаза в «горе» или «мечтательно» возводила их к верхнему уголку зеркала, то не видела своего лица. Если же для проверки глядела на себя, то не было ни «мадонны», ни «горя», ни «мечтательности». Как она ни старалась, сделать ничего не могла.

Покончив с «разными лицами», Илонка придвинула головку к зеркалу так, чтобы губы ее коснулись губ в зеркале, — улыбнулась, поцеловала их и, поддразнивая себя, высунула кончик языка. Кончики двух языков, ее, теплый, и холодный, в зеркале, соприкоснулись. Девочка рассмеялась. И вдруг вправду испугалась и, забыв проследить за собой, широко разинула рот.

— Ой! — воскликнула она и кулачком стукнула по лбу. — Глупая… глупая… глупая!.. Через десять минут он будет здесь! — Повернула голову набок, чтобы проверить, к лицу ли ей свернутые узлом волосы. С некоторого времени она носила их так все чаще и чаще, желая казаться взрослой. «А может быть, лучше калачиком заложить?.. Сколько лет этому… домашнему учителю? А может быть, все-таки калачиком или… А может, лучше?.. Уже нет времени!..» Снова повернула голову налево-направо, точно птичка в ветвях, заслышав призывную песню. Оглядела комнату. Не знала: сюда этот учитель придет или ее пригласят в столовую. «Дядя! Дядя!» — дразнила она себя, закалывая узел костяной шпилькой. «Хорошо?» — строго спросила она у своего изображения. «Очень хорошо!» — ответили друг дружке две Илонки, и девочка рассмеялась. Внезапно кинула взгляд на туфли. Быстро присела на край кровати и сняла их. В одних чулках, на цыпочках подскочила к зеркалу; паркет заскрипел под маленькими ножками; девочка вынула из нижнего ящика шкафа новые желтые полуботиночки. Подула на них, хотя там и пылинки не было, и поставила перед собой на паркет. Посмотрела: «Фасон взрослый?» И, перегнувшись от самой талии, помогала своим уже не детским, но еще и не взрослым ногам залезть в туфельки. Так, нагнувшись, она бросила взгляд в зеркало — и глаза ее задержались на юбке. Она быстрехонько распрямилась, одним движением расстегнула юбку и отряхнулась: юбка соскользнула, и девочка переступила ее. Подняла юбку с пола, швырнула ее в шкаф, потом длинными пальцами, медленно, словно перебирая струны арфы, провела по платьям, висевшим в шкафу. Сняла одну юбку, приложила ее к себе, точно фартук: не понравилось. Вынула синюю юбку в складку и, будто играя в куклы, высоко подняла над собой. «Илонка… Илонка…»… — пропела она и хотела уже застегнуть юбку, но, поглядевшись в зеркало, решила вдруг, что блузка к ней не подходит. Сняла блузку и худенькими голыми руками швырнула ее в шкаф. Расстегнутая юбка упала на паркет и, вздувшись пузырем, прикрыла полуботиночки. Девочка стояла в одной рубашке. Сквозь тонкий батист просвечивало солнце. Илонка покраснела.

— Ой, боже мой! — воскликнула она. Быстро вздернула упавшую юбку и, пока застегивала ее на талии, подбежала к двери в столовую, задвинула щеколду, потом заперла и дверь в прихожую.

И после этого, почувствовав себя в безопасности, спокойнее, хотя такими же быстрыми движениями, стала искать в шкафу подходящую блузку. Бросила взгляд на свои худые руки, выглядывавшие из батистовой сорочки, озабоченно рассматривала их, а заодно и их отражение в зеркале, потом, поколебавшись мгновенье, наконец, остановилась на красной блузке с длинными пышными рукавами. Надела ее. Не отводя глаз от зеркала, отошла назад к самой стене и чем дальше отступала, тем явственней видела себя всю с ног до головы. Потом снова прошла вперед и, когда совсем приблизилась к зеркалу, опять высунула кончик языка. Осталась довольна собой и громко рассмеялась. «Илонка… Илонка… Илонка…» Закрыла дверцу шкафа. Строго оглядела комнату, все ли в порядке? Отперла обе двери и, подражая движениям взрослых женщин, покачиваясь, неторопливо подошла к столу. Села на стул, повернув его так, чтобы быть спиной к дверям, и ждала, когда же раздастся звонок в прихожей. «Дяденька или молодой человек?» — опять мелькнуло у нее в голове, и, забыв про взрослость, Илонка подобрала ноги на сиденье стула, обняла колени и склонила на них голову. «Только бы не дяденька!» — подумала она и закрыла глаза.

Задребезжал колокольчик в прихожей. Девочка быстро опустила ноги на пол. Положила перед собой книгу, раскрыла ее, при этом все время прислушиваясь. Из столовой доносились какие-то звуки, но слов разобрать она не могла. Слышала только голос. «Молодой человек!» — забилось в ней. Она услышала звуки рояля. Опять разговор. «О чем так долго говорят? Почему он не идет уже?» Илонка хотела наморщить лоб, но это ей не удалось. Тогда она выпятила нижнюю губку. Раздался стук в дверь. Девочка быстро оправила вовсе не нуждавшуюся в этом кофточку. Вошла служанка и пригласила ее в столовую. Илонке показалось, будто служанка улыбнулась и даже подмигнула слегка. Тогда она, словно это ее вовсе не занимает, сонно и медленно встала, но потом против воли подошла маленькими быстрыми шажками к двери столовой, еще больше выпятив нижнюю губку. Отворила дверь.

Девочка остановилась в раме дверей. Ее черные волосы, красную блузку и синюю юбку в складку озарили косые лучи осеннего солнца.

6

Мальчик прощался. Илонка протянула ему руку не вставая. Шелк пышного рукава красной блузки сверху прильнул к руке, а снизу повис пузырем. Мартон снова коснулся теплой руки девочки, которую она быстро отняла. Мальчик оглянулся. Где же г-жа Мадьяр? Илонка сказала:

— Я передам ей…

Мартон ушел. По лестнице спускался разгоряченный, голова у него кружилась. Илонка… музыка, учение… Он вышел к воротам, Гезы уже не было. Мартон ошалело оглянулся вокруг. «Я долго просидел, и он ушел… Да нет… наверное, он здесь где-нибудь…» Мартон заглянул на улицу Эстерхази — никого; добежал до конца проспекта Ракоци — и там никого. У него стало тяжело на душе; почему он не вернулся вовремя? Так быстро забыл своего друга! Фифка Пес ждал его, ждал и ушел… А ведь Фифку никто и музыке-то не собирается учить… У Фифки Илонки тоже нет… А он забыл друга, который ждал, ждал его на улице… Даже из головы вылетело, что он обещал быстро вернуться… Играл на рояле г-же Мадьяр… С Илонкой сидел… А Фифка Пес один пошел обратно в цветочный магазин на проспект Йожефа, взял корзину и сейчас плетется где-то по улице Барош… домой… обиженный… грустный…

Дружба столкнулась с любовью. Мартону казалось, что он изменил другу.

— Фифка Пес, ну зачем ты ушел? — воскликнул он и направился в сторону далекой улицы Кериш, где жили Мартонфи.

Пока он шел, стемнело, зажглись фонари. И Мартон побежал, чтоб поскорее попасть на улицу Кериш. Дома мелькали мимо него. Встречный ветер свистел в лицо. А Мартон бежал между рядами домов, поглядывая иногда на небо. И хотя небо совсем потемнело и наступил уже вечер, Мартон отчетливо видел, как светятся глаза Илонки, чувствовал, как обжигает щеки ее красная блузка. Ему захотелось петь. Но он издал только звук, похожий на гудок паровоза, когда он приближается к станции: «С рельсов долой! Еду!» — и потом, грохоча, проносится дальше. Мальчик оборвал песню. Ему пришло в голову, что Илонка, быть может, и не вспоминает о нем. «Новый домашний учитель… Что это ей?» Ему послышался голос Илонки: «Не будьте ко мне слишком строги…» Стало быть, вот и только? Это важнее всего? Он замедлил шаг. Провел рукой по разгоряченным щекам. Остановился. Потом пошел опять к улице Кериш, но теперь уже медленно, постукивая костяшками пальцев по стенам домов. И загрустил.

— Фифка Пес, ну зачем ты ушел?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой г-н Фицек заявляет, что ежели его вздумали кормить навозом, то пусть навоз не опрыскивают духами, потому что он, г-н Фицек, хочет знать, что он жрет. Мартон преподносит своим друзьям в подарок весь мир, а читателю — способ бесплатно отдохнуть

1

Вся семья была в сборе. Завтракали. Г-н Фицек, полный новых планов, рассеянно прихлебывал кофе. Он уже внес аванс за помещение на улице Луизы, то самое, где некогда арендовал кофейню.

С первого ноября он снова будет сапожничать — солдатские башмаки тачать; и если, не дай бог, война продлится, его, как поставщика армии, освободят от военной службы. Так сказали ему в торговом агентстве Имре Шеффера, откуда он будет получать заказы, кожу и куда будет сдавать готовые башмаки.

— Это я, Берта, только так, для пущей верности делаю, — объяснял г-н Фицек, засыпая жену градом слов, как всегда, когда ему бывало легче на душе, потому что он выдумал новый план и опять слепо поверил в него. — Кто знает, — продолжал он еще с большей горячностью, словно разматывая ленту нескончаемых мыслей, — может, война еще и в пятнадцатом году не кончится? Человек должен все предвидеть заранее. Коли буду тачать башмаки для армии, меня освободят! Да и вообще солдатам башмаки тачать — ерунда. Обузил — отдадут другому, у которого ноги поменьше. Слава богу, Берта, не все солдаты на один лад, кому-нибудь да подойдут. Солдат ведь на фронт идет — не на бал! Это тебе не капризный заказчик. Тот сразу разорется, коли башмак хоть чуточку жмет, — нет чтобы поносить немного, пока башмак не раздастся или нога не привыкнет. Ни минуты не желает терпеть! Пусть, мол, сапожник терпит! Ты ему что хочешь говори — дескать, ошибаетесь, почтеннейший, сапожник не часовщик, чтоб на миллиметры работать! Куда там, он и слышать не хочет. Словом, Берта, тачать солдатам башмаки дело неплохое. Платят за них, правда, скверно, да уж как-нибудь проживем! Только бы эти сволочные продукты не дорожали в каждым днем. Могли бы уж и изобрести что-нибудь. Я, Берта, всю ночь над этим голову ломал. Вот, скажем, изобрели бы такое, чтоб желудок у человека в легкие превратился. Вот когда бы мы зажили! Дышали бы себе воздухом — и точка. Воздух денег не стоит. Можешь дышать задарма! Его и в мешки не насыплешь и в склады не запрешь. А то всякую чушь выдумывают: пулеметы, пушки 42-го калибра, проволочные заграждения, а об этом небось никто не подумает. Жаль, что я не ученым родился, я бы уж всему миру показал, что надо изобретать… Словом, Берта, проживем и без разных мерзавцев вроде Вайды. Я человек бедный, все мое добро — пара дырявых портков, но я честное имя хочу оставить своим детям, чтоб их громом разразило!

Он встал, прошелся по комнате и потом опять сел за стол, отпил еще глоток кофе. Погруженный в новые размышления, отломил кусочек хлеба и начал его задумчиво жевать. Внезапно челюсти его остановились; он плотно сжал рот, вздернул усы, принюхался и — выплюнул хлеб. Поднес ломоть к носу, понюхал его, бросил взгляд на жену и положил кусок на стол.

— Что такое с этим хлебом?

Жена тоже понюхала, откусила чуточку.

— Правда, какой-то чудной.

— У Брюнна покупали?

— Да.

Отто отрезал ломоть от каравая, но, прежде чем надкусить его, сделал широкий жест, словно собрался прочесть лекцию на общеобразовательную тему.

— Что с этим хлебом? А вот что! Позавчера, папа, в газете было написано, что в интересах потребителей решено начиная с первого октября повысить питательность хлеба. К хлебу будут добавлять высокопитательные продукты, проверенные и утвержденные различными врачами. Пока не больше сорока процентов.

— В интересах потребителей? — спросил г-н Фицек и посмотрел на Отто.

— Да, папа! Потому что вследствие войны намечается недостаток в некоторых важнейших продуктах питания, — быстро заговорил Отто, точно повторяя слова газеты.

— А в какой газете это написано? — спросил г-н Фицек, мрачно уставившись на хлеб.

— Я прочел в «Пешти Хирлап», на бульваре императора Вильгельма, в витрине, где вывешиваются и «Вести с фронта». Но это было во всех газетах; бургомистр столицы Иштван Барци велел повсюду развесить плакаты, чтоб разъяснить населению…

— В «Непсаве» тоже было написано?.. — спросил г-н Фицек, который в некоторых случаях интересовался мнением «Непсавы».

— Наверное, — ответил Отто, вертя в руках ломоть хлеба, и, чтобы показать свою осведомленность, попытался дословно воспроизвести текст плаката: — В целях повышения питательности…

Г-н Фицек перебил его:

— А ну, откуси!

Отто пожал плечами, словно желая сказать: «Пожалуйста! Могу!» — и надкусил ломоть. Сперва жевал рьяно, потом все медленней и медленней; лицо у него вытянулось, но он все-таки проглотил кусок и взглянул на отца.

— Ну как, попробовал? — крикнул г-н Фицек.

— Да-а…

— Ну и как?

— В целях повышения…

Г-н Фицек взревел:

— Меня пусть за нос не водят ни столица, ни газета, ни бургомистр! Ежели навозом вздумали кормить, то пусть его духами не опрыскивают! Я хочу знать, что я жру! Понял, господин строитель? А ну, понюхай разок, — он сунул каравай под нос Отто. — Одному только богу известно, чего сюда напихали в ин-те-ре-сах потребителя! — И он сердито глянул на Отто. — Хорошенькие у нас виды на будущее!.. Эта катавасия еще только третий месяц длится, и уже…

Он отхлебнул из чашки.

— Слава богу, что мы хоть мучицы малость припасли! Хоть раз в неделю да испечем хлеба, чтоб не забыть совсем, какой он на вкус… Сколько у нас еще муки, Берта?

— Половина.

Г-н Фицек дернулся так, будто его кто за ногу укусил.

— Половину уже израсходовали? — крикнул он.

— Половина еще цела, — ответила жена, которая в последнее время не боялась мужа и по-своему тихо давала ему отпор.

— Ты что, шутки вздумала со мной шутить? — гаркнул г-н Фицек, да так стукнул по столу, что ложка задребезжала в чашке и остаток кофе выплеснулся на клеенку.

— Не шучу… Это ты шутишь! Думаешь, можно через день лапшу замешивать на восемь человек и муку не расходовать…

Г-н Фицек помрачнел. И не только потому, что муки осталось мало, но и потому, что за последнее время, «холера ее знает отчего», жена переменилась.

— Больно уж, милостивая сударыня, нос задрала с тех пор, как один сын строителем стал, а другой в реальное ходит… тру-ля-ля хочет стать… — Это «тру-ля-ля» относилось, очевидно, к сочинению музыки. — Но мы, — заговорил он вдруг в множественном числе, словно от лица монарха, — мы с вас спесь собьем! — Он скатал хлебный мякиш и сунул его Отто под нос. — В печку положи, господин строитель, да обожги… свою питательность… вот и будет чем крышу крыть… вместо черепицы! — И еще раз добавил: — Господин строитель!

Г-н Фицек встал. Подошел к распахнутому окну. На дворе все еще стояли теплые дни. Г-н Фицек сделал вид, будто выглядывает на улицу Петерди. Кончик усов он втянул в рот и покусывал жесткие волосинки. «Гм, гм!» — донеслось от окна.

Услышав про «навоз», дети с отвращением завертели хлеб в руках, понюхали его, но есть не стали.

— Чего нос воротите? Думаете, вкусней от этого станет? — крикнул г-н Фицек, даже не оборачиваясь. Он увидел в стекле недовольные рожицы ребят. — Ешьте, не то я вам головы расшибу этой питательностью.

Жена убрала чашки со стола. Мартон испугался, что отец уйдет из дому, как всегда, когда его обуревала ярость, и не вернется допоздна, а значит, с ним не удастся поговорить… А ведь завтра понедельник… и они хотят отправиться рано утром… все ребята вместе…

— Да… — сказал Мартон. — Знаете, папа… — и он снова замолчал. — Словом… Дело обстоит так, что в школе занятия начнутся только двадцать пятого октября.

— Это я слышал уже! Что ты ко мне привязался? Дома, что ли, мне открыть школу для тебя?

— Не-ет! Я хочу только сказать, что пока стоят хорошие дни и жаль…

— Чего жаль? Что дни стоят хорошие? Дождь, что ли, тебе сделать?

— Не-е-ет! Но ими можно воспользоваться…

— Ну и пользуйся. Хоть воспользуйся, хоть распользуйся, хоть ниспользуйся — хоть так, хоть эдак, как хочешь, только меня оставь в покое!

— Да-а… но для этого — словом, для того, чтобы этими исключительно прекрасными днями… стало быть… можно было бы воспользоваться… словом…

— Ну что ты правой рукой левое ухо чешешь? — перебил г-н Фицек. — Говори прямо: чего тебе надо?

— Чтобы вы отпустили меня. Завтра утром мы уйдем на две недели с ребятами… устроим себе бесплатный отдых.

— Чего вы себе бесплатно устроите?

— Отдых.

— Кому устроите бесплатно?

— Себе.

Г-н Фицек уставился на сына.

— Кто эту чушь выдумал?

— Я.

— Сразу так и подумал… Берта, эй, Берта! Твои щенки совсем взбесились! Один из них уже рот до ушей разодрал, все про питательность толкует… второй бесплатный отдых устраивает. И… — так как г-н Фицек пока не понял, о чем речь, он еще раз сердито переспросил Мартона: — Бесплатный отдых?

— Да, — спокойно ответил сын.

Спокойный голос и короткое невразумительное «да» окончательно вывели из себя г-на Фицека.

— Вот как ты отцу отвечаешь? — заорал он. — Одним «да» думаешь отвертеться? За идиота меня считаешь? Да я так тебе по морде съезжу, что с ума спятишь, а потом за то съезжу, зачем спятил…

— Но, папа, ведь это же денег не стоит…

— Что не стоит денег? — завопил г-н Фицек.

— Бесплатный отдых…

Г-н Фицек схватился за голову и замотал ею с невероятной быстротой.

— Совсем спятил!.. Начисто спятил!.. Скажи, наконец, толком, или я из тебя все кишки выпущу, что это за бесплатный отдых?

Мартон, не ожидавший такой реакции, постарался быстро и толково рассказать о проекте бесплатного отдыха. Г-н Фицек слушал, глаза его все больше вытаращивались, голова раскачивалась все медленней и, наконец, совсем остановилась. Г-н Фицек опустил голову, замолчал. Снова начал покусывать кончик усов.

— Скажи, сынок, почему это тебе всегда такое приходит в голову, что другим ребятам не приходит?

Мартон молчал.

— Почему ты непременно должен отличаться от всех людей? Отвечай! Даю слово, что не рассержусь. Только скажи откровенно.

Мартон ответил.

— Потому, — сказал он, — что я не лягушка, чтобы всегда принимать температуру окружающей среды.

Г-н Фицек выпучил глаза на сына. Это было уже слишком. Глаза у него стали такие, будто он только что очнулся от послеобеденного сна.

— Чума заешь все эти школы с учителями вместе!.. — проговорил он с отчаянием. — Хорошенькие у меня виды на будущее… Эти щенки уже и сейчас разговаривают так, что порядочный человек, пусть он о двух головах и восьми ушах, все равно ни черта не поймет! Да вы что, отца своего за идиота считаете? — заорал он. — Что?.. Среда, температура? Лягушка? Питательность? Композитор? Бесплатный отдых? — Он засмеялся, широко осклабившись. — В интересах потребителей?.. Еще чего выдумаете!

— Папа, — Мартон, побледнев, уставился на отцовский кулак, — ведь это же денег не стоит…

Г-н Фицек оттолкнул сына.

— Ступай, уходи! До сих пор я насквозь тебя видел, а теперь уже и понятия не имею, какой тебя точит червяк!.. Ступай отдыхай бесплатно хоть век вековечный. По крайности дома одним ртом меньше будет… Мука целее будет! Можешь и этих увести, — и он указал на младших сыновей, — пусть тоже бесплатно отдыхают. На кладбище!.. А коли там понравится, напиши! И я пойду за вами из этого взбесившегося мира! — сказал он, чуть не плача. — Вот тебе! Кило питательности возьми в дорогу! — Он схватил буханку и швырнул в сына.

Хлеб упал на пол. Мартон нагнулся, поднял его, сдул с него пыль и поцеловал. С малых лет учили его простой истине трудового человека, что хлеб достается тяжелым трудом, что без хлеба не проживешь, что хлеб надо почитать, иначе он уйдет.

Г-н Фицек и сам опешил оттого, что бросил хлеб на пол. Ведь и он не раз молил бога: «Господи, коли ты мне зубы дал, дай к ним и хлеба в придачу!» И, притихнув, он спросил сына, который, побледнев, прижимал к себе обесчещенный хлеб:

— На сколько времени собираешься?

— На две недели, — сказал Мартон.

— Раньше вернешься!

— Нет! Что вы! Вот посмотрите! У нас же точный план…

— Точный план? — спросил г-н Фицек таким тоненьким голосом, будто верхние тона выводил на флейте. — Точный план? — И он бросил взгляд на сына, которого «уже не видел насквозь». Внезапно усталость и отчаяние охватили его. Он махнул рукой. — Зимой хоть клещами тяни траву, все равно не вырастет! — сказал он, вздохнув, и вспомнил про улицу Луизы, про то, что все стало шатким, что первого ноября надо переезжать и садиться опять за верстак и шить башмаки солдатам; да тут еще и освобождение от армии, в которое он и сам не больно верит, хоть и убеждает жену.

Голова его была занята уже не сыном — ведь у него и без того «хлопот полон рот» и «довольно с него этих глупостей», пусть Мартон делает что хочет, занятия и вправду пока не начнутся, а денег мальчишка не просит. И лишь ради того, чтобы закончить спор, он коротко высказал свое мнение:

— Что ж, идите паситесь!

Ребята — благо можно было наконец — рассмеялись.

— Вы бы лучше плакали, чем смеялись, — горестно заметил отец.

…Мартон вышел на кухню, чтобы попросить нож и, если можно, стакан, а нельзя — «так и жестяная кружка сойдет». Мать, сложив руки на животе, смотрела на сына. Она колебалась, терзалась, пока, наконец, не решилась заговорить с ним.

— Скажи, сынок… А что вы есть-то будете? — Она приблизила губы к уху сына и зашептала совсем тихонько, чтоб не слышно было в комнате, будто и этим желая сказать: «И я тебя кой о чем хочу спросить, но не то, что отец, он дурит!» — А спать где будете?.. Октябрь ведь на дворе… ночи уже холодные, сынок…

— Все будет в порядке, — тихо ответил Мартон и взглянул на мать благодарными сияющими глазами. Но, увидев, что она смотрит на него по-прежнему озабоченно, вдруг обнял ее. Мать зарделась, как молоденькая девушка. Отвернула голову. Мальчик тоже смутился. Поцеловал мать в седеющий висок. Для этого ему пришлось наклониться, потому что он был уже выше своей матери.

2

Сперва миновали доходные казармы окраины, потом дворцы главных улиц, затем перешли мост. Дунай остался позади, показались виллы с большими садами, обнесенные высокими чугунными оградами. Утро было ясное, утомленный ветерок едва веял, но в воздухе чуялось уже наступление осени. И на широкой улице и в садах — всюду царила тишина. Тут даже собаки были воспитанные и зря не лаяли. Их приучили, видно, что лаять и нападать нужно только тогда, когда в сад осмелится забраться кто-нибудь чужой: тогда уже всю воспитанность побоку, бросайся на него, даже если он стрекача задаст с испугу, вонзай зубы в трепещущие мускулы.

Иногда за вековыми деревьями и построек было не видно. В садах этих — а их не грех было бы и парками назвать — редко кого можно было увидеть, разве что садовника, поливающего цветы из длинного резинового шланга. Слышно было, как шипит вода. Поначалу, пока весь воздух не вышел из резиновой змеи, вода выскакивала с пыхтеньем, потом вытекала с удовольствием, тихо жужжа и переливаясь всеми цветами радуги, если лучи солнца проходили сквозь ее распыленные капли. А в иных садах цветы поливали из леек, и тогда из мелких дырочек роса падала широким кругом на сонно покачивающие головками осенние цветы.

За высокими чугунными оградами жило очень немного людей, а уж кто здесь жил, ребята и понятия не имели.

Компания «бесплатно отдыхающих» выбралась на дорогу, ведущую к горе Янош. Ребята больше молчали, а если и роняли иногда слово, то в них звучало только восхищение перед неведомым для них миром, перед красой природы, которую им так редко доводилось видеть.

— Чудесно! — шепнул Мартон.

— Чудесно! — тихо повторил Тибор, с трудом постигая, как может что-либо быть так прекрасно, и боясь, как бы не исчез, рассерженный громкими речами, этот чудесный мир, представившийся его глазам.

— Здесь так тихо, так тихо, что слышно даже, как листья падают в саду, — сказал Петер Чики и вобрал в свои могучие легкие столько воздуха, что казалось, вокруг него вот-вот образуется безвоздушное пространство.

— Ты погляди только, какая платановая аллея, — заметил Мартон с такой гордостью, будто эта аллея принадлежит ему и он дарит ее своим друзьям. — Чуешь, что тут за воздух?!

Они смотрели на улицы, на сады, на гору, на трамваи, проносившиеся под ветвями деревьев. В Зуглигете даже трамваи не дребезжали так, как на их пештской окраине, словно и рельсы и колеса тут были мягче. А может быть, трамвайные вагоны конфузятся при виде этой роскоши и стараются вести себя воспитаннее и тише?

Было раннее утро. Солнце озарило ветви платанов, стоявших в два ряда, теперь оно уже пряталось подолгу и только на миг выглядывало из-за облаков. И тогда пожелтевшие деревья, словно заслышав какую-то добрую весть, вспыхивали золотом. Золотистое пламя рысью пробегало по проспекту. Небо вновь заволакивалось. Доброй вести как не бывало. Дурная весть пришла. Огонь погас. У иных листьев в страхе перед дурной вестью сердце разрывалось от горя — и листья падали наземь. Но заранее было не угадать, какой листик смалодушничает и покинет дерево. Когда он прощался с деревом в сиянье солнца, то, покружившись в воздухе, загорался еще раз; когда же прощался в пасмурный час, падал на землю, потускнев от печали, и осенний ветер уносил мертвый лист кто знает куда…

Своими частыми и долгими отлучками солнце будто желало предупредить: «Глубокоуважаемые почитатели! Я скоро уйду; наступит холодная пора — туман, дождь и снег. Итак, я довожу до сведения своих высокочтимых потребителей: платанов, тополей, дубов и лип, акаций, ив и осенних цветов, что предприятие станет до весны — вернее, будет работать при сокращенном штате и с перерывами, во время которых листья, увы, погибнут. Такова жизнь! Листья сделали свое дело, и листья могут уйти. А по весне мы вместе позаботимся о новых листьях. Соблаговолите мужественно скрывать свою печаль. Впрочем, капелька печали никогда не вредит. Я не против того, чтоб она смягчила многострадальную душу, пустынное поле, голый лес — словом, не против того, чтобы мир после нее вновь возвеселился. В осенние предвечерние часы вы, должно быть, и сами замечали, что мне уже нелегко скрывать свое утомление и печаль; да, впрочем, ведь пока существует смерть, печаль тоже всегда будет существовать».

Были деревья, которые все-таки стонали, — они думали, что всему пришел конец, но большинство знало, что наступит, должна наступить новая весна!

3

А компания «бесплатно отдыхающих» тем временем пришла к подзорной башне на горе Янош. Ребята поднялись по лестнице и смотрели на Будапешт. Отсюда, с высоты пятисот двадцати девяти метров, город казался совсем иным и не таким шумным, как из цитадели горы Геллерт, куда они частенько подымались, особенно весной. Когда они высовывались из каменных стен старой геллертской крепости, город гудел им прямо в лицо. Там, совсем близко под ними, на другой стороне Дуная, был Пешт. Жужжащий город посылал к ним наверх свой неумолчный шум. Казалось, только протяни руку — и коснешься высоко взлетевших турулов[46] моста Франца Иосифа. Внизу Дунай переливался всеми красками. Он, видно, не отличался самостоятельностью: если небо над ним было синим — и он синел; когда темнели угрюмые облака — и он становился угрюмым; если на западе алел закат — его волны тоже розовели. Словом, у реки нрав был материнский; река была чуткой, самоотверженной и рьяно выполняла свою работу: кормила рыб, купала людей, несла корабли, орошала берега, а там, вдали, уже и турбины вращала. В вечных трудах, в непрерывных заботах не знала она покоя.

Крохотные катерки ползли с одного берега на другой, тащились коричневые грузовые баржи, блестя просмоленными боками, величественно проплывали сияющие белизной стройные пароходы с гордыми надписями: «Король Матяш», «Вышеград». Те самые пароходы, на которых ребята столько раз мечтали проехаться до Вены или до самого Черного моря. Но легко ли это? До Вены, против течения, — дорога стоила четыре кроны, обратно — три. До Черного моря — шесть крон и обратно — девять. Кому как, но для этих ребят такая сумма была недосягаемой.

Сколько раз, благоговея, стояли они у пристани и читали по буквам выложенные из пластинок на трубе: «МФТР» и «ДГРТ»[47]. Стройный «Король Матяш» или «Вышеград» гудели — слышалось, как в груди их под трепещущим дощатым полом стучит машина. И «Вышеград» и «Король Матяш» уплывали без них. Дым из трубы тянулся за пароходом, будто не хотел с ним расставаться, когда же разлука становилась неизбежной, предпочитал погибнуть — рассеивался и исчезал в воздухе.

Отсюда, от горы Янош, Пешт был дальше, чем от цитадели. И Дунай казался узенькой лентой, и мосты были меньше и здания Парламента и Вигадо, крохотными стали и дома Палатинов. И уж не различить Восточного вокзала — можно только догадаться, что к нему-то и бежит проспект Ракоци. А Городской парк и вовсе превратился в садик.

Но зато отсюда, с горы Янош, было видно гораздо больше, чем с горы Геллерт. Перед ними справа раскинулся Келенфельд, слева дымили заводы на проспекте Ваци, виднелся Уйпешт. А там; «Глянь-ка, Чепель…» — «Нет, не Чепель…» — «А это Эржебетфалва». — «Скажешь тоже — Эржебетфалва!» — «Да, Эржебетфалва. Я там бывал». — «А если бывал, так уже и ошибиться не можешь!» — и так далее.

— Чудесно! — воскликнул Мартон. И снова так радостно указал на открывавшуюся перед ними панораму, словно все это он создал сам и только ради того, чтобы показать своим друзьям.

4

План «бесплатного отдыха» зародился у Мартона неспроста. Мартон чувствовал угрызения совести и был благодарен Фифке за то, что он нашел ему ученицу, хотя и сам мог бы взяться репетировать ее. (Мартону и в голову не приходило, что его другу вовсе не хотелось возиться с учениками.) И вот теперь Мартон будет получать двадцать крон в месяц — столько ему еще никогда не платили. А двадцать крон — большое подспорье для семьи. «Еще бы двух учеников, и пусть даже меньше платят, — все равно я принесу домой пятьдесят крон в месяц. Здорово!» Он был благодарен Фифке и за то, что познакомился с Илонкой, которую охотно обучал бы и даром, лишь бы видеться с ней. Наконец, он был благодарен ему еще и за то, что г-жа Мадьяр будет учить его играть на рояле. А каждый день, кроме воскресений, — кофе с двумя булками или пирожным…

Что ж ему-то, Фифке, подарить? Мартон ломал голову. Денег у него нет, вещей, которые мог бы подарить, тоже. Два месяца назад он отдыхал в Сентмартоне, вот ему и пришло в голову, что хорошо бы Фифку Пса взять с собой отдыхать. Ведь Фифка еще никогда не уезжал за город, он и знать не знает, что такое деревня, лес, поле, как пенится парное молоко, как тускло блестят виноградины на лозах, как пахнет кукуруза, поджаренная на костре, «Но в Сентмартон я не могу его взять с собой. Что скажет тетушка Терез, если привезу к ней еще одного нахлебника, к тому же и не родственника, а просто Фифку Пса? Наняться, что ли, на месяц юнгами на пароход? Но ведь и мне велели приходить только к весне, потому что скоро кончится навигация… Да и возьмут ли весной, это тоже еще бабушка надвое сказала… А если на экскурсию пойти? Погода пока стоит хорошая… Денька на два… на неделю… на две недели… на месяц…»

Так и зародился знаменитый план. Сперва Мартон хотел взять с собой только Фифку. Потом вспомнил и про Тибора Фечке. Тибор тоже никогда не отдыхал еще на лоне природы, а он ведь бледный и худой. Как же можно его оставить? К тому же Тибор любит его больше всех и уж никак не виноват в том, что у «его нет таких знакомых, которым надо было бы уроки давать. «Захвачу с собой и Тибора!» И он направился к Гезе Мартонфи. А когда излагал свой план, в пылу разговора назвал в числе «бесплатно отдыхающих» не только Тибора Фечке, но и Петера Чики и Лайоша Балога. «Вот когда узнают ребята, как прекрасна природа! Знаешь, Геза, хоть погожий день, хоть ненастье — природа всегда прекрасна и все прекрасно в этом мире!»

После долгих размышлений Фифка Пес одобрил план. Тогда Мартон в целях «основательной и детальной разработки» плана и для того, чтобы установить день «отбытия», собрал ребят на «совещание» в квартиру Лайоша Балога, которая состояла из двух комнат и поэтому была наиболее удобна.

Отец Лайоша, еще молодой, тридцативосьмилетний мужчина, был парикмахером. Мать Лайоша была того моложе. Шестнадцати лет вышла она замуж за смуглолицего Петера Балога и родила ему восемь детей. Половина из них — две девочки и два мальчика — осталась в живых. Все они были черноволосые, черноглазые, чернобровые — и брови у всех были такие, что твои усы. Исключением была младшая дочь. У ней, бог знает почему, и глаза были голубые и волосы такие рыжие, что вот-вот вспыхнут пламенем, а белоснежная кожа лица была вся усыпана рыжими веснушками — словно зернышки клубники бросили на сливки. «Не родись она дома, — рассуждал Петер Балог, — я подумал бы, что ее в больнице перепутали. Такие случаи я знаю. Но чтобы в утробе матери перепутали младенца — в жизни не слыхал такого». — «Да успокойтесь вы, господин мастер! Нет тут ничего особенного! Просто краска вся вышла!» — утешали терзавшегося сомнениями парикмахера его клиенты. «Какая там краска? Что за глупости! — возмущался мастер, подправляя бритву, но, быстро спохватившись, любезно добавлял: — Шутить изволите?»

Вопрос о «рыжем» отпрыске черноволосых родителей обсуждался во всеуслышание, и в этом не было ничего особенного. В парикмахерских — этих своеобразных клубах или казино того времени — обсуждалось все, начиная от расстройства желудка и кончая судьбами австро-венгерской монархии. Правда, даже на самые сложные вопросы не тратили времени больше, чем нужно для бритья; или, в лучшем случае, для бритья и стрижки. Задавил трамвай кого, убили кого-нибудь или ограбили; растрата, семейная жизнь, самоубийство, воспитание детей, актрисы, футбол и бега; состояние торговли и промышленности; язык команды в венгерской армии, а теперь, с началом войны, положение на фронтах; правильное и неправильное руководство военными действиями; замечательные стратегические решения; русские, французы, сербы — здесь обсуждалось все, пока щелкали ножницы, трещала борода под бритвой, шипя, вырывался одеколон из кривой трубочки, пока не раздавался завершающий все парикмахерские маневры вопрос: «Пудру прикажете?»

Примечательно было то, что, когда у Петера Балога мастерская была в первом районе, он бранил «безродных социалистов», ругал антигабсбургские партии, превозносил католические школы (которые, «сударь, стоят намного выше государственных школ… Да, да! Страшная подрастает молодежь, не то что, прошу прощения, в наше время. Ужас берет, когда подумаешь, чем это кончится. Никого, ничего не почитают, ни бога, ни короля, ни богатство. Наступает конец света! Ой-ой-ой, ой-ой!.. Пудру прикажете?»). Когда же парикмахерская Балога переехала в шестой район, на улицу Лехел, он выступал в защиту всеобщего избирательного права, ратовал за «Три восьмерки»[48], возмущался ночной сменой и требовал передачи школ в руки государства. «Довольно с нас попов! Здесь, товарищ, революция нужна, революция. Пудру прикажете?» А теперь вот уже несколько лет его парикмахерская помещалась на проспекте Йожефа, и он вместе с подмастерьями придерживался либеральных взглядов. Под тот же треск бритвы обсуждался вопрос о самостоятельной таможенной территории, о венгерском эмиссионном банке и армии; предлагалось решение школьных проблем предоставить самим родителям. «Кому попы нужны, пусть обучают детей у попов, должна же быть свобода совести! Сударь, это ж неслыханно, чтобы в современном государстве латифундии и церковные поместья душили крестьянство. Ведь подорвана покупательная способность большей части населения страны. Потому и чахнет венгерская промышленность и торговля. Это уже вопрос не свободы совести, а нашего всеобщего благосостояния. Вот где, сударь, собака зарыта… Пудры?»

Под влиянием клиентуры Йожефовского района и ее просвещенных взглядов на вопросы воспитания детей Петер Балог решил во что бы ни стало нанять для своей семьи квартиру из двух комнат, чтобы подросшие дети не спали в одной комнате с родителями. Но так как благосостояние Балога не соответствовало его просвещенным взглядам на воспитание, то он вынужден был снять квартиру по соседству с домами терпимости, на улице Конти, ибо там за квартиру из двух комнат взимали столько же, сколько на другой порядочной улице за одну комнату. Так и случилось, что Петер Балог, выиграв на одном, потерял на другом. И теперь воображение подрастающих детей развращали уже не любовные отношения родителей, а проститутки, непрерывно гулявшие возле их дома. Прав был г-н Фицек, когда говорил: «По одежке протягивай ножки! Не то укроешься с головой — ноги наружу, ноги укроешь — голова торчит».

5

Компания была уже в сборе.

По дороге к Балогам Мартон встретился с Йошкой Франком, которого не видел больше года. Окончив начальную школу, Йошка пошел учеником в слесарную мастерскую. Мартон очень любил этого с виду угрюмого, но преданного «своим» и даже нежного Йошку, хотя вряд ли мог бы сказать, за что его любит. Ведь годы раннего детства, когда они вместе ходили в детский сад, и позднее, когда Йошка был вожаком босоногой ребятни с улицы Мурани, — эти годы минули давным-давно и только мерцали откуда-то издалека, оставив скорее ощущение чего-то теплого, родного, чем отчетливые воспоминания. Смутно помнилось теперь Мартону и то, как он попал однажды к Франкам. Родители жили тогда в страшной нищете, и отец «роздал» своих детей. Пятилетнего Мартона положили в кровать к Йошке, и, когда ночью он проснулся в страхе один-одинешенек, Йошка сказал ему: «Возьми меня за руку и не бойся!» Мартону, быть может, вспомнилось бы еще многое, если бы не казалось смешным и незначительным все то, что так страстно, горестно или радостно переживалось в раннем детстве. Ему были еще слишком близки эти воспоминания: и звонки к дворнику, и бег взапуски за поливальной повозкой, и война против «башмаков» — мальчишек с улицы Петерди (неделями точили они и строгали свое оружие в тайном штабе), которая закончилась тем, что его, «капитана», и Йошку, «генерала», поймали и заперли в подвал и сказали, что не выпустят, пока они не попросят пощады. «Пощады не хотим!» — орали они и что есть силы колотили кулаками в железную дверь; потом, утомившись, улеглись рядом, заснули в темноте. «А пощады все равно не попросим!» — сказал Йошка. Их освободил поздно вечером г-н Фицек и тут же отлупил Мартона. Это бы еще с полбеды, отец не раз лупил его, но тут ребята с улицы Петерди увидели, как г-н Фицек тузит «капитана». И они потешались и над Мартоном, и над отцом, который бранился, и над стоявшим рядом «генералом» — Йошкой Франком.

Кому обо всем этом расскажешь? Ребятам? Илонке?

Мартону хотелось быть взрослым, а эти воспоминания будто тянули его обратно в детство. Он был еще слишком юным, чтобы охотно, с радостью или с грустью на сердце вспоминать о том, каким был в пять, шесть или в восемь лет.

Мартон любил Йошку за то, что тот был более самостоятельным, сдержанным и гордым, чем он сам, и все-таки с тех пор, как Йошка стал учеником слесаря, а Мартон попал в городское училище, у них иссякли темы для разговора, столь обычного для ребят с окраины, например о том, как Мартон набил морду какому-то задаваке. «Знаешь, у отца его свой дом. И он, осел, решил, что ему все нипочем. Вот я и надавал ему». — «А потом что было?» — «Ничего». — «А я плеснул чернилами на ябеду. Две недели отмывали, а с морды отмыть не могли. Тобиашем зовут его!» — «А за что ты на него плеснул?» — «За то, что он учителю наябедничал, что я под партой дрыхну». — «А ты правда спал?» — «Ну да. Всю ночь матери помогал стирать». — «А Тобиаш это знал?» — «Знал. Я всем сказал перед тем, как под парту залезть». — «Вот свинья-то! Хочешь, я ему тоже наподдам!» — «Не надо! Он свое получил! А вы что проходите по географии? У меня нет карты. Мартон, а ты не знаешь, где Лиссабон?» — «Пойдем к нам, посмотрим. А что вы по истории проходите, Йошка?» — «Святого Иштвана, — и Йошка рассмеялся. — На днях его преподобие выгнал меня из класса за то, что я сказал, что правая рука святого Иштвана — это завернутая в тряпку лошадиная кость». — «Правда лошадиная?» — «Мне отец сказал». — «А он откуда знает?» — «В профсоюзе слыхал». — «Да ну?!» И Мартон задумался, потом спросил вдруг: «Скажи, Йошка, а ты был уже влюблен?» — «Нет еще. А ты?» — «Я да…» — «А в кого?» — «Это секрет… Ее зовут Манци Парани». — «Красивое имя, — задумался теперь Йошка и без всякого перехода спросил: — А ты что берешь с собой на завтрак в школу?» — «Ничего. А ты?» — «Я?..» — и Йошка рассмеялся.

Все это ушло. И когда Мартон, ученик городского училища, рассказывал Йошке уже о своих стихах и планах, — Йошка молчал. Когда же Йошка рассказывал про слесарную мастерскую, про своих приятелей-учеников, про работу, про мастера, — скучал Мартон. «Я через неделю приду», — говорил он каждый раз. Вот и последний раз так сказал на прощанье, но «неделя» растянулась на целый год.

А теперь Мартон, который с головой ушел в свой план «бесплатного отдыха», так радостно и так бурно обнял Йошку, словно только вчера расстался с ним, и тут же подумал, забыв обо всем другом, что он и Йошку возьмет с собой на экскурсию, пусть и Йошка бесплатно отдохнет.

Если Мартон загорался какой-нибудь идеей или планом, он не мог даже помыслить, что у других могут быть иные идеи, обстоятельства жизни, чем у него самого. Свои возможности, планы и намерения он считал всеобщими. Естественными для всех. Ему казалось, например, что лазить по горам могут все, от младенца до старца, что стихи и музыку не пишет только тот, кто не хочет; ну, а если возникнет какая-нибудь трудность, это «пустяки», ее можно преодолеть! И хотя ему за свою короткую жизнь уже не раз приходилось разочаровываться в людях, он объяснял это некоторыми их дурными чертами. Ничего другого Мартон пока в расчет не принимал.

Он пожал руку Йошке. Глаза его лучились радостью.

— Что ты делаешь? — спросил он.

— Ничего, — ответил Йошка.

— Ничего? Вот это отлично! Пойдем с нами! Неделю будешь бесплатно отдыхать. Сейчас как раз иду договариваться с ребятами. Я познакомлю тебя с ними… Речь идет о том…

И Мартон быстро, «по пунктам» изложил свой план.

Йошка Франк выслушал Мартона, не прерывая его ни единым словом, хотя каждый пункт мог бы разбить в пух и прах. «Все равно не поможет, — подумал он. — Ужо сам догадается. Зачем его обижать?..»

— Не могу, — ответил он тихо.

— Почему ты не можешь? Думаешь, что это вздор? Боишься, что ничего не выйдет?

— Не боюсь, — ответил Йошка, — я ведь не из боязливых. — И еще спокойней, еще медленнее, чтобы погасить пыл Мартона, сказал с расстановкой, чуть ли не по слогам: — Слесарная мастерская, где я работал, закрылась. Хозяина моего в армию забрали. Отца тоже. Я работу ищу. Вот такие-то дела!

— Н-да… — ответил Мартон сконфуженно, и в нем пробудилось то самое чувство, из-за которого он, сам не зная почему, перестал ходить к Йошке Франку. — Ну да… понимаю… Конечно. Тогда ничего не выйдет… Ты что, уже в подмастерья вышел?

— Да.

— И трудовую книжку получил?

— Да.

— И можешь пойти работать куда захочешь?

— Да.

— И за границу? И в Америку и в Германию, а не было бы войны, так и во Францию?

— Да.

— Вот хорошо-то! — мечтательно заметил Мартон. — Тебе очень повезло!

— Угу! — ответил Йошка. — А ты что поделываешь?

— Я? — обрадовался Мартон вопросу. — Я что поделываю? Вот сейчас организую бесплатный отдых для ребят. Потом начнутся занятия в школе… Я сдал экзамены и поступил в пятый класс реального, — сказал он с невольной гордостью, но тут же устыдился. — Что я поделываю? — спросил он в замешательстве. И так как ему стало стыдно перед Йошкой, то захотелось поделиться с ним самым сокровенным, рассказать об Илонке, о музыке. Он даже начал было говорить о музыке, но оборвал: — Нет, этого ты не поймешь… — сказал он.

И ему опять стало совестно перед высоким, очень серьезно слушавшим его Йошкой, показались чуточку глуповатыми и нелепыми просившиеся на язык слова: «Знаешь, Йошка, я уже много лет, только тебе еще не рассказывал об этом, с утра до вечера напеваю мелодии, которые сам сочинил… Нет ничего прекраснее музыки…».

— А почему это я не пойму? — спросил Йошка.

— Ты поймешь? — Поминутно менявшиеся глаза Мартона сверкнули. — Правда поймешь? — Он пытливо разглядывал физиономию Йошки. Шутит его друг или говорит серьезно? — Тогда хорошо… тогда… тогда… я вернусь с бесплатного отдыха и приду к тебе. — И у него снова возникло такое же теплое чувство, как той далекой ночью, когда Йошка сказал ему: «Возьми меня за руку и не бойся». «Йошка, — вздохнул Мартон. — И чего-чего только не было с тех пор, как мы с тобой не виделись… Ты даже представить себе не можешь».

— А что делает твой отец?

От этого внезапного и непонятного перехода Мартон даже как будто поперхнулся. Если бы Йошка попросил: «Расскажи, Мартон, что случилось с тех пор, как мы не виделись», — он наверняка заговорил бы об Илонке, г-же Мадьяр, о музыке… Но вместо этого его друг коротко спросил: «А что делает твой отец?» И Мартон, расстроившись, ответил:

— Отец? Не работает… Потом расскажу… Боится, что в солдаты заберут… Глупости…

— Глупости?

— Ну конечно. Он же родился в 1871 году. К тому времени, как его возраст подойдет, война окончится.

— Ты уверен в этом? — спросил Йошка.

И тон его и сам вопрос подействовали на Мартона словно ушат холодной воды. Но именно поэтому он выкрикнул еще более страстно:

— Конечно! Война ведь кончится к тому времени, как упадут листья с деревьев, так сказал император Вильгельм.

— Ну, если он сказал и это правда, то можно поверить! — Йошка улыбнулся, но глаза у него оставались серьезными.

Мартон не мог понять: дразнит его Йошка Франк или нет? Другие интересы, другое отношение к жизни, поток других мыслей хлынули к нему от Йошки Франка. И это мешало. Если Мартон и бунтовал когда-то: «Я не лягушка, чтобы всегда принимать температуру окружающей среды», — пока это был еще бунт против дома, главным образом против отца. Мартон непоколебимо верил в святость печатного слова, верил газетам всем без исключения, верил книгам и верил людям. Ему приятно было верить и сохранять внутреннюю гармонию: «Погожий ли день, ненастный ли, но мир всегда прекрасен». А Йошка уже давно толковал о таких вещах, что, если о них задуматься поглубже, — Мартон чуял это скорее интуицией, чем понимал разумом, — пожалуй, вылетишь из столь приятной гармонии «вечно прекрасного мира». А кому этого хочется? Мартон все яснее чувствовал, что Йошка Франк совсем другой, чем его друзья по школе — Тибор, Лайош, Петер и Геза. Йошка волновал его, был непонятен, и Мартон побаивался друга. А так как Мартону несвойственно было непонятное преодолевать пренебрежением к нему, он оторопел.

— И в газетах так было написано, — сказал он, оправдываясь.

— Ты всему веришь, что написано в газетах?

— А зачем бы им врать? — с опаской спросил Мартон. В глазах у него появились обида и испуг.

Йошка не ответил. Ему не хотелось больше нападать на друга, тем более что он считал это бесполезным. Нельзя же за две минуты, на ходу сломить восторженную глупость Мартона. «Осел ты, брат! — любовно подумал Йошка. — Хороший парень, но еще осел!» Он положил костлявую руку на плечо друга. Этот покровительственный жест тут же вызвал отпор.

— Не сердись, Йошка, — Мартон сбросил руку Йошки. — Но я побежал. Ребята ждут. Когда вернусь, непременно зайду к тебе…

Йошка улыбнулся. Он не сердился на Мартона. Любил его как раз за эту гордость и слепую страстность. Ведь уж коли Мартон возьмется за что-нибудь, он будет глух и слеп ко всему окружающему, пока не осуществит задуманное или не потерпит поражения. Но и в последнем случае он стиснет зубы и начнет сначала.

— Буду ждать, — сказал Йошка Мартону.

— Непременно! — ответил Мартон с облегчением, когда Йошка протянул ему руку и он, попрощавшись, мог бежать дальше.

Неприятное чувство стесненности покинуло Мартона. Он помчался к ребятам, вмиг забыв и про Йошку и про все, что он сказал. Но (и это тоже было в натуре Мартона) через неделю, месяц или даже через год в нем непременно подымется снова все, что он услышал, все, что дошло до него. И тогда тот же факт, та же мысль или слово — словно незаметные, но в глубине мартоновской души пришедшие в движение — подымутся с такой силой, будто все это время росли в нем, как младенец в утробе матери.

Он помчался к ребятам. И словно распахнули гигантские ворота — такое чистое осеннее небо раскрылось над ним.

6

— Вас уже ждут! — этими словами встретила его на кухне смуглолицая г-жа Балог.

— Давно собрались?

— Давно.

Мартон ворвался в комнату.

В комнате не было никого, только мухи жужжали и вспыхивали золотыми искрами, когда попадали в сноп солнечных лучей.

— Это еще что такое? — воскликнул Мартон. — Ушли! Я опоздал, — пробормотал он с отчаянием, поняв, что план рухнул по его же вине.

Он подбежал к открытому окну: может быть, ребята выскочили на улицу и он еще увидит их? Возле дома стояла проститутка и, зевая, похлопывала ладонью рот. Увидев высунувшегося в окно мальчика, она подмигнула ему.

— Иди к черту! — яростно бросил Мартон и отвернулся. — Где же я найду их теперь? — спросил он, всплеснув руками, и выбежал на кухню. — Тетя Балог, — промолвил он и с таким отчаянием взглянул на черноволосую толстенькую женщину, нарезавшую яблоки для варенья, какое у него всегда возникало в первую минуту растерянности, — в комнате нет никого!

Кругленькая тетя Балог удивленно посмотрела на него. Она встала, взяла за руку мальчика, который был на голову выше ее, и вместе с ним вошла в комнату Лайоша. Их встретил громовой хохот. Ребята были там. Они вылезли, наверное, откуда-то из шкафа, из-под кровати. Тетушка Балог отпустила руку Мартона и захохотала, привалившись к дверному косяку, потом махнула рукой и вышла. Мартон стоял как ошпаренный. Его огорчило и то, что ребята слышали, с каким отчаянием он кричал, и то, что им так легко удалось его обмануть.

— Ты опять не виноват, что опоздал? — спросил Лайош Балог.

— Почему? Разве я так часто опаздываю? — раздраженно ответил Мартон, словно рассердившись именно из-за этого вопроса. — А теперь я и правда не виноват! — крикнул он. — Встретился со своим старым другом Йошкой Франком. Он подмастерье слесаря. — И пренебрежительно бросил своим школьным товарищам: — Совершенно самостоятельный, у него своя трудовая книжка. Может идти куда захочет.

— А ты не пригласил его с нами на отдых?

— Пригласил! — крикнул Мартон, в гневе не замечая насмешки. — Но, к сожалению, у него нет времени. Он без работы. Отца его призвали. Не всем так хорошо живется, как вам!

Смех не утихал, а становился все громче. Мартон решил, что сказал какую-то нелепость, потому и смеются ребята. И, пуще разъярясь, добавил:

— У него нет времени, потому что он ищет работу!

Вдруг на глазах у Мартона приподнялась кровать и показался могучий торс стоявшего на коленях Петера Чики. Ребята от хохота уже за животы держались.

— Перестаньте, иначе уйду! — крикнул Мартон и посмотрел на мальчиков такими яростными глазами, будто он на десять лет старше их и все обязаны молчать, когда он говорит.

Петер Чики вылез из-под кровати. Смех прекратился. Но тут рассмеялся сам Мартон: ему стало тяжело и неприятно, что все так быстро покорились, и захотелось восстановить нарушенное веселье.

— Ну ладно! — улыбнувшись, сказал он ребятам — правда, решительнее, чем обычно. — Садитесь наконец! Довольно дурака валять! Начнем!

7

Лайош Балог, хозяин дома, повалился на застеленную кровать, но длинные свои ноги держал на весу, чтобы не запачкать башмаками белое покрывало. Худущий Тибор Фечке, сев на подоконник открытого окна, подтянул ноги и обхватил их обеими руками ниже колен. Удивительно, как такой верзила поместился на малюсеньком подоконнике. Геза Мартонфи курил, примостившись подле шкафа. Петер Чики стоял перед Мартоном, расставив ноги и засунув руки в карманы широких брюк. Временами он энергично откидывал белокурые волосы, но они снова и снова сползали на лоб. Мартон уселся на краешке дивана и начал излагать свой план «по пунктам». Мартон не был тщеславным, но все-таки с удовольствием отметил, что ребята внимательно слушают его. Это только пуще разожгло увлеченного своей идеей подростка. Он то вставал, то снова усаживался на краешек дивана, говорил то тихо, проникновенно, то решительно, как человек, готовый сокрушить любое сопротивление: «Ведь все так понятно и правильно, а главное, осуществить ничего не стоит». Его темные глаза — в зависимости от того, что он говорил, — то ласково блестели, по-детски покорно и просительно оглядывали всех вокруг, то расширялись, и казалось, хозяин их вот-вот вскочит и уничтожит каждого, кто посмеет перечить ему. В такие минуты Мартон воистину гипнотизировал своих друзей. И происходило это главным образом потому, что он сам безоговорочно верил во все, что говорил. Эта убежденность, как лава, поглощала и сжигала все, даже самые разумные доводы, если они вставали у нее на пути.

Мартон никогда не врал, а если и преувеличивал, то сам первый считал святой истиной все свои преувеличения.

— Венгерский крестьянин гостеприимен! Об этом все мы читали в романах Йокаи, Миксата и Геребена Ваша. Но, допустим, теперь он уж не такой гостеприимный, как прежде, когда в деревнях можно было неделями жить даром. Допустим, что времена изменились… Однако венгерский крестьянин все-таки остался гостеприимным. Это первый пункт. Во всех газетах было написано, что с тех пор, как разразилась война, рабочих рук не хватает. Особенно в тех местах, где занимаются виноградарством и кукурузой. Это второй пункт. Вот я и выбрал такое место, где родится и виноград и кукуруза, а все-таки оно недалеко от Пешта. Словом, я выбрал Помазский уезд. Вот она, карта, можете взглянуть, только осторожно, потому что я взял ее в библиотеке на площади Алмаши и там записали, в какой я школе учусь. Шоймар, Пилишвар, Пилишсентласло. Даже названия-то какие прекрасные! Охрой нанесены кукурузные поля, гроздьями обозначены виноградники. На карте одна гроздь, а на самом деле виноградник величиной с площадь Кальмана Тисы. Хольд виноградника дает в среднем сто центнеров урожая. Это третий пункт. Если мы будем работать, так дадут же нам хоть по три килограмма винограда на душу? Для них это ничего не составляет. Для них… это… столько же… столько же… — Мартон заметил муху на скатерти, — как если бы муха унесла крошку со стола. Но кого интересует малюсенькая-премалюсенькая крошка? Правда, Пес? Верно, Лайош? Да и кукурузы дадут вдобавок хоть по пять початков каждому. Даже ты больше этого не съешь, — обернулся он к Петеру Чики.

— Я? — воскликнул могучий Петер Чики, откинув назад волосы.

— Ну ладно! Верю! — быстро согласился Мартон. — Я отдам тебе два початка из своих, только не спорь, Лайош тоже даст, и Фифка и Тибор тоже. Хватит с тебя? Больше все равно не съешь.

— Еще как сказать… — Петер Чики благодушно засмеялся. — Это что, пятый пункт?

Мартон вытащил из кармана маленькие книжечки. «Питательность винограда», «Что надо знать о кукурузе?», «Леса Пештской губернии», «Образец договора жнецов». Он раскрыл страницы, разыскал соответствующие места и прочел вслух, потом передал книжки прежде всего Балогу, чувствуя, что он больше всего нуждается в убеждении. Тибор и Петер и так не сомневаются, им нечего доказывать, они хоть сейчас готовы тронуться в путь.

— Занятия начнутся не раньше двадцать пятого октября. Взгляните, какая чудесная погода, — он указал на улицу, которая грелась в лучах осеннего солнца. И ребята, словно они до этого и не видели, как светит солнце, все разом выглянули. — Разве не жаль потерять такое прекрасное время? — спросил Мартон голосом, полным укоризны. — За Будапештом начинаются поля, леса, текут реки, великолепный воздух… — звенел его голос, — а вы сидите здесь в пыльном и грязном городе. — И он чуть не добавил: «Как вам не стыдно?» — Отправляемся утром. Пораньше. Двадцать километров отмахаем пешком. То-то мужики обрадуются. Пятеро таких ребят, как мы, — не шутка. Особенно сейчас. Лозы гнутся под гроздьями, кукуруза поспевает, зерна румянятся… А может, вы хотите, чтобы они сгнили? — прикрикнул он на ребят. — Когда будем договариваться, Петер подвернет рукава сорочки — пусть хозяин увидит, какие у него мускулы; мы тоже подтянемся, чтоб знал: эти худее, да не слабее. Особенно ты, Тибор, набери побольше воздуха в легкие. Короче говоря, нас наймут. Недельку поработаем на хозяйских харчах, да еще и жалованье получим. Деньги отложим, чтобы вторую неделю, когда кончим уже работать, было на что жить. Жнецы тоже так работают. Летом зарабатывают себе на зиму. Вот, пожалуйте, книжечка. А может, даже не потратим деньги, домой принесем. Кругом кукуруза, виноград, что еще надо?

— Воровать будем? — спросил Петер Чики.

— Почему воровать? — ответил Мартон. — Гроздья срывать и кукурузу ломать. Кого там в деревне интересуют несколько початков кукурузы или несколько гроздьев винограда? Там, где их столько?..

— А их что, не охраняют? — спросил Лайош Балог.

— Охраняют. Все на этом свете охраняют. Только вопрос в том, как… Ты вот тоже охраняешь, бережешь свою привычку сомневаться во всем… — сердито бросил Мартон. — Ну!.. Меньше чем за крону в день не возьмемся. Договариваться буду я, только вы мне дело не испортите! Я-то ведь уже жил в деревне. «У мужика, — это мне сказал мой дядька, он маляр в Сентмартоне, — у мужика, говорит, сынок, один недостаток: он вечно торгуется. Без этого никак не может. Это ему нужно, как лошади овес. Потому что он никому не доверяет…», так же как и ты, Лайош. Если он не собьет цену, так ты хоть за полцены отдай товар, все равно он будет считать, что его обманули. Итак, сперва мы попросим по два форинта на день, чтобы ему было с чего сбивать… Ты что качаешь головой, Лайош?

— А если нас вовсе не возьмут на работу?

— Передерутся из-за нас, не то что не возьмут. Работники-то позарез нужны!

— Ты уверен в этом?

— Что ж, по-твоему, в газетах зря писали, что теперь работникам платят вдвое больше, чем раньше? Как ты ни старайся, а в моих выкладках ошибки не найдешь. У меня все основано на точных данных. Война идет? Идет! В армию ушли? Ушли! Когда созревает виноград? Осенью! Кукурузу надо убирать? Надо! Мы рабочая сила? А ну, пощупай руку Петера! Так чего же тебе еще надо!

Лайош Балог не ответил. Мартон продолжал набрасывать картину бесплатного отдыха. Каждый раз, когда, увлекшись, он вскакивал с клеенчатого дивана, клеенка шипела, не желая расставаться с его брюками. Мартон с испугом оглядывался: уж не брюки ли порвались?

— Поработаем недельку, пойдем в лес, будем принимать солнечные ванны, валяться на траве. Словом, в общей сложности будем отдыхать две недели. Ведь что такое отдых? Вот в книжке написано. Хорошее питание, свежий воздух, много солнца и воды. Питание будет, воздух есть, солнце светит еще, а вода — там протекает речушка Лебенце! — И он ткнул пальцем в карту, где в двух сантиметрах от Пилишсентласло вилось ущелье Лебенце.

На самом деле речка была в двух километрах от села, но кто ж это заметит в пылу разговора?

— Когда мы работаем в поле, это тоже отдых. В виноградниках воздух божественный. Таскать корзины, ломать кукурузу — это же гимнастика, и получше, чем по Мюллеру, потому что ее не пятнадцать минут делаешь, а от зари до зари, и бросить нельзя, иначе выгонят… И ни питания, ни жалованья не получишь.

Четверо ребят — они родились в городе и никогда не бывали в деревне — только диву давались, представляя себе всю благодать, о которой говорил Мартон. Они тоже увлеклись планом, и даже у Лайоша больше не находилось возражений. Под конец Мартона засыпали вопросами. А Мартон множил свои чарующие доводы, как река, веселясь, свои волны.

— Каждый будет получать в день по литру молока, это мы поставим условием. И это, дружок, не какое-нибудь снятое, разбавленное городское молоко. Когда ты пьешь его, оно так и пенится… как… как мыльная пена во время стирки. А творог? Да он лучше, чем у нас масло. А яйца? Еще теплые, из-под курицы… А виноград? Во время сбора можешь есть сколько влезет.

— Это уж ты загнул, — заметил Петер Чики, до сих пор не выражавший никаких сомнений.

— Загнул?! Оно и видно, что ты никогда не бывал на сборе винограда!

— А ты бывал?

— Не бывал, но читал о нем. Хозяин даже уговаривает: «Ешьте, ешьте, пожалуйста!» Ведь чем скорее работник наестся, тем быстрее виноград надоест ему и работа будет спориться. А к вечеру на виноград он уже и смотреть не захочет.

— Смотреть не захочет? — удивился Петер.

— Да. А потому хозяин вынужден стряпать своим работникам паприкаш из цыплят.

— Паприкаш из цыплят? — повторил Петер, глотая слюнки.

— Подумаешь, а что ему, трудно? В деревне цыплят как воробьев в Пеште. Там совсем другая жизнь, чем в городе. Знаете вы, что таксе деревенский хлеб? — раскрасневшись, бросил Мартон свой последний довод. — Это вам не плоский «эржебетский хлеб», это гармонь. Надавишь — сплющится, отпустишь — поднимется. А сверху румяная корочка. Снизу — мукой обсыпана. Запах такой, что за сто метров услышишь! И можешь есть сколько душе угодно!

— Сколько душе угодно?.. — прошептал зачарованный Петер.

— Сколько душе угодно!

— И даже три килограмма?..

— А что это для них? Земля ведь родит! А Венгрия — земля обетованная. И потом — лошади на молотьбе рта не завяжешь. Знаешь эту пословицу?

— Знаю.

— Так что же ты сомневаешься тогда?!

8

Они стояли на каменном бельведере башни. Раз уж вышли за Буду, как же не взобраться на Эржебетский бельведер. Мартон третий раз показывал на раскинувшуюся перед ними панораму.

— Весь Будапешт видно… Красиво!.. Правда, Фифка?

— Очень красиво, — ответил Тибор вместо Мартонфи. — Только чуточку прохладно. Жаль, что у меня нет осеннего пальто, а то бы я с собой захватил.

— Прохладно только потому, что мы высоко забрались, — утешал друга Мартон. — Здесь дует прохладный ветер. А как только спустимся, будь спокоен — сразу тепло станет.

Тибор не ответил. Съежившись, поднял воротник пиджака.

— Если б выстроили башню в две тысячи метров высотой… — хотел продолжить Мартон свои рассуждения о прохладе и ветре, но, глянув на Тибора и заметив, что у него зубы стучат, позабыл про башню.

— Тебе правда холодно? Хочешь мой пиджак? А почему нет? Что ты дурака валяешь? Мне совсем не холодно. Не веришь? Вот я сейчас даже рубашку скину и буду принимать воздушную ванну. Все равно не хочешь? Ну так встань у меня за спиной. Ближе! Еще ближе! Обними меня. Так лучше? Меньше продувает?

Петер Чики вытащил из огромного кармана альбом для рисования, положил его на каменный карниз бельведера и стал делать наброски. Зажмурил один глаз. Лицо у него стало лукавым, словно он собирался выкинуть какую-то шалость. На спине у Петера болтался рюкзак. Ребята еще в начале пути сложили в него свои завтраки. Эти завернутые в газетную бумагу и перевязанные веревочками пакетики им дали на дорогу недоверчивые и предусмотрительные мамаши. Мартон хотел было поделить пакетики на две части, так как и Лайош Балог взял с собой рюкзак, но Чики презрительно махнул рукой: «Да кладите все в мой, вместе с рюкзаком Лайоша! И так легкий как пушинка».

Первый эскиз был готов. Чики засвистел, перевернул страницу и взялся за новый. «Подожду еще, пока этот кончит, потом спустимся вниз, — подумал Мартон. — Тибору холодно».

Лайош Балог что-то забормотал вслух: чтоб знали — сочиняет стихи.

Мартон глазами разыскивал улицу Сенткирай и дом, в котором живет Илонка. Но, конечно, не нашел, весь город расплылся у него перед глазами. Тибор сказал что-то Мартону. Он обернулся, но посмотрел на друга так, будто видел его впервые в жизни: «Что?.. Что ты сказал?»

Фифка Пес некоторое время созерцал раскинувшуюся панораму, правда без особого восхищения, потом сунул руку в карман и вытащил оттуда потрепанный кожаный портсигар. Когда-то он был, очевидно, черным, но теперь от долгого употребления потускнел и стал коричневым; Мартонфи он достался, должно быть, по наследству. Геза нажал кнопку, крышка щелкнула. На одной стороне портсигара лежали тоненькие сигареты «Дунай», на другой пыжилась толстая сигарета «Стамбул». Фифка пересчитал ногтем указательного пальца тоненькие сигареты, вынул одну, постучал о портсигар, потом вытащил мундштук, подул в него, вставил сигарету и, нагнувшись, чтобы ветер не задул огня, закурил. Все это он проделывал медленно и обстоятельно. Выкурив сигарету, Геза повернулся, вытащил из кармана огрызок карандаша сантиметра в три длиной и лихо расписался на стене черной башни, запечатлев свою знаменитую, всю в завитках подпись: «Геза Мартонфи», которую даже Петер Чики подделывал с трудом. Потом между закорючками нацарапал: «12 октября 1914 года». Задумался чуточку и затем, чтобы сохранить для истории все подробности, добавил: «9 часов утра».

Чики захлопнул, наконец, свой альбом для эскизов.

— Ну и воздух здесь! Я проголодался! Где мы будем есть? Спустимся вниз? Или здесь позавтракаем, в пятистах двадцати девяти метрах над Будапештом?

— Нет… нет… — послышалось со всех сторон. Громче всех протестовал Лайош Балог, который при слове «позавтракаем» тут же закончил свое поэтическое бормотание. — Пойдем к Кабаньей голове, — сказал он. — Там отличная вода, скамейки, стол — позавтракаем со всеми удобствами.

Панорама Будапешта скрылась с глаз. Они поплелись вниз в пещеру, где из ноздрей огромного кабана денно и нощно лилась холодная вода. Ребята уселись вокруг стола, который стоял посреди пещеры. Под высокими сводами было сыро и прохладно. В каменный бассейн источника, беспрерывно булькая, лилась студеная вода. От этого тоже не становилось теплей. Мартон бросил взгляд на Тибора.

— Знаешь, здесь прохладно потому, что это пещера… Накинь мой пиджак, а то, ей-богу, рассержусь.

Чики снял с плеч рюкзак, запустил в него свою огромную лапищу и выложил на стол завернутые в газетную бумагу и перевязанные веревочками пакеты. Каждый потянулся за своим, но Мартон положил руку на пакеты.

— Я предлагаю сложить всю еду вместе и разделить поровну. Тогда каждому достанется всего понемножку… И выйдет разнообразный завтрак… А ведь известно, что желудок легче переваривает разнообразную еду.

— Мой и неразнообразную переварит, — сказал Петер Чики, — Было бы только побольше.

Возлагая самые большие надежды на благосостояние семьи Балогов, Мартон сперва принялся снимать веревочку с пакета Лайоша Балога, снимал так медленно, словно сюрприз готовился преподнести. Он был рад, что его предложение приняли, и говорил без умолку:

— Кто дает, тот и получает. Точнее: в жизни получает тот, кто дает, — и он победоносно огляделся вокруг, пригладив оттопырившиеся уголки газетной бумаги. — Один человек — это один человек, и как ты ни множь один на один — останется единица. А два человека, особенно если это добрые друзья, — это уже дважды два, то есть четыре… Пятеро добрых друзей, — и он склонился над пакетом, развернул бумагу, — это пятью пять. То, что есть у меня, пусть будет и у моих друзей. И наоборот…

Он вытащил из газетной бумаги два сложенных вместе ломтя хлеба. Большие толстые куски были отрезаны во всю ширину каравая. Он раскрыл их, чтобы посмотреть, что положено между ними. Масло было намазано тонюсеньким слоем, лишь но краям торчало крохотными мышиными зубками.

— Хлеб с маслом! — торжественно возвестил Мартон и оба ломтя положил рядышком на газетную бумагу. — Теперь следует второй пакет!

Он развернул пакет Фифки. Вынырнули такие же два куска хлеба. Рука Мартона замерла на миг, мальчик нагнулся, оглядел их и потом медленнее, чем в первый раз, раскрыл слипшиеся куски хлеба.

— Хлеб с маслом, — сказал он тише и поместил их рядом с предыдущими кусками.

Следовал пакет Петера Чики. Прежде чем взяться за веревочку, Мартон глянул на Чики, но тот ответил ему равнодушным взглядом. Мартон разорвал пакет.

— Хлеб с маслом… — проговорил он, запинаясь.

Ребята рассмеялись.

Мартон схватил пакет Тибора. И так как не мог сразу развязать веревку, нетерпеливо рванул ее в сторону и вытолкнул из нее завернутые в газетную бумагу куски хлеба.

— Хлеб с маслом! — хором заорали ребята, уже корчась от смеха.

Мартон обиделся.

— Ну и что ж?.. Может, вас хлеб с маслом не устраивает? Чего смеетесь?

Мгновенье спустя и он засмеялся.

— В таком случае, — и он начал развязывать свой пакет, — это тоже хлеб с маслом! — сказал он гордо, будто таким образом вопрос о «разнообразном завтраке» благополучно разрешился. — Что ж, начнем! — крикнул он и хлопнул по столу так, что все бутерброды подскочили. — Пусть каждый возьмет свой хлеб и, чтоб не обидно было, запьет его водой! Если в эту воду напустить углекислого газа, бутылка будет стоить десять филлеров, а здесь пьем даром… Правда, Фифка?

Ребята налегли на еду. Мартон отламывал кусочки и один за другим клал их в рот, аппетитно работая челюстями и без умолку толкуя о том, что они уже отдыхают, притом в самом шикарном месте. Ведь санаторий «Фазан» неподалеку отсюда. А там самая дрянная комнатенка стоит шесть крон в день. Здесь же ничего не стоит, хотя воздух тот же, а вода еще лучше, чем в «Фазане».

— Кому нужна комната, когда можно быть на вольном воздухе в окружении прекрасной природы? — спросил он ребят.

— А если дождь пойдет? — спросил Лайош Балог.

— Перестанет! Пока еще всегда переставал! — И Мартон так весело рассмеялся, что даже Лайош улыбнулся.

— Но там кормят пять раз в день! — заметил Петер Чики.

— Велика важность! — Мартон пожал плечами. — Когда придем в лес, скинем рубашки, разляжемся на траве и будем греться на солнышке. По правую руку от нас кукурузное поле, по левую — виноградник. Закроешь глаза, протянешь руку и — сорвал гроздь! Ешь хоть еще сто раз в день… Санаторий?! — бросил он пренебрежительно, сметая со стола крошки и отправляя их в рот. — Тоже мне великое дело!

А могучий Петер Чики не сводил глаз с хлеба, который все уменьшался. Он горестно посмотрел на друзей. И взгляд его будто говорил: «Да разве я виноват, что вырос таким большим, а хлеба с маслом меньше, чем мне нужно?» Бедняга Петер никак не мог взять в толк, почему так быстро исчезает хлеб. «Я ведь еще и есть-то не начал!» Он склонил голову набок, как собака, которая хочет что-то понять, но не может, и так смотрел на остаток хлеба с маслом. Потом встал, подошел к источнику. Выпил стакана три воды, чтобы выиграть время, прервать еду, иначе еще мгновенье» и хлеба как не бывало. От ледяной воды стенки стакана там, где к ним прижимались теплые пальцы парня, покрылись жемчужной росой. После каждого стакана воды Петер ревел: «У-у! У-у!»

Мартонфи вынул из жилетного кармана перочинный нож. Тщательно вытер лезвие газетной бумагой. Нарезал хлеб квадратиками, ткнул ножичком в один из них и медленно, изящно, точно это был не перочинный нож, а вилка, поднес кусочек ко рту.

Лайош Балог ни на кого не обращал внимания. Он ел, и не то чтобы жадно, но, пока не покончил с завтраком, не желал ни слушать, ни смотреть ни на кого и, если кто обращался к нему, бросал только равнодушное «угу». Он огляделся лишь тогда, когда покончил со своей порцией, да и то посмотрел, как человек, вышедший на солнечную улицу после дневного киносеанса.

Худой Тибор опустил голову на левую руку, а правой рукой издали тянулся за хлебом. Хлеб ему нарезали еще дома. Парнишка ел медленно, с расстановкой, казалось, ему одному еда не доставляет никакого удовольствия. Да и вправду, когда Петер Чики покончил со своим завтраком и бросил сокрушенный взгляд на хлеб Тибора, половина хлеба у него была еще цела.

— Хочешь? — спросил его Тибор.

— Хочу, — ответил Петер, хлопнув по столу тыльной стороной могучей руки, так что доски затрещали. Лицо Петера снова широко растянулось.

«Разнообразный завтрак» подходил к концу.

Мартон встал из-за стола. Свежий воздух, хлеб с маслом, булькающая вода источника так растрогали его, что ему от всей души хотелось расцеловать своих друзей.

— Петер! Бери рюкзак! — крикнул он. — Пошли! Через полтора часа — Шоймар. Начинается бесплатный отдых!

И внезапно, неизвестно почему, ему вспомнилось реальное училище на улице Хорански: будут ли у него там такие же друзья?

Луч солнца пробежал перед пещерой. Глаза Мартона торжествующе сверкнули.

В это прекрасное октябрьское утро все они были убеждены, что замыслы их осуществятся.

ГЛАВА ПЯТАЯ, где рассказывается только о странных вещах: о том, что и Анталу Франку не вредно было бы бесплатно отдохнуть; что если бы существовал бог, он в мгновение ока убил бы Пишту и, наконец, что не только собака, но и ребенок тоскует по любви

1

Что он очень болен и уже недолго протянет, видно было яснее, всего в те часы, когда Антал Франк спал. А спал он днем.

Ночами работал в той самой воинской пекарне, куда его зачислили в первые дни войны. Работа там шла в две смены. Воинское начальство одним росчерком пера свело на нет с таким трудом завоеванный девятичасовой рабочий день, и ни профсоюзам, ни социал-демократической партии в голову не приходило протестовать. Напротив: «Дорогой товарищ! Мы не можем вмешиваться в порядок работы военных предприятий. Этого не позволяют ни военное положение, ни интересы войны. Кроме того, вспомните о фронтовых пекарях! Они бы рады-радешеньки не то что по двенадцать, а даже по восемнадцать часов работать, лишь бы дома, а не там, где летают эти убийственные пули…»

На военных предприятиях пули и в самом деле не летали, и не потому, конечно, что их жалели для подручных пекарей, а потому, что это помешало бы производству хлеба, а стало быть, и орудий, и шрапнели, и винтовок.

Но почему именно чахоточного Антала Франка зачислили на постоянную ночную работу? Собственно, по двум причинам. Во-первых, он был, очевидно, самым тихим из всех рабочих венгерской хлебопекарной промышленности и никогда ничего не просил для себя. За двадцать пять лет он привык требовать все сообща с другими и ради этих требований готов был идти даже на баррикады, как и сделал в мае 1912 года. Когда же Франк оставался один, он съеживался весь, притихал, не чувствовал в себе силы. В такую пору и болезнь брала над ним верх. О совместных же выступлениях в воинской пекарне пока и речи быть не могло.

Во-вторых, среди мобилизованных немало было пекарей-хозяйчиков, которые ради того, чтобы попасть на тыловое предприятие, регулярно снабжали пирожными, сдобой и даже деньгами все начальство, начиная от фельдфебеля и кончая майором, заправлявшим пекарней. А достигнув своего, из кожи лезли, чтобы работать только в дневную смену.

Но возможно, что Франка зачислили на постоянную ночную работу и без особых там причин. Попросту взяли да зачислили. А почему бы и не зачислить? «Антал Франк». Имя, год рождения, профессия… — другие данные никого не интересовали. Вот потому-то какой-нибудь силач и здоровяк работал все время днем, а чахоточный Антал Франк всегда ночью.

В восемь часов утра Франк, неся под мышкой положенный килограмм хлеба, плелся домой той примечательной походкой, которая со временем появляется у всех старых пекарей. Дома сбрасывал обсыпанную мукой солдатскую одежду, болтавшуюся на нем, как на вешалке, и ложился в «большую кровать», которая стояла в неуютной, полупустой комнате с окнами без занавесок. И тогда-то, при свете дня, видно было по-настоящему, как он болен. На желтом и словно все выраставшем лбу собирались капельки пота; ноздри стали прозрачно тонкие, глаза плотно закрыты, как у мертвеца; голова, поросшая реденькими русыми волосами, безжизненно лежала на подушке, и казалось, что хилой шее никогда больше не поднять ее.

В пекарне — то ли от багряных отблесков печей, то ли от привычного напряжения — лицо Франка приобретало совсем другое выражение. Глаза, словно защищаясь, все глубже и глубже забивались под лоб, а иногда грозно горели и сверкали в темно-синей оправе. Но когда Франк возвращался домой, глаза у него, как у усталой птицы, были подернуты пеленой. Франк раздевался, забирался в постель, спрашивал у жены, что поделывает сын Йошка, дочери Боришка и Этелька и, наконец, интересовался: «А ты как живешь?» Потом его разбирал надрывный кашель, обеими руками он прижимал рубаху к исхудавшему телу и тогда казался еще более немощным. Вставал в полдень к обеду, ел мало, нехотя и снова ложился. Спал недвижно. В эти часы, когда на постель сквозь незанавешенное окно падали лучи послеобеденного солнца, лицо его становилось еще более бледным, худым и измученным.

Квартира Антала Франка на улице Мурани мало чем отличалась от квартиры Мартонфи на улице Кериш и квартиры Фицеков на улице Нефелейч или на улице Луизы. В ней стояла большая кровать — Франки купили ее, когда поженились, и глава семьи с тех пор не раз чинил ее, сколачивал гвоздями, потому что кровать, так же как и хозяин, поизносилась, устала и, казалось, вот-вот развалится; две складные железные койки — одна из них с тех пор, как дочери выросли, стояла на кухне; шкаф, в котором хранилась одежда и белье всей семьи; стол, покрытый потрескавшейся клеенкой; несколько поскрипывающих стульев — одни перевязаны веревкой, чтобы спинки не отвалились, в другие вставлено новое сиденье, вырезанное из фанеры, потому что старое поломалось, рвало юбки и брюки, словно мстя за наступившую старость. На стене маленькое почерневшее зеркало с облупившейся амальгамой (приходилось вертеть головой так и сяк, чтобы разглядеть собственную физиономию) и изображение красивого, русобородого, румяного Иисуса Христа, показывающего на свое кровоточащее сердце. Висело оно не потому, что Франк верил в бога. Жена его, Елена, тоже редко ходила в церковь, но эту олеографию ей завещала перед смертью мать. Елена повесила ее на стенку и замечала, в сущности, только тогда, когда приходилось морить клопов. Но выбрасывать Христа с кровоточащим сердцем ей не хотелось. Одна мысль об этом приводила ее в содрогание: словно стоит ему покинуть их — и быть беде! А Франк, махнув рукой, говорил: «Пусть себе висит — мне не мешает!»

Франк просыпался под вечер, потный, с дурной головой, зная, что скоро надо идти на работу; он лежал еще некоторое время, чуточку приоткрыв глаза, и думал. А думы у него были невеселые. Он видел, как сидит за столом состарившаяся жена и латает что-то. «Кончаются наши денечки! Не в гору живем, а под гору! — мелькало у него в голове. — Жизнь становится хуже». Не поворачивая головы, он кидал взгляды на изображение Христа, висевшее на стене. «Сердце у тебя кровью исходит?.. А как хорошо выглядишь… У меня вот и сердце и легкие…» И, закрыв опущенными ресницами и картину на стене и жену, склоненную над столом, он думал: хорошо бы не вставать, хорошо бы недели две полежать, отдыхать и чтоб еду подавали в постель. Как в детстве, очень давно, когда он чем-то болел и к нему подходила мать, гладила, клала руку под спину, приподнимала, поила молоком и опять опускала его голову на подушку. А он снова засыпал, все еще чувствуя на лбу прохладную, ласковую руку матери. Отдыхать!..

— Антал!.. — тихо окликала жена, заметив, что муж проснулся. — Ты не опоздаешь?

Он вставал. Шел на кухню. Умывался. Ел что-нибудь. За едой разглядывал натянутую на веревке ситцевую занавеску — она была почти невесомой. С тех пор как дочери выросли, они умывались за этой занавеской или — то одна, то другая — устраивались за ней со своими кавалерами. Чаще всего это бывало такими вот осенними дождливыми вечерами или зимой, когда холодно гулять на улице. Перед войной и Франку приходилось бывать дома по вечерам. Тогда он работал днем, и в комнату доносились из-за занавески тихие слова (жена из предосторожности отворяла дверь, но сама засыпала от усталости). Иногда наступала долгая тишина — Франк морщил лоб: «Как бы беды не вышло», но встать не решался и только кашлял, словно предупреждая: «Я не сплю».

Теперь дочерям не приходилось прятаться за занавеску. Отец работал вечерами. Йошка переселился на кухню. Елена тоже все там отсиживалась, чтобы не мешать ухажерам «с честными намерениями».

…Боришка и Этелька вернулись домой с работы. Их стоптанные каблучки застучали сперва по коридору, потом по каменным плитам кухни. Они поздоровались, едва взглянув на отца: привыкли — когда они приходят, отец уходит. С конфетной фабрики на улице Нефелейч девушки приносили с собой запах шоколада и карамели. Сын Йошка еще не вернулся домой, он будет жить лучше своего отца, ведь «за это мы и боролись», а еще и потому будет жить лучше, что он металлист, а не пекарь. А как приятно было отцу перед уходом на работу перекинуться с ним несколькими словами, особенно с тех пор, как сын перерос отца, а главное, стал сильней его! Когда они стояли друг против друга, казалось, что это он, Антал Франк, а не Йошка нуждается в опеке.

Но Йошка запаздывал нынче. Он сидел в трактире на площади Кезвашар, неподалеку от консервного завода, и собирал у рабочих членские взносы.

…Антал Франк молча, покорно, раскорячив ноги, поплелся в военную пекарню, где он должен был отработать положенные двенадцать часов при тусклом свете обсыпанных мукой ламп.

2

Пишта страстно любил собак. То ли потому, что они любили его, а Пишта тосковал по любви, то ли наоборот, — собаки любили Пишту за то, что он в них души не чаял. Уж как оно там было, трудно сказать. Несомненно одно, что собаки не нападали на Пишту, а смотрели на него умильно, виляли хвостами, никогда не кусали, хотя мальчик завязывал знакомство со всеми попадавшимися ему собаками, будь то бездомный пес или собачка, выпущенная на полчаса погулять, породистая или дворняга. Пишта подходил к собаке, гладил ее разок-другой, сперва осторожно, будто приглядываясь, потом все смелее, доверчивей, и тут же награждал ее именем. Для него это не представляло особых затруднений, ибо Пишта называл всех собак либо «Блоки» либо «Флоки». Других имен он не признавал, эти тоже сам придумал, и, судя по отношению четвероногих к Пиште, они были довольны.

Если пес был большой — он становился «Блоки», маленький — «Флоки». Правда, случалось иногда, что, встретив собаку средних размеров, Пишта долго колебался: Блоки или Флоки? В таких случаях вопрос решался характером собаки. Если она была смирной, но чуть больше средних размеров, — становилась Флоки, если же казалась злой, то, хоть и не достигала средней величины, все равно получала имя и звание Блоки.

Ежели Пиште случалось встретить маленькую собачонку, он тут же поднимал ее и быстро, чтобы никто не отнял, засовывал за пазуху. Из грязной матроски мальчика торчали две головы: сверху — самого Пишты, пониже — удивленно глазеющая по сторонам голова собачки, которая чувствовала себя превосходно. Если пес был покрупней, Пишта шел вперед и звал его за собой: «Блоки, Блокинька!» И пес обычно шел за мальчиком. Случалось, что он останавливался в раздумье, но на окрик Пишты: «Блоки!» снова бежал за ним, и псу казалось, видно, что он всю жизнь звался Блоки, всю жизнь провел с Пиштой да только забыл об этом, но, наконец, слава богу, нашел своего подлинного хозяина и свое настоящее имя.

Как-то раз, еще лет семи, Пишта познакомился на улице с дворнягой, которая была раза в три больше и, уж во всяком случае, тяжелее его. Пишта обнял сидевшего на задних лапах грозного пса. «Блоки! Блоки!» — окликал он его. А Блоки смотрел на мальчика влажными глазами, да так грустно и покорно, что Пишта подумал: «А может, Флоки?» — и поцеловал пса. Пес был огромный, и поэтому за ним все-таки осталось имя Блоки. «Блоки!» — позвал его Пишта, но собака не шевельнулась. То ли старая была, то ли больная, а может быть, просто стала ко всему равнодушной после многих разочарований? Она смотрела мальчику вслед и не двигалась. Пишта взволнованно вбежал к бакалейщику Эде Иллешу. «Дядя Клейн! Дайте веревочку! Я собаку нашел. А она не хочет идти». Бакалейщик выглянул на улицу (стояло лето) и, увидев пса величиной с теленка, захохотал так, что синий халат с бешеной скоростью задышал у него на круглом брюшке, как раз напротив лица Пишты.

— Веди домой, собака породистая! — сказал он мальчику. — То-то отец обрадуется. — И после небольшого раздумья бакалейщик вытащил из ящика моток шпагата, отрезал от него метра три и отдал мальчику. Пишта побежал к лохматой собаке, накинул ей петлю на шею и поволок: «Блоки!» Собака не хотела идти, веревка врезалась ей в шею, пес начал задыхаться и захрипел. Чтобы не задохнуться совсем, он поплелся за мальчиком, который двумя руками тянул его к воротам своего дома, потом вверх по лестнице на третий этаж. Тонкий шпагат до крови растер шею огромного пса. «Мама! Я привел породистую собаку!» — крикнул Пишта, втащив за собой на кухню лохматого великана. Мать даже попятилась с испугу: «Ты с ума сошел! Да она же тебе голову откусит!» — «Она смирная-смирная, как голубка. Мама, оставим ее у нас!» Жена Фицека едва пришла в себя от испуга: «Да ведь она жрет за троих. Отец убьет нас». Но, увидев израненную шпагатом шею собаки, подошла ближе, сняла шпагат и смущенно посмотрела на огромное животное, похожее чем-то на кроткого, богобоязненного старика. Погладила собаку. Дала ей кусок хлеба. Собака медленно, нежадно съела его и подняла на хозяйку влажные, грустные глаза. «Ты прав, — согласилась мать, — она очень смирная, но уведи ее, сынок, уведи… Возьми еще кусок хлеба. Погоди, повидлом его помажу, только уведи, Пишта, пока отец не вернулся. — Она еще раз погладила пса. — Не можем мы такого слона кормить…»

Пишта и с Пирошкой Пюнкешти познакомился, когда нес однажды собачку за пазухой.

Мальчик стоял на площади Кальвария перед «Народным кино». В этот день он «прифлокил» к себе маленькую собачонку и понес домой. Г-н Фицек был дома и тут же вышвырнул ее. Пишта побежал за тощей тонконогой собачкой и сунул ее за пазуху, а она в это время поцарапала ему грудь. «Ты!» — укоризненно сказал мальчик. Но не ударил ее, только щелкнул по носу — знал, что собака не виновата. «Ты! Не сердись. Отец и меня бьет, а я ведь не собака…» И Пишта босиком — светило уже теплое весеннее солнце — пошел на площадь Кальвария, неся за пазухой щуплую собачонку на тонюсеньких, будто проволочных ножках. Глазки у нее сверкали на белоснежной мордочке, точно блестящие черные пуговицы, а круги вокруг глаз темнели густо и неестественно, будто намалеванные.

Над кассой «Народного кино» висела большая афиша: «По случаю пасхи: Жизнь и смерть Иисуса Христа. 1500 метров. Цены обычные. Объяснения ведет дядя Дюла».

Пишта и все жители окраины любили это кино как раз из-за дяди Дюлы. Среди его посетителей было много неграмотных, да и те, что умели читать, не могли поспеть за быстро мелькавшими надписями. Громко бормоча, словно в церкви, читали они их вслух, потом переспрашивали, мешая друг другу. Но с тех пор как появился дядя Дюла, все сидели тихо, полагаясь на него. Дядя Дюла не очень-то придерживался скучных, по его мнению, надписей фильма. И объяснения его — доказательством тому служил смех, который то и дело перекатывался по зрительному залу, — объяснения его были не вполне невинного свойства. Господ во фраках он именовал Йошками Шобри[49], нарядно одетых дам — гусынями со шлейфом, бедных девушек — Марчами, полицейских — фараонами, генералов — главными убийцами, королей других стран — коронованными обезьянами. «Йошка Шобри крутит голову Марче. Марча, берегись! На пушку не берись! Коронованная обезьяна принимает премьер-министра Йошку Шобри».

Случалось, что дежурный полицейский, сидевший в зрительном зале, призывал к порядку дядю Дюлу, но это помогало только до тех пор, пока полицейскому не надоедало сидеть в кино и он не уходил, предупредив заранее, где его найти, если бы явились с проверкой из полиции. В «Народном кино» давали пятнадцать сеансов в день. Входи, когда угодно; смотри, коли хочется, сперва конец фильма, потом начало; и сиди, пока не надоест, — места не нумерованы.

Так как показывали картину на евангельскую тему, то первым и отдельно посмотрел ее настоятель Йожефварошской церкви. Особое внимание уделил он объяснениям дяди Дюлы. И когда вместо Иосифа Святого прозвучало «Иоська-плотник», настоятель велел остановить картину и потребовал, чтобы дядя Дюла строго придерживался текста. «Скучно!» — заявил уже охрипший от бесконечной болтовни дядя Дюла. «На втором сеансе в зале будет пусто!» — доказывал владелец кино. «Тут ведь окраина!» — настаивали оба. «Лучше мы этого Иисуса Христа с репертуара снимем», — грозились они вместе.

Настоятель задумался. Как-никак, а фильм содействует нравственному религиозному воспитанию. Начали торговаться. И в конце концов согласились на том, что про Марию, Иосифа и Иисуса Христа дядя Дюла будет выражаться почтительно, а о фарисеях, Иуде, Пилате и римских солдатах может говорить что хочет. «Но и здесь не надо пересаливать, ибо веселье мешает религиозному самоуглублению», — заметил священник. «Понял, — хрипло ответил дядя Дюла, — надо, чтоб и богобоязненные волки были сыты и разбойницы овцы целы». — «Ну, ну!» — недовольно буркнул настоятель. А дядя Дюла отыгрывался на дозволенных персонах. «Фарисей давит вшей, борода до пупа… Легавый Иуда продал Христа за блюдо… с чечевичной похлебкой. Толкучка в Иерусалиме. Понтий Пилат моет руки… карболовым мылом… Римские каты, Михай Бали[50], идут казнить Христа… Иуда вешается на подтяжках, купленных в Парижском универсальном магазине».

3

Пишта стоял перед парусиновым шатром, откуда временами доносились раскаты смеха.

— Ой, до чего интересно! — шептал мальчик, млея от желания. Денег на билет у него не было, хотя на дневные сеансы да в первые ряды, где стояли скамейки без спинок, детский билет стоил всего пятачок.

Пишта несколько раз перечел афишу, висевшую над окошком кассы, полюбовался картинками, потом начал следить за покупателями: авось кто-нибудь да уронит монетку. Но никто ничего не ронял. Мальчик прошел к шатру, встал сбоку. Хотел заглянуть в дырочку, но какой-то парень постарше оттолкнул Пишту и стукнул по голове собачонку, которая выглядывала у него из-за пазухи. Пишта отскочил. Флоки оскалил крохотные мышиные зубки и только рассмешил мальчишек.

— Берегись! — грозно крикнул Пишта. — Это очень опасная собака. Вот я сейчас вытащу ее!

Тут мальчишка еще раз стукнул собачонку, и она заскулила жалобно — тоненьким, младенческим голоском. Пишта снова побрел к кассе — еще раз поглядеть на афиши, на фотографии. Ему хотелось убежать куда-нибудь, куда угодно, только не быть здесь, где ему всегда во всем не везет. Взволнованная собачонка, словно из гнездышка, вытягивала голову из теплого укромного местечка, потом пряталась опять; теперь она уже лаяла и скалила зубы на всех проходивших мимо.

К Пиште подошла стройная девочка. Она уже несколько минут разглядывала это чудно́е создание, одна голова которого рассматривает картинки, а вторая — лает, скулит, высовывается и прячется обратно.

— Что, в кино небось хочешь? — спросила девочка.

Услышав приятный спокойный голос, собачка утихла.

— Да! — ответил Пишта.

— А почему не идешь?

— Гамзы нема! — бросил мальчик и сплюнул сквозь зубы.

— Что это значит? — Вопрос прозвучал так строго, что собачка оскалилась.

— Пятачка нет, — ответил Пишта, потупившись. Девочка задумалась.

— А хочешь, я возьму тебе билет? Только вот с собакой, наверно, не пустят.

— А я спрячу ее, — взволнованно ответил Пишта и глубоко запихнул собачку за пазуху.

— А если она в зале лаять начнет?

— Она не будет лаять. Она очень умная собака.

— Ученая?

— Ага.

И он вошел в кино вместе с девочкой. В зале было темно. Они сели на скамейку без спинки. Флоки высунул голову и задрожал. Испуганно смотрел он на жизнь и смерть Иисуса Христа. Потом тихонько заскулил. Девочка коснулась плеча Пишты. Мальчик почувствовал это и придвинулся ближе.

— Спасибо, — прошептал он.

— За что?

— Так… За билет.

— Как тебя зовут? — шепотом спросила девочка.

— Пишта. А тебя?..

— Пирошка.

— Тебе сколько лет?

— Четырнадцать.

— А мне двенадцать…

— Тише…

Фильм крутился. Слышался голос дяди Дюлы.

4

Пишта проводил Пирошку домой. Кино, девочка и даровой билет привели мальчика в такое смятение, что все его лицо пошло красными пятнами. Разгоряченный, шел он то по правую, то по левую руку от Пирошки. И говорил… говорил… О том, о другом, обо всем, рта не закрывал. То гладил собачку по голове, то поглубже запихивал ее за пазуху и сам не замечал этого. Он хотел сказать девочке что-то интересное, значительное…

— Ты знаешь, я уже испытал бога! — сказал он вдруг.

— Что?.. Что ты сделал?

— Испытал… Вчера вечером, — и мальчик заколебался вдруг: рассказать или не рассказать, что отец побил его перед этим. — Я вышел на улицу. Было уже поздно. Кругом ни души. Я вошел во двор. Там было совсем темно, и я крикнул в небо: «Чтоб тебя громом разразило!»

— Кого? — оторопев, спросила Пирошка.

— Бога! — лязгнули зубы у Пишты. — «Плевать хотел я на тебя! Если ты есть, то покарай меня сейчас же!» И ничего не случилось. Я пуще бранить его… и все равно ничего…

— А зачем ты это сделал?

Пишта странно улыбнулся. Хотел что-то сказать, но потом передумал.

— И ты не боялся?

— Боялся… А потом не боялся… Потому что ничего и не случилось… Он не покарал…

— Кто?

— Он… Потому что бога нет! — Губы мальчика исказились улыбкой.

Он пошел теперь с другой стороны. Старался идти большими шагами, как взрослый.

— Хочешь, я подарю тебе Флоки?

Пирошка замотала головой. Собачка то ли от голода, то ли еще отчего тихо заскулила. «Возьми, — хотел сказать Пишта. — Мне все равно придется ее на улице оставить!» Потом подумал: «Отца я еще боюсь… Он есть… Он бьет, он карает…» Но ничего не сказал. Некоторое время он молча шел рядом с девочкой, которая, чтобы не обидеть, украдкой поглядывала сбоку на чудно́го мальчишку.

Пишта заговорил вдруг еще более взволнованно и теперь пошел уже врать о том, что всех его братьев хорошо одевают, а его в тряпье водят; что им каждый день дают деньги на кино, а ему никогда; что они спят в постели, а он на полу, без одеяла, что их никогда не трогают, а его каждый день до полусмерти избивают, дразнят…

— Я скоро уйду из дому.

— Куда?

— Куда? Ерунда, наплевать куда! Далеко…

Пирошка привела странного парнишку к себе домой.

Босоногий мальчик смущенно остановился на кухне у Пюнкешти. Огляделся вокруг и, словно очнувшись от забытья, застенчиво улыбнулся матери Пирошки. Потом вытащил из-за пазухи собачонку и поставил ее возле себя. Собачка, как и хозяин, опешив, огляделась кругом, принюхалась, потом побежала под стол… Вокруг нее разлилась большая лужа. Пишта быстро схватил тряпку, валявшуюся под раковиной, и бросился подтирать лужу.

— Уж, пожалуйста, не сердитесь на нее, — попросил он хозяйку.

— Я познакомилась с ним возле кино, — сказала Пирошка удивленной матери и положила руки на плечо парнишки, который все ближе жался к ней. — Зовут его Пишта Фицек… Он хочет удрать из дому… С ним плохо обращаются, мама.

Из комнаты вышел Тамаш Пюнкешти. Он задал несколько вопросов дочери, Пиште, потом повел мальчика в комнату и усадил за стол. Жена тем временем покормила собачонку, затем вошла в комнату вместе с Пирошкой.

Пишта снова рассказал, как он живет; только теперь он уже не валялся на полу без одеяла и его не избивали каждый день, а только дразнили… Но под конец он сказал:

— А все-таки, дома очень плохо… Я уйду… Уйду далеко…

Он постепенно успокоился. У Пюнкешти было хорошо. Тихо. Мирно. Все было на своих местах. И кровать, и шкаф, и стол, и лампа, и стулья, и скатерть на столе. Не то что у них дома. Пишта поужинал, выпил вместе с хозяевами чашку горячего кофе — и совсем растрогался.

— У вас так хорошо, — проговорил он, сонный и усталый.

— Приходи к нам в воскресенье, — пригласила его тетушка Пюнкешти.

— Приду, — ответил Пишта. Он встал. Попрощался с каждым по отдельности. Вышел на кухню. Поднял собачку. Сунул ее под матроску. Снова попрощался и, когда уже отворил дверь, опять сказал:

— Спасибо большое… Спокойной ночи!

* * *

Так год назад познакомился Пишта с Пирошкой и с тех пор каждое воскресенье ходил к Пюнкешти, если только отец не запрещал ему, когда бывал не в духе.

— Вот я пойду как-нибудь и погляжу, кто такие эти Пюнкешти и чего ради они тебя даром ужином кормят. Говоришь, у них и девочка есть? Ишь соплячка еще, а уж ей женихов ловят? Вот пойду да поужинаю у твоего будущего тестя!

Пишта покраснел. Его русые, беспорядочно рассыпавшиеся волосы казались язычками пламени горящего лица. Отец коснулся такого — да еще так некрасиво, гадко, — что Пишта уже смутно чуял, но ни думать, ни говорить об этом не смел.

ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой Геза Шниттер вступает в брак не только с Като Сепеши, но и с империалистической войной и заодно доводит разделение труда до невиданного совершенства: он пишет передовицу, наборщик ее набирает, Пюнкешти ругает, а дядя Лисняи «отсиживает»

1

Окна редакции «Непсавы», которая помещалась в здании центрального руководства социал-демократической партии, выходили на небезызвестную улицу Конти. На дверях одной из комнат третьего этажа висела маленькая визитная карточка: «Геза Шниттер». Имя и фамилия — больше ничего. Ни слова о том, что он работает в центральном органе партии, состоит в ее руководстве, занимает — за соответствующее вознаграждение — должности в Рабочей страховой кассе, в профсоюзном совете, в акционерном обществе печатников «Свет» и в сберегательной кассе «Усердие».

Игнац Селеши, занимавший только пять различных должностей, все тиснул на визитную карточку, и, попади она на глаза близорукому человеку, он не без основания мог бы подумать, что речь идет об аристократе: ведь это на их визитных карточках непременно перечислялись все до одного титулы да звания. Впрочем, даже многие аристократы гнушались этим.

Шниттеру хотелось, чтобы краткость его визитной карточки объясняли его скромностью, сам же был глубоко убежден в значительности своего имени и считал поэтому более выразительным сдержанное: «Геза Шниттер».

Время шло к вечеру — был восьмой час. Шниттер готовился писать передовицу.

— Товарищ Лисняи! — крикнул он.

Пожилой редакционный служитель Андраш Лисняи, рассчитывая, что Шниттер, пока пишет передовицу, оставит его в покое, как раз разворачивал свой ужин. Он заботливо разложил его на столике, который стоял в конце длинного коридора для того, чтобы старый служитель мог наблюдать за посетителями и в приемные часы строго по очереди впускать их в кабинет заместителя главного редактора.

Услышав оклик «товарищ!», Лисняи насупился. Он уставился на хлеб, сало и лук, разложенные на газетной бумаге, и расстроился — то ли потому, что Шниттер помешал ему поужинать, то ли потому, что порция сала стала вдвое меньше «довоенной». Взгляд Лисняи перескочил на бутылки с чернилами, стоявшие в конце стола: синие, красные. «Может, он чернила забыл налить?» Потом глаза его остановились на коробке с перышками, затем на стопке бумаг. Служитель надеялся, очевидно, что забыл положить редактору свежие перья и бумагу — только и всего. Но, наконец, он махнул рукой. Не в этом дело! Лисняи вздрогнул и выпустил из одеревеневших пальцев перочинный нож, на который наколол уже кружочек лука.

«Товарищем зовет… — мелькнуло в голове у старика. — Беда!» — И он встал, тем более что уже и второй и третий раз прозвучало все более нетерпеливое: «Товарищ Лисняи… товарищ Лисняи!»

Пожилой служитель загнул газету, накрыл ею ужин, а на краешек бумаги положил свинцовые отливки. Подойдя к дверям редакторского кабинета, постучал: ему, даже если зовут, положено стучаться. Он вошел.

Геза Шниттер сидел за письменным столом лицом к двери и, хотя сам несколько раз звал Лисняи, не поднял глаз на вошедшего, а продолжал скрипеть пером. Человек, незнакомый с редакционными порядками, на месте Лисняи мог бы подумать, что он ослышался и никто его не звал. Но старый служитель знал привычку Шниттера говорить, не отрываясь от письма, левой рукой протянуть что-то вошедшему, а потом правой, быть может, поднять телефонную трубку, начать разговор, ответить на вопросы. И все это без малейшего видимого напряжения, напротив, спокойно, словно он работает на сцене, отменно выучил свою роль и наслаждается тем, как действует на других его способность заниматься одновременно тремя-четырьмя делами сразу. Если не оказывалось других зрителей, Шниттеру достаточно было и одного Андраша Лисняи.

Старик остановился в дверях. Ждал. Смотрел на маленькую, изящную голову Шниттера, на его блестящую смуглую лысину, освещенную сбоку настольной лампой, а сверху люстрой. Шниттер писал, писал самозабвенно и, даже после того, как решился заговорить, говорил монотонно, не прекращая письма, не смотря на вошедшего.

— Это вы? — сказал он. — Возьмите два номера «Непсавы», — и, продолжая правой рукой писать, левой указал на угол стола, — я приготовил их для вас. Перепишите передовицы из обоих номеров. По возможности без ошибок. Поняли, товарищ Лисняи?.. Передовицы… — Он замолк. Перо скрипело, оставляя за собой буквы, а Шниттер, не изменив даже наклона головы, монотонно продолжал: — Когда кончите, отнесете в типографию. Метранпаж разрежет вашу рукопись и поделит ее между наборщиками, как делается обычно со срочным материалом. Пусть наборщики проставят свои инициалы и старую дату… Алло, — поднес он левой рукой дребезжащую трубку к уху и, слушая, продолжал писать. Свои указания Лисняи он давал, чуточку запинаясь, ибо аттракцион «три дела сразу» был чересчур трудный. — Изымите из… архива типографии оригинал рукописи… и пусть вместо него подошьют ваш… приложат его к материалам соответствующей даты… Алло… Да… Это я вам, Доминич, звонил… Приходите сейчас же. Жду вас… Последнее время суд не удовлетворяется словесным признанием. Авторство требуется подтверждать и рукописью. Производят даже испытания на стиль и почерк… Суд сошел с ума… Так что половину передовой соблаговолите выучить наизусть, чтобы на заседании, если начнут к вам приставать, вы могли ее повторить… Иначе ведь не согласятся упрятать вас в тюрьму.

Шниттер все еще не подымал глаз на пожилого служителя, лицо которого становилось все более и более горестным. Но служитель покорно взял с краешка стола приготовленные номера «Непсавы» и поглядел на даты: 30 июня 1914 года. «Нельзя за двух убийц карать целые народы», — называлась первая передовая и вторая от 25 июля 1914 года: «Не допустим европейской бойни!»

— Суд-то когда? — спросил Лисняи.

— Через три недели. Двадцать седьмого октября. Впрочем, к этому времени вы будете уже у них, ибо «прошлогодняя» первомайская передовица попадет в курию двадцатого октября. Мы сделаем все для того, чтобы курия не утвердила предварительное решение, но вы же сами знаете: это зависит не только от нас. На судебное заседание вы пойдете уже из тюрьмы. Это отлично. Надеюсь, они сжалятся над вами и за последние передовицы дадут вам по-божески.

— А за ту сколько дали?

— За какую?

— За прошлогоднюю, первомайскую.

— Семь месяцев, товарищ Лисняи, семь.

Лисняи уронил голову.

— А нельзя ли, — спросил он тихо, — чтобы эти две передовицы кто-нибудь другой взял на себя?

Шниттер даже перестал писать. Сейчас впервые поднял он глаза на Лисняи.

— Кто ж возьмет на себя? Я, что ли?

— Да нет же, — от всей души сказал старый служитель, которому и в голову не приходило, что привлеченные к суду авторы, в том числе и Шниттер, могли бы разок-другой ответить за свои статьи сами и не посылать его постоянно в тюрьму вместо себя. — Да нет же, конечно, — повторил Лисняи, — но… может, кто другой найдется… Помоложе меня… Ведь пока я был моложе, вы же сами знаете, товарищ Шниттер…

— Мы вам доверяем, — прервал его Шниттер. — У вас есть уже опыт в таких делах, и, как бы ни выпытывал суд — что, да как, да кто настоящий автор статьи, вы не скажете.

Шниттер встал. Он был высокий, стройный, и стоявший перед ним служитель казался теперь еще более согбенным и дряхлым.

— Двадцать лет работаю я в газете, — тихо сказал Лисняи, потупившись, — из них одиннадцать лет девять месяцев провел в тюрьме.

— Но мы-то ведь о вас хорошо заботились, товарищ Лисняи?

— Хорошо.

— Кроме питания, вы еще и жалованье получали, товарищ Лисняи?

— Да.

— С надбавкой?

— Да.

— Вы социал-демократ, товарищ Лисняи?

— Да.

— Так какой же еще может быть разговор?

Лисняи молчал. Шниттер посмотрел на него.

— Что с вами стряслось?

— Жена у меня больная лежит, товарищ Шниттер. Да и самого ревматизм замучил… Ну и надоело тоже…

Шниттер забарабанил пальцами по столу.

— Понимаю, товарищ Лисняи… Но… в другой газете вы и половины не получите… Мы вас ценим… У вас есть заслуги… Вы честный социалист… Преданный, самоотверженный… Вы ведь и с Танчичем[51] встречались! — добавил Шниттер, зная слабость Лисняи.

Пятидесятилетний служитель в молодости, когда еще учился на переплетчика, бывал у Михая Танчича и очень гордился этим.

Шниттер, гордившийся своим умением с каждым говорить на его языке, говорил с Лисняи об этом «полурабочем, полумужике», о «старом безумце» Танчиче, потом о собственных его, Лисняи, заслугах перед рабочим движением и в конце концов разрешил проблему простонародным выражением:

— Плоха та птица, товарищ Лисняи, что в свое же гнездо гадит.

— Ну ладно, — вздохнул старый служитель. — Ладно.

Он вытащил очки, напялил их на нос. Покачал головой и направился к дверям.

Шниттеру стало жалко его.

— Вот видите, вот видите, — сказал он, — сколько горя, сколько жертв. Да, да! Вы правы, дядя Лисняи, — добившись своего, Шниттер обычно переходил с товарища на дядю, — но ведь сами же знаете, подписчики и так нами недовольны, считают, что «Непсава» говорит слишком мягко. Что ж нам, кислоты, что ли, для едкости добавить? — Шниттер указал на письма, валявшиеся в ящичке. — Вот они, письма. Их сравнительно немного, но это все-таки письма. И они обвиняют нас. Послушайся их авторов, так мы за месяц наберем для вас тридцать лет тюрьмы, а то и больше. Как-никак мировая война идет… — произнес он задумчиво. — Десяток Лисняи не смогут отсидеть… Да и партию прикроют… Верно?

— Вроде бы верно, — согласился старый служитель, сунул газеты под мышку и вышел.

Шниттер, задумавшись, сочувственно смотрел ему вслед.

В прихожей старик развернул ужин и принялся за еду. Поужинав, выпил стакан воды и закурил трубку.

— Собачья жизнь! Все цыгане! — воскликнул он, положил перед собой передовицу и начал переписывать.

Буквы выстраивались медленно. Лисняи водил указательным пальцем левой руки по газете, чтобы не сбиться, не перепутать запятые и точки, а главное, чтобы не пропустить целой строки. Переписка требовала больших усилий — поэтому не мудрено было и сбиться.

Наступила тишина. Шниттер больше не вызывал его. По коридору сновали журналисты, но с восьми до десяти им запрещалось входить к редактору. Он писал передовицу.

И на самом деле, разложив «заготовки», Шниттер взялся за статью. Он старался писать ее так, чтобы «бедному дяде Лисняи не пришлось ее когда-нибудь переписывать».

2

Владельцу кондитерской фабрики на улице Нефелейч (звали его, между прочим, Микша Рот) было уже далеко за пятьдесят, когда он познакомился в кафе «Художник» с Като Сепеши, дочерью обанкротившегося торговца сукнами. Като как раз в ту пору закончила факультет французского языка и литературы Будапештского университета, тогда же вышел ее первый и последний сборник стихов, в котором она раскрыла «сокровенные тайны утонченной души городской женщины XX века».

В так называемых модернистских литературных и окололитературных кругах, в кафе, облюбованных артистами, писателями и художниками, о прекрасной Като, которая начала «свободную» жизнь еще задолго до «полного освобождения производительных сил», ходили разные легенды. Иные даже соответствовали действительности, а кое-что было порождением винного угара, украшавшего и без того волнующую правду. И Като Сепеши вошла в моду, оказалась на какое-то время в центре внимания.

Владельцу жалкой кондитерской фабрики, «меценату искусств» сперва понравилась легенда, затем и сама Като. К стихам он был вообще равнодушен, а сочинения Като считал вроде той золотой или серебряной бумажки, в которую заворачивают конфетки… Она ведь ничего не прибавляет к качеству товара.

Като, в свою очередь, поначалу показалась «миленькой» кондитерская фабрика, затем представилась «прелестной» квартира из пяти комнат, и, наконец, она согласилась и с тем, что у шоколадного фабриканта «вполне современные взгляды». И в один прекрасный день Като заявила — на сей раз без рифм и без размеров, — что согласна и «де-юре» и «де-факто» выйти замуж за владельца кондитерской фабрики, если он не будет вмешиваться в литературную, «личную» жизнь жены и примет во внимание душевные потребности освобожденной женщины современных взглядов.

Год спустя после заключения брака фабрикант скончался от паралича сердца. Очаровательный траурный наряд вынудил Като несколько дней ходить, потупив очи долу, но не помешал ей, не откладывая дела в долгий ящик, ознакомиться у нотариуса с завещанием. Так двадцати четырех лет от роду она при помощи маленькой кондитерской фабрики (где в числе тридцати девушек работали и дочери Франка), пятикомнатной квартиры и литературного салона обрела не только душевную и телесную, но и материальную независимость. Ее-то и взял в жены Геза Шниттер на втором месяце мировой войны.

3

В превосходном расположении духа, загоревший на итальянском солнце, Шниттер два дня назад вернулся из Сорренто после свадебного путешествия.

Он погасил люстру, придвинул ближе настольную лампу и, сосредоточенный, хотя и несколько расстроенный бедой, ожидающей дядю Лисняи, начал писать передовицу, по его мнению, одну из самых важных с начала войны. Материал лежал перед ним на отдельных карточках, поэтому писалось легче, чем он предполагал.

«Война и демократия» — подчеркнул он заглавие.

«Английский морской министр Черчилль, один из зачинщиков войны, сказал на днях: эта война ведется во имя того, чтобы нанести поражение германскому милитаризму и прусской юнкерской власти, она является борьбой демократии против аристократии».

На слове «морской» Шниттер замечтался. Поднял глаза к потолку, и ему представился берег Сорренто. Он и Като в апельсиновой роще. Отдыхают. Остались дома после обеда. И вот ему захотелось для разнообразия «осветить» какой-то вопрос, связанный с войной, но Като, воскликнув: «Это кощунство!», закрыла ему рот рукой. Он поцеловал ее пальцы и умолк, однако остался недоволен. Такое же недовольство ощутил он сейчас. Он энергично макнул перо в чернильницу. Морской берег исчез, и буквы, точно грачи, слетающиеся на жнивье, одна за другой быстро опускались на бумагу:

«…Кто же из людей, будучи в здравом уме и твердой памяти, поверит, что миллионы немецких социал-демократов отважно и с воодушевлением вступили бы в бой и что самая могучая социал-демократическая партия мира встала бы на сторону Германии, если б речь шла об угрозе господству юнкеров и о защите этой власти. Характер…» — Шниттер остановился. Слово «характер» показалось ему недостаточно красивым. Он перечеркнул его, написал сверху «сущность» и продолжал: «Сущность коалиции, которая выступает против нас, определяется не английской и французской демократией, а русским абсолютизмом…»

Он высоко поднял перо и потянулся, но не потому, что хотелось спать, а просто от удовольствия. Потом покружил ручкой над головой и слегка зевнул. Шниттер чувствовал и нравственное и физическое удовлетворение: он разрешил и вопросы личной и вопросы общественной жизни. Для него все было ясно и несомненно. Это чувство и это сознание должен он передать и рабочему классу. «Вот в чем мое призвание!» И Шниттер уже представил себе, как утром в квартирах и на заводах про себя и вслух читают рабочие передовицу, часть которой уже существует на бумаге, а другая пока только у него в голове.

На книжном шкафу против письменного стола, слабо освещенная лампой под зеленым абажуром, стояла привезенная из Германии гипсовая копия бюста Фердинанда Лассаля. Гипсовые кудри Лассаля извивались, будто их кондитер выжал, как крем из бумажного кулька, а пыль так густо въелась в них, что казалось, каждая прядь лежит отдельно, сама по себе, змеясь бессмысленными, закоченевшими колбасками. В связи с этим Шниттеру подумалось, что пора бы затеять большую уборку в кабинете, в связи с уборкой он вспомнил про дядю Лисняи, а в связи с Лисняи — про военную цензуру… И Шниттер снова занялся передовицей.

«Что сказать нам о себе и что сказать о Германии? Не только мы, социал-демократы, но и венгерское, и австрийское, и немецкое правительства неоднократно подчеркивали, что их народы настроены миролюбиво, и протестовали против утверждений, будто правительства или народы требовали этой войны… И не только положение печати, определяющееся военной ситуацией, не позволяет нам сомневаться в этих высказываниях правительств: войны на самом деле никто не хотел. Франц Иосиф в своем воззвании подчеркивал, что он больше всего желает закончить свою жизнь в покое и мире. Война возникла не только вопреки желанию народов и правительств, но и вопреки желанию государей».

«И правда! Как это странно, — задумался вдруг Шниттер, прервав работу. — Люди хотят одного, но поступают вопреки своему желанию, и выходит, разумеется, совершенно другое. По-видимому, это закон капиталистического общества».

Он кивнул головой. Перо послушно воспроизводило на бумаге неожиданный для самого автора поворот мысли.

«Мы требуем еще большего расширения избирательных прав», — написало перо, потом остановилось, заколебалось, словно танцор, который, сбившись с такта, топчется на месте не в такт музыке.

Шниттер, задумавшись, искал слова. На верхней полке книжного шкафа выстроились в ряд переплетенные комплекты «Непсавы». Сидя за письменным столом в зеленой полумгле абажура, Шниттер не различал цифр. Он просто знал, где что стоит, так как хорошо освоился со своей подсобной библиотекой.

«Сколько времени прошло с тех пор, — подумал Шниттер. — И надо ж, чтобы как раз теперь, когда избирательное право было уже у нас в руках, как раз теперь разразилась эта проклятая война. Да так неожиданно! Марксизм, однако, не все предвидит! Иногда какая-нибудь гадалка и то лучше предскажет будущее».

Он покивал головой, и взгляд его скользнул полкой ниже. Каутский, «Экономическое учение Карла Маркса»; Лассаль, «Железный закон заработной платы»; затем книги венгерских авторов: «Что надо знать об избирательном праве» — эту он сам написал. «Для чего нужна нам организация», «Малый катехизис социал-демократа» — это тоже принадлежит его перу. «Знание — сила, сила — знание».

«Хорошо, если бы так, — утомленно и вяло сказал про себя Шниттер. — А то ведь иногда у какого-нибудь полицейского чинуши больше власти, чем у меня. Знанье… Знанье…» — кивал он снова и, скользнув взглядом с одной полки на другую, остановился вдруг на знакомых томиках библиотечки «Свет»: Вольтер, «Кандид»; Кнут Гамсун, «Голод»; Ференц Мольнар, «Воруют уголь». Затем следовали серовато-зеленые томики библиотеки «Мир»: Брандес, «Эссе», Анатоль Франс, «Остров пингвинов», Ферреро, «Величие и падение Рима», Рихард Вагнер, «Искусство и революция», Оппенгеймер, «Государство», Бергсон, «О смехе», Свифт, «Путешествие Гулливера», Шоу, «Человек и сверхчеловек», книги супругов Вебб…

«Англия…» — подумал Шниттер и склонился к недописанной статье. Он нашел связующие слова.

«…Всеобщее избирательное право и буржуазная демократия не мешают, а способствуют защите отечества. Английская рабочая партия призвала к оружию английских рабочих как раз потому, что английский парламент отверг всеобщую воинскую повинность и рабочая партия не хотела, чтобы ее ввели… Также не следует забывать и о том, что английское рабочее движение, стоявшее на почве полнейшей свободы, никогда не считало обязательным и республиканские начала, и с его точки зрения девиз «God save the King» вовсе не является предательством социалистических принципов».

Последние слова пришлись ему по душе, и он принял их к сведению с небрежным и скромным видом. Но теперь даже перо двигалось более почтительно и услужливо.

«…Итак, мы требуем избирательного права… Германия — мы это знаем — будет господствовать на мировом рынке, она станет колониальной империей. Немецкому рабочему тоже перепадет кое-что из сверхприбылей. Он заживет не хуже английского рабочего. Благодатные преимущества империалистической политики скажутся и на нем. Но никакое, даже самое победоносное, окончание войны не обратит Венгрию в промышленную экспортирующую державу, и, таким образом, никакие соблазны империализма не могут внушить надежду венгерским рабочим. Либо венгерский рабочий получит избирательное право за свое участие в войне, либо… — Шниттер опять представил себе те же рабочие квартиры и заводские цехи, где простые люди про себя и вслух читают его передовицу, — либо он по-прежнему будет переливать из пустого в порожнее…»

Шниттер постепенно входил в раж. Статья убедила и его самого, и он даже разозлился. Он обиделся вдруг и за куцые избирательные права и за то, что выборы все откладываются, и снова вспомнил руку Като. Не потому, что она закрыла ему рот тогда в роще, в Сорренто. Во время свадебного путешествия это простительно, пожалуй. Впрочем, и во время свадебного путешествия бывают минуты, как и во время банкетов, когда на кушанья уже и смотреть тошно. Но рука Като вспомнилась ему потому, что она была слишком велика, а пальцы слишком короткие и толстые. Что выражает такая рука, о чем она говорит? Шниттер не мог этого решить.

— Эх! — отмахнулся он. — Надо заканчивать передовицу!

Он снова кинул взгляд на книжный шкаф. Менжер, «Новое учение о морали», Кант, «Критика чистого разума», Шопенгауэр, «О смерти», Кроче, «Эстетика», Ницше, «Так говорил Заратустра», Игнотус, «За чтением». Труды венгерских социологов, буржуазных радикалов: Оскара Яси, Хорвата Мераи… Тьер, «История французской революции». И еще полкой ниже поэзия: Ади, Бабич, Костолани, Эрне Сеп, Леснаи — их он иногда почитывает; затрепанный томик Петефи — его он цитирует… Затем на немецком языке: Рильке, Дольц, Демель, Лиллиенкрон, Верфель; и в немецких переводах: Рембо, Верлен, Верхарн, Киплинг, Уитмен.

«…Органической частью немецкой культуры, — лилась дальше передовица, — является и социал-демократическая партия. Эта война стала свидетельством ее великого торжества…»

Он начал рыться в записках на столе. Нашел то, что искал, и мимоходом бросил взгляд на свою руку. Рука была изящная, пальцы тонкие. Он остался доволен.

«…Огромный успех военного займа… Товарищ Кунов с полным правом говорит в «Neue Zeit»: «Только с нашей помощью могут шелкоткацкие фабрики производить перевязочные материалы, фабрики зонтов — непромокаемые ткани, велосипедные заводы — походные койки, заводы швейных машин — шрапнель, инструментальные заводы — патроны…»

— Мы должны добиться тех же прав, каких добился немецкий рабочий класс… — пробормотал он. — Чтобы дяде Лисняи не приходилось «отсиживать» в тюрьме передовицы. — Шниттер улыбнулся. — Я должен записать это выражение.

Он вытащил из ящика письменного стола записную книжечку и занес в нее: «Отсиживать передовицу во имя прогресса». Сунул книжечку обратно и опять взялся за дело огромного — он чувствовал это — значения.

А из книжного шкафа за усердным пером Шниттера следили драмы Ибсена, Гауптмана, Метерлинка, Стриндберга, Гофмансталя и Андреева, «Воскресение» Толстого, «Преступление и наказание» Достоевского, «Жерминаль» Золя и «Санин» Арцыбашева. А на самой нижней полке пыжились биографии Ришелье, Наполеона, Фуше, Казановы, Лассаля, Дизраэли, Вандербильта и Рокфеллера. Многие из них, очевидно, махнули на все рукой, вернее (так как речь идет о книгах), повалились набок. Зато в неколебимой позе, самоуверенно стояли в своих расшитых золотом вицмундирах тема немецкой и венгерской энциклопедий.

На этом книги, выставленные на обозрение, кончались. Оставался еще нижний ящик, так сказать будуар книжного шкафа. В нем лежали одна на другой «Сексуальная психопатология» Крафта-Эбинга. «Половой вопрос» Фореля, «Введение в теорию психоанализа» Фрейда, трехтомная «История нравов» Фукса, а вокруг них, славно тайные агенты полиции нравов, выстроились венгерские и немецкие детективные романы.

Так выглядел книжный шкаф Шниттера. То была как бы моментальная фотография с духовной жизни Шниттера, амплитуда которой колебалась от Маркса до Пинкертона.

«…Война с внешним врагом требует теперь внутреннего мира. Партии, классы и нации всего мира в равной мере осознали, что, когда дело доходит до битв между главными державами и когда они сражаются за свое существование и территориальную целостность, орудия партий и классов должны замолкнуть… Наши товарищи держатся на фронте с неслыханной отвагой… В часы величайшей опасности они думают не о себе, а видят перед собой только идею и цель… Что значит воинственный клич: «На врага! В атаку! Вперед! Вперед!» — и чем надо отвечать на него, этому они научились в школе «Непсавы».

— И это для них слишком мягко?! — укорял Шниттер авторов писем. — Вздор! — И его растроганному воображению представился дядя Лисняи, который переписывал в коридоре не меньше «восьми месяцев отсидки в тюрьме». — Но чем же кончить передовицу? Чтоб это было логично, чтобы все поняли, почему это так? Чтобы поняли — дело идет не на шутку!

И он нашел. И даже подчеркнул написанное:

«…Мировая война не расстроит производство настолько, чтобы это привело к гибели капитализма. Война не приведет к катастрофе хотя бы потому, что экономический организм болен и в мирное время… Оздоровить его может только широкое избирательное право. Это в интересах всех и каждого, в интересах как господствующего класса, так и наших…»

4

Теперь, закончив передовицу, он нашел ее не только превосходной, но решил, что, если ее немного расширить, она подойдет даже для «Библиотечки социал-демократа». Увеличится, таким образом, число написанных им брошюр, он получит двести крон дополнительного гонорара, не говоря уже о том, что это будет исчерпывающим ответом на протестующие письма, которые лежат сейчас в коробке.

Шниттер пришел в самое веселое расположение духа, захотелось пошутить, даже подразнить кого-то — словом, показать свое духовное превосходство. Так что Доминич явился как раз кстати. Не окажись, он под рукой, Шниттер вызвал бы кого-нибудь из членов редколлегии и трунил бы над ним, пока не надоест. В крайнем случае он не стал бы пренебрегать даже и старым служителем. Впрочем, сегодня Шниттер чувствовал сострадание к «сочинителю передовиц», как называл он Лисняи, когда был в таком добродушно-насмешливом настроении.

Вошел Доминич. Шниттер молча указал ему на низкое кожаное кресло. А сам встал и строго, даже грозно, спросил:

— Товарищ Доминич, о чем вы шепчетесь там у себя в Союзе металлистов? Чем вам «Непсава» не угодила?

— Мне? Мне? — Доминич совсем утонул в глубоком кресле: видны были только его длинные согнутые ноги. — Шепчемся? Мне не угодила? Мне? — забормотал он и, наморщив низкий лоб, провел рукой по своим усам «à la император Вильгельм», будто уж самый их вид доказывал обратное.

— Не увиливайте, Доминич! — еще строже сказал Шниттер, не прибавив даже «товарищ».

Это прозвучало особенно зловеще. А между тем Шниттер был рад до смерти: «И до чего ж сдрейфил этот живой складной метр!»

Лицо Доминича покрылось испариной. Его лоб напоминал плохо вытертую клеенку в трактире. Длинные ноги перепуганного до смерти второго секретаря профсоюза то сгибались, то разгибались в коленках.

— Это клевета! — крикнул Доминич. — Меня оклеветали! — И его поджатые длинные ноги выпрямились внезапно, вытолкнули кверху туловище. Доминич вытянулся перед письменным столом, и Шниттеру показалось, будто этот «живой складной метр» вот-вот достанет до потолка.

— Имя! Имя клеветника! — заорал Доминич со страху громче, чем хотел. — Кто он? — и снова схватился за свои усы «à la император Вильгельм», под крыльями которых, угрожая, теснилась толпа огромных желтых зубов. — Кто?.. Пюнкешти?..

Шниттер тоже коснулся своих усиков, но только почесал их мизинцем, чтобы иметь возможность прикрыть ладонью улыбку, которую он не мог уже сдержать. «Труслив, как заяц, блудлив, как кошка», — подумал он про Доминича и громко сказал:

— Ну! Ну! Садитесь же…

Второй секретарь плюхнулся в низкое кресло. Колени его поднялись почти до головы, ноги, образуя острые углы, согнулись и задергались, живя своей самостоятельной жизнью, точно выдернутые паучьи лапки.

— Стало быть, вы довольны «Непсавой»?

— Как можно сомневаться в этом, товарищ Шниттер? — умоляюще запел тенор Доминича.

— Вот это и беда! — Шниттер засмеялся, не в силах сдержаться больше.

— Беда? — воскликнул Доминич, теперь уже окончательно растерявшись. — Беда? — Увидев смеющееся лицо, он подумал, что Шниттер сошел с ума. А может быть, ошибся он сам, надо было отвечать иначе.

Так прошло минуты две, покуда Доминич не понял, что его разыгрывают. Но виду не подал и сказал гордо, уверенно и официально:

— С каких же это пор беда, что один из секретарей Союза металлистов доволен центральным органом партии?

— Беда в том, что вы ничего не замечаете!

Доминич не знал, чего он не заметил, и хотел уже сказать, что прекрасно заметил, как его разыгрывают, что он не дурак, что он нарочно поддался, но Шниттер живо подвинул к нему коробочку с письмами.

— Почитайте-ка! — сказал он, поднявшись со стула. — Дядя Лисняи! — кликнул он старого служителя. — Дайте мне пальто. Я пойду выпью чашечку кофе в «Сорренто». Через час вернусь. А товарищ Доминич тем временем будет изучать эти письма… в приемной.

Он запер на ключ ящик письменного стола и дверь кабинета. Сунул ключи в карман и молча удалился.

Вернулся еще более довольный и возбужденный: он выпил черного кофе, две рюмочки коньяку, поговорил с Като по телефону. Она оказалась дома.

Заведующие отделами сидели в приемной.

— Минуточку, товарищи! — любезно сказал Шниттер и пригласил к себе Доминича.

— Ну? — спросил он. — Читали? Чье письмо у вас в руке?

— Пюнкешти.

— И что вы скажете?

— Возмутительно!

— Что?

— Письмо. Самое возмутительное из всех — письмо Пюнкешти.

— Да будет вам! Совершенно естественное явление. А вы испугались! Прошу вас, милый друг, сходите в это или в следующее воскресенье к Пюнкешти. Он приглашает меня. Но вместо меня сходите вы и потолкуете с ним, с ними… У него ведь по воскресеньям всегда целое сборище. В завтрашней передовице вы найдете все, что должны сказать этим честным, но заблуждающимся рабочим. Можете добавить и то, что я вам сейчас скажу. Слушайте внимательно. Лучше всего, если даже запишете для памяти. То же самое можете использовать и в союзе и в других местах. Я, вернее мы, хотим создать новую Венгрию. Индустриальную, такую, где рабочие будут хорошо зарабатывать и иметь права. Венгрию — владелицу, быть может, даже небольшой колонии — словом, прогрессивную страну в западном смысле этого слова, с социалистическими представителями в парламенте. Эта мировая война — можете сказать ему, им, всем — только коротенький эпизод! Незначительный! Роли он не играет! После него процесс развития, который с избирательным законом Тисы хоть и не совершенно, но все-таки сдвинулся с мертвой точки, пойдет вглубь, вширь и гораздо более энергично. Парламент — та архимедова точка, встав на которую мы с помощью рычага всеобщего избирательного права превратим эту полуфеодальную страну в буржуазно-демократическую. О каком особом пути может сейчас идти речь? Сейчас, во время мировой войны?! Да и вообще? Спросите их. И скажите, что в Венгрии в профессиональных союзах состоит меньше полпроцента населения. Этого никому не следует забывать! Скажите Пюнкешти: мы сожалеем, что он не хочет читать «Непсаву». Мы хотим, чтобы он был нашим читателем, но даже ради этого не можем рисковать газетой. Поняли, что я сказал, или повторить?

«Какие ослы!» — добродушно подумал Шниттер, и это относилось не только к Пюнкешти, но и к Доминичу. Шниттер был убежден, что он лучше всех знает, что и как надо делать. Он был растроган и тем, как разумно, целеустремленно и осторожно заботится о судьбе трудящихся и страны, которая достойна истинного прогресса. Даже такие письма не оскорбляли его, тем более что их было немного. Он готов был перетерпеть подобные несправедливости. Такова, очевидно, участь социал-демократического лидера: приходится иногда терпеть и от своих товарищей!

Доминич заявил, что он все хорошо запомнил, но Шниттер снова медленно и с расстановкой повторил свои положения. Потом протянул руку, опять назвал Доминича «уважаемым другом» и отпустил его.

— Дядя Лисняи, полосы!

И минуту спустя он вместе с заведующими отделами весело составлял утренний номер газеты. Дело шло быстро, чуточку задержал только заведующий социально-экономическим отделом. В этот день «Непсава» должна была поместить по его разделу два траурных сообщения. Шниттер начал их читать:

«Директор Венгерского аграрного банка с глубоким прискорбием сообщает, что барон Петер Четеи Херцог, депутат верхней палаты…»

— А банк регулярно присылает нужную сумму? — спросил Шниттер.

Заведующий социально-экономическим отделом кивнул.

— Столько же, как и остальным газетам?

— Столько же.

— Покойник пройдет! — санкционировал Шниттер траурное сообщение. — А этот?

— Йожеф Хивеш, генерал-директор трамвайной компании БКВТ. Эти пока еще ни гроша не присылали. Только сейчас внесли пятьсот крен.

— К черту этого покойника! — и Шниттер щелчком отбросил некролог.

— А как же пятьсот крон?

— Пусть бухгалтерия их заприходует.

— А если потребуют возврата?

— Не потребуют. Больше того, мы даже нападем на БКВТ. В конце концов дорогие трамвайные билеты бьют по карману всех рабочих. Покойников больше нет? — спросил Шниттер.

— Тридцать восьмой официальный список главного командования о потерях на фронтах, — доложил самый молодой из заведующих.

— Длинный?

— Длинный. Две тысячи девятьсот семьдесят восемь имен.

— Сколько же вышло?

— Две с половиной полосы петитом.

— Пусть наберут нонпарелью. Тогда сколько выйдет?

— Полторы.

— Тоже много. Если так пойдет, мы вынуждены будем не помещать эти списки. Что еще?

Он выправил передовицу, отпустил всех по домам. Остался только дежурный редактор.

…Была тихая осенняя ночь. Шниттер сидел в пролетке на резиновом ходу и, укачиваемый рессорами, предавался воспоминаниям. Пришла на память почему-то жена фабриканта Хельвеи, и он не почувствовал уже к ней злобы, потому что тут же вспомнил Като, их пятикомнатную квартиру и столовую, где он будет сейчас ужинать.

— Да, жизнь хороша! — воскликнул Шниттер, раскачиваясь в пролетке на резиновом ходу. Он увидел спальню, сквозь открытые окна которой вливается осенний воздух, напоенный ароматом платанов, что стоят под окном. Далее все растворилось в приятной дремоте, навеянной мерным покачиванием рессор.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ, из которой читатель узнает, как много страшных псов водится в свободном и счастливом мире

1

Тибор взял под руку Мартона, Мартон Петера Чики, и все пятеро, шагая в ногу, устремились по нескончаемой вьющейся в горах пыльной пилишской дороге. От свежего воздуха, широкого раздолья и тишины ребята точно захмелели.

Они могли бы идти и лесными тропинками, мимо прозрачных ручейков, вместо того чтобы глотать дорожную пыль, но тропинки не были обозначены на маленькой карте Мартона, а творец плана строго придерживался его, чтоб «не сбиться с пути». Он и знать не знал о том, что есть другие дороги, не только те, которые указаны на карте. Для него пока каждое печатное слово, а значит и карта, было священно.

Пешт остался уже позади со своими душными улицами, домами, дворами, дымящимися трубами, заботами родителей, бранью отцов и мировой войной, которая отсюда, с этой нескончаемой, уходящей вдаль мирной дороги, казалась чем-то невероятным, немыслимым.

Все более веселый и энергичный марш по вздымающейся кверху и уходящей вдаль дороге совпал у этих пятнадцати- и шестнадцатилетних мальчишек с осознанным и неосознанным чувством, что у них все еще впереди — и годы, и работа, и исполнение мечтаний, и любовь.

Небо было сумрачным, но в воздухе потеплело. Юго-восточный ветер дул в спину, словно хотел помочь быстрее добраться до места, где им предстоит отдохнуть, и притом бесплатно. Эти городские парнишки душой и телом слились с открывавшимся перед ними беспредельным миром, с осенними лучами, с багряно-желтыми лесами, спокойными холмами, медлительно плывущими облаками и с вековечностью молчаливого неба. И отовсюду в их души струилось счастье. А быть может, оно пришло в мир из этих юных душ?

Ребята то весело переговаривались, то шли молча, поглядывая друг на дружку.

Тибор посмотрел Мартону в глаза, Мартон, кротко — если только это слово применимо к своенравному, часто бесновавшемуся, даже и в грусти неуемному мальчику, — кротко и смущенно улыбаясь другу, принимал безмолвное проявление его преданности. Нежно пожал ему руку. Теперь, когда они шагали в лад, рука об руку, Мартон Чувствовал, будто он умножился в своих товарищах: он был преисполнен нежной преданности к ним. Чувство дружбы у Мартона возвысилось почти до любви. Когда он вспоминал Илонку, образ девушки приводил его в замешательство, он предпочел бы любить ее вместе со своими друзьями, лишь бы не отделяться от них; пусть и Илонка любит их всех, ведь они одна душа и плоть: друзья! А если у каждого будет другая любовь — они все разбегутся в разные стороны. Про это и говорят взрослые: «Такова жизнь!» Но Мартон об этом и слышать не хотел.

Одна за другой медленно приближались и проходили мимо акации и шелковицы, выстроившиеся вдоль дороги. С иных листья уже осыпались и лежали вокруг, словно и после смерти желая принести пользу своему родителю: прильнув друг к дружке, защищать корни дерева в этом все более стынущем мире.

Иногда возникал одинокий, непонятно тихий дом с неогороженным садом, подбежавшим к самой обочине. Среди ветвей деревьев, стоявших у самой дороги, нет-нет да выглядывала груша или позднее яблоко. Они притягивали к себе руки парней; казалось, что качавшееся на ветвях диво хочет коснуться их влажных губ, сверкающих зубов. Но ребятам мерещилось, будто окна домов следят за ними. «Не тронь!» — сверкало сразу несколько пар окон-глаз. И чудилось, будто за полузанавешенными окнами какой-то человек наблюдает за прохожими, переходя от окна к окну, и мальчики с притворным безразличием отводили глаза, сдерживали «греховные» желания; все думали об одном и том же, только не признавались в этом друг дружке. Пройдя сад и оставив позади отползший куда-то назад дом, они еще долго чувствовали затылками устремленные им вслед взгляды окон. И это было неприятно, как неприятно было преодолевать и «греховные желания».

— Эх! — воскликнул Мартон. — Найдутся еще и фрукты без сторожей!

— Найдутся ли? — уныло промямлил Лайош Балог.

— Найдутся! — рявкнул Петер Чики и, чтоб избавиться от нависшей тяжести, свистнул, да так, что, казалось, пополам разрезал наступившее молчание.

Теперь они болтали без умолку, точно спугнутые птицы. И один говорил и другой. Бог его знает в какой связи, но Лайош Балог заговорил вдруг о Фламмарионе и телепатии; Тибор Фечке толковал Дарвина; Петер Чики ринулся в мировую бездну и рассуждал о Копернике; Мартон изрекал «поразительно новые мысли» о музыке, и один только Мартонфи молчал. Он лишь иногда растягивал губы в сочувственной улыбке, и тогда с двух сторон появлялись милые-премилые ямочки, очевидно для того, чтобы скрасить не слишком умное выражение лица подростка.

Ребята говорили беспорядочно, перескакивали от одного к другому: каждому хотелось сказать свое, и поэтому каждый быстро соглашался с собеседником, прерывая его иногда даже посреди фразы… лишь бы очередь скорее дошла до него самого!

— Это превосходно, ты совершенно прав, но послушай только, что я тебе расскажу, это еще гораздо интереснее…

Перед ними был большак, над ними — небо, клубящееся тучами, за спиной — ветер.

Ребята были снова беспредельно счастливы; их четкий шаг напомнил Мартону ритм одной песни. Ему хотелось спеть ее. Но как начать? Тщетно он прочищал горло; Тибор, воспользовавшись мгновеньем, тут же запустил лекцию «на еще более интересную» тему: о червяках. Скачок от мироздания к червям был слишком велик, но кто обращал на это внимание?

— Что вызывает самые большие преобразования на земле? — слышал Мартон торопливые слова Тибора, который боялся, как бы его не перебили. — Не землетрясение, не половодья, а черви, друзья мои. Это они преобразовывают земную кору, перемалывают ее, пережевывают… создают величайшую ценность для человека — плодородную почву.

Мартон рассеянно заметил:

— Очень интересно… — Потом: — Да, интересно. — Он ждал, когда же прекратится эта «волынка с червями» и можно будет запеть наконец, ведь прелесть мира только песней и можно выразить!

Тибор закончил свою лекцию и торжествующе глянул на ребят: вот, мол, какие они, червяки-то, а вы и не знали! Погруженный в свои размышления, Мартон пропустил мгновенную паузу, и его опередил нетерпеливый Чики.

— Это очень интересно, но вы знаете, наверно, что, кроме нашей солнечной системы, есть еще миллиард других солнечных систем с миллиардами планет, малых, больших, таких же, как наша Земля…

И они снова очутились в мировой бездне.

— Представьте себе: там тоже, наверное, есть жизнь, похожие или не похожие на нас живые существа; они, быть может, питаются углем, как локомотивы, или…

Ребята попытались, видно, представить, как это «питаются углем или…», а Мартон, воспользовавшись паузой, вдруг быстро заявил, что ходить в кино невыгодно, потому что сеанс стоит двадцать крайцаров, а продолжается только полтора часа, в Национальном же театре за стоячие места на галерке платишь десять крайцаров И можешь стоять хоть четыре часа, то есть «в четыре раза выгоднее».

Может, так оно и было, но Мартон все-таки хитрил. Ему хотелось затянуть песню. А как тут начнешь, когда ребята словно спятили: читают лекции о новейших открытиях науки и, словно кузнечики, скачут с земной поверхности в мировую бездну и обратно.

— Четыре часа стоять? Глупости! — крикнули разом Петер и Лайош — им обоим хотелось сообщить о своих новых и «еще более интересных мыслях».

— Стоять? — живо накинулся на них Мартон, боясь, как бы не опередили его. — Подумаешь, великое дело! Самое главное, занять место у перил за полчаса до спектакля. Стоячие-то места не нумерованы, и, если не придешь рано, перед тобой может оказаться какой-нибудь верзила, и ты ничего не увидишь. Услышать-то, правда, услышишь, да ведь обидно не увидеть сцены.

И Мартон одним духом выпалил, что видел недавно комедию «Как вам это понравится?».

— И какая же она прекрасная! Сами понимаете: Шекспир! Величайший в мире драматург… В этой комедии поют на опушке леса: «Эй, гой! Всего прекраснее воля!»

Наконец-то Мартон осуществил свое желание.

Песня полетела, как птица, выпущенная из клетки. Наконец-то!

Мальчишки с такой же стремительностью, как возносились в мировую бездну, на планеты, где люди или бог их там знает кто питаются углем, словно локомотивы, вернулись на землю. Они шли в ногу, Мартон дирижировал головой. Кудри его, взлетая над блестящим выпуклым лбом, тоже дирижировали, хотя и с опозданием на одну восьмую такта.

Так шествовали ребята по дороге.

Выло уже часов десять утра. Справа и слева от путешественников кукурузные стебли кивали спелыми початками. Море стеблей! В другие годы крестьяне уже давно обломали бы початки, но война отодвинула время уборки. Шуршали и шелестели стебли и раскрывшиеся в старческом бессилии листья початков. Из-под кукурузных усиков выглядывали желтовато-белые жесткие зерна, точно ряды зубов между полуоткрытыми губами-листьями. Когда налетал ветер, стебли верещали, будто кузнечики летом, только не так долго и не так медленно.

А потом потянулись виноградники. Из-под синевато-багряных листьев винограда выглядывали желтые и черные гроздья. Все было так прекрасно, что Мартон в упоении высказал то, в чем до сих пор ни за что бы не признался:

— Как только мне исполнится восемнадцать лет — женюсь!

— Я тоже! — присоединился к нему уже и теперь годный в женихи Петер Чики.

Мартонфи неодобрительно относился к раннему браку, «пока у человека нет в руках настоящей профессии». Тибор заметил, что никогда еще не задумывался о женитьбе. А по мнению Лайоша Балога, жениться и вовсе не стоило: «Женщина только бремя на шее мужчины». Да к тому же и Вейнингер правильно сказал, что «женщина по сравнению с мужчиной существо низшего порядка».

Мартон уже слышал об этом и даже прочел книгу Вейнингера, которую Балог дал ему с таким напутствием: «Ежели хочешь стать культурным человеком, прочти!» Поэтому Мартон с яростью перебил его:

— Вейнингер? Да он лучше б застрелился перед тем, как написать эту чушь! Женщина — самое чудесное, самое прекрасное создание в мире! Понял?

— С той поры, что я узнал, как рождаются дети, для меня женщина больше не прекрасна! Я даже мать свою не уважаю. Грязное это дело, даже думать противно… — заключил Лайош Балог, решив поразить всех этим заявлением.

— Для тебя не прекрасна? — крикнул Мартон. — А для меня прекраснее прекрасного, чудо из чудес! Правда, ребята? — обернулся он к друзьям, но не стал дожидаться ответа: он интересовал его меньше всего, — а остановился, склонившись над придорожным цветком. — Погляди на него! — И Мартон одной рукой привлек к себе, другой погладил кустик астр, сбежавший откуда-то из ближнего сада сюда, на обочину дороги. — Скажешь, некрасивые? — строго крикнул он Балогу, словно привлекая его к ответу за смертный грех. — Некрасивые? За то, что опыляются? Чтоб были плоды и семена? А из семян новые кустики, новые астры? Чтоб жизнь не останавливалась?

В такую ярость Мартон пришел прежде всего потому, что обиделся за свою мать.

— Да я не про цветок сказал, что он некрасивый, и даже не про все, а только про отдельные этапы, частности, — оправдывался Лайош Балог. — И, как ты ни ори, все равно останусь при своем мнении.

— Ну и катись отсюда, — крикнул Мартон, — да наймись ночным сторожем в анатомический музей! Там и оставайся при своем мнении! Можешь анатомировать и разглядывать частности! А ну, разрежь самое прекрасное тело на части, и оно будет уродливым, страшным… Отрезанная нога, живот… И не стыдно тебе? Я из твоей жизни тоже мог бы назвать такие частности… Извращенная твоя душа!

«Фицек и Балог опять сцепились, — подумали ребята. — А ведь дали слово не спорить хотя бы на экскурсии».

Мартон был так возмущен заявлением Лайоша, что охотнее всего крикнул бы «Довольно!» и повернул обратно. Ребята почувствовали это. Желая успокоить, усмирить своего друга, Петер Чики повторил те же слова, что сказал ему однажды Мартон:

— Знаешь, если я когда-нибудь женюсь, то всю ночь не выпущу жену из объятий.

Мальчишки рассмеялись целомудренно и взволнованно.

— Я тоже, — радостно и благодарно ответил Мартон, не заметив даже, что Петер повторил его же слова. А на Лайоша кинул укоризненный взгляд, и гнев его улегся. Да и можно ли долго сердиться на приволье, под бескрайним небом, к тому же пятнадцати или шестнадцати лет от роду?

Снова зазвучала песня:

Эй, гой! Всего прекраснее воля.

Любовь и верность — мираж, не боле!

О мир привольный, мир свободный,

О молодость!

Слова песни только сейчас дошли до Мартона.

— Мелодия очень хороша, — сказал он, — но вторая строчка мне не нравится. Любовь и верность вовсе не мираж.

— Хочешь, — примирительно заметил Лайош, — я напишу на эту мелодию другие слова?

— Напиши! Это будет марш бесплатно отдыхающих. Правда, ребята? Но «мир привольный, мир свободный» оставь, не выкидывай.

— Ладно, оставлю! — согласился на этот раз в виде исключения Балог. — И если хочешь знать, я еще тоже не решил окончательно: женюсь или нет.

Мальчишки снова рассмеялись.

— Ну вот видишь, — ответил Мартон и, засмеявшись, ласково добавил: — Осел ты, вот кто! — И «осел» прозвучало у него лаской. — Потому что… потому что… всегда оригинальничаешь…

— И ты тоже! — крикнул ему в ответ Лайош. — И ты тоже!

— Ладно! — махнул рукой Мартон. — Давай не спорить сейчас… Ладно!

И он затянул какую-то непристойную деревенскую песню, которую знали все и задорно, весело подпевали. Когда песня кончилась, очевидно, для того, чтобы оправдаться, все во главе с Мартоном стали рассуждать о том, что песня эта вовсе не грубая, а естественная, а то, что естественно, не может быть уродливым. И до чего же она короткая и выразительная. И один «анализировал» и другой; все возбужденно говорили наперебой, словно желали грудой слов уравновесить чувственность песни и свое любопытство.

Мартон, крикнув вдруг: «Довольно философствовать!», без всякого перехода запел детскую песенку — когда-то ее пели в школе с каждым наступлением весны. Ведь и у песен был свой черед; зимой распевали: «Падает, падает снег, и ветер стучится в окно», а весной:

Ну-ка, стайка наша, марш на волю:

Станем дружно в пары,

Вместе ринемся в лесок!

Летела песня, и летела пыль из-под ног.

2

Ребята пришли в деревню.

Постучались в первые ворота. В ответ раздался истошный собачий лай. Из калитки вышел пожилой крестьянин с вилами в руке — на блестящих стальных зубьях дрожали кусочки навоза. Ребята стали полукругом. Чики еще перед тем, как постучали, снял пиджак, завернул рукава сорочки, чтобы видно было, какие у него бицепсы. Остальные мальчишки тоже все стали навытяжку. Мартон вышел вперед, подошел к пожилому хозяину и, поглядывая то на зубья вил, то на него самого, объяснил, что им нужно.

— Nix![52] — ответил мужик с вилами. Сплюнул и повернул во двор. Калитка захлопнулась, звякнула щеколда.

— Nix? — Мартон бессмысленно уставился на калитку. — Дядя! — крикнул он. — Любую работу!

Ответа не последовало, только собака заливалась истошным лаем.

— Ну ладно! — буркнул Мартон и, смущенно оглянувшись, бросил взгляд на Лайоша, который, как и остальные, не успел еще опомниться после этой сцены.

И все-таки Мартон наскочил на него.

— Ты что нос повесил? Думаешь, все пропало? Это же шваб, осел, он и по-венгерски-то, может, не знает, не понял даже, что я ему сказал. И спросить-то не спросил, какую мы плату требуем. А может, мы вовсе задаром собрались работать? — заорал Мартон в надежде, что калитка откроется опять и мужик — а он наверняка стоит за воротами — выйдет. Но он не вышел. — Здесь дворов на наш век хватит? Пошли дальше!

Но и во втором доме их встретили не лучше. В третьем — так же. В пятом, шестом — то же самое. Попадались и такие дома, где даже ворота не открывали, только бурчали что-то невнятное. Может, мужики переделали всю работу и за тех, кто в армию пошел? А может, они уже управились со всеми осенними работами и не нуждались в помощниках? Но не исключено, что городских мальчишек не почитали за людей и даже разговаривать не хотели с ними.

Дома, которые с дороги казались приветливыми, смотрели теперь молча и отчужденно, как будто покойники. Зато деревенских детишек собиралось все больше и больше; они следовали шагах в двадцати-тридцати и молча, исподлобья поглядывали на путешественников. Когда же ребята постучались в очередные ворота, в них полетел град камней.

Словесного объявления войны не было. Ребята не успели прийти в себя от внезапного нападения, не успели даже спросить: «Что это?», как Тибору уже угодили камнем в лоб. Парень зашипел от боли и схватился за голову. Мартон подскочил к нему и крикнул:

— Покажи!

Серая ссадина окаймляла синевато-лиловую впадинку. Крови не было.

— Больно? — спросил Мартон, и, словно в ответ на вопрос, из зубчатой ссадины выскочили вдруг капельки крови и быстро-быстро закапали на брови мальчика. Брови налились кровью, заалели, и кровь, собираясь в большие капли, начала медленно падать на землю.

Страшная ярость обуяла Мартона.

— Вперед! — крикнул он товарищам и помчался по пыльной деревенской улице на толпу крестьянских ребятишек.

Петер Чики подхватил такой камень, что им можно было быка зашибить. А детишки, пустив новый залп камней, кинулись по домам, откуда, очевидно, следили за событиями, потому что все ворота внезапно распахнулись со скрежетом и тут же еще быстрее захлопнулись за ними. А во дворах стали, видно, спускать собак с цепей. Псы лезли через подворотни и, храпя и лая, бросались на городских подростков. А те стояли посреди улицы, сбившись в кучку. Влажно поблескивавшие зубы собак сверкали под криво вздернутыми губами. Собаки наскакивали, брызгали слюной от ярости и выли в смертном ужасе, словно с них живых сдирали шкуру.

— На корточки! — крикнул Мартон. — Это помогает. В Сентмартоне тоже так делают, — проговорил он, запыхавшись, когда все уже опустились на корточки. — И запускай в них камнями!

Так-то оно так, да ведь нашлись и такие собаки, которые по своему невежеству не знали, как делают в Сентмартоне, и не испугались ни камней, ни мальчишек на корточках. Именно таким невежеством отличалась и громадная дворняга, одно появление которой могло привести в дрожь. В числе ее предков была, очевидно, не одна дюжина овчарок и разных других лохматых псов, и от всех она унаследовала самые чудовищны качества, воспитанные в них хозяевами. У дворняги было бесформенное туловище, страшная голова и какие-то подлые, яростные, вечно налитые кровью глаза. Мартону она напомнила сентмартоновского пса, «грозу деревни», который не щадил ни своего хозяина, ни его малых детей. Поэтому его всегда держали на короткой бычьей цепи и только на ночь привязывали к длинной и тяжеленной цепи, чтобы пес мог бегать по всему двору. А утром заходили с двух сторон и загоняли зверюгу обратно в конуру.

Даже тот, кто кормил, не смел подойти к нему близко, во всяком случае не ближе миски, до которой пес едва дотягивался головой, силясь порвать короткую цепь. Хозяин только потому и не убивал его, что и сам готов был прикончить любого, сорвавшего у него хоть одну травинку.

Вот такого-то пса и напустили в швабской деревне на пештских ребят, искавших работы, чтобы «бесплатно» отдохнуть.

Камень угодил псу в ребро. Громадный псина, рядом с которым остальные собаки казались крысами, хрипел, исходил слюной от ярости и шаг за шагом приближался к ребятам. Избрал он предметом нападения двух самых слабых: Лайоша Балога и хилого Тибора Фечке, который сидел на корточках, прижимая одну руку к голове. Чики тоже опустился было на корточки, но вдруг, кинув взгляд на друзей, увидел полные ужаса лица. Мартон почуял, что Тибор и Лайош вот-вот вскочат со страху, пустятся бежать, а тогда спасенья нет: все собаки кинутся за ними, и хорошо, если только искусают, а не растерзают в клочья. Еще минута, и все будет кончено.

Но в этот миг вскочил Мартон.

— Не подымайтесь, — кинул он Лайошу и Тибору и, дико гикнув, сжимая в каждой руке по камню, двинулся в атаку на это страшилище.

3

Мартон бесстрашно наступал, крича во всю глотку. Вскочил и Чики, заорав еще страшнее Мартона. Высоко поднял над головой огромный бутовый камень и пошел на дворнягу. Остальные мальчишки то ли со страху, то ли чтобы помочь, тоже завыли, но с корточек не подымались. Начался невообразимый шум.

Пес ошалел на миг. Этого он не ожидал. До сих пор все опрометью кидались от него. А Мартон нацелился и с правой руки угодил ему прямо в нос. От ярости пес вцепился зубами в камень. Этим моментом и воспользовался Чики — подскочил к нему и бросил с размаху на него камень величиной, пожалуй, с порог деревенского дома. Пес упал, закружился, точно сорвавшееся колесо телеги. Тогда Петер ринулся на оторопевших собак, одной дал такого пинка, что она, воя и кувыркаясь, кинулась вслед остальным, и вот вся стая, взметая пыль, бросилась врассыпную, псы полезли в подворотни. Из-за забора доносились беспомощный вой и исступленный лай.

Главная улица опустела. Казалось, что в деревне не было ни души.

— В поганое же место мы попали, — сказал Мартон, все еще с трудом переводя дыхание.

Ребята уже далеко ушли от главной улицы и прижимаясь друг к другу и оглядываясь, бледные брели по большаку.

— Может, лучше домой пойдем… другой дорогой? — спросил Лайош.

— Не-е-ет! — ответил ему Мартон без раздражения. — Не-ет! Вот посмотрите, все еще наладится. Эта деревня уж очень близко от Пешта, — объяснил он, но, почувствовав неубедительность своих слов, добавил: — Тут ведь швабы живут, молочники, а не землепашцы… словом… я не знаю даже… Но дальше пойдут настоящие венгерские деревни… гостеприимные хлеборобы… которым нужны рабочие руки… Так неужто мы из-за каких-то поганых псов откажемся… от бесплатного отдыха? А ты что скажешь, Фифка?

Он не стал добавлять «Пес», почувствовав, что сейчас это прозвучало бы оскорбительно. Мартонфи пожал плечами, потом, посмотрев на остальных ребят, сказал:

— Если хотите, можем дальше пойти.

Главная улица деревни уже давно осталась позади, но собачий лай, переходил от двора ко двору и провожал их, как провожает военный оркестр следующие на фронт маршевые батальоны.

Мартон осмотрел лоб Тибора.

— Рана небольшая, но глубокая. Камешек был, видно, острый. Больно, когда нажимаю? Мы попросим воды и промоем рану. Главное, чтобы заражения не было. У кого есть чистый носовой платок?

Как ни бодрился Мартон, но после нападения собак и неудачи с работой настроение у всех испортилось. У него тоже. И оставалось дурным до тех пор, пока один за другим, а затем и все сразу не заговорили, не начали вспоминать, и все более и более возбужденно, подробности победы, одержанной над псами, и то, как происходило сражение. Чики сказал, что опускаться на корточки хорошо, но еще лучше прямо бросаться на собак. Конечно, с камнями в руках и с криками, чтобы заглушить их лай. Собаки тогда испугаются и подумают: «Это тоже собаки, только еще сильнее нас…» Лайош Балог припомнил, что и он дал пинка одной собаке: «Она была, конечно, поменьше той, с которой расправился Петер». Тибор уверял, что пес, доставшийся ему на долю, был на волосок от того, чтобы он ему зуб не вышиб. «Я только плохо нацелился, потому что кровь заливала мне глаза». — «Ты ж не виноват в этом», — ласково заметил Мартон. А Геза ясно слышал, как треснули ребра у той собаки, которой он дал пинка. «Это, правда, не моя заслуга, просто на днях сапожник подбил железными гвоздиками носки моих башмаков». В доказательство Геза поднял ногу и показал башмак. Мальчишки посмотрели и крикнули все разом: «Ну, тогда понятно!» По словам Петера, его пес «был настоящей баскервилльской собакой», и Петер подсчитал даже, что он семь раз перевернулся. «А если он и поправится, то все равно сдохнет!» — сказал он в заключение. Хотя ребята не совсем поняли, что хотел этим сказать Петер, однако тут же согласились. «Конечно! А вторая собака отлетела не меньше чем на двадцать пять метров и пролетела бы еще дальше, не натолкнись на столб у ворот».

Словом, их охватило чувство полнейшего торжества, и, как вообще бывает после сражения, каждый верил словам другого, торопливо подтверждал их, чтобы скорее и самому припомнить новые подробности. А их было такое превеликое множество, словно битва продолжалась не пять минут, а полных двое суток.

И за это время у ребят совсем вылетело из головы, что работу им получить не удалось.

— Собаки-то собаками, — заговорил вдруг Тибор, и никто не посмел его перебить: у него было больше прав держать речь, чем у остальных, он единственный пострадал, — но вот почему напали на нас швабские мальчишки? Венгерцев, что ли, ненавидят?

— Может быть, — Сказал Мартон. — Дураков на свете много. Но, думаю, суть не в том, что они ненавидят венгерцев.

— А в чем же?

— В чем? Так уж оно повелось в деревне. Только случай выдайся, каждого чужого побьют. Даже ребятишек из соседнего села не пропустят. И это не только здесь. В Сентмартоне то же самое. А ведь там одни венгерцы живут.

— А почему?

— Так уж оно повелось… — Мартон пожал плечами. — Боятся — потому и нападают. Они, конечно, не знают уже, что нападают потому, что боятся. Однажды я спросил дядю Крайцара. Он был полевым сторожем. Мы очень дружили с ним. Я часто захаживал к нему. Иногда даже на ночь оставался у него в шалаше. Вот он и сказал мне однажды: как чужой придет к мужику, так и горе принесет на горбу. Уж так оно повелось испокон веков. Потому мужик и боится всех, ненавидит, думает, что обманут его, украдут что-нибудь. Он и соседскую курицу вышвырнет из сада, коли она забредет к нему невзначай. Думает: нарочно ее пустили, чтобы траву у него щипала. Перья ей повыдергает, шею свернет и перекинет через плетень.

Ребята молчали. Здесь все куда более странно, чем в Пеште.

— Положим, и в Пеште случается, — вспомнил вдруг Тибор, — что ребята из одного дома воюют с ребятами из другого дома. Одна улица идет на другую. Но там совсем другое дело. Даже если изобьют друг дружку, все равно это игра. Вроде как бы состязание… А здесь… я не понимаю… — И он утер лоб. Носовой платок был уже весь в крови.

Дошли до околицы деревни. Мартон остановился возле последнего дома.

— Подождите, — сказал он, — я водички попрошу. Надо же рану промыть.

Разваленный домишко с трухлявыми дощатыми воротами. Мартон постучался. Послышался унылый, хриплый собачий лай.

— Ну, этой-то собаке небось лет двести от роду, — сказал Петер Чики, прислушиваясь к странному лаю, и тоже постучал в ворота.

— Эй! Дяденька! Тетенька! Дайте водички… Хоть кружечку… Надо рану промыть…

Странный хриплый лай словно бы усилился, но в промежутках слышалось тяжелое простуженное дыхание. Мартон заглянул во двор сквозь щелочку, и лицо его вытянулось.

— Ну и ну! — сказал он с удивлением.

Мальчишки тоже разыскали щели и прилипли к ним. За дощатым забором они увидели безусого и безбородого старика; это он и лаял на них, хрипел, задыхался. Глаза у старика были красные, слезились, по худому лицу тянулось видимо-невидимо морщин, на сгорбленном отощавшем теле висели тряпки вместо одежды. Должно быть, старик жил один в полусгнившей лачуге.

— Ну и ну, — проговорил и Петер Чики, — такого я еще не видал.

— Дядя, — крикнул сквозь щелочку Мартон, — не надо нам воды, только не лайте!

И лай прекратился. За забором слышалось только тяжелое дыхание со свистом, словно бросили в мусорную яму старую истерзанную гармошку, и теперь она издает эти застрявшие в ней, полные отчаяния, последние вздохи.

4

Снова пыльный большак. Мальчики свернули вправо, на узенькую тропку — будь что будет! — и пошли по ней. По обе стороны лес, зеленовато-желтые холмы. Тихо журчащие ручьи то исчезают, то возникают вновь — красота! Но веселья прежнего уже не было. Ребята почти не пели и не разговаривали.

Согласно карте по правую сторону должна быть деревня и, судя по названию, решил Мартон, венгерская. «Там нас не так встретят, вот увидите. И работа найдется. Через полчаса мы будем на месте». И верно, как только кончился лес, показалась деревня. Перед самой деревней на лужайке стоял маленький пожилой человек в огромных сапожищах, должно быть пастух; он держал в руке трубку, да такую длинную, что она едва не доставала до земли. Кругом паслось стадо, ходили овцы; рядом лежала собака. На ребят она и не посмотрела. «Пастушок с ноготок», — подумал Мартон, удивленно уставившись на крохотного человечка. С боку у него висел пастуший рог, которым он сзывал стадо. Когда Мартон окликнул пастуха, он вынул изо рта длиннющий чубук и спросил по-венгерски:

— А вы откуда?

— Из Пешта, — хором ответили мальчики, которым венгерская речь пастуха показалась очень приветливой.

— Гуляете?

— Нет. Работу ищем.

— Это хорошо, — заметил пастух.

— А найдем? — спросил Мартон.

— Кто ищет, тот всегда найдет, — ответил пастух и толстым мундштуком разгладил крылья седых усов.

Наступила тишина. Коровы, овцы и собака вместе с малюсеньким хозяином равнодушно занимались своим делом, не обращая внимания на ребят. Животные спокойно, бесстрастно щипали чахлую осеннюю травку, собака дремала, изредка подмигивая хозяину одним глазом, а «пастушок с ноготок» по-прежнему курил трубку. Очевидно, и эта деревня была слишком близко к Пешту, экскурсанты здесь тоже были не в диковинку, потому пастух и не проявил интереса к пештским ребятам.

— А вы не могли бы нам сказать, кто здесь в деревне нуждается в рабочей силе?

— В какой силе?

— Да нам бы работу какую-нибудь! — быстро подсказал Мартон.

— Работу? Это можно. Я же сказал вам.

— У кого?

— У кого? Ступайте в третий дом справа к Кендереши Беспортошному. Он богатый хозяин, — и пастух указал направо длинным чубуком трубки. — Еще восемь домов отсчитайте по той же стороне, там Баймак Бирюк живет — он колодец собрался копать… Можете и к Кочишу Носачу заглянуть, да… А работа что же… То ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет.

Ребята поблагодарили пастуха, но Лайошу Балогу захотелось подшутить над маленьким человечком.

— Вы служили императору Францу Иосифу? — спросил он.

— Служил, — сердито ответил человечек. — А вам это к чему?

— Да к тому, что узнать хочется, что говорит Франц Иосиф о войне?

— А что ему говорить? Он старик, ему ни любить, ни воевать больше не с руки.

— Не с руки? — Лайош Балог засмеялся.

— Ну да. Вот так и твоему папаше было, когда он тебя делал, сынок.

И пастух отвернулся, чтобы все поняли: «Хоть и мал, да удал». Потом снял с пояса кнут и так хлестнул двадцатиметровой веревкой, что можно было подумать: гром громыхнул.

— Получил? — спросил Мартон Лайоша, когда они отошли уже порядком.

Но Лайош только крякнул — он все еще не пришел в себя.

Чики быстро перебил Мартона, чтобы друзья не сцепились вновь:

— А какими прозвищами ты бы нас наградил, поселись мы в этой деревне?

Мартон посмотрел на Тибора.

— Фечке — Верный, Чики — Бычья сила, Балог — Несогласный, Мартонфи — Ногтечистка…

— А себя?

— Не знаю.

— Фицек Бесшабашный.

— Почему Бесшабашный, когда я все точно обдумываю заранее?

— А почему Ногтечистка? — спросил обиженный Геза.

Так и проспорили какое-то время. Галдели наперебой. Их развеселила возможность скоро получить работу. Да и голод делал свое дело: ребята становились все возбужденней. Может быть, вот-вот подадут бульон с курицей, галушки с творогом и шкварками, хлеб «гармошкой», масло и крынки молока… У-у!

…Они постучались в третий дом справа. Когда хозяин вышел, Лайош Балог любезно спросил его:

— Вы и будете Кендереши Беспортошный?

Физиономия у хозяина перекосилась. Он покраснел как рак.

— Осел! — прошипел Мартон. — Мы, батенька, работу ищем, — обратился он к вышедшему мужику.

— Нету! — бросил хозяин.

— Нету? — спросил Мартон так, будто хотел сказать: «Быть не может. Я точно распланировал заранее. Не извольте слушать этого олуха Лайоша…» — Нету?

— Нету.

— Хоть какую-нибудь работу. — Раз нет, так и никакой нет.

— А у кого же есть… дядя Кендереши? — спросил Мартон, бросая укоризненные взгляды на Лайоша, который понял уже, какого он дал маху. — А у кого же есть?

— У кардинала эстергомского! — крикнул Беспортошный и захлопнул ворота перед носом у Мартона. К доскам с вопросом не обратишься!

Что же будет теперь? Ни работы, ни гостеприимства. А ведь это венгерская деревня. Почему им так ответил хозяин? Потому ли, что Лайош назвал его «Беспортошный», или все равно бы прогнал? Ребята уселись на лавку, которая приткнулась возле какого-то длинного забора, и начали обсуждать: вернуться домой или продолжать путешествие? Неподалеку от них на колокольне пробили полдень. В деревне все сели обедать, а они для своего бесплатного отдыха раздобыли пока что только свежий воздух. Еды, питья и крова еще недоставало.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ, из которой выясняется, какая беда постигнет Шаролту, если муж ее станет депутатом, и что Волга уже в 1914 году была ближе к Дунаю, чем это предполагали географы

1

Доминич и перед войной старался угождать начальству. Когда его приглашал к себе заместитель редактора «Непсавы» или председатель совета, профсоюзов, он не отдавал им честь только потому, что они сами запрещали. «Не дурите, Доминич! Еще увидит кто-нибудь!»

В глубине души Доминич считал, что в союзе есть сотни подобных ему и даже еще более способных металлистов, из которых точно так же можно настряпать заместителей секретарей. Поэтому он подозрительно относился к товарищам, которые, по его мнению, могли с успехом заменить его, клеветал на них, врал, а иногда, споткнувшись на ком-нибудь, суеверно начинал его бояться. Так было, например, последнее время с Пюнкешти. А на самом деле людей, подобных Доминичу, готовых без звука выполнять и даже перевыполнять любые указания сверху, было не так уж много. Шниттер и компания знали это и ценили Доминича. Они превосходно понимали, что и после того, как Доминичу запретили «отдавать честь», он все равно в душе брал под козырек и щелкал каблуками.

На фронт он не желал идти не по убеждению, а из трусости. Он даже представить себе не мог такого дела, такой идеи, ради которой стоило бы подвергнуть опасности хоть один волосок на своей голове. Секретная комиссия партийного руководства добилась для него освобождения. А так как Доминич чуял, что война окончится не скоро, что сейчас-то и забушует она по-настоящему, он, оказавшись перед начальством, брал под козырек и щелкал каблуками уже после каждой фразы. Длинные ноги его вздрагивали от самого пояса, как вздрагивает после смиренных покачиваний маятника большая стрелка и каждую минуту прыгает дальше. «Война разразилась, товарищ Шниттер!» Щелк! «Профсоюзы объявлены на военном положении». Щелк! «Честь имею доложить!» Щелк!

…Нынче, как обычно в воскресенье, он до обеда валялся в постели. Шаролта принесла ему завтрак, и Доминич, уставившись в тарелку, слопал его с такой невероятной быстротой, будто неделю не ел.

— Еще есть? — коротко осведомился он, не поинтересовавшись даже, не спросив жену: «А ты поела?», и уплел все без остатка.

Потом откинулся на подушку, укрылся одеялом до подбородка и задремал. Он лежал на спине, не шевелясь, стараясь не касаться шелка одеяла небритым подбородком, чтоб он не зачесался и не потревожил сон; спал и не спал, смотрел и не смотрел, думал и не думал.

Шаролта сперва осторожно и тихо убиралась в комнате. «Детей» своих вынесла на кухню, чтобы не мешали.

— Папа спит, — сказала она собаке, коту, попугаю, канарейке и двум морским свинкам. — Ведите себя хорошо! — и притворила дверь.

Покончив с уборкой, взяла под кроватью башмаки Доминича и унесла; из прихожей долго слышалось, как она чистит их. «Башмак должен блестеть, как крест на колокольне».

Так под шуршание щетки Доминич и заснул. Шаролта вернулась, поставила ботинки на коврик возле кровати. С нежностью посмотрела, как они стоят, бессмысленно разинув зияющие пасти. Хотя Шаролта ступала неслышно, но юбка ее шелестела, и доски пола скрипели под тяжестью ее грузного тела. «Не может потише ходить?» — тупо пронеслось в голове у дремавшего хозяина дома, и то же чувство мгновенно отразилось на его «мужественном» лице. (Так говорила Шаролта о лице мужа: «некрасивое, но мужественное»). Доминич начал разглядывать из-под полуприспущенных ресниц стены комнаты. «Красить уже надо!» Жена на цыпочках устремилась к дверям: он видел только ее блузку и руку, на которой висели его брюки и пиджак. Шаролта собиралась их почистить. Подтяжки, свисавшие до самого пола, колыхались в такт с юбкой Шаролты. Но вот и юбка и подтяжки скрылись за затворившейся дверью, и Доминич, погрузившись в сон, очутился в Союзе маляров. Он беседовал с секретарем союза Балашем, поддакивал ему, хотя обычно взгляды у них расходились. Но он поддакивал, поддакивал, чтобы перейти, наконец, к делу; заговорить о том, что надо покрасить квартиру. Лежа на спине, Доминич улыбался в полудреме — казалось, рот его вот-вот расползется до ушей.

Из своей комнаты он перенесся в другую и в другую постель.

«Нынче вечером… Целую неделю не был…» Он стиснул зубы. Кровь прилила к голове. Стало жарко. «Что бы такое подарить ей… Торт, что ли?.. Большой? Маленький?..»

Он проснулся, потому что жена «взбесилась»: ходила по комнате, будто на плацу маршировала. И «детишек» всех внесла. Комната наполнилась голосами и звуками. Лаура кричала: «Господин депутат!»; Петике катал по полу металлический шарик, нещадно шлепая его лапкой, и прыгал за ним, мягко плюхаясь на пол; Йошка и Юци, словно сдельно подрядились, не переставая грызли деревяшку; канарейка Мандика посвистывала, потом, умолкнув, хлопала крыльями, а Цезарь, услышав какой-то подозрительный шорох, залаял басом. Шаролта, точно ей ноги судорогой свело, ходила взад и вперед, грузно шлепая всей ступней о половицы, которые обиженно поскрипывали в ответ, с трудом выдерживая тяжесть ее дородного тела.

«Что такое? Что случилось?» — спросонья у Доминича кожа сбежалась на лбу.

— Который час? — крикнул он жене, как начальник на не вовремя вошедшего солдата.

Шаролта не ответила. «Некрасивый, но мужественный» Доминич хотел было уже разразиться бранью, но, увидев костюм, небрежно брошенный на стул, оторопел. «Забыл в кармане!» — заколотилось у него в висках. «Нашла!» И глаза его широко раскрылись. Доминич на всякий случай провел сперва «контрольное испытание».

— Ты что шумишь? — завопил он, желая установить, какое это произведет впечатление.

Но ответа не поступило. И ему стало ясно все. Кожа задвигалась у него на лбу. Он взвешивал создавшееся положение и старался прогнать от себя если не сознание вины, то свою мгновенную растерянность. Он вылез из постели и, ворча про себя, как человек, обиженный до глубины души, стал одеваться. «Можно подумать, что такое впервые случается на свете?!»

Шаролта молчала. Не двигалась. Пристально смотрела на мужа. Ей снова бросились в глаза начищенные башмаки, но сейчас они казались отвратительными. Взгляд этот смутил Доминича. Однако мгновенье спустя с трудом сдерживаемая ярость вырвалась у него на волю: он стукнул костлявой рукой пробегавшего мимо кота и прикрикнул на собаку: «Марш под кровать!» Потом вышел на кухню умыться, сам разыскал бритвенные принадлежности и начал бриться, следя в зеркало за женой, которая стояла, прислонившись к стене. Шаролта устроилась у него за спиной и, казалось, подстерегала каждое его движение. Это было неприятно. Доминичу почудилось, будто его беззащитная спина стала вдвое шире. Кончив бриться и одевшись, он сам, один — о чудо из чудес! — нашел и наусники, и галстук, и запонки и спросил как ни в чем не бывало:

— Пообедаем?

Ответа не последовало. Он глянул в окно и, словно желая свалить все на скверную, слякотную погоду, заговорил:

— И дождь отвратный, и ветер дует… А после обеда еще и к Пюнкешти идти. Какое-то сборище у них. — Доминич сперва говорил медленно, потом все быстрее и быстрее, точно постепенно набираясь храбрости. Он смотрел на залитую дождем улицу и только искоса поглядывал на жену. — Пригласили-то Шниттера… А он меня посылает… Будто у меня в календаре больше воскресений, чем у него. Я с удовольствием остался бы дома с тобой, — торопливо продолжал он, — а вечером пошел бы в «Зеленую кошку» в кегли сыграть… Если и нынче сшибу девять штук, премию получу… тебе принесу… Что ты сказала?

Шаролта закрыла глаза. Она не в силах была больше смотреть на мужа, который вечером пойдет в «кегли сыграть». Ее ладное, сильное тело напряглось. А Доминич никак не мог сообразить: обороняться ему или нападать. Что лучше, что целесообразнее? И он решил обидеться:

— Ни одного свободного воскресенья. Всю неделю вкалываю до седьмого пота, а этот Шниттер даже воскресенье норовит мне испоганить… Что? — И он окончательно понял, что выгоднее пойти в атаку. — Или, скажешь, не ходить в кегли играть? — спросил он, хотя Шаролта и звука не проронила. — А я после Пюнкешти все равно, — и он сделал шаг по направлению к Шаролте, — я все равно пойду в «Зеленую кошку»… И вернусь домой поздно… Давай ключ, чтобы не будить тебя…

Шаролта развернулась и правой рукой влепила мужу здоровенную пощечину.

— Вот тебе ключ!

Доминич пошатнулся, но больше от самого факта, нежели от удара. Он упал в кресло и пробормотал запинаясь:

— Что? Что?

От такой неожиданности его глубоко запавшие глаза ушли чуть не до самого затылка. Шаролта шагнула к нему и засадила новую пощечину, теперь уже левой рукой.

— Шаролта! — Доминич в бешенстве хотел было броситься на жену. Потасовка казалась неизбежной.

Но тут Шаролта вытащила маленький конверт из кармана фартука и поднесла его к носу мужа.

— Это что такое? — прошипела она устрашающе и так тихо, что муж с трудом расслышал ее.

Наступила тишина. Доминич отвернулся, словно кот, наделавший в углу, когда ему суют под нос на совке его же нечистоты.

— Так вот ты куда ходишь в кегли играть? — прошептала Шаролта и начала вслух читать письмо: — «Любовь моя, Пиштука», — поначалу она произносила слова тихо, но потом зашипела так, что Доминичу показалось, будто у него волосы затрепетали в ушах. — Пиштука! Пиштука? — повторяла она самое обидное для себя слово. «Твоя жена, эта старая змея…» — Шаролта захлебнулась в ярости и вцепилась в волосы Доминичу. — Так вот она какая, «зеленая кошка?» Я покажу тебе кошку! И синюю и зеленую! Убирайся! — И она изо всех сил дернула его за волосы. — После Пюнкешти сразу вернешься домой! И не вздумай опаздывать, иначе пойду в союз и такой скандал закачу, что… И «зеленую кошку» твою за волосы приволоку… Своих не узнаешь…

Доминич сидел оглушенный.

— Каждую чепуху всерьез принимать…

— Поклянись, что больше никогда…

Доминич пробормотал нечто вроде клятвы. На лбу у него испуганно подергивалась кожа. Шаролта не выдержала этого, ослабела и разрыдалась. Ее Пишта, которого она боялась, уважала, сидит теперь перед ней жалкий, сгорбленный, готовый пасть на колени!

— Пиштука! — вырвалось у нее вместе с рыданьями. — Ну, зачем, зачем тебе это надо?

Доминич тут же опомнился.

— Бестия! — проворчал он. — Ладно, так и быть, больше не пойду… но…

И он встал. Отряхнулся сперва, потом толкнул Шаролту, которая, услышав «так и быть, больше не пойду», тут же просияла сквозь слезы.

— А за это мы еще рассчитаемся! — и Доминич показал на лицо, горевшее пунцовыми пятнами.

Он выхватил из шкафа осеннее пальто и в несколько прыжков очутился у дверей, потом на лестнице и снизу еще раз заорал:

— Бестия!

На улице он глубоко вдохнул сырой воздух и выругался. Срам!.. Допустил, чтоб жена надавала ему пощечин. Ему?! И он побежал к трамваю. Вскочил на подножку битком набитого вагона, ехал некоторое время, вися на руках, потом стал пробивать себе дорогу. Как только в вагоне освободилось место, Доминич тут же плюхнулся на него и начал искать бумажку, на которой Шниттер записал ему адрес Пюнкешти. «Тоже небось вытащила из кармана? Бестия!» Наконец нашел ее. «Улица Пратер, 18, III этаж, 43». Выглянул в трамвайное окошко. Голые деревья, стоявшие вдоль тротуаров, гнулись под тяжестью ливня. Порыв ветра швырял иногда в окна трамваев опавшие листья. Доминич старался привести в порядок свои мысли. Он энергично подкрутил сникшие от переживаний усы. «Не пойду к Пюнкешти… Прямо к ней…» И ухмыльнулся. «Вовремя приду домой». Усы его победно поднялись кверху, и Доминич, желая компенсировать себя за пережитые страдания и унижения, как и каждый раз поступал в подобных случаях, начал мысленно держать депутатскую речь: «Достопочтенные господа депутаты! Имеет или не имеет право будущий венгерский депутат держать любовницу? А если имеет, то прошу довести до сведения его величества, что, как только меня изберут депутатом, я разведусь со своей женой!»

2

Мало того, что разные люди по-разному судили о квартире Пюнкешти, но даже он сам отзывался о ней по-разному.

В день, когда надо было вносить плату, Пюнкешти считал, что его квартира слишком велика, хотя обычно уверял, что в ней повернуться негде.

Домохозяин заприходовал ее как большую и, конечно, дешевую и соответственно этому безжалостно забирал под видом квартирной платы одну треть заработка Пюнкешти.

Сообщим, однако, точные данные.

Квартира состояла из комнаты с альковом и кухни. На комнату ушло четырнадцать квадратных метров, на альков — пять, а на кухню — семь. Кроме семьи Пюнкешти — она насчитывала шесть душ, — в квартире ютились всегда разные временные постояльцы. Один приходил, другой уходил — движение никогда не прекращалось. «Хороший товарищ, деваться ему некуда», — говорил жене Пюнкешти, вернувшись с кем-нибудь вечером из союза, и глаза его смотрели по-детски серьезно. Могучая рослая Анна Пюнкешти молча окидывала взглядом гостя, который иногда доверчиво и сразу вступал в разговор, а иногда смущался: регистрировала его внешние данные, и хоть они и оказывали влияние, однако не определяли ее мнения. Чтобы дети не мешали дальнейшему знакомству с «хорошим товарищем», которому некуда деваться, Анна усаживала его обычно на кухне. Наливала чашку кофе, брала в руки вязанье, садилась за стол напротив гостя и углублялась в работу. Разговор заводила самый обыденный и только изредка подсовывала какой-нибудь существенный вопрос, не подымая даже глаз от работы. «Выпейте чашку горячего кофейку… Женаты?.. Положите еще кусочек сахару… А какая у вас специальность?.. (Спицы усердно сновали.) А где вы жили до сих пор?.. Давно ли без работы?.. (Спицы сновали еще усердней.) Выпиваете?.. Часто?..» Анна иногда сразу проникалась сочувствием к небрежно или, наоборот, вдумчиво отвечавшему человеку, который, отхлебывая кофе, обычно тоже с интересом разглядывал хозяйку. Случалось, что Анна только через несколько дней распознавала человека. Иногда же новый постоялец сразу оказывался ей не по душе, и она откладывала в сторону вязанье. Так или иначе, но Анна уходила в альков, стелила постель и говорила: «Нынче у нас переночуете, а дальше видно будет».

Пюнкешти следил за лицом жены и, когда чувствовал что-то неладное, всячески старался выгодно истолковать Анне слова гостя. Радовался, если жена отвечала на его взгляд и в знак согласия опускала ресницы. В уголках губ Анны появлялась та, для других едва заметная черточка-улыбка, разнообразные значения которой были известны только ему, Тамашу Пюнкешти. Но если она не появлялась, Пюнкешти замолкал и начинал терзаться сомнениями: уж не поторопился ли он, не обернется ли «гостеприимство» чем-нибудь дурным? Его всегда серьезное лицо становилось еще серьезней. Таким серьезным, что жена преисполнялась жалостью к Тамашу, но черточка-улыбка все-таки не появлялась. И в этих случаях, что бы Анна ни говорила, Тамаш все равно не успокаивался.

А какая была радость, когда «хороший товарищ, которому некуда деваться», сразу же завоевывал расположение жены. Ночью, тихо перешептываясь, обсуждали они план дальнейших действий, и утром раздавалось громче, чем обычно: «Это я вам устрою… А в этом Анна поможет…», «В кухне есть горячая вода, можете вымыться с ног до головы… А грязное белье бросьте туда, в угол. Я постираю… Господи Иисусе!.. Да у него даже полотенца нет… Какого размера шляпу вы носите?.. Наденьте шляпу Тамаша…» И так это шло до тех пор, покуда попавший в беду человек не становился на ноги.

Были это гости или жильцы? Они и сами не знали. Попадались такие, что приходили с вечера, отсыпались за ночь и исчезали навеки. Иные оставались дольше, днем уходили на работу, и их, стало быть, можно было посчитать жильцами, вернее ночлежниками. А находились и другие. Они не только жили, но и столовались. И даже такие случались, которым хозяйка чинила белье, а по субботним вечерам брала с них плату за неделю. «Ладно, — решительно говорила статная, могучая женщина, — не будем спорить: пусть это пойдет за койку и за еду… а это останется вам на трамвай, сигареты и профсоюзный взнос. Ну так и быть, еще чуточку прибавлю, а больше никак не могу, надо отложить на одежду и на обувь». Некоторые сразу давали деньги, а иные за отсутствием заработка какое-то время не платили. Заранее ни с кем ни о чем не уславливались, и вовсе не по глупости, а совсем по другой причине.

После рождения первого ребенка Анна Пюнкешти вынуждена была бросить службу на почте. Потом пошли еще ребята, одни болели, другие умирали. Как ни рассчитывала Анна, заработка мужа не хватало, и приходилось ей брать работу на дом. Иногда она делала по три дела сразу: следила, чтобы суп не выкипел, вышивала, качала ногой люльку, которую смастерил Тамаш, и тут же, хоть и с перерывами, потому что надо было то суп отставить, то завязать порвавшуюся нитку, напевала песню. Денег не хватало, особенно в те месяцы, когда нужно было вносить плату за квартиру. В первые числа февраля, мая, августа и ноября семью Пюнкешти качало, как лодку в бурю.

«Придется кого-нибудь пустить на койку», — виновато и печально сказал как-то Тамаш. Как ни странно, но социалист Тамаш Пюнкешти, отлично понимавший причину своих неурядиц, винил за то, что им приходилось туго, что не может прокормить семью, прежде всего самого себя.

Пустили первого жильца. Но ни Пюнкешти, ни его жена не могли назвать цены, сторговаться с товарищем, который вынужден был приютиться у них в темном алькове на железной койке. «Дадите сколько сможете», — сказал постояльцу Тамаш, да так смущенно, будто предлагал ему краденый товар. «Сколько обычно платят», — добавила жена, не забывшая все-таки о сути дела. «Сколько совесть подскажет», — смягчил Пюнкешти недвусмысленные слова жены. «Когда деньги получите», — поправилась Анна, поняв из последних слов мужа то, чего жилец даже не заметил. И в уголках губ у нее появлялась та самая черточка-улыбка, многообразное значение которой было известно только Тамашу.

И у них оставалось приятное ощущение, что и постоялец их выручает и они помогают человеку. «Да вы не бойтесь за него, он никогда не прогадает», — говаривал Доминич, когда кто-нибудь хвалил Пюнкешти, к которому приводили всех бездомных, будто он по крайней мере был директором ночлежного дома металлистов. «Бьемся за существование и за идею», — произносил Пюнкешти известную избитую фразу, но в его устах она звучала почему-то трогательно.

Меньше двух постояльцев у них никогда не бывало. Иногда же число их подскакивало до пяти-шести человек. И могло бы подскочить еще выше, если бы новый гость, явившись, не убеждался сам, что лечь тут можно разве только на потолке. Но и в этих случаях товарища оставляли переночевать: «Куда же идти на ночь глядя?..»

Покуда ребята Пюнкешти были маленькими, жильцы не причиняли особых забот. Пюнкешти и жена, так же как и в молодости, ловили каждую минуту, когда могли остаться одни, и были счастливы: вот как хорошо, когда, кроме них, нет никого в квартире.

Пюнкешти не умели отказывать людям, которые нуждались в них, и обойтись без них не могли. А поэтому очередной «хороший товарищ, которому некуда было деваться», так и оставался в качестве члена этой численно неопределенной семьи. И Тамаша и Анну занимали люди с такими различными судьбами, да и ребята любили постояльцев, которые возились с ними, рассказывали им всякие истории о том, о сем, и каждый субботний вечер приносили в подарок конфетки или игрушки.

Но вот подросла Пирошка, и родителям пришлось призадуматься. Результатом этих раздумий оказался кусок ситца, которым они занавесили альков. Через него вечером струился свет керосиновой лампы; за ним появлялась чья-то фантастически огромная тень; иногда слышалось тихое пенье какого-нибудь молодого жильца, а по ночам кашель, вздох и храп пожилого постояльца.

На этот раз на квартире у Пюнкешти стояли два молодых человека и одна собака. Один из них был Пишта, брат Маришки Хорват, которая жила в прислугах у Игнаца Селеши. Это был тот самый паренек, которого жена приказчика уговорила пойти добровольцем в армию, ибо ей хватило пяти недель страстной любви, объяснила ему, что по окончании войны он получит землю. Словом, это был тот семнадцатилетний парень, которому Дёрдь Новак сказал на улице Петерди: «Ты всегда был таким ослом, сынок?»

Вторым жильцом был двадцативосьмилетний Флориан Прокш, бывший некогда подмастерьем г-на Фицека. Он все говорил о своей несуществующей невесте, особенно в те дни, когда, стиснув зубы, отправлялся на одну из непристойных улиц и возвращался оттуда испуганный и грустный. Ночами, лежа в алькове на железной койке, Флориан воображал, будто Пирошка его невеста, будто он женится на ней. Об этом он еще никому не посмел рассказать, только каждое утро решал, что вечером непременно пригласит ее погулять и тогда окончательно договорится обо всем. Но с утра до вечера срок немалый. За это время сотня планов родится, девяносто девять из них умирает и остается только сотый, согласно которому Флориан переносил осуществление своего плана на следующий вечер. А сам терзался ревностью, подозрительно поглядывал на Пирошку и грубил ей.

Собака была Флоки. Когда Пишта, смеясь и плача, оставил ее на улице у подъезда дома Пюнкешти, Флоки, недолго думая, повернула обратно, вошла в подъезд, устроилась перед дверями Пюнкешти и заскулила. Она тоже попросилась к ним на постой. Флоки раскусила, очевидно, характер хозяев, заявив претензию на квартиру и на стол, — и не ошиблась. Ее взяли, не условившись по привычке ни об оплате, ни о сроках.

3

Волнение хозяина дома и всех собравшихся объяснялось разными причинами: тем, что сегодня придет к ним бежавший несколько лет назад из России в Венгрию русский рабочий со странной фамилией (по словам Флориана, он был «социал-демократом даже почище Новака»); тем, что они уже в третий раз пригласили к себе Шниттера, написав ему от имени рабочих семнадцати предприятий: «Мы не согласны с позицией партии по военному вопросу и хотели бы получить от вас, товарищ Шниттер, удовлетворительное объяснение»; тем, что сегодня соберется больше народу, чем может вместить такая маленькая квартирка, не привлекая к себе внимания властей, но ничего другого не оставалось. (Партийная, вернее избирательная, организация VIII района, в руководство которой входили и металлист Пюнкешти, и сапожник Флориан, и наборщик Элек Шпитц, с начала войны прекратила свою деятельность, а в Союзе металлистов не терпели рабочих других профессий, — там Доминич надзирал за всем, и потому полагалось говорить только о защите отечества и выплате пособий); и, наконец, волнение их объяснялось еще и тем, что они решили в прошлое воскресенье: больше не ждать, а выступить против руководства партии и профсоюзов, то есть отказаться от подписки на «Непсаву» и написать об этом коллективное письмо. Люди топтались по комнате, толкали друг друга, не находили себе места и шумели.

Первым прибыл косоглазый наборщик Элек Шпитц, буркнул хозяевам нечто вроде приветствия и воскликнул: «Опять я первый пришел?», и нельзя было понять, доволен он этим или нет. Потом он вытащил из кармана кулек с конфетками и протянул его самому младшему Пюнкешти. Малыш подбежал с проворством цыпленка, но остановился вдруг и посмотрел на мать: можно взять конфеты или нет? Элек Шпитц сел. «Здорово!» — бросил он Флориану, а «глупого мужика» Пишту Хорвата не удостоил даже приветствием и меланхолически уставился куда-то вдаль.

Обычно в это время года Шпитц где-нибудь странствовал. Страсть к бродяжничеству нападала на него не весной, а осенью, когда над Будапештом стелется туман и моросят бесконечные дожди. В такую пору наборщик становился молчаливым, бросал работу и целыми днями ходил у себя по комнате из угла в угол, будто в тюрьму попал. Иногда останавливался у окна, глядел на сплетавшуюся густую сетку дождя. Казалось, он боролся с собой. В прошлом году в это время Элек уже шагал по солнечной дороге из Парижа в Марсель, сжимая в руке словарь и «Девяносто третий год» Гюго, по которому изучал французский язык, — он долбил каждое слово и за полгода дошел до сорок девятой страницы. Иногда он устраивался в какую-нибудь типографию и работал, пока его не выставляли или ему самому не надоедало набирать по три буквы ради того, чтобы получился один звук «о». «Как это осложняет труд рабочего… Вы увидите, социалистическое правительство непременно произведет переворот во французской орфографии!..» Работал он и носильщиком и подметальщиком улиц, разгружал пароходы на Сене. Только в деревнях не задерживался — браться за работу там ему не хотелось. Иногда получал пособие по безработице и в такую пору целыми днями просиживал на скамейке, любовался Средиземным морем и размышлял о скверном общественном устройстве, о писательском ремесле, мечтал о хорошей жене и мысленно сочинял роман. А теперь война, и в желанные свободные города Запада путь заказан. Но кто бы мог подумать? Французское правительство встало на сторону царя! И лидеры французских социалистов тоже. Элек Шпитц был в отчаянии. «Реакция победила, — говорил он, — Мы откатились на сто лет назад». Протестовать, конечно, можно, — потому он и пришел к Пюнкешти, — а ведь что толку! «Эх, что там и говорить! Все кончено».

Пришел Дёрдь Уштор. Остановился в дверях комнаты. Подергал густые усы, набрал полные легкие воздуха и только потом произнес громко: «Добрый день, товарищи!..» — и поздоровался с каждым за руку. Уштор еще в самом начале войны переселился в Пешт. «Что-то будет! — сказал он. — Довольно нам плестись в хвосте, а ну-ка, встанем к голове».

Явился и Йошка Франк. «А отец?» — спросил его Тамаш Пюнкешти. «Болен», — ответил Йошка. Он ждал, не спросят ли еще чего. Но больше вопросов не было.

Вбежал Пишта, и так стремительно, будто на коньках прикатил. Он непременно хотел пожать руку Пирошке. «Целый день тележку таскаю!» — шепнул он ей так, будто в любви объяснился. Потом оглянулся кругом и повторил громко и таким тоном, словно все касавшееся его он уже сообщил и только осталось добавить: «Целый день тележку таскаю!..»

Явилась Терез Новак. С тех пор как мужа забрали в армию, она каждое воскресенье по нескольку часов проводила у друзей Дёрдя Новака. Тут она могла наговориться и наслушаться о нем вдоволь. Права Новака отчасти перешли и к его жене.

Постепенно собрались все. Глядя на входящих, Тамаш по привычке называл про себя не их имена, а предприятия, где они работали. «Типография Атенеум», — отметил он, пожав руку Элеку Шпитцу. Уштор превратился в «Уйлакский кирпичный завод». При взгляде на Флориана ему представился «Кожевенный завод Маутнера»; Дюла Мартонфи стал «Оружейным заводом», вместе с Йошкой Франком прибыл «Консервный завод», а потом «Чепель», «Шлик-Никольсон» и так далее. Пюнкешти, словно так было необходимо, лишил людей самих себя и превратил их в предприятия, хотя они и нынче собирались для того, чтобы стать, наконец, людьми, ибо скоро даже у Флоки будет, кажется, больше естественных прав, чем у них.

4

Хозяин дома облачился в черный праздничный костюм, под которым сиял белый крахмальный воротничок и белый треугольник сорочки, озаренный алым пламенем «социалистического галстука».

Жена была в шерстяном платье, еще вполне приличном и неизношенном, хотя шилось оно, очевидно, несколько лет назад, и поэтому не платье облегало тело, а тело распирало платье.

Супруги внесли кухонный стол и придвинули его к обеденному. На оба стола набросили скатерть с ручной вышивкой, и скатерть скрыла на время разницу между ними. Не хватало стульев, поэтому, переходя из рук в руки, поплыли над столами кухонные табуретки. Но вот явились новые гости, и сидеть опять стало не на чем. Все шутили наперебой: «Дай-ка я на пол сяду, по крайней мере падать будет ниже, коли подеремся». — «А ну, ребята, раздвигай стены!» — «Тамаш, я к тебе на колени сяду». — «Ничего, ничего, держись за потолок».

Чтобы хоть как-нибудь разместиться, пришлось придвинуть столы к кровати. Два стула оставили про запас. Ждали русского — Владимирова — и Шниттера. «Авось да придет».

С Владимировым Пюнкешти познакомился через Флориана, который поспевал всюду. Флориан рассказал сперва всей компании, потом каждому по отдельности, а Йошке, беседовавшему с Пирошкой, даже дважды и сердито, что «русский этот бежал из Сибири…», и вдруг, кинув подозрительный взгляд на Пирошку, спросил с раздражением:

— Что?.. Все еще стульев не хватает?

И Флориан, отдернув занавеску алькова, энергично вытащил складную железную койку. «Помогите!» — раздраженно крикнул он Йошке Франку. Когда Флориан разложил ее, на раскинувшемся полосатом матраце тесно рядышком уселось трое — Йошка, Пирошка и живо примостившийся к ним Пишта Фицек.

Флориан, оказавшись позади раскладушки, прошипел Пиште из сумрачного алькова:

— Принеси стакан воды из кухни.

— Ладно, — ответил Пишта, — только место мое, чур, не занимать.

— А на черта оно мне сдалось! — угрюмо ответил Флориан. Он перешагнул через койку и уселся на табуретке по другую сторону стола, как раз напротив Пирошки.

Пишта принес стакан воды, да так перестарался, что перелил через край. Флориан оттолкнул стакан и шепнул прямо в лицо Пиште:

— Идиот! Катись домой к своему полоумному папаше!

— Не пойду! — лязгнул в ответ зубами Пишта. Он залез под стол, и мгновенье спустя голова его показалась с другой стороны стола у самой раскладушки.

Народу было так много, что никто, даже Пирошка, не заметил инцидента.

— А их мы куда денем? — спросил жену Пюнкешти, который, если дело касалось детей, ничего не решал самостоятельно.

Малыши Пюнкешти и без того уже взволнованно прятались за спинами у взрослых, надеясь, что их не заметят в этой кутерьме. Они словно оглохли и ничего не слышали. Мать выловила сперва самого старшего, тогда вынырнул и любопытный малышок.

— А почему Пирошка остается? — спросил он, и губки у него скривились.

— Потому что Пирошка нужна нам. — Отец ответил так серьезно, будто обращался не к пятилетнему мальчонке, а к взрослому человеку. — Она будет у нас за секретаря.

— И мы тоже будем секретарями! — крикнули все трое хором.

— Места нет.

— А мы вместе с Флоки сядем под стол.

— Оставьте нас, пожалуйста!

Флориан вступился за них, и это привело к новому недоразумению.

— Один сядет ко мне на колени, другой между Пирошкой и Йошкой Франком.

Но и заступничество Флориана не привело ни к чему. Жена Пюнкешти даже Пишту не выпроводила только потому, что он был не «ее» сыном, да и не хотелось ей обидеть мальчика, который и без того пришел расстроенный: «Целый день тележку таскал».

— Мама! — прошептал с мольбой младшенький.

Но мать собрала детишек, подвела их к дверям и, склонившись над ними, застенчиво улыбаясь, показала их гостям: так куст показывает свои цветы. Потом ласково выставила их вместе с Флоки за дверь кухни.

— Ведите себя хорошо, — наказала она на прощанье, — идите к тете Палотаи, попозже я приду за вами.

А комната бурлила и клокотала. Хозяйка принесла из кухни чашки с блюдцами и раздала их всем. Белые фарфоровые чашки и блюдца порхали над столом, словно гигантские снежинки, пока не садились на свои места.

Чета Пюнкешти купила себе сервиз в первый и последний раз в жизни ко дню свадьбы. С тех пор чашки и блюдца пополнялись по мере того, как разбивались прежние. Поэтому все они были разные.

Хозяину дома досталась старая чашка: Анна погладила эту изношенную временем посудину, единственно уцелевшую от некогда юного фарфорового сервиза, чашки которого прежде так нежно сияли друг другу.

Пишта вел себя степенно, но после столкновения с Флорианом попытался состроить такую важную физиономию, будто он здесь не только незаменимый главный распорядитель и ответственный хозяин, но и над всеми собравшимися начальник. Он никому не улыбался. Провел мокрыми руками по волосам, пригладил их назад. От этого белокурые пряди, нависавшие обычно на глаза, легли как-то непривычно, и лоб мальчика стал будто кривым, лицо еще более худым и длинным. Каждую чашку, блюдце и гулявшую по кругу ложечку Пишта провожал глазами, словно кошка, когда перед ней размахивают чем-нибудь и она готова хоть сто раз водить туда и обратно головой.

Собравшиеся переговаривались между собой. С соседом, сидевшим рядом, говорили тихо, через стол — громко. Входя из кухни в комнату, Тамаш каждый раз останавливался.

Сегодня супруги Пюнкешти были в дурном расположении духа. Помимо собрания, легла им на душу и другая забота. Нечто незнакомое до той поры вошло к ним в семью, и Пюнкешти вдруг растерялся, не зная, как поступить.

Пирошка служила в издательстве «Толнаи Вилаглапья» в отделе подписки. Получала мало, около тридцати крон. На них, после того как цены так внезапно подскочили, можно было купить разве что пару башмаков или шесть килограммов жиров. И вдруг директор издательства пригласил к себе «барышню Пюнкешти» и после двухчасовой беседы бесцеремонно и даже весело, словно речь шла о том, что Пирошка должна переменить прическу или другую ленту повязать в волосы, предложил ей за сто пятьдесят крон жалованья стать его «секретаршей» и любовницей. Все это произошло вчера.

Пирошка внешне спокойно (это она унаследовала от отца) рассказала родителям о случившемся, сообразив предварительно выпроводить братьев из комнаты.

Мать встретила рассказ по-своему: «Пойду и надаю ему по морде!» Отец замер. Казалось, он ничего не понял. Его поразило прежде всего то, что ему, мужчине, довелось такое услышать от дочери. Пюнкешти пришел в замешательство, но его черные, неподвижные глаза ничем не выдали его.

До сих пор Пюнкешти считал Пирошку девочкой, которую, как ему казалось, он еще совсем недавно носил на руках… А потом что же, у Пирошки нет ни отца, ни матери, что ли? (Неизвестно почему, но Тамашу этот довод представлялся наиболее важным.) Что ж он, Пюнкешти, не состоит в союзе, не уважаем всеми? И не его добрая жена родила, вынянчила и воспитала Пирошку? И вот является кто-то и ни с того ни с сего вызывает к себе его маленькую дочку, приглашает сесть И попросту говорит ей: «Будьте моей любовницей». Что же это такое? И он мысленно добавил то слово, с которым обычно все становилось для него значительнее: «Товарищи, — воскликнул он про себя, — товарищи, да что же это такое?»

5

Говорят, что у Йошки Франка с самого рождения было серьезное лицо, словно с первого дня жизни Йошка думал о том, как бы скорей, скорей освободиться от беспомощного состояния младенчества и перейти к самостоятельному образу жизни. «Я сам!» — говорил маленький Йошка Франк по любому поводу. И все-таки этот серьезный и сдержанный мальчик всегда, пусть даже не во всем, но кому-то подражал. До десяти лет он так же быстро ввязывался в драку, как и главарь городских разбойников — могучий Японец. Потом голос его слышался так же редко, как и голос его отца. Затем идеалом его стал Дёрдь Новак. Йошка старался смеяться, сердиться и говорить так же, как Новак, и даже склонять голову набок во время ходьбы так же, как он. Потом Йошка пытался смотреть таким же взглядом, как Тамаш Пюнкешти, и тоже не сразу отвечал на вопросы собеседника.

Разумеется, Йошка Франк не случайно избирал объект для подражания. И все-таки со временем все ярче и ярче вырисовывался в нем тот парень, который не был похож ни на один из своих идеалов. Он был более гордым, чем отец, более преисполненным веры, чем он, и более мечтательным, хотя и скрывал это. Он был более трезвым, чем Новак, и не таким насмешливым, как он. Йошка так презирал существующее общество, оно было так чуждо ему, что даже на насмешки не желал тратить времени. Он был умнее Тамаша Пюнкешти и во время беседы хоть и молчал, как и он, но не потому, что не находил сразу ответа, а потому, что до конца хотел прощупать собеседника. Если Йошка Франк принимал что-нибудь за истину, то эта истина была действительна прежде всего для него самого, а не вообще. Открытие истины было для него что рельсы для паровоза. Он мог бежать уже только по ним, и если сходил с них, то прекращалась и движение и жизнь.

Сдержанно, можно сказать даже подозрительно, встречал Йошка поначалу тех, у кого обнаруживал черты, сходные с его собственными. Ему казалось, что кто-то нащупал его тщательно скрываемые струны и хочет играть на них.

…Владимиров пришел точно в назначенное время, и, чтоб отметить это, ибо комната была уже битком набита людьми, он вытащил часы, взглянул на них и приложил даже к уху, словно желая удостовериться: ходят они или нет? Потом опустил их в карман небрежно, словно носовой платок. Он тихо приветствовал собравшихся, низко поклонился, что показалось странным не только Йошке Франку, но и всем остальным. Странным и милым. От такого приветствия они, казалось, выросли в собственных глазах. Владимиров поклонился, а они, встав навытяжку, кивали в ответ, словно хотели тут же ответить подарком на подарок.

Владимиров не улыбнулся, как сделал бы на его месте человек, желающий быстро понравиться и войти в доверие, но и не состроил важной физиономии, как делают те, что стремятся создать себе авторитет и установить известное расстояние между собой и остальными. Он сел. Неторопливо, не желая смущать никого, разглядел каждого сидевшего за столом. Прошел, должно быть, час, — беседа и спор все больше разгорались, — когда бородатый Владимиров впервые даже не заговорил, а только рассмеялся в ответ на какое-то острое, шутливое замечание. Рассмеялся весело, ото всей души.

Прошло еще порядочно времени, пока он попросил слова и заговорил просто, умно, без претензий. Но не только это покорило собравшихся, а и голос его, заполнивший все уголки комнаты, алькова и даже кухни, также и его иностранный акцент, доказывавший, что Владимиров и вправду приехал из чужой страны.

На людей действовало и то, что они знали о Владимирове, и то, что предполагали о нем. А он вел себя так, словно то, что он сказал, совершил в жизни, и тем более то, что предполагали о нем, все это относится вовсе не к нему.

Собравшиеся за столом гудели, как листья на ветру: если подымался какой-нибудь важный вопрос, все сразу шумели, менее важный — говорили только некоторые, и притом каждый по отдельности. Затем снова подымался общий гул, и даже руки двигались, будто ветви одного дерева.

Владимиров еще раз попросил слова. Теперь он уже встал. Чувствовалось, что он сдерживается, иначе его зычный голос мог бы загреметь на целый громадный зал. Но сразу же после первых его замечаний и предложений люди стали прислушиваться не к голосу, а к словам Владимирова. Все задумывались, нащупывали их смысл, и то один, то другой восклицали даже: «Верно! Верно!.. Правильно!»

Он помянул про какой-то городок на Волге, рассказал об одном случае, который произошел там много лет назад. Случай был на верфи, но сейчас он пришелся кстати к их разговору.

— Той порой мне было двадцать четыре года, — сказал Владимиров. — Я жил и работал, — он сделал паузу, — на Волге.

И впервые глянул не на сидевших вокруг, а в окно комнаты. И закивал головой. И всем показалось, будто Волга протекает где-то тут, совсем рядом, под окнами у Пюнкешти.

Йошка Франк смотрел на Владимирова все с большим и потому со все более сдержанным восхищением. И, наконец, сдался, к тому же вдруг заметив впервые, что Пирошка смотрит на него сверкающими глазами. Йошка зарделся. Глаза его расширились, они словно выросли, стали еще больше. Йошке казалось, что вот они уже заполнили все его лицо и горят и искрятся в ответ Пирошке. Пирошка и Владимиров смешались в нем.

Позднее тоже всю свою недолгую жизнь он не мог отделить их друг от друга, хотя, казалось бы, что могло быть общего между тоненьким девичьим лицом Пирошки и бородатым лицом Владимирова, тяжелым мужским басом и тонким девичьим голоском? Йошка не мог отделить их друг от друга, быть может, потому, что оба они воплощали для него то, в чем Йошка обрел смысл жизни: Пирошка — любовь, а Владимиров — борьбу за человеческое существование.

6

Жена Пюнкешти насыпала уже чай в большую кастрюлю с кипящей водой, внесла ее в комнату и половником через сетку стала разливать чай по чашкам. (В осенние ненастные дни и зимой Анна всегда заваривала чай.) Каждый получил к чаю по куску сладкого пирога с запеченной сверху решеткой из теста. Между прутьями решетки алое варенье пылало так, будто в окнах тюрьмы свет зажегся. Пирог испекла сама хозяйка. Нашлось немного мучицы, что Маришка привезла из деревни: хотела отплатить за гостеприимство, оказанное ее брату Пиште.

Пироги съели, чай выпили. Обсудили и все происшествия за неделю, излили свои жалобы, пошутили и натешились вволю, ведь говорится же, «бедняк только шуткой и богат», хотя другие, правда, считают, что «бедняк только женой богат».

На улице пошел дождь. В комнате зажгли лампу. Порывы ветра то и дело стучали в окно. При тусклом свете керосиновой лампы видно было, как капли дождя катятся вниз по стеклу, точно темные жемчужины. Слышалось, как непрестанно скулят и скрипят оконные рамы.

Пишта кинул сперва строгий взгляд на окно: «Что за беспорядок?» Потом простил и дождю и ветру и мечтательно промолвил:

— Стекла плачут…

За окном была кромешная тьма. «Каково же сейчас на фронте, в окопах?» — подумала Анна Пюнкешти и погладила руку Терез Новак.

…Пирошка писала под диктовку, читала вслух, вычеркивала, что не нравилось собравшимся, и опять громко читала. Когда вычеркивали фразу, предложенную кем-нибудь, тот ругался, иногда, правда, уступал. Пирошка вставляла опять то одно, то другое, «а иначе какой же смысл писать письмо?». Потом больше половины вставок вычеркивала опять, ибо все с удивлением замечали, что получилось слишком длинно и «кой черт прочтет столько?».

Пирошке казалось, что особенно много хлопот доставляет Элек Шпитц, хотя хлопот с ним было не больше, чем с другими. Но Пирошке не нравились нервная физиономия наборщика и его косые глаза, придававшие лицу какое-то странное выражение. Карманы Элека Шпитца были набиты грязными скомканными бумажками, на которых наборщик время от времени записывал карандашом какие-то «необычайно важные мысли». Записи свои он и сам еле разбирал.

— Так нельзя… Да… Да… Вспомнил… Это важнее всего… Сейчас разберу… Можете вы минутку подождать?!

Пирошка переписывала все набело, потом чистовик исправляла опять. Девушка безропотно бралась за переписку, хотя и не понимала, почему все это так занимает отца с матерью, и остальных, и этого русского с красивым голосом, и Йошку Франка. Почему не скажут они попросту, что с тех пор как началась война, жить стало очень тяжело, получки не хватает, жалованья не прибавляют, а рабочий день стал длинней. Пусть кончают с войной, пусть наступит мир, пусть не гонят людей на фронт, потому что там их всех перестреляют. А вместо этого ей диктуют про какую-то классовую борьбу, какое-то предательство и марксизм. Поначалу она не знала даже, как это слово пишется. И почему их интересует не только то, что происходит в Венгрии, в Будапеште, у них на заводе, а и то, что творится в Лондоне, в Петрограде, в Штутгарте, и в Базеле, и в Париже; и какой-то шовинизм, и какой-то Интернационал, который и существует вроде и не существует. Голос Пирошки не вязался с тем, что она читала. Армии, государства, колонии, классы, товары и рабочие часы, партии, прибыль и сверхприбыль — все это в беспорядке металось перед ней на бумаге.

«Куда девались II Интернационал и решения, принятые в Базеле и Штутгарте против войны?» — написала Пирошка, потом прочла вслух и украдкой кинула взгляд на Йошку. Он поймал ее взгляд и ответил улыбкой. А что еще надо было Пирошке? Ей уже было хорошо, хоть и надоела вся эта история и рука уже устала писать, — и все-таки ей хотелось закончить письмо в «Непсаву».

— «Почему «Непсава» в своей передовице от двенадцатого сентября заявляет, что война с внешним врагом требует внутреннего мира, почему это заявление повторяет речь Иштвана Тисы, который говорил: «Первое, что стало явным в дни войны, это всеобщее братство всех членов нации»? Почему пишет «Непсава», что мы радуемся уничтожению людей? Почему называет она в номере от девятого сентября хозяина завода боеприпасов Манфреда Вайса Чепельского гуманным человеком?»

Пирошка снова глянула на Йошку Франка. Лицо парня было в тени, так же как и лица всех сидевших за столом. Желтый свет, затененный зеленым абажуром лампы, озарял только стол и руки, лежавшие на столе.

Йошка разглядывал это собрание рук. Он напряженно слушал, о чем говорят, и временами, поймав взгляд Пирошки, улыбался ей. А Пирошка ниже опускала голову и с таким чувством читала письмо, словно в нем говорилось о самой пылкой любви.

— «Почему радуется «Непсава», что взяли Белград, и почему хвалится, что ее вечерний выпуск первым, «обогнав все остальные газеты, довел до сведения публики это великое событие»? Почему считает она это своей «нравственной победой»? Почему ставит нам в пример немецкого социал-демократического депутата Франка, который «добровольно пошел на войну и погиб первый», и почему добавляет «Непсава» радостно, что все депутаты парламента встали, услышав эту весть и запели «Deutschland über alles»? И почему профсоюзы отдали на военный заем деньги, собранные в фонд борьбы?

Чем объясняется, что русские меньшевики считают, будто война идет во имя свержения германского милитаризма и прусской юнкерской власти, а «Непсава» утверждает, что мы хотим уничтожить русский абсолютизм и потому воюем? Так где же правда?»

Пирошка писала, перечитывала написанное вслух. Ее тоненькие пальцы аккуратно вели перо. И хотя ручка была слишком толста для этих изящных девичьих пальцев, она все-таки повиновалась им. Чуть подальше лежали руки Пишты. Они были намного больше Пирошкиных — красные, в свежих царапинах и старых заживших рубцах. У Йошки Франка рука была сильная, но бледная: консервные соки, словно щелок, разъели кожу на пальцах. Юноша держал на столе одну руку, сжатую в кулак. Сбоку от него распластались две старые коричневые руки с потрескавшейся кожей. Кирпичная пыль въелась и в кожу вокруг ногтей. Когда хозяин говорил, указательный палец подымался, но потом быстро присоединялся к остальным пальцам, будто те шептали ему: «Да не дури ты, отдыхай, пока можно!» Но минуту спустя — стоило только хозяину заговорить — палец снова подымался: «Что такое? Уже понедельник? Нет?.. Тогда оставь меня в покое!.. У меня и так на всю неделю работы хватит». Напротив на столе, в свете лампы обнимались пальцы некогда красивых женских рук — это, сплетя пальцы, сидела Анна. Пирошка хорошо знала каждый палец матери, но теперь почему-то — в этом тоже Йошка был виноват — мамины руки тронули девочку до слез. Ей больше всего хотелось бы нагнуться сейчас же и поцеловать их и лежавшие рядом отцовские руки, их решительные подвижные пальцы, пожелтевшие от табака. И сейчас тоже они сворачивают самокрутку с такой силой, с такой точностью, будто обтачивают деталь на токарном станке. На противоположном конце стола сидел Флориан. Возможно, он редко мыл руки, а может, и всей дунайской воды не хватило бы, чтобы отмыть эту черную, въевшуюся в кожу смолу.

Пальцы Пюнкешти и Владимирова — они оба были токарями, — видно, были созданы совсем для иного, чем будто свинцом налитые пальцы Пишты Хорвата, которые крепостью своей могли бы посостязаться даже с корнями деревьев. Руки Элека Шпитца ничем не отличались от рук какого-нибудь учителя, то ли потому, что собирать буковки не требовало большого физического напряжения, то ли потому, что строчки читались не только глазами, но и руками и от этого последние тоже становились интеллигентнее. Руки Дюлы Мартонфи, если бы учредить табель о рангах, очутились бы между руками Пюнкешти и Пишты Хорвата. Это были руки слесаря, потемневшие от масла, подвижные и тяжеловесные. Рядом с ними какая-то странная рука. Пальцы ее, подобно змее, казалось, вот-вот сменят кожу. Хозяин их три месяца был без работы.

— «Мы, — слышался дальше голос Пирошки, — сейчас больше чем когда-либо считаем своим девизом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Не убивайте друг друга, не позволяйте себя убивать. Уничтожьте тех, кто хочет, чтобы вы друг друга уничтожали… Никогда еще венгерский народ не жил в такой нужде…

…Если «Непсава» не станет другой, мы не будем больше подписываться на нее!»

От имени большого числа рабочих социал-демократов первым подписался под этим письмом Тамаш Пюнкешти. Вольному Анталу Франку Йошка должен был отнести письмо домой, чтоб он прочел его и подписал тоже.

7

Возможно ли, что у сдержанного и вдумчивого Йошки Франка любовь вспыхнула мгновенно, с силой неумолимой и стихийной? Вправду ли заметил он только сейчас, что Пирошка смотрит на него сияющими глазами? Так думал Йошка сам, хотя это и было далеко от истины. Сдержанный с девушками юноша воздвиг некогда плотину между собой и Пирошкой. До сих пор он не хотел ни знать, ни замечать этих сверкающих глаз, он боялся их, как человек, инстинктивно чувствующий, что его страсть не минутная прихоть, которая приходит, вспыхивает, угасает и превращается в пренебрежительную, самодовольную болтовню. Но вот плотину прорвало, и чувство, которое росло до тех пор бессознательно, вдруг забушевало.

Но, видно, нынче вечером глаза у Пирошки сверкали, как никогда, потому что не только Йошка Франк, но и Пишта и Флориан заметили это.

Пишта не прислушивался к разговорам вокруг, даже не понимал, о чем говорят, — это его совсем не занимало. Чтобы мальчик не скучал, Пирошка положила перед ним старую подшивку «Толнаи Вилаглапья». Пишта разглядывал картинки, читал подписи, листал страницы и ждал, когда же окончатся, наконец, — «все эти глупости!» — когда же уйдут, наконец, люди, чтоб он остался наедине с Пирошкой и мог наговориться с ней власть. Он то и дело подымал глаза от журнала, смотрел на Пирошку, как будто говоря ей: «Нельзя ли поскорей?» И увидел, что глаза Пирошки сияют, но сияют не ему. Пишта даже похолодел: Йошке Франку! Он не поверил своим глазам! Разинул рот. Пирошка, заметив изумление Пишты, опустила ресницы. Но Пишту не проведешь! Коварно, будто разглядывая иллюстрированный журнал, украдкой следил он за девушкой. А потом уже и хитрить стало не под силу, и, уперши подбородок в журнал, он не сводил с девушки глаз. Пирошка смутилась, испугалась, что настойчивый взгляд мальчика привлечет к ней внимание других, и поэтому улыбнулась Пиште. Но Пишта почувствовал, что улыбка неискренняя, и это только пуще обидело его. Лицо у него стало строгим, ответной улыбки не появилось.

И верно: обиженная физиономия Пишты тотчас привела и Флориана к сияющим глазам Пирошки и к разрумянившемуся лицу Йошки Франка. Флориан как раз в это время говорил:

— Надо написать, что мы должны взять власть в свои руки… И не подумайте, что это я под чьим-то влиянием… Нет, я сам… — И вдруг голос его прервался: — Значит… словом… сами знаете… — И он замолк.

…Выло уже поздно. Гости прощались. Снова посыпались остроты и шутки.

Йошка Франк беседовал с Пюнкешти. А Пишта, казалось, только сейчас по-настоящему увлекся журналом «Толнаи Вилаглапья». Он усердно разбирал буквы и — ждал. Флориан с такой горячностью двинул раскладушку обратно в альков, будто надеялся этим вернуть положение, которое существовало до того, как его кровать превратилась в кушетку. Из алькова прислушивался он к беседе Тамаша Пюнкешти, Йошки Франка и Пирошки. Пирошка сказала, что она осталась без работы. Йошка ответил, что на консервном заводе требуется надсмотрщик. Платят двадцать четыре кроны в неделю. Работа легкая.

— Я не против, — согласился Пюнкешти, предварительно посоветовавшись с женой.

— Это было бы очень хорошо! — сказала Пирошка и добавила для отвода глаз: — Двадцать четыре кроны — большие деньги!.. Мама, — обернулась Пирошка к матери, — дождь кончился, я пойду прогуляюсь чуточку.

— Одна? Поздно уже…

— Я тоже пойду, — вмешался неожиданно Йошка. — Я должен показать отцу письмо. А Пирошка принесет его обратно.

Пишта закрыл журнал.

— Я тоже пойду, — сказал он, — хоть и жалко, уж очень журнал интересный, — не преминул он тут же приврать.

Флориан вышел из алькова, на ходу надевая пальто.

— Ну, пошли… — бросил он, будто они вместе сговорились пойти погулять.

Вышли на плохо освещенную, темную улицу и остановились. Все молчали. Пирошка потому, что ей хотелось вовсе не этого. Йошка потому, что не знал, как надо поступать в таких случаях. Флориан и Пишта молчали, так как головы у них были полны не тем, о чем подобало сейчас говорить.

Йошка и понятия не имел о том, что творится в душе у Флориана и Пишты. Он думал, что все вышло случайно, и не знал, как отвязаться от них. Единственным его желанием было остаться вдвоем с Пирошкой. Но голова у него бездействовала, зато у Пирошки действовала с той женской целеустремленностью, благодаря которой девушка порой даст кой в чем десять очков вперед мужчине вдвое старше ее.

— Ну, Флориан?.. — спросила Пирошка.

Флориан понял. Он круто повернулся и, буркнув: «Провались оно все!», внезапно направился туда, куда поклялся — какой уж раз! — больше не ходить. Двадцать шагов и — темная улица поглотила его.

— А ты, Пишта? — спросила с ласковой жестокостью Пирошка, когда они дошли до первого угла. — Ты сейчас пойдешь домой, верно?

— Д-д-да… — ответил мальчик. В своем пальтишке он казался еще более тщедушным и невзрачным.

— Ну, ступай… В воскресенье приходи опять, — сказала Пирошка и протянула руку. — Буду ждать…

Пишта чуть не задохнулся от обиды. Он с трудом отпустил руку Пирошки и направился домой. Но вдруг остановился, повернул обратно и бесшумно, точно кошка, крадучись пошел за ними на некотором расстоянии, чтобы его не заметили. «Возьмет ее под руку?» — спросил он самого себя, и зубы его лязгнули от страшного чувства ревности.

А Йошка и Пирошка двинулись дальше.

Шли долго, наконец подошли к дому Йошки. Пишта остановился, издалека следил за ними. Он напрягал глаза, но ничего не видел: казалось, Йошка и Пирошка растворились на осенней, слякотной, неосвещенной улице.

«Теперь Йошка пойдет домой, передаст письмо. Пирошка вернется одна, и я подбегу к ней», — подумал Пишта.

Йошка, однако, не остался дома. Он пошел провожать Пирошку. Пишта, чтобы не натолкнуться на него, перебежал на другую сторону улицы. И снова началось прерванное шествие впереди Пирошка с Йошкой, позади Пишта.

Вот и парадное дома Пюнкешти. Йошка и Пирошка останавливаются. Они говорят, говорят. Иногда слышится ласковый смех Пирошки. Пиште кажется, будто сердце его перепиливают пополам. Затем смолкают. «Прощаются? — Мальчик напрягает глаза. — Поцелует?» Не поцеловал. Опять говорят, говорят, говорят без умолку. «И о чем они столько говорят?» Потом снова идут дальше. Пишта мгновенье стоит растерянный, не знает, что ему делать. Поздно уже. Дома не миновать скандала… «За ними! Вдогонку!»

Вдруг он потерял их. «Где они? Боже мой!» И мальчишка помчался вперед по темной улице. Вот! Они шли под руку. «Теперь уж Йошка не пойдет провожать ее обратно. Это хорошо. Я подбегу к Пирошке».

Но тут произошло что-то совсем чудно́е. Пирошка и Йошка повернули на другую, еще более темную улицу. «Куда они идут?» Пошел дождь. Выношенное пальто Пишты сразу промокло. Парадные домов закрывались одно за другим. Пробило десять. Час, когда запирают парадные двери.

— Ой, господи, что ж дома-то будет? — вслух простонал Пишта. Но он не в силах был отказаться от погони, потому что не мог освободиться от терзавшего его чувства.

Те двое остановились возле каких-то дверей. Обнялись. Обнимались долго, ни на что не обращая внимания. Пишта больше не выдержал. Словно тигренок, вышедший впервые на охоту, подкрался к ним сзади, чтобы застигнуть врасплох. Сердце колотилось так, что, казалось, разнесет грудную клетку. Тонкие губы Пишты растянулись в ниточку.

— Поймаю на месте преступления! — пробормотал он, чуть не ползком подбираясь к ним в темноте. Лицо его было страшно.

А те двое ничего не замечали.

— Пирошка! — прошептал Пишта в спину девушки.

Она вздрогнула и обернулась к Пиште лицом. Это была не Пирошка. На Пишту уставилось лицо незнакомой «тетеньки».

— Чего тебе? — крикнула женщина.

— Пошел к черту! — хрипло бросил мужчина.

— Не они! — пролепетал Пишта и испуганно попятился назад, опасаясь, что его стукнут по голове. Повернулся только тогда, когда отошел шагов на десять.

— Не они! — прошептал мальчик. — Куда же они-то делись! Те!

Зубы Пишты с ненавистью лязгали. И только теперь охватила его настоящая тревога.

Он побежал к дому Пюнкешти. Позвонил дворнику, хотя у него не было ни гроша.

— К Пюнкешти, — бросил он взволнованно. — На обратном заплачу!

— Что случилось? — спросил дворник.

— Мой брат… — и Пишта понесся вверх по лестнице. Постучался в дверь кухни. Один раз, второй.

Наконец за дверью вспыхнул свет. Скрипнула дверь комнаты. Послышались мягкие шаги и голос жены Пюнкешти за кухонной дверью:

— Кто это?

— Я… Пишта…

Дверь отворилась. Пишта вошел.

— Что такое, сынок? — спросила Анна, она была уже в одной рубашке.

— Пирошка дома?

— Давно уже… А что такое?

— Так… — Зубы мальчика стучали. — Так…

Он не поверил и, оттолкнув мать, вошел в комнату. Жена Пюнкешти пошла за ним, высоко держа лампу в руке. Пишта глянул на освещенную кровать. Пирошка спала. Поднялся и Тамаш Пюнкешти. Спросил:

— Что случилось, Пишта?

— Простите… — Мальчик чуть не плакал. — Я… я… подумал… Что… ее трамвай задавил… Я видел…

— Приснилось тебе, что ли?..

— Не-е-ет… Да…

— Ох, уж этот мальчик! — недоверчиво покачала головой Анна. Она старалась угадать, что стряслось с Пиштой. — Да ты же промок насквозь.

— Дайте десять крайцаров для дворника… в долг, — проговорил мальчуган и, получив деньги, пробормотал: — Спокойной ночи, дядя Пюнкешти!.. Спокойной ночи, тетя Пюнкешти!.. Спокойной ночи… — пролепетал он и спящей Пирошке.

В этот миг явился и бледный как смерть Флориан. Он тоже первым делом бросил взгляд на кровать Пирошки и тихо вздохнул. Пирошка спокойно спала, обняв худенькой рукой край подушки. В уголках ее губ играла крошечная улыбка. Ей снился, может быть, Йошка Франк. Она разговаривала с ним.

Разве могло ей прийти в голову, что Пишта, обознавшись, два часа ходил следом за кем-то другим по темной, холодной, исхлестанной дождем улице?

Флориан глянул на Пишту.

И никто в этой квартире даже не догадывался, что двадцатисемилетний Флориан и тринадцатилетний Пишта нынче ночью стали однолетками по несчастному чувству ревности.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, свидетельствующая о том, что издали и звезды ярче, а также о том, что чистота должна быть принадлежностью не только человека, но и поваренной соли

1

Пятеро ребят лежали на берегу канавы. Кругом желтели необозримые поля кукурузы, сухие стебли трещали на осеннем ветру, который дул не переставая. Небо кое-где прояснялось: никак, видно, решить не могло, что ему делать — наслать дождь или подождать еще. Был поздний послеобеденный час. Ребята миновали четыре деревни, а работы не нашли. Какой-то хозяин милостиво согласился потолковать с Петером Чики, хотел было даже нанять его, но только за харчи. А про остальных презрительно бросил:

— Мелюзга не нужна.

Другой готов был всех подрядить на работу — копать колодец, вернее докапывать его. Какие-то рабочие уже вынули землю на двадцать метров в глубину, но, очевидно, повздорили с хозяином и ушли. Этот хозяин даже харчи не давал.

— За каждый кубометр двадцать пять крайцаров деньгами или продуктами.

Ребята один за другим заглядывали в колодец. Он уже и сейчас казался страшно глубоким.

— А… а… сколько кубометров можно выкопать за день? — спросил Тибор.

Хозяин взглянул на Тибора и насмешливо процедил:

— Так ведь это каков работник! — Затем посмотрел на небо и, словно посоветовавшись с облаками, сказал: — Хорошо работать, так и три и четыре можно выкопать. — И снова, кинув взгляд на парнишку, добавил: — Если взяться, конечно, с самого утра.

«Семьдесят пять крайцаров», — подсчитал Геза Мартонфи.

Мартон высказал желание обследовать «рабочее место».

— Можно! — равнодушно кинул хозяин, который переделал уже, должно быть, все дела, и теперь ему было безразлично, на что потратить оставшееся время: с ребятами толковать или одному курить трубку до темноты.

Мартон залез в большущее железное ведро, которым вытягивали землю. Ребята осторожно, медленно стали спускать его, все время придерживая колесо ворота. И ведро и цепь скрежетали, скулили. Мартон слышал сверху скрип колеса, звук все больше и больше отдалялся. Потянуло сыростью, холодом, запахло землей. Мартон содрогнулся. Становилось все темней и темней, будто началось затмение солнца. Но вот и дно. Мартон вылез из ведра. Кругом немота. Тяжесть такая, словно его похоронили. Ноги увязли в мокрой глине, холодная грязь потекла в башмаки. Мальчик глянул наверх. Казалось, он забрался не в колодец, а в трубу: наверху виднелся только маленький кружок, едва различимые, тесно сдвинутые головы ребят, над ними сверкающие звезды. Мартон испугался: «Что это такое? Так вдруг завечерело? Колдовство какое-то?» Он крикнул:

— Тибор!

Голос его прозвучал глухо. И сверху послышались странные голоса, так бывает, когда в бане кричат. Первым раздался голос Тибора:

— Ну?

— Тяните кверху! — крикнул в ответ Мартон. Он прыгнул обратно в ведро и обнял цепь. Начал подыматься.

Темное небо постепенно бледнело, головы мальчишек увеличивались, можно было уже и лица разобрать. Звезды исчезли. Снова наступил день.

— Интересно, — сказал бледный Мартон, вылезши из ведра, — снизу небо кажется звездным.

— Каким!

— Звездным! — Про другие переживания он говорить не стал, ему было стыдно. — Звездным… — повторил он еще раз и задумчиво посмотрел вдаль.

Ребята не поверили.

— Это надо проверить! — заметил Петер.

Он, так же как и остальные ребята, никак не мог взять в толк, почему пришел Мартон в такое замешательство, даже если небо, хотя это и маловероятно, кажется со дна колодца звездным. Спустили Петера. Могучий парень казался все меньше и меньше. Ведро коснулось земли.

— Звездное, — гулко донесся голос к мальчишкам, которые только для того будто и пришли к колодцу, чтобы узнать: звездное небо или нет?

Хозяин курил трубку, не обращая на них внимания, и только раз равнодушно бросил:

— Это всякий знает.

Петер вспомнил вдруг, что спустился не только из-за звезд, и схватил лопату. Хотел набросать мокрой земли в ведро, но половина ее стекла с лопаты. Он набрал еще пол-лопаты, остановился и задумался. «Говорит, три кубометра, а мы и по два не выкопаем. Выйдет по пятьдесят крайцаров на душу». И он швырнул лопату.

— Тяните кверху! — крикнул Петер. И когда выскочил из ведра, небрежно уронил, глядя на хозяина: — Мало!

— Вы, может, в день по целой корове хотите заработать? — И хозяин снова посмотрел на плывущие облака. Он сказал это совершенно спокойно, ибо знал заранее, что так оно и будет.

На прощанье мальчики еще раз заглянули в глубокий колодец и молча пошли дальше, потеряв всякую надежду.

Мир, который еще несколько часов назад был таким ласковым и нежным, преобразился. Дорога под ногами стала жесткой, чужими смотрели холмы; облака серели все неприветливей; дома стояли неприступные, сторонились их и теперь все кругом, даже свежий воздух и тишина, только подчеркивали одиночество. Да и голодны были они, немилосердно голодны. Пойти домой пешком? Они доберутся до города только поздним вечером. Если б еще сесть там на трамвай, но на всех денег не хватит. А от окраины города до дому еще добрых два часа ходу. Прибудут домой в полночь, голодные. Нет, они слишком устали для этого. Да и стыдно. Особенно Мартону, но и остальным тоже. Собрались две недели бесплатно отдыхать — и в тот же день вернутся, усталые, голодные, измученные. Нет! Ни за что!

Решили «набрать» винограда и кукурузы, зайти в лес, разжечь костер, нажарить кукурузы, выспаться, а уж утром подумать, как быть дальше. Может, еще попытаться? Кто знает, авось и подвернется какая-нибудь работа. Правда, Лайош Балог совсем скис, да и Мартонфи не выказывал особой склонности к дальнейшим экспериментам. Лайош ворчал:

— Эх, опять я дал себе голову заморочить! — Он запустил руку в вещевой мешок: а вдруг какая-нибудь еда завалялась где-нибудь в складках рюкзака? Ничего не оказалось. — Один дурак сотню наплодит, — заметил он зло.

— Ишь ты какой! — крикнул Тибор. — Как удалось бы, так Мартон умница, а как не вышло, так дурак?

Мартон был в таком отчаянии, что даже не ответил Лайошу.

Ребята пошли дальше, истомленные, молчаливые. И вдруг начались виноградники. Глаза у Мартона загорелись: от самой дороги бежали к холму и взбегали на холм ровные ряды виноградных лоз. Мартон даже свистнул от удовольствия.

— Вот это да! — И приказал: — Садитесь! Он взял у Фифки его складной нож.

Лишь только выглядывало неверное осеннее солнце, темные виноградники переливались синевато-черным блеском, а тут, должно быть, еще дождь прошел, умыл их, и гроздья сверкали, трепеща, как утренняя роса на траве.

— Как услышите что-нибудь подозрительное, запевайте песню, — сказал Мартон и скрылся среди лоз.

Вскоре он появился. Его словно переменили. Смуглое лицо, кольца волос и черные глаза блестели совсем так же, как влажные гроздья, которые он прижимал к груди.

— Ну, кидайте в рюкзак, — сказал он мальчикам, изумленно смотревшим на охапку сверкающего винограда.

— Мы тоже пойдем! — тут же загорелись ребята.

— Вот как? — победоносно шепнул Мартон. — Вот как?

Но вдруг послышался подозрительный шорох.

— Назад! — прошептал Мартон. — Сидите тихо! — И немного погодя сказал: — Смоемся отсюда, где-нибудь ужо в другом месте…

— Вот и вышло! Прекрасно! Все в порядке! Говорил же я! Черт с ней, с работой! — кричали мальчишки наперебой. И, отойдя несколько, уселись на земле. Половину винограда решили отложить про запас, а половину съесть тут же, немедленно, чтобы «набраться сил».

И они ели, совали в рот не отдельными виноградинами, а уплетали целыми гроздьями, глотали их чуть не целиком. Сок лился прямо в горло, но сытость не приходила, наоборот, стало еще голодней. Им еще больше захотелось какой-нибудь плотной пищи: хлеба, сала. «Кукуруза!» — вспомнили они разом.

— В кукурузник! — прозвучал вдруг призыв. — В кукурузник!

Их потрясло ощущение новизны — оказывается, можно жить и так. И даже тени мысли не возникло, что занялись они запретным делом и что вдруг да выйдет беда. Им казалось, что это так же естественно, как дышать воздухом.

— В кукурузник!

В воображении своем ребята вертели уже в руках початки и грызли зерна вареной и жареной кукурузы. Мучнистые, плотные, сытные…

И вот пятеро мальчишек лежат в канаве.

Первым пошел опять Мартон.

— У меня уже опыт есть! — сказал он и прислушался. Потом осторожно пополз.

Подул ветер. Тихо потрескивали сухие стебли.

— Петер, приготовь второй рюкзак, — бросил Мартон, обернувшись. И снова прислушался. — Ничего не слышите?

— Ничего!

Тогда сперва серьезно, потом переведя все на шутку, он быстро-быстро зашептал:

— Во имя бога Иисуса Христа и самой прекрасной Марии из всех Марий — вперед!

Раздался треск. Несколько початков отделилось от стеблей. Снова тишина — настороженная, долгая.

Мартон вернулся ползком. Сперва показалась только его голова с блестящими кольцами волос — ноги были еще наверху, на краю канавы. Около дюжины початков скатилось вниз к мальчикам, лежавшим на животе.

— Я тоже пойду! — крикнул Петер Чики.

— Тсс! Не ори! И смотри не топай ногами. Иди согнувшись, ведь никогда не угадаешь, где сторож: близко или далеко.

И оба друга скрылись с глаз. Один свернул налево, другой направо. Несколько мгновений слышался тихий шелест, будто кто-то шагает по сухим листьям. Но это просто шуршали стебли кукурузы. Потом друзья, лежавшие в канаве затаив дыхание, услышали треск. Нетерпеливый, громкий. Петер Чики победоносно и шумно полз назад на животе. Показалось его расплывшееся от счастья широкое лицо. Парень выпустил из рук груду початков, и они покатились в канаву. Тибор встал, чтобы сложить добычу в рюкзак. Помогали и остальные. Тибор раскраснелся, оглядывал поле, искал глазами Мартона. Вдруг он застыл, побледнел и вцепился в волосы Петера, который все еще лежал на краю канавы вниз головой.

— Что такое? — спросил Петер, искоса глянув наверх.

— Сторож!.. С ружьем… Целится… Мартон! — взвизгнул мальчик.

Но было уже поздно. Раздался выстрел и крик Мартона: «Черт!» Мальчик показался над канавой, выпрямившись во весь рост. Одну руку он прижимал к штанам, в другой держал початок.

— Выстрелил в меня, гад! — сквозь зубы прошипел Мартон и скатился в канаву. — Бежим! — простонал он. — Скорее, покуда он опять не зарядил.

И все побежали. Чики схватил оба рюкзака. Мартон прихрамывал. Лайош и Тибор взяли его под руки, чтобы ему легче было бежать. Когда сторож перезарядил свое ружьецо и выстрелил опять, они были уже далеко.

Смятение и ужас застыли на лицах ребят.

2

— А куда попала пуля? — разом спросили у Мартона Лайош и Тибор, когда кукурузник остался далеко позади и показался лес.

Ребята постепенно замедляли бег, изредка оглядывались, останавливались, чтобы отдышаться, и снова оглядывались, не гонится ли кто за ними.

— Какая пуля? — простонал сквозь зубы Мартон. — Со-оль! Это не опасно, только очень больно… Соль… Подумаешь, не выдержу, что ли? — сказал он, прихрамывая, и стряхнул слезы, навернувшиеся на глаза. — В лесу промою рану, и все! Тут и пугаться нечего… К утру пройдет… и… начнется бесплатный отдых… Кукуруза есть? Виноград есть?.. Мы будем жить в лесу… С-с-с! — сердито простонал он сквозь зубы и чуть не стукнул себя по заду: мол, как он смеет болеть! — Работы не дали — воровать будем! — крикнул он, обращаясь и к мальчикам и к своей злополучной ране. — Кукурузу, виноград, картошку… Ночью, когда стемнеет и сторож не увидит… Назло будем бесплатно отдыхать. Не сдадимся… Теперь тем более не сдадимся! Воздух хороший, лесной… Чего еще надо? Сколько у нас початков? — спросил он вдруг, все еще сжимая, как святыню, оставшийся в руке початок.

Петер начал считать.

— Девятнадцать, — сказал он.

— Жаль, что остальные бросил, — промолвил Мартон и, будто оправдываясь, добавил: — Когда он выстрелил, я схватился одной рукой за штаны… ну и початки упали. Этот один и остался… Нечего было так пугаться… Раз уж он попал в меня, так хоть бы кукурузу спасти! А я испугался. Сколько ты сказал?

— Девятнадцать.

— И еще один. Двадцать. Каждому достанется по четыре. — И он снова втянул воздух сквозь зубы. — С-с-с! — И прижал ладонь к бедру.

— Очень больно?

— Не-е-ет! Только… чешется очень… а чесать нельзя, от этого еще хуже… и… и… конечно, больно… Но это пустяки. Пройдет… Возьми и этот, — протянул он Петеру согревшийся в руке початок, но вдруг отдернул руку и поднес початок к носу. — До чего хорошо пахнет!.. А уж когда поджарим, так и вовсе. — У Мартона даже слюнки брызнули. — Вы тоже голодные? — спросил он и, не дождавшись ответа, добавил: — Идти трудно. Скорее бы в лес прийти.

— Скорей бы домой прийти, а не в лес, — сказал Геза Мартонфи. — Сейчас стемнеет, а может, и дождь пойдет.

— К тому же мы и в воровстве уже преуспели, — сказал Лайош Балог.

— А ты не ешь ворованное! — Петер пнул его локтем в бок. — Нам больше останется. Мой живот все сжует… Я понимаю, если б Тибор и Мартон жаловались… Они оба пострадали… — И он рассмеялся, так как чуть не сказал «за родину». — А вы что?

— Дождь будет, — пробурчал Лайош, глянув на небо.

— А ты маменьку позови. Пусть зонтик принесет. Ма-а-ма-а! — заорал Чики. — Зонтик от дождя! Зонтик от солнца! Ма-а-ма-а!

В другое время они непременно поссорились бы, но сейчас у всех было одно желание: расположиться где-нибудь, поесть, потом вытянуть ноги и лежать…

Лес встретил их миром и тишиной. Было только чуточку прохладно. Когда они очутились среди деревьев, все тотчас подернулось полумглой. Неподалеку от их привала журчал ручей: потому и выбрали это место.

— Питьевая вода — важнее еды, — объяснил Мартон. — Без пищи можно несколько недель прожить, а без питья только несколько дней.

«Несколько недель? С ума сошел!» — подумал Лайош, но говорить у него не было охоты.

Набрали хворосту. Возле ручья на полянке, где было чуть светлей, чем под деревьями, Тибор промыл Мартону рану и, низко склонившись, стал разглядывать ее. Повыше бедра алело пятно величиной с ладонь. Кристаллики соли засели, очевидно, глубоко и причиняли нестерпимый зуд.

— До утра рассосется, — утешил себя Мартон. — Только чесать нельзя. — Кончиками пальцев он задумчиво нащупывал на брюках дырочки, пробитые солью. — Дома и не заметили бы ничего, если б не… Жаль, что брюки были на мне… Кожа — та умнее, заживет… А вот брюки дырявыми останутся.

Завечерело. Чтобы не наделать пожара, мальчики перебрались на полянку к самому ручью. Запылал костер. Стало тепло, готовилась еда, ребята молча и самозабвенно крутили кукурузные початки, присматривая, чтобы не загорелись сухие прутики-вертела. Кукурузные зернышки румянились, чернели, потом тихо и целомудренно лопались и, раскрывшись, сияли улыбкой, белея, словно зубы на загорелом лице. И вот обед и ужин, и первое и второе блюдо — жаркое и гарнир пансиона бесплатного отдыха готовы. Ребята ели, дуя на початки, не выпуская их из рук. И времени не теряли, лишь изредка из набитых ртов слышалось отрывистое:

— Вкусно!

Увы, соли не было.

— Соль пошла не туда, куда надо! — И Петер указал на бедро Мартона.

Ребята посмеялись и смирились с тем, что соли нет. Еще усерднее работали челюстями. Даже к обглоданным кочерыжкам возвращались не раз, чтобы выгрызть из них оставшуюся мякоть. Потом напились воды из ручья. Чики таскал ее фляжками. Багряный отблеск костра мелькал на лицах, блики огня ложились на шуршавший кругом осенний лес; пурпурные листья клена пуще раскалились в сиянье пламени, будто хотели своим багрянцем придать уют, украсить их лесное пристанище, согреть мальчишек в стынущей ночи.

Стали делить виноград. Каждому досталось по две грозди. Одна оказалась лишней. Чики, деливший виноград, отдал ее Мартону и Тибору как «компенсацию за увечье». Мартон положил гроздь на рюкзак и сказал: «Потом…»

— Не знаете, сколько времени чешется соль под кожей? — спросил он вдруг.

Никто не знал.

Костер дышал теплом и навевал сон. Усталые и разморенные, ребята молчали. Шум леса, одиночество, неизвестность, редкий посвист какой-то птицы, далекие, странные, нечеловеческие голоса; тени на траве, на ветвях, на верхушках деревьев, причудливые раскаленные листья кленов и стлавшаяся кругом лесная тьма — все это тяжестью легло им на душу, но ни один не желал признаться в этом. Сон все больше отягощал веки. Ребята прилегли возле костра. Место было чужое, незнакомое, и мальчики то и дело просыпались. В полусне тревожно прислушивались к шороху леса; из-под полусмеженных ресниц глядели то на костер, то на тьму, которая со всех сторон смотрела на них в упор; потом снова погружались в глубокий, но короткий сон. Этот сон не сон длился долго. Стало еще свежей, и, как часто бывает такими вот октябрьскими ночами, высыпал иней. Сквозь редкие кроны деревьев нежданно блеснула луна; лучи ее вдоль и поперек прорезали широкие кружевные просеки между деревьями и кустами, а пространство между ветками заполнили дымящимся серебром.

— Эта дура луна могла бы и греть, — буркнул Петер и ближе придвинулся к костру. Он обнял Тибора, у которого — слышно было в тишине — стучали зубы от холода.

— И каким только глупостям не обучают в школах, а то, что нужно людям, — об этом молчок, — промолвил вдруг Мартон. — Вот и не знаем даже, — и мальчик со стоном перевернулся на бок, — какие деревни в окрестностях Пешта, какие там люди живут, богатые или бедные, хорошие или плохие. Когда у них много работы, когда мало и сколько они платят поденно? Как они живут?.. В театрах ведь изображают так, будто хлеб и фрукты сами валятся из распахнутых дверей и говорят: «Пожалуйста! Мы здесь!..» А крестьяне целыми днями распевают песни и танцуют чардаш.

Тибор проснулся. Сонный, слушал бормотание Мартона

— Чудотворная трава Ласло Святого, — продолжал рассуждать Мартон. — У Тигра Восьмого и Гиены Девятой родился сын Шакал Десятый… Хорошенький зверинец… Королевский… Это вместо того, чтобы научить, что надо делать, когда тебе выстрелят в зад и он чешется от соли…

Петер Чики присел. Лайош тоже. Костер угасал. Ребят разбудил холод. Сначала им показалось, что они уже выспались. Но как только попытались пошевельнуться, почувствовали страшную усталость: болело все, а к ногам будто кирпичи привязали. Ребята тупо озирались, потом разом встряхнулись. Набрали хворосту. Целую кучу! И бросили в костер, который готов был вот-вот уснуть. Угрюмый костер не шелохнулся. Потом рассердился вдруг, что его потревожили, задымил, негодуя, потрескивая и похрустывая, зашумел сотнями извивающихся языков пламени: бранил ребят. Пришлось отодвинуться подальше. Тибор подполз к ручью и намочил в нем два платка. Один положил себе на лоб, второй на бедро Мартона. Мартон благодарно вздохнул и заговорил:

— А все-таки лес прекрасен.

— Для меня лес не прекрасен, — с горечью промолвил Лайош.

— Для меня сейчас прекрасна была бы моя постель… Прекрасное ведь постоянно меняется.

— Что ж тогда прекрасно по-настоящему? Всегда прекрасно? — спросил Петер.

— А тебе к чему это?

— А к тому, что я люблю рисовать только то, что прекрасно и всегда прекрасно.

— Что же станется тогда с уродливым? — спросил Лайош.

— Ненавижу уродство. Оно не нужно.

— Ты уверен в этом?

Чики не ответил.

Он прилег опять. Сейчас ему особенно претило умничанье Лайоша: «Вечно он!» Да и сонливость вернулась так же внезапно, как пропала давеча.

— Так что же, в таком случае, по-твоему, прекрасно? — спросил Лайош Балог, уставившись куда-то в пространство.

Петер закрыл свои большие глаза.

— Прекрасно то, что нравится бескорыстно… — сонно произнес вместо него Мартонфи.

— …сказал Кант, — добавил Лайош и тоже закрыл глаза. — Это мы знаем. Этому нас еще в четвертом классе учили. Ради этого не стоило тридцать километров идти пешком и валяться здесь ночью в лесу.

— Ну и катись домой, если не хочешь здесь валяться! — бросил Мартон.

Спор был какой-то странный. Говорили медленно, с большими паузами, тихо, словно разговаривать не было никакой охоты. Так едят больные желудком.

— Сейчас это легко сказать, — Лайош вздохнул. — А вот что, по-твоему, прекрасно? — Он повторил это так упрямо, словно от ответа Мартона зависело, будет он спать в постели или нет.

— Прекрасно?.. Прекрасно то, от чего люди становятся хорошими, настоящими, правдивыми, — ответил Мартон. Усталый голос его звучал монотонно.

— Хорошими, настоящими, правдивыми? — Лайош задумался. — А ведь и правда бывает разная. Для меня, например, правда в том, что для меня хорошо; и существует для меня только то, что я видел своими глазами. Того, что я не могу пощупать руками, для меня нет на свете. Если я чего-нибудь не знаю, этого не существует.

— А война для тебя существует? — спросил Мартон, не заметив даже, что Лайош спорит уже не о «прекрасном».

— Постольку, поскольку не начались занятия в школе.

— А помимо этого?

— Помимо этого нет. Не существует.

— А если твоего отца возьмут на фронт?

— Тогда сложится новое положение, — медленно и глухо проговорил Лайош.

— А если других заберут?

— Не могу же я обо всех заботиться!

Мартон рассердился, но говорил по-прежнему монотонно.

— Будапешт существует?

— Существует, — сонно ответил Лайош. Он говорил, а сам все явственнее видел комнату, где стоит его пустая постель, в которую так хорошо было бы забраться сейчас, натянуть одеяло до подбородка и заснуть.

— А ты весь Будапешт знаешь?

— Не весь. Зачем мне это?

— Стало быть, той части, которую не знаешь, и на свете нет? То уже не Будапешт? Не существует?

— Нет.

— А на самом деле существует.

— Может быть. Но для меня все-таки не существует. И это лучше, чем считать существующим то, чего вовсе нет на свете.

— Например?

— Например, бесплатный отдых.

Мартон смотрел в костер. Лайош, ворча, улегся на траву. Тибор уже давно не прислушивался к спору. Его усыпила монотонность вопросов и ответов. Лайош тоже хотел заснуть, но ветер погнал дым к нему и начал есть глаза. Лайош хотел перебраться на другую сторону костра и уже было поднялся, но ветер вдруг изменился. Лайош остался на месте. Мартон терпеливо глотал дым. Чики лежал недвижно. Во сне он широко улыбался, словно говоря: «Держись, брат!»

Мартон видел еще, как в вышине над костром в жарком воздухе трепещут ветки. Потом и он заснул. Спал беспокойно. У него начинался жар. И все-таки спал возле гаснущего костра, на свежем воздухе, с зарядом соли в бедре — бесплатно.

3

Знал бы лес, кто тут спит, быть может, и деревья сдвинулись теснее, склонились ниже, чтобы не замерзли в первую же ночь бесплатного отдыха эти так верившие в него городские парнишки, чтоб их не намочил моросящий осенний дождик; он ведь не то что летний ливень — тот уж непременно разбудил бы их. А так ребята спали, и осенняя сырость проникала сквозь одежду и белье. Знал бы лес, что на них холодный ветер дует, он и веточки, быть может, уронил в гаснущий костер, чтобы огонь не погас, чтобы и утром еще — о чудо из чудес! — пылало пламя, согревая ребят; он и птичек бы прислал, наверное, пусть стоят на страже.

Но так бывает только в сказках, а взаправду мальчики лежали на голой земле и спали каждый в том положении, в каком застиг их сон: кто на спине, кто на боку, кто на животе; спали не ворочаясь, смертельно усталые, недвижные.

…К рассвету еще похолодало. Ребята очнулись одуревшие. Тибор кашлял, Лайош чихал. Часов около семи, словно в затемненном зрительном зале, когда после долгого ожидания начинает играть оркестр, на верхушках деревьев, а потом и пониже — в стеклянном чистом воздухе сверкнули холодные лучи солнца. На ветвях заискрились выпавшие ночью студеные капельки дождя. И так они сияли, что казалось, на свете все в полном порядке.

А между тем вид у ребят был плачевный. Они промерзли, лица их покрылись копотью, одежда помялась и промокла. На осеннем солнце, под сверканьем дождевых капель еще чернее казались обугленные ветки; еще безутешней серел пепел костра под стать этому холодному блеску деревьев.

Мальчики поднялись. Мартонфи тотчас стряхнул с пиджака налипшие листья и траву. Поправил галстук. Потом пошел вместе с остальными собирать хворост. Вскоре они уже грели руки над пламенем. От одежды и башмаков шел пар. Ночью костер был красным, единодержавно владычил во тьме, а теперь побледнел и словно притаился. Который час — ребята не знали. Они не разговаривали, не смотрели друг на друга. Каждый был занят пока только одним: хотел понять, где он, что с ним и как бы согреться. Казалось, за ночь все они стали меньше.

Потом мысли пришли в движение, мальчики заметили вдруг, что страшно голодны. А потом еще — что пропал Петер Чики.

— Исчез, — взволнованно сказал Тибор.

— Я и рюкзака не вижу, — заметил Мартонфи.

— Удрал! — воскликнул Лайош.

Все растерялись, а когда заметили: Мартон не встает, глаза у него закрыты, — замешательство стало полным.

Мартон что-то говорил, невнятно бормотал, замолкал, снова заговаривал, открывал глаза, но смотрел не на ребят — и опять опускал ресницы.

— Не удрал! — произнес он вдруг внятно и отчетливо.

Но Лайош повторил:

— Удрал!

— Не удрал! — вновь послышалось в ответ. И Мартон сказал еще: — Вот вам два початка кукурузы, поделите их меж собой. — Он протянул початки. Мальчишки уселись, и Мартон тихо добавил: — Я не голоден.

— Не голоден? — спросил Лайош. — Не голоден? — повторил он радостно и разломил каждый початок на три части. Вышло неровно: два толстых, два средних и два тонких. А их трое. Ломать дальше трудно да и бессмысленно. «Для справедливости» Лайош охотнее всего подсчитал бы зернышки, но его разбирало нетерпение. Скорее есть! Он растерянно смотрел на кукурузу и на друзей. Тибор указал на самые тоненькие стерженьки.

— Мне и этого хватит! — сказал он.

— Ну, бери тогда! — живо и недоверчиво сказал Лайош, словно боясь, что Тибор передумает. — А ты? — спросил он Мартонфи.

Геза тоже взял два обломка, правда, быстрые движения его рук были менее величественны, чем он этого сам хотел. Лайош сравнил взятые им кусочки с оставшимися и, заключив: «Длиннее, но тоньше», принялся глодать дочерна зажаренный холодный початок.

— Ты не голоден? — с набитым ртом спросил он снова Мартона. — Странно… — сказал он. Мол, этому и поверить трудно, но уж раз так, он готов примириться. — Может, у тебя еще нога болит?

Все трое ели и поглядывали на Мартона. А Мартон лежал без движения, закрыв глаза. Сперва он молча облизывал губы, дул, словно чего-то острого наелся, а теперь у него и рот, и язык, и горло пересохли.

— Летом, конечно, лучше! — услышали вдруг ребята, уплетавшие кукурузу. — Вдоль дорог повсюду шелковицы растут… Ягоды влажные, вкусные, кисло-сладкие… — И Мартон облизнул губы. — Рвать их можно, потому что их все равно курам трясут… А то, что осталось на дереве, ешь, никто стрелять не будет… — Он посмотрел на Тибора и улыбнулся. Глаза его пылали. — Вы думаете, Илонка, — послышалось вдруг, — что я не знаю, как трудно бесплатно отдыхать? Я очень хорошо знаю, Илонка… Только у нас нет другой возможности. Ни у Фифки, ни у Тибора, ни у Лайоша… Что ж нам делать тогда?

Тибор перепугался. Бросил есть. Разинул рот. Мартон насупил брови. Только сейчас заметил он, что Тибор сидит рядом с ним.

— Почему ты не ешь? Я сказал что-нибудь? — спросил он, ибо вспомнил, что думал об Илонке, говорил с ней, но ему казалось, что не вслух, про себя. — Ешь, я не голоден.

— Как ты чувствуешь себя? — спросил Тибор.

— Хорошо… Только ноги и голова болят чуточку…

Он закрыл глаза. Тибор снова вонзил зубы в початок.

— Милостивая сударыня! — послышались тихие слова. — Собаки кусаются, люди стреляют, изволите видеть… — Он вздохнул. — Хорошо, Фифка, что огонь горит, — и он посмотрел на ошеломленного Мартонфи. — И все-таки мне то холодно, то жарко… И вам тоже? Что ты так смотришь?

Тибор положил кукурузу и погладил Мартона по голове. Мартон понял, что Тибор и в самом деле Тибор; он увидел, что и Лайош поднялся и склонился над костром, желая согреться, и все поглядывал на него. Вдруг неожиданно Лайош растворился в воздухе, и вместо него появилась г-жа Мадьяр, и не здесь, а на улице Сенткирай… «Этого быть не может, — подумал Мартон. — Я в лесу с ребятами… Странно…» Потом он забыл о том, что странно, и сказал:

— Милостивая сударыня! — И сам удивился, как легко произнес это слово. Не так, как тогда. Почувствовал: тут что-то неладно. Наморщил лоб.

«Что ты дурака валяешь?» — сказал он самому себе и напряг все свои силы. Взглянул на Лайоша.

— И все бы у нас вышло, если б не выстрелили в меня!.. — крикнул он взволнованно. — На это я не мог рассчитывать… когда составлял план… Правда, Фифка? — Он вздохнул и снова закрыл глаза. Казалось, он уже заснул и говорит во сне: — Мама… не бойтесь… Со мной ничего не будет… Пусть папа принесет скрипку с чердака… и пускай не кричит… я очень прошу… Я не люблю, когда кричат…

Мартон повернулся на бок. Подвинулся ближе к Тибору. Поднял на него глаза и снова наморщил лоб. Рассердился. Он знал, что видит что-то странное и об этом не надо вслух говорить: ведь Тибор то Тибор, то не Тибор. И решил, что бы он ни видел, говорить об этом не будет. Но минуту спустя послышалось опять:

— Музыку сочинять… и это хорошо. Муку сочинять… и это хорошо… Волк-голодай — тоже хорошо… Лисичка-хитричка — тоже хорошо… Нехорошо только, милостивая сударыня, что Пишту взяли из школы… Я в этом виноват… Не совсем, но все-таки. Не могут же все быть первыми учениками, не правда ли?.. Ну вот видишь, Тибор… Лучше бы я не был первым… Целый день он будет тележку возить… — Мартон снова наморщил лоб, как человек, который хочет что-то понять, но никак не может. — Что я сказал? — строго спросил он. — Глупости? Не обращай внимания. У меня голова болит… Ну! — И он сел, чтобы отогнать «глупости». Улыбнулся. — Через два дня пройдет. Мне рассказывал один мой приятель, в него тоже выстрелили солью… через два дня прошло…

Тибор ближе склонился к Мартону. Взял его за руку.

— Горячая! — сказал он и, схватив кисть Мартона, начал искать пульс. Нашел. Пальцы ощутили частую барабанную дробь. — Что ж делать-то будем? — спросил он Гезу и Лайоша.

— Тибор, где все остальные? — заговорил опять Мартон.

— Здесь. Не видишь? — и Тибор указал на Лайоша и Гезу, которые растерянно стояли в сторонке.

— А Чики?

Тибор отвернулся. Ответил Лайош:

— Удрал. И даже мой рюкзак забрал с собой.

— Врешь! — сказал Мартон. — Неправда! Чики никогда не удерет.

— Не спорь с ним, — шепнул Тибор Лайошу.

Лайош пожал плечами.

Ребята начали совещаться.

Решили подвернуть брюки Мартону и посмотреть рану. Для этого Мартон лег на живот. Нога так опухла, что и без того узкая брючина застряла. Тогда стали сверху стаскивать штаны. Мартон протестовал. Подвернуть брюки — это еще куда ни шло, но снимать их?.. Ему было стыдно, что с ним обращаются, как с ребенком… Да и вообще… не надо!

Как ни осторожно тянули брюки, все-таки коснулись раны, и Мартон застонал от боли. Но влажный воздух подействовал благотворно, словно воздушный компресс.

— Очень хорошо… приятно… помогает…

Кожа на бедре у мальчика натянулась, алело пятно величиной в две ладони. Казалось, стоит только коснуться его, как оно лопнет и вот тут-то и наскочит беда на беду.

— Домой пойдем? — спросил Мартон.

— Домой, конечно, домой, — ответил Тибор и осторожно, робко, едва касаясь опухоли, провел по ней пальцем. Опухоль была такой горячей, словно под нею угли пылали.

Покуда Лайош не видел раны, он не верил, что дело серьезное, — инстинктивно протестовал против того, что все занимаются Мартоном, что и посмеяться нельзя над его провалившимся планом, нельзя упрекнуть за то, что ночью пришлось страдать от холода, а вчера днем — от разных других лишений. У Лайоша чуть было не сорвалось с языка: «Да бросьте вы! Пустяки какие!»

Но вид опухоли напугал и его, и, быть может, даже больше, чем остальных. Однако он тут же повернул все на самого себя. Что, если б в него выстрелили? И Лайош невольно дотронулся до своей ноги, будто желая убедиться, цела ли она. Погладил брюки, словно это благодаря им нога и осталась невредимой.

— По крайней мере кончится эта бесплатная чепуха, — выпалил вдруг Лайош и тотчас почувствовал, что не надо было этого говорить.

Мартон поднял глаза на Лайоша.

— Очень прошу тебя… — сказал он с болью в голосе, — очень прошу тебя… Это пройдет… А то — как раз не чепуха…

Лайош не стал перечить, и Мартон сам сказал:

— Домой пойдем! — и замолк. А так как для него не было ничего страшнее поражения, добавил: — В другой раз лучше сделаем… Я не мог этого предвидеть… — И глянул на Тибора. — Ты не сердись, Тибор, — сказал он строго и насупил брови. Мартон досадовал на себя за то, что так ослабел. — Больно? — еще строже спросил он Тибора.

— Что?

— Да на лбу… Рана… От камешка…

— Не больно.

Издали, из-за деревьев леса, послышалась песня, сперва тихо, потом все громче, веселей, и понеслась прямо к ним.

— Эй гой, прекраснее всего воля!

Мартон рассмеялся лихорадочно, звонко и страстно, как не смеялся еще никогда.

— Петер! — крикнул он. — Петер! Петерка Чики! Говорил же я, что неправда! — И, собравшись с силами, он присел, прислушиваясь к песне; искал глазами Петера. Откуда-то вынырнет он? Все ясней и громче слышались хруст валежника и шуршание палых листьев под ножищами Петера.

— Эй, кусты в сторонку — лес идет! — крикнул парень и выскочил из-за деревьев с охапкой кукурузы в руках. За спиной у него висел набитый рюкзак, Петер перебросил его на бок, чтобы вез увидели. Второй рюкзак болтался на руке. Парень, ликуя, орал песню, и лес звенел от нее:

О мир привольный, о мир свободный!

Словно опрокинули груженую телегу, с таким шумом покатились к костру початки кукурузы. Петер осторожно снял рюкзак с левой руки.

— Виноград, — сказал он, взмахнув головой.

Волосы его, словно крылья вспорхнувшей птицы, раскинулись вдруг и на миг застыли в воздухе. Петер рассмеялся. Смех его так и отдавался по лесу. Казалось, все деревья смеялись вместе с ним. Парень сбросил, наконец, рюкзак со спины и уронил его на землю. Уронил так, чтобы он шлепнулся с силой и столпившиеся ребята убедились в его тяжести.

— Кукуруза! — торжественно провозгласил Петер.

Мартон встал. Голова у него кружилась, и, чтобы не упасть, он взял. Петера за руку.

— Когда ты ушел? Петер… — спросил Мартон, обняв Петера за шею.

— Еще засветло. Вы спали все.

— А сторож?

— И сторож тоже спал.

— Что самое великое на свете? — спросил вдруг Мартон с такой же страстью, как засмеялся давеча, и прижался головой к Петеру.

— Кукуруза! — гаркнул Петер в ответ.

— Нет… Верность!

Глаза у Мартона затуманились от слез. Голос прервался, и, устыдившись своей слабости, он отвернулся.

— Я принес самое меньшее на три дня. — Петер опустился на корточки и начал раскладывать виноградные гроздья.

Мартон пересилил себя.

— На три… дня? — спросил он осипшим голосом. — Да ведь тогда мы можем продолжать…

— Мартон болен, — тихо заметил Тибор.

Петер бросил свою «выставку» винограда. Разогнулся. Взял Мартона за руку, кинул взгляд на его брюки, потом заглянул ему в глаза, погладил лоб и понял все.

— Позавтракаем, — сказал он сдавленным голосом, — и домой!

На костре с треском жарилась гора кукурузы. Ребята ели безостановочно, торопливо и так много, что нельзя было даже представить, как это влезла в них такая уйма мучнистых зерен. Подносили новую партию початков, бросали в костер, ворошили их, потом ели, обжигаясь. Отдыхали несколько минут и снова налегали на еду. Кончили есть только тогда, когда выпили по четыре кружки воды каждый. И почувствовали то, что почувствовала бы бочка с порохом, если б она была способна чувствовать: одна спичка, еще одно зернышко, и они лопнут, взлетят на воздух. Ребята, довольные, поглаживали животы. А глазами все еще ели, ели.

Только одно портило им настроение: Мартон опять прилег, ему трудно было стоять на ногах, а есть не хотелось. Он пощипывал виноград, не отводя глаз от далекого осеннего неба, проглядывавшего сквозь деревья. Тщетно подносил Петер на огромной ладони, словно на подносе, громадные грозди винограда и кричал:

— Больнице бесплатно отдыхающих… Посещение с восьми до десяти утра.

Мартон и на шутку ответил коротко:

— Мне лучше.

— Ну, конечно, домой пойдем! — согласился тут же Петер и засмеялся: все его лицо, глаза и брови широко расплылись. — Домой пойдем! — сказал он, будто из слов Мартона «Мне лучше!» естественным выводом было не «Останемся здесь», а «Домой пойдем!».

Уцелевшую кукурузу — ибо всю эту уйму уничтожить было невозможно — они бросили, чтобы в дороге не попасться с ней. Да и, кроме того, им казалось, что в ближайшие пятьдесят лет ни один из них не захочет взять кукурузы в рот. Но Мартону вдруг другое пришло в голову.

— А вы закопайте ее, — предложил он, но, чтобы никто не поинтересовался, для чего это надо, тут же спросил у Петера: — Который час?

— Может, девять, а может, десять. Когда встает солнце в октябре? Лайош! Ты ведь у нас все знаешь…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой Мартон еще и понятия не имеет о том, какое горе причинил он своему брату Беле, Витязю Яношу, Илушке и г-ну Фицеку, который от отчаяния начинает говорить с богом на «вы»

1

Жизнь г-жи Фицек больше всего напоминала жизнь лесных зверей, а если и отличалась кое-чем, то разница была не в пользу жены Фицека. Ведь лесной зверь живет в своей норе, воспитывает детенышей, за квартиру не платит и только изредка, если чует опасность или его кто-нибудь изгоняет, ищет себе другое пристанище. А у жены Фицека даже логова постоянного не было, всю жизнь кочевала она с места на место. Сперва одна, потом вместе с малышами. Даже когда дети подросли, не могла она найти верного приюта ни для себя, ни для них.

Родилась она где-то возле Веспрема, неподалеку от Зирцинского монастыря, несколько лет спустя после того, как «венгерский народ» заключил соглашение со своим императором и выразил якобы желание и в дальнейшем не иметь ни хлеба, ни вина, ни здоровья[53].

По деревне в белых рясах расхаживали монахи, потупив очи долу, и все-таки не раз выяснялось, что они-то лучше всех замечали красивых девушек села. «Бойся монахов», — учила Берту мать. А отец — он никогда не вмешивался в нравственное воспитание детей, тем более что все они, к великой его досаде, были девочки, — громко и залихватски запевал: «Ведь и поп грешить горазд, лишь бы по сердцу пришлась». Впрочем, он тут же обрывал песню и бросал с презрением: «Им ничто другое на ум нейдет. Они, бедняжки, и потеют, только когда целуются да жрут».

Под соломенной крышей хибарки, которую окрестили школой, и начались «годы учения» будущей жены г-на Фицека. Учебное заведение состояло из единственной комнаты с земляным полом, семидесяти детей — мальчиков и девочек, четырех классов и одного учителя. Восьми лет от роду девочка успешно завершила свое «образование», закончив два класса. Она научилась, — хотя это стоило ей бо́льших усилий, чем выстирать ворох грязного белья, — писать буквы и даже читать целые слова.

После того как Берта благополучно окончила два класса, отец ее, шорник, г-н Редеи (крестьяне всех некрестьян величали господами) и его белошвейка-жена переселились вместе с детьми в Сентмартон, где «и людей и лошадей больше», чем в деревеньке возле Зирцинского монастыря, и, стало быть, легче получить работу. Правда, очень скоро выяснилось, что работа не зависит ни от числа людей, ни от количества лошадей, и Берту пришлось взять из школы. Ее так же, как и сестер Янку, Терезу и Лину, десяти лет отдали в прислуги. Сначала ее отвезли недалеко, в Дёр, чтобы девочка и мать день-деньской не плакали в разлуке; потом, когда выяснилось, что хотя Дёр только в восемнадцати километрах от Сентмартона, но матери с дочкой придется видеться не чаще чем раз в год, отец повез Берту в Будапешт. Будапешт был в ста пятидесяти километрах, но платили там прислугам чуточку больше. «Все одно, дочка, что раз в год, что в два года раз видеться». Старик не отличался чувствительностью, да и к лицу ли она человеку, который от зари до зари вот уже пятьдесят шесть лет мастерит сбрую лошадям, а сам, как оказалось позднее, только одной лошадью и разжился, да и то ненадолго — пока она везла его на погост. Молчаливый Редеи не желал подменять подлинные чувства чувствительностью. «У коня большая голова — пускай он и горюет», — говаривал он жене в те минуты, когда они, оставшись в одиночестве, вспоминали своих дочерей или когда получали от них письма. А приходили письма редко, потому что и времени писать не было, да и нелегко оно, а кроме того, ведь марки дороги, да и конвертов даром не дают. Письма приходили жалобные: «Здравствуйте, дорогие родители. Я, слава богу, здорова, чего и вам от всей души желаю… И хочу вам сообщить… и еще сообщаю, милые родители…»

«Коню овса не припасли, так плетью кормят», — вздыхал старик Редеи, читая письма дочерей. И только за работой, протыкая шилом сбрую, зажатую в деревянные тиски, и чувствуя, как слабеют руки, прибавлял: «Усталый конь и хвост с трудом таскает». Сквозь мутное оконце каморки с земляным полом старик поглядывал на сверкавшие в лучах солнца окна монастыря. «И поделом коню, почто попом не стал», — приговаривал он и с такой силой заворачивал тиски, что кожа сбруи начинала трещать, протестуя: «И что ты ко мне-то привязался, разве я виновата?»

Скитания четырнадцатилетней Берты продолжались потом в Пеште. То хозяйка была сурова, но «справедлива» и потому, жалея еду, не жалела оплеух; то хозяин был чересчур внимателен, даже ночью интересовался, как спит девочка. Так или иначе, но за восемь лет, пока Берта не вышла замуж, она переменила с дюжину хозяев, домов и улиц, все время попадала из огня да в полымя, и горькая ее судьбина оставалась неизменной.

Замужество тоже не принесло ей верного пристанища. Г-н Фицек попытал сперва счастье в Будапеште, на улице Акацфа. «Хозяйкой будешь!» — сияя глазами, говорил он Берте, которая в ответ тоже смотрела на него сияющими глазами. Потом г-н Фицек приютился в Гёдёллё. «Там, где король живет, над каждым грошом трястись не будут! — весело воскликнул он. — Не станут же люди на глазах у его величества в дырявых чеботах ходить!» Он ошибался. Ходили! Тогда переехали обратно в Пешт. Улица Мурани, улица Бема, улица Луизы, площадь Кальвария, улица Гараи, площадь Гараи, улицы Алфельд, Сив, Бетлен, Жасмин, Нефелейч — таковы были узловые станции, не говоря уже о полустанках, где они останавливались на месяц, на два.

И за двадцать лет — десять детей.

Жене Фицека казалось столь же естественным, что она работает, как другому, что он дышит. Трудилась она от зари до зари, как и отец с матерью, и не жаловалась. Никогда не говорила, что работа для нее — радость, но и не говорила, что — мука. Попросту выполняла ее. На болезни свои внимания не обращала и переносила их на ногах. Казалось, в ней таятся неиссякаемые силы.

Лицо Берты еще и в сорок пять лет не было старым, фигуру тоже не изуродовали годы. Иногда она смеялась так же страстно; как в девичьи годы, и глаза ее, казалось, так и мечут веселые искорки из-под полуопущенных ресниц. Берта откидывала голову, тело у нее натягивалось, как струна, и чудилось, будто оно даже звенит от этого смеха. Правда, смеялась она все реже и реже. С каждым годом становилась молчаливей — не желала, хотя и не задумывалась над этим, — разменивать чувства на скучные слова. Да и какие могли быть чувства в квартире Фицеков, набитой шумом, суетой и вечно сменяющими друг друга заботами.

Когда в воскресенье после обеда Берта мылась, причесывалась и надевала праздничное ситцевое платье, она все еще была хороша. Черные волосы ее трещали, стоило провести по ним гребнем, глаза лучились, хотя и с меньшим жаром, чем прежде. И сидела она среди детей своих, словно летняя луна среди звезд на безоблачном небе, вся озаренная сиянием. Улыбалась и молчала, касаясь взглядом то одного, то другого ребенка. Ей приятна была тишина, эти медленно проплывающие воскресные послеобеденные часы. (Рабочему человеку, когда он не работает, каждый час кажется за три.) Она и вправду чувствовала себя так же, как то спокойно сияющее небесное тело; будто и она вечно была и вечно останется среди своих звезд.

В такое время даже г-н Фицек останавливался на миг, любовался женой, однако неизменно заявлял: «А все-таки ты уже не та, что прежде». И детям каждый раз объяснял: «В девушках ваша мать была ну точь-в-точь гусарский капитан».

На детей Берта поглядывала украдкой, так, чтобы они не заметили, но видно было по улыбке, что, смотрит она или нет, все равно чувствует их постоянно. Не ласкала она их, не нежила — боялась, что тихое течение чувств перейдет в бурное, а за бурные чувства она уже и так поплатилась: на третьей неделе замужней жизни разбились они о скалы переменчивых настроений мужа, клочьями повисли на них. Сперва Берта не понимала даже, что случилось. Потом сжалась вся, ушла в себя. Да и кому захочется каждый раз высчитывать — сейчас можно, а сейчас нельзя. Бурливый, сладостный жар сменился терпкой обдуманной холодностью. Этой переменой определилось также и ее отношение к детям.

Подолгу она смотрела на них только ночами. Дети уже спали, а она бралась за какую-нибудь «самую легкую» работу: чинила, латала их белье при свете керосиновой лампы. Иголка останавливалась в руке, и мать долго-долго смотрела на спящего Мартона, хотя, вероятно, никто на свете не знал так лица сына, как она. «Композитором хочет стать…» — шептала Берта, и хвост нитки трепетал от ее дыхания. «Композитор…» Что это такое, она, в сущности, не знала. Разглаживала пальцами кусочек полотна, вырезанный для заплаты, и предавалась бездумным думам.

И всякий раз она приходила к чему-то новому, видела, чего до тех пор не замечала, в ней происходил скачок, — вот так же и на электрическом счетчике возникает вдруг новая цифра.

Взгляд ее скользил к Беле. «До чего на Мартона похож!» Потом перекидывался на Отто, который спал, раскрывши рот, будто чему-то удивляясь. «Как вырос… да как быстро-то… Недавно еще за мою юбку держался, а теперь уже усы пробиваются. Маленькие, смешные, но усы… Чудно…» И она переводила глаза на Пишту, который и во сне скрипел и лязгал зубами. Лицо у мальчика было хмурое и беспокойное, и мать смотрела на него с грустью. «Бедный Пишта!.. Сколько он еще в жизни горя хлебнет. Воздушный гимнаст… А вот отец нарочно отдает его в слесарную мастерскую: пусть, мол, потянет лямку… «Я, — кричит — из этого идиота всю дурь вышибу!» А как плакал Пишта… И Берта бросала взгляд на Лизу. Из-под одеяла высунулась малюсенькая ножка и крохотные пальчики с мягонькими ноготками. Мать поправила одеяло. Улыбнулась. «Столько мальчиков, и среди них одна девочка». Потом почти невольно кинула строгий взгляд на Банди. «Когда спит, ведь и не скажешь, какой плохой у него характер… А с лица красивый. Его одного и не жду, когда уходит из дому».

Иголка снова запряталась в реденькое, тянущееся полотно, потом опять вынырнула. «Что-то будет, когда они вырастут? Уйдут, как и я ушла из дому? Вот ведь я годами не вижу родителей. И сейчас тоже — мать больна. Сестренка Терез открытку прислала: «Если можно — приезжай. Кто знает, как обернется». Но как поедешь? За билет платить надо, да и гостинцы тоже надо привезти. Хоть мятных конфет и печенья… И не потому даже, что Фери рассердится, а у нас и вправду нет денег. Да и этих на кого оставишь?.. Летом было собралась к матери, так война разразилась. Пришлось обратно воротиться. Мать к себе тянет, эти к себе — правда, дети уже давно пересилили, к себе перетянули… А только… только неужто и я останусь когда-нибудь одна-одинешенька? Заболею, смерть уже придет, а дети не явятся? Что ж, верно, так оно и будет…»

2

Глаза г-жи Фицек были моложе, а руки старше ее лет. Вечерами она смазывала глицерином искривленные пальцы. «Глицерин смягчает кожу». Его порекомендовали Берте, когда она еще жила в прислугах, и с тех пор Берта покупала глицерин. А может, и потому употребляла она его, что «купишь на три крайцара, а хватит на две недели». Наконец, Берте просто нравилось это звучавшее по-иностранному слово: «Глицерин», и хотя он не очень помогал, она все-таки верила в его волшебную силу.

В церковь Берта ходила редко, хотя по-своему верила в бога. Правда, совсем иначе, чем муж, который относился к творцу вселенной чрезвычайно потребительски. Г-н Фицек, когда на него находила блажь, мчался в церковь, чтобы выпросить, вымолить себе чего-нибудь. Даром он, конечно, ничего не просил. Привык к тому, что даром ничего не получишь. Поэтому он обещал то денег на подаяния, то свечку поставить, а случалось, давал и нравственные обеты: не врать, не играть в карты. Иногда эти обещания было легко выполнить, иногда трудно — в зависимости от просьбы.

Как-то раз, когда ему загорелось выиграть сто форинтов в лотерее, «иначе хоть вешайся со всей семьей», он сгоряча поклялся не сквернословить и даже так почтительно настроился, что заговорил с богом на «вы». «Вы же сами знаете, как трудно не браниться по нынешним временам, — сказал он. — Так будьте любезны, окажите такую милость, чтоб я выиграл». И он устремил взор к высокому своду храма. Но едва это прошептал, как пришел в замешательство — так странно прозвучали слова. Г-н Фицек испугался, что обращение на «вы» может показаться издевательством. «Еще, чего доброго, рассердится и ничего мне не сделает». Г-н Фицек тут же попросил прощения и, перескочив на «ты», повторил все сказанное: «Ты же сам знаешь, как трудно не браниться по нынешним временам. Так будь же любезен, окажи такую милость, чтобы я выиграл. Аминь! Аллилуйя!»

Заключив таким образом соглашение с богом, он задумчиво вышел из храма. «Холера ее знает, почему это так: с домовладельцем говоришь на «вы», а с богом — он-то ведь куда более важная шишка — на «вы» говорить нельзя…» И хотел еще добавить: «Больно по-дурацки получается…», но передумал.

Если сделка с богом завершалась успешно и обещание, данное г-ном Фицеком в трудную минуту, можно было выполнить, он выполнял его. Но если соглашение кончалось ничем, г-н Фицек начинал браниться: «Нечего к тебе обращаться! Ты тоже только тому даешь, у кого и без тебя хватает… — и бросал укоризненно: — А я еще на «вы» хотел говорить с тобой!»

Г-ну Фицеку случалось иногда по дешевке купить на рынке ощипанную курицу. Торжествующий, приносил он ее жене. Жена, качая головой, потрошила «дешевку», и выяснялось, что курица, купленная на последние гроши, воняет. Тогда г-н Фицек хватал тухлую птицу, с яростью бросал ее в потолок и орал: «Жри и это, старый негодяй, коли уж все жалеешь для меня». Берта, бледная, смотрела на бушевавшего мужа. А отдавшая богу душу птица летела через окно на улицу, и хорошо, если не на голову кому-нибудь из прохожих. «Фери! Фери! Что ты делаешь! Да побойся ты бога!» — «Нечего мне бояться, — задыхаясь, отвечал Фицек, — я уже и так в аду!» И в гневе он срывал со стены картину, на которой в сандалиях на босу ногу сидел на клубящемся облаке старый бог в греческой тунике. Четверостишие под его сандалиями возвещало:

«Где любовь, там и мир. Где мир, там и благодать. Где благодать, там и бог. Где бог, там во всем достаток».

Совсем иначе верила в бога жена Фицека.

То, что она жила на земле, как и положено женщине, в этом она не сомневалась. А так как, по ее мнению, господь добр, то к ней, к Берте Фицек, он может относиться только хорошо. Ей не раз приходило в голову, что надо бы навестить бога, и если это удавалось все же редко, так не по ее вине — все времени не хватало. Вспоминала она о нем часто, как и о родителях, да ведь их тоже редко навещала. Но что поделаешь, она тут ни при чем, так редко выдается свободный часок.

Мартону только раз довелось увидеть мать в церкви. Мать стояла между рядами скамеек, молитвенно сложив руки. Орган гудел, на клиросе пели. Ресницы матери были опущены. На них в сиянье электрических свечей дрожали слезинки. Мартон спрятался за колонной, чтоб не помешать матери. А она все кивала, кивала головой, потом отдала поклон. Не поясной, не земной — простой чинный поклон. Затем повернулась и пошла к выходу. Народ еще молился, но она уже кончила свое свидание с богом и между рядами скамеек шла одна к дверям.

Мартон видел, как блестели черные волосы матери в лучах трепетно мерцавших свечей. Вот она поправила белый вязаный платок на голове, вот она стоит уже под высоким порталом церкви. Кругом сиянье дня, за распахнутыми дверями видны деревья, над ними высокое небо. Мать спускается вниз по ступенькам лестницы, уже видны только ее голова и плечи. Орган гудит. В церкви туманный блеск электрических свечей. За воротами — деревья, причудливый свет, далекое небо и облака. Мать исчезла. Ее уже не видно совсем.

3

А теперь исчез Мартон. Вот уже и две недели прошло, как он отправился на «бесплатный отдых», но от него ни слуху ни духу. «Куда девался сын?» — мучилась мать, но спросить вслух не смела. Боялась, что г-н Фицек взбудоражит по своему обыкновению весь дом, где уже и без того несколько дней все было вверх тормашками, словно в таборе, который готовился в путь.

Фицеки переезжали. Кто знает, который раз? С улицы Нефелейч — на улицу Луизы, из ремесла кельнера — в ремесло сапожника, из однокомнатной квартиры на четвертом этаже — в маленькую мастерскую на первом этаже, с выходом во двор через крохотную кухню.

Наконец наступил последний день октября. Приготовления шли с самого раннего утра. Надо было собрать посуду, сложить тарелки, чтобы ни одна не разбилась. Они и в мирное время (началось уже и новое летосчисление: «В мирное время», «С начала войны») стоили по тринадцать крайцаров штука, а с начала войны одна тарелка стоит уже двадцать пять крайцаров. Почему? «Это одному богу известно, да только он помалкивает!» — кричал г-н Фицек. «Фери!» — корила мужа Берта. «Да подавись ты этим Фери вместе с боженькой своим. Ты вот не богохульствуешь! Вижу, как он облагодетельствовал тебя! Тоже мне послушная девочка!» К кому относилась «послушная девочка» — к г-же Фицек или к богу и почему превратились бог или многодетная г-жа Фицек в девочку, на это мог бы дать ответ только взволнованный г-н Фицек, волнение которого объяснялось также и исчезновением Мартона, но, возможно, и ему это было бы не под силу.

Тревожась за Мартона, г-н Фицек плохо спал ночью и сейчас сонно, угрюмо оглядывал опустевшую квартиру, словно не он выезжал из нее, а комната, кухня, стены, порог, дверь и потолок предательски его покидали. Нахмуренный взгляд г-на Фицека, казалось, говорил с укором: «Стало быть, и ты уходишь навеки?»

Г-н Фицек сердился на неверную квартиру, а жена прощалась с ней. Два года прожила она здесь. Год назад еще был жив маленький больной Йошка, в том уголке лежал он в корыте, так и не научившись сидеть. Ему было уже два года, но его бескровные губы не проронили еще ни слова. Он только смотрел красивыми жалобными глазами, будто говорил матери: «Чем я согрешил?» Потом родилась Лиза. Йошка помер. Другие воспоминания пришли на память: вся жизнь, которую она здесь провела. У того окна сидел обычно Мартон. «Куда он девался?» — терзалась думами Берта. Там он занимался, она будила его на рассвете, потому что сын ложился поздно вечером, после школы бегал по ученикам — «этим оболтусам», как говаривал иногда смертельно усталый мальчик. Днем у него не было времени готовить уроки, и он просил будить его на заре. Умывался холодной водой из-под крана, чтобы «сон ушел», садился к окну, брал в руки книгу и что-то твердил вслух. Мать и до сих пор помнит одну упрямую, десять раз повторенную фразу: «Тогда мудрый Иштван Святой победил войско Коппаня; двадцать тысяч язычников венгров пало на поле битвы; этой прекрасной победой наш самый славный король заложил основы венгерского христианского государства…» Когда Мартон доходил до этого места, он выглядывал в окно, смотрел долго, сонно и задумчиво, потом тряс головой и начинал сызнова: «Тогда мудрый Иштван Святой победил войско Коппаня; двадцать тысяч язычников венгров пало на поле битвы; этой прекрасной победой наш самый славный король заложил основы венгерского христианского государства…» Он снова останавливался, снова глядел в окно.

…Для жены Фицека квартира была убежищем, приютом, здесь она обреталась весь день, поджидала своих детей, готовила для них обед и ужин, разбирала постели, проводила с ними свои дни…

«Куда ж подевался Мартон?» — хотелось ей спросить, и не потому даже, что она ждала ответа от мужа, а просто чтобы на душе стало легче. Это долгое молчание казалось ей предательством. А вдруг муж знает что-нибудь успокоительное. Ведь так, когда молчишь о нем, его будто вдвойне не существует. И все-таки она ничего не спрашивала. Торопиться надо. Внизу на улице стоят две ручные тележки — они теперь тоже вздорожали: шестьдесят пять крайцаров в час.

Что, если б сейчас, когда г-н Фицек, бранясь, вытаскивал старую деревянную кровать и слежавшиеся соломенные тюфяки, она завела речь о Мартоне?.. Боже упаси!

Грустно глядели на нее оголенные стены, пол и потолок. Берта кивала головой: «Бог с тобой, укромное жилище».

Вещи погрузили на тележки.

Можно было трогаться в путь.

4

В этом году осень наступила рано, и листья, не ожидавшие ее, еще зеленели на ветках. Ни лес, ни поле, ни народ, ни даже правительство, именовавшее себя всемогущим и всезнающим, не ожидали в те жаркие августовские дни, что так стремительно и с такой силой хлынет ветер с Карпат.

Хлестал холодный косой дождь. Деревья с отчаянием заламывали влажные руки. Тихий летний лепет листьев сменился шорохом, грустным, полным мольбы.

Те, кто в августе, сдвинув кивера набекрень, шли, посмеиваясь и распевая, словно на небольшую «увеселительную» прогулочку с убийствами, и надеялись еще до наступления зимы вернуться героями, с царапинкой или даже без оной и, отчаянно привирая, рассказывать о пережитом, — теперь, смущенные и беспомощные, тупо смотрели перед собой, утратив веру и дрожа, словно деревья, словно осенние листья. Страдания, увечья и смерть ходили вокруг. И когда кто-нибудь попадал в тыловой госпиталь, он не мог рассказать даже десятой доли того, что пережил.

Об одной смерти можно рассказать. Одна смерть потрясает: забрызгано кровью лишь несколько травинок, в небеса уставляется только пара глаз, и лишь одни уста теряют очертания. Но когда сотни тысяч пожелтевших рук тянутся куда-то, растопырив искривленные, утратившие свое назначение пальцы, когда среди трупов лошадей валяются оторванные, недвижные ноги, откатившиеся в сторону шлемы, ненужные уже башмаки и шинели, словно все мертвецы вселенной сосредоточены в одном месте, — тогда глаза закрываются, осязание притупляется, уши отказываются слышать и чувства судорожно замирают. Нужно время для того, чтобы нечеловеческие и бесчеловечные впечатления притупились и стали доступны людскому восприятию.

— Ну-с, император Вильгельм, что ты скажешь теперь? — воскликнул господин Фицек. — Листья-то уже опали. А где же твое обещание?

5

В новой квартире жена Фицека не выдержала. Прижавшись лицом к застекленной двери мастерской, она тревожно смотрела на улицу, на ненастное небо, смотрела, как льется дождь и дует студеный ветер, то и дело цепляясь за косые пряди дождя и разрывая их, и спросила вдруг:

— Фери, где же это наш мальчик, куда он подевался?

Г-н Фицек прикинулся, будто не слышит. Он и сам волновался, но не хотел, чтобы на новом месте, да в первый же день, разразился скандал (это дурное предзнаменование), поэтому сделал вид, будто слова жены обращены не к нему. Берта, чуточку туговатая на ухо, подумала, что она спросила слишком тихо, и поэтому повторила громче:

— Куда же девался этот мальчик?

И Фицеку не удалось отвертеться. Подавив раздражение, он ответил равнодушно, словно вопрос касался вовсе не его сына:

— Куда? К черту на рога! На кладбище бесплатно отдыхающих.

Последние слова он выдавил уже сквозь зубы. Казалось, они разорвут ему глотку, еще миг — и он заорет не своим голосом. Он замолк, сглотнул и только чуть погодя глухо продолжал:

— Беги за ним, коли тебе не терпится! Лес с ушами, а поле с глазами, — вот и спросишь их, где он. Можно подумать, я отправил этого… этого… — и он снова судорожно глотнул, чтобы не заорать, — этого композитора?! Чего ты привязалась? Давно, видно, мокрые тряпки не прикладывала мне к сердцу? Шестеро было у тебя огольцов? Пять осталось. Мало, что ли? Мало?

Все это, конечно, так, но сына он ждал не меньше, чем мать. А так как ему все время чудилось, будто другие знают что-то «плохое» и только скрывают от него, он с удвоенным вниманием прислушивался к каждому слову, приглядывался к каждому движению окружающих: как знать, может, они о Мартоне говорят что-то друг другу?

— Чего вы шепчетесь? — крикнул г-н Фицек Беле, дернул его и поставил перед собой. — Сейчас же скажи! Ты что, про Мартона ему говорил?

— Не-е-ет! — ответил Бела, похолодев.

— Что ты шепнул Банди?

— Что я отдам ему свой хлеб с повидлом, если он отдаст мне шарики.

— Ужином своим промышляешь?

Шестилетний Банди не понял слова «промышляешь».

— Не-ет… так… я не… шляюсь… шарики очень красивые… а у меня нет шариков. А хлеб с повидлом мне и завтра дадут.

Два дня спустя, когда г-н Фицек обувался, у него вдруг порвался шнурок от башмаков. Этого было достаточно — г-н Фицек не выдержал, взорвался:

— Пишта! Где живут друзья Мартона?

— Не знаю, — лязгнул зубами мальчик.

— Отто!

— Я тоже не знаю.

— Говорю же я, только жрать горазды! Чтоб вас всех громом перешибло! Если этот негодяй завтра не вернется, пойду в полицию. Пускай они ищут его.

— Ты думаешь, что… — с ужасом прошептала жена.

— Ничего я не думаю. И пугать тебя не хочу! Многие потонули в Дунае. Крышка! Конец! — сказал он, как человек, который освободился, наконец, от мучительных дум и рад, что теперь они терзают других.

Слова разлетелись во все стороны, как осколки упавшего стеклянного шара. Наступила тишина. Все уставились в пол, словно разглядывая осколки. Черноглазенький Бела часто задышал, ловя ртом воздух:

— Э… э… Я знаю… где живет друг Мартона… Э-э… Однажды он водил меня к Фифке Псу.

— К какому псу?

— Фифке Псу.

— Так что ж он, с псом дружит?

— Не-ет… Так его зовут. Он мальчик.

— Берта, одень Белу, дай пальто! Пойдем!

И черноглазый малыш отправился вместе с отцом. Сперва, точно собака-поводырь, он шел впереди, полный сознания своего долга, выпятив грудь, гордо держа отца за руку и словно даже таща его за собой. Идя на полшага впереди отца, он вел его по Кладбищенскому проспекту к Восточному вокзалу и к улице Нефелейч; там он повернул обратно и снова вернулся на Кладбищенский проспект, объяснив: «Тогда мы шли с улицы Нефелейч, и так я легче найду». Но когда они уже второй раз отправились с Кладбищенского проспекта на улицу Барош и подошли к площади Кальвария, Бела, потеряв уверенность, замедлил шаг, пошел вровень с отцом и даже отпустил его руку. Потом вовсе отстал, начал озираться, испуганно поглядывая вверх на угрюмо молчавшего отца и на дома, которые казались сейчас страшно высокими. Наконец, потеряв надежду, он опустил голову.

— Так где ж этот дом? — спросил г-н Фицек.

— Не знаю. — Шестилетний малыш уставился себе в ноги.

— Да ты получше смотри, — сказал отец и пальцем поднял подбородок сына.

Но чем дольше смотрел Бела, тем больше он терялся: ему казалось, что здесь он не бывал вовсе и, когда шел с Мартоном, ни этих домов, ни этих стен, ни этих магазинов не было.

— Не знаю, — пробормотал мальчик, громко засопел и затоптался на одном месте.

Г-н Фицек обуздал свое нетерпение. Ой пустил сына вперед, как хозяин пускает ищейку: пусть идет как хочет, авось да набредет на след, вспомнит, где они ходили с Мартоном. После некоторого раздумья Бела устремился вперед, но вовсе не потому, что набрел на след. Топтанье на одном месте и хмуро уставившиеся на него отцовские глаза нагоняли на мальчика все больший страх. Он решительно двинулся в сторону улицы Эремвельди. «Будь что будет!» Но когда уже подошел к ней и глазам Белы открылась вся улица до самого Ботанического сада, мальчик снова растерялся. Однако, глянув вверх на отца, он испугался его взгляда и опять ринулся вперед. Прошел до самой академии Людовика. Проспект Юллеи и прилегавшие к нему улицы были ему уже вовсе незнакомы и показались очень страшными.

— Нет… не здесь, — прошептал Бела. — Здесь мы не были.

Г-н Фицек дернул сына за руку, повел его обратно на Кладбищенский проспект, туда, где малыш шел еще уверенно.

— А теперь смотри во все глаза!

И Бела повел отца туда, куда надо, — на улицу Кериш.

— Вот на этой улице мы и были, — промолвил он радостно.

Бела заглядывал во все дома, забегал во все двери, но всякий раз выходил обратно, понурившись. Подойдя к дому Мартонфи, он побежал в ворота, заглянул во двор и вернулся.

— Нет, не здесь, — прошептал он опять.

Мальчик был не виноват. Дома эти, словно воробьи, все как-то грустно походили друг на друга. Теперь малыш уже не только дома не узнавал, но начал сомневаться даже, та ли эта улица. Выть может, и октябрьское ненастье смущало его. Ведь когда он шел с Мартоном, стоял солнечный сентябрь. Об этом и вспомнил мальчик, приставив к носу намокший от дождя и покрасневший от ветра палец.

— Тогда солнце светило… — сказал он.

— Ну и что? — крикнул г-н Фицек и хлопнул сына по руке. — Что ж, по-твоему, дома поменялись местами оттого, что дождь идет? Смотри во все глаза, покуда я тебе не надавал…

Надавать ему пока не надавали, но Бела весь вымок под холодным дождем: и лицо, и брови, и шапка, и руки, и башмаки — все было мокрое. Малыш хоть и смотрел во все глаза, но с отчаяния уже не видел ничего: на ресницах его повисли слезинки и капельки дождя. Они затуманили всю улицу, весь мир. Губки Белы опустились, грудь тяжело задышала, но плакать он побоялся.

— Не-е… знаю… потому что… потому что…

Он умолк. Как же рассказать, ну как про это расскажешь? В голове у него, словно луч сентябрьского солнца, внезапно блеснуло воспоминание: Мартон ведет его и всю дорогу рассказывает про Витязя Яноша[54]. Иногда наизусть говорит стихами.

Бела, конечно, понятия не имел о том, что такое стихи или проза, он чувствовал только, что иногда, будто ручеек зажурчал, слова сверкают, обнимаются друг с дружкой. Деревья и скамейки напомнили ему, что как раз здесь, перейдя площадь Кальвария, он вместе с Петефи, Витязем Яношем и Мартоном очутился в царстве фей. На Кладбищенском проспекте Витязь Янош еще горевал, бил турок и переправлялся через море на плече великана. А тут, на площади Кальвария, он бросил в озеро розу, которая выросла на могиле у Илушки. И Мартон запел вдруг: «Озеро синее, озеро чистое, живая вода», и тогда — чудо из чудес! — он увидел, он увидел… он увидел, как цветок превратился в Илушку! Илушка воскресла здесь, на площади Кальвария. «В том озере была живая вода, папа!» — хотел сказать малыш. А здесь, у этой скамейки, он хорошо это помнит, двое мальчишек играли в жучка, и он видел это и озеро видел. А теперь нет ничего: ни озера, ни улицы Кериш, ни дома, в котором живет Фифка Пес. Тогда он держал в руке теплую руку Мартона и на улице было сухо, а теперь одни лужи кругом: дождь льет, холодно, и царства фей нет нигде, оно исчезло вместе с Илушкой и Мартоном. Отец побить грозится, а у него, у Белы, ноги промокли, в ботинках хлюпает вода…

— Витязь Янош! — простонал малыш.

— Что? — изумленно глянул на него г-н Фицек.

— Илушка, — прошептал мальчуган.

— Илушка? — Отец пришел в ярость. — Так вы что, и к девкам ходили?

— Царство фей…

— Царство фей?.. Взбесился ты, что ли?

Но больше ни слова не мог он вытянуть из мальчика.

Г-н Фицек уже понял, о каком царстве фей, Витязе Яноше и Илушке шла речь. Но он не желал себе признаться в этом, а то еще, не дай бог, успокоится: только ярость спасала его от невыносимой боли.

Он вырвал руку, повернулся и быстро направился домой. Сынишка побежал за ним, чтобы не остаться одному в этом туманном, дождливом и холодном мире:

— Па-па-а!..

— Сказал я, что только жрать умеют, и больше ничего! — кинул г-н Фицек дома вместо приветствия, распахнув пинком дверь и втащив за собой сына. — Еще под стол пешком ходит, а девчонки на уме… Мартон таскал его к ним. Твой сын!.. Какая-то Илушка… Все сошли с ума… Ты целый бедлам народила!.. Если этот негодяй не вернется до завтрашнего дня, пойду в полицию, пусть поглядят, не в морге ли он хранится, на складе… пока кто-нибудь не придет и не опознает его… Ты-то признаешь его, пусть он даже на себя стал непохож, ты ведь ему мать… — и так он говорил, говорил без конца.

— Фери! Фери! Ты думаешь?..

— Ничего я не думаю! А ты что хочешь, то и думай. Ты ведь у нас главный думатель в доме! Исчез! Утонул! Убили его! Бирка привязана к ноге: «Неопознанный». На складе валяется! Для того я пятнадцать лет воспитывал сына? Чтоб они рухнули, эти военные небеса да цены, которые так и норовят к ним подскочить!

…На другой день он не пошел в полицию. Ждал. Надеялся. На третий день решил, что обратится сперва в редакцию «Непсавы».

— Пусть поместят объявление в газете. И ты пойдешь со мной! — крикнул он жене. — Когда ты ревешь, у тебя нос краснее перца. От этого все растрогаются. Попросишь — завтра, а не сегодня, поняла? — попросишь, чтобы напечатали большими буквами на первой странице. Поняла? Не на последней странице, где про порошок от блох да про старые тряпки пишут, а на первой странице! «Люди добрые! И члены и нечлены профсоюза. Пропал пятнадцатилетний сын сапожника Ференца Фицека. Кто знает о нем, пусть известит его полоумных родителей. Получит вознаграждение». Какое же мы ему вознаграждение дадим? Всучим старую железную койку, все равно ты не знаешь, куда ее девать! «Люди добрые!..» Стыдно не стыдно, а завтра пойдем, и пусть пропечатают в газете, пусть весь мир узнает… Но потом, коли этот щенок вернется, ты уж мне поперек дороги не становись, я его в порошок сотру… этого… этого композитора!

К вечеру г-н Фицек переменил решение.

— Пойдем, — сказал он жене, нарушив двухчасовое тягостное молчание.

Жена, отлично знавшая, что молчание мужа было все равно что штиль перед бурей, тревожно спросила:

— Куда?

— В «Непсаву», — шепотом ответил г-н Фицек.

— Ливень-то какой, не видишь разве?

— Не вижу! — шепотом продолжал опять Фицек. — Две недели назад надо было пойти, но все ты!.. Вот и сейчас еще… Пойдем!.. — грозно прошептал он, терзая рукой бумагу, которой была застелена полка для колодок. Жена не посмела перечить.

…В прихожей Шниттера супружескую чету встретил дядя Лисняи. Он усадил их и расспросил обо всем. Но из всего услышанного не понял ни звука, хотя Фицек поминутно вставал со своего места, подходил к его столу и вновь и вновь принимался объяснять, почему он не может ждать дольше.

Раздался звонок из кабинета Шниттера.

— Это он мне звонит! — воскликнул Фицек. — Скорей, скорей пойдем! — взволнованно крикнул он жене и преградил дорогу Лисняи.

— Откуда же вам? Ведь он не знает даже, что вы здесь!

— Не знает? — тупо спросил г-н Фицек и глянул на жену, точно спрашивая ее: «Неужто и впрямь не знает?»

Лисняи зашел к Шниттеру.

— Доминич уже здесь? — спросил Шниттер.

— Нет еще.

— Так кто же здесь?

— Какой-то мужчина с женой.

— А как его зовут?

— Фицек какой-то.

— А кто он такой?

— Бог его знает! То кельнером себя называет, то сапожником.

— Сумасшедший какой-нибудь? Зачем он пришел?

— Об этом, товарищ Шниттер, он хочет сказать только вам.

— Член союза?

— Бог его знает! Когда кельнером себя называет, говорит «да», когда сапожником — «нет»…

— Полоумный какой-нибудь! Пошлите его к черту!

— Он вместе с женой пришел.

— Вот вместе с женой и пошлите к черту!

Редакционный служитель не трогался с места.

— А может… после Доминича примете его. Бедный все-таки человек… Какое-то, видно, большое несчастье у них… Жена плачет…

— Пускай идет в бюро жалоб, и не мучьте вы меня, товарищ Лисняи.

— Да он не хочет туда идти. Говорит, что бюро жалоб — это гроб с музыкой. Что дело у него секретное, что оно должно быть сохранено в тайне, пока «Непсава» не выйдет.

— Да ведь «Непсава»-то каждый день выходит. Какого же он еще выхода ждет?

— Да бог его знает! Говорит, что не надо его на весь мир срамить.

— Кого?

— Сына его.

— А при чем тут сын? — воскликнул Шниттер, уже выходя из себя.

— Бог его знает! Не сказал.

Шниттер потирал уже виски.

— Ладно, если будет время, скажу вам.

И три часа спустя Шниттер удрал от г-на Фицека через другую дверь.

* * *

Фицек сел на сапожный стульчик. Уронил голову на грудь. Все его надежды рухнули. В мастерской наступила тишина, тихо было и в комнате за стеллажом. Казалось, это сама смерть пробралась к ним с сырой, холодной улицы. Жена стояла рядом с мужем. На кончик ее покрасневшего носа стекали слезы.

— Знаешь что, — уже тише сказал г-н Фицек, — пальцем его не трону, только пусть вернется… Берта, как ты думаешь, — спросил он уже совсем тихо, — он жив? Твой сын… Ведь он у меня самый любимый.

Осенний шквал ветра с дождем пронесся перед мастерской и умыл всю улицу.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, которую лучше не читать на сон грядущий

1

Заколдованный эшелон, в котором ехал Новак с товарищами, шел уже пять недель и никак не мог добраться до фронта. Буфера, скрежеща, подталкивали эту уйму телячьих вагонов, и, хотя им надлежало следовать в Галицию «срочным порядком» и везти «не подлежащий задержке» воинский груз, ехали они с полдневными остановками.

Затем позади новаковского эшелона показался, сверкая новыми орудиями, артиллерийский состав, пользовавшийся экстраординарными правами. Его так спешили пропустить, что даже стальные дула пушек красили на ходу. Проезжая мимо солдатских теплушек, он гордо задирал носы орудий.

Затем и артиллерийский состав был отброшен назад эшелоном боеприпасов, «направленным главной ставкой». Он располагал наивысшими правами. Колеса его неумолчно подвывали: «Беда, беда, беда!» — словно знали, что на фронте боеприпасов не хватает. Постепенно образовался такой затор, словно поезда взбунтовались (в этой толчее приняли участие и бежавшие с фронта эшелоны с ранеными). Порядок был нарушен. На десятки километров слышались гудки, визг, скрежет колес да брань. Начальникам станций и военным комендантам за несколько дней, да и то с трудом, удалось подавить этот бунт. Под насыпями валялись перевернутые паровозы с проткнутыми животами да свалившиеся набок вагоны. Зато новаковский эшелон мог следовать дальше.

Но тут сошли с ума семафоры. Словно одержимые манией мира, вытягивали они руки в знак протеста. И Новак с товарищами проехал за двое суток не больше пятидесяти километров. Еще двое суток — еще пятьдесят километров; еще двое суток — еще пятьдесят. И вот, наконец, октябрьской ночью они подъехали к Карпатам. Сейчас начнется выгрузка — и тут-то оно и пойдет! Вот когда узнают, почем фунт лиха! Но в это время прибыла шифрованная телеграмма всеведущей и вездесущей ставки: «Назад!» И новаковский состав срочно направили в Сербию, к Шабацу, где только что была разбита победоносная австро-венгерская армия. Эту брешь и хотели заткнуть эшелоном, который вез Новака.

Уже почти доехали до места. Быстро, за неделю, проделали путь, который в обычное время длился двадцать шесть часов. Но тут, как выразился г-н Фицек, «Лемберг свернул себе шею», и ставка — она никак не могла решить, где выгодней угробить этих солдат: на юге или на севере, — вновь направила эшелон на север.

В первые ночи, еще в сентябре, когда ветер забегал в вагоны, солдаты наслаждались прохладой, и никто не думал даже задвигать двери теплушек. По небу овечьим стадом двигались облака. Над ними покачивалась полная луна. Какое-нибудь кочующее облачко то застилало ее, то скользило дальше, и луна вновь озаряла землю и мерцала, такая томительная и далекая, как и прежняя жизнь солдат, которую они покинули, быть может, навеки. И казалось, будто плывут не стада облаков, а луна. Плывет, плывет себе, качаясь, а куда — неизвестно. И все томительней, все непонятнее сияет. То загорится, то погаснет, совсем как равнодушный маяк на темно-синем незнакомом море.

Солдаты ворочались от бессонницы, хотя каждый грозился с вечера: «Вот когда высплюсь-то!» Но всех, кроме Новака, Дембо и Бойтара, надолго вывел из себя бунт женщин. Никому даже в голову не пришло бы, что такое возможно. Идти против судьбы! Или, как Новак говорил, против властей?!

Тревожное и бесшумное душевное волнение постепенно спадало и заглушалось стуком колес. Этот перестук, однообразный, спокойный и успокаивающий, постепенно одерживал верх. И тогда осторожно, мягко подкрался сон. Все затихли.

Но спали прескверно. Бессонница выползала временами, словно томительный резкий свет луны из-за призрачных облаков. Под солдатами скрипел дощатый пол, шуршала солома. А они вспоминали домашнюю постель, одеяло, жену, тепло. Из-под полусмеженных ресниц наблюдали за тенями, которые то возникали на стенах теплушки, то исчезали. Грозное будущее и безвестность все тяжелее наваливались на душу. И стоило однозвучной стукотне колес прекратиться, как испуганно пробуждались: «Что такое, приехали?»

В первые дни все радовались, когда эшелон по нескольку часов простаивал на станциях. Радовались даже те, кто на улице Петерди подкручивал задорные усы и кричал: «Держись, Петр, держись, король, мы тебе покажем!»; мол, «самому королю покажем!»

Утром пробуждались внезапно, будто от толчка. Просыпались помятые, не в духе. И молчали. Каждый ждал, чтобы другой заговорил, пошевельнулся, начал день. А в рамке двери пробегали, сменяя друг друга, пейзажи. Сжатые нивы, стога сена, леса, тоскующие перед увяданием, и словно разбрызганные по бледно-голубому небу черные вороны. Сменялись и запахи, вливаясь вместе с ветром с переменчивых ландшафтов.

Солдаты, что лежали внизу, видели в рамке дверей небо да кроны придорожных деревьев, словно задевающие верхушками облака. Деревца появлялись и уплывали дальше. Если стояли близко к рельсам — уплывали быстро, если подальше — медленно. Лежавшим на верхних нарах виднелись отцветающие рощи, жнивье, Пасущиеся стада, тишина и мир. Мимо проскальзывало дерево с отрезанной верхушкой и мягко вползало, точно в футляр, в полумглу, подстерегавшую его за рамкой дверей.

…Первым поднялся в вагоне частый гость пересыльных тюрем Карой Шиманди, по кличке «Карчи Карусель», бывший каменщик, руки которого уже давным-давно отвыкли от кирпичей. Он еще, может быть, и полежал бы, да утренняя нужда заставила его подойти к открытой двери телячьего вагона.

Шиманди выспался отлично. Его не потрясло, а скорее изумило прощанье с родными. Самому-то ему не с кем было прощаться. Бунт женщин на него тоже не произвел никакого впечатления. Подобно всем мужчинам городского дна, он презирал женщин. Не волновало и приближение фронта — на фронте он все равно не останется. Да и телячий вагон не беспокоил — обычная тюремная камера, только что перенаселенная, стучит и бежит по рельсам, и нет в ней «параши», а приходится подходить к дверям. В конечном итоге «не все ли равно?».

Следуя примеру Шиманди, один за другим вставали и остальные. В пейзаж включился новый элемент и держался потом весь день, кроме часов еды. В конце концов в вагоне сорок человек, которые к тому ж скучают… А для иных ведь все развлечение!

Иногда — не говоря уже обо всем прочем — даже по трое стояли рядышком, держась одной рукой за переплет дверей. И чувствовали они себя в это время озорными ребятишками, у них даже настроение повышалось.

Поезд замедлил ход. Подъехали к станции. Казалось, вагон остановился одним рывком — из упрямства: мол, не поеду дальше!

«Умываться!» — послышалась снизу команда. Но сперва майор, командир батальона, назначил охрану. В каждом вагоне приказал выбрать трех солдат, как говорится, «с рожи пригожих». Вновь созданная охрана оцепила эшелон. Отлучаться никому не разрешалось.

Тут-то и возникло первое столкновение. Прежние товарищи, даже самые лучшие из них, как только их назначили в караул, мгновенно переменились: исполняли приказания, боялись и ждали награды за проявленное усердие. Авось так до конца войны и останутся в охране. Будут провожать на фронт да с фронта — и здоровых и раненых; и так до самого конца войны. Это как-никак безопаснее… А кроме того, большинство людей радуется, когда их возвышают над остальными, так и млеют от удовольствия, думают, что их возвысили, хотя на самом-то деле просто других унизили.

— Браток, я только в корчму сбегаю, мигом вернусь… одна нога здесь, другая там…

— Нельзя!

— Да ты что, одурел? В голову ударило?

— Приказ есть приказ! — И солдат, назначенный в караул всего лишь несколько минут назад, направляет оружие на своего же товарища.

— Иди ты к чертовой матери! — кричит другой, еще давеча от всей души называвший его братком. — А ну, вернись только в вагон, так пощекочем, что две недели будешь на обе ноги хромать, ревматизм получишь!

Часовой тупо глядит на него и молчит как пень. Он уже знает, им сообщили во время краткого инструктажа, что батальонное начальство выделило для охраны особый вагон и что о «ревматизме» не может быть и речи.

После умывания подвезли к вагонам завтрак. В первые дни кормили вдоволь, да и еда была сносная. Солдаты высовывали из дверей новенькие котелки, и в них наливали из котлов походных кухонь дымящийся кофе. За раздачей кофе и хлеба наблюдал фельдфебель.

Солдаты знали, что их гонят на русский фронт, — об этом нетрудно было догадаться по названиям станций. Но спрашивали все-таки, куда их везут. Вдруг да фельдфебель, стоявший поближе к начальству, скажет что-нибудь.

— Господин фельдфебель, на какой фронт мы едем?

— Военная тайна, — звучит ответ.

А фельдфебель — важная птица. Ему не бросишь в глаза «Одурел!» Приходится ждать, пока кухня укатит к другому вагону, только тогда и отведешь душу.

Кое у кого из солдат сохранились еще и домашние припасы. Они вынимают их, вертят в руках, гладят. Потом садятся на пол, скрестив по-турецки ноги, либо на нары, свесив ноги. Дурной сон, волнение, связанное с близостью фронта, езда, возбуждающая аппетит у большинства людей, — все это заставляет солдат есть больше, чем обычно. И солдаты едят. Едят помногу. Запивают еду горячим черным кофе. Потом их размаривает, охватывает приятное чувство: на работу не ходить, о семье не заботиться, об одежде и обуви не беспокоиться.

— Живем: день да ночь — и сутки прочь! — восклицает один.

— Как-нибудь да будет! — вторит ему другой.

— Никогда не было так, чтоб не было никак, — слышится из угла вагона чей-то бас.

— …твою мать! — заключает первый, словно ставя на всем свою печать.

— А мне бы хоть три года так кататься, — говорит Шиманди. — Чем плохо?

— Надоест, сынок, — отвечает Дёрдь Новак.

— Нет, товарищ, не надоест.

Шиманди осторожно прогуливается между солдатами, усевшимися в два ряда. Он и сейчас описывает полукруги ногами, которые все еще не забыли про матросские брюки.

— Да садись ты, олух, чего мечешься, как вор на ярмарке! — кричит ему кто-то, вовсе не почитая свои слова за грубость.

Солдаты только теперь, утром, и забываются сладким сном. Думать пока не о чем. Что было, то сплыло. А что будет — того еще нет, да и почем знать, чего не знаешь. Вот они и спят до самого обеда. Дышат свежим прохладным воздухом, забегающим в вагон. У иных от удовольствия даже слюнки текут.

Снова станция. Обед. Кроме двоих или троих упрямцев, уже никто больше не ругается с охраной. «Нельзя так нельзя», — говорят с тем кажущимся пониманием, без которого даже самое короткое время нельзя было бы переносить бесчеловечность. Только одно никак не могут взять в толк: почему их маршевый батальон едет под охраной, а другие без охраны: «Ну, да начальству виднее!»

После обеда берутся писать письма. Каждому хочется отправить весточку домой. А кто не умеет писать, стоит в замешательстве. Почесывает за ухом или в затылке, моргает, ищет глазами кого-нибудь, кто уже закончил свое письмо. Потом, оглядываясь по сторонам, подобострастно, стыдливо, будто он сам повинен в том, что не научился грамоте, просит написать ему письмо. С огромным усилием, не видя и не слыша, что творится кругом, он диктует медленно и с паузами. К Новаку подсаживается уже третий и недоверчиво смотрит на написанные строчки, будто проверяя их. Письма все страшно похожи друг на друга: «еще сообщаю, что жив и здоров, чего и вам желаю… и сообщаю… и еще сообщаю…»

Потом все опять ложатся спать. Один Шиманди ходит взад и вперед — он-то знает, что днем столько спать не следует, что тогда ночь будет томительно долгой, нескончаемой. А может, и другие это знают, да не обращают внимания. Живут по-новому: «Плюнь на завтрашний день, все равно не угадаешь, что он принесет!» А кроме того, здесь все не так, как дома, — вот и днем спокойнее спится, без тревоги. На свету и окружающий мир кажется не таким чужим. Вот только проснувшись перед самыми сумерками, люди чувствуют тяжесть на душе, словно они переели, перепили. И первым попадается всем на глаза Шиманди. Он по-прежнему ходит взад-вперед.

Но как-то однажды Шиманди попался и начальству на глаза. Он до тех пор слонялся по вагону, покуда в один прекрасный день его «рожа» не приглянулась командиру батальона. Он назначил Шиманди в охрану вместо солдата, который слишком потакал своим товарищам. Но Шиманди не оценил этой милости и на ближайшей остановке вернулся обратно в вагон. Физиономия его горела от пощечин.

— Что случилось?

— Ничего!

— А все-таки?

— Фельдфебеля оскорбил, — коротко и нехотя бросил Шиманди. — Сказал ему, что он осел!

— А он что?

— Ничего… — буркнул Шиманди и пошел ходить взад-вперед, как маятник. — Скажите, товарищ Новак, а что, если я майора назову ослом, предадут меня суду за оскорбление чести? Увезут обратно в Пешт? — Пешт был пределом его мечтаний, и он произнес это слово так, будто сказал: «В рай!»

— Едва ли.

Шиманди мучительно задумался.

— А… а если я стащу что-нибудь в офицерском вагоне? Тогда-то уж отдадут меня под суд? За воровство ведь к расстрелу не присудишь.

— Постыдились бы! — крикнул какой-то солдат. В мирное время он служил приказчиком в универсальном магазине и считал себя самым умным человеком во всем вагоне, так сказать главой военной партии. — Страна воюет, а он хочет сидеть под кустом.

— Да что вы привязались ко мне? Я никому войны не объявлял!

— Что верно, то верно! — заметил Новак.

— Вот видите! — крикнул Шиманди приказчику.

Но Новак заговорил опять:

— И стыдиться вам надо вовсе не поэтому.

— А почему же? — с удивлением спросил Шиманди, не переставая ходить взад и вперед.

— Потому что только о самом себе и думаете.

— А о ком еще мне думать прикажете? — воскликнул Шиманди с отчаянием. — Может, вы хотите, чтобы я и здесь членские взносы платил? Я уже давно понял, что человек сам кузнец своего счастья. Сам, один!

— Сам? Один? — переспросил Новак. — Нет, сынок, одному везде горевать — вот ведь как!

— Посмотрим, — зашептал Шиманди как одержимый. — Посмотрим. — Но его, очевидно, тоже брало сомнение. Он повернулся и остановился перед лежащим на полу Новаком. — Как же тогда быть? Скажите, коли знаете. Нечего это в секрете держать! — И Шиманди произнес, чуть ли не рыдая: — Да я ради того, чтоб в Пешт… я на все согласен.

— То-то и скверно, — тихо ответил Новак. — Нельзя быть согласным на все. Тогда все начнется снова здорово… И даже хуже того…

Разгорелся яростный спор. Новак не принимал в нем участия. И на Дембо и на Бойтара бросил строгий взгляд: мол, держите ухо востро! А сам только подбрасывал какой-нибудь вопрос, от которого гаснущий спор вспыхивал новым пламенем.

Договориться не договорились, но после того, как спор затих, все почувствовали какое-то беспокойство и еще дольше ворочались, заснуть не могли.

…Утихали, запевали иногда песню. Задорные мелодии чем дальше, тем чаще сменялись горестными. А иные песни и вовсе можно было принять за рыдание.

…Вечером, как раздобудут свечки, усаживаются вокруг них темными кольцами и дуются в карты. Затем черед доходит до сказок. Один рассказывает волшебную сказку со счастливым концом, другой страшную — кончается она тем, что все гибнут. То ли сказочник не знает другого конца, то ли сейчас не хочет рассказать другой? Он так любуется смертью, смакует ее, словно палач, который думает; что, раздавая смерть, он обеспечит себе вечную жизнь.

А поезд то идет, то стоит. И неделю спустя, когда их опять «срочно» катят обратно, солдаты уже не радуются. А три недели спустя, когда ставка направляет их поезд с южного фронта опять в Галицию и они, громыхая, проезжают с запертыми дверями мимо Будапешта, Шиманди подтягивается к маленькому зарешеченному окошку, да так и висит долго-долго, хотя решетка мешает смотреть, и, чуть не плача, повторяет: «Пешт… Пешт… Пешт…»

Писем больше не пишут. Настроение у всех безотрадное. Да и дождь льет непрестанно. Солдаты ссорятся уже из-за двух сантиметров места на полу, из-за ложки черного кофе, из-за того, что кто-то громко храпит. Иногда до драки доходит. Кроме Шиманди, всем хочется уже быть на фронте. Словно несчастные, запертые в клетку звери, мечутся они в вагонах.

На одной из станций к ним подползает идущий с фронта эшелон с ранеными. В двух метрах от них, в дверях теплушки сидит солдат с перевязанной рукой. Шинель у него накинута на плечо и застегнута под мышкой на одну пуговицу. Русые спутанные усы пожилого солдата торчат во все стороны, точно вихрем развороченная солома. Солдат равнодушно смотрит вдаль. Прошел август, прошел и сентябрь, когда «раненых патриотов» с криками «ур-ра!» встречали ничем не занятые женщины и девушки и приносили еду. Они ловили блеск солдатских глаз, как ловят блестящих серебряных рыбок. Мужчин называли «сынками», даже если они были отцами шестерых детей. А теперь на станциях все заняты своим делом. Бегают, снуют, сидят, читают, таскают что-то, едят, балагурят, рассматривают расписание поездов. И никого не занимает, кто эти раненые, что с ними случилось.

Наступила осень. Интерес к «раненым героям» еще больше остыл, не говоря уже о том, что наших «героев-солдат» изрядно поколотили и на севере и на юге. К тому же и совесть примирилась уже с тем, что не ты, а другой подставляет голову под пули.

Новак крикнул солдату с перевязанной рукой:

— Откуда?

— Оттуда.

— С чем?

— С рукой.

— А те? — Новак указал в глубь телячьего вагона.

— Те? — Печальный солдат не ответил. Помолчал, потом спросил: — А вы?

— На фронт!

— Угу.

— Пять недель дергают нас туда и сюда, да никак не довезут.

— Счастливцы!

— Что?

— Счастливцы! — повторил солдат с перевязанной рукой и добавил: — Дайте сигарету.

Он произнес это таким тоном, будто уже все остальные вопросы были для него ясны.

В тот же миг поезд с ранеными задергался, застонал, словно и он ранен и в нем каждое движение отдается болью. И тронулся. Медленно, едва-едва. И покуда он, пыхтя и скрежеща, прошел какой-нибудь метр, потом, словно передумав, остановился, затем, как будто испугавшись, пустился во весь опор, раненый солдат успел взять из протянутой руки Новака коробку сигарет.

— Дай им тоже, — сказал Новак и вдруг закричал, да так громко, чтобы его услышали и другие раненые в проплывающих мимо теплушках. — Как листья опадут, так и солдаты домой придут! Правда, не все и не такими, как ушли! — еще громче закричал он. — Но почин дороже денег, верно, куманек? А руки и ноги, — Новак орал уже во всю глотку, — император куда-нибудь дошлет за вами! Ур-ра!

…Вид раненых успокоил на некоторое время солдат, которые ждали дождаться не могли, чтобы приехать, наконец, на фронт. Уставившись в одну точку, они перестали мечтать о переменах.

…Погода становилась все прохладнее. По утрам трава покрывалась инеем. На ночь двери вагонов задвигали. Раздали уже и параши. Лежавшие к ним поближе поначалу мучились. Но как только открывали дверь, чтобы проветрить вагон, разгорался скандал. Те, что лежали возле дверей, предпочитали вонь холоду. Все чаще встречались поезда с ранеными. Раненые говорили об отступлениях, поражениях, огромных потерях. А газеты, даже «Непсава», которую военное командование разрешило распространять среди солдат, непрестанно приносили вести о победах. Газеты писали, что войска центральных держав каждый день продвигаются вперед на десять-пятнадцать километров, непрерывно занимают деревни, города, крепости. Военная партия вагона во главе с приказчиком универсального магазина была полна воодушевления.

— Какие успехи! Если так пойдет, скоро и война окончится! Мадьяр — лучший солдат в мире!

— А немец? — спрашивает кто-то.

— И немец тоже.

— Верно! — очень серьезно соглашается Новак, введя этим в заблуждение своих собеседников.

— Вот видите! — кричал приказчик. — Наконец-то и вы взялись за ум. Мы движемся вперед!

— Так-то оно так, но боюсь, что от этого беды не оберемся, — заметил опять Новак.

— Беды? Какой же беды?

— А вы сложите вместе все километры, которые напечатаны в газете, и сразу увидите: русская и англо-французская армии уже так далеко отступили, что скоро всю землю кругом обойдут, и, стало быть, русские вынырнут где-нибудь на юге, а французы на севере.

Солдаты грохнули смехом. Новак продолжал:

— К тому же сложите и количество пленных. Ежели число их будет увеличиваться с такой быстротой, как пишут газеты, то скоро их окажется больше всего населения центральных держав. И в один прекрасный день они нападут на ничего не подозревающий мирный народ.

— Совсем рехнулся! — крикнул приказчик универсального магазина.

Наступила неловкая тишина. Кое-кто еще, правда, смеялся. Но вскоре все помрачнели и уставились куда-то вдаль.

…Домашние припасы давно кончились. Даже приказчик из универсального магазина выкурил последнюю сигарету, взятую из дому. Теперь уже и он вертел самокрутки, кашлял, задыхался. Почта не приходила. Солдаты даже адреса своего не могли сообщить. К тому же за ними все строже и строже следили. И почему — непонятно. Другие батальоны ехали на фронт свободно.

Им-то ведь было невдомек, что про бунт провожавших их женщин тайное донесение полетело в тот же вечер. Сперва командованию 32-го будапештского гарнизонного полка; оттуда несколько дней спустя — приукрашенное и дополненное — в штаб будапештского корпуса; оттуда еще дополненное — в военное министерство; оттуда еще дополненное — в генеральный штаб и оттуда — дополненное и измененное — в канцелярию его величества.

В последнем донесении о женщинах почти уже и речи не было. Взбунтовались, мол, солдаты. Их подстрекали штатские. Чуть не захватили вокзал. Начались волнения и в других полках. Пели «Марсельезу» и песню Кошута. Мадьяры грозили его величеству Францу Иосифу новым 1848 годом. Бунт распространился бы на всю страну, если бы командование гарнизонного полка, полицмейстер и самолично командующий будапештским корпусом, и самолично военный министр, и самолично начальник генерального штаба вовремя не вмешались и не подавили мятеж, конечно, тактично и тайно, чтобы об этом не прознали остальные солдаты, не прознал враг, а также и мировая печать.

И обратно тоже полетел «строго секретный» конверт, запечатанный сургучной печатью величиной с головку младенца. Полетел он от его величества в генеральный штаб, из генерального штаба в военное министерство и так далее до самого командующего будапештского гарнизонного полка. И посыпались тайные награды, выданные за подавление бунта, начиная от «блях» ее величества государыни Марии Терезии и до «консервной коробки» святого Иштвана. Даже кайзер Вильгельм прислал несколько «железных дубинок».

В тайном донесении подразделение называлось «взбунтовавшимся батальоном», на который следует обратить особое внимание и который как раз поэтому опасно бросать в бой на том участке фронта, где образовалась брешь. «Будь они трижды неладны. Пусть другой отвечает за них!» И их таскали с юга на север и с севера на юг.

Оба фронта — северный и южный — походили на штанины продранных брюк: на севере залатаешь, на юге порвется.

Генеральный штаб был в смятении. Офицеры батальона, кроме одного или двух, все пришли в отчаяние. Ложились спать неспокойно: того гляди вагон подожгут. А солдаты батальона понятия не имели о том, какую приобрели они славу с легкой руки тыловых военных начальников. Не знали они и о том, какое им дали торжественное название и что относилось оно к каждому рядовому батальона, начиная от Новака и кончая приказчиком универсального магазина. Командир батальона не доверял уже и караульным. Ждал догадаться не мог, чтобы выполнили его просьбу и прислали полевую жандармерию.

А поезд с «взбунтовавшимся батальоном» поскрипывал, останавливался, вновь поскрипывал, совсем как нечистая совесть австро-венгерской монархии. Солдаты мучились безвестностью и все чаще восклицали: «Ни черта не поймешь!»

Эта бесцельно передвигавшаяся тюрьма стала невыносимой даже для Новака, который, однако, каждый день втолковывал своим товарищам что-нибудь такое, что вызывало у них сперва протест, ворчание, но потом глубокое и тяжелое раздумье.

2

В первую неделю ноября на одной из прикарпатских станций «взбунтовавшийся» и «счастливый» батальон выгрузился, наконец, из теплушек.

Шел снег. Дул северный ветер.

Почти от полотна подымалась высокая лесистая гора — она будто нарочно подошла поближе, чтобы поглядеть на воинский эшелон и на вылезающих из него крохотных солдат, да и на все, что разыгрывалось перед ней в этом обезумевшем мире.

Солдаты, выскочившие из битком набитых вагонов, радовались свежему воздуху, вдыхали его всем телом. Великолепная, поросшая лесом гора и деревья напоминали солдатам о сочельнике, об усыпанной ватой рождественской елке, о подарках. Каждый вспоминал, как приходилось в детстве стоять возле елки в самый спокойный вечер года, когда, казалось, сам лес приходит в гости и на душе мир и благодать.

Но одно дело смотреть на мягкие пушистые хлопья первого снегопада, другое — часами стоять на непривычно резком ветру, когда сверху сыплется жесткий колючий снег.

Часа четыре спустя после выгрузки из вагонов в дверях военной комендатуры маленькой станции показался генерал со свитой и медленно направился к солдатам. Командир батальона весь словно съежился с ним рядом, лицо у него стало багровым, точно его опалило пламя генеральских петлиц и выглядывавших из-под шинели лампасов.

Раздавались залпы приветствий. Солдаты вытягивались в струнку: тронь их — лопнут от напряжения, коснись — зазвенят. «Честь имею доложить, господин генерал…» Генерал насмешливо улыбнулся: «Меня вздумали обмануть?!» И прошелся перед батальоном, бросая пытливые взгляды на солдат. Он строго рассматривал их взглядом знатока. Вот так же и лесник в заповедных лесах намечает, какое дерево вырубить, а какое оставить. Когда генерал проходил мимо Шиманди, командир батальона шепнул ему что-то на ухо. Генерал остановился. Поднял руку. Пригрозил Шиманди. Хотел, должно быть, что-то сказать, но передумал — пошел дальше.

Барабаны отбивали дробь.

Солдаты опешили от этой встречи — она походила скорее на похоронную церемонию. Они стояли навытяжку, напряженно вытянув шеи, а глазами рыскали кругом: где же поле сражения? Ждали, что вот-вот зазвучит сигнал: «Штык примкни, коль в атаку идешь!», и команда: «В штыки!» Иногда до них докатывались звуки орудийной канонады, глухой скрежет, похожий на ленивый грохот грома, которому огромная гора отвечала каждый раз долгим недовольным ворчанием, и не понять было, сколько до него, до этого грома, — пять или все пятьдесят километров.

Батальон тронулся. Впереди на коне командир батальона с саблей наголо, как во время маневров. Рядом с ним, тоже верхом; поручик — офицер генерального штаба. Он был уже знаком с деревней, лежавшей в тринадцати километрах от станции, вернее — с дорогой, ведущей на этот участок фронта.

Поручик ехал, не обнажая сабли, и даже улыбнулся, глядя на наивную торжественность майора, который, видно, впервые направлялся на фронт. За ними пешком шли капитан и лихо заломивший кивер подпоручик, командир первого взвода первой роты. Ему удалось за шесть недель пути сперва покорить, затем постепенно настроить против себя не только майора, но и большинство офицеров, удалось возбудить подозрение, что он сочувствует «взбунтовавшемуся» батальону.

Шагали вторая и третья роты. По бокам, точно стерегущие стадо овчарки, — подпоручики, прапорщики, фельдфебели и солдаты караула. В конце походной колонны несколько пулеметов, обозных повозок, карет Красного Креста и кухня.

Караульные тихо поругивались. Их хоть и не распределили опять по своим подразделениям, но и не оставили на станции, не послали вместе с ранеными обратно в тыл, как они надеялись. И все-таки, быть может, от отчаяния, а быть может, для того, чтобы показать майору свою радивость, один из караульных запел:

Как там пушки ни пали,

Нам не страшны москали.

Майор нервно обернулся. Голова его, точно у пловца, то подымалась, то опускалась в такт движениям коня.

— Подпоручик Эгри! — строго крикнул майор.

Подпоручик подумал сперва, что майор недоволен опять его залихватским видом, и поправил лихо заломленный кивер. Но майор крикнул еще раздраженнее:

— Подпоручик Эгри! — и указал на поющих солдат.

Подпоручик понял его.

— А ну, заткнитесь… дети мои! — сказал он. — Вы не в корчме. Смотрите, как бы москаль не задал вам жару.

А солдат можно было и не обрывать, им и без того было не до песни.

Пройдя с полкилометра, они увидели, как на ветке придорожного бука ветер раскачивает повешенного. Шел мелкий густой снег, и казалось, труп медленно подымается ввысь. Майор должен был свернуть чуточку, чтобы не стукнуться головой о ноги висельника, одетого в домотканый зипун и крестьянские штаны.

— Это что такое? — тихо спросил он поручика, когда они миновали повешенного. Майор все еще чувствовал его у себя за спиной.

— Шпион.

— Переодетый?

— Нет. Русин.

— А-а…

Проехали еще несколько шагов и увидели другого. Он висел на нижних голых ветвях придорожного дерева. Долговязый, могучий деревенский парень, ноги его доставали почти до земли, будто тело от собственной тяжести вытянулось на такую непомерную длину.

— А этот?

— Тоже шпион, — бросил поручик генерального штаба. Он увидел, что майор с обнаженной саблей испугался висельника и что даже лошадь, на которой он сидел, фыркнула со страху, и едва сдержал улыбку.

— Так много шпионов?

— Много? — спросил поручик и указал вперед.

На ветке висел плешивый, тщедушный человечек с желтым костлявым лицом и желтыми босыми ногами. Казалось, его только что вытащили из гроба и потом повесили.

На другом дереве женщина в юбке, с распущенными волосами висела будто сама по себе, голова упала ей на грудь, веревки не было видно.

— Тоже шпионка? — спросил майор и хотел было засмеяться. Но по спине побежали мурашки, показалось, что трупы толпой идут за ним.

Чуть подальше висел мужчина в городской одежде. На ногах у него были башмаки, из одного высовывался и подрагивал на ветру язычок, точно последний листок, уцелевший на ветке. Майор не смел глаз поднять. Он ничего не видел, кроме этого язычка, трепещущего на ветру.

Солдаты в гробовой тишине маршировали мимо этих странных деревьев. Шиманди вдруг стало дурно. Сперва он покачнулся, будто споткнулся обо что-то, и кто-то из караульных подтолкнул его. Лицо Шиманди покрылось смертельной бледностью. Бедняга без памяти грохнулся на дорогу. Казалось, будто это сорвался один из повешенных. Появились санитары и унесли Шиманди.

Шимон Дембо, судорожно глотая, поглядывал на шагавшего рядом с ним Дёрдя Новака.

— …Как… вы думаете… в Трансильвании тоже?

— Что… Что такое? — очнулся Новак от своих дум.

— Румынов?

— Не знаю.

Человек в сутане, с волосами и бородой, засыпанными снегом, протягивал к ним обе руки, словно марионетка. На груди у него блестел крест. Видно, жандармы очень торопились и забыли снять его.

— Священник… — сказал майор, вкладывая саблю в ножны. — Священник… — Зубы его стучали.

— Поп, — ответил поручик генерального штаба. — Православный поп. А впрочем, господин майор, не волнуйтесь. Не тратьте зря порох! Мы их нарочно оставили на деревьях, для острастки. Пусть видит взбунтовавшийся батальон. Могу вам сообщить заранее, что, пока дойдем до пункта назначения, еще девяносто шесть таких же шпионов встретим. Их «сгребли» в прифронтовых русинских деревнях, и, когда неделю назад русские заняли Лемберг, военный трибунал приказал их повесить…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой льется дождь, дует ветер и «бесплатный отдых» кончается

1

Петер Чики и Геза Мартонфи взяли с двух сторон под руки пациента «бесплатного санатория», но оказалось, что не только Мартон — они сами тоже шли с трудом, так устали. Пройдя несколько сот метров, ребята убедились, что так им не одолеть и десятой доли пути. Ведь как-никак они были в тридцати километрах от Будапешта.

Чики срезал с дерева длинную крепкую ветвь. Изрядно потрудившись, смастерил из нее жердь. Потом безжалостно разрезал на ленты рюкзак Лайоша. «Новый тебе купим». Ленты эти попарно привязал к жерди на расстоянии метра друг от друга, некогда они взяли жердь на плечи, по две ленты свисали с нее с двух сторон. К концам лент Петер привязал две короткие палки. Лайош и Тибор держали длинную жердь на плечах, а Петер уселся на короткие и начал раскачиваться, испытывая, не сломается ли длинная жердь. Испытание прошло успешно. На опушке леса Петер посадил на эти самодельные качели Мартона, затем все четверо — двое с одной, двое с другой стороны — взяли жердь на плечи и понесли больного, который, чтобы не упасть, обхватил натянутые брезентовые ленты.

Проще было бы, конечно, смастерить носилки, но лежать на носилках Мартону казалось унизительным, он принял бы это как полное поражение. Правда, свой отказ он мотивировал совсем иначе, «в глаза будет бросаться! — сказал он и добавил с досадой: — Что я, умирающий, что ли?»

И вот они зашагали по большаку. Издали казалось, будто ребята играют в игру «Аист несет птенца». Нести было утомительно, и Мартон это знал. Он ругался, хотел слезть и раз даже слез с качелей. Попробовал идти сам, но не мог, а сесть обратно все-таки не захотел.

— Надо, надо идти! — произнес он с отчаянием.

Тибор долго уговаривал его, пока, наконец, Петер не применил силу, и Мартона понесли опять. Он совсем разворчался. Сперва привязывался к Лайошу:

— Тоже выдумал какие-то разные правды в жизни. — Затем взялся ругать Гезу: — Ты шикарен, как приказчик из галантерейного магазина. — Потом Петера, Тибора, всех подряд. А припев был один: — Спустите меня!

Мартон мучился, что причиняет друзьям столько забот, и потому ругался. Его бесило, что не он идет впереди, как следопыт, а его несут и он совсем беспомощный. К тому же и лихорадка донимала. Но заботы друзей тронули все-таки Мартона, и он вдруг притих.

— Не сердитесь! — сказал он.

— Сиди спокойно! — прикрикнул Петер. — И тогда мы простим, что этот подлец выстрелил в тебя.

— Мартон! Ну же, Мартон! — упрашивал Тибор, перекладывая жердь на правое плечо: левое было уже натерто, и кожа горела под пиджаком.

Деревню, где на них напали ребятишки, они обошли стороной. Двигались к Келенфельду. Внезапно перед ними открылось широкое поле, охраняемое пожилыми солдатами с винтовками. Солдаты стояли метрах в сорока-пятидесяти друг от друга. И ребят не пропустили.

На поле лежали, сидели и ходили какие-то люди в военной одежде чужого цвета и покроя. Казалось, земля так и кишит ими. Кто был в шинели, кто без шинелей, хотя в такую прохладную погоду им вряд ли было тепло.

— Русские! — заметил Лайош. — Русские военнопленные.

Ребята уставились на них во все глаза.

Нигде ни дома, ни барака — голое поле. Пустынное, сжатое.

— Где же они живут? — спросил Мартон.

— Нигде… на земле.

Пришлось идти в обход. Полил дождь. Такой же, как и ночью, — однообразный, безжалостный, нескончаемый осенний дождь. Ребята тащили свою ношу, смотрели на застывшую массу солдат в землисто-бурой одежде, которые сбились в кучу, — на русских пленных, мокнувших здесь, потому что не было даже землянок, где бы они могли приютиться. И конвоиры, пожилые венгерские солдаты, — их сменяли каждые четыре часа, чтобы они могли укрыться от непогоды в ближайшей деревне, — конвоиры тоже стояли, словно заключенные, отбывающие тут свой срок. Стояли, опершись на давно вышедшие из употребления однозарядные ружья «верндл», склонив головы на дула.

Но вот и поле осталось позади. Все чаще приходилось делать привал, и не только потому, что устали от ноши, а потому, что Мартон то и дело терял сознание и валился с сиденья. Петер, разрезав на ленты второй рюкзак, привязал Мартона к верхней жерди.

Только поздним вечером, когда на улицах зажглись редкие газовые фонари, притащились они в Келенфельд.

Здесь уже и трамваи ходили. Мальчики сложили все свои деньги — их хватало ровно на два трамвайных билета.

— Я тебя на трамвае отвезу домой, — сказал Петер.

Но Мартон взмолился, чтобы его везли прямо в больницу.

— И никому не говорите, а то еще узнают, что случилось! — Он подумал о доме, о школе, об Илонке, но сказал только: — Мать перепугается. Дайте честное слово. — Дали честное слово. — Дома ждут меня только через две недели, а к тому времени и я выздоровлю… Приду домой как ни в чем не бывало, будто только что закончился наш…

Но, глянув на Лайоша, он не мог выговорить: «бесплатный отдых». Ребята еще раз дали честное слово и, с трудом передвигая ноги, поплелись дальше.

Газовые фонари, эти бакены городских улиц, виднелись сперва где-то в бесконечной дали, бесконечно медленно приближались и бесконечно медленно проплывали мимо.

Ребята спросили у полицейского, где келенфельдская больница. В полном снаряжении, с длинной жердью на плечах, с лентами, свисающими с жерди, с жердочками-качелями на концах лент и с Мартоном, привязанным к качелям, смертельно усталые, ввалились они в главные ворота келенфельдской больницы, которая помещалась возле самой грузовой станции.

В коридоре перед приемным покоем это шествие было приостановлено. Картина и впрямь была странная. Сестры, санитары и уборщицы только головой качали. По измученным лицам парнишек видно было, что пришли они издалека. А ко всему еще и это чудное приспособление, на котором они тащили своего товарища. Потому, должно быть, и не выгнали их, а усадили в коридоре больницы.

Ребята сидели, разбитые, утомленные, они уже и встать не могли. И головы и ноги у них гудели — им казалось, так гудит далекий ночной трамвай, идущий в парк. Правда, гудение это слышали только они сами.

Одна из сестер милосердия побежала за врачом. Вторая расспрашивала Мартона, лежавшего в полузабытьи, и записывала, где он родился, сколько ему лет, где проживает. На последний вопрос Мартон ответил: «Улица Севетшег, 18», — и кинул лихорадочный взгляд в сторону привалившихся к стене ребят. Ребята поняли и промолчали. Сестра милосердия сунула Мартону градусник под мышку; когда она приподняла ему на груди рубашку, на нее будто жаром пахнуло. Все были серьезны, только Петер из последних сил старался еще шутить, чтобы развеселить Мартона.

— Хочешь, — сказал он, — и я померяю температуру? — И он сунул себе под мышку длинную жердь.

Но когда выяснилось, что у Мартона температура сорок и две десятых, Петер тоже оставил шутки. Сестры милосердия увели Мартона в приемную. Как они сказали? «Подготовить!» Ребята сидели по-прежнему одуревшие, вытянув ноги. Полчаса спустя две санитарки понесли Мартона на носилках куда-то в другую половину больницы. Они так неожиданно вышли из дверей и так быстро его пронесли, что мальчишки не успели даже проститься с Мартоном. Какая-то сестра принесла его одежду, завернутую в сорочку. Узел был связан рукавами рубахи. Башмаки Мартона она держала отдельно.

— Вот вам! — протянула она вещи остолбеневшим ребятам.

Никто из них не пошевельнулся. Мальчики хотели было уже сказать, что они не родственники, что надобно бы отца с матерью позвать. Но Петер вспомнил про обещание и протянул руку за узлом. Тибор взял башмаки и испуганно, неловко держал их в руке, словно желая сказать: «Что же я делать буду с ними?»

— Когда выписывать будут, я принесу, — проговорил Петер, указывая на узел. — Вы скажете днем раньше, верно?

Сестра милосердия не ответила. Озабоченная, пошла за носилками. У Петера слова застряли в горле. Он глянул на Тибора, потом на остальных. Они сидели на скамейке, привалившись к стене, будто сброшенные с телеги мешки с мукой. Наступила тишина. По коридору больше никто не проходил.

Из приемного покоя вышел врач. В длинном белом халате он казался вдвое выше, чем был на самом деле. Остановился перед ребятами. У них дрогнули ноги, они хотели встать, но врач остановил их рукой.

— Сколько дней придется ему лежать? — спросил Петер, расхрабрившись от доброго отношения врача и надеясь получить от него успокоительный ответ. — А то ведь через две недели ему, изволите видеть, непременно надо домой вернуться.

По лицу врача можно было прочесть: «Ничего глупее ты не мог спросить?.. Разве это важно сейчас?!.» Но, посмотрев на смертельно уставших ребят, он только головой покачал.

— Хорошенькое дело вы наделали, — сказал он, оставив без ответа их вопрос. — Счастье, если ногу не придется отнять…

И он подозвал сестру.

— Велите дать им горячего супа с хлебом, — сказал он таким тоном, словно отдал приказ: «Три недели карцера!» И, повернувшись, пошел в ту же сторону, куда санитары потащили носилки.

Знал он что-нибудь или по глазам ребят установил, что их надо накормить горячим супом? Или Мартон еще в приемном покое попросил за своих друзей?

2

Во второй палате хирургического отделения, куда внесли на носилках Мартона и где к изголовьям кроватей пятнадцати больных были прикреплены дощечки с указанием имени, фамилии, года рождения, профессии, адреса и диагноза болезни по-латыни, больные готовились уже ко сну.

Когда истомленного жаром мальчика несли по проходу между койками, он увидел вдруг, что кругом все белым-бело: белые стены, белый потолок, выкрашенные в белый цвет железные койки с белыми занавесочками, белые подушки, белые дощечки над изголовьями и затянутые белыми пододеяльниками одеяла. Только руки, лежавшие поверх одеял, не были белыми да глаза, устремленные на Мартона, и одинаково коротко подстриженные волосы: белокурые, русые и черные. У иных больных еще и усы торчали под носом. В правом углу на кровати поверх одеяла лежала черная борода. Против этой черной бороды и остановились санитары с носилками. Они хотели поднять Мартона и переложить на койку, но, крикнув: «Я сам!», он перелез, укрылся одеялом и тихо сказал: «Спасибо». От напряжения сердце его неистово заколотилось, и весь он покрылся испариной. Сестра, сопровождавшая Мартона, положила ему на больную ногу пузырь со льдом, поправила одеяло и утерла лоб. Мартон и ей сказал «спасибо» и ждал дождаться не мог, когда оставит она его, наконец, одного. Сестра была к тому же молоденькая, разглядывала его, гладила ему руку, и Мартону это было неприятно.

Красивая женщина уже и в ту пору, как и потом всю жизнь, действовала на него подобно току высокого напряжения, который без трансформатора не дает ни света, ни радости. А трансформатором Мартону служила всегда любовь.

Санитары в белых коротких халатах и сестра направились к выходу. Не успели они еще дойти до дверей, как люстра, свисавшая с потолка, погасла, и теперь светился только квадратный из молочного стекла плафон над дверью, которая тихо закрылась за санитарами. Наконец-то мальчик мог вытянуть ноги. Под ним уже не качались ни смастеренное Петером причудливое сооружение, ни больничные носилки. Мартон вытянул руки, вздохнул и закрыл глаза. Странные, смешанные запахи носились по палате: запахи лекарств, еды, чистого белья и нездоровых тел. Одно окно было приоткрыто, с улицы вливался свежий влажный воздух, перемешанный с паровозным дымом; и побеждали то запахи больничной палаты, то воздух, напитанный дымом и казавшийся поэтому более приятным и здоровым. Мартон глубоко вдохнул его. За окном иногда проносился поезд, изредка слышалась песня, негромкая, но и не такая тихая, как доносится, бывало, ночью с дальней улицы. «Солдаты!» — мелькнуло в голове у Мартона. И мальчик заснул.

Сон его то и дело прерывался. Утром он не мог бы даже сказать, приснилось ему или на самом деле случилось то, что он припоминал сейчас. Он был в кукурузнике, и сторож выстрелил в него, но не попал; меняли на ноге пузырь со льдом; он стоял вместе с друзьями во дворе какого-то крестьянского дома. Илонка тоже была там, одетая мальчиком, и эта переодетая девочка была самым красивым мальчиком из всех. Летний день закатился, но жара не спадала. Крестьянин венгерец гостеприимно пригласил их в дом; хозяйка собрала на стол: «Ешьте!» И хлеб как гармошка, и сало толстое (во сне ему почему-то не захотелось попробовать его). На столе крынка с пенистым молоком. Молоко он выпил. «Вам чего, ребята? Работа? Найдется, конечно! Через неделю начнется сбор винограда… А до тех пор дорогими гостями будете… Ешьте, пейте, земляки, сколько влезет!» Мужик был в просторных портах, поперек рубахи у него вилась широкая трехцветная лента наподобие национального флага, и весь он был таким, каким представляют крестьян в театре. И усы у мужика были длинные и густые. Прежде чем заговорить, он расправлял их рукой. «Вы из Пешта? — спросил он. — Из Пешта? Мы любим пештских ребят!» Потом вдруг на койку к нему садился черноволосый дядька со щербатым ртом, давал ему пить и тихо говорил о чем-то. Расспрашивал, кто он да что он; что с ним случилось и где случилось; и как он чувствует себя; не хочет ли еще водички попить? И несколько раз повторил: «Не беда, сынок! Все наладится!» Потом подходил какой-то другой человек, плюхался прямо на койку, так что пружины трещали. Он тоже расспрашивал, и когда мальчик в лихорадочном жару испуганно просыпался, то слышал в ответ только «Ага! Ага!». Но это «Ага!» звучало не доброжелательно, а как бы в осуждение, будто произносивший его знал заранее, что все кончится плохо. «Бесплатный отдых?! Ага!» «Ага» было не обычное, когда первое «а» звучит на высокой ноте, второе — на низкой, завершающей, примирительной. Наоборот, когда произносилось второе «а», голос подымался, грозил, глумился: «Поделом тебе! Сам заварил, сам и расхлебывай!»

— Эй, вы там, идите к черту! — крикнул кто-то этому «ага».

Он, ворча, поднялся и, шаркая больничными шлепанцами, прошастал к своей койке. Но и потом Мартону всю ночь слышались во сне эти осуждающие, тяжелые «ага!», «ага!».

Утром его отнесли в операционную. «Чик!» — услышал мальчик в полузабытьи голос того же, кто ночью «агакал». Лицо Мартона исказилось, и даже не от страха перед операцией, а от звука этого голоса.

…Мартона принесли обратно. Как только санитары вышли, все выздоравливающие собрались возле его койки.

— Прооперировали? — спросил мальчика черноволосый мужчина со щербатым ртом и тихо взял его за руку. В голосе у него прозвучало беспокойство.

— Нет, — ответил Мартон, улыбаясь, ибо ему приятны были знакомый ночной голос и лицо говорившего. — Профессор сказал, что попробует лечить сперва консервативным методом. Он щелкнул меня по носу, — чуточку хвастливо произнес мальчик, гордясь тем, как исключительно хорошо отнесся к нему профессор, — и сказал еще: «Отрезать всякий может». И еще сказал, что ногу мою жалко, потому что она длинная. То есть меня жалко, — поспешил разъяснить Мартон, утомленный пережитым волнением.

— Конечно, жалко! — Черноволосый пожал руку Мартону. — Говорил же я, что все обойдется. Чувствую… интуиция! — добавил он.

Другие соседи по палате отошли разочарованные. Ничего не случилось примечательного, такого, о чем в этой скучище можно было бы толковать часами.

— Да, кстати, ведь мы соседи! — заметил черноволосый, когда они остались вдвоем. — Я тоже на улице Севетшег живу в доме шестнадцать, — и он указал на дощечку над головой Мартона.

Мартон промолчал.

— А ты знаешь Понграцев? — спросил черноволосый. — Понграцев? Они тоже в вашем доме живут.

— Не знаю, — ответил мальчик, встревожившись. «Что ж дальше-то будет?»

— А тетку Фекете, которая пансион держит?

— Тоже не знаю.

«Скорее бы кончил», — подумал Мартон.

— Тоже не знаешь? Так на каком этаже вы живете?

Мартон поднял три пальца, желая показать этим, что живет на третьем этаже. Высказать это словами он постеснялся. Но два пальца: большой и средний тоже устыдились и загнулись, а указательный палец поманил щербатого соседа.

— Послушайте, — прошептал Мартон, — я не живу на улице Севетшег… Тсс, тсс!

— Не жи-вешь? — тоже шепотом спросил черноволосый. — Так почему ж ты сказал им?

— Изволите видеть, я боюсь, как бы дома не узнали, — шепнул он в волосатое ухо соседа, — не хочу… испугаются… Мама… И вы тоже молчите… никому не говорите… уж пожалуйста… секрет…

Лихорадочные глаза Мартона смотрели с мольбой.

— Не скажу, — зашептал в ответ его сосед по койке и, видно, задумался о чем-то. — Но мне ты все-таки скажи, — промолвил он чуть погодя, близко склонившись к Мартону, — скажи, где живут твои родители.

Сердце у Мартона екнуло. Он понял, о чем задумался сосед. Назвал адрес. Оба чуточку помолчали. Мартон глядел в потолок, мужчина в окно.

— А вы кто? — спросил Мартон и, словно в заключение своих дум, тяжело вздохнул. — Как вас зовут?

— Ене Алконь.

— А чем вы больны?

Алконь помолчал сперва, но потом решил, что раз он узнал секрет мальчика, то мальчик уже не опасен, да и, кроме того, у него неизвестно почему явилась потребность поверить мальчику свою тайну. Когда Мартон спросил еще раз: «Чем вы больны?», Алконь ответил:

— Ничем.

— А почему вы здесь? — шепотом спросил Мартон.

— У меня будет операция.

— Какая?

— Аппендицит.

— Когда будут оперировать?

— Надеюсь, не скоро.

— Но почему же? Почему? — шептал мальчик на ухо соседу.

— Потому что не хочу идти на войну, — шепнул в ответ Алконь.

Мартон посмотрел на него.

— Гм… — И еще раз повторил: — Гм…

— Когда тебе станет лучше, тогда и потолкуем, — сказал черноволосый, поднявшись с постели Мартона. — А до тех пор… — И он улыбнулся мальчику, который опять потянул его к себе: симпатичный новый знакомый очень заинтересовал его.

— Простите, а чем вы занимаетесь?

— Я журналист.

— Журналист?.. Потом расскажите мне, пожалуйста. Это, наверное, очень интересно, правда?

— Совсем неинтересно… Ну ладно, когда тебе станет лучше…

После обеда с двух до четырех начали приходить посетители. Мартон ждал ребят. Никого… Ко всем больным приходят, к нему никто!.. Наконец — было уже около четырех — в дверях показался огромный белый халат и в халате Петер Чики. Увидев Мартона, он поспешно подошел к нему.

— Петер… Я так ждал тебя…

— Ну как ты?

— Плохо. Что с ребятами? Почему они не пришли?

— Тибор лежит — простудился. Фифка тоже лежит — ногу натер. У Лайоша живот болит.

— А ты?

— Я? — спросил Петер Чики. — Я? Мне только одно и больно, что ты болен! — И он тихо рассмеялся. Все его лицо: лоб, рот, брови — расплылось.

Болезнь затянулась. Одно время даже врач потерял было надежду. Он ведь знал, что теперь уже и ампутация не поможет. В одну из ночей, когда Мартону стало очень скверно, он, услышав слова доктора: «Кризис!», решил, что даст знать о себе матери. Но сперва попросит Ене Алконя узнать, сколько может продлиться такой кризис. Оказалось, два-три дня. «Тогда подожду еще денек», — решил Мартон. «Если к завтрашнему дню мне не станет лучше, — горя в лихорадке, сказал он Петеру, который навещал его каждый день, — тогда по секрету скажешь маме… Но чтоб только она одна пришла».

На другой день ему стало лучше. К концу третьей недели разрешили даже сидеть у окна.

Из окна виднелись железнодорожная станция, вагоны, рельсы, насыпь. Лил дождь. Каждые полчаса прибывал, останавливался и уходил дальше какой-нибудь воинский эшелон. И хотя солдаты пели все разные песни, позднее Мартону вспоминалось, будто сквозь фрамугу влажный ветер приносил всегда одну и ту же песнь:

Злые ветры дуют, матушка родная…

Как-то раз черноволосый журналист присел рядом с Мартоном. Они вместе смотрели на уносящиеся поезда, на дым, который в дождь будто на колени становился и полз вслед за поездом.

— Ты любишь стихи? — спросил Мартона журналист, когда вагоны скрылись с глаз.

— Очень! — ответил Мартон. Он все еще никак не мог признаться новому другу, что пишет стихи и хочет стать композитором. При одной мысли об этом его в краску бросало. «Как-никак журналист!»

— Прочесть тебе одно стихотворение?

— Пожалуйста!

Алконь смотрел в ту сторону, где скрылся последний вагон, и тихо, странно, не декламируя, как это принято в школе, а словно рассказывая о том, что накипело на душе, начал:

Он паренек из рода кунов.

Огромными глазами глядя

На мир мучительных соблазнов,

Он стадо гнал по знаменитой

Венгерской степи Хортобади.

Ему окутывали душу

Разнообразные миражи,

Но вырастал цветок из сердца.

Набрасывался скот двуногий…

Такие стихи Мартон еще не слыхал никогда, и все-таки ему казалось, будто он слышал уже нечто подобное и что в нем самом есть, было это чувство, только он его выразить не мог.

— Замечательно!.. Это вы написали?

— О нет! — улыбнулся новый друг, взрослый человек, журналист. — Если б я умел так писать!.. Эндре Ади[55], — сказал Алконь. — Слышал такое имя?

— Никогда, — простодушно признался мальчик. — Никогда.

Вечером Ене Алконь дал Мартону сборничек стихов. Мальчик начал читать. Читал все более жадно, глаза у него загорелись. Ему показалось, что произошла какая-то большая перемена в нем, в мире: что-то зазвенело, зазвучало, заговорило, странно и все же просто, иначе, чем до сих пор, и все-таки понятно.

Потом, когда в палате светилось уже только маленькое квадратное молочное стекло, Мартон положил книгу и, припоминая отдельные строчки, подумал о том, как хорошо, что полевой сторож выстрелил в него и что его привезли в больницу, иначе ему, быть может, никогда не попался бы в руки этот сборник стихов. «Что скажут ребята, Лайош, когда я покажу им?»

А сквозь открытое окно, сплетаясь у него в голове со строчками стихов, снова неслась песня солдат:

Злые ветры дуют, матушка родная…

* * *

…Третьего ноября Мартона выписали из больницы, и он пошел домой. Перед выпиской попросил Петера узнать: вправду ли родители переселились на улицу Луизы?

Петер отлично выполнил поручение.

В коридоре больницы, где они уединились с Мартоном, Петер, смеясь, рассказал, как понес чинить свои башмаки к г-ну Фицеку. Полчаса торговался с ним, лишь бы увидеть и мать Мартона и братьев и узнать, что они думают о пропавшем. Чики был уверен, что они все равно не утерпят и заговорят о Мартоне.

— Папаша твой спросил, хожу ли я в школу. И сказал, что ты пропал и если не вернешься до субботы, то в воскресенье в «Непсаве» появится объявление, и «весь мир узнает об этом сраме, и будет он опозорен на весь свет». А еще он и в полицию пойдет. А мама твоя плакала. Я сказал им, что я тоже хожу на экскурсии. И что ничего плохого из этого выйти не может. В последний раз, в воскресенье, я был в Пилишском лесу. «А вы не видели там мальчишек?» — спросил твой папаша. «Как же не видел, — ответил я. — Целых пять штук там встретил. Они живут в шалаше». — «Что? — закричал твой папаша, — Берта! Слышишь? А не было среди них такого с черными кудрявыми волосами?» — «Как же, — говорю я, — был…» И я рассказал, как выглядит этот, с черными волосами, и добавил, что он очень хорошо поет. «Он! — всплеснула руками твоя мама. — Мартон!» — «Да, да! — ответил я. — Правда! Ребята Мартоном звали его». — «Ну! — сказал твой папаша. — Не сторговались бы мы с вами, ей-богу, даром починил бы вам башмаки за эту добрую весть! Берта!.. Такие башмаки больше смысла чинить, чем солдатские…»

— Солдатские? — переспросил Мартон.

— Угу… для армии… Все стеллажи набиты ими. И папаша твой показал на них и почему-то задумался. Потом опять повернулся ко мне. «Мой сын очень умный парень, — сказал он о тебе, — вот только не знаю, в кого он пошел, что все глупости одни выдумывает». — «Какие глупости?» — спросил я. «Да все планы сочиняет… Музыку какую-то… и… бесплатный отдых… Это он в тебя, наверно, пошел», — сказал он твоей маме.

Ба, совсем забыл, да ведь я у Мадьяров побывал! Илонку не видел, но оставил твое письмо… что только с пятого начнешь учить ее… потому что болен… И на улицу Хорански сбегал, там тоже сказал директору все что надо… Поверил… Ради дружка я и врать горазд не хуже попа! — И Петер рассмеялся.

Потом почему-то притих. Смех улетел.

— Знаешь, — медленно заговорил он, да такой смущенный, каким Мартон не видел его никогда, — есть еще новость одна.

— Какая? — спросил Мартон, даже испугавшись.

— Твой отец знал моего отца. И мама тоже…

— Отца?.. А ты никогда не рассказывал про своего отца.

— Потому что…

И Петер Чики, краснея и запинаясь, рассказал всю историю Японца, Шандора Батори, который был яссом и его убили.

— А как же они догадались, что ты?..

— Мама твоя сказала, что я похож на него, и спросила, не знал ли я его. Только что у меня волосы светлые, а у него черные были…

— Батори? — задумчиво повторил Мартон. — Так ты же Чики.

— Да, потому что я незаконнорожденный, — и Петер опустил свою большую голову. Волосы, будто желая защитить пылающее лицо парня, упали вперед, закрыли его.

…Похудевший, бледный явился Мартон домой. Все его обнимали, целовали, и г-н Фицек тоже. Сперва он и внимания не обратил на то, как выглядит сын, и только за обедом, к которому г-н Фицек велел на радостях принести бутылку вина, он внимательно разглядел его и сказал:

— В бесплатных сапогах, сынок, и ноги плачут.

При слове «ноги» Мартон вздрогнул. Насторожился: что будет дальше? Но дальше ничего не последовало. Г-н Фицек понятия не имел о том, что случилось с сыном. Сравнение с ногами и с сапогами пришло у него от сапожного ремесла, которое г-н Фицек хотя и возненавидел со временем, однако в душе всегда оставался ему верен.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, короткая и угрожающая тяжкими последствиями, но вовсе не для того, чтобы оправдать суеверный страх перед чертовой дюжиной

3 и 4 октября 1914 года «Непсава» напечатала передовицу, озаглавленную «Письмо редакции». Редакция социал-демократической газеты точно указала имя того, к кому было обращено письмо, не забыла указать и его местожительство.

Хотя теперь это уже и не грозит опасностью, однако фамилию адресата мы изменили, а текст передовицы, допустив лишь несколько несущественных сокращений, приведем полностью:

«Наш товарищ Тамаш Пюнкешти написал от имени группы рабочих социал-демократов письмо в редакцию «Непсавы». В письме сообщается, что они больше не станут подписываться на «Непсаву», ибо недовольны ею. Мы сожалеем, что Пюнкешти с друзьями не хотят читать «Непсаву». Мы предпочли бы сохранить их в числе своих читателей, но, очевидно, за это надо платить слишком дорого, а мы не можем рисковать запрещением газеты… Пюнкешти нехорошо поступает, бросая газету на произвол судьбы в нынешние трудные времена, когда сотни тысяч наших братьев проливают кровь… Жалобам отдельного человека сейчас не место. Даже вне зависимости от законов дух и содержание газет, а равно и дух социал-демократической газеты должны были измениться с войной.

На полях сражений решаются высшие интересы. Никто из оставшихся дома не может чувствовать себя достаточно сильным и знающим для того, чтобы вмешиваться в эти дела… Руководство этими делами осуществляют лучшие представители государственной власти и лучшие учреждения: они их подготовили, они и несут за них ответственность. И если эти люди и учреждения сочтут, что то или иное мешает осуществлению их планов, препятствует победоносному окончанию войны, то и мы должны помочь им это устранить. Если они заявят, что столь необходимая для печати свобода суждений, да и любая свобода идет во вред интересам ведания войны, то и с этим должны будем примириться и мы, пишущие эти строки, и вы, Тамаш Пюнкешти, читающий их. Мы должны примириться и с тем, что не можем написать обо всем, о чем хотели бы написать, и о чем вы, быть может, хотели бы прочитать. Но это все равно разумно, и разумно было бы и в том случае, если б не существовало даже соответствующих законов и указов…

Бесспорно, что в военное время все общество более насыщено социальными чувствами, чем обычно, и все-таки уничтожить общественное неравенство между богатыми и бедными невозможно. Потому и необходимо существование газеты, которая может выносить на суд общественного мнения, доводить до сведения публики все жалобы, обиды и несправедливости, а также может призывать общество и власти к врачеванию их. Пусть наш голос не так тверд, как обычно, зато под грохот войны власти слышат острее, чем в тишине мирного времени. Итак, чем тише становится голос печати, тем больше обостряется слух общества и властей.

…Кроме того, следует отметить, что существуют такие области общественной жизни, где правильно понятые интересы государства и армии совпадают с теми интересами, которым служит и социал-демократическая печать.

Да и помимо всего прочего, мы должны проявить выдержку в войне, должны сделать все, что в наших возможностях, дабы победили мы, а не армия врага… Победы последней не может желать никто, и даже вы, Тамаш Пюнкешти, и ваши друзья!.. Для того чтобы враг не одержал победы, мы обязаны, каждый на своем месте, сделать все, что от нас зависит. Таким образом, и мы, социал-демократическая печать, обязаны стоять за дело войны, хотя до последней минуты мы боролись против того, чтобы она разразилась. Но уж если она свалилась нам на голову, ежели она обрушилась на все человечество, нам остается одно: желать победы и всеми силами стремиться к ней…

Тамаш Пюнкешти, в ваших же интересах по-прежнему оставаться читателем и подписчиком «Непсавы».

* * *

Сия передовица, вернее «Письмо редакции», вызвала большой интерес не только среди рабочих, но и в других кругах. В результате этого не прошло и трех месяцев, как Тамаша Пюнкешти вместе с несколькими его товарищами арестовали, причем случайно в тот же день, что и г-на Фицека.

Но об этом мы расскажем читателю в третьей книге романа.

Загрузка...