Баджи не грозит ни пуля, ни кинжал — здесь, на обновленной родной земле. Ее не страшит и гнев аллаха — там, в заоблачных высях. Иные времена!
Многие люди, узнав о ее замужестве, от всего сердца поздравляют ее. Что за жизнь у молодой женщины без мужа, без детей? И что, кроме хорошего, можно сказать о ее избраннике Саше, с которым она связала свою судьбу?
И все же находятся такие, кто с укоризной или соболезнующе покачивая головой говорят: азербайджанка, а муж — русский… Вот если б муж был азербайджанец, а жена русская — это совсем иное дело! Так бывало и в прежние времена — коран допускал такие браки.
Ана-ханум, та просто отплюнулась:
— Все русские — пьяницы!
Она в изумлении выпучила глаза, когда Шамси в ответ с вызовом буркнул:
— Хватает пьяниц и среди азербайджанцев и среди всех других народов!
Уж не хотел ли он сказать, что одобряет замужество племянницы? Совсем рехнулся шайтан старый с тех пор, как стал работать в «Скупке» под началом этой распутницы Ругя. Ни дать ни взять — большевик!
А некоторые, узнав о замужестве Баджи, пространно рассуждали:
— У каждого народа свой бог и обычай. У одного — пророк Магомет, у другого — Иисус Христос, у третьего — Моисей. Но в одном доме, как известно, двух воздухов не бывает — к чему же множить камни на брачном пути?
Разное думали, разное говорили люди, узнав о замужестве Баджи…
А сама Баджи — что она думала, что говорила? Вот, поглядывая на Сашу, склонившегося над книгой, она размышляет:
«Надо же было так случиться, что в тот вечер пошел дождь, и Саша остался у меня, и вот теперь мы муж и жена…»
И, вспоминая тот вечер и дождь, она задумчиво говорит:
— Как все случайно в мире!
Не отрываясь от книги, Саша спрашивает:
— Ты о чем это?
— О том, как мы стали мужем и женой!
Следовало бы молодому супругу оторваться от книги, подойти к молодой жене, обнять ее, расцеловать, высказать слова нежности и любви, таящиеся у него в душе. Но сейчас, готовясь к завтрашним урокам, погруженный в учебник диалектического материализма, он не находит ничего иного, как промолвить:
— Случайность — это неосознанная необходимость.
— Правильно! — немедля соглашается Баджи и убежденно повторяет: — Правильно!
Поспешность и многозначительный тон Баджи вызывает в Саше сомнение, вполне ли Баджи понимает смысл сказанного. И он испытующе спрашивает:
— Почему ты так считаешь?
Теперь приходит и для Баджи черед насторожиться:
— А по-твоему, то, что мы стали мужем и женой, — разве не необходимость?
Саша улыбается: так и есть — не поняла!
— Баджи, дорогая, речь идет не о том, что субъект считает необходимым, а о том, что необходимость существует в мире независимо от нашего сознания, объективно.
Он сам чувствует: громоздко и многословно! Но иначе, пожалуй, не объяснить.
— Понятно? — неуверенно спрашивает он.
Баджи кивает:
— Конечно!
А про себя она думает:
«Ты-то, может быть, эту необходимость и не сознавал, а я, без всякого диамата, давным-давно ее осознала!»
В семейной жизни Саша сдержан, скромен.
От него не услышишь требовательного «подай!», «сделай!», «сбегай!». В лице у него нет той хмурости, какую любят напускать на себя некоторые мужья, видя в этом признак мужественности.
Быть может, поэтому готова Баджи выполнить самые невыполнимые поручения, осуществить самые неосуществимые желания своего супруга, представился бы только подходящий случай.
Но вот однажды, исправляя ученические тетради и мусоля во рту потухшую папиросу, Саша рассеянно говорит:
— Баджи, дай-ка мне спички…
И тут в тоне мужа чудятся Баджи знакомые повелительные нотки. Она хмурится: неужели и ее Саша — как все? Уж ему-то следует знать, что нынче муж не имеет права приказывать жене, не смеет превращать в свою служанку. Впрочем, она сама не из тех, кто прислуживает, лебезит перед мужем.
— Встань и возьми сам! — отвечает Баджи, не двигаясь с места, и вполголоса добавляет: — Подумаешь, падишах нашелся!
Саша в изумлении оборачивается, молча бредет в кухню за спичками…
Да, Саша в семейной жизни сдержан, скромен. А какова в семье она, Баджи?
Можно взять к примеру вопрос о фамилии. Баджи готова добавить к своей, через тире, «Филиппова» — такую фамилию не стыдно носить рядом со своей, — но она ставит непременное условие, чтоб и Саша добавил к своей ее фамилию. Теперь никто не скажет, что у них в семье царит неравенство!..
Идет время, и Баджи убеждается, что Саша не помышляет посягать на ее права, что она борется с ветряными мельницами.
Равенство… Муж не имеет права приказывать своей жене, не смеет превращать ее в свою служанку… Все это справедливо. Но ведь жена, если она любит мужа, вольна прислушиваться к его желаниям. Не так ли?
Конечно, так!
И с некоторых пор, стоит Баджи увидеть Сашу с погасшей папиросой, как в мгновение ока она оказывается подле него с огоньком в руке.
Вечерами Баджи любит сидеть на тахте, поджав под себя ноги, и размышлять.
Если родится у нее сын, она назовет его Мамедом — ей всегда нравилось это имя. Однако уместно ли в наше время назвать сына именем пророка? Может быть, назвать Гусейном, Али? И имя любого святого не подойдет ее сыну.
Может быть, назвать Абдуллой? А что, собственно, означает это имя? Оно, кажется, означает «раб божий». Нет, ее сын не будет рабом ни бога, ни человека!
Нелегко найти имя для сына.
А вот если родится у нее дочь, имя для нее уже готово: Зарли. Это означает «золоченая». Красивое имя! Но… Золото всегда ведет к ссорам, к столкновениям, слишком много крови проливают из-за него люди.
Может быть, назвать Лейли? Нежное и тоже красивое имя. Но с ним связано очень много горя и страданий — как не вспомнить печальную повесть о Лейли и Меджнуне?
Бывало, люди часто давали девочкам имя Басти. Может быть, последовать отцам и дедам, назвав так свою дочь? Этим именем в свое время нарек ее самое мулла Ибрагим, и лишь впоследствии стали ее прозывать Баджи, что означает «сестра»… Басти?.. Но ведь так называли свою дочь лишь те, кто не рад был ее рождению: иначе — зачем называть свою дочь именем, которое означает «хватит»?
Может быть, назвать Маляк — «ангел»? Но когда девочка вырастет, в ангелов уже никто не будет верить. Может быть, Гюль — «цветок»? А что, если дочь будет некрасивая и люди будут над ней смеяться: хорош цветок!
Выходит, нелегко найти имя и для дочери.
Может быть, в выборе имени помогут близкие и друзья?
— Да не все ли равно, как назвать? — удивляется Юнус, когда Баджи заводит разговор об имени своего будущего ребенка. — Ведь не имя красит человека, а человек — имя!
Баджи обижена: будущий дядя мог бы проявить больше чуткости, когда с ним советуются, как назвать ребенка его единственной сестры. Да, что ни говори, а мужчины — грубый народ, даже такие хорошие, как ее брат Юнус.
Баджи пытается найти сочувствие у тети Марии. Но та, углубившись в раскройку распашонки, находит лишь краткий ответ.
— Был бы хороший человек!
Опять неудача! Впрочем, тетя Мария и Саша всегда заодно с Юнусом.
Баджи продолжает опрос друзей.
Ругя предлагает назвать ребенка одним из самых для нее дорогих имен — Балой или Газанфаром.
— А если родится девочка?
— Я убеждена, что родится мальчик!
— Ты считаешь, что мальчик — лучше?
— Так считала бы я десять лет назад!
Али-Сатар, с которым Баджи заводит разговор на занимающую ее тему, добросовестно обдумав, советует:
— Мальчика хорошо было б назвать в честь какого-нибудь великого актера, а девочку — в честь какой-нибудь великой актрисы.
— И тогда имя твоего ребенка всегда напоминало бы о правде и красоте, — с теплотой в голосе добавляет Юлия-ханум.
Баджи с любовью смотрит на Али-Сатара, на Юлию-ханум. Какие у них серьезные, вдумчивые, добрые лица!
А Телли — что посоветует она?
— Знаешь, что предложил Чингиз? — спрашивает Телли игриво.
Баджи хмурится: что путного может он предложить?
— Ты только не сердись… — предупреждает Телли. — Ты ведь знаешь, Чингиз иной раз любит пошутить!
— Да говори же, не тяни!
— Ну вот… Он советует назвать Васькой или Маруськой!
Баджи вспыхивает:
— Глупо! Пошло! Видно, не впрок пошли ему мои оплеухи!
Как же в конце концов назовет она своего ребенка, уже шевелящегося у нее под сердцем?
Кажется, выход найден! Мальчика следовало бы назвать, в память отца, Дадашем, а девочку в память матери — Сарой. Этим была бы достойно почтена память покойных родителей.
Но Баджи хочет быть справедливой к Саше — ведь он отец ее будущего ребенка, — и она предлагает:
— Если родится сын, назовем его в память твоего отца — Михаилом, Мишей. А если дочь — в память моей матери — Сарой. Согласен?
Да, он согласен.
В знойный июльский день у них родилась дочь. И они назвали ее Нинель — в честь Ленина.
Всматриваясь в новорожденную, Баджи пытается найти в ней знакомые черты.
У кого такие глаза? У кого такой нос, рот? Нелегко это определить, глядя на красное сморщенное личико, на крохотное барахтающееся тельце с первородным пушком на плечиках.
А Баджи хочется, чтоб ее дочь была красивой — как Сара, какой та была до болезни. Чтоб глаза у нее были голубые, волосы светлые — как у Саши. И чтоб она была стройной и гибкой — как ее мать.
Многого хочет мать, когда она любящим взором смотрит на свою дочь!
Многого! Но больше всего Баджи хочет, чтоб ее дочь была счастливой.
Вот в прежние времена говаривали: «Лучше быть счастливой в конце, чем в начале». Может быть, это и было правильно в ту жестокую пору, когда женское счастье было редким даром судьбы, его не хватало на всю жизнь и хотелось сберечь под старость. Но теперь — теперь мать хочет видеть свою дочь счастливой с колыбели: незачем женское счастье откладывать впрок!
— Она должна быть сытой с первых дней своей жизни! — шепчет Баджи, отдавая губам дочери свою грудь, отяжелевшую от молока.
«Она не будет спать на полу, на грязной подстилке, как спали всю свою жизнь ее прабабка и бабка и как пятнадцать лет своей жизни спала я сама», — размышляет Баджи, присматриваясь в витринах магазина к нарядным детским коляскам, кроваткам.
«Она должна быть здоровой!» — решает Баджи, неся малютку на осмотр в детскую консультацию.
И Баджи задумывается о судьбе своих четырех сестер, дочерях Дадаша и Сары. Зачем пришли они в этот мир, ради чего? Чтоб болеть невесть какой болезнью и, не успев сделать первого шага, умереть? А сама Сара? Не спасли ее ни гадалки, ни красная ленточка муллы Ибрагима за сорок копеек, ни камень на могиле Укеймы-хатун, дочери восьмого имама Ризы, в старом селении Шихово, за морским мысом…
Все, что делается в квартире костюмерши, связано теперь с маленькой Нинель.
Кюбра-хала стирает пеленки в новом белом эмалированном тазу. Натэлла Георгиевна торопится сшить из обрезков материи красивое теплое одеяльце, несмотря на то, что стоит еще жаркое лето. В комнате раскрыты окна, но Саше, чтоб выкурить папиросу, приходится выходить на галерею, натыкаться головой на белье, развешанное на веревке. От этого не избавлены и многочисленные гости, являющиеся поздравить счастливую мать.
Из театра прислали поздравительную телеграмму и цветы. Спасибо всем, кто принял в этом участие!
Все поздравляют счастливую мать. Однако находятся люди, считающие нужным намекнуть, а то и прямо сказать, что дочь — это все же не сын. При этом они пускают в ход обветшалые поговорки, прославляющие преимущества сына.
У Баджи в таких случаях наготове ответ:
— Вы забыли другие пословицы — хотя бы эту: одна удачная дочь лучше семи неудачных сыновей!
Пусть посмеет кто-нибудь усомниться, что Нинель будет удачной!
И Баджи обрывает разговор…
Мир расколот теперь в глазах Баджи на две половины — на то, что приносит дочери пользу, и на то, что идет той во вред. Это относится ко всему — к еде, к вещам, к погоде.
Это относится и к людям: случайного прохожего, бросившего на ее дочь ласковый взгляд, Баджи готова считать другом, а близкого человека, заговорившего слишком громко, когда ее дочь спит, — врагом.
Свою дочь Баджи никому не доверяет, со всех сторон ползут на нее страхи, что ребенка уронят, ненароком задушат подушкой, утопят, купая в тазу, простудят на сквозняке.
Много мук приходится женщине претерпеть, прежде чем принесет она в мир этот теплый комок жизни. Нелегко вы́носить его в чреве, еще трудней произвести на свет, а затем вырастить из него человека, — как же матери не думать о нем днем и ночью!
— Ты, Баджи, — сумасшедшая мать! — нередко слышит Баджи от окружающих и никак не поймет, чего в этих словах больше — удивления, одобрения, насмешки?
— Да! — отвечает она самодовольно. — Сумасшедшая!
Нет для нее сейчас более лестной похвалы.
Днем и ночью чутко прислушивается Баджи к дыханию маленькой Нинель.
Почему так тихо? Баджи охватывает ужас: ее дочка умерла! Но вот раздается младенческий плач, и снова Баджи в волнении, но теперь уже в радостном: пора переменить пеленки, кормить!
— Цветочек ты мой! Роза! Спелый сладкий инжир! — шепчет Баджи по-азербайджански, всматриваясь в дочь.
— Солнышко! Рыбка моя! Голубка! — вторит она сама себе по-русски, беря малютку на руки, прижимая к своей груди, целуя.
Каких только ласковых слов не находит Баджи для своей маленькой дочки Нинель! И какое, оказывается, их множество и в том и в другом языке! Почему не знала она их прежде? Где таились они?
Уже не впервые застает Телли свою подругу, сидящей за столом перед толстой клеенчатой тетрадью.
— Все пишешь, Савина? — с усмешкой говорит она, бесцеремонно заглядывая Баджи через плечо. — Что это? — удивленно спрашивает она.
— Угадай!
Телли всматривается:
— Август — 4050 — 50… Сентябрь — 4750 — 54… Октябрь — 5460 — 60… Уж не твои ли это доходы или расходы?
Баджи загадочно улыбается:
— Вроде этого!
Нет, это не запись доходов или расходов ее семьи. Баджи не склонна этим заниматься — вдоволь насмотрелась она на подобные колонки цифр в старой конторской книге Шамси. Вряд ли прибавят ей счастья такие записи!
— Но все же — что это такое? — любопытствует Телли.
Баджи кивает на стенку, где подле коляски Нинель висит табличка с надписью: «Основные показатели нормального физического развития ребенка».
Телли бросает взгляд на табличку, колонку цифр в тетради. Ну, теперь все понятно! Эти большие числа не что иное, как вес дочки Баджи в граммах, а меньшие — ее рост, в сантиметрах.
Да, это уже не те записи, какие еще так недавно вела Баджи в своей толстой тетради, и это, собственно, даже не та, а совсем другая тетрадь, на клеенчатой обложке которой витиевато выведено: «Нинель».
— Ты только посмотри, Телли, какая у меня дочка молодец: каждый день прибавляет в весе около двадцати граммов? — говорит Баджи, и в голосе ее звучит гордость.
— Вижу… — отвечает Телли. — Вижу, что ты счастливая мамаша, и, откровенно говоря, немножко завидую тебе.
— А что мешает тебе стать такой же счастливой? Женщина ты, слава судьбе, молодая, здоровая, красивая.
— Но ведь я не замужем.
— А Чингиз?
Телли машет рукой, как бы говоря: это не муж! А вслух добавляет:
— Отец мой, хотя человек образованный — он еще лет сорок назад окончил гимназию в Тифлисе, — но он старых взглядов и не потерпит такого от своей дочки.
— Значит, нужно тебе оформить брак!
— С кем?
— Как это — с кем? С твоим Чингизом, которого ты любишь! Я, правда, как знаешь, от него не в восторге, но ведь замуж-то выходить за него не мне, а тебе.
Телли вздыхает.
— Чингиз ищет жену с влиятельным папашей, с толстым кошельком, а у моего старика даже то немногое, что было, — сплыло. — Она спешит оговориться: — Ты не думай, однако, что я из-за Чингиза особенно страдаю: женихов на мой век хватит!
— Чего же ты зря вздыхаешь?
— Не зря… Я в последнее время очень устала, переутомилась. Виктор наш совсем с ума сошел — скоро до смерти замучит нас работой.
«Устала? Переутомилась?»
Да, после неудачи с Эдилью Телли что-то приуныла. Однако… ее черная, спускающаяся к самым бровям челка по-прежнему тщательно выложена, блестит, будто лакированная. Как всегда, задорно вздернут носик. Пухлые, густо накрашенные губы подчеркивают белизну зубов… Хорошенькая она, эта Телли, что ни говори, цветущая — залюбуешься! Глядя на нее, никак не скажешь, что она устала, переутомилась на работе.
— У тебя, я вижу, обновка? — Баджи кивает на большие яркие серьги в ушах Телли.
— Мне их подарил Чингиз! — не то с гордостью, не то с горечью говорит Телли. — Всегда, как знаешь, подарки делаю ему я — то шелковую рубашку подарю, то галстук модный, заграничный, то носки. Наконец и он догадался — разорился! — принес эти серьги на счастье, когда начался сезон.
— А в театре что у нас нового, интересного?
— Ничего особенного! Все то же самое. Репетиции и спектакли, спектакли и репетиции.
— А товарищи наши чем заняты?
— И здесь все по-старому! Твой Гамид по-прежнему грызется с Чингизом, с Сейфуллой.
— «Мой» Гамид? У меня, благодарение судьбы, есть «мой» Саша! И почему это — «грызется»? Гамид просто отстаивает свою точку зрения.
— Не вижу особой разницы!
— А Юлия-ханум что поделывает?
— С тех пор, как ты ушла в отпуск, твоя Юлия снова стала подбираться к лучшим ролям.
— Оказывается, и Юлия-ханум — «моя»? Этак ты мне весь театр отдашь, некому будет играть! Впрочем, я от Юлии-ханум не отказываюсь, я ее всегда, уважала и теперь продолжаю уважать… Я слыхала, она замечательно сыграла в «Любови Яровой».
— Неплохо.
— А Швандю, говорят, прекрасно сыграл Али-Сатар. Да ты что ж ничего не расскажешь мне об этом спектакле? В газетах о нем много писали.
— Да так, не пришлось к слову.
— Слона, как говорится, не приметила?
Пауза.
— Ну, а меня вы еще не забыли? — тихо спрашивает Баджи.
— Как раз на днях вспоминали! Но… сама знаешь, работы в театре такая уйма, что родную мать, родного отца забудешь!
Немного обидно узнать, что твое отсутствие в театре не слишком заметно. Зато, пожалуй, спокойно. Снова пауза.
— Ну, а что еще интересного расскажешь?
— Как будто все… Ах, Баджи, как хотелось бы мне год-другой побыть на твоем месте, побездельничать. Ведь ты теперь сама себе хозяйка!
— Да, пожалуй…
Прощаясь, Телли обнимает, целует подругу и говорит:
— Ты все же возвращайся поскорей, я уже соскучилась по тебе!
Так ли это, как она говорит? Или к этим словам ее лишь обязывает давняя дружба, вежливость? Не лицемерит ли Телли? Ведь в то время, как Баджи в отпуске, так приятно чувствовать себя в театре одной из двух молодых актрис, почти незаменимой. А может быть, именно это и побуждает Телли относиться к своей подруге ласковей, чем обычно?
Вот уж никак не ждала Баджи этой гостьи!
— Идем мы из бани, и решила я к тебе завернуть, — поглядеть на твою дочку, узнать, как живешь, — объявила Ана-ханум. — Столько много интересного рассказывает о тебе Фатьма — не устоять! Сама ты, небось, не догадаешься свою старую тетку пригласить да вкусным попотчевать. Зря, видно, тебя учила!
«Теперь ты себя моей теткой признаешь и на угощение напрашиваешься, а было время, ты из себя госпожу-барыню изображала и меня своей служанкой считала, в черном теле держала да еще при этом пинком и крепким словцом награждала!» — в ответ подумала Баджи.
Не злорадством, а грустным укором сопровождалась эта мысль: за долгие годы, прошедшие с той поры, когда Баджи жила в доме Шамси, многое дурное, что она видела от старшей жены, позабылось, недоброе чувство выветрилось. И теперь, как к тому обязывало гостеприимство и уважение к старшей, к бабке трех внучат, Баджи, с приличествующей учтивостью, хотя и без особой теплоты, промолвила:
— Входи, Ана-ханум, милости прошу, гостьей будешь… — и совсем другим, дружеским тоном обратилась к Фатьме и к ее детям: — Входи и ты, мамаша, и вы, ребята, входите, рада вас видеть!
Ана-ханум переступила порог, решительным шагом прошла по галерее, отстраняя пеленки, висевшие на веревках и преграждавшие ей путь.
— Это и есть ваше жилище? — разочарованно протянула она, войдя в комнату и оглядываясь по сторонам. — Не просторно живете, скажу прямо!
— Обещали нам дать квартиру в новом доме, — сказала Баджи, словно оправдываясь.
— Из обещаний, как говорится, плова не сваришь, — нужны к ним и рис, и масло, и сахар! — Помолчав, Ана-ханум подозрительно спросила: — А муж твой где?
— В школе, на работе.
Ана-ханум усмехнулась:
— Мой теперь тоже — советский работник! Ходит в «Скупку ковров», у Ругя служит, зарабатывает на хлеб… — она махнула рукой, словно желая сказать: «Дожил!» Затем, кивнув на коляску, закрытую кисейным пологом, приказала: — А ну, мать, покажи-ка свою дочку!
— Она спит.
— Ничего!
Баджи осторожно приподняла полог, легким движением руки отогнала назойливую муху. Гости, сгрудившись подле коляски, принялись с любопытством разглядывать Нинель.
Сладким сном спала в своей коляске маленькая Нинель, не ведавшая мирской суеты, — ни горя, ни счастья, ни ненависти, ни любви. И лишь время от времени то морщилась, то улыбалась во сне, то вздрагивала, то сжимала свои крохотные кулачки, словно в предчувствии всего того, с чем предстоит ей встретиться, когда она станет взрослой.
— Красивая будет! — деловито объявила Ана-ханум и снизошла до одобрительной улыбки.
А вслед за тем появились улыбки, ласковые слова и у остальных гостей, и Баджи в один миг, до конца, простила Ана-ханум ее тычки, брань, все дурное и злое, что некогда видела и слышала от нее.
Баджи бросила на Фатьму самодовольный взгляд, словно желая сказать: «Как видишь, Фатьма, не только ты мастерица рожать славных детишек!»
А Фатьма, прочтя ее мысли, ответила:
— Признаться, когда ты меня жалела, я думала: жалеть меня, несчастную, конечно, следует, но так ли уж велико счастье у самой Баджи — без мужа, без детей. А теперь у тебя дочка — здоровенькая, красавица, золотце!
В глазах Баджи слезы радости, благодарности. Слушать бы и слушать такие слова! Но Ана-ханум оборвала Фатьму:
— Хватит, хватит хвалить! Еще сглазите девчонку!
И она принялась рассказывать, как в Крепости недавно сглазили малютку — такую же, как Нинель, и та в один миг оглохла и онемела.
Баджи улыбнулась:
— Бабская болтовня это, Ана-ханум!
— А вот в не болтовня — мне тетка этой девочки рассказывала.
Они заспорили. Баджи стояла на своем: стыдно в наши дни говорить про дурной глаз! — но втайне была довольна, что ее дочку перестали хвалить. Все — в меру. Хватит! Не ровен час, в самом деле, сглазят ребенка. Лучше поостеречься!
— Ты за дочкой покрепче приглядывай, женское счастье хрупкое, как стекло, — наставляла Ана-ханум.
— Я с дочки глаз не спускаю ни днем, ни ночью, никому не доверяю! — охотно соглашалась с ней Баджи.
— Вот это правильно!
Фатьма неуверенно спросила:
— А как же будет у тебя теперь с театром?
Будто кто-то кольнул Баджи… С театром? Уже с полгода, как она туда не ходит. Радость мигом куда-то отошла и нахлынула забота… С театром? Надо ж было, чтоб в такую счастливую минуту Фатьма задела больное место!
— Баджи теперь не до того, чтоб перед чужими людьми выплясываться! — поспешила ответить за нее Ана-ханум. — Ну, разве театр это занятие для азербайджанки? Побаловалась Баджи — и ладно! А наше настоящее женское дело, наше счастье — мужа ублажать и детей рожать. Иначе… Вот Фатьма, хотя и родила троих, а с мужем своим, Хабибуллой-беком, ужиться не смогла — все не то да не так. И что же получилось? Вот, любуйся!
— С Хабибуллой ей было б еще хуже, — заметила Баджи.
Ана-ханум окинула Баджи осуждающим взглядом, в котором Баджи прочла:
«Знаю, что это ты подбиваешь мою дочку на развод, — что же еще остается тебе говорить?»
— Такой он или сякой, а муж! — строго сказала Ана-ханум. — Забыла ты, видно, что муж — тень царя, а царь — тень аллаха, и мужу, значит, нужно подчиняться. Аллах, царь и муж — испокон века наши господа.
Было время, Фатьма бездумно, покорно повторяла любое суждение матери. Но с некоторых пор она осмеливалась возражать, перечить, особенно, когда речь заходила о положении женщины, о семейных делах.
Фатьма и на этот раз осмелилась, сказав:
— Это, мать, так в старое время говорили, а теперь то время прошло!
Ана-ханум прикрикнула:
— В старое время люди были умней, чем нынче, и уж, во всяком случае, умней тебя, дура несчастная!
— Ум дочки — от матери! — огрызнулась Фатьма.
Они затеяли перебранку.
Ана-ханум разволновалась, разошлась. Казалось, она хотела убедить Баджи, что не утратила своей былой власти. Внучки и маленький Аббас исподлобья поглядывали на бабку, словно готовые, если дело примет крутой оборот, выступить на защиту матери.
Младшая Гюльсум, насупившись, сказала:
— Ты зачем, бабушка, нашу маму обижаешь?
Ана-ханум отмахнулась:
— Не твоего ума дело, отстань!
Но девочка не отставала, и пришлось Ана-ханум ответить:
— За то я ее обижаю, что она вас всех несчастными сделала! Понятно?
Старшая с обидой в голосе сказала:
— А мы вовсе не несчастные!
А вслед за старшей сестрой протараторил маленький Аббас:
— И я не несчастный!
Баджи не смогла сдержать улыбку:
— Вот видите, Ана-ханум, все против вас! Выходит, что вы неправы!
— У вас, у молодых, теперь в руках палка — вот вы и считаете себя правыми! — отрезала Ана-ханум.
— Нет, Ана-ханум, нет! Не палка у нас в руках, а сила, куда большая — правда! И правде этой теперь должны учиться все люди.
— Поздно мне у вас учиться! Как говорят: кто в шестьдесят лет начнет учиться играть на зурне, тот лишь в гробу заиграет! — Натянув на себя чадру, она неожиданно приказала: — Ну, пошли!.. И уже с лестницы донеслись до Баджи ее последние слова: — Будь здорова, хозяйка, спасибо за прием!..
С этого дня Баджи не раз задумывалась над словами Ана-ханум.
«Баджи теперь не до того, чтоб перед чужими людьми выплясываться… Наше женское дело, наше счастье — мужа ублажать и детей рожать… Иначе…»
Нет, конечно, с такими словами нельзя было согласиться — старые, обветшалые слова!
И все же тревожил в них отблеск какой-то древней цепкой правды, слепящей глаза, туманящей разум.
Театр? Что принесет он маленькой Нинель? Другом ли он ей будет или врагом? Увы! Театр заставит мать уходить по утрам на репетиции, по вечерам — на спектакли. Кто вовремя накормит дочку? Кто будет осторожно ее купать? Кто уложит в постельку и споет колыбельную песнь?
Ругя поверила обещаниям Шамси.
Но Шамси понял ее слова по-своему и впал в крайность: ковры, приносимые в «Скупку» на продажу, он стал оценивать ниже их стоимости.
— Нет, Шамси, — сказала тогда Ругя, — так тоже у нас с тобой дело не пойдет! «Скупка» — не частная лавочка, не шайтан-базар, где людей объегоривают, а советский государственный магазин, и значит, нужно оценивать вещи так, как они того стоят.
Шамси безнадежно махнул рукой: на Ругя не угодишь! Зазналась женщина — только делает, что поучает его, старика.
— Ты-то уж больно государственная стала, товарищ заведующая магазином! — ответил он, вкладывая в свои слова сознание собственного превосходства и яд насмешки.
Но тут же испугался сказанного: не ровен час, обидится Ругя на такие речи и прогонит его из магазина. Исподлобья поглядывая на Ругя, он ждал ответа.
Но Ругя не обиделась.
— Государственная? — переспросила она и тут же спокойно ответила: — Что ж, может быть, так оно и есть! Спасибо, что похвалил!
Шамси удивленно раскрыл рот: он всегда плохо понимал женщин и уж никак не ожидал сейчас такого ответа. Спасибо, что похвалил?.. Он облегченно вздохнул: пронесло!
Спустя несколько дней явился в «Скупку» человек с двумя персидскими коврами на продажу.
Это был купец иранец, в свое время державший на набережной лавку сушеных фруктов, а ныне закрывший свою торговлю и собиравшийся уехать на родину.
Ковры иранца, раскинутые на прилавке, показались Ругя красивыми, хорошего качества. Ее лишь смущала цена, запрошенная их владельцем. Ругя убеждала его уступить, но он упрямо стоял на своем.
— Поверьте, ханум, ни за что не расстался бы я с такими замечательными коврами, если б не уезжал отсюда навсегда, — говорил он. — Добра у меня, слава аллаху, хватает, но не тащить же все с собой на пароход… Вы только взгляните, ханум, на эти ковры — кому, как не вам, понять их красоту! — и порадуйте свой взгляд.
Он говорил с заученной любезной улыбкой торговца, напомнившую Ругя улыбку, некогда порхавшую на лице Шамси, когда тот вел разговор с покупателем, стремясь выгодно продать свой товар.
Ругя колебалась: ей не хотелось переплачивать, но и жаль было упустить из «Скупки» два хороших персидских ковра.
Посоветоваться с Шамси? Она всегда так поступала в подобных случаях, но Шамси уже несколько дней прихварывал, не выходил из дому, и не хотелось лишний раз тревожить его из-за двух ковров.
Случилось, однако, так, что Шамси, почувствовав себя лучше, заскучал дома и сам заглянул в «Скупку».
— А ну, Шамси, скажи-ка свое слово насчет этих ковров! — воскликнула она, обрадовавшись его приходу.
Шамси внимательно осмотрел ковры иранца, назначил цену. Она оказалась почти вдвое ниже той, какую запросил их владелец и с какой уже готова была согласиться Ругя.
Ругя бросила на Шамси недовольный взгляд: видать, не пошли впрок ее давешние слова насчет заниженных оценок.
А иранец, приняв Шамси за случайного посетителя магазина, с преувеличенным возмущением воскликнул:
— Да вы, уважаемый, как я вижу, в коврах ничего не смыслите! Ведь это же настоящие персидские — я сам покупал их в Тавризе еще до войны!
Шамси снисходительно улыбнулся и тоном, каким взрослые говорят с детьми, сказал:
— Отец мой, слыша такие речи, отвечал: даже в саду аллаха не все сплошь красавицы! А от себя я добавлю: тавризский ковер тавризскому — рознь!.. И вот почему… Помню, был у меня один старинный «тавриз», от роду этак лет двухсот, не меньше. Шелковый, мягкий, как пух, редкостного по красоте рисунка и расцветки. Посредине было три медальона винно-красного цвета, один внутри другого, на синем фоне. Загляденье!
В словах Шамси прозвучала нежность. Но, снова взглянув на ковры, раскинутые на прилавке, он продолжал уже совсем иным тоном:
— Так оно было когда-то… А вот после того, как понастроили в Тавризе чужеземцы свои ковровые фабрички, да стали красить ковровую шерсть анилином, да на свой лад и вкус коверкать старинные рисунки — что осталось от настоящего персидского ковра? Одно название!.. Вот вы, уважаемый, выхваляете свои ковры: персидские, мол, тавризские. А я так вам скажу: за старинный «тавриз» дать хорошую цену не жалко, а вот за такие, как эти… Не обижайтесь!
Шамси не договорил и безнадежно развел руками, но для Ругя и этого было достаточно, чтоб сделать вывод…
Из «Скупки» Шамси и иранец вышли одновременно.
— Не знаю, старик, что плохого я тебе сделал, что ты мне так навредил? — начал иранец с обидой в голосе. — Знал бы я, что у тебя такой вредный язык, — дорого дал бы за твое молчание.
Шамси отшутился:
— Выходит, люди правильно говорят: молчание — золото!
— На твоем-то молчании двое, во всяком случае, заработали бы — ты да я.
— Зато кто-то третий потерял бы!
— Перепало бы и этой толстой бабе, заведующей магазином, — без этого ни одно дело не делается среди нас, купцов.
— Да не про нее я! — оборвал Шамси в сердцах: его задело, что иранец так непочтительно говорит о Ругя.
— А про кого же ты? — удивился тот.
Шамси помедлил и с важностью ответил:
— Про государство.
Иранец небрежно отмахнулся:
— Думать людям нужно прежде всего о себе! Так меня с малых лет учили. А если уж говорить о государстве, — как здесь у вас теперь водится, — то много ли значит для этого вашего государства две сотни рублей?
Шамси вслушался… Почему так знакомы ему эти слова? Шамси напряг память… Да ведь он сам этими же словами возражал Ругя, когда она пробирала его за ковер Рустам-аги — будь тот неладен!
С неделю назад Шамси затруднился б найти достойный ответ на подобные слова иранца. Теперь, подражая Ругя, он уверенно, строго сказал:
— Много ли значит, говоришь ты, две сотни рублей? А беречь нужно, уважаемый, каждую государственную копейку!
Иранец изумленно оглядел Шамси… Не похоже, что старик сильно советский. Скорее всего — наоборот, сам из бывших торговцев, судя по тому, как оценивал ковер. Хорош же он в таком случае!
— Видать, советская власть тебя так сильно обласкала, что ты печешься о ней больше, чем о нашем брате торговце! — сказал иранец со злой усмешкой, стремясь побольней уколоть того, кто только что был ему помехой, принес немалый убыток, да к тому ж еще издевается сейчас над ним!
Шамси и впрямь почувствовал боль: неужели прав иранец и незачем ему, Шамси Шамсиеву, бывшему владельцу коврового магазина, так уж воевать за эту «Скупку»? Что дала она ему, старику, эта «Скупка»? Деньги от продажи чужих ковров, плывущие мимо него в чужие руки? Унижение перед женщиной, бывшей женой? Досаду на этого бестолкового малого Ильяса?
Но Он тут же опомнился и, стараясь не выдавать своего волнения, степенно промолвил:
— Мы оцениваем товар по справедливости: «Скупка» — не лавочка, не шайтан-базар, а советский государственный магазин. Понятно?
Он не стал дожидаться ответа и, не простившись с иранцем, перешел на другую сторону улицы.
В один из ближайших дней Шамси занялся оценкой большой партии ковров, поступившей в «Скупку» за время его болезни. По обыкновению, ему помогал Ильяс.
Была уже проделана немалая часть работы, когда Шамси приказал:
— А ну, Ильяс, принеси-ка из кладовой большой текинский, который так расхваливала Ругя-ханум, — посмотрим, что это за товар!
Ильяс вышел и спустя минуту вернулся, неся на плечах большой, свернутый в трубку ковер.
— Да не этот же, а большой текинский! — с досадой промолвил Шамси, едва Ильяс опустил ковер на пол.
Ильяс отнес ковер в кладовую и вскоре вернулся с другим ковром.
Шамси побагровел:
— Да ты что это — издеваешься над стариком? Я тебе ясно сказал: большой текинский! А ты что приволок? Сначала эрсаринский, а сейчас — иомудский. Башка баранья!
Ильяс огрызнулся:
— Чего вы меня, товарищ Шамсиев, ругаете? У вас, я слышал, уже ваш дед торговал коврами, а у моего отца я, кроме рваного паласа, никаких ковров в глаза не видывал.
— Ну и незачем, значит, было лезть работать в «Скупку»! В этом деле нужна голова! — Шамси для убедительности постучал пальцем по лбу. — Да и зарабатывал бы ты в другом месте не хуже, чем здесь.
«Незачем было лезть в „Скупку“?»
Казалось, эти слова не столько обидели, сколько удивили Ильяса.
— А вы, товарищ Шамсиев, знаете, как я сюда попал?
Шамси пожал плечами: ему-то что за дело, как сюда попал этот парень? Своих забот хватает! Он, Шамси Шамсиев, — эксперт-специалист по ковровым изделиям, его дело — оценивать товар, а не болтать с рассыльным.
— Хотите, я вам расскажу? — предложил Ильяс, не дождавшись ответа.
И так как бо́льшая часть работы была уже проделана и наступил час перерыва, когда следует освежиться чаем, за которым приличествует беседа, то Шамси великодушно произнес:
— Ну что ж, так и быть, рассказывай… Только сначала позаботься насчет чая…
Матери своей Ильяс не знал: произведя на свет худенького недоношенного младенца, она скончалась от родильной горячки — бессильны оказались песнопения муллы и заклинания бабки-повитухи у постели больной.
Отца своего, бедняка-крестьянина Ленкоранского уезда, Ильяс помнил смутно. Не будучи в силах прокормить себя и сирот нищенским заработком батрака, тот решил заняться охотой. Вооружившись заржавленным старым дробовиком, вышел он однажды к низовьям Куры. Там неожиданно встретился он с большим барсом, вступил с ним в смертельную схватку. Никто, кроме птиц, не видел их поединка, но рассказали о нем людям не птицы, а истерзанный труп отца Ильяса и потемневший кровавый след зверя, потерявшийся в речной заросли.
Сироту взял на воспитание мулла, рассчитывая: вырастет мальчишка, станет покорным преданным работником, слугой. Но мулла ошибся: он обращался с сиротой жестоко, и тот, едва достигнув двенадцати лет, сбежал. Куда? Куда глаза глядят! Ильяс беспризорничал, попрошайничал, скитался по селениям и городам, попал в Баку. Без крова, без родных, он и здесь беспризорничал, попрошайничал, летом спал на бульварных скамьях, зимой — в котлах, в которых плавят асфальт и где долго, иной раз до рассвета, сохраняется тепло. Здесь, в Баку, Ильяс заболел.
— Спасибо Ругя-ханум — доброе сердце! — подобрала меня на улице, едва живого, устроила в больницу, а когда я выздоровел, приодела меня и взяла к себе в магазин… «У моего сына Балы, сказала, два отца, а у тебя, у бедняги, — ни одного…» И теперь мне Ругя-ханум как родная мать…
Голос Ильяса дрогнул.
— Вот ты, оказывается, какой… — протянул Шамси, удивленный, что Ругя никогда ему об этом не говорила, и почувствовал неловкость: зря обидел он парня, сироту. Однако он тут же с опаской подумал, не потерпит ли урон его родной сын Бала от доброты Ругя к этому чужому парню? И еще он с укором подумал, что не следовало Ругя болтать с мальчишкой о двух отцах Балы.
Снова заговорил Ильяс:
— Вот вы меня, товарищ Шамсиев, ругаете, что я в товаре плохо разбираюсь. А как же мне в нем хорошо разбираться, если никто никогда не обучал меня этому? Ругя-ханум, правда, иной раз кое-что объяснит, но ведь дел у нее и без того хватает, чтоб еще со мной возиться.
Шамси почувствовал упрек. Уж не намекает ли этот парень на то, что у него, у эксперта-специалиста, мало дел и что он, Шамси, обязан этого чужого парня обучать?
— Дел теперь у всех хватает! — буркнул он.
Но так как ему льстила репутация знатока ковров и он всегда был не прочь похвастать своим опытом и знаниями, он с неожиданным задором добавил:
— А ну, иди-ка за мной!
Ильяс с готовностью пошел с Шамси за перегородку, где лежали отобранные на экспорт ковры.
— Вот, гляди… — сказал Шамси, указывая на ковер, лежащий поверх других.
Среднее поле ковра было усеяно «миндалем», разбросанным по синему фону. «Миндаль» был нежных, светлых согласованных тонов, поле обрамлялось тремя полосами, средняя из которых включала орнамент с элементами куфического шрифта.
— Это — старинный ковер нашего бакинского района! — с гордостью пояснил Шамси.
И он принялся рассказывать, чем характерен бакинский ковер, как его распознать и как оценить.
Затем он широким жестом отогнул угол ковра, почти до половины приоткрыв лежавший под ним второй ковер, и взору Ильяса предстал иной рисунок, иная ткань и расцветка.
— А это…
И Шамси рассказал Ильясу про второй ковер и, так же отогнув угол этого второго, а затем третьего, четвертого и пятого, стал рассказывать обо всех коврах. Он словно перелистывал страницы большой сказочной книги и, водя пальцем по цветной узорной ткани ковра, казалось, читал на этих страницах написанное на языке, понятном лишь ему одному.
О чем говорили эти страницы? Какой неведомый мастер вложил в них свой кропотливый труд и талант? Что вдохновило его фантазию, дало точность глазу и сноровку рукам? Зеленые богатства Кубы? Извилистые тропы Карабаха? Тенистые орешники Закатал? А может быть, песнь ашуга или сказка, услышанная от дряхлой бабки в зимний вечер у тлеющего камелька?
Шамси говорил с увлечением. И в голосе его, обычно низком, глуховатом, сейчас то и дело прорывались звонкие нотки, а фигура, к старости грузная и неуклюжая, казалось, вновь обретала подвижность, гибкость. Впервые за время совместной работы видел его таким Ильяс.
Не знала его таким уже многие годы и Ругя, вернувшаяся из правления и остановившаяся в дверях при виде столь необычной картины. Она стояла, с удивлением глядя на Шамси, вслушиваясь в его слова, обращенные к Ильясу. Он ли это, важный, неразговорчивый эксперт-специалист Шамси, никогда не снисходивший до бесед с посыльным Ильясом?
Шамси почувствовал ее взгляд и обернулся… Ругя! Он смутился, словно пойманный на месте преступления, и промолвил оправдывающимся тоном:
— Вот… Разбираем мы тут с нашим рассыльным ковры…
С этого дня, сам того не замечая, а может быть, и не желая замечать, Шамси мало-помалу втягивался в поучительные беседы с Ильясом. И тот, кого он считал бестолковым малым, оказался понятливым, весьма способным учеником.
Порой Шамси устраивал Ильясу нечто вроде экзамена. Стоило кому-нибудь принести в «Скупку» необычное ковровое изделие, как Шамси, делая вид, что занят каким-нибудь неотложным делом, обращался к Ильясу:
— А ну, Ильяс, разберись-ка в товаре и дай оценку!
Одним глазом он все же оглядывал товар, и нередко приходилось ему поправлять Ильяса.
И все реже ошибался Ильяс, и все чаще одобрительно кивал головой Шамси, вслушиваясь в его оценки. И — странно! — получив от Ильяса правильный ответ, Шамси испытывал нечто вроде горделивой радости за того, кого и не думал и не желал он называть своим учеником…
Однажды Ругя сказала:
— Ты, Шамси, оказывается, настоящий педагог!
Шамси не понял последнего слова, подозрительно, по складам переспросил:
— Пе-да-гог?
— Педагог — это учитель.
— А-а…
Шамси не знал, лестно ли для него это слово: учителя, правда, люди ученые, но, как известно, аллах не слишком жалует их богатством, а богатые, как ни расхваливай ученость, — всегда стояли выше учителей.
— В правлении считают, что ты лучший в Баку знаток ковров, и там меня спрашивали, не согласишься ли ты подучить работников наших магазинов. Директор просит тебя взять на себя это почетное дело.
Приятно слышать, что тебя считают знатоком! Но какой почет в том, чтоб обучать ковровому делу тех, кого он, Шамси, считает в этом деле неучами?
И, как обычно, прежде чем дать согласие, Шамси уклончиво ответил:
— Я подумаю…
Шамси стал думать и пришел к выводу, что следует согласиться. В самом деле: неумно отказывать начальству, к тому же, надо полагать, за эту работу будут платить, а лишний рубль, как известно, никогда не оказывается лишним. И наконец: не тащить же с собой в могилу все, что ты знаешь о коврах, — пусть люди, которых ты обучишь, вспомнят когда-нибудь о тебе добрым словом!..
К весне Шамси был зачислен в штат.
В день, когда произошло это событие, Шамси долго не мог уснуть, размышляя о своей жизни. Странная она штука — жизнь!
Светлым, теплым, весенним утром казалась теперь ему пора его молодости и солнечным знойным летним днем пора зрелости — преуспевания в торговле, любовной близости к младшей жене, отцовских чувств к сыну от любимой. Прекрасная, вовек невозвратимая пора!
И темной, холодной, зимней ночью представлялась ему его жизнь в первые годы советской власти. Тяжело было потерять магазин, свое дело, тяжело было отпустить молодую любимую жену в дом к чужому человеку, расстаться с малолетним сыном. О, как больно сжималось в те дни его сердце, как жалобно оно стонало! Немало жгучих слез от обид и унижений смахнул он тогда со своих глаз — украдкой, чтоб не порадовались злые люди этим слезам.
Все отняла у него в ту пору новая власть — спасибо, что оставила кров над головой. Не позарилась она лишь на ворчливую старую Ана-ханум да на никчемную Фатьму — видно, хватило у советской власти ума понять, какой товар ценный и какой залежалый, с гнильцой!
Темной, зимней, холодной ночью была для Шамси та пора, и все же, подобно тому как в природе день сменяется ночью, а ночь — днем, так и в жизни человека бывает, что во тьме его ночи вдруг забрезжит издалека свет, тьма пойдет на убыль, и ночь минует. Предвестие ли этот свет ясного утра и солнечного дня или зарница, мелькнувшая на темном небосводе, чтоб вслед за ней вновь воцарилась тьма, — кто знает?..
Зачисление в штат!
Шамси попросил дать ему выписку из приказа, завернул ее в толстую пергаментную бумагу и всюду носил с собой. Однако он ее никому не показывал. Да и кому показывать? Ана-ханум, что ли? Мулле Абдул-Фатаху? Соседям, бывшим торговцам, оставшимся не у дел? Еще поднимут его на смех: штатный!
Однажды он все же не выдержал. Это случилось в тот день, когда Бала показал ему свидетельство об окончании школы. Шамси долго разглядывал его с почтительностью, с какой всегда относился к официальным документам.
Вернув Бале свидетельство, он озабоченно спросил:
— А дальше что будешь делать, сынок?
Бала не замедлил ответом:
— Поступлю в вуз.
— Куда? — не понял Шамси.
— В высшую школу, в политехникум.
— А-а… Ты, надо думать, как и все у вас там на промыслах, пойдешь по нефтяной части? — спросил Шамси не без яда: чудной этот промысловый народ — видит свое счастье в том, чтоб копаться в нефтяной жиже!
Теперь Бала ответил не сразу:
— Нет, отец, не по нефтяной… — Словно боясь обидеть кого-то, он тут же поправился: — Добывать нефть, конечно, — одно из важнейших и почетнейших дел в нашей республике… Но… если говорить откровенно, скажу, что нефтяное дело мне не совсем по душе. Хватает у нас людей, любящих это дело! А я, отец, хотел бы обучиться совсем другой науке.
Шамси насторожился: чего доброго, придумает юноша какое-нибудь никчемное занятие — теперь сыновья не очень-то слушаются разума своих отцов и не столько радуют родителей, сколько огорчают.
— Какой же это науке? — спросил Шамси.
— Хочу стать архитектором — строить дома, — ответил Бала.
И он стал говорить о том, какая это интересная наука — архитектура.
— Что ж, это дело хорошее, доходное, — признал Шамси. — Не хуже, пожалуй, чем докторское. — Вспомнив про свои телесные недуги, он с усмешкой добавил: — И к тому же не щупать чужим людям животы!
Видя, что отец одобряет его выбор, Бала оживился.
Он стал рассказывать о старинных интересных зданиях — мечетях, шахских дворцах.
Услышал Шамси и о древних башнях в окрестных селениях — в Мардакянах, в Раманах. И он удивлялся, как мало знал он об этих башнях, хотя не раз видел их своими глазами.
Рассказал Бала и о нухинском ханском дворце, построенном, как говорят, без единого гвоздя, а сплошь на деревянных скрепах, о его расписных потолках с позолотой, о мраморных водоемах, о затейливых переплетах подъемных окон «шебеке». И Шамси думал: богато, красиво жили ханы, не то что простой трудовой народ!
Но больше всего Бала рассказывал о зданиях, которых еще нет, но которые будут — о новых дворцах культуры, о жилых домах, каких вскоре понастроят в Баку видимо-невидимо.
Бала рассказывал, а Шамси слушал, радуясь, какой у него умный сын, и умиляясь. И, придя в хорошее расположение духа, он самодовольно заметил:
— Это у тебя, сынок, от меня — любовь к красоте!.. Ну и от матери, конечно… — великодушно добавил он, вспомня о коврах Ругя.
Но вдруг Шамси стало обидно за себя. Он полез в карман за выпиской из приказа, извлек ее из толстой пергаментной обертки, сунул Бале и чванливо промолвил:
— Ты не больно-то хвастай своей бумагой об окончании школы, домостроитель, — отец твой тоже кое-что стоит!
Прежде, бывало, уславливаясь с сыном о встрече, Шамси говорил:
— Приезжай, сынок, когда хочешь, я всегда дома… — Иной раз он с горечью добавлял: — Да и куда мне идти?
Но в этот день, прощаясь с Балой, Шамси деловито вынул из кармана памятку и, долго в ней разбираясь, озабоченно произнес:
— В среду и в субботу не приезжай — в магазине у нас большая приемка. Дел — вот столько! — Он провел рукой над головой, невольно подражая Ругя. Но тут же, словно найдя выход из затруднения, он бодро закончил:
— Приезжай-ка лучше, сынок, в воскресенье — в свободный день!
Не так уж много дел у эксперта-специалиста в магазине «Скупка ковров», чтоб не найти время повидаться с единственным сыном, но Шамси нравилось изображать из себя человека, занятого по горло. Он, действительно, чувствовал себя теперь очень деловым, занятым человеком. Ведь он — эксперт-специалист. И притом — штатный!
Декретный отпуск давно окончился, шел к концу и дополнительный отпуск за свой счет.
— Наверно, уже соскучилась по работе, рада, что скоро вернешься в театр? — спросил Саша в один из этих дней.
Лицо Баджи выразило тревогу:
— Скажу тебе, Саша, что наша девочка еще очень нуждается в материнском уходе.
И Баджи принялась развивать мысль, с которой успела сжиться. Работа в театре заставит ее уходить по утрам на репетиции, по вечерам — на спектакли. Придется ездить в гастрольные поездки по районам. Кто в ее отсутствие позаботится вовремя накормить ребенка? Кто бережно выкупает его? Кто уложит в постельку, споет колыбельную?
Привела Баджи и рассказы Телли о том, как много сейчас приходится работать в театре, — времени не остается для личной жизни. И еще о многом говорила Баджи, все в том же духе — как бывает обычно, когда человек хочет убедить другого в своей правоте. А как же не чувствовать матери свою правоту, когда она держит дочь на руках, у своей груди?
— Как же быть? — спросил Саша.
— Может быть, снова попросить дирекцию театра об отсрочке? — подсказала Баджи.
— А удобно ли?
— Ну, хотя бы на месяц-два.
Баджи смотрела на Сашу, и было в ее взгляде что-то робкое, просительное, словно от него зависело сейчас решить нечто большое и важное для нее, и, растроганный этим взглядом, он успокаивающе обнял ее за плечи и сказал:
— Ну что ж, давай попросим отсрочку! Не думаю, чтоб тебе отказали.
Вот и все!
Еще никогда не казался ей Саша таким чутким, покладистым, добрым, как в эту минуту…
Отрывной календарь — как много таит он грядущих радостей и печалей за каждым своим листком!
Обычно Баджи отрывала листок вечером, перед сном, словно торопя приход завтрашнего дня, — верилось, что грядущий день будет хорош.
А теперь, отрывая листок, Баджи с грустью думала, что новый день приближает ее к той поре, которая отдалит ее от дочки. Теперь, сама того не сознавая, она оставляла листок календаря не оторванным до утра, словно стремясь задержать как назло торопливое время.
Когда осталось два-три листка до срока, Саша сказал:
— Ну, теперь наша Нелька совсем взрослая барышня — можешь спокойно возвращаться к работе!
Баджи, помедлив, ответила:
— Еще не скоро.
— Не скоро? — удивленно переспросил Саша. — Да ведь в понедельник кончается твой отпуск.
Баджи не сразу решилась сказать то, о чем умалчивала вот уже целую неделю.
— Мне продлили отпуск до весны — по болезни ребенка… — сказала она наконец, не глядя на Сашу.
Тот опешил, встревожился:
— Неужели девочка больна?
— Нет, нет! — заторопилась Баджи, досадуя, что так неумело сообщила о том, о чем собиралась сказать совсем иначе.
— Так почему же? — недоумевал Саша.
— Нашу девочку пожалел один врач из консультации и дал мне справку, что ребенок еще нуждается в постоянном материнском уходе.
Что-то подсказало Баджи не упоминать про Телли, которая надоумила ее и сама же помогла раздобыть справку в консультации у знакомого врача.
— Почему же ты не посоветовалась со мной, прежде чем решиться на такой шаг? — спросил Саша.
В его тоне звучал упрек. Где тот чуткий, покладистый, добрый Саша, каким он проявил себя в прошлый раз, когда возник вопрос об отсрочке?
— А разве я не вольна предпринимать такие шаги сама? — с ноткой вызова спросила Баджи.
— Все же…
— Ты что — против?
— Это как-то неожиданно…
Баджи повела плечами:
— Пойми, что мать не может оставить такую крошку без присмотра!
— А разве нельзя доверить ее Кюбре-хале — она в ребенке души не чает. Охотно возится с ней и Натэлла Георгиевна. А вечерами почти всегда дома я сам. Каждый понемногу и присмотрит.
— Именно: каждый понемногу! А у семи нянек, как известно, дитя без глаза! Нет, Саша, я ребенка никому не доверю, никому! Вот разве что тете Марии.
— Вряд ли мама сможет — она на работе.
— Вместо того чтоб возиться с чужими детишками, могла бы позаботиться о своей внучке.
— Я не могу заставить мать уйти с работы. Да и не имею права лишать ее того, что так много значит для нее в жизни.
Баджи поджала губы. Муж против жены — за мать? Старая песня!
— Остается, стало быть, заботиться о ребенке мне самой! — упрямо сказала Баджи. — И, значит, я правильно поступила, устроив себе отпуск до весны!
— Устроив? — нахмурился Саша. — Что ты хочешь этим сказать?
— То, что слышишь!
Впервые Баджи говорила с Сашей в таком тоне. Она резко отвернулась, подошла к шкафу. Порывшись в нем, вытащила свою старую кофту и, усевшись за стол, молча принялась кроить платьице для Нинель.
Саша подошел к ней, ласково обнял за плечи:
— Не понимаю тебя…
— Был бы ты матерью — понял бы!
Баджи высвободилась из его объятий. Все в ее нахохлившейся фигуре говорило: вот уж не думала я, что ты окажешься таким равнодушным к своему ребенку!
И была у Баджи еще одна тайная обида: он, видно, не только пренебрегает ребенком, но и не стремится быть с ней самой. Быстро же стала она ненужной, лишней! И, может быть, даже есть у него какая-то другая, кто ему нужней, дороже?
— Мой первый муж держал меня под замком, второй гонит из дому на работу, а я, баба, слушайся и подчиняйся? Выходит, все по старинке?
— Баджи, опомнись, что ты говоришь!
— Я вольна говорить, что хочу!
— Баджи, перестань!
Он еще смеет на нее кричать?
— Не перестану!
Глаза Баджи сверкнули, вызывающе сузились. Как была она сейчас похожа на свою мать Сару в минуты гнева!
Вот она, первая тучка на доселе безоблачном небе, легкая, почти неприметная! Развеет ли ее добрый ветерок и она исчезнет бесследно, быстро, так же, как пришла? Или злой вихрь нагонит еще одну, и другую, и третью тучу и сгустит их, закрыв солнце тяжелой, мрачной пеленой, предвестницей грозы?..
Баджи низко склонилась над шитьем. Пальцы ее дрожали, игла не слушалась.
Время от времени Баджи тайком, исподлобья поглядывала на Сашу. Он сидел, облокотившись на столик, и в свете лампы его русые волосы казались совсем светлыми — как в тот вечер, когда он впервые остался здесь до утра. И Баджи вспомнила их разговор о любви, о страдании, о Лейли и Меджнуне, о Ромео и Джульетте. Нет, видно, еще не наступило оно, то чудесное время, когда никто и ничто не будет стоять стеной между двумя любящими людьми.
Гнев Баджи угасал. Но она вновь и вновь разжигала его, так как, пылая, он не оставлял в ее душе места раскаянию и стыду.
Тучка была легкая, мало заметная. Но от глаз соседей она не скрылась.
— Что это у тебя произошло с Сашей? — спросила Натэлла Георгиевна, искоса взглянув на Баджи.
Та прикинулась удивленной:
— У меня — с Сашей?
— Ты, Баджи, милая, сейчас не на сцене и «недоумение» передо мной не изображай — ни к чему! — сказала Натэлла Георгиевна строго.
Баджи переменила тон:
— Покойная мать моя говаривала: врать не хочу, а правду сказать не могу!
— За первое — что не хочешь врать — можно только похвалить; а на второе — что не можешь сказать мне правду — обидеться: видно, не доверяешь мне.
— Нет, нет, Натэлла Георгиевна, что вы!..
И пришлось Баджи довериться.
— Саша твой прав, — сказала Натэлла Георгиевна, выслушав. — Хватит тебе нянчиться с твоей девицей! Пора возвращаться в театр! Нужно иметь совесть!
Баджи вспыхнула:
— При чем тут совесть?
— А при том, что тебя три года обучали и народные деньги на тебя тратили, а ты, чем ты за это народу отплатила? Тем, скажешь, что с год проработала в театре, а затем, чуть что, в кусты!
— Ребенок — это не «чуть что»!
Костюмерша взглянула на фотографию дочки и печально произнесла:
— Мне ли этого не знать?
Баджи прикусила язык.
— Простите, Натэлла Георгиевна, я не то хотела сказать… — промолвила она смущенно. — Но… я работала честно, как могла, — вы сами знаете, сколько я потрудилась над Гюлюш.
— Не слишком ли дорого оцениваешь ты свой труд?
— Каждому кажется, что он оценивает свой труд правильно.
— То-то, что «кажется»! А настоящую цену ему дают другие, не забывай!
— Хотите сказать, что я не расплатилась?
— В таких делах, мой друг, не бойся переплатить — в накладе не останешься!..
Тучка была легкая, мало заметная.
Но ее увидел и брат, приехавший с промыслов навестить сестру и побратима, ставшего теперь вдобавок шуряком.
— Вы чего это с Сашкой не поделили? — спросил он Баджи, когда Саша вышел на галерею покурить.
— Требует, чтоб я бросила ребенка, вернулась в театр, на работу.
— Как это — «бросила»?
— Ну, отдала бы на руки няньки.
— Так это не значит «бросила»!
Тон, каким были произнесены эти слова, давал понять, что Юнус на стороне Саши.
Что ж, так случается уже не впервые! Брат, как видно, еще не знает того, о чем на днях по секрету сообщила ей Сато. Интересно, как заговорит он, когда Сато родит ребенка? Поторопится ли отдать его няньке и погнать свою супругу в библиотеку?.. А пока следует кое о чем напомнить брату:
— Помнишь, Юнус, ты когда-то ворчал: азербайджанка — актриса? Как-то непривычно!
— То время, когда я так говорил, прошло! А ты, вижу, готова и сейчас рассуждать так, как рассуждал я в ту пору, когда многого еще не понимал.
Слова брата кольнули правдой. Но была, казалось, и другая правда, державшая сейчас Баджи в плену, и эта другая заставила свою пленницу усмехнуться и сказать:
— А кто поручится, что ты снова не переменишь мнение?
— Жизнь за меня поручится, сама наша жизнь, само наше время! Ах, сестра дорогая, ты только послушай, какие большие дела будут сейчас твориться по всей Советской Стране!
И брат принялся рассказывать сестре о том, что волновало в те дни его и многие, многие миллионы людей, строящих на земле новую, доселе невиданную жизнь, — брат стал рассказывать о первом пятилетнем плане, только что принятом правительством и партией большевиков и начавшем осуществляться.
Первый пятилетний план!
Каким скромным выглядит он теперь рядом с новыми грандиозными планами, возникшими годы спустя! Но тогда он казался чудом, был дорог, как первенец.
Да, таким планом нельзя было не восхищаться… Но, слушая брата, Баджи не спускала взгляда с коляски Нинель, сосредоточенно отгоняла муху, стремившуюся проникнуть под кисейный полог, сесть на личико Нинель, помешать ей спать…
Время от времени к Баджи приходили товарищи по работе, осведомлялись:
— Когда же ты вернешься в театр? Мы уже заждались, соскучились по тебе!
На возвращении особенно настаивали Юлия-ханум и Али-Сатар. В каких привлекательных красках описывали они новые постановки, новые роли, с каким жаром рассказывали о намеченных театром планах.
Но Баджи упрямо отшучивалась:
— Нинель — вот моя новая постановка! Я как мать — вот моя новая роль! Воспитывать дочь — вот намеченный мной план!
Оставшись одна, Баджи задумывалась. И на память приходили ее давние знакомые, крепостные затворницы азербайджанки, которые, охваченные порывом, вдруг отваживалась на решительный шаг, но, поостыв, складывали оружие. Вспомнились и те, восхищенные примером Севили, женщины, которые тут же, в зрительном зале, сбрасывали с себя чадру, а затем под грозным окриком мужа-господина вновь, еще не дойдя до дома, трусливо напяливали ее на себя. Вспоминались Баджи и такие, которые, уже идя по новому пути, не в силах оказывались вести повседневную упорную борьбу и малодушно поворачивали назад. О, как были они похожи на турачей — этих птиц в нарядном оперении, хорошо бегающих по земле и плохо летающих, этих обездоленных птиц, которые, едва взлетев на крыльях в воздух, мгновенно утомляются и опускаются на землю!..
Что же, очевидно, она, Баджи, не лучше, не хуже всех этих женщин!
И, придя к такому выводу, Баджи испытывала двойственное чувство: досаду, что так часто идут прахом усилия женщин, и чувство тайного успокоения и самооправдания, что так случается со многими. Видно, такова жизнь.
Снова прошла зима, и на смену явилась стремительная апшеронская весна.
Небо, слегка поблекшее за зиму, вновь обрело былую синеву, братски поделилось ею с морем. Солнце вдруг напомнило о близком зное лета. Торопливо оделись листвой деревья. Потянулись на север, к насиженным гнездам птицы. А люди, словно сговорившись, в один день сбросили с себя теплую одежду.
Приходу весны рады небо и море, деревья, птицы, люди. Как же не радоваться и Баджи?
Приятно в эту пору сидеть в сквере на скамейке, тихонько покачивая коляску и время от времени поглядывая на маленькую Нинель. Рядом — матери, бабушки, няньки с детьми. Прислушиваешься к их разговорам, а порой сама вставишь словцо. В полдень, когда солнце пригревает сильней, испытываешь сладкую истому и клонит ко сну.
Спокойно, мирно!
Но вот вдали появляется Гамид — дорога от его дома к театру ведет через этот сквер.
Баджи хочет избежать встречи: он станет укорять ее, уговаривать поскорей вернуться на работу. Хорошо бы скрыться в дальней аллее! И только гордость удерживает Баджи: она не сделала ничего дурного, чтобы прятаться от людей.
Опасения Баджи неосновательны: проходя мимо с кипой книг под мышкой, Гамид замедляет шаг лишь для того, чтоб учтиво поздороваться, и, всем своим видом подчеркивая, что он занят, продолжает путь.
И так — каждый раз!
Баджи недоумевает: дает ли Гамид этим понять, что отсутствие ее в театре незаметно? А может быть, считает, что она для сцены — потерянный человек? Уж лучше бы он укорял ее!
— Очень хрупкая она у меня, моя дочка, — говорит Баджи, кивая на коляску и делая жалобное лицо. — Требует самого внимательного ухода.
И Баджи начинает перечислять те бесконечные болезни, какие подстерегают, малышей и о каких она наслышалась здесь, в сквере, от матерей, бабушек, нянек.
Гамид прерывает ее:
— Надеюсь, у твоей дочки нет ни одной из этих страшных болезней?
В его тоне Баджи улавливает насмешку. Что ж, она не останется у него в долгу, постоит за свою дочку!
— Бездетные люди не могут понять тревог матери, — говорит она.
— А я вовсе не бездетный! — улыбается Гамид. — Нет, нет! — быстро поправляется он, читая в глазах Баджи удивление. — Мои слова не нужно понимать буквально.
— Может быть, объяснишь — как?
— Готов!.. Али-Сатар как-то рассказывал о покойном актере Джагангире Зейналове. Тот был состоятельным человеком, вел немалые коммерческие дела, хотя главным интересом его жизни оставалась, конечно, сцена. И вот кто-то из актеров шутя обратился к Зейналову, говоря: «Вы богаты и бездетны — кому же достанется ваше богатство?» Зейналов ответил: «У меня есть чудесный достойный наследник — верное любимое мной дитя: наша родная сцена!»
— Ты хочешь ответить так же, как он?
— Всякий, кому дороги театр, искусство, может ответить только так!
Нет, Гамид не торопил Баджи возвращаться на работу, не уговаривал ее, и все же, стоило ему заговорить о театре, как в словах его начинал звучать укор.
А Баджи не хотелось поддерживать разговор о театре, ощущать колючие упреки.
— Ты почему к нам никогда не заходишь, не посмотришь, как мы живем? — не раз спрашивала она Гамида.
У Гамида всегда был наготове ответ: работа! Разве это недостаточно серьезная причина, чтоб не расхаживать по гостям?
Баджи кивала головой: да, это, конечно, серьезная причина. Но в глубине души Баджи знала, что причина не в этом. В чем? Баджи избегала об этом говорить и думать…
Однажды на обычный вопрос, почему он не приходит, Гамид ответил:
— Сама знаешь — начинаем подготовку к всесоюзной театральной олимпиаде в Москве.
Рука Баджи перестала качать коляску… К всесоюзной театральной олимпиаде в Москве? Она впервые слышит об этом!
А Гамид между тем продолжал говорить, словно не сомневался, что и Баджи вместе с товарищами по театру готовится к поездке в Москву.
О, как была бы она счастлива поехать в Москву на олимпиаду! Но возьмут ли ее? Ведь она больше года не работает в театре, да и работала-то она не больше, чем находится в отпуске. Имеет ли она право быть с теми, кто заслужил такую честь своим искусством, своим трудом? Красоваться, как кукла, рядом с ними? Еще, чего доброго, кто-нибудь скажет по пословице: когда пахали — не была; когда жали — не была; а как стали есть — пришла с ложкой?
Нет, она не хочет обманывать ни себя, ни москвичей!
Баджи поделилась этими мыслями с Гамидом. Она говорила волнуясь и втайне надеясь, что он будет разубеждать ее. Сколько раз слышала она от него, как он жил в Москве, будучи студентом КУТВа, сколько раз говорил, как хотел бы побродить с ней по старым знакомым местам, поводить ее по московским театрам, музеям. И вот такая возможность наконец представилась. Конечно, Гамид будет настаивать, чтоб она поехала.
Но Гамид, к ее удивлению и досаде, лишь холодно заметил:
— Пожалуй, ты права!
Его слова больно укололи ее. Как случилось, что Гамид, всегда готовый ее поддержать и ободрить, сейчас, в сущности, против нее?..
С этого дня в Баджи произошла странная перемена.
— Хватит! — все чаще прикрикивала она на дочь, стоило той раскапризничаться или не так скоро уснуть. — Спи!
Малютка принималась плакать. Раздраженно, со злым огоньком в глазах смотрела Баджи на дочку. Казалось, она вот-вот ударит ее. Как напоминала Баджи в эти минуты свою мать Сару, когда та бывала в гневе!
Саша брал девочку на руки, быстро успокаивал. Баджи становилось обидно: на ее, материнских, руках дочь капризничала, плакала, а на его, отцовских, успокаивается и засыпает.
— Ты, наверно, потихоньку поишь ребенка маковым соком! — ядовито говорила она.
— Маковый сок, который я даю, не вреден! — спокойно отвечал Саша.
— Какой же это маковый сок не вреден? — с вызовом спрашивала Баджи.
— Тот, который называется терпением!..
Отчего так раздражается Баджи на свою дочь?
Может быть, маленькая Нинель стала чрезмерно капризна, плаксива? Может быть, она успела надоесть матери и та разлюбила ее?
Но ведь минуту назад мать с любовью целовала эти беспокойные ручки, эти крохотные ножки, называла дочь ласковыми именами — солнышком, рыбкой, спелым сладким инжиром. О нет, нет! Мать по-прежнему любит свою дочь, может быть, даже с каждым днем, с каждым часом сильней!
Отчего же так сердится, так злится Баджи на свою маленькую Нинель?
Не слышно гортанного говора костюмерши — она в Москве, с театром, Кюбра-хала ушла на базар и не скоро вернется: у нее сегодня кружок кройки и шитья — задумала на старости лет стать портнихой, вроде Натэллы Георгиевны. Саша на работе. Нинель спит.
Заняться чем-нибудь по хозяйству? Дел в доме всегда хватает, но что-то не хочется работать. Почитать? И к книжке не тянет. Засесть за клеенчатую тетрадь «Нинель»? Она уже вся исписана, а новой нет. Ничего не хочется делать Баджи — лень какая-то непривычная напала на нее в последние дни.
Из Москвы не пишут — забыли ее товарищи, перестали считать своей.
Скучно!
Хоть бы пришел кто-нибудь, развлек бы! Что-то Фатьма давно не показывалась. Как она там со своими детишками?
С тех пор, как Фатьма добилась получения алиментов, Баджи чувствует себя ответственной за ее дальнейшую судьбу. Разве не она заставила Фатьму сбросить чадру? Вспомнить, как Фатьма сопротивлялась! А вот теперь уже который месяц приходится биться, убеждая ее поступить на работу, развестись с Хабибуллой. Дело это нелегкое — Фатьма все чего-то боится, упрямится. Надо бы к ней сходить, еще раз поговорить. Ах, Фатьма, Фатьма, длинный нос! Сколько с тобой забот и хлопот!
— Признаться, я думала, что ты уехала! — воскликнула Фатьма, завидя гостью.
«Ну вот, не успела переступить порог, как нарвалась на неприятный разговор!» — подумала Баджи.
— Я краешком уха слышала, что театр ваш уехал в Москву… — продолжала Фатьма, но Баджи не дала ей договорить:
— А я, как видишь, здесь!
Выражение искреннего сочувствия появилось в лице Фатьмы:
— Не взяли?
— Сама отказалась.
— А что так?
— Просто… не захотела!
«Не захотела ехать в Москву? Отказалась? Не похоже это на тебя!»
Но допытываться Фатьма не стала: своих забот хватает.
— А дочка твоя как? — спросила она.
— Растет, спасибо.
— А муж?
— Здоров.
— Не обижает тебя?
— Не из тех я, кого обижают!
Вопрос следовал за вопросом. И Баджи вдруг заметила: обычно она расспрашивала Фатьму, а та отвечала; сегодня же они словно поменялись местами.
Баджи оглядела комнату. Три кроватки, аккуратно застеленные, стоят вдоль стены; подле каждой — коврик. На столе — чистая белая скатерть, глиняный кувшин, стакан. В комнате чисто. Только очень уж голо, неуютно.
— Скажи, Фатьма, на жизнь-то вам теперь хватает? — спросила Баджи, стараясь овладеть привычным покровительственным тоном.
— От алиментов такого папаши, как Хабибулла, — шайтан его возьми! — не очень-то разживешься: все норовит схитрить в свою пользу. А ведь нас четверо. Спасибо моему отцу, время от времени что-нибудь да подкинет. Так и живем — от одной получки до другой.
— А дальше как думаешь жить?
— Рассчитываю на Балу: хотя и сводный, а все же брат. Неужели даст сестре и ее детишкам голодать?
— Ах, Фатьма… Не хочу ничего дурного сказать про твоего брата — Бала славный малый, мы с ним друзья. Но… ты, Фатьма, не обижайся, если скажу тебе по пословице: лучше умереть с тоски по мясу, чем выслушивать попреки мясника, у которого берешь в долг!
— А как же не брать, если я должна накормить, одеть, обуть моих троих!
— Надо тебе, Фатьма, самой начать зарабатывать — поступить на работу.
— Поступить на работу!.. — Фатьма с горечью усмехнулась. — А что я умею делать? Чему я обучена? Детей рожать, да ругань и попреки мужа покорно выслушивать. «Культурный, образованный!»… Да ведь он даже читать как следует меня не научил. А писать — Лейла, и та лучше меня пишет.
— Все мы были неграмотны и не умели работать так, как жизнь теперь требует, да научились. Ты вспомни Ругя — теперь она заведующая магазином, член правления ковровой артели!
— Ругя, где нужно, умеет глазками повертеть.
— Не глазками она свое место в жизни заработала, поверь, а головой и трудовыми руками.
— Пусть так. Но когда Ругя от нас ушла, у нее был один Бала, уже большой мальчик, а у меня, сама знаешь, трое.
— Твои трое тебе не помешают: Лейла уже ходит в школу. Гюльсум пойдет с осени, а Аббасик тоже не грудное дитя. За твоими тремя может присмотреть Ана-ханум — дел у нее теперь не ахти как много.
И Баджи принялась строить планы о будущем Фатьмы. И, как всегда, когда дело касалось того, чтоб кому-нибудь помочь, Баджи оживилась. Всегда можно найти выход из затруднений, стоит только поразмыслить хорошенько, как поступить, посоветоваться с друзьями, обратиться куда следует. Образуется, в конце концов, и с Фатьмой! Возможно, придется обратиться в женотдел, в горком или даже в ЦК партии Азербайджана.
О, если б могла Баджи в эти минуты искренних и вдохновенных разговоров о чужой судьбе задуматься и о своей! Но, видно, так уж устроен человек, что учить других ему легче, чем самому разумно и правильно поступать.
— Не станет мать с моими детьми возиться, — возразила Фатьма. — Она сказала, что если я опять не сойдусь с Хабибуллой, она меня проклянет и от детей моих откажется. Где постелила, говорит, там и спи!
— Мало что говорит!
— Нет, не мало что: мать-то ведь моя упрямая, как ослица, не в обиду ей будь сказано.
— Смирится в конце концов!
— А до этого «конца концов» как быть?
— Тоже невелика задача: определим Аббасика в детский сад, к моей свекрови.
— Я сынка в детский сад не отдам: еще заразят его там чем-нибудь и погубят.
— Глупостей не говори!
— А ты почему свою девчонку в сад не отдаешь?
— Так ведь моя же совсем крошка!
— Ну, отдала бы ее в ясли.
— Нинель — слабый ребенок.
— Не слабей других! А что болеет летом животиком — так это здесь со всеми детьми бывает. Так и с моими тремя было. Ты давай ей понемногу рисового отвара да гранатового сока — все как рукой снимет.
Нет, никак не хотела Баджи согласиться, что ее Нинель такая же, как все. И Фатьма поняла: просто мать в своей дочке души не чает и тревожится за нее. Так было и с ней, когда она родила первую, Лейлу. Чего ж в таком случае спорить? Молодую мамашу не переубедить!
— А если б твоя Нинель была такая, как мой Аббасик, отдала бы ты ее в детский сад? — спросила Фатьма. — Только говори начистоту.
Баджи смутилась, ответила не сразу:
— Конечно, в детских садах и яслях хорошо, но с материнским глазом их не сравнить.
— То-то и есть!
— А почему бы тебе не поговорить с отцом, чтоб заставил Ана-ханум присматривать за детьми?
— Мать грозится: попробуй, говорит, на меня пожаловаться отцу, найдется и у меня порассказать ему про тебя такое, что от него больше ни гроша не получишь.
— А что ж дурного может она про тебя рассказать?
— Уж она-то, моя мамаша, найдет, если захочет!
Баджи вспыхнула:
— Не любит она тебя, твоя мать, не жалеет, вот и мешает тебе взять счастье в руки!
Фатьма печально покачала головой:
— Нет, Баджи, нет! Мать меня любит и жалеет и не одну ночь из-за меня глаз не сомкнула и не одну слезу из-за меня пролила, а потому и бранит меня и ссорится со мной. Мать меня любит и жалеет, как всякая мать, да только по-своему… — Фатьма вздохнула. — Правда, от такой любви и жалости мало толку.
И нос Фатьмы, как всегда, когда речь шла о ее бедах, вытянулся.
— Неужели Ана-ханум никак не уговорить?
— Попробуй, уговори! — в тоне Фатьмы прозвучала злоба.
— А вот пойду и попробую!
— Да она тебя на порог не пустит: она считает, что ты ей и мне враг. Она говорит: пусть твоя актерка спасибо скажет, что я ей глаза не выцарапала за эту шайтанову «Севиль».
— Дело не во мне! Не будь петуха, разве утро не наступит?
Неожиданно в уголках толстых губ Фатьмы заиграла таинственная улыбка.
— Ты чего это? — не поняла Баджи.
Фатьма замялась:
— По правде сказать, я давно хотела поступить на работу. Обещала устроить меня в кино — проверять билеты — одна русская женщина, соседка, та самая, которая послала меня к юристу. Да только я все не решаюсь — из-за детей.
— Почему ж ты мне раньше об этом не сказала? — воскликнула Баджи с досадой.
Фатьма стыдливо опустила глаза:
— Боялась, будешь смеяться надо мной: Фатьма, длинный нос, — советская служащая!
Баджи покачала головой. Ах, Фатьма, Фатьма! Целое утро бьешься с ней, стараясь убедить поступить на работу, а она, оказывается, давно сама не прочь! Хватает у нее и советниц. Вот и скажи теперь: кому ж над кем нужно смеяться?
Дядя встретил племянницу вежливо.
Он даже привстал, завидя ее в дверях, впервые, казалось, забыв про укушенный палец, о котором неизменно вспоминал при встрече.
Да и как иначе вести себя с человеком, благодаря которому из месяца в месяц идет доход твоей дочке — алименты от ее мужа?
Фатьма и Баджи теперь — не разлей вода! Только и слышишь от Фатьмы: «Баджи сказала», «Баджи советует», «Баджи считает нужным». Подумать, куда как высоко забралась дочь несчастливого Дадаша, его, Шамси, племянница, некогда взятая им в дом из милости, по доброте сердца!
Правда, Баджи подбила Фатьму расстаться с чадрой, а за такое дело ни один порядочный отец подстрекательницу не поблагодарит. Но, если говорить по справедливости, нужно признать, что такое уж нынче время, когда каждая женщина готова сбросить с себя чадру, как норовистая ослица седло или хурджин.
Ругя не было в «Скупке», и Шамси пришлось быть за хозяина.
— Вот где теперь мое царство! — сказал он, кивнув на перегородку, и Баджи не разобрала, что скрыто за этими словами, — гордость или горечь и досада.
Вошел Ильяс, спросил, не понадобится ли чего.
— Принеси-ка нам чаю да чего-нибудь сладенького, — приказал Шамси.
Когда Ильяс вышел, Баджи сказала:
— Наведывалась я сегодня, Шамси-ами́, к твоей дочке Фатьме, просидела у нее целое утро.
«Шамси-ами»?
Лицо Шамси расплылось от удовольствия. Это коротенькое слово «ами» означало: «дядя со стороны отца», и словом этим уже много лет племянница не баловала своего родича.
— Так вот… — продолжала Баджи и принялась сетовать, как трудно живется женщине, которой пренебрегает муж и которой приходится растить троих детей, получая от него лишь скудные алименты.
Шамси приуныл: сейчас начнут тянуть с него деньги.
— Я, как знаешь, Фатьму к замужеству не неволил, — сказал он хмуро. — Она сама дала согласие.
— Не в том, Шамси-ами, дело, чтоб вспоминать о ее согласии, а в том, что живет твоя Фатьма плохо. А ведь она с колыбели привыкла жить в достатке — не то что я. Мне куска хлеба с луком хватало!
«Это верно», — мысленно согласился Шамси, но сказал он иное:
— Теперь, как говорится, все люди равны. Да и тебе на одном хлебе с луком теперь не прожить. — Вырвавшееся признание смутило его, и он, скрывая смущение, торопливо добавил: — Я Фатьме и внучатам помогаю чем могу.
— Говорила мне Фатьма о твоем добром сердце, говорила.
Шамси невольно кивнул.
— Но ведь ты, Шамси, теперь небогатый человек, — продолжала Баджи, — и нужно тебе кое-что приберечь про черный день. Аллах избави тебя от такого дня! Но ведь мы люди, и мало ли что может случиться с нами. Наконец, какой человек не хочет отложить немного на старость? Так ведь?
Шамси закивал сильней: с этим тоже нельзя было не согласиться. Он только не понимал, куда Баджи клонит.
— И вот, Шамси-ами, думала я о том, как сделать, чтоб дочери твоей и внучатам жилось лучше.
Шамси развел руками:
— Кто же, кроме отца и мужа, может помочь женщине с детьми? Брат, скажешь? Так Бала слишком молод — когда еще начнет он строить дома! Родственники, что ли? — Шамси безнадежно махнул рукой.
— И все же есть выход! — с уверенностью воскликнула Баджи и, так как с лица Шамси не сходило недоумение, она сказала напрямик: — Нужно Фатьме поступить на работу!
Шамси опешил:
— Фатьме — на работу?
— А чем она хуже других?
— Да ведь она ничему не обучена! — начал Шамси и почти дословно повторил доводы, какие приводила сегодня Фатьма.
Пришлось Баджи вновь опровергать их.
— Вот и решай — как быть? — сказала она, видя, что Шамси умолк.
— Один аллах знает, — ответил он, вздохнув и подняв глаза к небу, хотя и сам знал не хуже, чем тот, пред кем открыты все тайны неба и земли.
В самом деле: поступи Фатьма на работу, с него, с отца, спадет немалая обуза. Зачем же держаться за старый закон, предписывающий женщине сидеть взаперти, если новый сулит лучшее ее отцу и ей самой?
Оставался вопрос: как быть с детьми?
— На то у внучат есть бабка, чтоб за ними присматривать! — решительно сказал Шамси.
Баджи осторожно спросила:
— А согласится ли Ана-ханум?
В Шамси заговорил делец:
— Хватит ей сидеть сложа руки! Нынче, как говорится, кто не работает, тот не ест!
Вошел Ильяс, принес чай, варенье.
— Это мой ученик Ильяс, — сказал Шамси с теплотой в голосе. Прочтя в лице Баджи недоумение, он пояснил: — Я теперь педагог — вроде как бы учитель молодежи.
— Сеющий знания избавляет себя от грехов! — с улыбкой заметила Баджи.
Шамси едва не вспыхнул: уж не намекает ли она этим на его прошлое? В таком случае — незачем было сюда приходить! Вспомнив, однако, что принес ему сегодня приход Баджи, он умерил свой пыл и пододвинул к ней чай и варенье.
— Ну, а ты, племянница, как работаешь — все на сцене представляешь? — спросил он, придя в доброе расположение духа.
— Я сейчас не работаю, нахожусь в длительном отпуске, — ответила Баджи, вдруг чего-то застыдившись.
— В длительном отпуске? — Казалось, Шамси не сразу понял ее. — Ты что же, теперь вроде вне штата?
— Считай, что так.
— А-а… — протянул Шамси, и в тоне его Баджи почувствовала разочарование…
Выйдя из «Скупки», Баджи задумалась.
Она была рада за Фатьму: та устроится на работу. Да, Фатьма шаг за шагом движется вперед.
А она, Баджи? День за днем, неделя за неделей проводит она подле коляски Нинель, ничего другого не видя, лишь краешком уха слыша, о чем говорят люди.
С год как нет ее имени на театральных афишах. Все ее товарищи в Москве, на олимпиаде, а она одна — здесь. О, если б посчастливилось ей быть с ними! Она рассказывала бы об этой поездке своей дочурке, когда та подросла бы.
Она, Баджи, сильно отстала и, если не изменит свою жизнь, будет с каждым днем отставать еще больше. Сумеет ли она, в таком случае, достойно воспитать свою дочь? Но что может дать ребенку отсталая мать даже при всей своей любви? Не больше чем Ана-ханум — Фатьме! И, став взрослой, не осудит ли Нинель свою мать, подобно тому, как Фатьма осуждает свою, говоря: что толку от такой любви, от такой жалости?
Баджи не заметила, как очутилась подле театра.
Входные двери, обычно гостеприимно распахнутые, сейчас были закрыты. На афишных щитах подле входа — пожелтевшие обрывки бумаги.
Давно, давно не была она здесь!
В проходной, нежась в лучах майского солнца, сидел старик вахтер и дремал. Все в Москве, на олимпиаде. Другое дело, когда театр вернется, пойдут репетиции, спектакли, — тогда только и гляди, чтоб не проскользнул через проходную какой-нибудь любитель даровщинки или назойливый театрал.
Завидя Баджи, старик засуетился.
— Здравствуй, Баджи-ханум, здравствуй! — радушно приветствовал он ее.
Баджи заметила, что старик чем-то смущен. Подойдя к шкафчику, он вынул оттуда пачку писем, подал ей.
Нет, нет, друзья ее не забыли! Но почему они пишут на адрес театра? Запамятовали, что ли, они название улицы, номер дома, где она живет? А может быть, вольно или невольно не отделяют ее от театра?
— Ты почему же, дедушка, не дал мне знать об этих письмах раньше? — спросила Баджи.
— А я, Баджи-ханум, признаться, думал, что ты в Москве, на олимпиаде, — виновато ответил старик.
В коридорах, в фойе, в буфете штукатуры старательно шпаклевали стены, высоко под потолком на лесах возились измазанные маляры. Откуда-то доносился упрямый стук молотка.
Да, снаружи театр был закрыт, но в недрах его не прекращалась жизнь, шла подготовка к возвращению труппы, к возобновлению спектаклей.
Кое-кто из рабочих, узнавая в Баджи актрису, здоровался с ней, но в тоне их приветствий, во взглядах Баджи чудилось то же выражение удивления, какое она уловила у старика вахтера.
Баджи прошла в зрительный зал. Свет скупо проникал в полураскрытую дверь, в зале было сумрачно, как в предутреннюю пору, когда ночная мгла лишь нехотя уступает сменяющему ее рассвету. Тишина, ни души: ремонт здесь уже закончен.
По боковому проходу, мимо пустых кресел Баджи двинулась к сцене, поднялась на мостки, перекинутые через помещение для оркестра, медленно ступила на авансцену, повернулась лицом к залу.
Зал был пуст, безжизнен. А было время, в каждом из этих кресел сидели люди, ловили взглядом ее движения, вслушивались в то, что она говорит. И Баджи вспомнила, как год назад она выступала на этой сцене в «Севили». Смех и гнев, радость и слезы очищения несла она тогда в зрительный зал.
«Пора!» — страстно звала она отсюда устами Гюлюш своих сестер азербайджанок и всех угнетенных людей к новой, лучшей жизни.
А теперь?
«Пора!» — звали теперь ее самое муж и брат, дочь, товарищи и друзья, старик вахтер и маляры на лесах, и голоса их, казалось, сливались в один многоголосый хор.
И был еще один голос — тайный голос души, который давно все более властно звал Баджи к тому, что предназначено ей было жизнью и судьбой.