Одним из столпов Товарищества Передвижников был также Иван Иванович Шишкин. Высокий, плечистый, с широкими скулами, маленькими глазами и ртом и целым лесом непокорных волос бороды и головы. Надо было написать его в лесу, "Шишкинском" лесу а не в поле, как написал его Крамской, лесной он человек. Вспоминая Ивана Ивановича, вижу всю его крупную фигуру, подробности его лица, помню даже его шапку, но не помню его разговора. Молчалив он не был, но скользнуло от меня содержание его речей, разве только когда он говорил о технике живописи и бранил немцев. Он довольно долго жил в Германии, но по-немецки так и не научился говорить. Рассказывали анекдот, случившийся с ним в Германии в каком-то ресторане. Он учинил буйство, в азарте дал волю рукам и был привлечен к ответственности. На суд явилась целая толпа пострадавших с подвязанными глазами, щеками, руками. Судья долго не мог понять, что это жертвы одного и того же человека.

Школа его все-таки немецкая. Он требовал изучать детали каждой травки, каждого кустика. Учеников зимой заставлял рисовать с хороших фотографий, иногда с волшебным фонарем. Типичные для такой школы рисунки дала его ученица, впоследствии жена, Ольга Антоновна Лагода-Шишкина. Позднее Шишкин был профессором Академии Художеств в одно время с Куинджи.

В группе художников выделялся оригинальностью Архип Иванович Куинджи. Всей душой любивший, кроме своего искусства, товарищей, он был постоянным посетителем кружковых собраний и деловых, и семейных.

Я познакомилась с Архипом Ивановичем, когда была еще ученицей Академии Художеств и жила у сестры Дмитрия Ивановича

Помню, Дмитрий Иванович пришел к нам как-то необыкновенно оживленный и предложил итти в мастерскую Куинджи смотреть его новую картину: "Ночь на Днепре". Сам он уже видел и был в неописуемом восторге. Мы быстро оделись и отправились с Дмитрием Ивановичем на Малый проспект Васильевского острова, где жил Куинджи. Приехали, забрались на самый верх углового, ничем не замечательного снаружи, дома, позвонили. Нам открыла дверь средних лет дама; она шопотом просила нас пройти в гостиную и подождать, так как в мастерской был великий князь Константин Константинович, приехавший также смотреть картину. На ходу снимая передник (видно было -- занималась хозяйством), дама, оказавшаяся женой Куинджи, ввела нас в небольшую комнату, меблированную до крайности просто: коричневый диван, таких же два кресла, несколько стульев, перед диваном стол, и больше ничего; только роскошный плющ вился вокруг окна, образуя густую зеленую раму, и перебрасывался далеко по стенам. Мне это очень понравилось. Усадив нас, жена Архипа Ивановича стала нам подробно рассказывать, все шопотом, о посещении великого князя. Вдруг раздался громкий, могучий баритон: "Да где же он? Да куда же он?" Двери распахнулись, и появился сам Архип Иванович Куинджи. Перед нами стоял человек небольшого роста, но крупный, плотный, плечистый; его большая красивая голова, с черной шапкой длинных волнистых волос и курчавой бородой, с карими блестящими глазами, походила на голову Зевеса. Одет он был совсем по-домашнему в поношенный серый пиджак, из которого как-будто вырос. Напрасно мы шептались; Архип Иванович громко восклицал и тащил нас в мастерскую, где он оставил великого князя; введя туда, он просто назвал нас великому князю. В первую минуту я совсем смутилась и немудрено -- я стояла перед "Ночью на Днепре" и в обществе, которое могло бы смутить и не шестнадцатилетнюю ученицу Академии Художеств, только что приехавшую из своих донских степей.

Великий князь оставался несколько минут. После его отъезда мы долго сидели перед картиной, слушая Дмитрия Ивановича, который говорил о пейзаже вообще.

"Меня давно уже,-- говорил он,-- занимает вопрос о причине влияния пейзажа на зрителя именно теперь, в наше время. В древности ведь пейзаж не был в почете. Даже в XVI веке пейзаж если и был, то служил рамкой: тогда вдохновлялись человеком, тогда поклонялись уму людскому. В науке это выразилось тем, что ее венцом служили математика, логика, метафизика, политика. В искусстве художников вдохновлял только человеческий образ. Конечно, я говорю не против математики и классической живописи, а за пейзаж, которому в старину не было места. Но позднее, когда разуверились в самобытной силе человеческого разума и в том, что верный путь к истине можно найти, только углубляясь в самих себя становясь метафизиком, поняли, что, изучая природу, станут лучше понимать и себя, потому что к внешнему можно отнестись беспристрастнее. Стали изучать природу, родилось естествознание, которого не знали ни древние века, ни эпоха возрождения.

"Наблюдение и опыт, индукция, покорность неизбежному скоро оказались сильней и плодотворней чисто абстрактного мышления, более доступного и легкого, но нетвердого и поминутно сбивающегося с верной дороги на сомнительную. Пришлось из своего величия потерять кое-что, выигрывая в правде и силе. Природа стала не рабой, не рамкой, а подругой, и мертвая, бесчувственная, она ожила в глазах человека. Началось движение. Венцом знания стали науки индуктивные, помирившие математику и метафизику с покорным наблюдением природы.

"Одновременно, если не раньше, с этой переменой в строе познания родился пейзаж. И век этот когда-нибудь будут характеризовать появлением естествознания и пейзажа в искусстве. Оба черпают из природы, вне человека; старое не умерло, не брошено и не забыто, а новое родилось и усложнило число понятий, упростив и уяснив понимание прежнего. Бесконечное, высшее, разумнейшее, божественное и вдохновляющее нашлось вне человека, в понимании, изучении и изображении природы. Самопознание от этого возросло. Как естествознанию принадлежит в близком будущем высшее развитие, так и пейзажной живописи между другими родами искусств. Человек не потерян, как объект изучений и художества, но он является теперь не как владыка, а как единица в числе.

"Все это -- продолжал Дмитрий Иванович,--я напишу, и так как эти мысли явились мне тут у вас, то я и назову статью: "Перед картиной Куинджи".

Статья эта была написана и помещена в газете "Голос" (1880, No 314) того времени.

После нашего посещения мастерской Куинджи я видела его вместе с другими художниками, как уже говорила, на "средах" у Дмитрия Ивановича.


Летом мы жили обыкновенно в нашем подмосковном имении Боблово, куда приезжал Архип Иванович по приглашению Дмитрия Ивановича. Это было в эпоху полного расцвета таланта Куинджи; он вышел уже из Товарищества Передвижников, выставлял отдельно и имел колоссальный, небывалый успех. Приехал он к нам утомленный и работой и успехом; он не писал у нас; ему, видно, было приятно отдохнуть и забыть все свои дела. Часто часами лежал он на траве под огромным старым дубом, который погиб совсем недавно. Гостила у нас тогда еще Е. П. Михальцева, ученица Крамского.

Раз, в один из теплых лунных вечеров, Михальцева, Архип Иванович и я сидели на террасе, Дмитрий Иванович, который работал и летом, писал что-то у себя наверху. Архип Иванович сидел на ступеньках лестницы, ведущей в сад, молча, задумчиво. Ночь была так хороша, мы перебрасывались короткими фразами, почти шопотом, как будто боялись вспугнуть охватившее всех настроение. Сначала Архип Иванович отвечал на наши вопросы кратко, но понемногу увлекся своими воспоминаниями. Вот что он рассказал нам тогда:

-- Моя фамилия Шаповалов. Куинджи или Куюмджи назывались мои предки; слово это турецкое и означает -- золотых дел мастер. Родился я в Мариуполе, в бедной семье; рисовать любил с детства, музыку тоже любил и сам научился играть на скрипке. Сложись иначе обстоятельства, я был бы музыкантом. В 20 лет я решил заняться живописью. Узнав, что есть знаменитый художник Айвазовский, живущий в Феодосии в Крыму, я, скопив немного денег, отправился к нему. Приехав в Феодосию и отыскав дом Айвазовского, я узнал, что он уехал. Сообщил это мне один из его учеников и предложил, в ожидании учителя, сделать копию с одной из его картин. Копию я сделал, но Айвазовского так и не дождался. Не знаю, почему меня называют его учеником: я у него не учился никогда, а сделанная в его отсутствие копия все, что я у него взял. Я не стал его ждать; был уже не мальчик, понимал, что время терять в мои годы нельзя. Желанье учиться у меня было горячее и твердое, и я рискнул ехать в Петербург, где никого не знал и был почти без денег.

Первое время в Петербурге я нуждался так, что не имел средств купить даже чаю и пил один кипяток без сахара, с черствым хлебом, но никогда, ни разу, я не просил помощи; ни разу за всю мою жизнь я не получил ничего ни из "Общества поощрения художеств", ни от какого другого, и ни от кого.

Перебившись кое-как зиму, весной я решил держать экзамен в Академию Художеств и в то же время послал картину на Академическую выставку. Оказалось, что картина моя на выставку принята, ну, а на экзамене в классах я провалился. Картина моя была похвалена в газетах, куплена, и я стал тверже на ноги. С тех пор я стал выставлять мои картины, и, к счастью, они всегда продавались. Трудиться мне приходилось много, я ведь не учился в юности, приходилось кое-как пополнять пробелы, хватать все на лету и в то же время зарабатывать на жизнь. Я был уже женат.

Скоро я сошелся с передвижниками: Крамским, Репиным, позднее с Ярошенко. Хорошее это было время. Все еще молодые, талантливые, полные веры в себя, в искусство и в будущее, они приняли меня в свою среду. Так продолжалось несколько лет, однообразно с внешней стороны и кипуче-напряженно с внутренней -- я ведь формировался тогда, рос, достигал. Крупным для меня событием был мой выход из Товарищества Передвижников. Произошло это таким образом.

Как-то раз на нашей выставке я устраивал и поправлял кое-что сзади моей картины. Вдруг слышу (я был невидим говорившему) М. К. Клодт с целой толпой своих учеников стоит перед моей картиной, читает целую лекцию, беспощадно ее критикует, смеется и советует им так не писать, и все это громко, в присутствии публики. Я вышел к нему, произошла

ссора. Я чувствовал себя оскорбленным и считал, что Клодт поступил грубо, не по-товарищески. На ближайшем собрании товарищей я заявил, что не останусь с Клодтом: или он, или я. Видя, что в собрании происходит какая-то заминка, я сказал, что выхожу. Клодт также скоро вышел: разрыв мой с передвижниками был только внешний. Я остался по-прежнему их другом, ходил на все собрания, мои советы выслушивались и часто принимались; все было так, как будто я и не выходил. Сделал все так я сгоряча, не подумав даже, как это отзовется на моих делах; правда, беспомощным я тогда уже не был, знал, что не пропаду и один, но все же того успеха, какой выпал на мою долю, когда я выставил один, я не предвидел. Я от него больше устал, чем от самой тяжелой работы.

-- -- --

Наша дружба с Куинджи продолжалась до конца жизни Архипа Ивановича. Мы знали все, что с ним происходило,-- его мысли, планы. Кроме сред, Архип Иванович заходил и в другие дни, а когда переживал что-нибудь, то и несколько раз в день. Часто он играл с Дмитрием Ивановичем в шахматы. Я любила следить за их нервной, всегда интересной игрой, но еще больше любила, когда они оставляли шахматы для разговора. Часто я спрашивала Архипа Ивановича о живописи: "Пишите просто, как видите,-- говорил он,-- не бойтесь, что будет черно и вообще не мудрите. По правде сказать, я больше люблю и доверяю самым неопытным, начинающим художникам, чем мастерам, которые уже выработали манеру и пишут по известным правилам. Искренность в художнике самое дорогое".

На мой вопрос, надо ли делать для развития техники копии, он сказал, что в некоторых случаях полезно и раз даже сам принес свою копию с Деннера "Старик с черепом", рекомендуя мне ее скопировать, так как я не могла уходить из дома, чтобы работать в Эрмитаже. Сам он делал этюды различно, то заканчивал, как картину, то набрасывал одному ему понятными пятнами, а иногда цифрами. Много лет спустя после этого, совсем недавно, в Париже я слышала от знаменитого Менара, что он также делает свои pochades цифрами, и он объяснял своим ученикам, как именно это делать. Басня о цветных стеклах, к которым будто бы прибегал Архип Иванович для изображения лунного света, создалась вероятно оттого, что стекла у Архипа Ивановича действительно были, но он употреблял их не для цвета, а для светотени: через цветные стекла видней полутона. Много также неверного говорят о происхождении его состояния. Начало его положено живописью.

Архип Иванович писал по одной картине в год и всегда продавал их; часто его просили делать повторения, что он и выполнял иногда, но требований было так много, что он не успел бы их выполнить все. Это дало ему мысль издать олеографии. Он говорил, что получил от них много дохода. Тут как-то предложили купить имение в Крыму случайно и недорого, и он мог уже себе это позволить. Море он страстно любил и все мечтал устроить по берегу его колонии своих друзей, предлагая им даром, а кто не захочет даром, то по очень дешевой цене землю, только чтоб строились и жили. Это не удалось по разным причинам. Именье, не принося ему дохода, служило ему местом отдыха и успокоения после бесчисленных огорчений.

Архип Иванович был доверчив, привязчив и, конечно, терпел жестокие разочарования, болел сердцем и душой. Раз Николай Александрович Ярошенко, заехав как-то по дороге на Кавказ к нам в Боблово, рассказал, что с Куинджи, которого мы только что оставили в Петербурге совершенно здоровым, происходит что-то странное: он болен, никого не хочет видеть, лечиться отказывается и на все уговоры друзей обратиться к доктору, говорит, что если только приведут его к нему, то он будет стрелять, что себя он знает и что делать, также знает. Пришлось отступить. А Куинджи заказал в Финляндии крошечный, досчатый, складной домик и перевез его в крымское имение. Там он поставил этот домик на берегу моря и зажил в нем, отбросив все культурные потребности. Он сбросил даже платье и два месяца прожил так, не прикрываясь ничем. Домик этот был такой маленький, что в нем можно было только лежать; крыша открывалась как у сундука и через нее Архип Иванович выглядывал ночью, если слышал какой-нибудь подозрительный шум. Он купался в море и сушился на берегу без всяких покровов и без шляпы; его черные волосы выгорели и сделались желтыми. Я не узнала его, когда увидела по возвращении в Петербург.

Архип Иванович умел говорить по-татарски, и окрестные жители, татары, часто обращались к нему за советами; его считали отшельником, мудрецом, подвижником, слава его разнеслась так, что татарский мулла приезжал к нему, чтобы увидеть и побеседовать с мудрым человеком. Тут произошел известный не многим анекдот. Мулла приехал в то время, когда Архип Иванович сидел, по обыкновению, совсем раздетый и что-то читал. Мулла слез с лошади. Привязывая ее к дереву, он робко, с почтением поглядывал на обнаженного отшельника. Думая, что если мудрец ходит в таком виде, то значит так и нужно и, чтобы не отстать и угодить ему, он степенно стал раздеваться сам и, только когда снял все дочиста, приблизился к Архипу Ивановичу, чтобы приветствовать и начать беседу. В таком виде они проговорили до заката солнца и расстались очень довольные друг другом.

К концу второго месяца отшельнической жизни Архип Иванович стал скучать по своим друзьям. Вот что он придумал. В горах он отыскал большие камни, на которых написал имена тех, к кому чаще ходил: Крамской, Ярошенко, Менделеевы, и в те дни, в которые он ходил к ним в городе, он стал ходить в горы к камням,-- в субботу к камню Ярошенко, в воскресенье к камню Крамского и в среду к камню Менделеевых. К осени он как-будто вылечился от своей неизвестной болезни и, возвратясь в Петербург, с прежней энергией стал работать, не забывая и о мысли создать себе состояние.

Раз, проходя по десятой линии Васильевского острова, он увидел на одном доме объявление о продаже трех огромных пятиэтажных домов. Условия были очень выгодные с доплатой в банк. Архип Иванович рассказывал, что дал себе на обдумывание полчаса и решил купить. Скоро он привел в порядок очень запущенные дома. Себе взял маленькую квартиру на самом верху. Единственная роскошь, которую он себе позволил, был маленький сад на крыше дома. Это была его всегдашняя мечта, он часто об этом говорил, еще когда и не думал покупать дома. Наносили земли, посадили деревья, и Архип Иванович сам за ними ходил. Там любил он кормить голубей и других птиц, которые слетались к нему тучами, лечил заболевших, наблюдал за ними. Так он заметил, что воробьи очень музыкальны: когда он свистел, то они бросали клевать брошенные им зерна и приближались слушать. Он наблюдал целых два месяца за парой пауков; осенью брал в комнаты бабочек, кормил их булкой, намоченной в сахарной воде, и ему удавалось поддержать их жизнь почти до конца января. А раз ему пришлось сделать бабочке операцию сломанного крыла: он вырезал по форме отломанной части крыла такую же из папиросной бумаги, прикрепил ее с помощью своего собственного волоса и гуммиарабика, и бабочка летала. Из сада на крыше был прекрасный вид в сторону Гавани, на который Архип Иванович любил смотреть. Прохожие по 9 линии могли видеть, как над крышей огромного дома показывалась крупная фигура человека, неподвижно и долго смотревшего на закат солнца.

Имея огромный практический смысл, Архип Иванович был все-таки больше идеалист, чем практик. Мне кажется, что он легко бы перенес потерю состояния, но разочарования в людях, друзьях убивали его, и развившаяся у него болезнь сердца, от которой он сошел в могилу, произошла от огорчений моральных. Средства ему нужны были не лично для себя: он довольствовался поразительно малым -- они нужны были ему для целей идеальных и отчасти и для честолюбивых.

Честолюбие было его главной и, может быть, единственной слабостью. Мне помнится, кто-то спросил его, когда он только что купил свои дома, и неизвестно было, как идут его дела, богат ли он, и долго приставали, чтобы сказал. Архип Иванович помолчал, улыбнулся: -- "Я вам расскажу восточную сказку. Был один богатый старик; у него были дети и много друзей; но старик был скуп, он никому не давал ни денег, ни подарков и все свое золото носил в мешке, с которым никогда не расставался. Придет к сыновьям, сядет за стол, а мешок положит рядом; также и к знакомым -- мешок с золотом был с ним неразлучен. Все с почтением принимали богача, служили ему, угождали, все двери для него были открыты. Наконец, старик умирает. Все с нетерпением и любопытством бросаются к мешку, развязывают и находят в нем глиняные черепки. Старик был хитер: зная, что перед золотом все преклоняются, он и придумал способ получить почет. Вот мои дома, может быть, тот же мешок", -- говорил со смехом Архип Иванович.

Он шутил, но мне кажется, что этой сказкой он кое-что сказал: как тот старик, он знал, что золото огромная сила.

Что Архип Иванович просто любил деньги, нельзя думать; тратя мало на себя -- другим он давал щедро и охотно, он не ждал даже, чтобы его просили; сам предлагал, когда думал, что нуждаются. Некоторых товарищей он поддерживал всю жизнь, выдавая им пенсию. Эта изумительная черта характера осталась у Архипа Ивановича до конца жизни и ярко выразилась, когда, продав свой дом за 400 000, он вскоре 100 000 отдал в Академию на премии художникам за картины. Сам же, сделавшись богачом, не изменил нисколько своего образа жизни, продолжал жить без прислуги; обстановка осталась все та же, что и на Малом проспекте, когда он только что начинал свою карьеру; даже все тот же памятный мне коричневый диван, пара кресел и несколько стульев по прежнему составляли меблировку его гостиной. Развлекался он только в кругу своих товарищей, да изредка ходил в театр, преимущественно любил концерты и оперу, но всегда предпочитал попросту посидеть с друзьями.

-- -- --

Одно время Архип Иванович заинтересовался аэропланами и под большим секретом пытался изобрести способ управлять ими. Но я думаю, научная неподготовленность тормозила дело, и удовлетворительных результатов он не получил. Недостаток образования был его больным местом, и этого нельзя было касаться. Раз как-то у знакомых он рассказывал о виденном им на Бермамуте на Кавказе "брокенском при видении", этом интересном и редком горном явлении. Кто-то попросил объяснить это явление. Архип Иванович начал, но объяснение что-то не клеилось. "Подождите, я спрошу нашего репетитора, студента" -- неосторожно сказала одна барышня. Архип Иванович побледнел и, сделав усилие, нашел все-таки удовлетворительное объяснение, но настроение его было испорчено.

Другая отличительная черта характера Архипа Ивановича была его прямота; он не мог не сказать всей правды, всего, что думал, если спрашивали его совета. Это все знали, высоко ценили его слова и ему верили, особенно художники. "Это у вас не вышло, сделайте вот как (следовало ясное и верное указание); ведь вы можете, смягчал он, -- я потому и говорю так, что вы можете сделать".

В совете Академии Художеств он часто один против всех высказывал самые резкие и смелые мнения. Это создавало ему врагов, но он забывал себя ради общих интересов. Самое спокойное время в жизни Архипа Ивановича было, когда он жил в тесном кругу своих друзей-передвижников, которых любил всей душой, входил в их семейные дела, был надежным другом, всегда готовым поддержать и словом и делом. Когда он был приглашен гр. И. И. Толстым в Академию Художеств, он также стал относиться и к своим ученикам. Он внес всю свою душу и энергию в новую деятельность, не жалея ни времени, ни средств; он приобрел огромное влияние на своих учеников, их любовь, но потерял своих друзей-передвижников, которые были против его поступления в Академию: это нанесло Архипу Ивановичу страшный удар и отразилось на его здоровье.

Я помню, как Архип Иванович узнал о своем исключении из собрания передвижников. Он был у нас; пришел и Н. А. Ярошенко; в то время у них уже были несогласия. За обедом Ярошенко, по обыкновению, со свойственным ему остроумием, подшучивал над Архипом Ивановичем. Время шло весело, незаметно. Взглянув на часы, Ярошенко сказал, что, к сожалению, должен итти на собрание товарищей. "Да ведь и я должен, а я совсем забыл", -- сказал Куинджи. Ярошенко промолчал. Они простились с нами и вместе вышли. Через несколько времени раздался нервный звонок, испугавший нас; это был Архип Иванович до того расстроенный, огорченный и возмущенный, что долго не мог выговорить ни слова. Потом рассказал следующее: выйдя от нас с Ярошенко, они дошли, все разговаривая, до Морской, вошли в Общество поощрения художеств, где были общие собрания передвижников, стали уже в передней снимать шубы, и только тут Ярошенко сказал:

-- Да куда же вы, Архип Иванович, разве вы не знаете, что товарищи решили не пускать на собрание никого из посторонних?

-- Ну да ведь не меня же, спокойно улыбаясь, как чему-то невозможному и даже смешному, -- ответил Куинджи.

-- Нет, именно вас решено не пускать, -- сказал Ярошенко так, что Архип Иванович понял все.

Он был ошеломлен. Я не берусь описывать, в каком состоянии он пришел к нам. Много тяжелого пришлось пережить Архипу Ивановичу в жизни, и в Академии, и даже среди учеников, но мне кажется, что рана, нанесенная ему товарищами-передвижниками, была самая тяжелая и не заживала до конца его жизни.

Задолго до поступления в Академию, Архип Иванович перестал выставлять, и многие, даже близкие друзья, думали, что он, отдаваясь заботам о доме, а потом Академии, перестал работать, как вдруг разнеслась изумившая всех новость:

Архип Иванович показывает свои новые картины в своей квартире на Васильевском острове в доме Елисеева, куда он переехал после выхода своего из Академии. Архип Иванович своим друзьям и ученикам показал картины с теми же световыми эффектами, над которыми он работал раньше, много лет назад. Здесь были серый день, малиновый закат и лунная ночь -- Гефсиманский сад. Какой стиль, какая школа -- нельзя ответить. Перед нами сама природа, волшебно перенесенная в эту маленькую комнату, в этот серый день.

Некоторые из наших критиков укоряли Куинджи, что он не учился у Запада, не понимая, что Запад-то выше всего ставит в таланте самобытность, оригинальность и искренность, и явись у него такой колосс, который, имея все эти качества, отдал бы, как Архип Иванович, всего себя до конца служению искусству и миру художников, оставив себе только нравственное удовлетворение -- он был бы оценен с чувством восторга и гордости. Когда мы смотрели картины, кто-то спросил, почему Архип Иванович взял опять те же мотивы, что и много лет назад.

-- Вот почему, -- сказал он, -- когда я выставил "Ночь на Днепре" и другие картины, и толпа пришла смотреть их и еще восторгаться, я сгорал со стыда, что не написал так, как бы хотел, и дал себе слово написать то же, но так, чтобы не краснеть, и вот написал и все-таки краснею.

Мы улыбались, но он говорил искренно, как всегда. Скоро картины свои он опять спрятал, но написать других ему не удалось; он был уже болен. Своими картинами он опять был не удовлетворен. За два месяца до смерти он задумал что-то переписать в картине "Закат", покрыл почти всю битюмом, уничтожил то, что было (а было прекрасно) и, к великому несчастью, не успел сделать то, что хотел.

Как известно, скончался Архип Иванович от болезни сердца, оставив все свое огромное состояние обществу художников и очень скромно обеспечив свою жену.


VII

Боблово

Через два года после моего замужества, я начала, после перерыва, писать этюды, но никогда не решалась показывать их знакомым художникам.

Репин предложил написать мой портрет, на Пасхе был назначен первый сеанс. Я очень радовалась, но почему-то было решено уехать в Боблово в этом году раньше обыкновенного, сеанс был отложен до осени. А осенью я не могла уже позировать, потому что готовилась быть матерью второй раз. По этой же причине пришлось опять отложить и мои занятия живописью.

Скончался мой отец. Горю моему не было пределов, но Дмитрий Иванович не давал мне предаваться ему, напоминая, что я могу повредить здоровью нашего ребенка. Вскоре родился сын; в честь наших отцов назвали его Иваном. Я опять кормила сама. Дмитрий Иванович по-прежнему работал, а весь досуг отдавал нам, что озаряло особенным светом нашу семейную жизнь. Среды все-таки у нас были. По-прежнему часто приходили наши друзья. Ярошенко и Куинджи чаще других, но сама я в те годы не бывала почти нигде. Еще через два года родились наши близнецы Василий и Мария, названные так в честь матери Дмитрия Ивановича Марии Дмитриевны и моей сестры Марии Ивановны Сафоновой, а сын в честь дяди Василия Дмитриевича Корнильева. Семейные обязанности расширились еще больше. Близнецы родились крепкими, здоровыми, крупными, но к великому нашему горю Вася простудился, когда ему не было еще двух лет; у него сделался гнойный плеврит. Лечившие его доктора Галанин и Коровин пригласили меня в кабинет Дмитрия Ивановича и объявили, что нас ждет тяжелое испытание, ребенок по всей вероятности не перенесет болезни, и развязка близка. Вася целую неделю не мог уже лежать в горизонтальном положении, начался отек легких, сердце сдвинулось, его держали в полусидячем положении, спать он не мог. Чувствуя, что, может быть, я сама виновата в этой простуде, я пришла в отчаяние и без общего согласия бросилась к доктору Быстрову, имя которого слыхала. Быстрое приехал, подтвердил диагноз своих коллег, но сказал, что надо сейчас, не медля ни минуты, сделать операцию, и, может быть, еще удастся спасти ребенка Он указал на оператора д-ра Мультановского. Я бросилась к нему. На мой звонок он сам открыл двери, одетый в шубу, в шапке и с ящиком в руках. Когда я подала письмо от Быстрова и сказала, зачем приехала, Мультановский ответил, что должен сейчас ехать на операцию, что его уже там ждут. Когда окончится операция, он не может сказать. Я молча заплакала, Мультановский стоял в раздумьи, потом сказал, что едет со мной; инструменты были с ним. Это было уже в 11 часу ночи. Когда мы приехали, пришлось еще искать доктора, чтобы присутствовать и помогать при операции. Доктор Галанин, вероятно, не надеялся на успех операции и уехал. Коровин, приглашенный на консультацию, уехал еще раньше. Мы вспомнили, что рядом, в Костантиновском училище, должен быть доктор, послали туда, и доктор Александр Иванович Кондратьев сейчас же явился. Операция была сделана тотчас. Вася первый раз после двух недель заснул лежа. Он стал поправляться. Александр Иванович следил за ним и с этих пор стал нашим постоянным доктором до его смерти. Весной мы все переехали в Боблово, где надеялись, что воздух и условия деревенской жизни укрепят Васю.

Боблово -- небольшое имение Дмитрия Ивановича в 18 верстах от Клина Московской губернии. Он его купил в долг, кажется в 1868 году пополам с Н. И. Ильиным, профессором Технологического института, заплатив за свою часть 8 000 рублей, которые он выплатил не сразу. Оно принадлежало раньше князю Дадьяну, умершему в год эмансипации, не оставив наследников. Имение перешло в казну, потом попало какому-то частному лицу. У него Дмитрий Иванович с Ильиным и купили Боблово. Дмитрий Иванович рассказывал, что случайно в вагоне по дороге в Москву услыхал об этом имении, заинтересовался и поехал посмотреть, а взглянув, уже не мог отказаться от желания его иметь. И действительно, в Бобловской местности есть что-то цельное, законченное, как в произведении талантливого художника; ничего не хотелось бы изменить, прибавить, убавить или переставить. Местность гористая -- три больших горы: Бобловская, Спасская и Дорошевская. Между ними в долине извивается река Лотосня с лугами и лесами. Плавная линия этих холмов с рекой, с широким горизонтом, дает какое-то былинное настроение. Усадьба наша стояла наверху Бобловской горы в парке. К ней подъезжали с одной стороны по вязовой аллее, а с другой -- по березовой. Перед домом был цветник и фруктовый сад. Особенно хороша была сиреневая аллея с ронкилями, ирисами, нарциссами и красными и розовыми пионами.

Дмитрий Иванович, приобретя имение, занялся с увлечением хозяйством, как и всем, за что бы он ни принимался. Он устроил опытное поле; результаты опытов в виде таблиц отданы в Петровскую Академию. К тому времени, когда я в первый раз приехала в Боблово, ему уже некогда было заниматься самому хозяйством, он имел помощника, а руководил сам. Но работа была его стихией, и в деревне он также сидел за книгами и рукописями {В тот год он работал над "растворами". Его сотрудниками были Д. П. Павлов, брат И. П. Павлова, В. Е. Тищенко, И. Ф. Шредер и др.}. Он почти не гулял и не катался. А если приходилось ехать куда-нибудь по необходимости, то ездил с наслаждением и, как настоящий русский человек, любил тройку, колокольчики и езду во весь дух. Он весело разговаривал с ямщиком и не просто болтал, а говорил иногда о трудных философских и общественных вопросах, как с равными себе, только находил доступный собеседнику подход.

Я любила ходить по Бобловским окрестностям, и какие разнообразные были эти прогулки: то старый, старый лес Манулиха, то молодой Горшков, то поля, луга, река и мельница, за которой мы купались в Лотосне. Лотосня не широкая река, но довольно глубокая, местами красиво поросшая водяными лилиями, кувшинками и незабудками. Дорога к реке шла березовой рощей, которой так любовался Архип Иванович Куинджи, когда был у нас в Боблове. И все-таки я не сразу узнала все уголки нашей местности. Только в последние годы, уже после кончины Дмитрия Ивановича, я сделала случайно археологическую находку. Верстах в семи от нас находилось Шахматово, именье А. Н. Бекетова, где он с женой, дочерьми и внуком Александром Блок проводил лето. Мы друг у друга бывали. Дорога шла березовой рощей, через реку, мимо мельницы, церкви и деревни Тараканово. По ту сторону реки стояла другая церковь, окруженная рощей, мимо которой я столько раз ходила. Раз мы как-то осенью зажились в Боблове до листопада. Проходя мимо Таракановской рощи, я заметила в ней маленькую постройку, которую не было видно через густую летнюю листву. Теперь, осенью, листья опали, и сквозь голые ветви виднелось что-то в роде часовни. Подхожу ближе, обхожу кругом, у дверей огромный муравейник, прислонившийся к самой двери -- видно, что люди давным-давно не ходили здесь. Очень заинтересованная, иду к священнику.

-- Батюшка, что там у вас такое?

-- Да что там, -- это старая часовня, а в ней всякий хлам.

-- Покажите, батюшка.

-- Ну что там, я и ключи не найду.

Прошу еще, и батюшка находит огромный, почти в поларшина, ключ. Идем. Муравейник отгребли. С трудом открываем двери. Входим -- у меня захватило дыхание. Кругом старые книги времен Петра, Анны Иоанновны, иконы и, наконец, царские врата новгородского стиля допетровских времен, резные, с зеленой эмалью между резьбой.

-- Зачем вам все это, батюшка, ведь у вас тут все сгниет. Надо написать в Археологическую комиссию.

-- Да тут уже были, смотрели года два тому назад, да что толку.

-- Ну тогда отдайте мне хотя бы за вклад в церковь, а я уже знаю, куда передать.

-- Эк выдумали, пойдемте, пойдемте, нечего нам здесь делать.

Но я не могла успокоиться, зная, что все так пропадет и сгниет. На следующее лето опять пошла.

-- Ну что, никто еще не взял у вас вещи из старой часовни?

-- Нет, никто.

Наконец, через два года заместитель старого священника отдал мне царские врата за вклад в церковь. Я привезла их в Петербург; они были на археологической выставке и оттуда взяты в музей Штиглица.

После такой находки я стала расспрашивать всех в деревне, нет ли еще где такой часовни. Особенно был нам полезен мясник из села Рогачева, который развозил мясо по усадьбам и отлично знал местность. Он указал мне на одну старую часовню; я поехала, нашла эту часовню. Она была еще стариннее таракановской. Внутри стены были затянуты старой синей крашениной, которая от ветхости во многих местах истлела и висела клочьями. В одном месте под разорванной обивкой обнаружилась деревянная стенка, и в ней врезанный потайной шкаф. "Что там было, батюшка?" -- спрашиваю показывавшего мне часовню священника. "В нем нашли старую рукопись".-- Где же она?". "Да, -- мнется священник, -- ее взял наш староста и потерял". Не знаю, что сталось потом с этой часовней.

Найдено было у нас и городище. С балкона нашего дома видна река. Сидя как-то у нас, археолог Яков Иванович Смирнов попросил бинокль. Долго смотрел он в одно место на противоположном берегу реки и сказал, что по всей вероятности там городище. Наш сосед, его двоюродный брат Николай Александрович Смирнов, пригласив за деньги нескольких крестьян, начал раскопки. Скоро труды их увенчались успехом. Найдены были скелеты мужской и женский, утварь и другие принадлежности городища. Брошюра с описанием этой раскопки была издана Смирновым. Такое же городище потом видели мы и за несколько верст от нас, в селе Синькове.

Дом в Боблове, который построил Дмитрий Иванович, архитектуры особенной: строил его он сам, по своему плану, сделав из картона маленькую модель. Сам нанимал рабочих и следил за постройкой. Он двухэтажный, с большим подвалом и обширным чердаком. Нижний этаж каменный, с каменными сводами; верх деревянный, с террасой в длину всего дома; пол этой террасы цементный. Внутри деревянных колонн железные рельсы, такие же в колоннах балкона нижнего этажа. Внизу пол везде бетонный, лестница, ведущая из передней нижнего этажа и верхний из какого-то желтоватого камня, похожего на мрамор, ставни везде внутренние, железные, обшитые дубом. Балконы обвиты диким виноградом.

Все производило впечатление внушительное и крепкое. Соседка наша по имению говорила, что дом наш напоминает ей замок Рюдольштадт из романа Жорж-Занд "Консуэлла". С верхней террасы открывался вид прекрасный и широкий, как русские былины, поражавший всех, кто видел его в первый раз. Дом этот сгорел в 1919 году.


VIII

Полет Д. И. Менделеева на аэростате

В 1887 году, 7-го августа ожидали солнечное затмение, которое должно было быть видимо на всем пути от Германии, в центральной России и Сибири до Тихого океана.

"В связи с работами о газах Дмитрий Иванович заинтересовался вопросами метеорологии и воздухоплавания, а затем и вопросами о сопротивлении жидкостей. По этим вопросам он опубликовал две монографии, и в 1887 году сам с огромным риском для жизни поднялся на воздушном шаре в Клину для наблюдения полного солнечного затмения" {Чугаев. "Д. И. Менделеев. Жизнь и деятельность".}.

К этому затмению ученые готовились года за три до срока. Условия для наблюдения его были исключительны, так как можно было наблюдать на очень большом пространстве на суше. Все страны, где существовала наука, отправляли наблюдателей преимущественно в центральную Россию. Англия, Франция, Италия, Американские Штаты, Германия и Россия сделали необходимые приготовления. В наших местах около Клина расположились наблюдатели от Русского Физико-Химического общества. Устроили временную обсерваторию. Трудов было много. Им помогала и местная интеллигенция. Гр. А. В. Олсуфьев, верстах в 25 от станции Подсолнечное, в своем имении Никольское-Обольяниново, поместил членов Русского Физико-Химического Общества, приехавших длянаблюдения затмения.

Дмитрий Иванович, конечно, очень интересовался наблюдением полного солнечного затмения. Наше Боблово в 18-ти верстах от Клина было в полосе полного солнечного затмения. К нам хотели приехать К. Д. Краевич и другие.

За неделю до события Дмитрий Иванович получил телеграмму от товарища председателя "Русского Технического Общества" M. H. Герсеванова, с предложением сделать наблюдения полного солнечного затмения с аэростата, который должен был подняться из Твери. В телеграмме было между прочим сказано, что Техническое Общество снаряжает поднятие шара из Твери во время солнечного затмения, и Совет Общества считает долгом заявить об этом, чтобы, в случае желания, Дмитрий Иванович лично мог бы воспользоваться поднятием шара для научных наблюдений.

В воскресенье 2-го августа, Дмитрий Иванович сделал распоряжение в имении; ему надо было тотчас же после затмения отправляться в Манчестер на собрание Британской ассоциации или съезд естествоиспытателей, куда он был приглашен. В понедельник он осматривал и проверял приборы необходимые для наблюдения; во вторник надо было ждать прибытия шара. Наконец, была получена телеграмма от Джевецкого: "Для обеспечения успеха драгоценного для науки подъема и возможности подняться выше он предпочитает подняться в Твери с Зверинцевым на шаре Технического Общества". В конце телеграммы сказано, что "в Клин командируется опытный аэронавт Кованько со всеми приборами и электрической лампочкой, все, надеется, поспеет вовремя".

Во вторник Дмитрий Иванович отправился в Клин, чтобы встретить Кованько и условиться о подробностях, но его не было, и никто, ни воинский начальник, ни исправник ничего не знали и только начальник станции сказал, что есть на имя Кованько ящик с серной кислотой, в нем не меньше 50 пудов. Оставалось до приезда Кованько еще много времени и Дмитрий Иванович решил его употребить на свидание с членами комиссии Русского Физико-Химического общества, которые жили в имении гр. А. В. Олсуфьева в Обольянове для наблюдения затмения. Цель поездки в Обольяново состояла в том, чтоб узнать, нельзя ли во время поднятия сделать еще какие-либо наблюдения какие, может быть, ему не приходили в голову. Хозяин Обольянова А. В. Олсуфьев любезно преддожил Дмитрию Ивановичу карманный анероид, показывающий высоту до 2 Ґ верст. С членами комиссии Дмитрий Иванович обсуждал также подробности относительно фотографирования. Из имения Олсуфьева Дмитрий Иванович поехал прямо к нам в Боблово, чтобы на другой день ехать в Клин. Выехав, как хотел, на другой день, Дмитрий Иванович по дороге встретил ехавшего к нам К. Д. Краевича, который уговорил его возвратиться домой. Он видел в Клину Кованько и начало приготовления шара для поднятия. Он уверял также, что Кованько будет прекрасным спутником, что он опытный и находчивый аэронавт. Разговор с Краевичем поддержал Дмитрия Ивановича в том мнении, что лучше не мешать специалистам своего дела.

6-го августа утром приехал к нам Илья Ефимович Репин. Он также видел Кованько и аэростат и слышал такое же мнение; что можно надеется, что все будет в порядке. Дмитрий Иванович с Краевичем уехали, а Илья Ефимович еще оставался у нас, но скоро уехал и он, ему надо было делать наброски с аэростата; он готовился зарисовать и момент отправления, и полет шара.

Дмитрий Иванович с Краевичем в Клину поехали прямо к шару. Место было хорошо выбрано, и город и станция были близко. Тут же был и пруд -- вода была необходима.

Дмитрий Иванович познакомился с Кованько и первое впечатление было такое же, какое он слышал от своих знакомых. Между вещами, необходимыми для воздухоплавания, Дмитрий Иванович увидел, что нет карты местности. Пришлось отыскивать карту Клинского уезда. Такая карта нашлась у исправника, но ее нельзя было взять, пришлось делать копию. Дмитрий Иванович, находясь около шара, видя, что аэростат достаточно наполнен, а оставалось до отлета еще 15 часов, спросил у Кованько, почему так рано начали. Ему объяснили, что приборы для добывания газа, которые пришлось взять, отличаются тем, что дают медленно газ и для большей уверенности наполнения предпочли начать заранее. "Должен признаться,-- пишет Дмитрий Иванович в своей брошюре, -- что, сделав вопрос о причине раннего наполнения, я изменил своему первоначальному намерению -- не вмешиваться в распоряжения лиц, стоящих у дела, тем более, что главный руководитель всего дела Кованько, должен был лететь вместе, следовательно должен был принимать все предосторожности, и его не следовало развлекать никакими лишними вопросами и замечаниями. Изменивши раз своему первоначальному намерению, я уже больше не изменял ему ни разу, тем более, что мой друг К. Д. Краевич, вполне согласившись с такого рода действиями, был подле меня и лишь только видел, что я хочу вступить в технические расспросы, старался меня воздерживать, т.-е. возвратить на правильный и условленный способ отношения к делу."

На ночь приют Дмитрию Ивановичу и Краевичу дал городской голова А. М. Воронов. Устроившись, занялись необходимыми приготовлениями: проверкой времени, снятием карты, наблюдением температуры и т. п.

На вокзале было много народа, между ними обратили на себя внимание велосипедисты, приехавшие из Москвы. Они помогали потом искать шар, когда он поднялся и исчез. Опять ходили к шару; там какая-то дама просила, а потом и требовала, чтобы ее взяли лететь. Она хотела обратиться к властям и была очень недовольна, когда ей отказали.

"Замечу, -- что это добрый знак, если дамы стали интересоваться у нас аэростатами" -- добродушно говорит Дмитрий Иванович в своей брошюре. Дальше выписываю целиком из той же брошюры.

"Кругом аэростата была масса народа, и стояло множество экипажей. Проходя к аэростату, я встретил нескольких своих петербургских знакомых, приехавших наблюдать солнечное затмение и вместо него теперь решившихся, так как нечего было другого делать, наблюдать по крайней мере отлет аэростата {Д. И. не знал, что в толпе в отдалении была и я. Я поехала потихоньку, т. к. он просил меня не присутствовать при отлете, что я для его спокойствия и обещала.}, При входе в загородку послышались дружные крики. Из них один лишь, признаюсь, мне памятен. Кто-то кричал "бис" и я подумал: хорошо бы в самом деле повторить и повторять это торжество науки, хорошо потому, что есть масса чрезвычайно интересных задач, которые можно разрешить только при поднятии на аэростатах. Задачи эти не чужды наших обычных общежитейских интересов, потому что они касаются разрешения понятия о погоде. Аэростатическое восхождение Захарова, Гей-Люссака, Тиссандье и особенно Глэшера на его "философском аппарате" (т.-е. физическом приборе), как он назвал свой аэростат, внесли уже много данных чрезвычайной важности в область метеорологических сведений. Теперь же, здесь в Клину, это торжество науки должно было совершаться перед этой толпой, и пусть она изъявляет свою радость, как умеет и знает. В лице -- она чтит науку. Теперь надо действовать, и теперь мне следует помнить, что во мне случайно перед этой толпой и перед множеством тех лиц, которым известно о предполагающемся поднятии, соединились те или другие ожидания большего или меньшего успеха наблюдений. Подходя к аэростату, я был удивлен, встретив массу толкавшихся у корзинки лиц, кроме тех ближайших, которые были заинтересованы в деле. При этом считаю не напрасным заметить, что когда я ранее разных лиц просил в городе о том, чтобы они позаботились о порядке, то не раз слышал в ответ, что беспокоится не о чем, все понимают, как это существенно и что неудобно вмешивайся в распоряжения, когда лица особого специального ведомства заведуют всем делом. Я должен сказать, что в действительности, хотя лиц было много, хотя теснота была большая, но везде был виден тот порядок и та порядочность, которые требовались по условиям дела, и полиции я не заметил.

Не помню, кто при моем приходе остановил меня и сказал мне на ухо: "Дмитрий Иванович, у аэростата нет подъемной силы. Я вижу, знаю дело, лететь нельзя, уверяю вас, нельзя". Приближаюсь; среди толпы вижу, что Кованько распоряжается делом, и что аэростат держат уже за те веревочные концы, которые идут от его экватора и опускаются до земли. Корзинка, однако, была нагружена мешками с песком. Их вынимают, на место их ставят ранее приготовленную табуретку и ставят доску. На табурете я предпочитал сидеть во время наблюдений, потому что в сидячем положении мне казалось более удобно производить наблюдения, так как обе руки могли быть тогда свободными. Ведь я никогда не летал в свободном аэростате и потому думал, как и многие, что в аэростате существует качка, хоть не в роде морской, а вращение и легкое покачивание, и предполагал, что они будут мешать устойчивости рук при наблюдении, даже, может быть, заставят держаться одной рукой за веревки, а это могло мешать скорости и отчетливости наблюдений. Потому я просил для себя поставить табуретку. Если бы она помешала, ее можно было бы привязать за бортом или просто выбросить. На доске, которую предполагалось положить на края корзинки, я думал расположить все приборы для того, чтобы они были под руками в короткое время полного солнечного затмения. В корзину аэростата поместили и мою небольшую корзинку с приборами. По отношению к ней Кованько спросил меня, что там находится, и удовлетворился ответом, что там помещены все мои приборы. Все другие приборы были уже укреплены по местам. Анероид и барограф были привязаны на высоте роста человека, так, чтобы быть прямо перед глазами наблюдателя. Немного ниже была привязана батарея с электрической лампочкой. За бортом я увидел привязанными, уложенные в бухты, канаты. Один канат был с якорем.

Ко мне подошел между другими лицами А. И. Сосунов, приехавший из Петербурга, как представитель аэростатического отдела Технического Общества Он мне сказал почти то же, что и кто-то другой сказал раньше, т. е., что подъемная сила аэростата оказывается малой, и что двоим лететь нельзя. Внутренне я уже раньше решил, что, если двоим лететь нельзя, я полечу один.

Мешки были выгружены. Что нужно взять с собой, находилось уже в корзинке. А. М. Кованько с чрезвычайной легкостью вошел в нее, и когда я его спросил, в исправности ли клапан, он дернул раза три за клапанную веревку и приказал одному из солдат взлезть для того, чтобы развязать нижнее отверстие аэростата, в котором, вероятно, была привязана та гибкая трубка, через которую водород вводился в аэростат. Отверстие аэростата и после развязки осталось закрытым, конечно, потому, что аэростат не был раздут, и упругость содержащегося в нем газа в нижних частях была не более атмосферной. Легкость же оболочки удерживала ее края, так что отверстие аэростата не открылось... Так как А. М. Кованько распоряжался освободить корзину от мешков с песком, вложить в нее, что следовало, сам вошел в корзину и ничего не говорил о невозможности лететь двоим, то я думал, что подъемная сила мала, но все же для отлета достаточна, а там шар обсохнет, и мы поднимемся, куда можно, выбрасывая сперва что придется, если песку будет мало. Эти мысли мелькнули и, несмотря на подтверждение, мне все еще казалось невероятным отсутствие надлежащей силы в аэростате, наполненном водородом. Разговаривать было не время. Простился с близкими, здесь стоявшими, сказал сыну {Владимир Дмитриевич, моряк, сын от первого брака.} то, что мне казалось необходимым сказать в последнюю минуту и, судя по времени, инстинктивно смеренному после входа в изгородь, почувствовал, что отправляться пора.

Когда я сам хотел сесть в корзину аэростата, то не знал, с которой стороны удобнее это сделать. Веревки, идущие вверх от края корзинки к кругу или кольцу, мешали мне, и только благодаря указаниям окружающих лиц, что с угла будет гораздо удобнее войти, мне удалось перешагнуть высокий край корзинки. В первый раз я входил в корзинку аэростата, хотя, правда, однажды поднимался в Париже на привязанном аэростате. Теперь мы оба были на месте, и А. М. Кованько распорядился, чтобы, ослабив удерживающие веревки, попробовали, поднимает ли аэростат нас обоих. Веревки приспустили, но не выпустили, и тотчас стало очевидным, что нас двух аэростат не поднимет. Правда, что нас приподняло чуть-чуть от земли, но тотчас же дно корзины коснулось опять земли, и было очевидно, что ветер своим давлением нас влечет, а не газ своей легкостью уносит нас вверх. Ветер повлек нас на несколько шагов по направлению к пруду, т.-е. к северу, и А. М. Кованько распорядился, чтобы аэростат воротили на прежнее место. Тогда я ему сказал, что лечу один, и он оставил корзинку. Видя, что аэростат имеет малую подъемную силу, я выкинул доску и табуретку, вложил сперва три мешка, потом два мешка баласта. Попробовали -- аэростат поднимает. Мне хотелось распорядиться о том, чтобы приняли все лишнее, что возможно принять, но кто-то из окружающих стал говорить о том, что так лететь не следует, а кто-то другой напомнил о времени, и я сам в этот момент почувствовал, что уже пропущен условленный момент отлета, что следует, как можно более, спешить. Попросил только дать мне ножик для того, чтобы своевременно отрезать веревки, удерживающие якорь и гидрон, да обратился к В. И. Срезневскому с просьбой еще раз прочесть телеграмму о погоде. Пишут в газетах, что я прощался. Признаться сказать, этого не помню. Помню только, что во мне было чувство некоторой спешливости -- не опоздать к моменту солнечного затмения. Не помню также, распоряжался ли я или распоряжался кто-то другой, но аэростат отпустили, и я тотчас же увидел, что подъемная сила и при двух мешках баласта мала, потому что аэростат очень медленно начал подниматься от земли. Его потянуло к северу и, вынув из кармана анероид, я тотчас увидел по движению стрелки, что подъемная сила чрезвычайно слаба. Мешки с песком лежали на дне корзинки. Их лучше всего привязывать с наружного края корзинки и устраивать таким образом, чтобы высыпание песка совершалось по желанию и с большею легкостью. Тут же нужно было поднять весь мешок, наклонить его край к борту корзинки и высыпать песок. Я сделал это, но песок не сыпался, потому что он представлял сплошной ком мокрый и совсем неспособный сыпаться. Прижимая мешок телом к краю корзинки, я увидел, что не могу и этим способом высыпать песок, бросать же весь мешок сразу я опасался, чтобы не получить черезчур быстрого поднятия, грозящего различными случайностями. Поэтому пришлось опускать мешок опять на дно корзинки и обеими руками горстями черпать песок и выкидывать его для того, чтобы подняться по возможности скорее выше...

Когда выброшено было уже несколько пригоршней песку, большой анероид, висевший на веревках, поддерживающих корзину, ясно показал, что подъем стал возрастать. Но все же кругом аэростата тогда был один туман или облако: с боков, вверху, внизу. Мне некогда было рассматривать и обсуждать. Стал еще усиленнее бросать песок, для того, чтобы поскорее выбраться из этого облака в пространство, где бы можно было не упустить начала затмения, которое должно было скоро приблизиться, как я это чувствовал, хотя не имел ни времени, ни возможности посмотреть на часы. Когда главная масса песку была выброшена, тогда я взял весь мешок и выбросил его из корзинки с остатком песка. Шар стал очевидно быстро подниматься, но и относительная темнота стала наступать, так что я не знал: зависит ли это оттого, что я нахожусь в очень густом облаке, или же -- от начала полной фазы затмения. При этой последней мысли я обратился тотчас же к обзору окружающих предметов, которые хотел бросить за борт для того, чтобы ускорить подъем. Первое, что мне бросилось в глаза, это была электрическая лампа, привязанная к внутреннему краю корзинки. Принялся распутывать веревочки, которыми она была прикреплена, но узлы их не поддавались моим усилиям. Нож был у меня под руками, и я уже хотел резать веревки и ремни, прикрепляющие лампу с батареею, но остановился в виду двух соображений. Во-первых, аэростат и без того шел сравнительно скоро кверху, потому что давление уменьшалось, и я помню, что видел цифру, превышающую примерно высоту 500 метров, когда еще я был в тумане. С другой стороны, у меня мелькнула мысль, что, быть может, шар улетел очень недалеко от города и толпы, и сбрасывание тяжелого предмета могло кого-нибудь поранить или в городе повредить крышу, а потому оставил мысль о выбрасывании батареи с лампой. В то время, как глаза мои хотели искать других предметов, которые бы можно бросить за борт, шар вышел из облака и очутился в чистом пространстве, Полагаю, что это случилось на высоте не большей, чем 700 метров, вероятно даже, что около 600. Какая высота была в действительности, мне было некогда наблюдать, потому что первая мысль, которая теперь мелькнула у меня, состояла в том, что теперь не время думать ни о чем другом, кроме затмения, и надобно искать солнца, потому что его не было видно. На верху, над чистым пространством, в котором теперь поднимался аэростат, плыли облака, и я думал, что облака закрыли солнце, но тогда у меня опять родилось желание бросить что попало за борт, для того, чтобы пройти в верхние облака. Осмотрелся еще раз кругом и увидел солнце уже в полной фазе затмения. Я теперь соображаю, на основании всех данных, как личных, так и собранных от многих лиц, бывших при моем отлетев Клину, что момент отлета был около 6 час. 38 мин. по среднему клинскому времени. Затмение же началось примерно в 6 час. 40 мин., следовательно около двух минут, а, может быть, и немного больше этого, употреблено было мною на то, чтобы пройти первый слой облаков и попасть в чистое пространство. В какой момент после начала полного затмения я увидал солнце -- сказать точно нельзя, не только потому, что мне некогда было смотреть на часы, но и потому, что в заботе и хлопотах -- скорее чем во сне, -- теряешь потребность знать время. Однако, судя по тому, что успело произойти после того, я думаю, что увидел солнце спустя лишь несколько секунд после наступления полной фазы затмения. Теперь обращаюсь к описанию того, что увидел по отношению к полному солнечному затмению.

Прежде всего нужно сказать, что темноты совсем не было. Были сумерки и притом сумерки ясные, не поздние, а, так сказать, ранние. Общее освещение облаков, виденное тогда мною, представляется совершенно подобным тому освещению, которое мне не раз приходилось видеть в горах после заката солнца, спустя, может быть, четверть или полчаса, там, где зари не видно и следа. Весь вид был свинцово-тяжелый, гнетущий. Думаю, что при бывшем освещении можно было бы еще читать, но я этого не пробовал, -- не до того было. Увидев солнце с "короною", я, прежде всего, был поражен им и обратился к нему. Шар поднимался и, как всегда бывает при подъеме и спуске, он вращался. Когда шар летит ровно, не опускаясь и не поднимаясь, он нередко плывет почти без следов вращения. Но когда он поднимается или опускается, вращение совершается постоянно. Верхняя и нижняя поверхности аэростата не представляют совершенных поверхностей вращения около вертикальной оси; где-нибудь есть уклон меньший или больший к оси поднятия или спуска и, кроме того, от действия ветра и поднимающей или опускающей силы движение происходит не по вертикальной, а по наклонной линии. Оттого получается давление на одно место передней поверхности иным, чем на другое, и является оттого неравномерность давления, которая заставляет шар при подъеме и спуске вращаться около вертикальной своей оси. От гибкости оболочки зависит то, что вращательное движение, начавшееся в одну сторону, не переменяется в другую, а ускоряется по мере возрастания быстроты спуска или подъема. Вращение шара, чрезвычайно затруднило наблюдение. Нужно было, прежде всего, не упустить солнца и самому в корзине поворачиваться, следя глазами за солнцем. Боялся упустить виденное. Около солнца невдалеке находились облака, и я не знал, надвинутся ли они на солнце, или солнце останется в той стороне, в которой не было облаков, т.-е. будет мне видимо во всю фазу полного затмения. Теперь я очень ясно соображаю, что увидел солнце примерно тогда, когда аэростат был на высоте менее одной версты, а после окончания полной фазы, однако, когда прошло уже несколько минут, я определил высоту большую двух верст; следовательно во все время затмения аэростат поднимался, и это было причиною неудачи, далее встретившейся. Если бы со мною был аэронавт, я просил бы его выпустить газ и оставаться в той области, в которой солнце видимо. Теперь же мне следовало только смотреть на солнце, не имея никакой возможности и времени распоряжаться аэростатом.

То, что я видел, можно описать в очень немногих словах. Кругом солнца я увидел светлый ореол или светлое кольцо чистого серебристого цвета. Другого, более точного определения я не могу прибрать для оттенка, который я видел в "короне". Ни красноватого, ни фиолетового, ни желтого оттенка я не видел в "короне". Она вся была цвета одного и того же, но напряженность, интенсивность или яркость света уменьшалась от черного круга луны. Сила света была примерно как от луны. Размеры "короны", или ширина светлого кольца, виденного простыми глазами, были неодинаковы по разным радиусам, так что светлый наружный край был неровен и, следовательно, кольцеобразный светлый ореол представлял неодинаковую толщину в разных своих частях. В самом широком месте толщина кольца была не более радиуса луны. Никаких лучей, сияний или чего-нибудь подобного венчику, который иногда рисуют для изображения "короны", мои глаза не видели. Все, что я могу прибавить в этом отношении, состоит лишь в том, что напряженность света в разных частях кольца "короны" мне казалась неодинаковою, и ее наружный край стушевывался и представлял местами возвышения, местами углубления. Насколько я успел заметить и припомнить, внизу мне видно было утолщение "короны" или большая ее ширина сравнительно со всеми другими частями. Здесь внизу, если мои глаза не ошиблись, виден был красный оттенок, должно быть, выступов или протурберанций, которые характеризуют ближайшие части солнечной атмосферы и состоят из раскаленного водорода, извержение которого ныне есть уже возможность наблюдать и помимо полных солнечных затмений. Никаких звезд я не заметил. Никаких изменений однообразий или оттенков, никаких очертаний на оборотной стороне луны я также не заметил. Полагаю, что на этот обзор нового, но менее величественного, чем ждал, явления у меня пошло примерно 15 секунд, во всяком случае не более 20 и не менее 10 сек. Пораженный невиданною картиною, я желал, прежде всего, рассмотреть ту форму, которую так редко приходится видеть. Но следовало не медля приступить к измерениям. Прибор, для этого необходимый, был у меня уложен в особую небольшую корзинку, запертую замочком, и мне пришлось наклониться, отпереть замок, открыть корзинку, вынуть минимальный термометр, лежавший сверху, привесить его к борту корзинки, вынуть еще другие термометры, которые также лежали сверху, и достать измерительный угломерный снаряд. Все это я делал, не отрывая глаза от солнца, ошупью, -- для того, чтобы не потерять ни на один момент вид "короны", и я полагаю, что не менее 5 секунд пошло на это. Смотря на солнце, я с ужасом увидел, когда мои руки уже коснулись угломерного снаряда, что маленькое облако закрывает виденное. Собственно говоря, закрытие это происходило не от одного того, что облако набегало на солнце, но и от того, что мой аэростат поднимался и, следовательно, перемещался относительно верхнего облака и в моем новом положении облако встало между мною и солнцем. Сперва облако было редкое и туманное, так что сквозь него еще мелькала "корона", но скоро край большого массивного облака заслонил вполне солнце, и я тотчас увидал, что мне больше уж не увидать "короны" и, следовательно, наблюдать и мерить теперь было нечего. Как оно ни покажется странным, но я отчетливо созвал, что времени остается до конца затмения еще много, а потому на момент бросил глаза на барограф, и мне помнится, как будто я видел цифру около l Ґ версты поднятия по барографу, но уверенности в этом я не имею, а записывать и не думал, потому что, когда солнце заслонилось облаком, я решился не упускать из виду того места, где оно должно было находиться, для того, чтобы, по крайней мере, видеть последний момент полной фазы. Это значит, что я продолжал поворачиваться, стоя в корзинке, и все мое внимание было обращено в ту сторону, где было солнце. Известно, по показаниям многих наблюдателей, что тень луны, скользя по земле, представляется полосатою, тогда как другие наблюдатели об этом не упоминают. Казалось, что мне теперь с полным удобством, возможно будет решить этот вопрос. К сожалению, я тогда не догадался, а понял это потом, что мне лучше было бы смотреть для этого не в сторону солнца, а вниз, для того, чтобы увидеть тень внизу. Там, подо мною, в самом деле, в глубине стлались облака в виде ровной белой или, правильнее сказать, сероватой пелены, совершенно скрывшей землю, и на этой с виду однородной поверхности я бы мог, думаю, лучше видеть ход лунной тени. Тогда мне этого не пришло в голову, и я усиленно обращался в сторону, где было солнце. Облако было экраном, и я думал на нем ясно приметить полосатость, если она есть. Мое внимание было вполне направлено именно на то, чтобы уловить момент первого освещения. Мои глаза были обращены к солнцу, и направо от себя я увидел первые озолотившиеся края облаков. До того времени облака представляли однородный серый цвет, хотя и представляли по краям, сравнительно прозрачные, более тонкие места, но никаких оттенков на облаках не было видно. Теперь же облака озарились, как при закате или восходе солнца, и я видел край тени, скользящей по облакам, как по экрану, скрывающему от меня солнце. Полос в собственном смысле я не видал, но я видел, что тень скользит по облакам как бы скачками, или неравномерно двигаясь. Быть может, это и были полосы, но, быть может, это есть только впечатление, зависящее от слоеватого сложения облаков, надо мною находившихся. Переход от сумерек к рассвету, теперь озарившему все пространство, был почти моментальный, сравнительно резкий, и когда тень проскользнула, наступила полная ясность облачного дня. Так как затмение должно было кончиться около 6 час. 42 мин., а моя первая заметка в записной книжке сделана в 6 час. 55 мин., то у меня оставалось более 10 мин., впечатление о которых теперь я совершенно забыл. Не помню, что я в течение их делал. Занята ли была мысль чем-либо, касающимся затмения, или она остановилась на подробностях аэростата, я это совершенно утратил из памяти. Сознаю только тот момент, когда я счел нужным, прежде всего, записывать все, что далее со мною произойдет. Запись эта была нужна не только для того, чтобы укрепить то, что дальше увижу в памяти, но и для того, чтобы воспользоваться числами тех наблюдений, которые сверх затмения мне хотелось сделать в продолжение полета.

Не подлежит сомнению, что все время, протекшее при затмении, а также и все время тех 10 минут, которых содержания я не помню, аэростат поднимался. Никакого ощущения, ни тогда, ни после того, от разряжения воздуха, от быстрой перемены в его плотности и температуре я совершенно не испытал, так что перемещение это не оставляло никакого ощущения в теле. Ветра, как известно, на аэростате обыкновенно нет, потому что сам аэростат несется вместе с массою воздуха и имеет скорость, равную с ветром. Он есть даже наилучшее средство для определения скорости ветра в том слое, где движется, а потому мне нельзя было узнать, несется ли мой шар в пространстве или поднимается в совершенно тихой атмосфере, т.-е. вертикально над Клином. Конечно, если бы была видна земля, то можно бы сделать суждение, но подо мною была такая сплошная и общая, белая пелена облаков, что не было видно никакого клочка земли..."

Спуск на землю так описывает Дмитрий Иванович. "...Для того, чтобы перелететь лес, я держал в руках мешок с песком, а потом прижал его телом к краю корзинки. Одной рукой я схватился за что-то вверху, а другую руку держал наготове кидать песок или взять нож для того, чтобы при надобности отрезать якорь. Выбросив часть песку, увидел, что перелетаю лесок, тогда схватился за веревку клапана и его открыл во всю силу. Тут уже народ бежал по направлению к шару, и особенное мое внимание привлек один здоровый молодой крестьянин с добродушнейшим лицом. Он прямо глядел в глаза и очевидно, что не потерялся, обладал всеми своими действиями. Его я выбрал посредником спуска. Вижу, он бежит, а гидроп уже близок к тому, чтобы коснуться земли. Лесок же еще не пройден, а потому я ему кричу: "Держи веревку и замотай". Достаточно было выбросить еще некоторое количество песку для того, чтобы окончательно перелететь край леска, и когда это случилось, я уже отворил клапан, не имея возможности следить за тем, что сделал на земле крестьянин. Говорил мне потом этот крестьянин, Егор Григорьевич из соседней деревни Ольгино (Шильково тож), что слышал все, что я ему говорил, и успел захватить веревку, как только она коснулась земли. Его, говорят другие, приподняло, он не выпустил и закрепил конец гидропа за дерево. Если б это не случилось, т.-е. если б я увидел, что после открытия клапана корзинка, упав на землю, волочилась по ней, то отрезал бы веревочку, удерживающую якорь, и еще успел бы, вероятно, зацепиться якорем до приближения к деревне, потому что до нее оставалось примерно еще, по крайней мере, с полверсты. В момент опускания я тянул одною рукою клапан, другой рукой держался за веревку, имея, кажется, в этой же руке и ножик, но хорошо не помню, что делали руки и ноги.

Итак аэростат и я -- на земле, на мягкой полянке, чуть не на копне с сеном, но до нее всего несколько саженей. Под облаками и под ними своеобразно, достойно кисти А. И. Куинджи, но я не имею способности живописать, а потому описываю не то, что чувствовал, не то, что настраивало, а то, что делал и о чем думал и как обдумывал. Здесь на земле опять картины, люди и сцены преинтересные, они настраивали особо, и жаль, что И. Е. Репин не мог полететь вместе, а я не сумею описать так, чтобы осталось впечатление, похожее на испытанное мной. Знаю только, что оно сложнее и лучше обычных городских впечатлений. Постараюсь, однако, не пропустить того, что оставило в памяти наиболее отчетливые образы. Первый же момент спуска, знаю, что не сумею рассказать, с его ощущениями и с его обстановкою.

Первое прикосновение с землею произошло без всякого следа заметного удара, а было легким падением, после которого произошло поднятие на несколько саженей, не знаю, на сколько, а затем второе падение было уже совершенно мягкое, и аэростат оказался упавшим на то самое место, на которое упал в первый раз... Первый человек, который подбежал ко мне, а людей бежало много со всех сторон, был какой-то мальчик, лет шестнадцати, с добрым, чрезвычайно любопытным и типическим русским лицом. Он, подбежав вплоть ко мне, уставил на меня свои глаза, а когда я его спросил: "Можешь ты тянуть веревку, только крепко и все время?" он совершенно отчетливо и уверенно сказал: "Буду, буду, все время буду тянуть". Потом подошел еще крестьянин и сказал: "Выходите, барин, здесь; будьте покойны, все будет ладно, спустились на хорошее место, народ добрый, будьте покойны". Это оказался потом брат Егора Григорьева, бывший унтер-офицер Преображенского полка, Макар Григорьев. Передав веревку от клапана мальчику, имя которого я не мог потом узнать, я вышел из-под веревок корзинки и очутился в целой толпе народа, сбежавшегося посмотреть на диковину. Став на землю, прежде всего снял шапку, перекрестился, поздоровался с народом и услышал поздравления с благополучным окончанием воздушного путешествия. Макар Григорьев и еще кто-то вновь стали уверять в том, что то место, куда мне пришлось спуститься, есть место хорошее, и тут народ добрый, что беспокоиться не о чем. Вид ли мой или мое положение или что другое заставляло их повторять это утверждение -- не знаю, но у меня была уверенность в добром приеме и тогда, когда, летя, переговаривался с крестьянами. Известно, что бывают, хотя и редко, для воздухоплавателей встречи неприятные. И у меня мелькнула мысль, только не тогда, когда спускался, а раньше, еще в Клину, что спуск после затмения может послужить к подобной встрече, подумать могли, что шар как-нибудь участвовал в затмении. Однако общее добродушие нашего народа давало ручательство за добрую встречу, а здесь она была видна и без уверений. Мне говорили, однако, что в одной деревне будто бы стреляли в шар, но должно быть это вздор, потому что выстрел был бы слышен. Более вероятно объяснение уверений в хорошем настроении народа, данное мне одним купцом, знающим те края: там среди деревень добрых, работящих и спокойных крестьян попадаются деревни, где масса крестьян озлоблена, худо и мало работает, воровата и следовательно рада всякому случаю показать свое озорничество. А аэростат спустился, очевидно, среди деревень, где господствуют добрые порядки, и Макар, человек бывалый, успокаивая меня, вероятно, думал, что мне может прийти беспокойная мысль о недружелюбных отношениях. Когда толпа подошла к нам с расспросами, он старался ее по возможности удалить от шара и особенно настаивал, узнав это от меня, на том, что шар казенный, что нужно его сберечь вполне, и что прикосновение с огнем может служить не только к истреблению шара, но и к взрыву, опасному для окружающих. На мой вопрос мне сказали, что мы находимся в Калязинском уезде, Тверской губернии, Нагорской волости, между деревнями Ольгино и Малиновец, в приходе церкви Спас-Угол или Спаса на Углу, как значится на карте. Здесь вчера был храмовой праздник, а потому сегодня еще не работают, и оттого так много народа сбежалось смотреть на шар, за которым давно следили и о возможности спуска которого слышали от священника, барина и трактирщика. Первая на земле запись была сделана в 9 час. 20 м., и здесь же приписано, что на юг, верстах в четырех лежит село Спас-Угол и в нем поместье г. Салтыкова, непременного члена мировых учреждений Калязинского уезда, бывшего артиллерийского офицера, как мне объяснил кто-то из присутствующих. Один молодец взялся побежать к нему с моей карточкой, на которой я написал, что спустился на аэростате. Записал еще и показание анероида в 750 мм и температуру, которая по исправлении показания термометра была 16,2R. Скоро затем явился и староста, за которым побежал кто-то из присутствующих. Толпа народа все прибывала и, вероятно, не менее 500 человек было уже в какие-нибудь три--четыре минуты, потому что все были свободны и издали уже видели, где шар должен опуститься. Явившийся сельский староста, немножко чувствовавший себя по-праздничному, стал сперва, как и Макар Григорьев, уверять, что беспокоиться не о чем, что за шаром присмотрят, а когда Макар Григорьев стал советовать оставить шар и пойти к нему в ближайшую деревню, чтобы немножко отдохнуть, староста взялся присмотреть за аэростатом. Но при этом, когда я его просил не дозволять курить и присмотреть, он прибавил: "За пузырем-то мы посмотрим, будь покоен, и прибережем, ну да и за тобой присмотрим и тебя побережем".-- "Ты кто такой?" прибавил он, переменив тон, как это нередко водится у нас. Эта перемена тона на меня не произвела желаемого и, быть может, ожидаемого действия, а Макар Григорьев сделал как-то в сторону старосте надлежащее внушение, так что приключение тем и кончилось. Отвязали от аэростата и взяли с собой мелкие приборы и мою корзинку, в которую все, что можно было, я уложил, так же и понесли за мною вслед за Макаром Григорьевым, чтобы отправиться в соседнюю деревню. Так как раньше того один из присутствующих взялся доставить мою карточку В. Д. Салтыкову, но его усадьба была верстах в трех--четырех, то взялись вновь известить, что я отправился с Макаром Григорьевым, если кто-нибудь прибудет из усадьбы. Только что мы сделали несколько шагов к деревне, видим едет тележка на одной лошади, и в ней сидят трое, возница и двое, одетых по-купечески. Это, говорят, соседний трактирщик и помощник управляющего. Они подъезжают ко мне, и я слышу следующее: "Ведь я говорил, что летит комета, и на ней человек сидит. Вот ты не верил, видишь теперь: вот комета и вот человек. Ну что, поверишь мне теперь?" Эти речи говорил добродушнейшим образом крестьянин Андрей Прохорович Мушкин Прокофию Ивановичу Погодину, владельцу трактира, расположенного около села Спаса на Углу. Они пригласили меня с собою на тележку, взялись довезти до усадьбы и целую дорогу рассказывали мне про то, что видели, как я лечу и спускаюсь и что "этакая комета в первый раз к ним прилетела", и они, хотя и выражаются таким простым языком и не знают, как называть машину, на которой я прилетел, но понимают, в чем дело, знают, что это, должно быть, длязатмения полетели из Москвы, слышали даже об этом, что всем объяснят и в кармане у них есть даже книжка о затмении, которая им многое объяснила. Действительно, в кармане оказалась брошюра о затмении нашего почтенного профессора И. А. Клейбера, очевидно весьма сильно распространившаяся в области, где должно было быть полное солнечное затмение. Здесь оно совершилось при небе вполне чистом, и все жители очень ясно видели все, нисколько не боялись, потому что в селе здесь священника очень уважают, а он подробно многим и очень часто рассказывал о том, что произойдет, и предупреждал об естественности и неизбежной необходимости того, что должно произойти. Ехали мы тихо, и мои спутники объяснили причину этого тем, что их лошадь сегодня сделала уже много верст, и что только по настоянию одного из них, несмотря на усталость лошади, все-таки стали следить за шаром для того, чтобы непременно застать его в момент спускания на землю. Чрезвычайно картинно описывал все дело именно Андрей Прохорович. Он называл аэростат не иначе, как кометою, и описывал подробно, какую быструю смену ощущений произвело в нем все виденное. Он даже говорил, что необыкновенно счастлив тем, что сразу разобрал в чем дело, и во всю жизнь свою никогда этого не позабудет. Потребовал даже, чтобы я у него на книжке о солнечном затмении написал свою фамилию, день и число, а также просил, чтобы я ему дал свою фотографическую карточку. Прокофий Иванович очень звал заехать к нему в трактир, но около него уже встретил нас и повел к себе Василий Дмитриевич Салтыков. В пути узнал, что его усадьба старинная, и что помещики эти здесь старинные, всеми уважаемые, что теперешний владелец человек молодой, семейный, круглый год живет в усадьбе, рассказали, и сколько деток, и что здесь провел детство наш известный писатель Салтыков-Щедрин, и что вся эта местность любит и уважает своих старинных помещиков. Вступив в дом Василия Дмитриевича, я был поражен не одним приветливым приемом хозяев, но и всею обстановкою, которая показывала, что здесь старина отлично ужилась с новым. Дом старинный деревянный, но громадный, с огромными залами, с лишними комнатами. Мебель местами старинная, добродушие старинное, а люди молодые с понятиями также молодыми и с доброжелательством вполне русским. Тут отдохнул не только физически, а всей душой. С большою охотою взялись хозяева отправить те депеши, которые спешил написать, чтобы успокоить, прежде всего, свою семью, а потом и многих лиц, оставшихся в Клину в большом беспокойстве о том, что произойдет при полете. Послал также депеши к военному министру и в Техническое Общество. Хотелось в них сказать, что даже аэростат весь целехонек остался, да оставил это выражение, чтоб его как-нибудь неверно не истолковали. Пока писались депеши, пока мое пальто было приведено в сколько-нибудь возможный для возвращения вид, и пока хозяйка распорядилась угостить меня завтраком -- прошло должно быть, часа полтора. Тогда мы отправились все вместе с маленькими детьми хозяев к месту спуска аэростата, и за нами еще все-таки бежал народ, а там на месте мы нашли громаднейшую толпу, думаю, что было человек до тысячи или и больше. Шар лежал уже пластом по земле, корзинка была отстегнута. Урядник давно уже был там. Он встретился нам на пути, когда я ехал с Спас-Угол. Сидя верхом на лошади, он обскакал шар для того, чтобы народ отошел от него, заботился все время о том, чтобы шар никоим образом не повредили, чтобы никто не курил и таким образом, нам удалось вполне благополучно уложить шар в приехавшую нарочно для того тележку. В другую тележку положили корзинку, якорь и другие принадлежности аэростата. Здесь я встретил Егора Григорьева и услыхал, что когда он в первый раз захватил веревку, его приподняло вместе с аэростатом в воздух, а он все же конец веревки не бросил, и лишь только шар опустился, успел конец веревки замотать за ближайшее дерево, что и служило одною из причин хорошего окончания спуска. Когда укладка кончилась, староста и десятский стали просить на водку народу за охранение аэростата. Хотел сейчас же вынуть деньги, но Василий Дмитриевич посоветовал сделать это у него дома и велел им прийти к нему. Здесь меня двукратно посетили такие лица, которые считали себя охранителями аэростата, и я, конечно, был очень рад увеличить их праздничные чувства соответственной прибавкою к заработку соседнего трактирщика, который был еще тут и прямо советовал им не давать, потому что, говорил он, деньги только увеличат кутеж этого дня, и без того для них, во многих отношениях, памятного и примечательного. Депеши прямо от аэростата были отправлены с верховым, меня, однако, предупредили, что до Калязина верст 30 и раньше, как часам к шести -- депеши не могут поспеть. Такой уж тут угол. А очень хотелось успокоить относительно своего спуска и также судьбы аэростата, случайно попавшего в мое распоряжение. Мне удалось так опустить аэростат, что он не получил никакого повреждения, нередко случавшегося с аэростатом в момент опускания на землю. Хотелось мне самому привезти аэростат назад, но увидел скоро, что операция укладки при столь праздничной обстановке, какая была в селе, не может быть скоро и спокойно совершена, и самая отправка была бы не вполне безопасна для целости аэростата, потому что его пришлось бы везти верст 70 сравнительно скоро, так как мне хотелось самому ехать, чтобы скорее быть дома. Был очень рад поэтому, когда, благодаря вниманию В. Д. Салтыкова, оказалось возможным оставить аэростат и все его принадлежности у него в имении с тем, что за ним прибудет или г. Кованько, или то лицо, которому он поручит это дело. Это позволило мне немедленно поспешить отъездом.

Возвратившись с аэростатом на усадьбу, сдав его и отобедавши с добрыми хозяевами, стал спешить к дому, тем больше, что узнал о путях, которыми можно было добраться до Клина. Близко оттуда, верстах в 20, протекает Волга, но до ближайшей пристани на ней, т.-е. до Калязина, было 30 верст, и мне не советовали туда отправляться, потому что пароходы на Волге, говорят, идут теперь в августе неправильно, хотя воды в этот год много, и, может быть, придется сутки или двое ждать первого проходящаго парохода. Посоветовали отправиться на Троице-Сергиевскую Лавру, лежащую на Ярославской железной дороге, хотя до нее больше 70 верст и дорога очень плоха -- однако это скорейший и верный путь. Можно было бы, конечно, ехать и прямо на Клин чрез Завидово или через Дмитров, но этот путь считается еще более плохим, чем в Троице-Сергиевскую Лавру. На этом пути можно, по крайней мере, всегда найти ямщиков, и Василий Дмитриевич взялся отправить меня на своих лошадях до ближайшего села Михайловского, лежащего на большой дороге, ведущей к Троице-Сергиевской Лавре. Этот путь мы сделали еще совершенно засветло, но в Михайловское прибыли часу в восьмом, около заката солнца. Нашли ямщика, и я отправился по столбовой дороге, но такой столбовой дороги, как эта, мне не приходилось еще встречать. Целые версты с промежутками несколько десятков саженей здесь тянется гать, уложенная вся бревнами, так что нет никакой возможности хоть на одну минуту забыться, при том устатке, который я неизбежно чувствовал от прошлого дня. Полная тьма скоро наступила, и ямщик мой требовал непременно остановки, потому что действительно не видно было ни зги. Мы было постучались в один деревенский трактир, но неприветливые хозяева не взялись даже поставить самовар. Поехали кое-как дальше, и по ступицы в воде мы добрались до какого-то другого трактира около озера Сумизкого в деревне Федорцевой, где славный услужливый и очень интересный земский деятель, бывший ямщик Борисов, содержит постоялый двор. Если б на моем месте был кто-либо другой, умеющий передавать рассказы о деятелях наших захолустьев, он бы много почерпнул из рассказов, слышанных мною от г. Борисова, когда мы занимались с ним чаепитием. Не мне описывать также и то, как утром ямщик передал меня другому, полупьяному, как мы доехали по глубоким колеям до Троицы, как для сокращения пути поехал мой возница по пашне, как он отделывался от нареканий за это, как я рад был уснуть в вагоне железной дороги, как, проснувшись, услышал разговоры про мой полет и т. д.

Возвратившись в Клин, встретил многих ждавших меня и узнал, как много беспокоились обо мне и как отыскивали".

-- -- --

Дмитрий Иванович просил, чтобы я не присутствовала при его отлете во избежание волнений и, чтобы его успокоить, я обещала. Но простясь с ним и проводив его из Боблова, я почувствовала, что это сверх моих сил и решила ехать во что бы то ни стало, только в Клину не показываться, чтобы не волновать его. Так бывало и на публичных лекциях; он волновался, если видел меня в зале, и я всегда обещала ему, что не буду. Проводив его на лекцию, я все-таки ехала и только на другой день говорила, что была, и он не сердился. Замечательно, что в следующий раз повторялось то же, -- я обещала, что не поеду, он верил, и опять на другой день я признавалась, что была.

О своем намерении ехать я сказала нашему садовнику Ефиму Хрисанфовичу Лаврову, давно уже жившему у нас. Конечно, я посвятила его в то, что в Клину надо быть осторожней и избегать встречи с Дмитрием Ивановичем.

Я выехала вместе с внучкой Екатерины Ивановны, Катенькой, ночью. Было холодно, сыро и шел мелкий дождь. Когда мы подъезжали к Клину, чуть светало. Мы увидели шар. До тех пор я видела шары только на рисунках или очень далеко. Теперь шар колыхался перед нами, как огромное серое чудовище. С ужасом смотрела я на него.

Ефим, сидевший на козлах, прервал мое созерцание шара вопросом: "А куда ехать, где остановиться?". "К городскому голове, Воронову" -- подумав, ответила я. Подъезжаем к самому крыльцу дома Воронова. Я хотела выйти из экипажа, но осторожный Ефим остановил, сказав: "подождите, я спрошу". -- Он поднялся на крыльцо, взглянул в окно, быстро скатился с лестницы, сел на козлы и, ни слова не говоря, погнал лошадей, куда глаза глядят. В окно он увидел самого Дмитрия Ивановича, и счастье, что Дмитрий Иванович его не успел заметить. Мы остановились у Истоминых, в лавке которых забирали товары. Оправившись, мы пошли на площадь, стараясь итти в толпе. Такую массу народа Клин, наверное, никогда не видал. Мы все время прятались в толпе. Я едва стояла на ногах, мне было жутко. Приближалась минута затмения. Вот показался Дмитрий Иванович в сопровождении К. Д. Краевича, сына Владимира и других лиц, Репин был уже тут. Народ встретил его громкими криками, даже кто-то кричал "бис". Дмитрий Иванович шел, издали казалось, спокойно. Шар был готов. Стало темнеть. Кованько ловко прыгнул в корзинку первый. Влез и Дмитрий Иванович. Кованько скомандовал обрубить канаты, но шар не поднимался. Несколько секунд Дмитрий Иванович что-то решительно говорил и даже, мне показалось издали, взял за плечи Кованько, тот ловко выскакивает, еще несколько секунд, и шар стал плавно подыматься, унося Дмитрия Ивановича одного. Желто-серый, густой туман через минуту скрыл от нас все, и шар и Дмитрия Ивановича. Описать мой испуг невозможно. Ведь я же знала, что он летел в первый раз в жизни и что обращаться с шаром он не может уметь. Катенька и Ефим увезли меня поспешно домой в полном оцепенении. Оставаться в Клину я не могла, потому что оставила дома моих маленьких детей-близнецов, из которых девочку Мусю {Мария Дмитриевна Кузьмина.} я кормила сама. Началась моя агония и паника не только всего нашего дома, но и всех соседей и крестьян.

Вестей не было. В Клин была прислана кем-то телеграмма: "Шар видели -- Менделеева нет". Когда получилось эта страшное известие, К. Д. Краевич лишился чувств. От меня эту телеграмму скрыли. Велосипедисты, локомотив, сам Кованько, сын Владимир {Владимир Дмитриевич Менделеев, моряк, сын Д. И. от первого брака.} ездили по всем направлениям, отыскивая хоть какие-нибудь следы. Только на другой день вечером Надежда Яковлевна Капустина привезла мне в Боблово телеграмму самого Дмитрия Ивановича: "Спустился благополучно в 9 часов утра Калязинский уезд Тверской губернии".

Дальше привожу рассказ Н. Я. Капустиной.

"Я сейчас же поехала в Боблово успокоить жену Дмитрия Ивановича. Там опять пришлось пережить тяжелые минуты. Анне Ивановне тоже сделалось дурно уже от радости, что жив и благополучен ее муж и отец ее маленьких детей.

Старший сын Дмитрия Ивановича поехал встречать отца в Москву и на другой день к вечеру привез его. Звон колокольца и бубенчиков тройки мы услышали издалека и выбежали на крыльцо встречать. Потрясенные нервы Анны Ивановны опять не выдержали, когда Владимир Дмитриевич первый вбежал на крыльцо и сказал: "Вот привез вам воздухоплавателя" -- Анне Ивановне опять сделалось дурно. Двоюродные братья (племянники Дмитрия Ивановича) унесли ее поскорее в маленькую столовую, и там я с трудом привела ее в себя.

Дмитрий Иванович вошел в переднюю, и был слышен его взволнованный голос:

-- Где Анна Ивановна? Где она?

В Клину местные жители сделали Дмитрию Ивановичу овацию на станции и по улицам, когда он ехал, и хотели выпрячь лошадей и везти его городом на себе, но он не позволил.

По соседним деревням потом бабы любили рассказывать, как "Митрий Иванович на пузыре летал и эту _с_а_м_у_ю_ _н_е_б_у_ проломил, за это вот его химиком и сделали". {Н. Я. Капустина-Губкина. Семейная хроника в письмах матери, отца, брата, сестер, дяди Д. И. Менделеева. Спб. 1908, стр. 224.}


IX

Лондон, Кембридж, Оксфорд

В начале 1888 года Дмитрий Иванович ездил в Донецкий бассейн и изучал положение каменноугольной промышленности. Результат поездки он описал в статье: "Мировое значение каменного угля в Донецком бассейне", помещенной в "Северном Вестнике" за 1888 г.

Каменноугольной промышленностью он интересовался всегда; писал он об этом вопросе и в "Основах химии". Помню, как явились к нему тогда сын Льва Николаевича Толстого, Сергей Львович Толстой и его товарищ М. А. Олсуфьев, оба молодые люди, только что окончившие курс в Московском университете. Они приходили к Дмитрию Ивановичу спросить совета, на какое практическое дело им употребить свои силы и знания. Дмитрий Иванович направил их в Донецкий бассейн. Я застала только часть их разговора об отношении Льва Николаевича Толстого к науке. "Отец делает ошибку, -- говорил Сергей Львович -- из-за паразитов, которые завелись в полушубке он хочет сжечь самый полушубок". Меня позвали в детскую, и я не слыхала конца разговора.

Сергей Львович, Михаил Адамович Олсуфьев и их товарищ, студент M. H. Орлов, последовали совету Дмитрия Ивановича, ездили в Донецкий бассейн и работали там.

В это время Дмитрий Иванович предпринял обширный труд, по исследованию природы растворов; результатом этого труда является его классическое "Исследование водных растворов по удельному весу", появившееся в 1887 году. Исследование посвящено разработке веществ, при чем особенное внимание обращено на растворы поваренной соли, серной кислоты и спирта.

"Высказанные им взгляды на строение растворов нашли много сторонников, несмотря на то, что в то же время начала развиваться новая теория растворов Вант-Гоффа и Аррениуса. Последняя обыкновенно противопоставляется "гидратной теории" Д. И. Менделеева, но по нашему мнению, высказанному еще в 1891 году и нашедшему опытное подтверждение в исследованиях некоторых ученых, обе эти теории не противоречат, а дополняют друг друга" {Ив. Каблуков. "Дмитрий Иванович Менделеев".}.

В первый раз Дмитрий Иванович был почтен английскими учеными в 1884 году, когда Эдинбургский Университет присудил ему степень почетного доктора прав (Doctor of Lows).

В ноябре 1888 года Дмитрий Иванович получил из Лондона письмо с лестным предложением прочесть в Великобританском Королевском Институте (Royal institution of great Britain) лекцию. Предмет чтения предоставлялся его выбору. Лекцию предложили ему написать по-русски, зная, что иностранный язык стеснил бы изложение. Перевести на английский язык согласился Вильям Андерсон, председатель механической секции Британской Ассоциации, знавший в совершенстве русский язык, так как он в юности жил и учился в Петербурге. Прочитать же за Дмитрия Ивановича лекцию в его присутствии взялся профессор химии Кембриджского Университета Дьюар (J. Dewar), который занимал в Королевском Институте место, прославленное именами Деви и Фарадея. Письмо от Королевского Института было подписано сэром Фридериком Брамвель, президентом Королевского Института. Приглашение (вообще редкое и исключительное) русского ученого было сделано в первый раз. Дмитрий Иванович его принял. Вот что он писал потом в предисловии к первому изданию его лекций в Королевском Институте и "Фарадеевского чтения", о котором будет сказано дальше. "Я с величайшей охотой принялся за составление чтения для Лондонского Королевского Института, зная, что между слушателями встречу наименее предубежденности и наиболее той научной свободы, которая необходима для того, чтобы принять возможность примирения структурных воззрений с одним из бессмертных начал Ньютоновых "Principia", что я предполагал сделать в чтении, назначенном в Королевском Институте. Мой ум давно ласкала мысль прямо приложить третий принцип бессмертного Ньютона к пониманию механизма химических замещений; я говорил об этом на своих лекциях, но ни разу не излагал это в отдельных статьях, а потому мне захотелось изложить перед английской публикой русскую мысль, основанную на простом, несомненном и важном начале, постигнутом гением высшего научного деятеля Англии, бывшего кембриджским профессором и председателем Лондонского Королевского Общества. Сочетать имя Ньютона с современными химическими представлениями мне казалось приличным для моего лондонского чтения".

Только что Дмитрий Иванович ответил на приглашение Королевского Института, как к нему пришло другое, еще более исключительное и неожиданное: Британское Химическое Общество (Chemical Society) предложило Менделееву прочесть "Фарадеевское чтение" (Faraday Lecture); при этом приглашавшими было заявлено желание, чтобы темой чтения был "Периодический закон химических элементов".

После смерти Фарадея, в память его великого имени, Английское Химическое Общество приглашает иногда иностранных ученых в особом собрании прочесть Faraday Lecture. Об этом Дмитрий Иванович писал: "Чтение это происходит лишь через несколько лет, и призыв быть между чтецами Faraday lecture глубочайшим образом затронул меня не ради личного, а ради русского имени, которому выпала доля международной научной почести". Химическое Общество также обещало перевести на английский язык лекцию Дмитрия Ивановича; читать ее обещал профессор, доктор Армстронг.

Одним словом, условия те же, что и в Королевском Институте. Приглашение на эти торжества уполномочен был передать Дмитрию Ивановичу лично Вильям или, как он любил, чтобы его называли, Василий Иванович Андерсон. Для этого он приехал в Петербург. В приглашении упомянута была жена лектора, а потому Дмитрий Иванович решил взять меня с собой. Вся семья наша была в это время в Боблове; дети оставались в надежных руках -- с ними была бабушка, моя мать, и Надежда Яковлевна Капустина, племянница Дмитрия Ивановича, любившая всю нашу семью.

Мы поехали. Дмитрий Иванович должен был заехать в Париж дней на восемь. Там я увиделась с моими друзьями, семьей Сергея Петровича Боткина. Марья Сергеевна, старшая дочь от второго брака, сказала мне, что в Париже есть много частных мастерских, где преподают лучшие художники; она сама посещала такую мастерскую на Монпарнассе (Academie Vitti), где руководил мастерской Рафаэль Коллен, ученик Бугро и Кабанеля. Коллен имел много наград за свое искусство, а на Всемирной выставке Grand prix (первую награду). Он постоянно выставлял в Парижском Салоне, в Champs Elysees. Живопись его очень тонких и нежных тонов. Из более известных его картин можно назвать "Идиллия", "Дафнис и Хлоя", "Лето", "Флореаль", которые находятся в Люксембургском Музее в Hotel de la Ville. Коллен очень известен также своими прекрасными работами по фарфору. Я попросила Марию Сергеевну взять меня с собой, когда поедет в мастерскую. Она обещала и исполнила это. Целую неделю я наслаждалась работой в прекрасной мастерской, с прекрасным светом и под руководством такого художника, как Коллен; в то время он вполне удовлетворял мой, еще наивный художественный вкус. Но надо было ехать в Англию. С грустью оставила я мастерскую, увозя мечту когда-нибудь поработать в Париже серьезно. Дмитрий Иванович свои дела окончил, и надо было торопиться ехать к цели путешествия.

Переезд через канал был для меня неблагополучен. Дмитрий Иванович никогда не страдал от качки и очень хорошо себя чувствовал на море, а я все время лежала, а при высадке на берег еще сильно простудилась и привезла в Лондон ангину. Остановились мы в Charring Crosse Hotel (Черринг Кросс). У меня был сильный жар и боль в горле. Кто знает англичан, не удивится, что мы, как приглашенные ими гости, были окружены утонченным вниманием и заботливостью.

Лекция в Королевском Институте была назначена через три дня. В эти три дня я должна была поправиться не только потому, что мне самой горячо хотелось быть на лекции, но и надо было -- жена лектора, по обычаю, участвует при выходе лектора.

Прикомандированные к нам ученые немедленно представили мне доктора; доктор немедленно прописал мне несколько лекарств, в аптеке немедленно их приготовили и доставили, но что-то мне очень не хотелось их пить. Повертев пузырьки в руках, я их один за другим поставила нераскупоренными на большой умывальник за кувшин с водой, с расчетом, чтобы они были не заметны для других. На третий день мне стало лучше. Доктор радовался успеху лечения. Раскланиваясь, выходя из комнаты, он нечаянно зацепился ногой за ковер, сделал шаг в сторону и увидал всю батарею нераскупоренных пузырьков. Я сидела красная и уничтоженная; милый англичанин не сделал вида, что ничего не заметил и не вспыхнул от негодования, а добродушно рассмеялся и сострил, что преклоняется перед русским методом лечения. Рассмеялась и я, и мы расстались друзьями.

Лекция Дмитрия Ивановича состоялась, как и предполагалось, 19 мая вечером, в огромном здании Королевского Института и была обставлена в высшей степени торжественно и парадно. Председательствовал сэр Фридрих Абель, знаменитый своими позднейшими исследованиями взрывчатых веществ. Присутствовали доктор Рессель, председатель Химического Общества, д-р Монд, председатель Химико-Технического Общества, сэр Фредерик Брамвель, председатель Британской Ассоциации, профессора Франкланд, Гладстон, Крукс, Торпе, Армстронг, Ньюланд и многие другие ученые. Аудитория, в которой происходило чтение, была переполнена. Лондонское общество ожидало этих лекций, как события, и заранее стремилось запастись правом быть на них. Меня познакомили с одной лэди, которая всю зиму брала уроки русского языка, готовясь говорить с русским лектором. Дамы должны были явиться на лекцию декольтированными, а мужчины во фраках. Обо всем этом я была предупреждена В. И. Андерсоном.

Аудитория, в которой происходила лекция, очень велика. Кафедра лектора на высоте подмостков. Из дверей vis а vis к публике первым выходит президент Академии под руку с женой лектора; он ведет ее к центральному креслу в первом ряду и занимает место рядом с ней; за ним идет лектор с ассистентом. С Дмитрием Ивановичем шел Дьюар. Они взошли на возвышение, и Дьюар, став рядом с Дмитрием Ивановичем, начал чтение.

После окончания лекции, длившейся довольно долго, и оваций автору лекции, выступил президент сэр Фридрих Абель с приветственной речью. Дмитрию Ивановичу предложили отвечать по-русски, и впервые стены Королевского Института услышали настоящую русскую речь. В ответ громовые и продолжительные аплодисменты. Взволнованный Дмитрий Иванович был очень хорош со своим одухотворенным, вдохновенным выражением лица. Никогда не видала я более простого, естественного бессознательного величия человеческого духа и достоинства при полной, искренней простоте и скромности. По выражению присутствовавших лиц, живости их оваций и привета, я думаю, что и все поддались обаянию этого совершенно чужого для них человека. Там был цвет ученого мира и интеллигенции. После лекции в соседнем зале начался раут. Профессор Дьюар взял меня под руку и, сказав, что покажет что-то, что меня заинтересует, повел в актовый зал прямо к портрету Дмитрия Ивановича, который помещен на стенах этого зала. Я не могла скрыть, что это произвело на меня сильное впечатление.

Когда мы вернулись в зал раута, ко мне пробралась одна русская дама, Наумова. Она просила позволения представить какую-то лэди. Лэди очень мило и любезно заговорила со мной, но как ни напрягала я вниманье, не могла не только понять, но даже определить, на каком языке она со мной говорит. Представившая мне ее Наумова шепчет мне: "Да отвечайте же хотя что-нибудь?" -- "На каком языке?" -- шепчу я. -- "По-русски, по-русски, ведь она говорит с Вами по-русски". Наугад я стала говорить: "очень приятно", "конечно", "Вы очень любезны" и прочее в этом роде. Оказалось, что она тоже в ожидании лекции, брала уроки русского языка всю зиму, чтобы иметь возможность говорить с нами. Вероятно у нее было очень много досуга. Чтобы не огорчить ее, я не могла перейти на какой-нибудь другой язык, а она упорно продолжала вязнуть в слишком для нее трудном русском. Особенно было забавно видеть ее старание и нескрываемое удовольствие, что вот она достигла цели и говорит по-русски.

Раут затянулся долго; было очень оживленно. Дмитрий Иванович писал об этом вечере: "Общее внимание и сочувствие выражались так просто и так симпатично, что у меня навсегда останется от этого вечера теплое и радостное воспоминание". Чтение в Институте происходило в пятницу. В субботу, по просьбе Василия Ивановича Андерсона, мы поехали к нему. Он жил с семьей в загородном доме, как почти все состоятельные люди Лондона. В назначенный день он приехал за нами. Май месяц в Англии всегда хорош, и так приятно было ехать в открытом экипаже по улицам Лондона до самого конца города-великана, проехать пригород из фабрик и заводов и выехать на дорогу с красивыми домами и домиками, садами и садиками английского стиля. Проезжая мимо церкви, Василий Иванович предложил нам ее посмотреть. Службы не было, церковь была пуста, и только одна молодая девушка, вся в черном, украшала гирляндами цветов чашу с водой и крест. Это была мисс Андерсон, одна из дочерей Василия Ивановича. Мы познакомились, и она вместе с нами поехала домой. По-русски она, конечно, не говорила, была типичной английской мисс -- милой, скромной.

Жена Василия Ивановича была англичанкой до мозга костей. Дом -- типичный загородный дом зажиточного англичанина. Кроме нас, был пастор той церкви, которую мы видели. Дмитрий Иванович с хозяином дома ушли в его кабинет, а мы и пастор с нами стали играть в лаун-тенис. Раздался гонг, мы оставили игру и пошли в столовую. Дмитрий Иванович с Андерсоном были уже там. Неожиданным эффектным сюрпризом за обедом был настоящий русский борщ со свеклой, сметаной и пирогом. Василий Иванович, как я уже говорила, жил долго в России, заимствовал кое-что из русской жизни и теперь воспользовался случаем, чтобы удивить нас. После обеда Василий Иванович пригласил нас на интересное зрелище игры в крокет. Он подарил рабочим соседнего завода большую площадь земли специально для этой любимой национальной игры и мог надеяться, что рабочие окажут ему любезность, придут по его приглашению показать эту игру нам, иностранцам. На очень большой площади играющие разбиваются на четыре группы друг против друга, крестом, с лопатками и мячами (как в лапте), азартно играют и очень увлекаются. Бывают иногда большие состязания рабочих разных заводов, корпораций, поселков. Меня интересовали не подробности игры, а сами рабочие -- рослые, бодрые, ловкие и здоровые. Игра затянулась, и мы в Лондон возвратились довольно поздно.

Воскресенье мы провели у Монд, вместе с профессорами Рамзаем, Франкландом, Браунером (из Праги) и Назини (из Рима). Ученые восхищались вновь изобретенною гальванической батареей Монда, а я удивительною картинною галлереей исключительно старых мастеров, между которыми был и Рафаэль. За обедом я сидела между профессором Рамзаем и проф. Назини, который был очень доволен, что мог поговорить со мной по-итальянски. Он тепло и искренне говорил о своем восхищении Дмитрием Ивановичем и уверял, что голова его очень похожа на Гарибальди. В понедельник Дмитрий Иванович успел осмотреть лабораторию Рамзая в University College и богатую частную лабораторию Крукса, а мне жена Монда любезно предложила показать Лондон, главным образом, музеи, Вестминстерское аббатство. Описывать то, что так известно, не буду. Потом поехали посмотреть Войтчепель, который меня поразил. Он находится в двух шагах от Сити, промышленной, богатой части города. В Войтчепеле живет беднота, но какая! Без полиции туда не советуют и входить. Узкие улицы высоких кирпичных с закоптелыми стенами домов, окна без стекол. Обитатели этих домов живут в грязи и холоде; полуголые дети ходят без призора. Местами навалены груды отрепья, которыми торгует какая-нибудь грязная торговка; женщины худые, оборванные роются в них, чтобы найти какую-нибудь тряпку прикрыть своих почти голых детей. В тяжелом настроении вышли мы оттуда. Мне сказали, что тогда Войтчепель был наполнен эмигрантами из западных губерний России. В тот же день вечером мы получили телеграмму о болезни нашего младшего сына Васи. И хотя на другой день 4 мая должно было состояться Фарадеевское чтение в Chemical Society, мы решили немедленно ехать домой -- настолько телеграмма была тревожна. Таким образом, Дмитрий Иванович не мог присутствовать на своей лекции. Василий Иванович Андерсон взялся передать собранию нашу тревогу, призывавшую нас домой, и огорчение в расстройстве, причиняемом нашим неожиданным отъездом.

Нашу тревогу передать трудно. Всю дорогу думали только об одном, жив ли наш сын. Чем ближе подвигались мы к дому, тем больше росла тревога. Подымаясь к нашему бобловскому дому, мы попросили завязать колокольчики, чтобы не беспокоить больного. Какая мучительная бесконечная гора! Наконец, подъезжаем к воротам. Старая Катя наша вышла за ворота и, не дожидаясь вопросов, сама спешила несколько раз нам сказать: "Васенька жив, жив, операция сделана хорошо!" Наш удивительный доктор и прекрасный человек Иван Иванович Орлов при самых трудных условиях, в деревне, 18 верст от Клина, обставил больного ребенка идеально и сделал операцию прокол с резекцией двух ребер, так что Вася, которому было только год и девять месяцев, выздоровел, и у него не образовалось западения легкого. Выписываю из дневника Н. Я. Капустиной о нашем возвращении.

"В ночь после операции родители вернулись домой. Узнав от меня о том, что все благополучно, Дмитрий Иванович на цыпочках вошел в кабинет, освещенный заставленной лампой, и со слезами на глазах, издали, чтобы не потревожить ребенка, стал крестить его. Видя, что мальчик не спит, он подошел ближе и повторил несколько раз:

-- Папа приехал, папочка твой приехал.

Было столько любви, нежности и печали в голосе Дмитрия Ивановича, что я никогда этого не забуду....

Дмитрий Иванович так любил своих детей, что всякую небольшую услугу или заботу о них ставил очень высоко, он все не знал, чем отблагодарить меня за то, что я ходила за больным его ребенком, и на следующий год сумел широко это сделать. Он дал средства на поездку моей заболевшей племяннице {Екатерина Константиновна Григорович.} со мной в Крым, в Гурзуф, на всю зиму, где она и поправилась". {Н. Я. Капустина-Губкина. Цит. соч., стр. 226.}

А в Лондоне Фарадеевское чтение Дмитрия Ивановича состоялось. Из писем Василия Ивановича Андерсона и профессора Армстронга, из протокола заседания, из подробного отчета, помещенного в журнале The Chemical Society ond Druggist (1889, page 786) из статьи профессора Торпе (Nature No 1026) мы узнали, что все обошлось благополучно. Читал за Дмитрия Ивановича проф. Армстронг; как и предполагалось, на стене висела периодическая таблица элементов; председатель Общества доктор Рессель в начале собрания объяснил причину нашего внезапного от]езда. После чтения вотировали послать привет и сожаление о постигшем нас горестном событии. Профессор Франкланд говорил о периодическом законе, сэр Фридрих Абель о поездке Дмитрия Ивановича в Англию. Президент Общества вручил В. И. Андерсону для передачи Дмитрию Ивановичу Фарадеевскую медаль. В. И. Андерсон от лица Дмитрия Ивановича, по его поручению, благодарил Общество за оказанную в лице его честь русским ученым. Оба Лондонские Общества прислали Дмитрию Ивановичу в Петербург две драгоценные вазы и кубок из аллюминия и золота; на кубке золотой вензель Дмитрия Ивановича, а на вазах -- мой.

Забегаю немного вперед, чтобы закончить мои воспоминания об Англии.

В 1894 году Дмитрий Иванович получил вновь приглашение из Англии, на этот раз из Кембриджа и Оксфорда, где ему присудили докторскую степень. (В Эдинбурге он получил ее раньше). Его усердно звали на торжество. Дмитрий Иванович, имея в то время возможность ехать, считал неудобным отказаться от любезного приглашения. Мы поехали опять вместе. В Лондоне остановились на несколько дней все в том же Черринг Кросс (Charring Crosse), чтобы повидаться с лондонскими нашими друзьями и отдохнуть немного перед предстоявшими торжествами. Затем поехали в Кембридж. Мы должны были там поселиться у предложившего нам гостеприимство ректора Кембриджского Университета сэра Пилл. В. И. Андерсон, бывший опять нашим гидом, и другие сказали, что уклоняться от приглашения нельзя -- шокинг -- обида пригласившим.

Сэр Пилл и его жена не молодые люди. Дом их типично английский. Посреди двора садик со строго выдержанным рисунком газона и дорожек, стены дома аккуратно обвиты плющем.

Торжество посвящения в докторскую степень ученых должно было продолжаться неделю, и всю неделю мы должны были жить в семье Пилл. Мне от души было жаль Дмитрия Ивановича, который не терпел стеснений в своем образе жизни. Зная точность англичан, я всегда торопилась встать раньше и ни на одну минуту не опоздать к девятичасовому кофе. Раз я пришла раньше и застала такую картину: хозяин дома, его жена и все слуги, человека четыре, сидели за столом, чинно и спокойно. Сам ректор, сидя на своем хозяйском месте, читал священное писание и молитвы довольно долго. Когда окончил и закрыл книгу, слуги оставили свои места за столом и начали исполнять свою службу, а хозяин принялся за свой утренний завтрак. Тут, к моему удивлению, вовремя спустился из нашей комнаты во втором этаже и Дмитрий Иванович.

В торжественный день Дмитрия Ивановича я почти не видела, к нему приходили, уходили, опять приходили. Я оставлена была на попечение мистрисс Пилл. В назначенный час мы сидели в актовом зале Кембриджского Университета. Церемония получения докторской степени обставлена торжественно, блестяще и строго традиционно. Все совершается так, как совершалось в средние века. Зал переполнен публикой. Тут присутствовала принцесса Эдинбургская Алиса, мать теперешнего короля Англии.

Президент вышел в черной мантии с длиннейшим шлейфом, покрытым роскошной золотой вышивкой. Герои дня, ученые, получавшие докторскую степень, были в средневековых плащах с очень широкими рукавами и черных бархатных беретах (точный костюм Фауста). Цвет этих плащей у всех разный: у естественников и философов ярко-красный с ярко-синими отворотами, у филологов и историков фиолетовый, у музыкантов белый. У Дмитрия Ивановича был ярко-красный с синими отворотами. Но никому не шел так средневековый костюм, как ему с его длинными пушистыми волосами, с его лицом не современного типа. Недаром его называли всегда Фаустом. В тот год докторскую степень получал также принц Йоркский, теперешний король Англии. Он стоял вместе со своими коллегами по науке в таком же докторском костюме и ожидал своей очереди. Президент торжественно по-латыни держал свою речь каждому из новых докторов отдельно, перечисляя его заслуги.

Странный обычай сохраняется до сих пор на этих торжествах. Студенты, одетые также в средневековые плащи, но коротенькие, и береты, весь этот день пользуются особой свободой. Занимая места на хорах, они очень громко говорят замечания по адресу новых докторов, нисколько не стесняясь в выражениях, выкрикивают шуточные замечания и, вообще, что называется, дурят. Они поджидают момента, когда ученый, выслушав лично к нему обращенную речь президента, подходит получить из его рук свой диплом на докторскую степень. Этой минутой студенты и пользуются, чтобы крикнуть что-нибудь новому доктору. Например, принцу Йоркскому, когда он получал свой диплом, в минуту торжественной полной тишины, какой-то студент громко крикнул: "Ну, здравствуй, новый папаша"; у него только что родился сын. Но они очень угодили Дмитрию Ивановичу, когда во время торжественной речи президента, которая всегда говорится по-латыни, какой-то студент крикнул: "Да будет вам, сэр, довольно латыни, говорите по-английски". К таким выходкам корректные англичане в этот день относятся с веселыми, снисходительными улыбками, -- так принято. На другой день принцесса Эдинбургская, мать только что получившего докторскую степень принца Йоркского, пригласила товарищей сына по торжеству с женами на завтрак. Он был великолепен, но, как и все такие официальные приемы, скучен; мне пришлось сидеть между совсем мне незнакомыми людьми. Было произнесено много официальных речей и тостов и за нас, жен ученых, тоже. Принцесса, удивительно моложавая, сидела за завтраком под вуалеткой, прикрывавшей верхнюю часть лица. Говоря с Дмитрием Ивановичем, она простерла свою любезность до того, что сказала: "Я напишу моей сестре (Марии Федоровне), что имела честь говорить с вами".

Загрузка...