Часть четвертая НОВЫЙ СЕЗОН

САЛОН ПОПОЛНЯЕТСЯ

Однажды, идя к Ляле-ханум, Хабибулла встретил инженера Кулля.

Они остановились, обменялись несколькими малозначительными фразами.

Впервые видел Хабибулла своего знакомца в столь мрачном состоянии духа. Желтое, осунувшееся лицо Кулля подергивалось, рука, державшая папиросу, дрожала.

«Похмелье», — понял Хабибулла.

И неожиданная мысль мелькнула у него в голове.

— Послушайте, Кулль… — мягко промолвил он. — Не хотели бы вы отвлечься от ваших невеселых дум? Я могу вам в этом помочь.

— Вряд ли… — буркнул Кулль.

— Тут, неподалеку, есть у меня один приятный дружеский дом, куда я сейчас иду и где вы, даю слово, не проскучаете, — продолжал Хабибулла, словно не услышав ответа Кулля.

Кулль угрюмо молчал.

— И рюмка превосходного французского коньяка, настоящего финь-шампаня, обеспечена там для вас! — искушающе подмигнул Хабибулла, тронув инженера за рукав.

Кулль вяло усмехнулся:

— Ну, если так…

Хабибулла сдержал слово. В салоне Ляли-ханум инженер был принят весьма приветливо, его щедро угостили французским коньяком, а любезная хозяйка столь мило улыбалась новому гостю, что Хабибулла ревниво подумал, уже не поторопился ли он, пригласив сюда Кулля.

Кулль встретил здесь кое-кого из старых знакомых, своего бывшего шефа Мухтар-агу, услышал весьма интересные разговоры. Особенно много толковали здесь о загранице. Кулль втянулся в беседу и принялся с увлечением рассказывать о своей жизни в Америке, о работе на нефтепромыслах компании «Стандарт Ойл», невольно идеализируя ту далекую жизнь и, казалось, забыв о пережитых им там тяжелых днях безработицы и нужды.

Бывший владелец промысла «Апшерон» почувствовал себя задетым.

— Незачем, инженер Кулль, вспоминать о далекой Америке — вспомните лучше, в каких прекрасных условиях вы работали у меня на «Апшероне»! — сказал он с обидой в голосе.

Мухтар-аге возразил Абульфас:

— Вполне понятно, почему инженер Кулль так хорошо отзывается об Америке — ведь это, уважаемый Мухтар-ага, страна, где любой предприимчивый человек может развернуть свои силы во всю ширь, не то что здесь! — Абульфас говорил со смешанным чувством восхищения и тайной досады: ведь именно таким предприимчивым человеком ощущал он себя всю жизнь, а вот здесь, в России, в Баку, судьба обделила его богатством и властью, подняв всего лишь до уровня управляющего домами.

А бек Шамхорский, в свое время владевший не одним десятком тысяч десятин земли, перешедшей к нему по наследству от прадедов и дедов, с небрежной самонадеянностью заметил:

— В жизни важна не столько предприимчивость, сколько счастье: оно — наша путеводная звезда!

Хабибулла метнул на бека недружелюбный взгляд.

«Посмотрим, как дальше ты проживешь с твоей путеводной звездой!» — едва не промолвил он со злой усмешкой, но тут же опомнился: чего им теперь ссориться — советская власть, отняв у бека Шамхорского его земли, казалось, сравняла этого богача землевладельца с сыном малоземельного помещика Хабибуллой.

Французский коньяк развязал языки — гости заговорили без боязни о том, что теснило их души.

Толковали здесь и о том, что волновало и тревожило в последнее время людей на промыслах, — но совсем в ином тоне и освещении. С чувством злорадства обсуждали налеты на советские представительства в Берлине, Пекине, Тяньцзине, Шанхае, на «Аркос» в Лондоне. Мстительный огонек сверкнул кое у кого в глазах, когда вспомнили об убийстве Войкова, и блеск надежды осветил эти же глаза, когда зашла речь об оппозиции в коммунистической партии. Неужели подобные события не приведут к скорой гибели ненавистную советскую власть и партию большевиков?

Хабибулла и Кулль покинули дом Ляли-ханум во втором часу ночи. Оба были в хорошем расположении духа и расстались друзьями.

Да, Хабибулла сдержал слово: инженер Кулль в самом деле отвлекся от своих невеселых дум и в этот вечер не проскучал. И так повелось с этого вечера, что инженер стал захаживать к Ляле-ханум — подобно Хабибулле, на огонек…

Как-то в беседе с Хабибуллой Ляля-ханум посетовала, что ее дом мало посещают люди искусства, и дала понять, что Хабибулла, как работник управления театрами, мог бы помочь восполнить этот пробел. Хабибулла, всегда готовый услужить Ляле-ханум, не преминул пригласить от ее имени кое-кого из театральной среды.

Сейфулла принял приглашение с большой охотой: не его, Сейфуллы, вина, если кое-кто из его коллег, кого он готов был считать своими старыми друзьями — такие, скажем, как Али-Сатар и Юлия-ханум, — зазнались и стали в последнее время пренебрегать его дружбой; к счастью, находятся еще люди, которые ценят его талант и зовут к себе в дом.

Охотно приняли приглашение и Телли с Чингизом. Да и как отказать такому человеку, как Хабибулла-бек, хотя и не являющемуся их непосредственным начальством, но все же видным работником управления театрами, могущим, при желании, повлиять на судьбу актера? На радостях Телли захотелось удружить Баджи и она даже собралась намекнуть Хабибулле, что неплохо б прихватить с собой ее подругу, но Чингиз удержал ее от этого шага, говоря:

— Ты уже не раз приглашала Баджи на вечеринки и всегда нарывалась на отказ — хватит тебе унижаться перед этой недотрогой! Ко всему, поскольку я знаю, у нее с Хабибуллой-беком есть какие-то старые счеты, и вряд ли он нас поблагодарит за такую гостью…

Не впервые привелось Сейфулле бывать среди людей, подобных завсегдатаям салона Ляли-ханум.

Правда, в свое время он не был в этой среде на положении равного — его приглашали только как актера, которому надлежало развлекать и ублажать хозяев дома и гостей забавными сценками, рассказами, анекдотами. Он исполнял все это с искоркой таланта и неизменно пользовался снисходительной симпатией. И вот теперь, очутившись в знакомой, хотя и поблекшей обстановке, он вновь пустил в ход свой запыленный репертуар и вновь снискал у зрителей одобрение и успех.

Пришелся здесь ко двору и Чингиз — красивый, бойкий и, видимо, услужливый молодой человек. Побольше б таких в наш век своеволия и дерзости!

Но подлинное восхищение вызвала у всех Телли. Она забавляла гостей песенками и танцами из западных оперетт, мило кокетничала с мужчинами, не отказывалась от вина, несмотря на внешне строгие, но, в сущности, одобрительные взгляды Абульфаса; он давно смирился с тем, что его дочь — актриса, и теперь, в этой среде, ему даже льстил ее успех.

Понравилась Телли и хозяйке дома. Ляля-ханум оказала ей немало внимания, а когда возник у них женский разговор о платьях, она перелистала вместе с гостьей не одну страницу журнала дамских мод, недавно присланного ей из Парижа двоюродными сестрами.

На этом дело не остановилось. Хозяйка повела гостью в спальню и, раскрыв зеркальный шкаф, извлекла оттуда висящее на вешалке богатое вечернее платье василькового цвета с большим вырезом на груди и на спине, с богатой серебряной вышивкой, обвивавшей стан.

Глаза Телли загорелись:

— Какая красота!

— Это тоже прислали мне сестры из Парижа, — сказала Ляля-ханум, протягивая гостье платье.

Бережно взяв его за плечики и приложив к себе, Телли взглянула в зеркало.

— Словно на меня сшито! — воскликнула она восхищенно.

— Несколько лет назад это платье было «дернье кри», — сказала Ляля-ханум и, видя, что Телли ее не понимает, пояснила: — По-французски это означает «последний крик» — последний крик моды. Я решила его перешить, да все как-то не соберусь.

— Дернье кри… — медленно повторила Телли, не сводя глаз с платья и стараясь запомнить это выражение. — Дернье кри… Хотелось бы мне, Ляля-ханум, иметь в Париже таких замечательных сестер, как ваши! Можно себе представить, какой интересной жизнью они там живут!

Как и в тот вечер, когда Хабибулла впервые привел сюда инженера Кулля, гости засиделись допоздна.

На прощанье хозяйка сунула Телли два толстых журнала дамских мод, покровительственно любезно шепнув:

— Это вам в подарок, Телли-джан, надеюсь, мы будем друзьями, — и дружески ее обняла.

Телли была растрогана. Конечно, два журнала мод, которые она прижимала к груди, не сравнить с платьями, какие некоторые счастливицы получают в подарок из Парижа. Но для первого знакомства с такой милой женщиной, как Ляля-ханум, все вместе взятое представлялось достаточно приятным.

Хабибулла, стоя неподалеку, прислушивался к их оживленному щебету и с умильной улыбкой взирал то на одну, то на другую, словно не в силах понять, кто ему больше нравится — старый и верный его друг Ляля-ханум с ее умом и светским тактом или эта актриска Телли с ее кокетливой челкой и игривым, так много обещающим взглядом.

ДЕРЕВЯННЫЙ МЕЧ

Разговоры на политические темы, французский коньяк, песенки и танцы Телли — все это, конечно, развлекало завсегдатаев салона Ляли-ханум.

Но иногда хотелось чего-то более острого — такого, от чего быстрее бежит кровь по жилам, сильней бьется сердце. Для осуществления этих желаний здесь имелось испытанное средство — ломберный столик, покрытый зеленым, слегка тронутым молью сукном.

Играли здесь в «девятку», в «макао» и притом только на золото — советские бумажные деньги в ход не шли. Играли азартно — слишком много было потеряно, чтобы цепляться за жалкие остатки.

Случалось, правда, что наряду с золотом шли в качестве ставок нефтепромыслы, дома, пароходы. Давно не принадлежали они их бывшим владельцам, и все же никто из игроков не протестовал. Казалось, для этого есть достаточно оснований: на международном рынке нефтяные короли и спекулянты по сей день скупали у российских эмигрантов старые акции нефтепромышленных предприятий, национализированных советской властью. Котировались эти акции, разумеется, чрезвычайно низко, подобно тому, как и здесь, за столиком с зеленым сукном, богатый нефтепромысел, большой доходный дом, пароход, ценимые прежде в десятки тысяч рублей, нередко шли теперь в качестве ставки против небольшой, но реальной стопки в два-три десятка золотых монет.

Помня печальный пример картежника-дяди, пустившего на ветер наследство Бахрам-бека, и оставившего племянника нищим, Хабибулла с давних пор избегал играть в карты. Но здесь, в салоне Ляли-ханум, стремясь идти в ногу со всеми, он время от времени подсаживался к карточному столику с тем, чтобы выиграть или позволить себе проиграть одну-две золотые монеты.

В один из вечеров Хабибулле сильно повезло в игре — он несколько раз сорвал банк и положил в карман солидную горсть золотых. Особенно много проиграл ему Мухтар-ага. Стремясь отыграться, тот в пылу азарта предложил в качестве ставки некогда принадлежавший ему промысел «Апшерон». Хабибулла отказался, не желая рисковать выигрышем и, в случае новой своей удачи, нажить в Мухтар-аге врага. Мухтар-ага же, подзадориваемый остальными игроками, упорно настаивал, и Хабибулле, чтоб сохранить свой престиж, пришлось согласиться. Юрист Юсуф Агаевич наспех набросал купчую — так в подобных случаях практиковалось в салоне, — и она тут же легла в качестве ставки против горсти золотых монет, неохотно выложенных Хабибуллой.

Хабибулла не верил в удачу — все в жизни давалось ему с трудом. Но карта и в этот раз ему улыбнулась, и не прошло минуты, как он оказался обладателем купчей на промысел «Апшерон»…

Домой Хабибулла возвращался взволнованный, полный необычных мыслей.

Промысел «Апшерон»! Не раз шагал Хабибулла по его черной, жирной от нефти земле, осмотрительно переступая трубы, обходя рытвины и лужи. Немало встречал он там недружелюбных взглядов, вдоволь наслышался насмешливых слов. Много горьких переживаний было связано с этим промыслом «Апшерон»!

И вот теперь… Хабибулла нащупал в боковом кармане толстовки купчую… Теперь…

Конечно, он сознавал, сколь ничтожна реальная ценность такой бумаги в данный момент и сколь сомнительна ее правовая сила в будущем. И все же где-то в глубине души тлел огонек надежды: ведь пала же в свое время Парижская Коммуна, пала в восемнадцатом году советская власть в Баку, в Азербайджане — здесь она, правда, вновь восторжествовала, — пала советская власть в Венгрии и Баварии и вряд ли она там вновь победит, а стало быть, не исключено, что и здесь произойдут желанные перемены и этот нестоящий сегодня клочок бумаги станет со временем ключом к богатству, к власти, к сладостной мести этим Юнусам, Арамам, Газанфарам, всем этим ненавистным апшеронцам, всему рабочему люду… Что ж до того, что составлена эта купчая Юсуфом Агаевичем не по всем правилам старого закона, то ему, Хабибулле-беку, останется лишь посмеяться над законниками, задав им вопрос: уж не считают ли они, что подобные акты следовало своевременно оформлять в советских нотариальных конторах?

Много лет назад, мальчиком лет семи, Хабибулла смастерил себе деревянный игрушечный меч. Бегая по запущенному саду Бахрам-бека, он с детской яростью обрушивал свой меч на хрупкие ветки кустов, на нежные цветы. Он был достаточно смышленым и понимал, что меч его деревянный, игрушечный, а вместе с тем что-то заставляло его верить, что меч этот — настоящий. Кого рубил в своем воображении, кого хотел уничтожить деревянным мечом злой мальчик Хабибулла? Крестьянских ребят, видевших в нем ненавистного барчука, сына бека, притеснителя и обидчика их отцов? Детей, богатых соседей помещиков, ненавидимых им за наносимые ему обиды? Или, может быть, и тех и других? Далеко позади остались те годы, отцовский запущенный сад и деревянный игрушечный меч, истлевший где-то под кустом. Но вот и теперь, нащупывая в боковом кармане толстовки купчую на промысел «Апшерон», Хабибулла испытывал чувство, сходное с тем, какое испытывал он в далекие годы: чудилось ему, хотелось верить, что в руках у него настоящий меч…

Спустя неделю после знаменательного вечера явился к Хабибулле черномазый мальчишка из дома, где жила Ляля-ханум, с просьбой от нее — прийти.

Просьба Ляли-ханум всегда звучала в ушах Хабибуллы как приказание, и не успел мальчишка скрыться из виду, как Хабибулла уже трусил вслед за ним к знакомому дому.

Хабибулла застал хозяйку за чаем в обществе бека Шамхорского и сразу готов был впасть в ревнивое уныние, но, встреченный ею приветливей, ласковей обычного, приободрился и вскоре почувствовал, что приглашен неспроста.

Он не ошибся.

За чаем Хабибуллу подробно, с интересом расспрашивали о его прошлой деятельности мусаватиста, о его успехах, неудачах, трудностях в борьбе против советской власти, против большевиков.

Умело подчеркивая свои былые заслуги, умаляя значение неудач и находя им всяческое оправдание, Хабибулла своими ответами еще больше расположил к себе хозяйку и обычно мало любезного бека Шамхорского.

— Не находите ли вы, Хабибулла-бек, что ваша теперешняя служба в управлении театрами, хотя и всячески одобряемая нами, все же недостаточно значительна для такого старого, опытного, верного сына партии мусават, каким являетесь вы, и что в дальнейшем вы могли бы справиться с работой на более сложном и ответственном участке? — спросил его бек.

Барственная снисходительная манера, с какой говорил бек, раздражала Хабибуллу, но долгие годы угодливости в отношениях с такими людьми, как бек Шамхорский, заставили его и сейчас с притворным смирением ответить, что он готов по мере своих скромных сил заняться любой работой, какой посоветовали бы ему заняться его друзья и, в первую очередь уважаемая Ляля-ханум.

— Поскольку я знаю, Хабибулла-бек за время работы в управлении театрами приобрел немало друзей среди людей сцены, — сказала Ляля-ханум, сочетая с деловым тоном беседы ревнивый намек на Телли. — Не посоветовать ли нашему другу занять подобающее его культуре, дарованиям и живости характера место именно в этих кругах? Скажем, место директора театра?

Будто услышав эти соображения впервые, а в действительности предварительно обсудив их с Лялей-ханум, бек Шамхорский воскликнул:

— Вы — умница, Ляля-ханум, клянусь богом, самая умная женщина в Азербайджане! Вы не хуже большевиков понимаете, какую роль играет обработка духа народа в нужном нам направлении, и я вместе с вами верю, что такой человек, как Хабибулла-бек, мог бы с честью принять на себя высокотрудную, но благородную миссию противодействия тем разрушительным антимусульманским идеям, которыми пичкает нашу неискушенную наивную азербайджанскую толпу враждебный нам большевистский театр.

Витиевато, высокопарно изъяснялся бек Шамхорский, но смысл его высказываний был ясен.

— А разве я не проводил эту политику, работая в управлении театрами? — с обидой в голосе заметил Хабибулла.

— Проводили, Хабибулла-бек, и проводили с честью! — поторопилась заверить Ляля-ханум тоном, каким успокаивают ребенка. — Но в управлении вы находились под неусыпными взглядами вашего большевистского начальства, а в театре вы будете полновластным хозяином, в подчинении у вас будет весь театральный коллектив. Подумайте, Хабибулла-бек, — место директора театра!

Мысль Хабибуллы заработала.

Да, это видное место, высокий оклад, много людей в подчинении. В сознании Хабибуллы промелькнул облик Телли — ее кокетливая челка, игривый обещающий взгляд.

Но… В городе есть много людей, знающих его прошлое, и не будет ли на таком месте слишком заметен бывший мусаватист, не будет ли это колоть людям глаза?

К черту сомнения, опасения! Ведь это именно такое место, где можно с завидным успехом и без особого риска действовать так, как угодно сидящим перед ним людям и тем, другим, за границей. Спасибо Ляле-ханум! Десять лет прошло с той поры, как он спас эту замечательную женщину от издевательств кочи Теймура, подле «Исмаилие», а добро, видно, не забывается.

Хабибулла готов был согласиться, но, вспомнив, как умело набивал Шамси цену, действуя вначале отказом, он сказал:

— Сейчас, после московского совещания по вопросам театра, предпринимать что-либо в наших интересах даже будучи директором — исключительно трудно, и я сомневаюсь, справлюсь ли я с таким делом. Кроме того, поскольку мне известно, свободной вакансии на место директора нет. Наконец, если б такая вакансия имелась, — вряд ли назначили бы на такое ответственное место бывшего мусаватиста.

— Об этом вы, Хабибулла-бек, не беспокойтесь! — уверенным тоном прервал его бек Шамхорский. — Вы только дайте нам свое согласие, а об остальном позаботятся ваши друзья, к слову сказать, более влиятельные в этих делах, чем вы полагаете, — добавил он многозначительно.

— Ваше новое положение даст вам возможность теснее сблизиться с нами… — мягко добавила Ляля-ханум, давая понять, что согласие Хабибуллы повлечет за собой прием в тот замкнутый круг самых близких и верных ее друзей — круг, о существовании которого Хабибулла догадывался, но который, увы, до сих пор был для него закрыт.

— Учтите, что мы дружески советуем вам не отказываться, — завершил бек Шамхорский, и в словах его Хабибулле послышалось нечто вроде предупреждения, угрозы.

Много лестных, ласкающих слух, убеждающих слов услышал в этот вечер от Ляли-ханум и от бека Шамхорского верный сын многострадального мусавата Хабибулла-бек Ганджинский. Мог ли он устоять?

И была еще одна, едва ли не самая веская причина дать согласие — купчая на промысел «Апшерон». Именно она побудила ее обладателя к решительному ответу. И хотя лежала она теперь не в боковом кармане его толстовки, а в ржавом железном ларце под половицей в чулане, давно забытое чувство силы и власти вновь охватило Хабибуллу, как в те далекие времена в отцовском запущенном саду, когда его мальчишеская рука сжимала рукоятку игрушечного деревянного меча.

В МАЛОМ КРУГУ

Не слишком ли рискованно поступала Ляля-ханум, столь широко и открыто приглашая людей в свой дом?

За показным радушием и гостеприимством хозяйки скрывались настороженность и холодный расчет: чем шире раскрыты двери дома, тем трудней заподозрить тайну в его стенах.

Гости, которых Ляля-ханум приглашала с внешне равной приветливостью, незаметно, но деловито делились ею на группы, причем располагались они как бы по концентрическим кругам.

В большой, внешний, самый дальний от хозяйки круг легко входили люди без особой рекомендации — такие, как Сейфулла, Телли, Чингиз, Юсуф Агаевич. В средний круг доступ был ограничен, и туда попадали люди, заслуживавшие бо́льшего доверия — такие, как Хабибулла.

И был, наконец, третий, самый близкий к хозяйке, малый круг, который насчитывал всего лишь несколько человек и доступ в который для всех прочих был исключен. Здесь были люди, поддерживавшие связь с мусаватистами-эмигрантами и выполнявшие их поручения не за страх, а за совесть. Время от времени они собирались в квартире Ляли-ханум без лишних глаз — ознакомиться с сообщениями из-за границы, наметить план действий, распределить роли в ожидании лучших времен.

Уже давно догадывался Хабибулла о существовании такого круга, мечтал туда попасть, но только теперь, после данного Ляле-ханум и беку Шамхорскому согласия занять место директора театра, он, к радости своей, увидел, что дверь сезама распахнулась наконец и перед ним.

Вскоре, однако, тщеславию его был нанесен чувствительный укол: на одно из собраний малого круга был приглашен также инженер Кулль, и невольно напрашивался нелестный вывод, что он, Хабибулла-бек, верный сын партии мусават, заслуживает не большего доверия, чем этот пьяница инженер.

Не успел Кулль сесть за стол и оглядеться, как перед ним оказалась бутылка, оплетенная соломкой, вместительная хрустальная рюмка и блюдечко с тонко нарезанными ломтиками лимона и сахарной пудрой. А вслед за тем посыпались на Кулля расспросы о положении дел на промыслах — кому, как не промысловому инженеру, знать об этом лучше других?

Ответы инженера не порадовали присутствующих.

— К сожалению, мы больше разговариваем и поглощаем чай за гостеприимным столом нашей славной хозяйки Ляли-ханум, нежели боремся с нашими врагами! — угрюмо промолвил бек Шамхорский, выслушав Кулля.

В ответ прозвучал унылый голос Мухтар-аги:

— А что же нам делать?

— Что делать?.. — Огромное одутловатое лицо бека раздулось, казалось, до предела, широкая ладонь сжалась в мощный кулак, готовый обрушиться на хрупкий столик с фарфоровым чайным сервизом, вдребезги разбить его. — Что делать, спрашиваете вы? Поджигать! Взрывать! Топить! Разве в свое время не пылали наши усадьбы, подожженные мужиками, которых подбили к бунту большевики? Пусть же теперь, в отместку большевикам, пылают их нефтепромыслы, лежат в развалинах их дома, идут ко дну их пароходы! С советской властью, с большевиками нужно бороться только огнем и мечом!

Казалось, бек обращал свои слова не столько к Мухтар-аге и всем присутствующим, сколько к самому Куллю.

Не преминул высказать свои соображения и Хабибулла — попав наконец в малый круг, он теперь не упускал случая поораторствовать, считая, что этим укрепляет здесь свое положение. Однако сейчас им руководило нечто большее, и начал он издалека.

— Поскольку инженер Кулль рассказывал нам главным образом о том районе, где я некогда действовал в качестве агитатора-мусаватиста и который мне хорошо знаком, я считаю своим долгом напомнить, что народец в этом районе подозрительнейший, хитрейший и вреднейший, и с ним необходимо соблюдать сугубую осторожность.

И Хабибулла принялся рассказывать о трудностях, с какими он в свое время сталкивался на «Апшероне», и о неудачах, которые он там претерпевал. Он рисовал те трудности и неудачи в самых мрачных красках и при этом чуть ли не восхищаясь бдительностью и политической прозорливостью апшеронцев, умевших вовремя разгадать и сорвать планы мусаватистов. И присутствующие, неоднократно слышавшие хвастливые разглагольствования Хабибуллы о его деятельности на промыслах, только диву давались: он ли это — самовлюбленный, самодовольный Хабибулла-бек, всегда представлявший все свои действия в наивыгоднейшем для себя свете?

— Пусть меня извинит уважаемый бек Шамхорский, — учтиво, но настойчиво продолжал Хабибулла, — если скажу, что методы, которые он предлагает, — мало действенные и, ко всему, весьма рискованные. Ну, подожжет наш человек промысел, — а что из этого получится? Потушат пожар — теперь это делается умело, быстро, — разыщут виновного — это теперь тоже, к сожалению, умеют делать — и уничтожат нашего человека, а с ним заодно, быть может, и многих других полезных, верных нам людей. Только всего!

— Вы, что же, предлагаете отказаться от нанесения материального ущерба советской власти, большевикам, на том лишь основании, что в таких делах имеется риск? — тяжело задышав, спросил бек Шамхорский. Он был возмущен: не успел этот горе-журналист попасть в избранный круг, как принялся учить именно тех, у кого есть все основания учить именно его самого! — Вам следовало бы, дорогой друг, брать пример смелости у наших беков-провинциалов, когда они защищали свои законные права против бунтующих мужиков!

— Я сам из тех краев — вы это знаете, — но нужно быть справедливым и к тем, кто проливал свою кровь за торжество мусавата здесь, в Баку, в марте восемнадцатого года, — с обидой в голосе сказал Хабибулла.

— Без толку ее проливали! — буркнул бек.

— Не с меньшим толком, чем те, кто не смог справиться с мужиками! — огрызнулся Хабибулла.

Его щуплая фигурка рядом с грузной тушей бека Шамхорского казалась ничтожной, но в эту минуту все в ней дышало воинственным пылом, бросало вызов беку.

Страсти готовы были разгореться, но Ляля-ханум строго прервала спорящих:

— Постыдитесь, друзья: сейчас не время для взаимных горестных упреков! Хватит!

Возможно, Ляля-ханум была права. Однако существо спора задело всех, и большинство встало на сторону Хабибуллы.

В самом деле: хорошо почтенному беку взывать к столь решительным действиям, поскольку ему нечего терять — его национализированную землю нельзя ни сжечь, ни взорвать, ни потопить; но разве могут пойти на такие дела нефтепромышленники, домовладельцы, судохозяева, видящие свое добро хотя и находящееся в руках большевиков, но по сей день целое и невредимое, а кое в чем, даже приумноженное? Поджигать? Взрывать? Топить? Неужели участью для их имущества должны быть пепел, руины, сумрак морского дна? Нет, конечно, это не метод борьбы! Нужно искать другие пути, быть может, не столь эффектные с виду, но по сути дела более действенные.

— Со всем, что говорил Хабибулла-бек, я согласен, — заметил Мухтар-ага. — Но что, собственно, посоветует он нам взамен того, что так решительно отвергает?

Хабибулла встретился взглядом с Мухтар-агой и понял, что тот прочел его тайные мысли, скрываемые под высказанными словами.

— Что посоветую? — переспросил он, с хитрой усмешкой глядя на Мухтар-агу. — Именно то, с чем уважаемый Мухтар-ага был давно согласен и с чем, я уверен, он согласится и сейчас.

Ловкий ответ!

Да, Мухтар-ага хорошо помнил, как однажды в беседе о советской нефтяной промышленности Хабибулла высказывался в том же духе, что и сейчас бек Шамхорский, и как возник у него тогда с Хабибуллой об этом спор. Мухтар-ага считал, что сжигают и разрушают свое добро — пусть даже на время попавшее в чужие руки — только безумцы. Но вот сегодня Хабибулла круто повернул, по-видимому считая себя теперь владельцем промысла и стремясь уберечь свое добро от разрушений.

— Я полагаю, — продолжал Хабибулла, — что нашей задачей должно быть сохранение нефтепромыслов в целости. И особенно — сохранение в неприкосновенности самих нефтеносных недр.

Мысль о сохранении недр ни для кого здесь не была новой: с самого начала национализации нефтяной промышленности бывшие собственники, в надежде на будущее, делали попытки законсервировать наиболее богатые нефтеносные участки. Но сейчас, в присутствии промыслового инженера, эта мысль приобретала действенный смысл.

Хабибулла не замедлил это подчеркнуть:

— Разве не могут, скажем, такие люди, как наш инженер Кулль, быть полезными в решении указанной мной задачи?

Рюмка застыла в руке Кулля.

— Консервация тех или иных нефтеносных участков зависит не от промыслового инженера, а от геологического управления — оно дает указания, какие пласты разрабатывать и какие консервировать, — хмуро пояснил он.

— Не скромничайте, Кулль, и не преуменьшайте своего значения на промысле! Промысловый инженер, если только он не окончательно продался большевикам, в силах подправить те или иные задания геологического управления — подобно тому, как и мы, в театральном управлении, подправляем те или иные указания, идущие сверху.

— Подправить? — усмехнулся Кулль. — Нефтепромыслы — это не управление театрами. Вспомните, Хабибулла-бек, ваши недавние слова о подозрительности и бдительности промысловых рабочих, в частности, нам обоим хорошо знакомых апшеронцев. Разве не они…

Хабибулла прервал его:

— В таком случае необходимо завоевать их доверие! И я думаю, что есть верный способ этого добиться.

— Может быть, вы поделитесь с нами, в чем он состоит? — не без яда спросил Мухтар-ага: он, как и сам Хабибулла, достаточно хорошо знал норов апшеронцев.

— Охотно! Я считаю, что для того, чтобы завоевать доверие на промыслах, необходимо поначалу проводить мероприятия, действительно полезные для промышленности — разумеется, лишь в малом и в малых дозах и при этом неизменно помня, что делается это лишь для того, чтобы в дальнейшем бороться за наши подлинные интересы в большом и в широких масштабах… Я бы назвал такой способ действий условно «методом А».

Мухтар-ага смотрел на Хабибуллу и дивился. Не таким был этот человечек, когда приезжал на промыслы в качестве агитатора-мусаватиста, уговаривателя рабочих, которого каждый, кому не лень, гнал от себя. И не таким был он еще совсем недавно — до того памятного дня, когда положил в боковой карман, толстовки купчую на промысел. А теперь он — ни дать ни взять — нефтепромышленник, хозяин «Апшерона»!

Каков глупец! Как он жестоко ошибается, полагая, что исконный владелец промысла так легко откажется от своих прав! Правда, он, Мухтар-ага, проиграл Хабибулле свой промысел при свидетелях и у этого наглеца есть даже купчая. Но… Пусть только вернутся старые добрые времена! Вряд ли осмелится жалкий писака тягаться с видным нефтепромышленником, а если осмелится, то он, Мухтар-ага, живо поставит его на свое место. На худой конец он бросит этому нищему наглецу несколько сотен отступного, как бросают кость голодному назойливому псу!

Так думал Мухтар-ага, преисполненный злобой и презрением к Хабибулле, но призрачный идол, которому оба они сейчас поклонялись, заставил его лишь кротко сказать:

— Пожалуй, Хабибулла-бек прав!

Кулль допил рюмку. Он знал историю с проигрышем «Апшерона». Странная история! Получалось, что у него, у Кулля, теперь вроде трех хозяев — советская власть, Мухтар-ага и Хабибулла. Кто же из них подлинный хозяин? Кого следует слушаться?

Хозяйский тон Мухтар-аги рассеял его сомнения.

— Слушайтесь, инженер Кулль, Хабибуллу-бека и действуйте, как он советует — «методом А», — не прогадаете!..

На этом, собственно, и закончилась первая встреча инженера Кулля с малым кругом. Успеху ее немало содействовала вторая бутылка коньяка, быстро сменившая первую.

Сидя затем в углу комнаты за столиком и допивая вторую бутылку, Кулль размышлял о положении, в каком он оказался. Что ж, он давно подозревал о роли, какая была уготована ему этими людьми и к какой он сам, в сущности, был готов, понимая, что рано или поздно придется выполнять ее, — недаром с первого часа его появления в этом доме и по сей день сопутствует ему французский финь-шампань в бутылках, оплетенных золотистой соломкой, вместительная хрустальная рюмка и блюдечко с тонко нарезанными ломтиками лимона и сахарной пудрой.

Кулль не представлял себе, как он будет осуществлять этот «метод А». Однако его успокаивало сознание, что такой метод отдаляет опасность непосредственных действий, которая неминуемо нависла бы над ним, если б восторжествовала точка зрения неистового бека Шамхорского.

Все окончилось лучше, чем казалось поначалу. Но что последует дальше, когда придется прекратить действительно полезные дела в малом и в малых дозах и перейти к борьбе за интересы всех этих людей в большом и в широких масштабах? Сумеет ли он ускользнуть от борьбы или ему придется идти у них на поводу, а затем, вероятно, расплачиваться за финь-шампань дорогой ценой?

Один вопрос неумолимо возникал вслед за другим. Кулль пытался отвечать себе, старался представить, как сложится в дальнейшем его жизнь.

Тщетно!

Неверным движением Кулль снова потянулся к рюмке, выпил. Но коньяк, настоящий французский финь-шампань, на этот раз не прояснил его мыслей, и туман над будущим еще больше сгустился.

СХЕМА УСКОРЕНИЯ

Спустя месяц, поздним вечером, Кулль явился к Юнусу.

— Извините, что я к вам без приглашения, — начал он, подчеркнуто обращаясь к Юнусу на «вы». — Но некоторые важные обстоятельства…

Юнус оглядел Кулля. Какой ветер занес инженера — впервые и притом в такой поздний час? Не стряслось ли чего на промысле? А может быть, просто — лишняя рюмка? Нет, не похоже.

Юнус предложил нежданному гостю сесть, и тот, придвинувшись к столу, неторопливо раскрыл принесенную с собой папку, извлек пожелтевший замасленный листок бумаги с полустертым чертежом.

— Не узнаете? — спросил он с улыбкой, протягивая Юнусу листок.

Юнус всмотрелся и узнал свою схему ускорения тартания, представленную им когда-то на суд инженеру Куллю.

— Да ведь это моя схема! — вырвалось у него.

Кулль кивнул:

— Вы оставили ее тогда в моем кабинете после нашей беседы, обидевшись на меня.

— А что еще оставалось с ней делать после того, как вы разнесли ее в пух и прах? — угрюмо молвил Юнус, не сводя глаз с чертежа.

Да, это была та самая схема. Десять лет назад, юношей-тартальщиком, принес ее Юнус в промысловую контору на суд инженеру Куллю и ушел ни с чем, унося в своем сердце лишь горькую обиду. Теперь эта схема и самому автору показалась наивной.

— Недавно я разбирал свой архив и наткнулся на этот листок, — сказал Кулль.

Юнус повел плечами: это и есть те важные обстоятельства, которые привели сюда почтенного инженера в столь поздний час?

Словно в ответ, Кулль сообщил:

— Я заинтересовался вашей схемой и пришел к выводу, что в свое время поторопился и не сумел оценить ее по достоинству.

Юнус насторожился:

— Не сумели оценить по достоинству?

— Теперь я внимательно ее изучил и нашел в ней, хотя неграмотно выраженную, но в существе своем правильную и легко осуществимую идею, — спокойно продолжал Кулль. — И я попытался, положив в основу вашу мысль, разработать технически грамотный вариант.

Он развернул перед Юнусом лист ватманской бумаги, на котором была тщательно вычерчена схема, лишь отдаленно напоминавшая неуклюжий полустертый чертеж на пожелтевшем замасленном листке, и рассказал о проделанной им работе по усовершенствованию схемы. И все, что хотел, но не в силах был выразить десять лет назад юноша-тартальщик, обрело сейчас, на этом листе ватмана, стройный и убедительный вид.

— Мне хотелось исправить свою ошибку, — закончил Кулль.

Противоречивые чувства охватили Юнуса: гордость и радость, что основная мысль его схемы была верна, но вместе с тем гнев и досада, что самоуверенный инженер лишь столько лет спустя, только сейчас, признал свою неправоту.

— Поздно, поздно, инженер Кулль, стали вы приводить в порядок свой архив! — произнес он с горькой усмешкой. — В те годы, когда каждая капля нефти была ценна, как капля крови, эта схема валялась в вашем архиве, в пыли.

Кулль готов был к подобному упреку:

— У нас на промысле процентов семь-восемь добычи мы до сих пор получаем желонками, и, поскольку здесь еще не окончательно прекращено тартание, наш долг использовать в этом деле любой способ ускорения, — возразил он.

Юнус задумался. Схема предусматривала ускорение тартания на десять-пятнадцать процентов, а это, в лучшем случае, могло дать увеличение всей нефтедобычи промысла чуть больше чем на один процент. Довольно жалкая цифра! И все же с Куллем нельзя было не согласиться: ценна каждая тонна нефти.

— Я подсчитал: материальные затраты для осуществления схемы минимальны, — продолжал между тем Кулль. — И я уверен, что нужно как можно быстрей внедрять в эксплуатацию ваш способ ускорения.

— Наш — вы хотите сказать? — поправил его Юнус, кивнув на лист ватмана.

— Моя роль была весьма скромной — повторяю, я лишь технически грамотно оформил вашу идею.

— Нет, инженер Кулль, вами сделано много, очень много!

Чертеж снова привлек внимание Юнуса.

Хотелось верить, что новый метод будет признан эффективным, быстро внедрен в жизнь. Быть может, этим методом заинтересуются не только здесь, но и на других промыслах, во всех нефтяных районах, и увеличение добычи станет тогда существенным. Это было бы замечательно!

Куда-то вдаль отступило чувство гнева и досады.

— Позвольте задать вам один нескромный вопрос? — сказал Юнус, глядя прямо в глаза Куллю.

— Готов ответить вам.

— Вы всегда считали, что в обязанность промыслового инженера не входит помощь рабочим в их — как вы выражались — изобретательских потугах. Не так ли?

— Так.

— А как же сочетать это ваше мнение с тем, что вы проделали в данном случае с моей схемой?

— Людям свойственно ошибаться — ошибался в свое время и я.

Юнус помедлил и вдруг улыбнулся широкой, открытой улыбкой, какой улыбается человек, долго искавший чего-то и наконец, к радости своей, нашедший то, что искал.

— Ну, если так, будем, как говорится, считать, что лучше поздно, чем никогда! — сказал он и протянул Куллю руку. И что-то толкнуло его с теплотой в голосе добавить: — Спасибо, товарищ Кулль.

Впервые назвал Юнус Кулля товарищем и вдруг — сам почти непьющий — пожалел, что нет у него в шкафчике бутылки доброго вина, чтоб распить ее с инженером.

Кулль ответил:

— Со своей стороны я поздравляю вас с успехом!

Собравшись уходить, он добавил:

— Я слышал, вас можно поздравить с успехом и в другой области… Сатеник Арамовна — замечательная девушка… Вы, Юнус, родились под счастливой звездой!

Что-то фальшивое послышалось Юнусу в этих словах. Да и незачем посторонним людям лезть не в свои дела! Но то важное, ценное, что внес в этот вечер инженер Кулль в его жизнь, заставило Юнуса не придать значения сказанному и повторить:

— Спасибо, товарищ Кулль!..

Ночью Юнус просыпался, зажигал свет, снова и снова принимался рассматривать, проверять чертеж, не будучи в силах поверить в столь неожиданную удачу.

А ранним утром, до начала работы, он с чертежом в руках поспешил к Араму и, едва поздоровавшись, стал рассказывать о вчерашнем визите Кулля. Домочадцы, сгрудившись у стола, с любопытством разглядывали развернутый Юнусом чертеж.

Арам посоветовал:

— Нужно представить схему в бриз — уверен, что бюро рабочего изобретательства оценит ее по заслугам. Откровенно скажу: не думал я, что Кулль придет тебе на помощь.

Розанна, ничего не поняв в чертеже, поморщившись, сказала:

— Не люблю я вашего Кулля!

— Дело, Розанна, не в том — любим мы инженера Кулля или не любим, а в том — на пользу ли нашему промыслу то, что он сейчас сделал, — с укоризной возразил Арам.

А Кнарик, хотя поняв в чертеже не больше, чем мать, шепнула сестре:

— Счастливица ты, Сато: твой Юнус — изобретатель.

И только Сато не произнесла ни слова, потому что порой не найти нужных слов, когда сердце полно радости и гордости за любимого человека.

День шел за днем, а в бризе все не удосуживались дать ответ. Юнус злился:

«Они, чего доброго, ответят, когда на промыслах не останется ни одной желонки!»

Он с осуждением ловил себя на том, что чуть ли не досадует, наблюдая, как день за днем одну скважину за другой переводят с тартания на глубокие насосы.

Но вот однажды, к концу рабочего дня, Юнуса вызвали в бриз. Слава судьбе! Схема одобрена, бюро рекомендует администрации промыслов возможно скорей внедрить ее в жизнь.

Юнус поспешил к Газанфару — хотелось поделиться новостью.

Он знал, что Газанфар должен сегодня вернуться из длительной поездки в район, и, как всегда, когда они разлучались на долгий срок, с ревнивой опаской подумывал о том, не отразится ли эта разлука на их дружбе, не ослабит ли ее.

Однако стоило Газанфару выйти из-за обеденного стола и, высоко подняв руки в знак приветствия, двинуться навстречу гостю, как Юнус устыдился своих мыслей.

Газанфар встретил гостя ликующим возгласом:

— Рабочему-изобретателю — привет и слава! Поздравляю!.. Ругя, ставь ему самую большую тарелку с пловом — он сегодня заслужил!

Юнус развел руками: когда успел Газанфар узнать обо всем? Удивительный человек этот Газанфар — никогда и ничем его не поразишь!

Друзья уселись за стол. Ругя вышла хлопотать по хозяйству. Бала, почувствовав, что разговор между мужчинами не ограничится приветствиями, деликатно молчал.

— Да, поздно, поздно раскачался наш инженер с разборкой своего архива! — осуждающе покачал головой Газанфар, выслушав подробный рассказ Юнуса.

— В бризе подсчитали, что добычу тартанием по новой схеме можно увеличить на полтора процента, — заметил Юнус умиротворенно: он был сейчас слишком радостно настроен, чтоб разделить досаду Газанфара. — Спасибо Куллю и за это!

— Кое-кто из спецов подчас готов воспользоваться рабочей сметкой — выдать ее за свою. Не хочет ли и Кулль пристроиться к твоим успехам? — спросил Газанфар.

— Я этого за ним не замечал. Напротив, он сам подчеркнул, что идея целиком принадлежит мне и что его роль в этом деле самая скромная — он лишь технически грамотно оформил мою мысль.

— Ты с этим согласен?

— Не совсем: по-моему, он внес в схему много своего, улучшил, уточнил ее.

— А о премировании, о денежном вознаграждении он не говорил? Ведь выпивка-то — штука дорогая!

— Нет, не говорил.

— Так, так… — несколько раз повторил Газанфар, словно не мог отделаться от какой-то навязчивой мысли. — Подумать, что еще так недавно наш уважаемый инженер был против помощи рабочему изобретательству! Упрямец! Помню, как он спорил с Сергеем Мироновичем насчет глубоких насосов. А помнишь, как он в свое время противился национализации, когда прибыла из Петрограда делегация Высшего Совета Народного Хозяйства?

— Еще бы не помнить! Я тогда едва доковылял к промысловой конторе — болела нога, и ты помог мне добраться… Но ведь то, Газанфар, было очень давно, в восемнадцатом году, и многое с той поры переменилось. Разве сравнить Кулля, каким он был тогда или даже полгода назад, и какой он теперь? Еще совсем недавно работал он будто из-под палки, а теперь его просто не узнать — он и глубокие насосы стал активно поддерживать и рабочим изобретательством интересоваться. Он сам признал, что ошибался.

— Возможно… — задумчиво протянул Газанфар. — Возможно… — Он повторял это слово, с виду как бы соглашаясь с Юнусом, но в глубине души испытывая сомнение.

Юнус почувствовал это.

— Не понимаю тебя, Газанфар, извини меня… — сказал он. — Не ты ли недавно говорил, что многие старые честные специалисты, вначале артачившиеся, теперь стали работать не за страх, а за совесть?

— Я и теперь это повторяю… Но… не надо забывать и того, что недавно случилось в Донбассе: ведь шахтинское дело — не случайность, и люди, подобные шахтинским буржуазным спецам, надо думать, имеются и в других областях промышленности. Возможно, такие люди существуют и у нас, даже где-то здесь, неподалеку.

Юнусу стало не по себе… Здесь, неподалеку, таятся люди, подобные коварным шахтинским вредителям? Уж не перебарщивает ли Газанфар?

— По-моему, только глупые люди или заядлые контрреволюционеры могут верить, что все вернется к старому! — с уверенностью заметил он.

— Глубоко ошибаешься! Наша партия, товарищ Ленин считают, что пока мы живем в мелкокрестьянской стране, для капитализма имеется даже более прочная база, чем для коммунизма. Правда, мы можем добиться окончательной победы, если будем активно электрифицировать нашу страну, если создадим базу современной крупной промышленности.

— Значит, надо нам идти по этому пути! — воскликнул Юнус с жаром.

— Бесспорно! И при этом, не впадая в спецеедство, нужно все же помнить, что одна из опасных форм сопротивления развивающемуся социализму — вредительство буржуазной интеллигенции.

Друзья встретились взглядом, и мысли их вновь невольно обратились к Куллю.

Юнус спросил напрямик:

— Скажи, Газанфар, ты Кулля в чем-нибудь подозреваешь?

Газанфар ответил не сразу.

— Новых отрицательных фактов у меня против него нет… Но… весь его общественный облик… Так или иначе, за Куллем надо присматривать в оба! — решительно закончил он.

— Это, я думаю, ты правильно говоришь — присматривать. Но только кому?

— Всем нашим людям и тебе в том числе!

— Мне?.. — Юнус недоуменно улыбнулся. — А много ли будет пользы от такого присматривания? Промысловую практику многие из нас, пожалуй, знают неплохо, но какие мы судьи инженеру Куллю в серьезных технических вопросах? Эх, знать бы нашему брату рабочему хотя бы половину, даже четверть того, что знает этот пьяница, шайтан его побери!

Лицо Газанфара стало серьезным:

— Попал ты, Юнус, своими словами в самую точку! Партия-то как раз и требует от нас, чтоб мы из шахтинского дела извлекли урок — сами стали бы спецами техники. И вот я скажу тебе, друг Юнус: есть уже такое постановление ЦК партии, что на техническую учебу будут мобилизованы тысячи рабочих партийцев, комсомольцев, честных, преданных нам людей из беспартийных, чтоб в дальнейшем нас не могли обмануть чужие нам люди, вредители из числа старых специалистов, как это было в Донбассе.

— Вот это правильно!

Блюдо с дымящимся пловом уже стояло на столе, и Ругя сказала:

— Хватит вам о делах! Как говорится: кто множит слова за трапезой, тот останется голодным, да к тому же в делах не преуспеет!

Но Бала, с интересом прислушивавшийся к беседе, заметил:

— А ты, мама, разве иной раз не говоришь за столом о своих ковровых делах?

Газанфар строго сказал:

— Матери своей замечаний не делай!

Бала виновато опустил глаза:

— Извини, мама…

— Ладно уж… — Ругя махнула рукой.

Деловой разговор, казалось, был исчерпан, но Газанфар, повернувшись к Юнусу, неожиданно спросил:

— А что ты скажешь, Юнус, если и тебе податься на техническую учебу?

Такого оборота дела Юнус не ожидал.

Податься на учебу?

Вспомнилось вдруг русско-татарское городское училище — низкая сводчатая комната, коричневая аба муллы хаджи Абдул-Фатаха, удары линейкой по рукам нерадивых учеников, молитвы на коленях.

Вспомнилась и недолгая учеба в профтехнической школе, возник в памяти Сергей Миронович Киров, приходивший послушать, как идут занятия. Конечно, эту школу не сравнить было с русско-татарским городским училищем — здесь обучался Юнус навыкам в разных ремеслах, но в математике, в механике он и здесь дальше азов не пошел.

Да, не перегрузил Юнус свою голову наукой за двадцать восемь лет жизни, и ощущал он это в своей работе на каждом шагу. А теперь, к тому же, приходилось краснеть перед своей невестой, перед Сато, окончившей школу-десятилетку и преуспевшей во многих знаниях, особенно в подборе нужных книг, куда больше чем он, мужчина.

И вот сейчас Газанфар спрашивает, что он скажет в ответ на его предложение. Но чем же иным можно ответить, как не словами радости и благодарности, которые так и рвутся из глубины души? На техническую учебу! Да разве есть сейчас для человека большее счастье, чем учиться, с тем, чтоб отдать затем свои знания на пользу трудовому народу? Где тот глупец, который посмеет с этим не согласиться?

Уже давно остыл на столе плов, и Ругя много раз напоминала об этом друзьям и даже снова относила его на кухню разогревать, а Газанфар и Юнус, всегда внимательные к ее словам, на этот раз, казалось, не слышали ее — не оторвать их было от волнующего разговора.

ЛЕТО

Порой Баджи вспоминала, как было в ее жизни до того памятного дня, когда Саша остался у нее, и прошлое почему-то напоминало ей весну. А теперь, казалось, наступило в ее жизни лето.

Как любила Баджи именно эту пору — родное знойное азербайджанское лето! И всегда удивлялась она людям, особенно северянам, сетовавшим на жару В стужу человек зябнет, простужается, ходит с красным носом. То ли дело тепло, летний зной! Какой может быть от них вред, если даже солнце переусердствует немножко в своей заботе о простывшей за зиму земле?..

Вот идет она с Сашей по улице, а навстречу им движется группа школьниц, учениц Саши.

— Здравствуйте, Александр Михайлович, здравствуйте! — радостно приветствуют они, словно не видели Сашу целую вечность, окружают его тесным кольцом, забрасывают вопросами.

Баджи лестно, что Саша пользуется любовью у своих учениц. Но беседа кажется ей чересчур затянувшейся, а тон, каким они говорят с Сашей, излишне фамильярным. Баджи хмурится, нетерпеливо переступает с ноги на ногу.

Расставшись со школьницами, Саша говорит:

— Шустрая эта высокая!.. Хорошенькая, не правда ли?

— Нет!.. — неожиданно отрезает Баджи.

— А эта рыженькая — понравилась?

— Тоже нет!..

Они молча продолжают путь.

— Уж не ревнуешь ли ты меня? — спрашивает Саша полушутя.

— К этим девчонкам?.. — Баджи пренебрежительно усмехается, равнодушно пожимает плечами…

Ревность!

Кто из смертных, в ком течет кровь, а не вода, не ощущал ее злых укусов?

Девочкой Баджи завидовала Фатьме, когда Хабибулла приносил той подарки, и было в ее зависти нечто похожее на ревность. Став женой Теймура, она ревновала его к той рыжеволосой с накрашенными щеками и золотыми зубами и заработала тогда за ревность тумаки. А ведь оба они — и Хабибулла, и Теймур — были ей ненавистны! Как же ей не ревновать того, кого она любит?

Баджи ревнует Сашу ко всем — к тете Марии, к Юнусу, к Натэлле Георгиевне, даже к Кюбре-хале.

— Ревность — наследие старого мира, пережиток собственнического строя, — укоряет ее Саша.

— Это так на лекциях говорят и в книжках пишут! — возражает Баджи. — А у меня ревность — в крови, вот здесь! — Баджи указывает на свое сердце, и в тоне ее Саша улавливает нечто вроде самодовольства.

— Ты настоящий Отелло в юбке!

— Кто любит — тот не может не ревновать! — упорствует Баджи.

— Ревность оскорбляет человека — того, кого ревнуют и того, кто ревнует.

Баджи в ответ машет рукой…

К этой теме они возвращаются не раз. Порой, теснимая доводами Саши, Баджи готова признать его правоту, но стоит ему день-два не появиться, как упрямая ревность вновь прокрадывается в ее сердце. И Баджи одолевают сомнения: может быть, он говорит так о ревности лишь для отвода глаз, а сам ту же песню поет не только ей?

«Пережитки собственнического строя?..»

Ему-то, Саше, хорошо, поскольку у него этих шайтановых пережитков, по-видимому, не водится. А что делать той, у кого они поедом грызут сердце?

ГОРЬКИЙ

Все вокруг говорили о Горьком: он сейчас здесь, в Баку!

Оказывается, Виктор Иванович встречался с Горьким еще лет тридцать назад, в Самаре. Горький работал тогда сотрудником «Самарской газеты», а Виктор Иванович был начинающим актером местного театра.

Встречаться им доводилось в одном скромном гостеприимном доме, где собиралась демократическая интеллигенция города — журналисты, врачи, адвокаты, педагоги, актеры, городские и земские деятели, «неблагонадежная» молодежь и даже ссыльные, каких в ту пору немало было в Самаре. Бывали в этом доме и писатели — Чириков, Скиталец, Гарин-Михайловский. Народу всегда набивалось до отказа. Здесь читали, играли в шахматы, дружески беседовали, горячо спорили, смеялись, пели. В конце вечера в маленькой столовой приветливо шумел самовар, на столе красовались две-три бутылки пива, селедка, отварной картофель, тарелка с чайной колбасой — на большее не хватало.

Как обычно, Виктор Иванович рассказывал мастерски, увлекательно, и картина провинциальной Самары девяностых годов и на ее фоне фигура молодого Горького живо представала перед слушавшими.

— Он ходил тогда в темной рубашке с кавказским пояском и вот таким движением отбрасывал свои длинные волосы, падавшие ему на лоб, — вспоминал Виктор Иванович. — У меня сохранилось несколько памяток о той поре — письма, фотографии, театральные афиши, и есть одна из них, которую я особенно ценю.

Виктор Иванович раскрыл принесенную с собой старенькую папку с надписью «Самара» и бережно вынул из нее ветхую, аккуратно подклеенную на сгибах газету.

Над одним из столбцов все увидели полустертую надпись карандашом:

«Славному Вите — величайшему и талантливейшему актеру современности — Иегудиил Хламида».

— Ну, это, разумеется, шутливое преувеличение, ибо величайшему и талантливейшему актеру современности едва исполнилось тогда двадцать лет и выступал он на театральных подмостках как профессиональный актер впервые, но в нашей компании в ту пору принято было изъясняться таким штилем, — пояснил Виктор Иванович.

— А при чем тут… Иегудиил Хламида? — удивленно спросила Баджи.

— Этим именем в ту пору подписывался в газете Алексей Максимович… — Виктор Иванович указал на отчеркнутые синим карандашом столбцы газеты: — Вот, здесь, как видите, небольшой рассказ Горького «Первый дебют». Он в свое время произвел на меня огромное впечатление, показался мне, начинающему молодому актеру, весьма поучительным… Впрочем, я думаю, что рассказ этот не устарел и сохранил известное значение и поныне.

— Прочтите его нам, Виктор Иванович! — попросил Гамид.

Это был рассказ о молодой актрисе-дебютантке, мечтавшей о том, как она выйдет на сцену и просто, без ложного пафоса произнесет слова своей маленькой роли. Слушая, публика будет думать: «Как это верно! Вот истинное искусство! Вот как надо изображать жизнь души!» Но когда настал день спектакля, девушка почувствовала, что зрители смотрят на нее лишь с любопытством людей, жаждущих развлечения, и что между ними и ею не может возникнуть духовной связи. Она скомкала свою роль, проговорила слова, лишив их смысла…

Печальный рассказ!

Какое счастье для актрисы, что теперь не те времена, не те зрители, не тот театр! Об этом свидетельствовал спектакль «Визирь Сарабского ханства», это подтвердила «Тетка Чарлея».

— Виктор Иванович, дайте мне этот рассказ на денек, — попросила Баджи, когда Виктор Иванович, аккуратно сложив газету, собирался спрятать ее в папку «Самара». — Мне хотелось бы еще раз прочесть его.

Виктор Иванович помедлил, словно не решаясь даже на день расстаться с тем, что он так бережно хранил в течение трех десятков лет, но, взглянув в просящие глаза Баджи, протянул ей ветхий, подклеенный на сгибах листок старой самарской газеты…

В тот же день Баджи узнала, что с Горьким встречалась и Натэлла Георгиевна — много лет назад, девочкой.

Она жила тогда в Тифлисе на так называемой Вэре, и там, у соседей, снимал комнату какой-то веселый русский человек. Он помогал няньке Матрене на кухне и забавлял веселыми выдумками маленькую дочь хозяйки, тезку Натэллы — Наташу. Лишь несколько лет спустя, став взрослой девушкой, Натэлла Георгиевна узнала, что этот веселый высокий русский человек был Горький…

Было в тот день о чем рассказать и Юнусу — ему привелось участвовать в беседе Горького с промысловыми рабочими, давать пояснения о глубоких насосах.

Приятно и лестно было услышать, как Горький, внимательно наблюдая за выплескивающейся струйкой нефти, одобрительно и многозначительно пробасил:

— Настоящее жидкое золото!

Что ж, с этим нельзя было не согласиться. Но затем пришлось с Горьким и поспорить, когда тот сказал:

— Вижу, товарищи, как стихия работает на вас: вот сидит и подремывает смазчик, а эта качалка-богомолка кланяется, кланяется и дает нефть.

Стихия работает, а смазчик подремывает? Если бы так! Нет, дорогой товарищ Горький, он, Юнус, сам не один день проработал подле этих глубоких насосов и хорошо знает, что смазчику некогда дремать. Слов нет, глубокие насосы — не желонки, с ними рабочему легче, но до дремы еще далеко!

Обо всем этом Юнус рассказал сестре, приехав к ней в тот же вечер в город, — не терпелось ему поделиться о встрече с Горьким.

— И в Доме культуры он был, в библиотеке, у Сато! — сообщил Юнус.

— Ну, а как с ним держалась Сато? — поинтересовалась Баджи. — Не струсила?

— Ничуть!.. Сама провела его к полкам и только все извинялась, что его книги очень затрепанные, — ответил Юнус таким тоном, как если б сам присутствовал при этой встрече.

— А Горький — что?

— Сказал, что это хорошо, когда книги затрепанные: значит — читают! Ну, тут Сато совсем расхрабрилась и от имени библиотеки заявила: нужно, чтоб в библиотеку поступало больше новых хороших книг, а они-то уж здесь не залежатся, быстро станут затрепанными!

— А Горький — что?

— Засмеялся, сказал, что Сато права!

Еще вчера собиралась Баджи съездить на промыслы — посмотреть, хорошо ли брату живется с молодой женой. Хотя, если судить по его счастливому лицу, едва он произносит имя Сато, пожалуй, и ездить туда незачем. Любит, любит он свою книжницу Сато!

— А каков Горький собой? — полюбопытствовала Баджи.

Она, конечно, видела его фотографии в газетах, но разве по этим снимкам составишь представление о человеке? Вспомнить, как однажды изуродовали ее самое, — превратили в старую мегеру!

— Каков он собой?.. Как тебе объяснить? Высокий, худой. Фигурой вроде как наш отец… С усами.

— Старый?

— Не похоже на то, хотя и не молодой.

— Наверно, очень важный?

— Простой! Вроде Сергея Мироновича. Видать, хороший человек. Алексей Максимович всем нашим пришелся по душе!

Баджи улыбнулась: с чего это брат называет Горького по имени-отчеству, словно старого своего знакомого, — видел-то он писателя всего лишь один раз? Уж не хочет ли он выставить себя перед сестрой в лучшем свете?

Все вокруг говорили о Горьком — где только не побывал он за эти три дня, любознательный, неутомимый!

Был он на промыслах, и на нефтеперегонных заводах, и на знаменитой отвоеванной у моря Бухте Ильича. Ездил он и на северный берег Апшерона, наблюдая по пути за военной игрой у горы Степана Разина, куда, по преданию, три века назад добрался удалой донской казак. Был Горький и на заседании Бакинского совета, и в детских яслях, и на встречах с писателями и рабкорами.

Все вокруг говорили о Горьком — этот Горького видел, тот с Горьким беседовал, этот был у него в гостинице и пил с ним чай, а к тому писатель сам пришел в гости и играл с детьми.

Впрочем, кое-кто, наверно, привирает — хвастуны и врали на земле еще не перевелись! И только она, Баджи — если говорить правду, — в глаза не видела Горького: только с ней он не беседовал, и не была она у него в гостинице, и не пила с ним чаю, и сам Горький не был у нее в гостях. И она не называет его, как своего старого знакомого, по имени-отчеству, Алексеем Максимовичем, — нет у нее к тому, увы, никаких оснований!

АЛЕКСЕЙ МАКСИМОВИЧ

Но вот разнесся слух, что Горький будет присутствовать на торжественном заседании, посвященном шестой годовщине нового азербайджанского алфавита, — в городском Доме культуры.

Баджи радостно хлопнула в ладоши: ей повезло! С неделю назад среди ряда других работников театра она получила пригласительный билет на это заседание. Уже само приглашение казалось немалой честью, а тут еще — Горький!

Когда Баджи и Телли подошли ко Дворцу культуры — зданию бывшего «Исмаилие», — у входа толпилось множество людей. Далеко не все, как видно, имели пригласительные билеты, но всеми правдами и неправдами стремились пробраться внутрь.

Среди толпы выделялась группа девушек азербайджанок с книгами и портфелями в руках, по виду — студентки. Завидя молодых актрис азербайджанок, девушки весело приветствовали их по имени.

— Они уже знают нас по сцене! — самодовольно шепнула Телли и театральным жестом помахала девушкам в ответ.

— Надо бы им помочь пройти! — сказала Баджи, бросив озабоченный взгляд на контроль и милиционеров у входа, пытавшихся сдержать натиск людей.

Уговорить, перехитрить контроль для Баджи не составляло, впрочем, особого труда: она наловчилась в этом, когда была активисткой женского клуба и особенно студенткой техникума — в ту пору она умудрялась на два-три билета провести в театр, на концерт, в кино с десяток подруг и знакомых.

Баджи мигнула девушкам, и те поняли ее. А спустя минуту, пробившись внутрь здания и наспех поблагодарив Баджи, они с веселым шумом устремились вверх по лестнице, устланной коврами, в большой, залитый светом зал и заняли первые ряды.

Многие места, судя по бумажкам, предусмотрительно положенным на спинки кресел, были, очевидно, для кого-то предназначены, но молодежь это не смущало.

Зал быстро наполнялся, и вскоре один за другим стали появляться законные претенденты на эти места. Безбилетные девушки-студентки смущенно привставали в готовности освободить кресла. Телли делала вид, что не имеет к ним никакого отношения: то, что могут позволить себе студентки и что проделывала она сама, будучи ученицей техникума, не подобает актрисе. Но Баджи жестами и мимикой удерживала девушек на месте: не уступайте, авось, сойдет!

Вот в дверях зала появился Хабибулла, прошмыгнул куда-то вперед. Баджи вспомнила, как лет десять назад в этом же зале, на «чашке чая», угодливо юлил он среди столиков богачей. Всегда и всюду поспевает он, этот пролаза.

А вот показалась высокая, статная фигура. Газанфар! Зал был уже полон, и Газанфар глазами искал свободное местечко. Баджи едва не кинулась ему навстречу — как не уступить место такому человеку, как Газанфар! Эх, если б не эти безбилетные девицы, которых она опекает и которых ни на миг нельзя оставить одних!

Подошел незнакомый красивый мужчина в сером, тщательно выутюженном френче со значком ЦИКа на груди.

— Это, кажется, места для гостей? — спросил он нерешительно.

Баджи смутилась. Но взгляд мужчины показался ей добрым, приветливым, и она в ответ лукаво спросила:

— Извините, товарищ, а разве мы — не гости?

Теперь на мгновение смутился мужчина.

— Да, пожалуй… — сказал он, кротко улыбнувшись, и отошел.

Баджи проводила его взглядом. Как-то неловко получилось с этим человеком! Она успокоилась, когда он, побродив по залу, нашел себе наконец хорошее место.

Потом подошел еще один мужчина — тучный человек в добротном синем костюме с пухлым желтым портфелем в руке — и стал настойчиво требовать, чтоб освободили его место.

Баджи с укором сказала:

— Пора бы вам, товарищ, приобрести уважение к женщинам и не тревожить их, когда они сидят!

В ответ мужчина вытащил из портфеля какой-то документ, стал раздраженно размахивать им перед лицом Баджи. При этом его шея под высоким крахмальным воротничком побагровела.

— Скоро мужчинам от вас совсем не станет житья! — пробурчал он.

Глаза Баджи сузились: вот ты, оказывается, какой! Она еще глубже уселась в кресло и, небрежно отмахнувшись от документа, безмятежно сказала:

— А нам и без ваших бумажек хорошо!

Когда же мужчина в гневе удалился за распорядителем, стремясь добиться своего, Баджи с усмешкой бросила ему вслед:

— Попробуйте нас отсюда согнать!

Нет, никто не согнал с занятых мест ни Баджи, ни Телли, ни безбилетных девушек-студенток, и, потеснившись, все в конце концов как-то разместились, даже почетные гости. А Горький уже стоял на трибуне.

Ах, Юнус, Юнус! Ну и описал же ты своей сестре Горького! Совсем, оказывается не такой он, каким она представляла себе его по твоим рассказам, хотя и верно, что он высокий, худой и фигурой напоминает Дадаша.

Взволнованным, задушевным и странным для слуха Баджи окающим говором обращался Горький с трибуны к переполненному, затаившему дыхание залу:

— Я принадлежу к людям, которые, как все вы или большинство из вас, верят, что духовные средства человека, его стремления к лучшему непобедимы и что эти стремления приведут его к справедливой и красивой жизни на земле. Сила, которая возникает из среды трудового народа, велика — она ломает все старые предрассудки и освобождает от того, что крепило старый мир.

Горький внимательно оглядел зал, словно ища кого-то, пристально всмотрелся в первые ряды, и Баджи показалось, что он остановил свой взгляд на ней.

— Я вижу здесь освобожденных женщин азербайджанок, — можно ли было об этом мечтать пятнадцать — двадцать лет назад?

Баджи слушала, и мысль ее напряженно работала… Пятнадцать — двадцать лет назад? Да ведь даже десять лет назад, во время «первого общекавказского съезда мусульман», когда она, девочкой, пришла сюда с Хабибуллой за ковриком Шамси, в зале были только мужчины, а женщинам милостиво разрешалось тесниться на хорах, в третьем этаже. Она, Баджи, все это хорошо помнит, как если б это было вчера.

— Вы слишком погружены в будничную работу и поэтому ее недооцениваете, — звучал голос Горького с той самой трибуны, с которой тогда, десять лет назад, губернский казий мулла Мир-Джафар-заде мрачным, низким голосом вещал о том, что присутствие азербайджанок на съезде противоречит корану и является преступлением. — А ведь вы заняты животворящим трудом! — продолжал Горький. — То, что делаете вы сегодня, — завтра, послезавтра будут делать все народы на Востоке. Вот здесь начинается действительно мировая культура, — ведь вы становитесь первой волной, мощным новым движением, потрясающим народы!

«Первой волной? Мощным движением?..»

Да ведь это о ней, о ее брате Юнусе, о Газанфаре, о всех ее друзьях говорит сейчас Горький!

Баджи слушала, и окающий волжский говор, вначале казавшийся странным и чуждым, мало-помалу становился для нее незаметней и наконец совсем исчез.

— Будущая история великолепными словами напишет о том дне, когда ваш народ так решительно и смело сорвал с цепи ненужную обузу чужого ярма, мешавшего вам говорить и чувствовать. Много радостного видел я за последнее время, но эта минута — потрясающая, это одна из великих минут.

Весь зал громко зааплодировал, и особенно громко хлопали в ладоши женщины азербайджанки, за те добрые слова, какими с недавних пор стали их баловать и какими так щедро одарил их сейчас с трибуны этот высокий русский человек. Баджи старалась хлопать громче всех.

Горький вынул из кармана платок… Что такое?.. И у самой Баджи на глаза навернулись слезы…

Беседа с Горьким продолжалась и во время перерыва заседания — в кулуарах.

Протиснувшись сквозь плотное кольцо людей, окружавших писателя, Баджи услышала знакомый скрипучий голос.

Так и есть: все тот же пролаза Хабибулла! Он уже успел завладеть вниманием Горького и, стараясь снискать его расположение, развивал мысль, что основное дело советской литературы — обличать пороки людей, сурово их судить.

Ему не повезло: выслушав, Горький спокойно заметил:

— Литература наша, милый человек, — не знаю, как ваше имя, — не трибунал. Она должна воспитывать людей, а не наказывать их.

Хабибулла продолжал настаивать на своем, и Горький с ноткой досады воскликнул:

— Да поймите вы, что если человеку все время твердят: «ты дурен, ты дурен», ничего хорошего из этого получиться не может! Этим вы становитесь на позицию буржуазной литературы, которой, поймите, выгодно выставлять человека мерзавцем, чтоб держать его в угнетении. А ведь вы находитесь здесь не в окружении врагов, а среди своих товарищей. Не так ли?

Он кивнул на окружавших его и Хабибуллу людей, остановил свой взгляд на Баджи, словно в ожидании ответа, и Баджи с горечью подумала: если б он знал, на кого тратит свои золотые слова!

Как хотелось Хабибулле высказать все, что он думает, начистоту! Но осторожность взяла верх. И лишь когда Горький покинул вестибюль, он решился сказать:

— Максим Горький — крупный писатель, об этом уже много говорилось, но, если быть откровенным, нужно признать, что для нас, для азербайджанцев, он мало понятен, мало доступен.

Хабибулла говорил с плохо скрываемым раздражением — разговор с Горьким оставил в нем чувство неудовлетворенности, обиды, и его давняя антипатия к Горькому, как к писателю, усугубилась неприязненным чувством к Горькому, как к человеку.

Где-то рядом послышался удивленный голос Гамида:

— Алексей Максимович мало понятен? Мало доступен? Да ведь в нашем театре уже третий год с явным успехом идет «На дне»! Мы считаем эту пьесу вкладом в наш репертуар. Кто, как не вы, Хабибулла-бек, работник управления театрами, Наркомпроса, должны были бы это хорошо знать!

Гамид говорил не без яда. Глаза Хабибуллы вспыхнули злым огоньком. Он, Хабибулла-бек, уже не раз сталкивался с этим неприятным молодым человеком на диспутах об искусстве в техникуме. И вот теперь этот бойкий малый, попав на работу в театр, возомнил о себе невесть что и задирает его, стремясь вновь скрестить оружие? Что ж, он, Хабибулла, готов принять бой!

— «На дне» — неплохая пьеса, она обошла ряд театров, имела в свое время известный успех, — начал Хабибулла. — Но насчет того, что она, как вы выражаетесь, подлинный вклад в репертуар нашего театра, — в этом я позволю себе усомниться.

— Интересно узнать — почему?

— Очень просто! Четверть века назад Максим Горький обратил внимание на такое явление, как русское босячество. К слову сказать, русский босяк не имел ничего общего ни с французским апашем, ни с итальянским каморристом, ни с любым другим представителем этого типа людей. Появились у Горького рассказы — «Макар Чудра», «Челкаш», «Мальва». А потом писатель свел воедино все, что им было написано о босяках, и получилась пьеса «На дне». В ту далекую пору русское босячество было интересным явлением, пьеса нравилась публике. Но, скажите на милость, какой интерес может представлять такая пьеса теперь, спустя четверть века, да еще для нашего советского азербайджанского зрителя? Впрочем, даже четверть века назад в России многие считали пьесу неудачной.

Гамид не перебивал. Казалось, он хотел дать Хабибулле высказаться до конца с тем, чтоб опровергнуть все сказанное одним ударом. По-видимому, такая минута наступила.

— Кто же считал «На дне» неудачной пьесой? — спросил он.

— Ну, хотя бы виднейший русский писатель Мережковский, — помедлив, ответил Хабибулла.

— Вот именно, что Мережковский — этот реакционер и мракобес! И считал он так потому, что «На дне» — пьеса не о русских босяках, как вы полагаете, а о ненависти к рабству, о гордости свободного человека, об обреченности капиталистического общества, о надвигающейся победе пролетариата! А все это было чуждо и ненавистно Мережковскому и, напротив, понятно и близко нашему советскому азербайджанскому зрителю!

Послышались голоса:

— Правильно, молодой человек!

— Верно!

— Совершенно справедливо!

И Баджи, вспомнив, что говорил Горький с трибуны, невольно кивнула головой…

Горький давно покинул Дом культуры, но разговор о нем еще долго не умолкал.

А спустя несколько часов, поздно ночью, на вокзале, к поезду, отправляющемуся в Тифлис, снова собралось множество народа — писатели, актеры, рабочие, студенты.

На перроне, среди провожающих, тесным кольцом окруживших Горького, была Баджи. Как и многим другим, ей хотелось быть к нему поближе, заговорить с ним, услышать ответное слово. О чем? Она сама ясно не знала.

Но вот послышались звонки, люди на перроне засуетились, заволновались. Откуда-то издалека донесся паровозный свисток, залязгали вагонные сцепления, и поезд тронулся. Стоя на площадке, заполненной цветами, Горький протягивал руки к людям, шагавшим рядом с поездом, словно не в силах был расстаться.

— До свидания, товарищ Горький!

— До свидания, Алексей Максимович!

— Счастливого пути! — неслось вслед с перрона.

Поезд стал набирать скорость. И вдруг будто что-то подтолкнуло Баджи — она ускорила шаг, побежала, стараясь не отстать от поезда. Поравнявшись с площадкой, на которой все так же, с протянутыми руками, стоял Горький, она замахала платком и неожиданно для себя громко крикнула:

— До свидания, Алексей Максимович, до свидания! Счастливого пути!

ЭКСПЕРТ-СПЕЦИАЛИСТ

Второй год работал Шамси экспертом-специалистом в магазине «Скупка ковров».

Внешне распорядок его дня мало отличался от того, каким был он год и три и десять лет назад.

Шамси вставал чуть свет, долго, тщательно умывался, громко фыркая и расплескивая вокруг себя воду. Он совершал первый намаз, пил чай, завтракал. Затем не спеша направлялся на базар или в ближний садик потолковать с соседями. Он не задерживался вне дома и, вернувшись, снова пил чай и сытно обедал. Совершив, едва стемнеет, последний намаз, он рано отходил ко сну.

— Торопливость — мать многих бед, — говаривал Шамси и всегда оставался верен себе. — Куда спешить и зачем? Пусть торопится ветер!

И только два раза в неделю — в дни, когда нужно было идти на работу в «Скупку», — он торопливей и с меньшим усердием, чем обычно, совершал свой первый намаз и быстрее, чем в другие дни, пил свой утренний чай.

Он сам замечал это и дивился: давно не испытывал он подобного приятного чувства стремления к цели — пожалуй, с той поры, когда, закончив дневную торговлю в собственном магазине и навесив на дверь тяжелый замок, спешил домой обнять свою молодую жену Ругя.

— Приготовь-ка поесть — иду по делу! — торопил он теперь Ана-ханум, перед тем как уйти в «Скупку».

— Знаю я эти дела — спешишь к своей Семьдесят два! — ворчала Ана-ханум в ответ. Вот расскажу об этих твоих делах ее нынешнему муженьку — костей не соберешь, шайтан старый!

Снисходительная улыбка появлялась на лице Шамси:

— Ничего ты, старуха, в теперешней жизни не понимаешь!

— Ты-то больно много стал в ней понимать, большевик!

«Большевик?..»

Шамси возмущался, злился:

— Сама ты — большевик, дура старая! Жить-то ведь нам с тобой надо?

И деловито направлялся к выходу.

В первое время Шамси скрывал, что работает в «Скупке». А когда об этом стало известно, почувствовал себя словно пойманным в чем-то постыдном. Стремясь оправдаться в глазах бывших торговцев, он не прочь был пустить ехидное словцо о странных порядках в «Скупке», в советском магазине.

Особенно стыдно было ему перед Абдул-Фатахом — будто он совершил по отношению к своему другу бесчестный поступок, изменил ему. Но мало-помалу мулла стал его раздражать: ему, Шамси, хотелось поделиться с другом мыслями о своей новой работе, а тот только и знал, что толковать о боге да о небе, где людям уготована вторая жизнь. Шамси все чаще сворачивал на свое и однажды, разгорячась, не выдержал и воскликнул:

— Все небо да небо! Как будто мусульмане живут на небе, а не на земле, и будто мало важных дел есть еще и на этой самой земле!

Важных дел на земле, действительно, было не мало, и с каждым днем они множились.

Много их было и у Шамси в «Скупке». И какие только ковры не проходили за это время через его руки!

В большинстве это были изделия из ближайших районов Азербайджана, но встречались и из более отдаленных мест Закавказья и из Средней Азии. Случалось здесь видеть рядом с турецким анатолийским, невысокого качества ковром, очень ценный ковер иранский, кирманский; попадали сюда ковры столь разные по виду, как шитый русский ковер, французский «савоньери», старинный китайский ковер с характерными контурами листьев или цветка лотоса, «знаком счастья».

Вооружившись складным деревянным аршином, записной книжкой и карандашом, подсунутым под каракулевую папаху — неразлучную с головой ее обладателя во избежание простуды, — тщательно обследовал, оценивал эксперт-специалист товар, попавший в «Скупку» на перепродажу. Если того требовало дело, Шамси не ленился опуститься на колени и подолгу внимательно рассматривал ткань ковра, определяя его качество — мягкость, прочность шерсти, количество узелков в квадратной единице основы.

Попадали в «Скупку» не только ковры, но и всевозможные изделия из ковровой ткани. Бывали здесь туркменские настенные мешки — широкие «чувалы» и узкие длинные «мафраши»; случалось здесь увидеть затейливый пятиугольный «осмолдук» — попону, в давние годы украшавшую спину верблюда или коня; неведомый ветер приносил сюда из закаспийских степей старинную «энси» — занавеску, некогда развевавшуюся над входом в кибитку. Многие из этих изделий домашнего обихода с течением времени превратились в предметы искусства, антиквариата, и не так-то просто было разобраться во всем их многообразии и пестроте даже эксперту-специалисту.

Время от времени слышалось в прохладной тишине магазина:

— Разверни-ка, Ильяс, большой дагестанский!

— Пересыпь нафталином тюменьский махровый и сверни его в трубку!

— Отложи-ка маленький карабахский налево!

Ильяс — юноша-рассыльный — с готовностью выполнял приказания Шамси, но стоило ему иной раз замешкаться или взяться не за тот ковер, как эксперт-специалист ворчал:

— Экий ты, Ильяс, бестолковый — до сих пор в коврах не разбираешься!

Однако знаниями своими и опытом Шамси с ним не делился, как, впрочем, не делился и ни с кем другим: распустишь язык, а другой человек, вобрав в свое ухо твои производственные и торговые секреты, тебе же затем нанесет ущерб.

Так велось среди ковроделов и торговцев коврами издавна. И все же бывали такие минуты, когда Шамси охватывало желание потолковать, поговорить с кем-нибудь по душам о тонкостях любимого дела. Но с кем? Шамси погружался в раздумье.

Сметливым малым был Бала-старший и много знаний успел приобрести от своего отца, с охотой помогая ему в ковроторговле. Но что поделаешь, если прибрал его к себе аллах еще отроком, не дав вкусить плодов от этих знаний?

Говорить о коврах с Ана-ханум? Четыре десятка лет прожила женщина с мужем-ковроторговцем и свыше десятка лет провела под одной крышей с искусницей-ковроткачихой, — а что ей, старухе, ковры? В былые годы только и знала, что из-за них с младшей женой грызться, и только и слышно было по всему дому: «Чертова мастерская!» А потом, когда магазин отняли и младшая ушла, стали для старшей ковры вроде хлама, который следует поскорей сбыть с рук, а на вырученные деньги стряпать вкусные обеды. Хороший обед, конечно, — важное дело. Но можно ли с такой женщиной толковать о коврах?

С дочерью говорить о коврах, с Фатьмой? Навещает она отца каждый день — благо живет неподалеку — приводит внука и девчонок. Жаловаться на дочку не приходится, хотя мало радостей приносит такая дочь отцу: без мужа, одна с тремя детьми-полусиротами. Ей-то уж, во всяком случае, не до ковров!

Горька, видать, испокон века доля женщины. Правда, в последнее время доля эта полегчала: теперь женщину не смей пальцем тронуть, ни даже крепким словом проучить. Чуть что — они в суд! Полегчало и Фатьме с тех пор, как стала она получать алименты от негодника Хабибуллы. На поверку, правильная, оказывается, эта штука — алименты: не голодать же детям при живом отце!

Толковать о коврах с сыном? Тот навещает его раз в неделю. Усядутся они, отец и сын, друг против друга за подносом с чайником и вазочкой варенья, и начнет сын рассказывать о своей школе, о товарищах, о Газанфаре, о промыслах. Не вяжется все это с коврами! Слушает отец и никак не поймет, чего больше приносят ему эти рассказы — радости ли за жизнь сына или печали за самого себя, за то, что не дал аллах счастья жить вместе с сыном и с Ругя…

К своим обязанностям эксперта Шамси относился добросовестно, старался оценивать товар строго по достоинству: не подобает старому знатоку ударить в грязь лицом.

Нередко все же его одолевали сомнения даже после того, как результат оценки был занесен в книжку, а иной раз и выплачены деньги за товар.

Производя оценку, Шамси, с одной стороны, чувствовал себя кем-то вроде хозяина и, руководствуясь этим, не считал возможным переплачивать деньги. Всему, как известно, своя цена!

Но, с другой стороны, ему казалось, что цена, назначенная им за ковер, недостаточно высока, и он не мог сдержать сочувственного вздоха, думая о владельце ковра: ведь продавали-то ковры большей частью люди в прошлом богатые, не с радости, разумеется, переступившие порог «Скупки». Он, Шамси, по собственному опыту знал, как трудно расстаться с любимым ковром, долгие годы радовавшим глаз, и какая гнетущая пустота образуется на стене или на полу после продажи такого ковра — словно кто-то живой, близкий навек покинул насиженное жилище.

И еще одно чувство с особой силой тревожило теперь Шамси… Вот кто-то приносит в «Скупку» товар, продает его, а «Скупка» принимает, покупает. Вот кто-то зарабатывает на этом, кто-то теряет. А ему-то Шамси, в сущности, какая прибыль, какая радость от всех этих дел? Как говорится: купил орехи, продал орехи, но осталось только щелк да щелк!

КОВЕР РУСТАМ-АГИ

Проработав некоторое время и осмотревшись, Шамси пришел к выводу, что работа в «Скупке» может дать ему, помимо скромной разовой оплаты за экспертизы, некоторый побочный дополнительный заработок. Не зря же в течение стольких лет вел он большие дела в собственном магазине!

Однажды, когда Шамси сидел за чаем и размышлял об этом, в дверь его дома раздался незнакомый стук.

Шамси сам открыл дверь и узнал в пришедшем Рустам-агу, близкого родственника покойного богача Мусы Нагиева. Шамси не встречал Рустам-агу уже несколько лет и был поражен, увидя, как тот постарел, опустился. Но он принял гостя почтительно и дружелюбно: все, связанное с покойным богачом, казалось достойным уважения и по сей день.

За чаем добром помянули покойного Мусу. Поистине великий был человек: никто в городе не владел столькими домами, как он! Посетовали на бренность земной жизни: жить бы и жить счастливцу Мусе в этом мире, а вот, поди ж, даже такой человек смертен!

Гость высказал мысль, что, может быть, оно и к лучшему для покойного Мусы: ведь у тех, кого аллах в свое время не обделил богатством, теперь дела плохи, и приходится, чтоб не отказывать себе в привычном, распродавать свое добро.

Шамси слушал и невольно кивал головой.

Потолковав для приличия о том о сем, гость приступил к делу:

— Есть у меня, Шамси, один замечательный ковер — остался от покойного Мусы — да пребудет тот вечно в раю! — кубинский хали-баласы, — сказал он.

Рустам-ага стал расхваливать ковер, но Шамси остановил его:

— Постой, постой… Хали-баласы, кубинский? Да ведь это… — и Шамси принялся описывать ковер с такой точностью, словно тот лежал сейчас перед его глазами, и, видя, что Рустам-ага подтверждающе кивает головой, воскликнул: — Да ведь этот ковер покойный Муса купил у меня!

Рустам-ага снова кивнул в удивленно промолвил:

— Ну и память же у тебя, Шамси: ведь ковер-то этот Муса купил лет двенадцать назад!

Шамси самодовольно улыбнулся:

— Да, память у меня, хоть мне седьмой десяток, неплохая! Особенно в моем деле.

— Заплатил тебе тогда Муса царскими деньгами… — Рустам-ага помедлил с целью проверить память Шамси, и тот, не задумываясь, назвал точную цифру.

Рустам-ага вздохнул:

— Немалые это были деньги!

Вздохнул и Шамси:

— Да…

Они помолчали, как бы в знак скорби по тем невозвратимым временам, когда один, продавая ковер, наживал немалые деньги, а другой, покупая его, множил богатство и красоту своего дома.

— И вот, Шамси, как раз этот ковер приходится мне теперь продать… — прервал Рустам-ага молчание. — В частные руки его не продать — кому сейчас нужен такой ковер? А если найдется любитель, все равно он настоящую цену не даст. А вот «Скупка» ваша, как известно, такие ценные ковры охотно приобретает. Ты, узнал я, работаешь там экспертом… Помоги мне, Шамси дорогой, хорошо продать мой кубинский хали-баласы, и сам в накладе не останешься.

Шамси сделал вид, что не понял Рустам-агу:

— Чем же я могу помочь?

— А вот чем… Тебе, наверно, придется оценивать этот ковер — ты и накинь немного на настоящую цену, а разницу между ней и той, какую ты назначишь, мы с тобой по-братски поделим пополам.

Шамси молчал.

Словно подливая масло в огонь, Рустам-ага продолжал:

— Ты знаешь, Шамси, что у меня есть не только этот кубинский — вслед за ним пойдут и другие ковры: к чему они мне сейчас — из всей квартиры остались две комнаты… Да и у друзей сохранилось немало ценных ковров, чтоб продать их таким же образом, ни себя, ни тебя не обидев.

Шамси задумался: заманчиво! Разве не в том же духе действовал он сам с интендантами, когда поставлял шерсть царскому военному ведомству во время германской войны? Не дураки, видно, были эти интенданты, когда шли на такие дела!

— А что, если узнают? — спросил он, однако.

Гость оглядел комнату с показной настороженностью, будто для того, чтоб убедиться, что здесь, помимо их двоих, никого нет, и, словно убедившись в этом, сказал, пожав плечами:

— А кто же расскажет об этом — ты или я?

— А вдруг кто-нибудь в «Скупке» сам догадается?

— Об этом ты, Шамси, не тревожься… Есть у меня один надежный человечек — некий Чингиз. Познакомился я с ним в одном хорошем доме — у племянницы Ага-бека — помнишь, был этот Ага-бек во времена мусавата большим человеком, теперь живет заграницей.

Шамси утвердительно закивал: еще бы не помнить!

— Так вот, — продолжал Рустам-ага, — этот Чингиз служит в театре, а по совместительству работает завхозом в одном клубе, прирабатывает. Клуб не имеет права покупать у частных лиц. А тут — не успеет ваша «Скупка» купить мой кубинский, как его тотчас приобретет Чингиз для клуба. Тут и будет всему делу конец!

Тянуло Шамси согласиться. Но он знал, что умные люди не торопятся давать согласие, и сказал:

— Я подумаю… Зайди ко мне, уважаемый, денька через два, вечерком…

Со всех сторон обдумал Шамси предложение Рустам-аги и, так как натура его отвергала все, что нельзя принять с полной безопасностью, он, лишь мало-помалу превозмогая страхи, после долгих раздумий и колебаний, решил дать согласие.

А когда на третий день вечером Рустам-ага явился к Шамси, они быстро, по-деловому, договорились и Шамси предложил Рустам-аге принести ковер в «Скупку»…

Ковер, принесенный Рустам-агой на продажу, был и впрямь замечательным образцом кубинского хали-баласы.

И, любуясь его рисунком, радуясь краскам и нежно поглаживая шелковистый ворс ковра, Шамси вдруг подумал:

«Давно нет Мусы и не властен уже богач над своим богатством, а красота живет…»

Ругя сразу вспомнила этот ковер и тоже залюбовалась: не каждый день случается видеть такую работу!

Однако цена, какую назначил за него эксперт-специалист, показалась ей уж слишком высокой.

— Да ты получше вглядись-то! — воскликнул Шамси, не отрывая глаз от ковра, охваченный искренним восхищением.

— Вижу, не хуже тебя.

— Так чего ж ты?

— Все же…

Шамси вступил в спор, и по упорству, с каким он настаивал на своем, Ругя почувствовала, что это неспроста.

Шамси не счел нужным таиться: Ругя, хотя он с ней в разводе, как-никак мать его сына, не чужой человек.

— Хотелось мне помочь одному старому знакомому… — начал он.

— А заодно и себе? — закончила Ругя, сразу сообразив, в чем причина его упорства: не такой он человек, чтоб помогать другим без пользы для себя.

Шамси пожал плечами:

— Свой карман не дальше чужого!

— А за чей счет все это пойдет — ты подумал?

— «Скупка» от этого не пострадает: заплатит она за ковер хорошую сумму, но ее же, да еще с надбавкой, вернет обратно от клуба.

— А клуб-то ведь потеряет!

— Тебе-то что за печаль — клуб?

— Что за печаль?..

Ругя с укоризной покачала головой… Клуб учит, просвещает людей, в клубе есть разные кружки, там можно весело, приятно провести время. Разве не в женском клубе нашла она свою новую жизнь, самостоятельность? Разве не в клубе впервые увидела и услышала она такого человека, как Газанфар? Неужели Шамси этого не понимает? Понимает, наверно, и, может быть, именно поэтому так говорит о клубе.

— Клубные деньги — народные, государственные, — сказала Ругя тоном, каким объясняют ребенку. — А такие деньги нужно беречь.

Шамси буркнул:

— Эка невидаль для государства — пара сот рублей!

— А беречь следует каждую государственную копейку!

— Слышал уже об этом, и не один раз!

— И все же не собираешься выполнять. Получается, значит, с тобой по русской пословице: сколько волка ни корми, а он все в лес смотрит!

Шамси насупился:

— Ты что меня оскорбляешь: это я-то — волк?

— Выходит, что так, если не хочешь жить, как полагается сейчас жить хорошему человеку. — Голос Ругя зазвучал строже: — Ты знай, Шамси, что если и дальше будешь так действовать, дело у нас с тобой не пойдет. Понял?

Шамси не ответил.

— Я спрашиваю: понял?

Шамси тихо ответил:

— Понял…

— И чтоб такое больше не повторялось! Ясно?

— Ясно.

Впервые чувствовал себя Шамси в столь унизительном положении: он, мужчина, бывший муж Ругя, в свое время привыкший приказывать ей и видевший в ответ послушание, теперь стоял перед ней с опущенной головой, как провинившийся слуга или школьник, и покорно повторял ее слова.

Ругя не ограничилась выговором и пригрозила:

— Неужели хочешь остаться без работы, а то и угодить за такие дела в тюрьму? Подумай, отец, каково это будет для нашего сына Балы?

Шамси вздрогнул… Снова слоняться из комнаты в комнату, в тщетных поисках, чем бы заняться? Или, еще чего хуже, — на старости лет угодить в тюрьму, оставив любимому сыну недобрую память об отце?.. Шамси понял серьезность угрозы. Подняв голову и взглянув Ругя прямо в глаза, он с волнением произнес:

— Клянусь тебе нашим сыном: такое больше никогда не повторится! Поверь, Ругя!

Он долге не отводил взгляда от карих глаз Ругя, словно стараясь прочесть в них решение, свою участь.

НОВАЯ ПЬЕСА

Виктор Иванович ходил с сияющим лицом: портфель театра обогатился новой яркой актуальной пьесой. Предсказания его сбылись!

О чем говорила она, эта новая пьеса? Какой кусок жизни готова была с поднятием занавеса открыть перед зрителями Азербайджана? В каком свете представляла эту жизнь, к чему звала?..

Одиноко, тоскливо проводит свои дни героиня пьесы Севиль. Сидит, качая ребенка, напевая грустную песенку, ждет мужа к обеду. Ее Балаш — важный человек, директор банка. Как же можно без него сесть за стол?

Одиночество ее скрашивает сестра Балаша Гюлюш. Странная девушка! Она не носит чадры, где-то учится и всегда говорит малопонятные слова о какой-то свободе, о новой, еще небывалой жизни, которая в недалеком будущем наступит на развалинах царства мусавата.

Сегодня Севиль нашла в бумагах мужа фотографию незнакомой женщины, одетой по-европейски, и показала ее Гюлюш. И Гюлюш удивилась, что Севиль ни о чем не догадывается. Это — Эдиль, она окончила в Париже курсы маникюрш, но сейчас не работает, живет праздной, веселой жизнью.

Наконец пришел Балаш, злой, раздраженный. Почему не готов обед? Ведь он, хозяин, предупредил, что сегодня придут к нему важные гости, а с ними и его знакомая Эдиль. Севиль оправдывается: она не знала, что готовить для таких важных людей. Счастливица эта Эдиль — ходит по гостям! А почему Балаш никогда не берет в гости свою жену? Балаш в ответ грубо острит: пойти к людям с такой неотесанной бабой, как его жена, это все равно, что привести верблюда в ювелирный магазин!..

Так начиналась она, эта новая пьеса «Севиль» о мусаватских временах, уже безвозвратно ушедших, но еще памятных зрителям, о старых нравах Азербайджана, уже отживающих свой век, но упрямо не желающих умирать.

Виктор Иванович ходил со счастливым лицом. Но он не спешил распределять роли: пусть актеры хорошо ознакомятся с пьесой, глубже вдумаются в ее смысл, увлекутся образами. Однако актеры быстро почувствовали лакомый кусочек и стали осаждать художественного руководителя.

Первой явилась Телли.

— Я просто влюбилась в роль Эдили! — объявила она. — Мне эта роль кажется очень эффектной, я бы сыграла ее с большой охотой.

Лишь на одно мгновение задержал Виктор Иванович свой взгляд на Телли и тут же ответил:

— Одобряю твой выбор!

Он улыбнулся, и Телли прочла в этой улыбке готовность поручить полюбившуюся ей роль. Спасибо худруку! За это можно было простить ему все утомительные экзерсисы, этюды и многое другое.

Телли не ошиблась. Но если б она внимательней всмотрелась в лицо худрука, то заметила бы, чего на радостях не разглядела, — досаду учителя на свою ученицу, которую новая роль привлекла лишь тем, что можно в ней покрасоваться в «эффектном» виде, в «парижских» нарядах…

Все осаждали художественного руководителя, многие роли были уже распределены. Роль Севиль предполагалось поручить Юлии-ханум, роль Балаша — Сейфулле.

И только Баджи медлила. Вдумчиво, неторопливо вчитывалась она в текст пьесы. Куда девались ее решительность, быстрота?

Удивительная пьеса! Любой ее персонаж казался выхваченным из жизни, кого-то напоминал. Кого? Это не всегда и не сразу удавалось уловить, и все же что-то настойчиво подсказывало, что где-то неподалеку, может быть совсем близко, рядом, живут люди, с которыми сталкивалась Баджи на страницах пьесы.

Хотелось ли Баджи выступить в роли Эдили — этой «дамы мусаватских министерских кабинетов»? Нет, роль была ей не по душе, не говоря уже о том, что за роль эту жадно и цепко ухватилась Телли.

А в главной роли пьесы — в роли Севили?

Образ этот не мог не привлекать внимания Баджи. Вначале бесправное существо, жалкая рабыня мужа, страдающая мать, жестоко разлученная с сыном, Севиль шаг за шагом постигала подлость окружающего ее мира, топчущего ее человеческое достоинство, ее любовь, ее материнское чувство, и наконец швыряла в лицо этому миру ненавистную чадру и вырывалась из него, чтоб любой ценой прийти к свету и свободе.

Образ Севили таил в себе обаяние, не мог не тронуть сердца зрителей, не мог не вызвать на их глаза слезы. И все же что-то удерживало Баджи от этой роли. Опасалась ли она, что роль Севили для нее слишком сложна, ответственна, и считала, что талантливая, опытная Юлия-ханум справится с ней лучше? Претило ли ей, даже в условной жизни сцены, снова упрятать себя под ненавистной чадрой? Хотелось ли сказать не столько о том мире, который умирал, сколько о том, который уже возник и будет жить?

Останавливал внимание Баджи и другой образ пьесы — Гюлюш.

Многое в образе этой девушки напоминало тех женщин, которые в первые годы советской власти самоотверженно боролись за раскрепощение азербайджанки и к которым Баджи с тайной гордостью причисляла и себя.

Да, сходны были мысли, чувства, устремления Гюлюш с теми, какими были преисполнены женщины-активистки первых лет советской власти, и это не могло не привлекать к Гюлюш симпатий Баджи. На память Баджи при этом приходило высказывание Станиславского, что в пьесах общественно-политического значения актеру особенно важно зажить мыслями и чувствами образа. Оно вселяло в нее веру, что она сумеет донести до сердца зрителей понятный, близкий ей образ Гюлюш.

Снова и снова вчитывалась, вдумывалась Баджи в женские роли пьесы, сопоставляла их, стараясь определить свой выбор, пока наконец не пришла к выводу: она сыграет Гюлюш!..

Виктор Иванович в ответ на ее решение сказал:

— Одобряю твой выбор!

Такими же словами ответил он Телли, когда та поспешила с просьбой поручить ей роль Эдили. Как и тогда, он улыбнулся. Но как не похожа была сейчас его ласковая, одобрительная улыбка на ту, какой он улыбнулся Телли!

Многие в театре удивлялись: Баджи — молодая, талантливая актриса-азербайджанка, она бесспорно получила бы роль Севили, если б проявила даже небольшую настойчивость. Любая актриса сочла бы за честь выступить в этой выигрышной роли. А Баджи? Странная она какая-то, эта Баджи!

— Ничуть она не странная! — возражал Чингиз. — Она просто не хочет ссориться из-за этой роли с супругой своего покровителя, с Юлией!

— Да к тому же хочет похвастать, что справится даже с такой унылой ролью, как Гюлюш! — вторила Телли и с небрежной улыбкой добавляла: — Стоило ради этого ходить в любимицах худрука!

ИСКУССТВО ВЗЫСКАТЕЛЬНО

Роль Гюлюш оказалась трудной.

В ней не хватало сочных красок, какими были наделены другие персонажи пьесы. Она была суховатой, пожалуй, несколько дидактичной.

Это стало очевидным сразу, как Баджи приступила к работе над ролью. Понятным стало и то, почему удивлялись товарищи ее выбору.

Однажды, наблюдая за работой Баджи, Али-Сатар сказал:

— Уж очень у тебя Гюлюш получается сознательной, слишком свободно и смело держит она себя с людьми, чересчур напористо их поучает. Не забывай, что в основном действие происходит в мусаватские времена, а ты изображаешь Гюлюш такой, какой она могла быть в наши дни.

— Но разве нельзя дать идеализированный образ? — возразила Баджи.

— Можно, конечно. Однако в реалистической пьесе нужно строго соблюдать меру, чтоб образ был правдивым… Я вспоминаю ваш выпускной спектакль и эту девушку-узбечку в роли старшей жены визиря…

Баджи насторожилась: неужели Али-Сатару не понравилась игра Халимы?

— Нет, нет, эта славная молодая узбечка играла талантливо, живо! — поспешил Али-Сатар, поняв Баджи. — И все же… в роли старшей жены визиря она не должна была вести себя так решительно.

— Но ведь у старшей жены сильный характер, а самолюбие ее больно ущемлено.

— Все это так… Но жена визиря хорошо знает, что по шариату муж ее наделен правом иметь много жен, и что в доме визиря действует закон: «захочу — помилую, захочу — раздавлю», что, разгневавшись, визирь может вышвырнуть ее из дому, как шелудивую собачонку… Помнится, покойный мой друг Гусейн советовал актерам ни на минуту не забывать о том, какое место занимает данный герой пьесы в кругу людей, где он вращается. Этот совет, Баджи, может быть полезен и тебе.

Слова Али-Сатара напомнили Баджи недавний рассказ Виктора Ивановича об актрисе Ермоловой. Однажды спросили Ермолову, как она изучает роли и нет ли у нее для этого своих приемов. Актриса ответила, что, пожалуй, есть: первые тридцать лет своей работы она считала главным для актера — изучить роль, понять чувства, которые ему предстоит пережить на сцене, но, придя к творческой зрелости, убедилась, что актеру важнее всего вдуматься в слова и поступки окружающих его по роли действующих лиц. Не только «в себе», но главным образом «вне себя» находила она опору для своей жизни на сцене. Так основным предметом изучения роли стали у этой великой актрисы сама пьеса и роли партнеров.

Али-Сатар старательно осуществляет свое шефство над Баджи.

И сколь часто и всегда кстати приходит ему в этом на помощь его славная супруга Юлия-ханум!

Стоит Али-Сатару, делая указания своей подшефной, что-нибудь упустить, как Юлия-ханум, с виду погруженная в собственную работу, мягко и деликатно напоминает ему об этом. Стоит Али-Сатару заняться обычно бесплодными поисками какой-нибудь понадобившейся ему в ходе объяснений старой фотографии, рецензии, программы, как выцветшую фотографию, пожелтевшую рецензию, программу уже протягивают ему тонкие заботливые руки Юлии-ханум. А если Баджи впадает в уныние от трудностей в работе, Юлия-ханум быстро находит для нее ободряющие слова…

— Нужно быть дурой, чтоб помогать той, кто только того и ждет, как бы тебя сменить! — с апломбом говорит Телли, слушая рассказы Баджи о Юлии-ханум.

Ах, Телли, Телли!

Кто научил тебя дурно думать о людях, видеть в их поступках себялюбие, корысть? Ведь ты не глупа, и сердце у тебя вовсе не злое, и жизнь твоя не так тяжела, чтоб прийти к таким мрачным мыслям. Почему ж ты не хочешь поверить, что наши люди уже немножко изменились к лучшему, перестали страшиться того, что счастье соседа неизбежно несет беду им самим?..

Чем больше вдумывалась Баджи в образ Гюлюш, тем справедливей казались ей замечания Али-Сатара.

Да, она правильно поступала, подчеркивая волевые черты образа Гюлюш, но этим она в какой-то мере лишала его человечности. А ведь Гюлюш, суровая и непреклонная в разоблачении неправды старого мира, должна в то же время с волнующей сердечностью воспринимать личные горести Севиль. Разве не в этом духе высказывался Алексей Максимович в споре с Хабибуллой о воспитательной роли советского искусства?

Не ложный пафос, не высокомерное учительство, а большое горячее сердце, живое человеческое участие — вот в чем «зерно» роли Гюлюш, вот что должно стать «движущей силой» образа! Разве не так же действовала она сама, Баджи, будучи активисткой женского клуба, когда шагала по закоулкам, дворам, тупикам старой Крепости, созывая затворниц и домоседок на собрание в женский клуб? Разве не так же ведет она себя и теперь, стараясь помочь Фатьме?

Желая воплотить себя в образе Гюлюш, призывающей Севиль порвать цепи, связывающие ее с Балашем, стать полноправным членом общества, Баджи искала мягкие интонации задушевности и вместе с тем старалась подчеркнуть страстность человека, выступающего в защиту правого дела. Однако выразить эту страстность правдиво и ярко Баджи на первых порах не удавалось, она чувствовала в своей игре фальшь и тревожилась: неужели она не найдет верного тона?

Однажды вечером Баджи возвращалась домой с репетиции, погруженная в думы о работе. На улице было безлюдно, тихо, только впереди маячила незнакомая пара — мужчина и рядом с ним женщина в чадре.

На перекрестке эти люди остановились, и Баджи, поравнявшись с ними, услышала, что мужчина осыпает свою спутницу площадной бранью. Женщина, видимо, не хотела с ним идти, а он, грубо схватив ее за руку, силой тянул за собой. Женщина молча сопротивлялась, бросая ищущие взгляды по сторонам, но не решаясь звать на помощь. В свете уличного фонаря Баджи разглядела полное, холеное лицо мужчины и худое, изможденное личико его спутницы, выглянувшее из-под чадры.

Баджи замедлила шаг.

— Чего вы пристали к ней? — бросила она мужчине.

— Иди своей дорогой, пока цела, и не суйся в чужие семейные дела! — хмуро ответил мужчина.

— Что-о?..

О, если б кто-нибудь видел, как сверкнули огнем возмущения и гнева глаза Баджи.

— Сейчас же оставь ее в покое! — приказала она, воинственно шагнув к мужчине и едва сдерживая себя, чтоб не ударить его.

Тот нагло уставился на Баджи, но, прочтя в ее глазах решимость, опасливо огляделся и, завидя неподалеку прохожего, нехотя выпустил руку своей спутницы.

Женщина стремительно скользнула в сторону, успев шепнуть Баджи:

— Спасибо, сестра!

Пройдя несколько шагов, Баджи обернулась.

Женщина исчезла. А мужчина остался стоять на перекрестке, освещенный фонарем, и во всей его фигуре Баджи почувствовала растерянность и злобу.

— Можешь злиться сколько угодно, Балаш проклятый! — удовлетворенно прошептала она. — Упустил ты свою Севиль — теперь она свободна!

«Балаш?.. Севиль?..»

Баджи улыбнулась. Похоже, что с этой минуты она крепко вошла в образ Гюлюш, ощутила всем сердцем радость ее борьбы за правое дело, за человеческую женскую судьбу!..

Ну как не записать все это в свою заветную тетрадь?

А тут как раз явилась Телли — с обычным предложением пойти на вечеринку.

— Все зубришь? — спросила она, завидя на столе знакомую тетрадь.

— Не зубрю, а работаю над ролью, зубрят только болваны! — отрезала Баджи.

Меньше всего склонна Баджи упрекать ленивую Телли в зубрежке, но той всегда чудится стремление Баджи подчеркнуть свое превосходство. Делай после этого подругам добро, хлопочи, чтоб их приглашали на вечеринки!

— Разучить роль успеешь на репетиции, — говорит Телли.

— А чему нас учили в техникуме и чего от нас и сейчас требует Виктор Иванович — ты, видно, позабыла?

— Хорошо помню! «Работа актера над ролью должна на девять десятых протекать вне репетиций…», — произносит Телли, подражая голосу Виктора Ивановича. — Но я, признаться, главным образом работаю на репетициях. Конечно, приходится иной раз и дома помучиться. Бывает, по нескольку часов твердишь роль на разные лады, с тем, чтобы найти красивое звучание.

— И, кроме штампов, таким путем ничего не приобретаешь! Над ролью, Телли, нужно думать, много думать, присматриваться к жизни, и тогда придут самые неожиданные, интересные, верные решения, а вместе с ними и звучание… — Внезапно оживившись, Баджи предлагает: — Хочешь, Телли, я тебе расскажу, как я сейчас работаю над образом Гюлюш?

Телли бросает взгляд на часы.

— Ну, рассказывай, — вяло соглашается она. Баджи загорается, рассказывает.

— И вот что из этого получилось — смотри!

Вмиг Баджи преображается. И это уже не она, не Баджи, в своей маленькой комнате, рядом со столиком, на котором лежит ее толстая клеенчатая тетрадь, а страстная, сильная, нежная Гюлюш.

Телли захвачена тем, что видит… Да, действительно, получилось интересно, талантливо. Что ни говори, а эта Джульетта молодец!

Телли с удивлением спрашивает:

— И про все это ты пишешь в тетрадь?

Баджи кивает.

Пожалуй, ей, Телли, такое не под силу. Жаль… Но тут же Телли успокаивает себя: не всем же быть как Баджи — ей, Телли, достаточно природного таланта!

— Не скажу, что у тебя плохо получается, — говорит она. — Но твой метод не для меня — с ним труда не оберешься. А от усердия, как говорят, только туфли протираются до дырок! Работа, по русской пословице, дураков любит!

— Есть и другие русские пословицы — хотя бы такая: работа и мучит, и кормит, и учит.

— Меня она больше мучит!

Долго уговаривает Телли свою подругу отложить работу на завтра, пойти вместе повеселиться.

Тщетно!

Собираясь уходить, Телли долго прихорашивается перед зеркалом и с укоризненным вздохом говорит:

— Ах, Баджи! Попомни мои слова: не успеешь ты оглядеться, как уйдет твоя молодость и станешь старухой, вроде Натэллы или Кюбры… — Она берется за ручку двери, делает прощальный жест: — Будь здорова, старуха! Передай привет твоим сверстницам!

Телли давно пляшет и веселится на вечеринке и, к досаде Чингиза, кокетничает с Хабибуллой, а Баджи все сидит, склонившись над толстой клеенчатой тетрадью.

Уйдет молодость? Но разве молодость только в том, чтоб проводить время с мужчинами и на вечеринках месить пол ногами? Разве молодость прежде всего не в том, чтоб учиться, трудиться, бороться? И разве не служит тому доказательством, что некоторые старые люди, не спеша уходить на покой от работы, с огоньком в глазах восклицают: «Я еще молодой!» или: «Я еще молода!»

ПАРИЖСКОЕ ПЛАТЬЕ

Высокую, тощую, слегка сутулую фигуру Сейфуллы нередко можно было видеть рядом с молодыми, стройными фигурами его подшефных — Телли и Чингиза — не только в стенах театра, но и на скамьях приморского бульвара, и в ближайшей к театру шашлычной, и в ресторане на крыше лучшей гостиницы в городе.

Сейфуллу знали всюду, и в ресторанах старые официанты обслуживали его с подчеркнутым вниманием. За бокалом вина Сейфулла оживлялся, разыгрывал из себя старого барина и бонвивана, рассказывал о пикантных событиях, покрытых дымкой времени, и, искренне входя в роль, вольно или невольно прививал свой несложный эпикурейский жизненный опыт своим подшефным. А выпив лишний бокал, он частенько оказывался рядом с ними на «пятачке» среди танцующей молодежи.

Бывал Сейфулла со своими молодыми друзьями и в салоне Ляли-ханум. Время от времени он организовывал здесь нечто вроде интимных домашних дивертисментов и даже решился однажды, силами троих, разыграть маленький фарс-водевиль, в котором некогда с успехом выступал в одном из городских кабаре и который и здесь снискал немалый успех. Да, в салоне Ляли-ханум Сейфулла и его затеи находили гораздо больше понимания, сочувствия, чем в доме его старых, а быть может, уже и бывших друзей — Али-Сатара и Юлии-ханум.

Бульвар, шашлычная, ресторан-крыша, салон Ляли-ханум?

Не так уж много времени оставалось шефу и его подшефным, чтоб всерьез работать над новой пьесой. А тут как раз наступила пора ответственных репетиций.

Многими участниками предстоящего спектакля художественный руководитель остался доволен: верно были поняты основные идеи пьесы, прочувствованы образы, которые предстояло воплотить на сцене.

Виктора Ивановича особенно порадовала Баджи. С какой проникновенной мягкостью говорила ее Гюлюш с Севилью! И сколько за этой мягкостью таилось непреклонности в стремлении вывести Севиль на путь свободы, на путь счастья! А какой ядовитой издевкой звучали ее слова, обращенные к врагам Севили — к Балашу, ко всей его грязной, пошлой компании!

— Хорошо, — сказал Виктор Иванович, растроганно обняв Баджи. — Очень хорошо!

И он одобрительно кивнул Али-Сатару: надо думать, что успехам актрисы немало способствовала помощь ее опытного шефа.

А Телли?

Не одна неделя прошла с той поры, как Телли поручили роль Эдили, к все же репетиции застали ее врасплох.

Начала Телли с того, что принялась обстоятельно описывать костюм, какой она придумала для Эдили.

— Да не с этого, милый друг, следует начинать! — прервал ее Виктор Иванович. — Ты прежде всего расскажи нам, каким представляешь себе внутренний мир своей героини.

Телли пыталась ответить. Но ответ ее не удовлетворил худрука. Виктор Иванович бегло охарактеризовал Эдиль, и Телли послушно повторила, но тут же умолкла, не зная, о чем дальше говорить.

Виктор Иванович с досадой махнул рукой:

— Плохо, плохо, Телли, ты подготовилась к репетициям!

Телли надула губы:

— Все, что я ни делаю, по-вашему плохо. А все, что другие делают, хорошо. Вы всегда ко мне придираетесь, Виктор Иванович!

— Придираюсь?

Виктор Иванович окинул всех грозным взглядом, словно ища человека, который осмелился бы это подтвердить.

Сейфулла отвел глаза: он был не прочь поддержать свою подшефную, но правота худрука была очевидна, глупо было лезть на рожон. У него, у Сейфуллы, и без того с худруком что ни слово — спор.

— Ты помнишь, в техникуме я рассказывал вам о великом итальянском актере Томазо Сальвини? — так и не дождавшись ответа, продолжал Виктор Иванович. — Известно, что этот великий актер в день спектакля приезжал в театр за три часа до начала, отправлялся на сцену и долго размышлял там. Затем принимался бродить по сцене, пробуя свой голос, произносил фразы, жестикулировал, приноравливался к своей роли. После этого он тщательно гримировался и снова шел на сцену. Так продолжалось не один раз, и с каждым новым его приходом на сцену казалось, что Сальвини не только гримировал свое лицо, не только одевал свое тело, но подготавливал соответствующим образом и свою душу, чтоб окончательно войти в роль. Подумать только, что такой выдающийся актер считал для себя необходимым столь кропотливо подготавливаться к каждому спектаклю! Сальвини говорил, что понял всю широту и глубину образа Отелло лишь после сотого или даже двухсотого спектакля.

— Я читал, что и великие Щепкин и Мочалов были в этом отношении сходны с Сальвини, — заметил Али-Сатар, когда Виктор Иванович окончил.

Сейфулла его оборвал:

— Подобные навыки, возможно, были хороши для итальянских или русских актеров, но вряд ли они годятся для нас — азербайджанский актер опирается главным образом на вдохновение.

— Быстро же ты, Сейфулла, забыл нашего друга Гусейна! — воскликнул Али-Сатар с упреком. — Забыл его слова: «Тот не актер, не художник, кто, стоя за кулисами, ждет, когда его подтолкнут к выходу на сцену, — актер должен жить своей ролью по меньшей мере с того момента, когда он в день спектакля переступил порог театра…» Мне всегда казалось, что к этим словам он охотно добавил бы: «и жить этой ролью до той минуты, пока не придет домой…» — Повернувшись к молодым актерам, Али-Сатар хитро прищурился и спросил: — Ну, а что думает на этот счет наша молодежь?

Высоко подняв книгу Станиславского «Моя жизнь в искусстве», с которой был в последнее время неразлучен, Гамид многозначительно ответил:

— Большинство из нас согласны с автором книги, утверждающим, что нет в мире человека, который мог бы от ресторана и неприличного анекдота в пять минут перенестись душой в область возвышенного. Для этого необходим постепенный переход.

Сейфулла подозрительно покосился… «От ресторана и неприличного анекдота?..» Уж не намекает ли этот молодой умник на него, на Сейфуллу, который не строит из себя святошу и не прочь повеселиться за бокалом вина в хорошей компании?.. «Моя жизнь в искусстве»! Помешались, что ли, все они на этой книжке? В свое время актеры играли, и неплохо играли, без этого Станиславского и без его «жизни в искусстве»!

И Сейфулла буркнул:

— Умничанье все это! Вы видели, молодой человек, пьесу «Кин»? Наверно, видели или, во всяком случае, знакомы с ней. Так вот — известно ли вам, что пьеса имеет второе название — «Гений и беспутство»? О чем говорит оно, это другое название? О гениальном, но беспутном актере! Вы, надеюсь, понимаете мою мысль?

— Прекрасно понимаю! Как раз о Кине-то и упоминает Станиславский… — Быстро перелистав страницы книги, Гамид, не то читая, не то пересказывая, продолжал: — О, этот театральный Кин! Таков ли был он на самом деле, каким рисует его мелодрама? А если и был, то потому лишь кричал и волновался перед спектаклем, что не успел к нему подготовиться: он зол на себя за то, что пьянствовал в день спектакля…

Гамид неожиданно умолк, словно наткнувшись на что-то неудобочитаемое.

— Ну, читай, читай же дальше! — раздались нетерпеливые голоса.

— По-моему, и так ясно, — отнекивался Гамид и готов был захлопнуть книгу.

Но Али-Сатар, шутливо преображаясь в городничего, которого не раз играл в «Ревизоре», властным жестом руки указывая на книгу, безжалостно приказал:

— «Нет, черт возьми, когда уж читать, так читать! Читай все!»

А Сейфулла, со своей стороны, ядовито осведомился:

— Ты что же остановился? Может быть, дальше идет что-нибудь не по-твоему?

— Право же, товарищ Сейфулла…

— Говорю тебе — читай!.. Ну!..

Тон Сейфуллы заносчивый, властный. Лукавая улыбка пробегает по губам Гамида.

— Ну, если вы настаиваете… — И Гамид читает: — «Доморощенный гений будет всегда копировать Кина, а не Сальвини. Он всегда будет приходить за пять минут до начала спектакля, а не за три часа, как Сальвини».

Сейфулла хмурится… «Доморощенный гений»? «За пять минут до начала»?.. Ну, это уже явный наглый намек на него, на Сейфуллу! Житья скоро не будет от этого Станиславского с его книгой и его последователями.

А Гамид между тем, как ни в чем не бывало, продолжает:

— «Причина очень проста: для того, чтоб готовить что-то три часа в своей душе, надо иметь, что готовить… — Гамид резко подчеркивает слова «что готовить». — Но у доморощенного гения ничего нет, кроме его таланта. Он приходит в театр с костюмом и чемоданом, но без всякого духовного богатства. Что ему делать в своей артистической уборной с пяти часов до восьми? Курить? Рассказывать анекдоты? Так это лучше делать в ресторане!»

Сейфулла в сердцах воскликнул:

— Твой Станиславский клевещет на актеров! Не только его замечательный Сальвини, но я сам, если нужно, прихожу в театр за три-четыре часа до спектакля и готовлюсь к выступлению. — Он обвел взглядом присутствующих: — Разве не так?

— Дело совсем не в этом… Да вот, поскольку мы уже затронули этот вопрос, дослушайте… «Одни актеры приходят в театр за пять минут, другие, напротив являются задолго до начала спектакля, повторяют механически текст роли, тщательно одеваются, костюмируются, гримируются, боясь опоздать к началу, но при этом совершенно забывают о душе. Тело приготовлено, лицо загримировано, но спросите тех и других: вы оделись и загримировались, но умыли ли вы, одели ли вы и загримировали ли вы вашу душу?»

Сейфулла передернул плечами… Этот юнец Гамид вконец распоясался — вздумал читать нравоучения ему, Сейфулле, ветерану азербайджанской сцены!.. Как всегда, разобидевшись, Сейфулла нервно закурил папиросу, сделал вид, что собирается уходить. И, как всегда, его не удерживали: пусть покурит в уединении, пусть успокоится!

Чингиз решил, что настал момент, когда можно выиграть в глазах шефа, вступившись «за своих».

— Вы меня извините, если я вмешаюсь в этот неприятный спор, — сказал он, — но мне кажется, что спор этот не возник, если б наш художественный руководитель проявлял чуткость не только к своим любимым ученикам и ученицам, но и ко всем остальным.

Виктор Иванович смутился: он знал, что за его спиной кое-кто упрекает его в склонности окружать себя любимцами, и при этом имеют в виду главным образом Гамида и Баджи.

Были ли подобные упреки справедливы? Нет, тысячу раз нет! Но Виктор Иванович сам признавал, что порой он не может сдержать своего восхищения перед талантом, стремится быть ближе к такому человеку и этим, очевидно, вызывает зависть к тому, кем заинтересовался, и неприязнь — к себе. Виктор Иванович укорял себя за столь откровенные и восторженные порывы сердца, быть может неуместные для художественного руководителя театра, но не в силах был с ними сладить. И тогда он принимался оправдывать себя: даже отец многочисленных детей не мог бы каждого своего ребенка любить с равной силой.

Все это так. Но в данном случае, не был ли он слишком суров к Телли, к девушке-азербайджанке, делающей лишь первые шаги на сцене? Может быть, не следовало быть к ней таким требовательным?

Ободренная заступничеством Чингиз, Телли сказала:

— Вы, Виктор Иванович, художественный руководитель и главный режиссер, вы должны были указать мне, как сыграть, и я сыграла бы точно так, как вы указали.

Нелегко было вызвать гнев Виктора Ивановича, когда задевали его самого. Но при этих словах Телли обычной выдержке его пришел конец:

— Сколько раз твердил я вам в техникуме и теперь тысячу раз на день повторяю, что актер — самостоятельный художник, и он не имеет права перекладывать свою ответственность актера ни на режиссера, ни на автора, ни на художника театра, ни даже на самого дьявола! — гневно воскликнул он, и лицо его побагровело. — Сколько раз твердил я вам и теперь повторяю, что правдивый, яркий сценический образ может родиться только в творческом взаимодействии актера и режиссера, а не в слепом, автоматическом, рабском исполнении приказаний режиссера!.. И вот, молодая актриса, с позволения сказать, моя ученица, приходит на репетицию и начинает хныкать: «Укажите мне, что и как я должна сыграть, и я вам точно сыграю». Безобразие! Стыд!

Долго и гневно отчитывал в этот день Телли художественный руководитель. И, видя его столь справедливо разгневанным, никто, даже Чингиз, не решался вступиться за нее…

Оставшись с Баджи наедине, Телли угрюмо спросила:

— Ну что, понравилось тебе, как твой Виктор надо мной издевался?

— Ты опять за свое! — воскликнула Баджи. — Он учит тебя, а не издевается над тобой. Не забывай, что мы обязаны следовать советам худрука.

Казалось, Телли ждала этих слов.

— Обязаны? — переспросила она, прищурясь. — А что, если я не буду следовать?

— Хорошего от этого не жди!

— Напрасно так думаешь! Неужели ты считаешь, что у кого-нибудь хватит смелости уволить меня из театра?

— А почему бы нет?

Телли снисходительно усмехнулась:

— Эх, Баджи, Баджи! А еще считаешься умной! Меня, молодую актрису азербайджанку, каких у нас сейчас по пальцам перечесть, — выгнать из театра? Да ты в своем уме, что ли? — Она с вызовом подбоченилась: — Пусть только попробуют меня тронуть!

Пожалуй, с этим нельзя было не согласиться. Телли почувствовала это и уже спокойней добавила:

— Сейчас, пойми, сила на моей стороне, и я могу вести себя так, как мне нравится.

А вот с этим Баджи хотелось поспорить:

— Ты, Телли, все говоришь о себе да о себе, а разве судьба нашего театра тебя не волнует?

— Волнует, конечно: я — актриса. Но прежде всего меня волнует мой собственный успех.

— Да ведь успех театра одновременно и твой успех!

— Слышала об этом уже не раз… Но актер хочет, чтоб публика любила именно его, именно им восхищалась, носила его на руках.

— Похоже, что это из репертуара твоего шефа!

— Это — желание любого актера, если он только не лицемерит… Как некоторые другие!

— Ты хочешь сказать: как я?

— Я уже сказала!..

Прошла неделя. Для участников спектакля шились костюмы.

— Ну, разве это костюм для парижанки? — ворчала Телли, вертясь перед зеркалом в костюмерной, брезгливо одергивая платье.

Баджи, ожидавшая примерки, заметила:

— Не забывай, Телли, что Эдиль — всего лишь карикатура на настоящую парижанку.

Телли твердила свое:

— Какое безвкусие!

Натэлла Георгиевна не выдержала:

— Неужели ты, Телли, не понимаешь, что такая дамочка, как Эдиль, не обладает хорошим вкусом?

Телли вскипела: из нее хотят сделать на сцене шута горохового! А сейчас еще и эта швейка вздумала учить ее, актрису, уму-разуму!

— Такие платья носили не в Париже, а наверно у вас в Тифлисе, на майдане, да и то сто лет назад! — огрызнулась она и, сняв с себя платье, швырнула его на стул.

Баджи замерла: ну и нахалка же эта Телли! Но Натэлла Георгиевна осталась спокойной: чего только не наслышишься от акт-рис во время примерки!

— А где ты, собственно, видела парижские платья, что так уверенно о них говоришь? — с усмешкой спросила она.

— Где?..

Разве можно было забыть те минуты в спальне Ляли-ханум, когда стояла она, Телли, перед зеркальным шкафом, приложив к груди настоящее парижское вечернее платье — василькового цвета, с открытой шеей и спиной, с изящной серебряной вышивкой? Оно было «дернье кри», последним криком моды, как раз тех лет, в какие происходило действие пьесы. Да, в таком платье можно было б не краснея показаться на сцене в роли Эдили.

— Где видела — мое дело! — отрезала Телли. — А в этой хламиде я на сцену не выйду — ни за что!..

Она быстро переоделась, направилась к Сейфулле: кто, как не шеф, должен оказывать помощь при таких неприятных обстоятельствах?

Шеф поддержал свою подшефную:

— Ты удачно вспомнила о Ляле-ханум — советую тебе к ней обратиться. Уверен, она даст тебе надеть свое платье, хотя бы на премьере. Если понадобится, я сам ее попрошу.

Говоря так, Сейфулла высказывал заботу не только о своей подшефной: он быстро сообразил, что, выгляди Телли в роли Эдиль богаче и привлекательней, она облегчит и его задачу: убедительной станет увлечение Балаша Эдилью…

Как хотелось Телли верить, что Ляля-ханум ей поможет! Разве эта милая дама не предлагала свою дружбу в первый же день их знакомства?

Ляля-ханум оказалась на высоте: она не только с готовностью предоставила Телли свое платье для спектаклей, но со свойственной ей любезностью добавила:

— Оставьте его, Телли-джан, у себя до тех пор, пока оно вам не надоест!

— Вы, кажется, собирались его переделывать? — осторожно осведомилась Телли.

— Я собиралась, но сейчас, поскольку вы…

Телли не дала ей договорить и заключила в объятия — искренние и горячие: есть, оказывается, и в Баку прекрасные, славные женщины, подобные сестрам Ляли-ханум, живущим в Париже!

— Я не останусь у вас в долгу! — прошептала она растроганно…

Возвращаясь от Ляли-ханум с пакетом под мышкой, Телли тревожилась: как отнесется худрук к ее затее?

Она поделилась своими опасениями с Сейфуллой.

— Ведь вы знаете, как он ко мне относится… — закончила она с обидой в голосе.

— Я замолвлю о тебе словечко! — покровительственно ответил Сейфулла.

Но тревоги Телли оказались напрасными, и замолвить словечко перед худруком ее шефу не пришлось: взглянув на платье Ляли-ханум, Виктор Иванович не только не протестовал, но, к изумлению Телли, не то с удовлетворением, не то с иронией воскликнул:

— Это именно то, что соответствует образу Эдили!

ХАБИБУЛЛА КРИТИКУЕТ

Премьера прошла с успехом.

Зайдя после спектакля в актерское фойе, Баджи увидела знакомую щуплую фигурку. Хабибулла! Он стоял к Баджи спиной и, нервно жестикулируя, о чем-то оживленно беседовал с актерами.

Присутствие Хабибуллы за кулисами не удивило Баджи — на правах работника управления театрами он время от времени захаживал сюда, беседовал с актерами, спорил, шутил. Она лишь невольно отметила, что в последнее время он сюда зачастил.

Встречи с Хабибуллой всегда вызывали у Баджи неприятное чувство: казалось, навеки запомнилось то злое, темное, что было связано с этим человеком. А сейчас, в минуты всеобщей радости в театре, эта вертлявая фигурка, жестикулирующие короткие ручки, скрипучий голос еще усиливали неприязнь.

Зачем здесь этот человек? Кто звал его сюда и что ему нужно? Не для того ли он явился сюда в этот вечер, чтоб отравить всем радость успеха?

Как была бы Баджи поражена, если б узнала, что зачастил Хабибулла за кулисы неспроста, а с целью лучше познакомиться с жизнью театра, с настроениями актеров. Как ужаснулась бы, узнав, что действует он так по приказу малого круга салона Ляли-ханум, прочащего ему место директора театра!

— Интересную пьесу показал сегодня ваш театр, прелюбопытную, и я радуюсь вашему успеху! — донесся до Баджи знакомый скрипучий голос.

Он звучал сейчас так, словно говоривший был вынужден с кем-то соглашаться, кого-то и что-то хвалить, в то время как думал и хотел сказать совсем иное, вот-вот готовое сорваться с его языка.

— И все же, — притворно вздохнув, продолжал Хабибулла, — несмотря на несомненные достоинства пьесы, есть в ней ряд моментов, с которыми я никак не могу согласиться.

Кто-то нетерпеливо спросил:

— Какие же это моменты?

Хабибулла глубокомысленно помолчал в поисках нужных слов. Еще с год назад он пустил бы в ход все средства, какие были в его власти, чтоб не допустить «Севиль» на сцену, и, возможно, добился бы своего; теперь же оставалось лишь сдержанно и осторожно ее критиковать.

— Ну, взять хотя бы, к примеру, третий акт — эпизод ухода Севили от мужа, — вымолвил он наконец. — Вы помните, что на вопрос Балаша, куда Севиль от него уходит, она отвечает: «На улицу! На панель! Я буду ночью продавать свое сердце, с тем, чтоб днем питать свой мозг!..» И как же реагирует на эту, по меньшей мере странную декларацию девушка Гюлюш? Она напутствует Севиль, говоря: «Желаю тебе удачи!» Проходят годы, в четвертом акте Севиль раскрепощена, и вот она рассказывает Балашу об этом трагичном периоде ее жизни. И что же получается по пьесе?.. — Хабибулла сделал паузу и патетически воскликнул: — Тернистый путь уличной женщины — вот, оказывается, чему обязана наша азербайджанка своим раскрепощением! И хороша же эта девушка Гюлюш — по замыслу автора положительный персонаж, — если она толкает приличную замужнюю женщину на такой путь.

Стоя поодаль, Баджи слушала и удивлялась: так не понять смысла пьесы, так его исказить!

Она обрадовалась, когда Виктор Иванович возразил Хабибулле:

— Слова Севили о ее жизни на улице нужно понимать глубже! Ведь Севиль говорит их человеку, который продолжает считать ее своей женой, пока еще не освобожденной по шариату от супружеского долга и обязанностей, человеку, причинившему ей столько страданий, своему врагу, чести и мужскому самолюбию которого она наносит жестокий удар этими словами о своей жизни на улице.

Хабибулла усмехнулся:

— Слишком сложное толкование, уважаемый художественный руководитель! Смею вас уверить, что наша азербайджанская публика, не искушенная в подобных тонкостях психологии, понимает эти слова Севили, равно как и напутствие Гюлюш, прямолинейно.

Он подчеркнул слова «наша азербайджанская»: пусть чужаки не суют свой нос куда не следует! О, если б мог он напрямик, со всей полнотой мысли и чувств высказать все, что скрывалось за этими двумя словами!

В спор вмешался Гамид:

— А если даже и так, как вы, Хабибулла-бек, говорите о наших зрителях, — спросил он с вызовом, — неужели было б правильней, если б Севиль подчинилась Балашу, осталась бы у него жить по стародедовским обычаям, влачила бы животную жизнь, соблюдая то, что вы, по-видимому, считаете нравственной чистотой и невинностью?

— Но согласитесь, молодой человек, что путь на улицу, который благословляет Гюлюш… — Хабибулла, не договорив, развел руками, словно незачем было доказывать то, что и так всем ясно.

— Да поймите же вы, что не на этом мрачном пути желает Гюлюш удачи бедной Севили! — с досадой воскликнул Гамид. — Автор сгустил краски и этим внес элемент драматизма, который восстанавливает зрителей против мещанина-мужа, против пошлости, грязи насквозь прогнившего старомусульманского общества, против семейных устоев мусаватской интеллигенции! Мне думается, что устами Гюлюш автор хотел сказать, что если б азербайджанке для подлинного ее раскрепощения пришлось бы пройти часть жизни даже через очень страшные испытания, подобные позору падения, то и в таком случае не следовало бы останавливаться перед ними. И еще мне думается, что, по мнению автора, жизнь Севили с Балашем, хоть и под семейным кровом, ничуть не счастливей, ничуть не нравственней, чем участь так называемой женщины с улицы.

Баджи невольно кивнула. Разве не бывало так, что сама она, запертая Теймуром на замок, завидовала тем женщинам с накрашенными щеками и подведенными глазами, прохаживавшимся у задней ограды садика, известного в городе своей дурной славой?

Но Хабибулла не склонен был соглашаться с Гамидом.

— Странная и чуждая азербайджанской культуре философия! — произнес он, пожав плечами.

— Ошибаетесь, Хабибулла-бек, совсем не чуждая и ничуть не странная! Просвещенные люди Азербайджана всегда придерживались подобных взглядов. Наш видный прогрессивный писатель Мамед Кули-заде — разве не доказывал он на страницах журнала «Молла Насреддин», что положение женщины-затворницы в мусульманском обществе не менее позорно, порочно, греховно, чем положение женщины с улицы? Такая позиция имела огромное полемически действенное значение для раскрепощения женщины, и пьеса, которую сегодня наш театр показал, продолжает эти смелые прогрессивные традиции.

«Умница, умница наш Гамид! — восхищалась Баджи. — Крепко же он разделывает этого противного очкастого всезнайку!»

Хабибулла и впрямь был приперт к стене. Но не так легко было заставить его признать свою неправоту. Сделав озабоченное лицо, он с притворной тревогой в голосе спросил:

— А не кажется ли вам, товарищи, что пьеса во многом повторяет ибсеновскую «Нору»? И тут и там женщина, не поладив с мужем, покидает его и родной дом; и тут и там поступает она так во имя так называемой свободы личности; и тут и там автор стоит на стороне своей героини, сочувствует ей, любит ее?

— Ну и что ж из этого? — спросил кто-то из актеров, не понимая, куда клонит Хабибулла.

— А вот что… Пьеса «Нора» была вполне уместна полвека назад в буржуазной Норвегии, где права женщины были ограничены. А у нас, в современном Азербайджане, где советская власть провозгласила женское равноправие, раскрепостила женщин, привлекла их к участию в социалистическом строительстве, «Севиль» вновь поднимает вопрос, уже давно решенный жизнью, и этим самым как бы ревизует его. Боюсь, что автор в своей проповеди недалеко ушел от того, к чему полвека назад призывал буржуазный индивидуалист Ибсен… — Хабибулла покачал головой.

Баджи слушала, и все в ней негодовало: так говорить о замечательной пьесе «Севиль», так ее чернить! Как напоминал он сейчас слепца, который обращает глаза к солнцу и не видит его!

Еще минуту назад единственным желанием Баджи было избежать встречи с Хабибуллой. Но сейчас, взволнованная, возмущенная услышанным, она шаг за шагом, сама того не замечая, приближалась к спорящим.

Хабибулла продолжал ораторствовать. Баджи не выдержала:

— Далеко не все обстоит у наших женщин так прекрасно, как вы, Хабибулла-бек, рисуете! — воскликнула она.

Хабибулла обернулся. Увлеченный спором, он до этого не видел Баджи. Небрежное удивление, какое она обычно в нем вызывала, когда отваживалась вступать в спор, сейчас вдруг дополнилось раздражением и злобой. Что ж, он нанесет ей крепкий ответный удар, выставив ее в глазах товарищей глупой выскочкой и политической невеждой!

— Далеко не все обстоит так прекрасно, говоришь ты? — переспросил он с притворно мягким укором. — Да ведь само твое участие в нашей беседе опровергает твои слова, наглядно показывает, как глубоко ты неправа! Я знаю тебя, Баджи, с давних лет, девочкой. Я помню твою прошлую жизнь, извини меня, жизнь темной, забитой женщины азербайджанки. А вот сейчас ты стоишь перед нами с открытым лицом, как равная, ты — профессиональная актриса родного азербайджанского театра. Вспомни, мой друг, прошлую свою жизнь и сравни ее с теперешней!.. — Лицо Хабибуллы приняло умильное выражение. — Грех, грех нашим женщинам азербайджанкам обижаться на советскую власть! — завершил он с пафосом.

Баджи усмехнулась: это он, Хабибулла-бек, разъясняет ей, какая у нее была жизнь в прошлом, осмеливается ее упрекать, что она с советской властью не в ладах? Хватает же у него бесстыдства! Следовало бы ответить этому наглецу по его заслугам!

Но Баджи сдержалась: слишком радостен был этот вечер для театра, для всех присутствующих, чтоб омрачать его злыми спорами, ссорой. Она лишь сказала:

— Я — это еще не все!

— А твои подруги по работе — Телли-ханум и другие молодые женщины, — разве им есть на что обижаться? — возразил Хабибулла.

— И они — еще далеко не все!.. — Баджи хотелось сказать: «Вспомни хотя бы твою несчастную Фатьму!», но она и сейчас сдержалась и лишь многозначительно сказала: — Вспомните, Хабибулла-бек, о многих сотнях и тысячах женщин, положение которых далеко не таково, как наше!

Все разом заговорили, поддерживая Баджи. Но Хабибулла продолжал упорствовать. Он спорил, хитрил, передергивал.

Однако он видел, что доводы его не находят сочувствия, и остерегся слишком обострять спор, перегнуть палку. Шайтан с ней, с этой «Севилью», и ее поклонниками! Недалек, надо думать, тот день, когда он будет здесь директором, и все эти «севилисты» станут его подчиненными, и тогда он по-другому заговорит с ними! А пока…

— Независимо от наших споров о пьесе, я хотел бы сделать несколько сердечных комплиментов участникам спектакля! — осклабившись, объявил Хабибулла.

Присутствующие оживились: много труда было положено на создание спектакля, много было в этой работе сомнений, борьбы, преодолений — каждому казалось приятным и лестным услышать заслуженную похвалу.

— Особенно мне хочется отметить одну из наших молодых актрис азербайджанок, талантливую исполнительницу роли Эдили — Телли-ханум, — сказал Хабибулла, одаряя Телли восхищенной улыбкой. — С какой непосредственностью, правдивостью провела она роль! Так и видишь эту жизнелюбивую грешницу Эдиль!

Сейфулла одобрительно кивнул: как не порадоваться за свою подшефную и партнершу, так удачно подыгрывавшую ему во время спектакля? На лице у Чингиза появилась горделивая ухмылка: видать, не зря избрал он себе такую подругу! А сама Телли, радостно блеснув глазами, с чувством воскликнула:

— Спасибо, Хабибулла-бек!

Баджи и Гамид переглянулись. Нет, нет, они не были в восторге от игры Телли. Конечно, если б Телли отнеслась к своей работе серьезно, она добилась бы лучшего результата — она одаренная, способная актриса. Но так… Не помогло Телли даже ее пресловутое парижское платье!

— И еще я хочу отметить игру одного из наших старейших и уважаемых актеров — товарища Сейфуллы, — продолжил Хабибулла. — С какой поразительной силой провел этот талантливейший актер трудную роль Балаша! Как блестяще раскрыл он душу несчастного запутавшегося человека! Сердце мое дрогнуло, когда я увидел, как Балаш, измученный сложными отношениями с женой, делает отчаянное усилие вернуть утраченное счастье, рыдает, на коленях просит у Севили прощения… Признаюсь, я не в силах был сдержать слезы…

Впервые слышала Баджи в голосе Хабибуллы столь искренние ноты, впервые видела в его лице столь неподдельную печаль. Видно, и впрямь сильно растрогал его Сейфулла своей игрой. Быть может, увидел Хабибулла самого себя в этом Балаше? Быть может, вспомнил и о своей несчастливой семейной жизни?

— Не в силах были сдержать слезы? — неожиданно прозвучал насмешливый возглас Гамида. — Вы слишком сентиментальны, Хабибулла-бек!

Словно кто-то подменил Хабибуллу:

— С каких это пор принято смеяться над добрым сердцем? — воскликнул он с возмущением в голосе.

— При виде Балаша доброе сердце должно испытывать презрение и гнев, а не жалость и сочувствие! — спокойно возразил Гамид. — Не знаю, кто послужил причиной этих чувствительных слез — актер ли, стремившийся вызвать их у зрителей, или сам зритель, поскольку у него нашлись слезы жалости и сочувствия для такого человека, как негодяй и пошляк Балаш!.. Пусть не обидится на меня товарищ Сейфулла, если скажу, что вскоре мы увидим на нашей сцене более правильное толкование образа Балаша — в этой роли готовится выступить Али-Сатар, и, насколько мне известно, тот Балаш вряд ли вызовет у зрителей жалость, сочувствие или чувствительные слезы.

Сейфулла метнул на Гамида недружелюбный взгляд: опять этот нахальный малый оскорбляет его, старается углубить пропасть между старыми актерами — им, Сейфуллой, и Али-Сатаром. Сейфулла перевел взгляд на Хабибуллу в поисках поддержки, но тот не нашел, что ответить Гамиду.

Да, Хабибулле с его критикой в этот вечер явно не везло!

И, как обычно, когда он видел, что победа не на его стороне, он заставил себя улыбнуться и с притворным миролюбием произнес:

— Я, уважаемые товарищи, остаюсь при своем мнении, хотя, возможно, что и вы по-своему правы. Впрочем, в ближайшем будущем нас рассудит сам зритель!

Он раскланялся и, подняв голову, с показным спокойствием покинул актерское фойе.

ФАТЬМА

Вспоминая рассуждения Хабибуллы, Баджи негодовала: какой двуличный человек!

«Севиль», видите ли, устарела, так как азербайджанка уже окончательно раскрепощена? Интересно, что бы он сказал, если б ему привели в пример его собственную жену?

Внезапно Баджи осенило:

«А что, если позвать Фатьму на спектакль? Пусть посмотрит, пусть набирается ума-разума!»

Задумано — сделано.

Но Фатьма в ответ на приглашение только пугливо отмахнулась:

— Нет, нет, Баджи, что ты! В театре-то ведь я никогда не бывала — сама знаешь, Хабибулла меня никуда с собой не брал.

— И я до поры до времени не бывала, а теперь я — актриса, играю на сцене.

Фатьма вздохнула:

— Ты, Баджи, — другое дело.

— Я, по-твоему, не из такого же теста сделана?

— Из такого же… Да все-таки не из такого.

В душе Баджи согласна с Фатьмой. Но не признаваться же в этом вслух.

— Напрасно ты, Фатьма, себя принижаешь, — сказала она с укоризной.

— Больше, чем есть, не принизить… — нос и губы Фатьмы печально вытянулись. — Театр? Признаться, и денег лишних не имею на пустые забавы.

— О деньгах ты не беспокойся — я тебя проведу бесплатно.

На лице у Фатьмы появилось выражение, какое Баджи нередко наблюдала у Ана-ханум, когда та принимала отчет о покупках, сделанных Баджи на базаре: уж не обманывают ли ее, стремясь что-либо выгадать для себя?

— Не знаю, право… — протянула Фатьма. — И еще… неровен час, натолкнусь в театре на Хабибуллу.

— Не натолкнешься — он уже видел этот спектакль.

— А вдруг придет посмотреть еще раз?

— Не придет! — голос Баджи прозвучал насмешливо, уверенно.

— Ну, другие могут меня там увидеть — расскажут ему.

— Я тебя усажу в укромное местечко, где тебя никто не заметит.

— Все-таки страшновато.

— Да не бойся ты, глупая!

— Не знаю, право… Вот если только дети будут здоровы…

— А зачем им болеть, таким славным ребятам?

— И если сама не заболею…

— Ты бы еще сказала: если не будет конца света!

— Не знаю, право…

Баджи с досадой махнула рукой. Ну и упрямая же эта Фатьма! Заладила: «Не знаю, право…» Но если так, то и у нее, у Баджи, достанет упорства, чтоб настоять на своем. Уговаривать она мастерица.

В конце концов, пришлось Фатьме сдаться.

— Так, значит, придешь? — прощаясь, напомнила Баджи.

Фатьма нерешительно кивнула.

— Не прогадаешь! — ободрила ее Баджи. — Только смотри, тазов и мочалок с собой в театр не тащи, как тогда, к юристу!..

И вот Фатьма в театре, в зрительном зале — сидит, закутавшись в чадру, боязливо озираясь.

Слава аллаху: в зале гаснут огни. Занавес медленно поднимается, приоткрывает кусок жизни в доме Балаша.

Как все это напоминает Фатьме ее жизнь с Хабибуллой! Таким же хмурым возвращался он домой, такие же придирчивые, несправедливые слова бросал ей в ответ на все ее старания угодить ему.

Аллах великий! Словно кто-то подглядел ее жизнь и теперь со сцены показывает людям, сидящим в этом зале.

Вот так же, как этот Балаш на сцене, привел однажды Хабибулла в свой дом гулящую компанию. Были там артисты — Сейфулла и Чингиз и эта подружка Баджи, с челкой, был там какой-то пьяный мужчина, не азербайджанец, которого все называли инженером. Так же, как этот Балаш, стыдился Хабибулла познакомить свою жену с гостями, приказал ей сказаться больной и не выходить из спальни; там она и коротала ночь, поглядывая в замочную скважину, как веселятся гости и слушая пьяные их голоса.

А что изменилось с уходом Хабибуллы к другой? Он пропадает где-то по нескольку дней, а вернувшись, снова держит себя хозяином и властелином — таким, как этот Балаш.

Фатьма сидела, не отрывая глаз от сцены, не зная, на кого обратить свою жалость — на обездоленную ли Севиль или на самое себя.

В зале то и дело слышались женские вздохи, всхлипывания — видно, не только Фатьма узнавала свою несчастливую жизнь в том, что происходит на сцене. И лишь тогда, когда действовать начинала Гюлюш, женщины в зале приободрялись.

Как не похожа была эта смелая девушка на забитую Севиль! Как сурово осуждала она своего бессердечного брата, как стремилась помочь бедной Севили в ее невзгодах! Женщины в зале с замиранием сердца следили: неужели усилия этой славной девушки окажутся тщетными и все останется таким, как было?

Но вот в доме Балаша все переменилось. Куда девалась кроткая, забитая Севиль? Ее как не бывало! Вымолвить мужу столь дерзкие слова, швырнуть ему в лицо чадру, навсегда покинуть его дом? Ни мужа, ни бога не побоялась! В зале раздались возгласы одобрения. Вот бы им, сестрам этой Севили, сидящим в зале, поступить так же, как она!

Фатьма нервно теребила чадру, то стягивая ее с головы, то по привычке вновь натягивая и снова невольно стягивая, словно чадра в этот вечер теснила, душила ее. Быть такой, как Севиль! Пусть люди смотрят, как сидит она, Фатьма, с открытым лицом — в театре, среди чужих мужчин! Пусть смотрит на нее сейчас, кто хочет, хотя бы сам Хабибулла!

Но едва опустился занавес и люстры ярко осветили зал, — страх вновь охватил Фатьму, и она поспешно натянула на голову чадру.

Вдруг кто-то тронул Фатьму за плечо. Она обмерла: Хабибулла? Она продолжала сидеть, не двигаясь, страшась увидеть ненавистное ей лицо, услышать знакомый враждебный голос. Но рука снова и настойчивей тронула ее.

Ну, будь что будет!..

Всего раз в жизни, зайдя как-то к Баджи, лишь мельком видела Фатьма эту седую женщину. Но сейчас, увидя ее и поняв, что страхи напрасны, Фатьма готова была расцеловать эти седины, это свежее приветливое лицо.

Казалось, Натэлла Георгиевна угадала ее чувства. Ласково, ободряюще улыбнувшись, она шепнула:

— Тебя ожидает Баджи, пойдем!

Неловко ступая вслед за Натэллой Георгиевной по тесным закулисным переходам, заставленным декорациями, мебелью, Фатьма продолжала беспокойно теребить чадру, стыдясь открыть свое лицо перед чужими людьми и вместе с тем не решаясь оставить его прикрытым, чтоб не обидеть тех, кто только что со сцены бросил вызов чадре, не показаться в их глазах отсталой и смешной.

Баджи и Телли сидели, каждая перед своим зеркалом, собираясь разгримировываться.

— Ну как — жива? — с улыбкой спросила Баджи, едва Фатьма показалась в дверях.

— Жива! — бодро ответила за Фатьму Натэлла Георгиевна, и вслед за ней, переступив порог, смущенно повторила Фатьма:

— Жива!..

Удивительным казалось Фатьме очутиться за кулисами театра среди этих странно одетых людей в гриме.

— Понравилось? — спросила ее Баджи.

Вид Баджи в костюме и в гриме Гюлюш снова привел Фатьму в волнение.

— Не будь тебя, Севиль бы погибла! — воскликнула она, и слезы блеснули в ее глазах.

И Баджи в ответ — будто и впрямь она спасла Севиль — растроганно промолвила:

— Спасибо!.. — Затем, испытующе глянув в глаза Фатьме, она спросила: — А что ты скажешь о самой Севиль?

— Смелая! Не побоялась мужа… Эх, если б все наши женщины так поступали с такими мужьями, как этот негодник Балаш!

— И ты в том числе — с твоим?

— Я!.. — растерянно переспросила она, не зная, что ответить. — С моим?..

Не отрываясь от зеркала, Телли вставила:

— Не верится, чтоб такой умный, культурный мужчина, как Хабибулла-бек, плохо относился к своей жене!

Еще жила в памяти Фатьмы картина, как увивался Хабибулла подле Телли на выпускном вечере, и уж, во всяком случае, памятен был тот вечер, когда Телли хозяйничала у нее в доме, а она, Фатьма, законная хозяйка, оставалась с детьми в спальне и только подслушивала у двери, подглядывала в замочную скважину, как развлекаются, как веселятся гости.

— Это он с вами такой культурный! — буркнула Фатьма.

— Значит, и его жене нужно перемениться, чтоб муж уважал ее! — бросила Телли в ответ.

Фатьма окинула Телли недружелюбным взглядом: немало горьких минут доставила ей в свое время эта вертихвостка!

— Уж лучше оставаться такой, какая есть, чем быть похожей на этакую!

Кого имела в виду Фатьма, кивнув в сторону Телли, — Эдиль или ту и другую?

— Эдиль, конечно, женщина плохая, и быть на нее похожей — незачем, — заметила Баджи. — Но ведь и оставаться такой, какой Севиль была в доме Балаша, не многим радостней: это все равно, что совсем не жить!

— Для меня стать иной — значит тоже не жить: Хабибулла быстро сживет меня со свету… — ответила Фатьма. — Хоть он и умный, и культурный, — с усмешкой добавила она.

— У тебя есть близкие люди, они тебя защитят.

— Старик отец, что ли? Мать неграмотная? Брат школьник? Они, если б и хотели защитить, бессильны.

Натэлла Георгиевна, молча следившая за разговором, внушительно сказала:

— Есть у тебя, женщина, друзья посильнее, чем отец, и мать, и брат.

— Не знаю я таких…

— То-то, что не знаешь! А советская власть?

— Не станет она возиться с такой, как я, — с дочерью буржуя.

Баджи с укором промолвила:

— Забыла ты, видно, Фатьма, кто недавно о детях твоих позаботился, чтоб они были сыты, одеты, обуты. Не советский ли суд, не советская ли власть?

— Нет, нет, — об этом я помню и всегда буду помнить! — с чувством воскликнула Фатьма.

— Спасибо тебе за это!

В тоне Баджи послышалась издевка, и Фатьма недоуменно развела руками, словно спрашивая: что же еще могу я сделать?

Натэлла Георгиевна ее поняла.

— Нужно идти по той дороге, которую указывает тебе советская власть, и прежде всего расстаться с этим… — сказала она, брезгливо кивнув на чадру.

Фатьма, сама того не замечая, ответила словами Хабибуллы:

— Для азербайджанки чадра — головной убор, такой же, как в России платок или шляпа.

— Хороша такая шляпа, из-за которой лица не видно!

— У нас к чадре привыкли…

— Многие уже давно отвыкли! Не обижайся, если добавлю: те, кто поумней да посмелей!

— Вам легко так говорить: вы, видать, грузинка. А в чадре ходила моя бабка, и до сих пор моя мать ходит, — упорствовала Фатьма, казалось, забыв все, что только что пережила в зрительном зале.

— А дочки и внучки твои будут ходить иначе!

Много верных, добрых слов услышала в этот вечер Фатьма из уст Баджи и костюмерши.

И только Телли безучастно молчала, любуясь в зеркале своим хорошеньким личиком: стоит ли тратить слова на этакую отсталую гусыню?

Баджи вспомнила, как много лет назад, советуя сестре расстаться с чадрой, Юнус сказал:

— Ну, на что она женщине, эта тряпка?

С какой готовностью откликнулась она тогда на призыв брата! А вот сейчас, в ответ на такие слова, Фатьма лишь угрюмо отмалчивалась, выпятив губы, и нос ее, без того длинный, казалось, стал длинней. Да, видно, и впрямь не все люди из одного теста!

В душе Фатьмы шла борьба.

Вновь, как в зрительном зале, страстно хотелось быть такой, как Баджи, как Гюлюш, как Севиль, когда та бесстрашно кинула чадру в лицо мужу, покинула его дом. Быть такой, как они! Все они уже переболели недугом страха и нерешительности, который до сих пор держит ее, Фатьму, в тисках. Все они давно ходят без чадры и, слава аллаху, живы, здоровы, невредимы. Счастливые! Почему ж только ей одной так трудно, так страшно перешагнуть черту?

— Ну, ладно… Пусть будет по-вашему… — сказала она наконец, измученная сомнениями, и тут же, испугавшись своих слов, торопливо поправилась: — С завтрашнего дня…

Баджи и Натэлла Георгиевна переглянулись. Похоже на то, что Фатьма не хочет их обидеть отказом. С завтрашнего дня? А кто поручится, что завтра, когда дойдет до дела, эта трусиха не передумает? Нет, нет, такие дела нельзя откладывать на завтра!

Баджи решительно поднялась, вплотную подошла к Фатьме, стала лицом к лицу. Тонкие пальцы Фатьмы судорожно сжали края шелковой ткани, окутывающей ее с головы до ног. Мягким, но настойчивым движением Баджи разжала пальцы Фатьмы, сняла с ее плеч чадру, брезгливо отшвырнула в угол.

— Так-то будет верней!

Фатьма осталась стоять растерянная, жалкая, словно отняли у нее что-то живое, часть ее самой.

Баджи хотелось ободрить Фатьму. Обняв ее, она с нарочитой веселостью спросила:

— Ну, чего нос повесила?

Фатьма не ответила.

— Думаешь, наверно, о том, что скажет отец, когда увидит свою дочку в таком виде? — в том же тоне продолжала Баджи.

— А что ему говорить? — хмуро промолвила в ответ Фатьма, мало-помалу приходя в себя. — Он теперь в «Скупке» сам работает на советскую власть.

— А помнишь, как он воевал со мной из-за русской книги?

— Он-то, во всяком случае, хорошо запомнил — ты тогда прокусила ему палец, — уже совсем спокойно ответила Фатьма и улыбнулась.

— Ну, и ты была хороша — орала как сумасшедшая, высмотрев у меня ту книгу!

Живо представив себе, как металась Фатьма по дому с громкими криками, Баджи рассмеялась. Смущенно хихикнула и Фатьма: да, всякое бывало в те времена!

Вдруг вспомнив о детях, Фатьма засуетилась:

— Ну, мне пора домой!

— А не боишься идти одна так поздно? Ведь ты к тому не привыкла; может быть, тебя проводить? — спросила Баджи, и Фатьма не могла понять, всерьез ли та о ней тревожится или только испытывает ее.

Фатьме было боязно — она и впрямь никогда не ходила одна в такой поздний час, а мало ли есть плохих людей, готовых задеть и обидеть женщину, одиноко идущую ночью, да к тому же с открытым лицом?

Фатьме было боязно, страшно. Но сейчас ей хотелось быть смелой, как Баджи, как Гюлюш, как Севиль. Она выпрямилась, куда-то вдруг исчезли ее сутулость, неуклюжесть.

— Нет, я пойду одна!

Фатьма высоко подняла голову. И Баджи не узнала ее лица — так оно изменилось! Это было уже не то лицо, какое всегда отличало Фатьму и много сотен и тысяч женщин, таких, как она, — исчезло выражение забитости, приниженности, страстным порывом дышало сейчас ее лицо, и в этом новом его выражении были залог и предвестие чего-то нового, живого.

Когда дверь за Фатьмой закрылась, Телли сказала:

— Ну и смешная же у тебя, Баджи, сестрица!

Баджи не ответила: сердце ее было полно радости за Фатьму, и она боялась развеять ее разговором.

Как прекрасно было это чувство гордости за свободную женщину, за человека! Впервые Баджи испытала его в ту пору, когда приводила «новеньких» в женский клуб. Она ощутила подобное чувство с особой силой, когда помогла Ругя вырваться из семейного плена. И вот сейчас оно вновь охватило ее.

Баджи молчала, но Натэлла Георгиевна не смогла оставить слова Телли без ответа.

— Смешная? — переспросила она с укоризной. — А мне, когда я смотрела на эту бедняжку, было, признаться, не смешно, а грустно.

— А нос, один нос чего стоит! — Телли сделала выразительный жест. — А губы?.. Неужели не смешные?

Баджи вслушивалась… Да, носу Фатьмы следовало быть покороче, а губам — потоньше. И фигуре следовало б быть постройней. Обделила судьба Фатьму красотой, так же как и счастьем. И все же, как прекрасно было только что ее лицо, когда озарились огнем решимости! Как верилось в эти минуты, что счастье еще улыбнется Фатьме!

И Баджи холодно промолвила:

— Смешного в каждой из нас хватает — долго искать не приходится!

Почувствовав в тоне подруги неодобрение, Телли сказала:

— Выходит, по-твоему, что нельзя над твоей сестрицей даже немножко посмеяться?

— Смех смеху рознь…

Баджи отвернулась. Телли обиженно уткнулась в зеркало, и обе молча стали разгримировываться, переодеваться.

Не стало Гюлюш, исчезла Эдиль. Но распря, возникшая между ними по ходу пьесы на сцене, казалось, не прекращалась и здесь, сейчас.

Тщательно расчесав, волосок к волоску уложив челку, Телли откинулась на спинку стула и, устало потягиваясь, самодовольно промолвила:

— Сегодня приятный день — шесть раз меня вызывали зрители!

— Это не тебя вызывали, а Юлию-ханум! — возразила Баджи: она была зла на Телли за Фатьму, ей хотелось сделать Телли больно.

Телли поджала губы… Ну и характер у этой Баджи! Нет того, чтоб похвалить подругу или хотя бы тактично промолчать, если ты не в таком уж восторге от ее игры. Только и норовит уколоть. Да еще подлаживается к этой старой армянке, супруге своего шефа.

— Удивляюсь тебе, Баджи… — сказала она наконец. — Твой худрук и все вы вокруг него много толкуете о сценическом ансамбле, а когда доходит до дела… — она безнадежно махнула рукой.

— При чем тут сценический ансамбль? — не поняла Баджи.

— А вот при чем: если зритель аплодирует актрисе, играющей Севиль, то он этим самым одобряет и актрису, играющую ее соперницу, ибо вторая способствует первой своей игрой.

Телли осталась довольна своим ответом. Ей хотелось верить и убедить других, что это так. К тому же не мешало дать понять, что не только худрук и те, кто вокруг него, разбираются в теоретических вопросах.

— Ловко же ты толкуешь роль ансамбля! — рассмеялась Баджи. — Этак можно наряду с талантливой Юлией-ханум похвалить любую актрису и любого актера только потому, что те соприкасались с ней на сцене и этим как бы способствовали игре Юлии-ханум и создали ей успех!

Телли нахмурилась: не следовало ей затевать спор. А Натэлла Георгиевна вконец смутила ее, сказав:

— Да так ли уж, в конце концов, важно, кому аплодировали — той или другой актрисе? Хорошо, что пьеса имеет большой успех. Ведь то, что сегодня случилось с Фатьмой, происходит, как сами знаете, после каждого спектакля, а иногда и во время хода действия с десятками, с сотнями женщин. Недаром люди говорят: азербайджанка стала Севилью!

Разговор продолжался. А Фатьма между тем, шагая по улице, уже приближалась к дому.

Был час ночи. Луна зашла за облака, и темнота сгустилась, но шаг Фатьмы не терял уверенности. Фатьма шла, выпрямившись и словно став выше ростом. Резкий зимний ветер дул ей в лицо, впервые не прикрытое на улице чадрой, но холода Фатьма не ощущала. Впервые в жизни шла она по улице одна в столь поздний час, однако страха не было. Словно невидимый добрый друг шел рядом, освещая ей путь, согревая и охраняя от бед.

Загрузка...