Филипп был потрясен:

— Ну, отец благочинный, где вы, откуда, в каком крутейшем триллере все это вычитали! Какой Макиавелли вас научил? Какой граф Монте-Кристо?

Старик весело засмеялся — даже слезы выступили у него на глазах:

— Ну ты, Филипп, даешь! Ведь угадал! Ведь и в самом деле я это давно уже в каком-то фильме высмотрел. И, видишь, запомнил. Там один какой-то политический борец приковал себя наручниками к батарее и так сидел, пока своего не добился. Никто не мог с ним ничего поделать.

Ну и отвез его Филипп обратно. Напоследок благочинный не выдержал и сказал ему:

— А лучше — спусти-ка ты все это на тормозах...

Но Филипп решил все же послушаться того, первого совета. А что, можно сказать, что так благословил его наставник. Во всяком случае, подал идею. Он срочно добыл наручники: благо его отчим когда-то написал сценарий про милиционеров, и фильм этот в милицейской среде просто прогремел. Отчиму дали даже некий почетный милицейский орден. И знакомых у него среди милицейских начальников было без числа. С некоторыми он даже ходил в баню и выпивал. И вот через кого-то из них достались Филиппу списанные наручники.

— Только если это для спасения России, — высокопарно произнес отчим, передавая ему железки.

Филипп научился ими пользоваться и решил, что когда он проникнет с ними в храм, то ключ от них предварительно оставит — нет, не одному из своих монахов, — во-первых, в глазах милиции их московский статус был весьма неопределенным, а во-вторых, они могли этот ключ попросту потерять, при первом же окрике передать лаврищевцам или попросту зазеваться и забыть, что, собственно, им надо сделать, но и не отчиму, который мог запросто покрыть лаврищевцев нецензурным словцом, а мне! Мне! Это я должна была поднять шум, заявить о запертом в храме наместнике, в случае нужды вызвать милицию, потом войти с ней к прикованному отцу Филиппу и, когда все будет улажено, его освободить. Ну почему именно я? Мне духовный отец запретил даже общаться с Филиппом, не то что участвовать в его акциях! Этого я, конечно, не могла ему сказать. Потому что это бы наверняка раздуло между ними новое пламя вражды, а я-то как раз надеялась именно что «спустить все на тормозах».

— Ну почему именно я? Я что-нибудь перепутаю! Потом они же меня знают... Я же была у них на агапе. Наверное, они и так считают меня шпионкой! — причитала я.

— А потому, — объяснял Филипп, — что кроме тебя, некому. Во-первых, ты сможешь беспрепятственно войти в лаврищевский храм — думаешь, они всех пускают? Как бы не так. А у тебя вид самый что ни есть реформаторский и прогрессивный. Кроме того — ты даже на агапе у них была. И потом — почему это ты шпионка? Может, ты просто обдумываешь то, что видела, готовишься стать их курсисткой, присматриваешься, смиряешься. Ты и последняя можешь выйти после службы, не вызывая подозрений. Ну, замешкаешься, разглядывая фрески... Во-вторых, у тебя в порядке документы. Это на случай милиции. А в-третьих, ты ведь не станешь им, в случае чего, бить морду или грязно ругаться? Ну вот и получается, что кроме тебя на это дело никого нет подходящего. Пойми — я в далеком Троицком монастыре пятнадцать лет провел, в Москве не появлялся, у меня здесь никого нет!..

Итак, он решил отдать мне этот ключ, чтобы не оставлять его при себе. Почему-то он не исключал возможности, что лаврищевцы, найдя его прикрученным к батарее, не преминут обыскать своего добровольного узника.

Но недаром эти наручники были уже списанные: Филипп решил мне их продемонстрировать и — хлоп! — защелкнул мое запястье, пристегнув его при этом к своей руке. Капкан славно клацнул. А вот ключ — барахлил: сколько мы его ни крутили, тупо проворачивался в замке. Так мы и сидели, скованные, с довольно глупым видом: тоже мне — герои, воины, детективы! — пока не приехал отчим и нас не освободил, смазав замочек каким-то маслом.

Лаврищевцы, однако, перехитрили. То ли каким-то образом подслушали наши разговоры, когда мы с Филиппом на месте выясняли дислокацию, — ну, где именно я буду находиться, наблюдая за тем, как прихожане покидают храм, а сторож его запирает, где расположен ближайший действующий телефон-автомат, по которому я буду вызывать милицию, и так далее, то ли просто Господь избавил своего иеромонаха от поругания и обыска, но назначенная служба, на которую так рассчитывал Филипп, не состоялась. На дверях храма лаврищевцы вывесили табличку: храм закрыт по болезни настоятеля. Сами куда-то поразбежались, оставив объявление: катехизаторские курсы закрыты на каникулы. И даже храмовый сторож как в воду канул. И ничего Филипп не добился. Метался в бессилии между запертым храмом, домом с неприкаянными монахами и Патриархией и — скорбел.

Ах, к этому ли он стремился, этого ли ожидал, собираясь сюда? К таким ли скорбям готовился, прощаясь со своим старцем, со своим монастырем? Представлялась ему тогда его будущая смиренная обитель посреди безумной Москвы, куда он собирает братию, готовую отречься от мира ради Христа: чистые, горячие люди, желающие чина ангельского, славословия непрестанного, богословия высочайшего, желания непорочного, жизни вечной, любви неизбывной... Виделись ему длинные богослужения, молитвенные бдения, подвиги, покаянные слезы, смиренное крестоношение, внутреннее художество, глас хлада тонка и проницающий все радостный свет Преображения. Думал он, конечно, — как же без него! — и о враге рода человеческого, всегда желающем вовсе погубить монаха, превратить его в посмешище, в притчу во языцех, в покивание главы в людях!.. Но он никак не предполагал, что этот враг окажется таким уж, ну, что ли, мелким, склочным, невзрачным... Он был готов к смертельной битве с ним, вплоть до кровопролития, ибо — «пролей кровь и получишь дух...» Ему хотелось геройства, даже мученичества. Но именно к этой мелкой и пошлой каверзности врага всех христиан он и не был готов. А собственно, что тот сделал? Всего-навсего устроил так, чтобы Филипп не получил ключей от храма. Вроде бы — тоже мне, дьявольская уловка, тоже мне — скорбь! «Мне бы твои заботы, отец Филипп», — усмехался он самому себе. Но вот-вот приедет под Сочельник наместник Свято-Троицкого монастыря с диаконом Дионисием и келейником, еще — слава Богу, не приведи Господь — архиерей с ними пожалует, — что, спрашивается, Филиппу теперь с ними делать, куда их деть? Где с ними престольный праздник служить? А из-за чего? Из-за того, что Филипп не смог свой собственный, порученный ему Богом храм открыть! Так и скажет теперь владыке Варнаве и архимандриту Нафанаилу, да что там, самому Патриарху: «А Рождественской службы в Рождественском монастыре не будет! Расходись по домам!»

Так изводил себя Филипп, пока смиренно не возопил к Господу о помощи. И тут узнал он, что владыка Варнава, по милости Божией, все-таки с приездом решил повременить... Воодушевленный, кинулся он туда-сюда — в Патриархию, Даниловский монастырь, наконец, выхлопотал там, в монастырской гостинице, для отца Нафанаила со свитой ни много ни мало архиерейские покои, выпросил облачения, встретил всех на вокзале, объяснил, что его церковный домик еще не готов к приему гостей, привез в Даниловский, широким жестом пригласил:

— Располагайтесь!

Тут же отец Нафанаил получил изрядную порцию приятных чувств — встретил там знакомого архиерея, а тот ему:

— Владыка, благослови!

А отец Нафанаил:

— Что вы, я всего лишь навсего архимандрит...

А архиерей в ответ:

— А я имею в виду — владыка без пяти, нет, без двух минут...

И как только отец Нафанаил все это пересказал, да еще и откомментировал, посмеиваясь, да еще похвалил сервировку и трапезу, бросив келейнику: «Необходимо взять это на вооружение — как и что, мы так же все заведем и у нас в обители», тут-то Филипп и выложил, как бы между прочим, что служить им, как видно, придется на сей раз не в храме, а во дворе...

— На каком дворе? — насторожился Нафанаил. — Зачем на дворе?

Но Филипп только улыбнулся, не выдавая волнения, и махнул рукой, словно имея в виду что-то забавное и незначительное:

— Да отец Петр Лаврищев у нас что-то чудит!

— А священноначалие что?

— Спускает на тормозах, — бодро пояснил он.

Против этого отец Нафанаил возражать не стал, как бы это ни казалось ему своеобразным.

К тому же, когда вечером Филипп привез их в Рождественский монастырь, первый, кого увидел там отец архимандрит, был благолепный московский благочинный, лицо которого будто бы и не выражало никакого особенного смятения, и тогда он решил, что, может быть, именно так у них все тут намечено, запланировано, и просто надо служить на морозе — и все.

Но он просто не знал, что отец благочинный оказался здесь по чистой случайности — ну вроде того, что у него у самого монастыря то ли спустило колесо, то ли прорвало радиатор. И, собственно, он зашел в монастырь лишь для того, чтобы Филипп (или, хорошо, Лаврищев) ему помог. И поначалу, когда он понял, что происходит и как именно здесь собираются служить, а священники и иеродиакон на его глазах стали облачаться прямо на улице, то, конечно, чуть ли не стал ловить ледяной воздух открытым ртом. Однако вид невозмутимого и даже степенного наместника Свято-Троицкого монастыря внушил ему некое подобие спокойствия. «Будь что будет», — решил он. К тому же Филиппов отчим пригнал своих ремонтеров, и они как раз к концу службы починили машину.

Служили же вечерню с утреней. Получилось, что называется, «поскору», поскольку был как-никак лютый мороз, однако хор не подкачал — регентовал тот самый бывший послушник, который пел когда-то у отца Ерма византийские литургии, а потом ушел из монастыря «из-за бабы»... И потом отец Нафанаил (между прочим, простуженный), когда Филипп его вместе с келейником и Дионисием доставил в гостиницу и договорился об ужине, и все они уже сели за стол, вдруг — спаси его Господи — произнес: «А молитва была такой, что холода и не почувствовали».

И вот по православной Москве мгновенно пронесся слух, что общинники отца Лаврищева не пустили законного наместника с братией служить в Рождественском монастыре, служба проходила на двадцатиградусном морозе, и теперь нужно поддержать иеромонаха Филиппа... А Василий Васильевич понял этот так, что «наших бьют»: он поднял молодца с атаманом, отослал их к здешнему казачьему же атаману в Павлов Посад и вообще призвал их «кинуть клич». И они его кинули так, что уже к вечеру на следующий день во дворе Рождественского монастыря, к ужасу Филиппа, раскинулся чуть ли не целый казачий гарнизон, готовый в любую минуту ни много ни мало идти на штурм.

К счастью, храм был уже открыт — Рождественскую службу Лаврищев все-таки решил послужить. В алтаре уже хозяйничал Векселев, лаврищевцы заполняли храм, раскладывая стульчики рыболова, баулы с закуской для ночного разговленья, распространявшие соблазнительный запах, и даже надувные матрасы. Постепенно собирались и всегдашние паломники Свято-Троицкого монастыря, прослышавшие, что здесь открывается его московское подворье.

Патриарх, по свежим следам узнавший о богослужении на морозе, передал иеромонаху Филиппу свое благословение соблюдать «дух мирен» и отныне по большим праздникам и по воскресеньям служить вместе с отцом Петром, а в будни — по очереди, кто когда пожелает. И так — до тех пор, пока Лаврищев не найдет возможным окончательно перебраться в Введенскую церковь. А инцидент с богослужением под морозным небом он советовал замолчать, как бы его и не было. Чтобы не возник соблазн среди православных. Чтобы не было озлобления одних против других.

И Филипп подошел к казачьему атаману, поблагодарил его за поддержку, но сказал, что все уже уладилось и в его помощи нет никакой необходимости: пусть его ребята отправляются по домам, а ночью приходят помолиться в любую православную церковь. Казаки стали расходиться, но человек пятнадцать все же остались. Они стояли группками и никуда не собирались уходить. Отчим сказал:

— Зачем ребят обижаешь! Видишь — болеют они всей душой. Помолиться к тебе пришли.

Филипп смягчился:

— Раз помолиться, то пусть.

— Готовы за веру православную пострадать! — сказал один из них.

Филипп испугался:

— Только не здесь и не сейчас. Всему свое время. Время молиться и время умирать. Пока что первое у нас время. Может, когда-нибудь потом и второе настанет. А пока первое, первое.

С одиннадцати часов народ так и повалил — и лаврищевцы, и Свято-Троицкие паломники, и просто — ничего не ведавшие о конфликте православные. То и дело между ними происходили стычки:

— Зачем вы пришли нам сюда мешать? Это наш храм. Уходите к себе. Мало, что ли, вам храмов? — обиженно тянули лаврищевцы. Они были похожи на обиженных детей: зачем вы пришли в наш двор! Они стояли сплоченно, и решимость была написана у них в глазах.

А «чужаки» были разобщены. Многие и не очень-то понимали, что здесь происходит. Кто-то из них спрашивал:

— А что — нельзя? Это вообще-то православный храм?

Особенно доставалось казакам. Им в лицо кидали и «ряженых», и «фашистскую свору», и «оккупантов».

Позже, когда служба уже закончилась, Филипп порасспросил своих прихожан, что там творилось в храме и вокруг него. И решил, что казакам можно поставить твердую четверку с минусом. Минус — за то, что почти всю службу скопом простояли на улице — кружком у дверей и вряд ли даже что-то толком слышали, что происходило в храме. Но о том, что они кого-нибудь толкнули или оскорбили, — таких сведений не было у него.

Они, эти сведения, однако, были у лаврищевцев. И через несколько дней приверженцы отца Петра дали оглушительный залп по иеромонаху. Сразу в четырех или пяти газетах появились статьи «Рождество с нагайками», «Черная сотня иеромонаха Филиппа» и даже «Поп — толоконный лоб». Последняя была написана сразу двумя людьми, мужчиной и женщиной, в соавторстве. Это были некие Сундуковы. И я спросила у Анны Стрельбицкой:

— Помнишь, там, на агапе, были журналисты — муж и жена. Как ты думаешь, это не они?

— Если Сундуковы, то это точно они. Не в бровь, а в глаз. Сундуковы и есть.

А еще через день — вышла еще одна их статья со зловещим названием «Пастырь убил чужую овцу». Там говорилось о том, что после Рождественской службы по приказу черносотенного казачьего иеромонаха Филиппа была зверски убита в своем подъезде прихожанка отца Петра Лаврищева. Таким образом, говорилось дальше, иеромонах собирается постепенно извести всю паству соперника.

Филипп перепугался, устроил переполох в редакции, пытаясь узнать фамилию этой новопреставленной убиенной, поскольку в статье она была безымянной: так, некая прихожанка. Ворвался даже к главному редактору. Тот вызвал сотрудников. Наконец, нехотя они сказали: «Кажется, ее фамилия была вроде как Кошкина». Филипп помчался в милицию, но там ему отказались давать какие-либо сведения. Он переполошил отчима. В конце концов, выяснилось, что эту несчастную Кошкину действительно убили и действительно в подъезде, однако это произошло не в рождественскую ночь, а шестью неделями раньше, когда Филипп еще прощался со Свято-Троицким монастырем. Причем убийцу ее сразу и нашли по горячим следам. Им оказался какой-то серийный маньяк. Собственно, после ее убийства его сразу и поймали.

Филипп облегченно вздохнул, вернулся к главному редактору, положил перед ним милицейское свидетельство, потребовал, чтобы дали опровержение. Тот махнул рукой: да может, в этой статье речь шла не о Кошкиной, а о другой... Впрочем, если угодно, Филипп может подать на газету в суд.

Меж тем все же дело с монастырем хоть как-то сдвинулось: все-таки Филипп получил возможность служить литургию, исповедовать, собирать вокруг себя паству. Да и отец благочинный наконец добился, чтобы лаврищевцы отдали подворью хотя бы малую часть двухэтажного церковного домика. Они и отдали половину второго этажа: три небольшие комнатки. И отец Филипп перебрался туда со своими монахами. В одной поселил монахов, в другой сделал кухню, а третью предназначил для служащего священника, каковым мог быть или он сам или какой-нибудь иеромонах, приехавший в Москву из Свято-Троицкого монастыря. Худо-бедно, но жизнь стала налаживаться. Однако это было чревато новыми испытаниями.

Во-первых, как только он выходил из своих подворских апартаментов, он тут же попадал в поле действия кинокамеры, и каждый его шаг фиксировался лаврищевцами на кинопленку. Во-вторых, только он раскрывал рот, чтобы сказать что-нибудь своим соседям по подворью, как они тут же включали магнитофон и говорили: «Так-так, все будет запротоколировано». В-третьих, к нему в церковном дворе постоянно подходили какие-то лаврищевки, которые то гневно, то с мольбой восклицали:

— Зачем вы хотите выгнать нас на улицу?

То вдруг к нему подскакивала какая-нибудь экзальтированная дама из лаврищевцев и, заламывая руки, взывала к нему:

— Попросите ваших казаков, чтобы они больше не убивали наших прихожан!

А то как из-под земли вырастал пред ним лысый старичок и слезно умолял:

— Не гоните на улицу хотя бы наших деточек! Бог вам этого не простит!

Под деточками, очевидно, он имел в виду слушателей катехизаторских курсов, которые теперь почему-то забросили свой Введенский храм и собирались исключительно в Рождественском церковном домике. Всегда можно было видеть в окне то лысину Векселева, то аккуратно подстриженную голову самого отца Петра. Однако никаких детей там не было и в помине: Лаврищев придерживался теории, по которой святое крещение может принять только взрослый, сознательный, прошедший его курсы человек. А ребенок из этих курсов ничего не поймет, и благодать пройдет мимо. Расплещется. Нет, только прошедший курсы мог считаться полным членом Церкви. А тот, кто еще их не прошел, — профан. Поэтому получалось, что даже Патриарх, по его версии, и тот, коль скоро не был лаврищевцем, не являлся пока еще полным членом Церкви.

Но особенно Филиппа уязвляла одна общинница — особо приближенная к отцу Петру, нечто вроде его секретарши, уже пожилая, седовласая Зоя Олеговна, которая, делая сострадательное, даже как бы плачущее лицо, встречала его словами:

— Бедненький, бледненький, как устал-то, как нервишки пошаливают! Небось и самому не хочется в такую грязную историю впутываться, а князья Церкви приказывают! А у тебя совесть возражает, а они настаивают. Отсюда и раздвоение. Отсюда и невроз, и шизофрения может быть. Я — заслуженный врач-психиатр, эксперт высшей категории — сразу это вижу. Тебе лечиться надо. Отдыхать побольше, а то может начаться психоз, неадекватные реакции, галлюцинации, голоса...

Благословил ее отец Петр засесть в алтаре с толстой тетрадью, и пока Филипп служил литургию, она все пристально вглядывалась в его лицо и потом что-то старательно так записывала. В конце концов он властно приказал ей покинуть алтарь.

— Ну вот, — сочувственно покачала она головой, — уже немотивированный гнев, так и навязчивые состояния могут появиться, и суицидные мотивы... Отца Александра Меня, наверное, тоже кто-нибудь убил из таких, как ты.

А кроме нее — Филиппа уж очень искушал Векселев. Выяснилось, что он, будучи мирянином, при отце Петре всегда потреблял Святые Дары. Филиппу он объяснил это так — у отца Петра нет диакона, который бы это совершал, а сам батюшка болен диабетом и ему нельзя столько сладкого. Поэтому он и решил взять эту обязанность на себя. Филипп был поражен такой дерзостью — ведь потребление Святых Даров после причастия символизирует погребение Христа, и совершать это дозволяется только человеку, облеченному священным саном. А кроме того, он был смущен, что диабетик отец Петр Лаврищев видел в евхаристических Крови и Теле Христовых лишь хлеб и вино, угрожавшие его организму повышением сахара. Поэтому он своей властью просто запретил Векселеву прикасаться к Чаше, и тот ему недвусмысленно заметил:

— Какой же вы все-таки конфликтный человек! На все реагируете истерически! Нарываетесь на неприятности... А не замечаете, что ведь они и сами уже сдавили вас плотным кольцом!

В конце концов Филипп предложил отцу Петру разделиться, чтобы больше никогда не служить вместе, а только по очереди. Если служит отец Филипп, то чтобы ни Зои Олеговны, ни Векселева и духу в алтаре не было. А если служит отец Петр, то Филипп молится где-то на стороне. Так и договорились. Но как быть с воскресеньями, с большими церковными праздниками? Какая здесь может быть очередность...

Надо сказать, что келья отца Петра находилась не в церковном домике, а прямо в храме. Просто был отгорожен кусок алтаря, и он там жил. Эта перегородка осталась после мастерской художников, которая помещалась здесь до открытия храма. И отец Петр ее не стал сносить.

И вот как-то раз служит отец Филипп литургию, молится и вдруг отчетливо слышит странные звуки: тр-р, тр-р! Как бы труба какая-то гудит. Во время самой эпиклезы, когда он стоит перед престолом, раскрытый Господу и предающий Ему свою душу, призывая Святого Духа, вновь слышит это: тр-р, тр-р!..

Сразу после Евхаристии он стал исследовать, откуда шли эти смущающие сердце звуки. И тогда решил войти к отцу Петру в келью. Войдя же, сразу понял, что в ней имеется некий отсек. Кладовка что ли, стенной шкаф.

— Что вам угодно? — спросил отец Петр. — Почему вы входите без стука?

Но Филипп отстранил его рукой, распахнул дверь и увидел там унитаз. Журчала вода, наполняя бачок.

— Отец Петр, — потрясенно воскликнул Филипп. — Это же уборная!

— Ну да, — невозмутимо ответил тот.

— Да ведь здесь же был алтарь, здесь стоял престол...

— Ну, когда-то стоял, а потом перестал стоять, — раздраженно ответил Лаврищев.

— А Святые Отцы утверждают, что там, где когда-то был престол, Ангел Господень до Судного Дня предстоит с огненным мечом... Как вы дерзаете? Как не боитесь?

Отец Петр глянул на него насмешливо, даже раздражение все куда-то испарилось, и спросил, подмигнув:

— Вы что, правда в это верите?

И что ответил Филипп?

Он ответил именно так, как когда-то учил меня отвечать в подобных случаях мой духовный отец игумен Ерм:

— Верую и исповедую!

— Какое суеверие! — поморщился отец Петр.

И вот Зоя Олеговна, встретив после этого Филиппа, сказала ему с состраданием:

— Миленький, приходи ко мне, я тебя вылечу, у тебя религиозный бред начинается. Все может обернуться для тебя белой горячкой, делириумом!

Вот в таких условиях мой друг восстанавливал свой монастырь. Конечно, он и смущался, и страдал, но по тому, как сияли его глаза из-под низко надвинутой на лоб скуфьи, было понятно, что он рад этим битвам и бурям и желал бы еще больших потрясений и скорбей, во-первых, потому что, как известно, лишь многими скорбями подобает нам войти в Царство Небесное, а во-вторых, потому что душа его изнемогала от жажды подвигов, от дивного избытка сил, от нерастраченного вдохновения, которое она скопила за пятнадцать лет тихой и мирной монашеской жизни в Свято-Троицком монастыре.

А я, после того как наш план с наручниками лопнул, вздохнула, наконец, спокойно: кажется, я не очень-то и «засветилась» возле Филиппа в его борьбе. Ведь мой духовный отец игумен Ерм как раз в ту пору интересовался Лаврищевым с его реформами, и получилась бы явно двусмысленная история, что мы с ним оказались бы «по разные стороны баррикад». Лаврищевцы же очень часто заявляли прихожанам отца Филиппа:

— Мы с вами по разные стороны баррикад.

А так — что, в конце концов, я скорбящего и алчущего друга-иеромонаха чаем не могу напоить, что ли? Чашку холодной воды подать? Да могу, конечно. И говорить нечего. Тоже мне — двурушничество!.. А если отец Ерм спросит — ну что, виделись вы с Филиппом? Я отвечу — да, виделась, я ведь живу возле самого монастыря.

С чистой совестью я и уехала к отцу Ерму. Но оказалось, что московские события были ему уже абсолютно неинтересны — у него клубились свои облака, погромыхивали свои бури. И про отца Филиппа он и не вспоминал. Честно говоря, и я в Преображенском скиту совсем позабыла про моего друга.

А вернулась домой — только вышла на улицу, монастырь под боком, — сразу встретила Векселева, этого Урфина Джюса, и журналистов, мужа и жену Сундуковых, — моих знакомцев по агапе. Они шли, как заговорщики, целеустремленно и сосредоточенно, занимая всю узкую улицу, и чувствовалось, что нельзя проскочить между ними, настолько зримо они были объединены общим пафосом, неразрывной энергией бесповоротной решимости. Еще через пару дней невдалеке показался Грушин с деловым «дипломатом». А еще через день меня окликнула Зоя Олеговна:

— Ну что, все выбираем? Все не можем решиться? Все духу нет? А наверное, хочется ведь опять на агапу? Там — харизма, там — благодать! А сознательности у нас еще нет, еще духовная ленца, сомнения черви, такое раздвоение: одна наша половинка хочет приобщиться, а другая сопротивляется. И у приятельницы вашей, я заметила, ярко выраженный синдром. Неврастения. И гордынька, гордынька! Глаз-то у меня наметан.

Раздала диагнозы и пошла было дальше. Потом вдруг резко остановилась, повернулась на каблуках, порылась в сумке, протянула мне газету:

— Вы ведь, кажется, от отца Ерма к нам тогда попали? Отец Петр что-то об этом говорил. Так вот, отец Ерм — за нас. Гриша к нему ездил, он все подписал... И еще просил нашего Гришу вам передать, чтобы вы не якшались с отцом Филиппом. Сказал, такие, как он, и убили отца Александра Меня.

И сунула мне под нос коллективное письмо в защиту отца Петра и против реакционных сил под предводительством красно-коричневого иеромонаха. Там стояли подписи артиста Быкова, артиста Никулина, главного редактора Грушина, академика Рачковского и игумена Ерма!

Начертание этого имени ударило в меня, как молния, сотрясло, искры посыпались из глаз. Я даже забыла, куда направлялась, и вернулась домой. Больная, рухнула на кровать, собралась в комок, натянула на голову плед. Гриша, Гриша, профессиональный лаврищевец, — когда только он успел? И потом — я-то зачем ему понадобилась, чтобы на меня там настучать?

Забежал отец Филипп с последними новостями. Оказывается, он уже знал про письмо, видел подпись игумена. Почему-то я испугалась, как бы он не подумал, что именно я и возила его подписывать, участница генеральной агапы. Даже чувство вины у меня появилось. А чем искупить? Повышенным вниманием, сочувствием, соучастием. Я и брякнула:

— Отец Филипп, можешь смело рассчитывать на меня!

И прикусила язык. Поняла: коготок попал — птичка пропала. А у меня и там коготок, и тут. Такой вихрь во мне поднялся, такой ураган. Песчаная буря: режущий мелкий летящий песок. Я уже в нем по колено, уже по грудь. Смущение на меня нашло. Воистину «покры мя тьма».

Нет, ну правда — что это такое: отдать один и тот же храм и монастырю, и приходу — пусть делят! Естественно, у них между собой конфликт! Тоже мне — выход из положения: служить вместе... Но и служить до поры по очереди — не лучше, Да и как — по очереди? Ты — служи на Иоанна Златоуста, а ты — на Игнатия Богоносца, ты — на Феодосия Черниговского, а ты — на Иннокентия Иркутского, ты — на Иверскую, а ты — на Федоровскую, а как же быть в большие церковные праздники — Сретение, Великий пост уже на носу, да и вообще — каждое воскресенье? Все равно ведь приходится вместе, в одном алтаре: один возглавляет, другой помогает. Целование ведь приходится друг другу давать — и после «Верую», и перед тем, как причаститься Христовым Телом... А когда по очереди служат, происходит путаница: малое стадо, которое осталось у отца Филиппа после того, как он разогнал казачков, не понимает этой очередности, приходит «не в свой день», лаврищевцы его разгоняют: «Зачем вы к нам пришли? Сегодня не ваш день! Вы без очереди! И вообще это наш храм!» Сами же лаврищевцы — дисциплинированные, организованные — созвали «своих», теперь ходят на службы отца Петра, как на демонстрацию, — абсолютно все, полный храм, битком набит. До этих событий все больше лекции их привлекали, собрания, агапы... А теперь — валом повалили в храм. А к отцу Филиппу, врагу своему, они — ни ногой, только те из них приходят, кого специально послали, — следить, слушать, записывать на магнитофон, снимать на камеру. Какое смущение для всех!

Вот и я попала меж двух огней — влетит мне от отца Ерма за пособничество его противнику. Да нет, ах, не то слово — влетит, это бы еще хорошо, но наоборот — сделает он вид, словно ничего такого и не произошло, а сам мне — бойкот, холод, не узнающие меня, смотрящие как бы мимо глаза, из всех слов только «да-да» или «нет-нет». Обидится на меня отец Филипп, если я теперь от него отвернусь. Да и как это — отвернусь: скованы мы уже с ним этими наручниками, а ключ все проворачивается в замке. Так что попробуй отойти — всю руку вывернешь...

Лучше мне вообще куда-нибудь спрятаться, закатиться монеткою за диван, чтобы не растратили, орешком — за книжные полки, чтобы — не сгрызли... Лучше, чтобы песок меня завалил... Переждать, пережить зиму, весну, проспать с пледом на голове. Или — расследовать, наконец, убийство отца Александра Меня, найти убийц. Или уехать в Медон, погрузиться в католические науки, выучить всех пап и анти-пап. Даже какая дрянь ко мне привязалась: «И отвечает сурок: Ваше Величество, все католичество выучил я назубок».

А вернуться, когда все уже успокоится, лаврищевцы целиком и окончательно переберутся из монастыря в Введенский храм, Филипп обнесет свою обитель высокой белой стеной, за которой будет подвизаться крепкая молодая братия, а игумен Ерм уже позабудет, из-за чего там был этот сыр-бор, какое-такое письмо привозили ему подписывать, не знает он никакого Гриши с его заиканием, о Лаврищеве только слышал что-то не очень лестное, но вот что именно — теперь не вспомнить никак...

И еще отец Ерм скажет строго: «Ну и куда же вы пропали? Ни слуху от вас ни духу. Переписка моя остановилась: письма мне тут поприходили из заграницы — некому было их перевести, так и лежат. Я думал — вы больны, а вы уехали, ничего не сказав. Разве можно так поступать?»

...Я начала с расследования убийства. Встретилась с одной духовной дочерью отца Александра, поэтессой. Она сказала:

— Когда его убили, мы были все в таком ужасе, что вот-вот и нас придут убивать топором. Сидели по своим углам, даже двери никому не отпирали.

Я спросила ее:

— А как вы думаете, кто же все-таки мог его убить?

Ну мало ли что, она ведь могла знать какие-то подробности его жизни, хотя бы кто к нему ходил — может, духовидец какой, который слышал голоса, и они ему возвестили об отце Александре что-то вроде «бруэ, бруэ», может, безумка-поклонница. А может, у той был ревнивый и грозный муж, мало ли что. Говорят, отец Александр перед смертью получал анонимные письма, звонки с угрозами. Я не знаю, разве из КГБ звонили, когда они хотели кого-то убить? И убивал явно не профессионал — вон отец Александр после его удара встал и пошел на станцию — искать портфель, и всего, получается, ходил он не менее получаса. Там — полно народа на платформе, милиция — тоже, говорят, какую-то сумку искала — девушки-самоубийцы. Отец Александр мог им тут же и раскрыть своего палача, а он почему-то не захотел... Очевидно, он его знал, очевидно, даже остановился с ним поговорить или прочитать нечто, протянутое ему — иначе зачем бы он надевал очки, они были забрызганы кровью... А может, здесь, у платформы, он сам еще не понял, что его не просто ударили, а уже УБИЛИ. Женщины какие-то благочестивые, ехавшие в Загорск, спросили его:

— Что вы здесь ищете?

Он ответил:

— Портфель.

— Вам помочь?

— Не надо, я сам.

Почему-то они, эти благочестивые, его, окровавленного, не проводили до дома, не вызвали скорую.

А отец Александр, истекая кровью, с проломанной головой, пришел к дому и рухнул прямо на ворота. Лежал, стонал. Почему-то жена к нему не вышла, хотя слышала его стоны и всхлипыванья, не узнала, что ли? Думала — пьяный. В семь утра? Скорую вызвала тоже не тотчас. Он успел истечь кровью...

Всех интересовал исчезнувший портфель, прежде всего, он волновал самого отца Александра. Что там могло быть? Деньги? Есть свидетельства, что накануне вечером у него в портфеле было много денег — в пачках, и когда он неловко раскрыл портфель в электричке, эти пачки рассыпались по всему полу вагона, в котором он возвращался домой.

А может, и не деньги: деньги он мог вынуть вечером и оставить дома, спрятать. Может, там была компрометирующая кого-то исповедь? Чья? Может, тайные письма? Какие письма, от кого? Может, документы? Что за документы такие? А может, что-то другое, еще... А может, там не было никаких исповедей, писем, бумаг, документов, денег, и отец Александр хватился его, потому что там была, скажем, епитрахиль? Его иерейский крест с украшением?

Но поэтесса всплеснула руками:

— Как — кто убил? Неужели вы еще не догадались? Ну они, они, — произнесла она шепотом, закатывая глаза. Я даже испугалась за ее глазные яблоки, так далеко они закатились...

— Поняли? Ну? Ну?

Наверное, у меня был очень глупый вид. Она даже фыркнула, вернув глаза в прежнее положение:

— Да князья же Церкви, вот кто!

— А, — разочарованно затянула я. — Это я уже слышала. Только непонятно, зачем этим князьям надо было его убивать, раз они воздавали ему какие только возможно почести и награды...

— Для отвода глаз. Вот именно, чтобы вы не подумали, что это они убили. А мы, меневцы, сразу поняли. Я даже дверь железную вставила, а туда — три замка. Потому что следующими будем мы.

И она несколько раз со скрежетом повернула свои замки. Я представила себе, как она сидит, запертая, прислушиваясь к звукам лифта, ждет крадущихся по ее душу князей с топором, и мне стало не по себе. Я почувствовала — ну как это обычно говорится? — что следствие мое зашло в тупик, вот как.

Поэтому на следующий день я решила кардинально поменять направление деятельности и встретилась с отцом Борисом Башкирцевым — известным латинофилом, преподавателем католичества в Московской Духовной Академии: он был настоятелем московского храма, куда я ходила с детьми. Он сказал:

— Хорошо, молодежь, я вам все расскажу и про католичество, и про Медон. Но только сделайте одолжение, отвезите меня на дачу к больной жене.

И вот мы приехали, а жена его была блаженная и светлая женщина — все время читала акафисты, заложив уши ватой, чтобы ничто ее не отвлекло. И поэтому она не слышала, когда мы вошли. А отец Борис понес сумки с едой на кухню, и она увидела только меня. И решила, наверное, что я ворвалась сюда, чтобы ограбить дом, а ее убить. Поэтому она издала страшный вопль и как была — в халате и шлепанцах — убежала в ночь. И мы с отцом Борисом за ней погнались. Вернее, сначала погнался он, но бежал медленно, потому что ему мешали одышка и не терпящая никакой спешки и суеты вальяжная солидность тела. Он кричал ей: «Люба, Люба, это же я!» Но ее уши все еще были заложены ватой, и она не слышала вообще ничего. И тогда он попросил меня выказать прыть. Но бедная женщина, потеряв шлепанцы и оказавшись на снегу в одних носках, оглянулась и, увидев, что я преследую ее по пятам, закричала еще громче, прибавила шагу и скрылась во тьме.

— Плохо бегаем, молодежь, — сказал он мне, на ходу задыхаясь. — Теперь ее отыщешь разве что с милицией... Но все равно — будем искать! Но скорее всего она забежала к своим. Есть у нее здесь, в поселке, какие-то свои. Сектанты, кажется. Бабки такие суровые, в платках до бровей. А благословения у меня не берут, наоборот, увидят меня и сразу губы презрительные поджимают. Она иногда и убегает к ним. А они ее отогреют чаем, утешат, оденут и приведут. Вообще, она тихая, кроткая. Но когда у нее обострение, всегда из дома бежит, стоит только входную дверь отпереть. И вот так — раздетая, босиком. И, что страшно, совсем не чувствует холода, не мерзнет.

Мы шли по черному вымершему поселку. Вдалеке шумел лес, направо, за вереницей глухих сараев, открывалось поле.

— А в больницу не хочет, — отец Борис тяжко вздохнул. — «Не пойду, говорит, и все! Мне Матерь Божия не велит». А я без ее согласия теперь уложить ее туда не могу. Потому как если она не социально опасная, ни один врач ее туда не возьмет. Так и мыкаюсь. А вы говорите — католичество, Медон, соединение Церквей... Нет, сейчас это невозможно, и никто к этому не готов. Да и какой смысл? Ну, предположим, соединятся десять энтузиастов, которые здесь, и десять активистов, которые там. Так это вызовет новый раскол... Потому что как-то так получается, что эти активисты с энтузиастами всеобщего единения больно уж непримиримы к собственным ортодоксам, прямо до ненависти, до открытой войны...

Он остановился и перевел дух.

— Но самое главное, молодежь, запомните, это очень важно, это я вам говорю, а я много чего знаю, Россия всегда была полигоном для столкновения католических и масонских интересов. И масоны побеждали всегда! Почитайте историю — чуть где обосновывались у нас братья-иезуиты, там тут же начинали интриговать масоны, чтобы их изгнать. И всегда у них получалось!

Он поднял воротник, и мы повернули к полю.

— Поэтому масоны постарались сделать так, чтобы мы видели католичество в их интерпретации. Да, говоря современным языком, когда-то они вели против иезуитов очень искусную информационную войну. А потом...

И тут мы ее нашли — она стояла, вжавшись в забор, словно надеясь слиться с ним. Отец Борис бросился к ней, закричал: «Люба! Люба! Пойдем!» Вдруг что-то понял, вытащил вату из ее ушей. Кивнул ей на меня:

— Вот, католичеством интересуется. Спрашивает, можно ли Церкви соединить.

Она стеснительно заулыбалась, захихикала, сказала заплетающимся, может быть, от холода, языком:

— Католики там пишут нолики.

Засмеялась и я. Скорее всего, это был подхалимский смех. Я ужасно замерзла. И мне хотелось, чтобы она наконец вернулась домой.

— А католички поют, как птички, — все так же, вжимаясь в забор, сказала она, явно приободренная моим смехом.

— Пойдем, Люба, пойдем, — уже с некоторым раздражением сказал отец Борис.

Она закрыла лицо руками, словно стесняясь. Потом отняла от него ладони:

— А можно еще — воруют спички.

— Так ты хозяйка или нет? Видишь, у нас гостья. А ты чем угощать ее собираешься? — пошел он на хитрость.

Тогда она медленно двинулась, опираясь на его руку:

— А можно еще — яички.

— Можно, — обрадовался он. — Хотите яичницу?

— Да нет же, нет, — захныкала она, как капризный ребенок, вновь хватаясь за забор, — Разве вы — католичка?

— Нет, — смутилась я.

— Ну вот, я и говорю, — она укоризненно ударила его по руке, — а лишь католички едят яички!

— Вы что — не можете ей подыграть? — уже с явным раздражением сказал несчастный латинофил.

Честно говоря, я продрогла уже до костей, к тому же я действительно была голодная, и яичница, так бездарно уплывшая у меня из-под носа, ужасно раздразнила меня, да и весь этот Медон мне уже надоел. Поэтому я спросила ее, кивнув отцу Борису:

— Ну а вы — что же, католичка?

— Что вы, — ужаснулась она. — Я их терпеть не могу.

— Она не любит католиков, — подтвердил отец Борис.

— Да? — спросила я и постаралась, чтобы зазвучало шутливо. — А я-то думала, что только у католички в ушах затычки...

— Нет, — решительно и серьезно ответила она. — Вовсе не только у них. У православных тоже. А впрочем, надо посмотреть в житиях.

Вот и хорошо. Пусть посмотрит. Если там что-нибудь об этом есть, я бы тоже заткнула себе уши, — думала я, вернувшись домой и поедая яичницу из четырех яиц. Эх, пережить бы все это молчком, с выразительным пальцем поперек губ, пробежать тишком, на цыпочках, крадучись, прижимая острые локти к бедрам, опустив голову, потупив взор. А сама на следующее же утро купила телефон с автоответчиком: «Извините. Меня сейчас нет дома. Оставьте ваше сообщение после гудка...» На самом деле, это только кажется, что он тебя от чего-то (или от кого-то) спасает. Совсем даже наоборот. Первым делом заслышался сладковатый голосок Зои Олеговны:

— Я — по благословению отца Петра. Он не против, если вы сегодня поприсутствуете на его переговорах с иеромонахом Филиппом.

Позвонил Филипп:

— Эй, отзовись! У меня к тебе дело.

Позвонил Векселев, сквозь треск можно было разобрать:

— ...часов.

На следующий день — опять Филипп:

— Ты куда пропала? Если ты в Москве, зайди.

Еще через день раздался незнакомый голос:

— Мы не знаем номер вашей квартиры. Спуститесь, пожалуйста, к подъезду в шесть часов.

Я не стала спускаться, вот еще! На следующий день — откуда они узнали мой адрес? — Сундуковы позвонили мне в дверь, сунули в руки видеокассету.

— И сами посмотрите, и игумену Ерму отвезите. Стоящий фильм, — сказал Сундуков.

— Релевантный. Вот, — строго добавила Сундукова.

Я подумала:

— Да ну! Небось какие-нибудь просветительские лекции...

Потом, ближе к ночи, все же поставила.

И вот на экране — отец Петр Лаврищев — крупный план:

— Неужели вы не понимаете, что все — за нас. Прогрессивная общественность с ее мнением, московская интеллигенция, Запад, вы вообще прессу читаете? Оставьте эту затею, она вам не по плечу.

Далее — Филипп — в полупрофиль:

— Я — монах. Я выполняю указ Патриарха. Он поручил мне возродить здесь монастырь, и я это сделаю, как бы вы мне ни мешали со своей общественностью...

По всей видимости, снимал это Урфин Джюс. То и дело слышится его закадровый голос:

— Вы хотите уже оскорбить все общество!

Хорошо виден главный редактор Грушин, он произносит патетически:

— Вы мне напоминаете героя «Бесов» Петра Верховенского!

Возле него — в рядок — Сундуковы:

— Мы вам обещаем так испортить репутацию, что само священноначалие предпочтет избавиться от вас, отправить куда-нибудь с глаз долой — на Камчатку или в Воркуту — просвещать население.

Гриша стоит, набычившись, выпячивая лоб и сжимая кулаки:

— Вы уже так себя позиционировали, что я с удовольствием бы набил вам морду! — заикается он.

Но там никого не видно, кто сопровождает отца Филиппа. То есть он абсолютно один. Один как перст. Он и они...

Они окружили его, порой говорили одновременно.

Зоя Олеговна:

— Да ты хоть веруешь-то в Бога, а?

Грушин:

— Батюшка, вы веруете?

Гриша:

— Да он — Иуда, он Христа за один сребреник продаст!

Опять Грушин:

— Нет, вы мне даже не Верховенского — вы мне Смердякова напомнили, господин лже-наместник!

Опять Зоя Олеговна:

— Небось самому стыдно, ишь, голову опустил. Скажи — стыдно тебе, стыдно?

Урфин Джюс:

— Мы обо всем будем докладывать священноначалию. У нас — гласность. Вы за все ответите — и за казаков, и за безобразия в храме, и за бесчинства ваших прихожан.

Снова Зоя Олеговна:

— Ох, боюсь, его там в Патриархии и накручивают. Он придет в храм, отойдет душой, а его опять туда вызывают и внушают что-то, внушают. И у него — раздвоение. Совесть говорит одно, а канцелярия — другое. Может наступить непредсказуемый аффект.

Журналист Сундуков:

— Нам говорили, что уже один епископ за нас. Мы нашли случай передать ему информацию. Мы ждем от него публичной поддержки!

И вновь Зоя Олеговна:

— Боюсь я за твое здоровье, Филипп! Доверься мне как специалисту, как доктору! Тебе вредна эта суггестия, так можно и до невроза навязчивых состояний докатиться, а гам и целый букет: бред преследования, шизофрения, острый психоз!

Журналистка:

— Кончены ваши чекистские времена, лагеря и расстрелы, расстрелы и лагеря!

Лаврищев:

— Человек сам вынашивает в себе свое наказание! Хочу напомнить вам, что Христа тоже гнали!

И вновь, и вновь Зоя Олеговна:

— Ой, боюсь, придется с тобой помучиться. Очень уж ты себя запустил. Смотрю — нервы у тебя совсем сдают, психика лабильная, расшатанная... Зрачки расширены... Горе ты мое луковое! Ответить даже не можешь, все молчишь.

Пауза.

И вдруг — она же, но уже как бы на мою тематику:

— Ну скажи хоть — это они тебя подучили, эти убийцы отца Александра Меня, ведь они? Неужели ты один из них, из этих убийц?

— Да он бы точно его убил, не поморщившись, — грозно и почему-то басом произнесла Сундукова.

— Так это он и убил! — выдвинул обвинение Гриша.

Это прибавило общего возбуждения. Слышно было даже, как спорят за кадром: Филипп это убил или все-таки не он. Вроде даже кто-то сомневался в нем, ставил ему это свое сомнение в минус: «Да у него кишка тонка!»

Наконец Филипп оборвал прения:

— Так когда вы освободите монастырь? Все сроки уже истекли. Даю вам месяц. Через месяц мы огородим обитель высокой стеной, вынесем ваши вещи и запрем ворота.

Раздвинул их рукой и вышел.

— Беснование! — кинула ему вслед Зоя Олеговна. На этом кончился фильм.

Конечно, мне было жаль отца Филиппа. Но я была так рада, что сама ускользнула от камеры. И хотя мне было стыдно, что я не пошла с Филиппом на эти переговоры, теперь я с облегчением думала, что избежала этих сетей. При этом я тяжело вздыхала, что, возможно, еще больше запуталась в них, хотя тут я абсолютно ни при чем. Но самое главное — я чувствовала себя виноватой. Мне хотелось тут же поехать объясниться с отцом Ермом. Может быть, даже припереть в скит телевизор с видиком и показать ему эту кассету. И все же я думала с отвращением, что мне придется что-то еще объяснять, оправдываться... Я решила побежать к отцу Филиппу и принести ему какое-то утешение — фрукты, бутылку вина. И тут же с ужасом представила себе, как буду входить в Рождественский церковный дом, рискуя встретить там лаврищевцев. Зоя Олеговна, врач-психиатр и эксперт высшей категории, была права, когда твердила мне о раздвоении. Наверное, это произошло тогда, когда я хотела скрыться с глаз долой и остаться сама по себе, но тем самым лишила себя выбора: в этом случае все было решено за меня, и мне была отведена определенная роль.

— Вы уже доставили нашу видеокассету игумену Ерму? — спросил автоответчик голосом Урфина Джюса.

— Что с тобой? Куда ты делась? Хоть объявись, что ты жива, — на этот раз произнес он с интонациями отца Филиппа. — Мне позарез нужна твоя помощь. Тут один француз...

— Ну что ты скрываешься! — возмутился мой муж. — Как будто это может тебя от чего-то оградить. Пойди объяснись с Филиппом — или, в самом деле, помоги, или скажи честно — нет, я не буду ни в чем участвовать. Сколько же можно сидеть на осадном положении! Мне дозвониться никто не может, люди не любят разговаривать с автоответчиком, кладут трубку — и все.

— Господи, — возопила я. — Ну почему мне не позвонит какой-нибудь аноним и не оставит сообщение, что-то вроде: «А не хотите ли смотаться на три дня в командировку в Питер? На недельку — в деловую поездку в Париж? Или ладно уж — в Париж — на десять дней — в Саратов, в глушь, можно даже в Иркутск, в Красноярск. Только срочно! Выезжаем завтра же! Нет, сегодня же, прямо сейчас!»

Но никакой аноним так и не звонил. Зато пришло приглашение на литературный вечер. Безопасное занятие. Безопасное место. Только вошла в ЦДЛ, мне навстречу — можно сказать, главный лаврищевец, академик Рачковский.

Подошел, взглянул заговорщицки:

— Ну как там наша община? А то я только что из Бостона. Мне удалось заручиться поддержкой очень влиятельных и надежных людей.

Я напряглась, собирая все свои познания в латыни, и глубокомысленно напомнила ему о страшных данайцах, приносящих дары:

— Timeo danaos et dona ferentes!

На следующий день с утра пораньше пришел Филипп с каким-то смуглым монахом. Отвел меня в комнату:

— Ну ладно, на переговоры со мной не пошла, твое дело, так хоть приюти у себя этого раба Божьего. Он — француз, греко-католик, священник, приехал по приглашению отца Петра Лаврищева. Хочет принять здесь Православие и остаться в России. Но такие дела решает сам Патриарх. Он его прекрасно у себя принял, решил присоединить к Православию сразу после Пасхи и собирается приписать его к Рождественскому монастырю. Так что это будет мой насельник. А пока Святейший поручил мне испытать его, посмотреть на него в деле. А как я посмотрю? По-русски он — три с половиной слова: так только — «Православие», «атмосфер» и «культур», а я по-французски — ни одного. По-английски кое-как разговариваем. В алтаре: «Гив ми кадило, плиз!» Мне поселить его негде. И вообще — не до него сейчас. Кроме того — неизвестно, какого он духа. Приехал-то по приглашению Лаврищева. Поначалу он носился с этим французом, а как его мне отдали — шарахнулся в сторону. А может — это для маневра, а француз — его шпион? Впрочем, кажется, он и вправду почти ничего по-нашему не понимает. Тогда, может, лазутчик. Внедрится, выучит русский... Впрочем, это я так, на всякий случай. Глаза у него хорошие. Пусть приходит ко мне на службы помогать, на кухне что-нибудь приготовить, снег во дворе убрать, а так — сидит у тебя, русским занимается. Зовут его отец Гавриил. Он, между прочим, иеромонах.

Остался у нас этот отец Гавриил. Действительно, по-русски почти и не говорил, а если и говорил, то так забавно у него получалось — во-первых, все у него выходило на мужской лад: существительные, глаголы... «Католики — это другой культур, совсем другой атмосфер». Я даже в шутку заметила ему, что, наверное, ему как монаху вообще свойственно отметать все женское... А кроме того — при хорошем музыкальном слухе у него был очень сильный французский акцент, и потому его русская речь казалась даже более французской, чем сама французская. Дети мои облепили его — он помогал им делать французские уроки. Они и звали его на французский манер — пер Габриэль. Так это имя к нему и прижилось. Через несколько лет я слышала, как деревенские бабки о нем говорили:

— А отец Габриель-то наш — просто Ангел Небесный! Спаси его Господи!

В юности он ушел в бенедиктинский монастырь, потом, полюбив и прочувствовав православное богослужение, перешел к греко-католикам, отправился в Иерусалим и там пятнадцать лет подвизался в суровой обители. Очень строгий там был устав. Богослужение длилось по восемь-десять часов. Великим постом расходилась братия по пустыне и питалась со всякой скудостью чем Бог пошлет.

Встретил он у Гроба Господня русского православного старца (кажется, архимандрита) с Афона. Тот говорил по-французски, пригласил его в свой монастырь. Поехали они вместе на Афон. Помолились вволю и в Пантелеимоновом монастыре, и в Андреевском скиту. Побывали и у греческих подвижников — слава Богу, были тогда еще живы поистине святые мужи, о которых мы сейчас можем только читать с сердечным трепетом, — и старец Паисий, и Иосиф Исихаст, и Арсений Пещерник, и Ефрем Катунакский. Отец Гавриил был потрясен красотой Православия и понял, что наконец нашел то, что искал. Он попросил русского архимандрита стать его духовным отцом, выражая полную готовность быть послушным ему «даже до смерти». Тот благословил его ехать в Россию и, приняв Православие, там и оставаться. Но из-за того, что сам был приписан к Афонскому монастырю и считался греческим подданным, он не мог его официально пригласить. И тогда священник из числа русских паломников на Афоне предложил отцу Гавриилу помощь:

— Я, — сказал, — вполне даже мог бы вас пригласить. Наша община очень заинтересована в том, чтобы к нам приезжали представители других конфессий, потому что мы на все смотрим очень широко.

И вот так получилось, что отец Гавриил прибыл в Москву по приглашению отца Петра Лаврищева. Но приехал он не вовремя: как раз начались сражения за Рождественский монастырь, и отец Петр, как только узнал, что тот хотел бы перейти в Православие, перестал его опекать и просто отослал к Патриарху. По-видимому, отец Гавриил упомянул в разговоре со Святейшим Рождественский монастырь, тот одобрительно закивал и направил его прямехонько к отцу Филиппу.

Поначалу Филипп отнесся к нему с некоторым подозрением. Все ему виделся здесь какой-то подвох — зачем ему в этой ситуации священник-униат, приятель Лаврищева? А мы его полюбили. Он был кроткий, добрый и умный. Все понимал — по взгляду, интонации, жесту. Иногда, закатав рукава подрясника, хозяйничал у нас на кухне — пек блины, делал из скисшего молока творог и варил суп. Готовил он превосходно. При всей своей яркой — какой-то южно-французской, гасконской, даже, может быть, испанской внешности — он умел оставаться незаметным. Если к нам приходили друзья, они сразу чувствовали эту его прозрачность, открытость: казалось, в нем не было ничего мутного, тяжелого, чуждого. Помимо родного французского, он знал английский, греческий, латынь и иврит, поэтому русский давался ему легко. Через какую-нибудь неделю он уже вовсю болтал с моим мужем о «церковний политик и церковний реформ»:

— Церковь всегда новий, потому что в нем дышит живой благодать, он — живой организм, которий растет, но это не то, что у него вдруг прибавляется новий — третий — ног или ух.

Когда он уходил в Рождественский монастырь и надолго там оставался, мы по нему скучали.

По-видимому, он там тоже оказывался меж двух огней: как же, приехал по приглашению отца Петра, а помогает отцу Филиппу, но, кажется, не ощущал по этому поводу никакого смущения и, когда он заговаривал об этой странной ситуации, лицо его оставалось ясным и простодушным, и только изредка по губам пробегала улыбка, словно кое-что в своем двусмысленном положении он находил забавным. Может быть, он не все понимал, что творилось между двумя его русскими наставниками, не ощущал всей остроты конфликта и всего накала страстей. Но, скорее всего, он был просто смиренный человек, пытавшийся принять благодушно все испытания, которые встречались на его монашеском пути, и благословить Того, Кто его по этому пути вел, всецело доверяя Его милосердию...

Меж тем начался Великий пост, и Габриэль не выходил из монастыря с раннего утра до глубокой ночи. Но на Торжество Православия он попросил отца Филиппа отпустить его на литургию в Богоявленский собор: там собирался служить сам Патриарх.

Да и мне хотелось попасть туда — именно там, раз в год, на Торжество Православия, на патриаршем богослужении возвышенно и властно возглашалась анафема всем еретикам. Душа, трепеща, обмирала, когда хор приглушенно и протяжно трижды повторял за архиереем: «Анафема, анафема, анафема».

— Пусть пойдет, — сказал мне отец Филипп, — ему это будет полезно, а кроме того — пусть постарается показаться на глаза Святейшему. Переведи ему — если Патриарх вдруг спросит, как ему в нашем монастыре, пусть не стесняется, отвечает, что Лаврищев все еще здесь и, кажется, не собирается никуда перебираться. Впрочем, я и забыл, что он по-русски почти и не говорит. Когда он мне помогает, я этого порой и не чувствую — есть у нас какое-то внутреннее понимание, взаимный отклик, диалог...

Патриаршее богослужение начиналось на полчаса часа раньше воскресной литургии у отца Филиппа. И, проезжая мимо Рождественского монастыря, мы наблюдали там тишь да безлюдье.

Служба на Торжество Православия действительно была торжеством, утверждающим великую власть Церкви. Когда она подошла к концу, Габриэль вздохнул:

— Как я хотит получить мой причастий!

Наконец, Святейший вышел с крестом, и Габриэль радостно устремился к нему. Тот узнал его, заулыбался, закивал, благословил, даже о чем-то спросил, и Габриэль, как я слышала, ответил, сильно грассируя:

— Рождественский монастырь.

Патриарх снова одобрительно кивнул и сказал уже громко:

— Скоро будем присоединять вас к Православию. Готовьтесь!

Габриэль это понял и благодарно поклонился.

— Я чувствует в себе рождений новий человек! — сказал он мне, блеснув слезой.

На радостях мы по дороге заехали во французское кафе и выпили по большой чашке настоящего кофе. Блаженные, отправились домой.

— Православие имеет огромний благодать! — сказал Габриэль, когда вдали показался купол Рождественского храма. — Нигде больше нет такой. Ни католик, ни униат...

И тут, поравнявшись с Рождественским монастырем, мы вдруг увидели, что весь его двор, все пространство перед храмом было заполонено клубящейся взбудораженной толпой. Она ходила ходуном, жестикулировала, а из самой ее гущи выглядывала огромная карета скорой помощи. Я резко затормозила и остановилась возле самого въезда в монастырский двор.

Честно говоря, у меня мелькнула смутная шальная мысль насчет казачков — вдруг они пришли наводить порядок и наподдали кому-нибудь по первое число...

— Посиди здесь, — попросила я Габриэля, — а я пойду узнаю, что случилось. Может, там какой-нибудь прихожанке стало плохо, и тогда ее сейчас увезут на скорой, а мы поедем заниматься русским. Во всяком случае, надо узнать. Даже мотор глушить не буду!

Первое, что я услышала, смешавшись с толпой, было:

— Душегубы! Убийцы!

Внутри все екнуло, и я, работая локтями, смогла протиснуться на несколько человеческих корпусов вперед. Далее до меня донеслось:

— Так он больной же! Невменяемый! Бился об стены, по полу катался, кусался, все в окно норовил выскочить! Госпитализация же для него — благо!

И опять:

— Злодеи! Христопродавцы!

— Что случилось? — спросила я у двух женщин интеллигентного вида, в дубленках.

— Поднявший меч от меча и погибнет! — с расстановкой произнесла одна.

— Поднявший меч на наш союз, — многозначительно подтвердила другая.

Я протиснулась между ними и распахнула дверь скорой: седой водитель курил и слушал Элвиса Пресли: «You are looking for trouble? You came to the right place...»

— Вы за кем приехали? Что за повод — драка или болезнь?

Он лениво посмотрел на меня:

— Да попик какой-то рехнулся. Повезем сейчас мозги вправлять... Опиум для народа.

И он захлопнул дверь.

— Что происходит? — закричала я, схватив за лацкан пальто какого-то коренастого дядьку.

— Еще одна психическая! — пробовал отбиваться он. — Каков поп — таков и приход!

— Они отца Филиппа заперли в алтаре и бьют, — заплакала рядом девушка в цветастом платке. — А мы в алтарь-то не можем! Психовозку вот подогнали. Масоны!

Я кинулась в храм, но все было забито народом, все толкались, пихались, но это были какие-то местные мелкие стычки, казаков не было, я ввинчивалась между телами и делала определенные успехи — до двери оставалось уже несколько шагов, как вдруг толпа ухнула, повалилась в одну сторону, и поверх голов я увидела, как несколько алтарников в церковных облачениях волокут, по-видимому, из боковых дверей, моего друга. Двое держали его под руки, третий толкал в спину. Следом двигался Урфин Джюс. Лицо Филиппа было изуродовано кровоподтеком — на скуле багровела огромная ссадина, волосы едва ли не стояли дыбом. Казалось, именно так человека ведут убивать! Он пробовал сопротивляться, но хватка дюжих лаврищевцев была железной. За ними, сохраняя даже некое подобие величественности, шел сам Лаврищев, поднимая кверху ладони, видимо, пытаясь успокоить людей. Завершали это ужасное шествие Зоя Олеговна, врач в белом халате и еще двое, кажется, санитары.

Там, где я стояла, началась настоящая куча мала, ибо толпу сдвигали в стороны, открывая проход обреченному узнику, облепленному конвоирами. Я оказалась в ловушке — между мной и отцом Филиппом образовалась толща людей, через которую было не пробиться, не докричаться. Я видела, как процессия приблизилась к психовозке, обошла ее с тыла, и больше мне не было видно ничего. Я решила пойти на хитрость и сделала крюк, устремляясь не к эпицентру происходящего, а напротив — туда, откуда события уже безвозвратно переместились, и это мне куда лучше удалось, — я оказалась у дверей храма, пересекла его наискосок и вышла в те самые боковые двери, откуда только что вывели пленника. У этих дверей было почти свободно, там довольно вольготно стоял, скрестив на груди руки, Гриша и удовлетворенно следил за исходом. Я хотела ему что-то сказать и тут увидела, как психовозка, не имея возможности развернуться в церковном дворе, дает задний ход, увозя в своем чреве несчастного наместника Рождественского монастыря. Я было кинулась за ней, но толпа опять сомкнулась, и психовозка почему-то вдруг остановилась и принялась неистово гудеть. Мне был виден лишь ее плоский нос. Она врубила сирену, но не сдвинулась с места. Толпа колыхнулась, и мне удалось продвинуться на несколько шагов. Добравшись до угла, я увидела, что психовозка стоит, потому что выезд ей перегородила моя машина. За рулем сидел Габриэль, и даже издалека можно было видеть его огромные, какие-то треугольные испуганные глаза. К машине уже стягивалась целая фаланга лаврищевцев во главе с Урфином, мельтешил журналист Сундуков с видеокамерой. Все они что-то кричали Габриэлю, выразительно стучали себе по головам и подкручивали у виска, жестами показывая, чтобы он отъехал. Потом облепили машину со всех сторон, дружно поднатужились и перенесли ее на руках туда, где я ее и оставила поначалу. Психовозка дернулась с места и, не выключая сирены, покинула монастырский дворик. Габриэль рванул за ней. Моя машина скрылась из глаз вместе с французом.

Пока я провожала их взглядом, соображая, что делать дальше, все — и отец Петр, и Урфин Джюс, и даже Гриша — куда-то пропали. Мало того, нигде не было видно и монахов отца Филиппа. В толпе еще бурлили страсти, но, по-видимому, лаврищевцев было в ней куда больше, чем прихожан отца Филиппа, то и дело слышалось: «Поделом!», «Бесноватый!», «Так он просто больной человек! Его пожалеть надо! А там его подлечат, так что пусть спасибо скажет!», «Господи, и это ему хотели отдать наш храм!». Я пробралась к церковному дому, вошла и позвонила на половину отца Петра. Мне открыл радостный, возбужденный Гриша.

Видимо, у меня было такое лицо, что он тут же отступил в сторону, давая мне пройти.

— Отец Петр — где?

— Кушает.

В коридор выходили три двери. Я распахнула первую, вторую. Он был в третьей. Сидел с Урфином и хлебал суп. Гриша рванулся за мной, пытаясь удержать, схватил за длинный шарф:

— Так он же больной! Шизофрения. Дебют, — зашелся он в истерике.

Получилось ужасно бестактно то, как я ответила ему. Но я вовсе не хотела уязвить его за словесную немощь, вышла какая-то игра подсознательного:

— Даже и не заикайся об этом!

— В чем дело? — отец Петр поднялся из-за стола, потирая руки так, словно они озябли. — Понимаю, у вас с отцом Филиппом были добрые отношения... Он даже хотел, чтобы вы представляли его сторону на переговорах с нами. И мы согласились. Но — все бывает! Сочувствуем! Диагноз поставил врач. Григорий его только вам повторил: шизофрения, острый дебют.

— Куда вы положили его? — спросила я. И вспомнив, что почти именно так спрашивала Мария Магдалина двух Ангелов у пустого гроба, почти крикнула: — Куда его увезли?

Отец Петр пожал плечами:

— Бог знает... Я не специалист. Но вы не волнуйтесь. Его там подержат недельки две, подлечат, потом, если дело пойдет на поправку, выпишут. Ему нужен покой. Его, знаете ли, очень перегрузили этим неподъемным заданием. Мы соболезнуем. Будем молиться за него. Мы уже сегодня молились, когда это случилось с ним в алтаре.

— Отец Петр вышел к прихожанам и попросил их святых молитв за тяжко болящего иеромонаха Филиппа! — подтвердил Урфин.

— Он вообще последнее время был очень нервный, мнительный, болезненно мнительный, — сказал отец Петр. — Наша Зоя Олеговна первая заметила неладное — она ведь у нас заслуженный психиатр, эксперт высшей категории. У нее с самого начала были кое-какие профессиональные подозрения. И она как врач вела за ним наблюдение. А сегодня случилось обострение. Может быть, оно было спровоцировано этой тяжелой ситуацией — так бы жил он и жил со своей вялотекущей болезнью годы, и никто бы ни о чем не догадывался. Но — перенапрягся, переусердствовал... Вышел причащать с Чашей, к нему мои прихожане стали подходить — он им вопросы задает, разговаривает, помилуйте, какие в этот момент могут быть разговоры? Какие вопросы? — и в результате их не причащает... Ну я вышел, отобрал у него Чашу. Есть же какой-то предел!

— Куда вы его запихнули? Где он, в какой больнице? — еще раз спросила я.

— С ним наша Зоя Олеговна и наши алтарники. О нем позаботятся. Сейчас все узнают и нам сообщат. Мы вам позвоним. Ну а как там наш отец Гавриил? Он ведь у вас живет? Слышали от него о вас только хорошее, — примирительно сказал отец Петр.

— Трудно ему будет, — вздохнул Урфин, — представления его, к сожалению, самые романтические.

— Француз, — как бы давая свое объяснение его романтизму, всплеснул руками отец Петр, — французское легкомыслие: приехать в Россию принимать Православие вот так — с бухты-барахты... Я его предупреждал. Такой ортодоксикоз очень опасен. Не хотите ли с нами супу?

...А отец Гавриил, или, как его все упорно потом называли, Габриэль, гнал в это время за психовозкой. По счастью, было же воскресенье, ни заторов, ни пробок — иначе бы не угнался за любителем Пресли, включившим сирену... Ехали долго, путано, Габриэль перестал ориентироваться — знакомые улицы кончились, все время куда-то сворачивали, переезжали мосты, гнали по одинаковым унылым кварталам, наконец психовозка остановилась перед воротами больницы, они распахнулись, чтобы закрыться перед Габриэлем. Он попробовал пройти на территорию своим ходом, но его не пустили. Языка он не знает, где именно находится, не понимает, телефона поблизости нет. Филиппа он потерял. Помочь ему ничем не смог. Что происходит, он не понимает. Увидел только из окна машины, когда ждал меня у монастыря, эту буйную толпу, которая вдруг расступилась, и к задним дверцам машины алтарники отца Петра приволокли отца Филиппа. Заметил, что на нем были еще поручи, которые он не успел снять после того, как отслужил литургию. Поначалу он подумал — наверное, ему плохо, раз его так тащат, может, сердечный приступ, но сразу понял, что тащат его не как больного, а как заключенного, толкают, пинают, запихивают, он сопротивляется, упрямо поднимает голову, они бьют его головой об край машины, заставляя нагнуть шею и влезть в дверь... Один из его монахов прорвался сквозь толпу, подскочил к психовозке, но — поздно. Двери уже закрылись. Он бухнулся на землю и лег под колеса, не думая о том, что водитель, подавая задом, мог его даже и не заметить. Однако, жилистая рука Урфина ухватила его за шиворот, какой-то детина из толпы взял его за ноги. Отволокли в сторону, передали в другие руки... Путь был открыт...

Габриэль мигом перескочил на водительское сиденье. Мотор был заведен, и он только подал вперед на три метра, перегораживая дорогу... Может быть, надо было выйти из машины и раскидать тех, кто держал Филиппа и за руки, и за ворот? Но он был так потрясен происходившим на его глазах, что все это ему казалось невероятным. Монах, упавший под колеса «скорой», вернул ему трагическое ощущение реальности.

Однако ничего он не добился, примчавшись сюда. Он вылез из машины и попытался объяснить охраннику больницы, что ему надо позвонить:

— Телефонить? — произнес он, делая рукой жест, словно он прижимает трубку к уху.

Тот отрицательно покачал головой. Впрочем, потом вышел из проходной и сделал жест, указывающий, что надо идти вдоль стены. Наверное, где-то там был телефон. Габриэль включил мотор и медленно поехал, выискивая его. Действительно, через двести метров он увидел одинокую телефонную будку. Но звонить по автомату он не умел, да и диск у телефона был вырван с корнем. Он поехал дальше и дальше, и, в конце концов, сделав круг, вернулся к тем же воротам. У него были часы — простые недорогие наручные часы, он снял их и постучал в будку.

Охранник выглянул, и Габриэль предложил:

— Я — телефонить, ты — получить сувенир.

Охранник оглянулся по сторонам, взял часы и позволил ему сделать звонок. Габриэль набрал наш номер и сказал:

— Филипп в четирнадцать больниц.

Мой муж, который ничего и знать не знал, засмеялся и спросил:

— Сколько-сколько больниц?

Меж тем я вернулась домой, и message Габриэля был расшифрован.

Надо было решить, стоило ли мне немедленно хватать такси и мчаться в эту, неизвестно где расположенную больницу... Я рванулась было позвонить Филиппову отчиму, а потом вспомнила — Миша-псих! Вот он, золотой ключик!

Да, был у меня друг детства — Миша-псих, врач-психиатр, который настолько преуспел в своей шаткой науке, что сделался каким-то огромным светилом на психиатрическом небосклоне. Между прочим, он совершенно не обижался на свою кличку, списывая это на эксцентричность своей натуры.

Например, он женился на женщине, которая, как он любил говорить, упала ему на голову. А если учесть, что всех женщин он называл «бабенками», то в его транскрипции это звучало так: «Моя жена — это та бабенка, которая свалилась мне на голову». И это была чистая правда — без всякой фигуральности. Его будущая жена была на какой-то вечеринке и сидела там на подоконнике второго этажа, откуда и вывалилась на улицу — прямо на проходящего Мишу. Так что их знакомство, перешедшее в многолетний счастливый брак, началось с членовредительства, потому что она сломала ему руку, а себе вывихнула ногу. Несмотря на то, что Миша честно пытался поймать эту хорошенькую, но весьма увесистую женщину, когда она падала из окна, и даже от этого сильно пострадал, мать его будущей жены относилась к нему с большим недоверием и скептицизмом, что его очень расстраивало. Он всячески пытался расположить к себе ее холодное сердце и придумывал для нее сюрпризы.

Например, однажды он спрятался за дверь комнаты и, когда она вошла, вылетел на нее с веселым «гав!», заливаясь детским смехом: «Ну что — испугал?» Бедная женщина горько зарыдала, и пришлось ее отпаивать валерианкой и корвалолом.

В другой раз он, сильно расстроенный ее ледяным приемом, вышел на балкон и вдруг увидел там — о, чудо! — цветочки, растущие в ящиках — и анютины глазки, и колокольчики, и левкои, и львиный зев. Залюбовался он такой красотой — дай, думает, подарю их будущей теще, пусть радуется. С удовольствием нарвал букетик, влетел к ней на кухню: «Елена Иванна! Это — вам!» Она сначала обрадовалась, заулыбалась, потом тень сомнения пробежала по ее лицу, она тревожно заметалась по квартире, выскочила на балкон и, увидев свой разоренный садик, залилась горючими слезами. Но все-таки он ее победил. Поехал за границу на конференцию, привез ей шикарную шубу — от души, самого большого размера, чтобы — побольше меха. Жаль только, что Елена Ивановна была такая худенькая и в этой шубе просто утонула — и рукава свисали ниже кистей, и полы волочились по полу. «Ничего, — радостно воскликнул Миша, — будете укрываться ею, как одеялом!» Кроме того, поскольку она очень поддерживала Горбачева с его реформами, он купил ей на рынке, а может, и специально заказал — за дикие деньги — какого-то огромного, в натуральный рост — лакированного картонного Горбачева и поставил посреди ее комнаты. И она как-то смягчилась по отношению к нему. Поняла, что нельзя предъявлять ему тот же счет, что и прочим людям. Миша — человек особенный, необыкновенный. Ученый, светило. Наша национальная гордость.

Ему-то я и позвонила:

— Выручай, запихнули иеромонаха в психушку.

Назвала номер, фамилию, гражданское имя. Он очень удивился:

— Но это — насильственная госпитализация! Ты понимаешь, что сейчас она практически неосуществима! Нужно, чтобы человек выкинул что-то криминальное — носился с ножом, с розочкой, бил стекла, резал себе вены... А если, предположим, он просто сидит, пуская слюни, и ест свое дерьмо, ты его никакими силами не уложишь без его согласия. Мы международную конвенцию подписывали. У нас это очень строго теперь. Да и вообще — необходимо письменное согласие родственников!

Я вспомнила, как мы гонялись с отцом Борисом по ночному поселку за его босой Любой...

— Не было никаких родственников, никакого согласия! С ним сводили счеты!

— Но это невозможно! Ни один психиатр не может взять это на себя! Должна приехать милиция, забрать его, если он социально опасен, и только потом она уже может вызвать психушку!

Мы договорились, что он заедет за мной и мы вместе поедем в больницу.

В это время Габриэль увидел через стекло будки, как из дверей ближнего корпуса вдруг выходит вальяжная Зоя Олеговна, подъезжает психовозка, и в нее опять начинают запихивать бедного отца Филиппа. Габриэль положил трубку, кинулся к машине и включил мотор. Психовозка выкатилась на улицу, и он погнался за ней. Однако теперь водитель не особенно торопился. Он ехал с ленцой, будто нехотя, без сирены. Прошло полчаса, сорок минут, час — они все пересекали Москву, колесили по окраинам. Габриэль даже испугался, не собираются ли они увезти Филиппа куда-нибудь в частный загородный дом. Наконец остановились у ворот, и он прочитал, что это — тоже больница. В ворота его снова не пустили. На этот раз охранник наотрез отказался, чтобы Габриэль от него звонил, других наручных часов, даже и вообще чего-то ценного у монаха не было, он отправился искать автомат. Тут ему повезло — какая-то девушка дала ему монетку, объяснила, куда опускать... Он сообщил, что Филипп теперь в другом месте, в другой больнице.

Меж тем Миша так ничего толком не разузнал, кроме того, что, естественно, в той первой психушке наш Филипп не числился. Тем не менее, он уже позвонил домой главному психиатру Москвы и доложил об этом вопиющем случае. Тот обещал оказать содействие и самолично выяснить обстоятельства и местонахождение нашего друга. Но я все же настояла на том, чтобы и мы не плошали, — Миша заехал за мной, и мы помчались по новому адресу вызволять уже не только Филиппа, но и самого Габриэля.

По-видимому, с легкой руки московского главврача, в этой психушке был поднят полнейший переполох. К нашему приезду врачи уже были извещены о каком-то злостном нарушении и разве что не стелили перед нами ковры-дорожки, пока мы входили в отделение. Дежурный психиатр, который принял отца Филиппа из рук Зои Олеговны, глядел как побитая собака и все время оправдывался за какой-то укол, который успел ему вкатить. Филипп безмятежно спал, растянувшись на больничной койке. Миша потребовал, чтобы санитары перенесли его в его просторную «Вольво», мы же с Габриэлем поехали следом, как телохранители.

— Сволочи! — только и сказал Миша-псих, когда мы перетащили Филиппа ко мне домой. — Вкатили ему какой-то сильный психотропик без корректора, а потом еще и лошадиную дозу снотворного. Будет его теперь корежить и ломать, когда проснется. Оказывается, эта бабенка, что его привезла, назвалась его матерью, сказала, что сама психиатр, сунув в нос свою ксиву, что «с моим Феденькой такое часто бывает, даже лицо, случается, он сам себе расцарапывает» и что «ему в таких случаях вкатывают вот это», — и протянула ампулу. Этот дежурный козел был, по-видимому, с бодуна, ничего не проверил... Только ширнул его — сразу ему от главного звонят насчет Филиппа. Так и так, насильственная госпитализация. На каком основании? Тут мы нагрянули... Влетит ему теперь — костей не соберет. Ишь, а в той, первой-то больнице его не приняли. Знают правила. Побоялись.

К ночи Филипп проснулся, и его действительно начало корчить и тошнить. Миша вколол ему какое-то лекарство, тот затих и забылся.

На следующий день он заехал проведать больного, а заодно сказал:

— Я узнал, почему его поначалу повезли в другую больницу. Потому что именно там когда-то работала эта Зоя Олеговна. И именно там подвизался вместе с ней врач, который припилил на психовозке. Очень просто. Они кореши. Договорились. Может, она еще и ручку ему позолотила — для верности, утверждать не берусь: «Слушай, Петя, тут надо одного в психушке подержать». Он: «Будет сделано, Зойка, какие вопросы». Свои дела. — Миша покачал головой. — Ну, у вас, у церковников, я тебе скажу, все как у людей. И испанские интриги, и мордобой, и объявление Чацкого сумасшедшим. Жизнь бьет ключом. Мне это даже нравится. А то все — пост да молитва, молитва да пост.

Филипп, который слушал его со страдальческой миной, вдруг оживился:

— Еще бы! — в Евангелии ведь тоже вон какие страсти кипят! Какие дива творятся! Люди гибнут за металл; избивают младенцев; в награду за танец требуют голову пророка на золотом блюде; чародеи находят новорожденного Царя, следуя за звездой; четверодневный смердящий Лазарь по слову Христа выходит живехонький из гробницы; бесы умоляют Господа вселить их в свиней, а бесноватые свиньи низвергаются в бездну; Петр идет по водам; слепорожденные прозревают; паралитики бегают; прокаженные очищаются от проказы; а Христос бичом изгоняет торгующих из храма и, уже воскресший, проходит к Своим ученикам сквозь стены!

— И еще Он исцеляет лежащую в горячке Петрову тещу, — вклинилась я, вспомнив, как в свое время Миша пытался угодить будущей теще.

— Крутая, великая книга! — с воодушевлением заключил отец Филипп, сияя глазами. — Так что все происходит так, как и быть должно, как Христос и предупреждал.

— Что же все-таки там произошло? — спросила я его наконец. — Они же не могли тебя так — ни с того ни с сего...

— Только отчиму не говори, — умоляюще произнес он. — Отчим им кровавую баню устроит, а зачем? Я же, знаешь, сам хотел пострадать. Даже немного роптал, что Господь мне все какие-то коммунальные, канцелярские, ключнические скорби дает. Вот он и послал, по Своей великой милости. Так что схватили меня и прибили. Физиономию расцарапали. Чуть сумасшедшим не заделали... Ну, конечно, не просто так, не с кондачка... Нет, они долго готовились, — вздохнул Филипп. — Все равно, говорили, Филя, не сносить тебе головы! Куда ты полез! Да мы тебя за твои делишки посадим...

— Не может быть! — поразилась я. — Они же вежливые, политически корректные...

— Нет, — говорили, — мы — за демократическую законность, мы тебя не как Сталин, мы тебя по закону нашему посадим, по уголовке! Только сунь нос на нашу территорию в церковном доме, только тронь наше имущество! Мы тебя как вора и грабителя схватим! А вообще, повторяли, тебе лечиться надо. Зоя Олеговна все три месяца, оказывается, писала мою историю болезни. На видео меня постоянно снимали, как киногероя. Каждое слово мое записывали. А в воскресенье перешли к действиям — все было у них подготовлено. Ничего я такого против обыкновения не совершил, чтоб они так на меня набросились. Просто некоторые лаврищевцы, подходя к Чаше, когда надо называть свои имена, говорили про себя: «Пресвитер Олег. Пресвитер Игорь». Или — «диакониса Лариса, диакониса Ирина». Ты понимаешь, все у них там если не пресвитеры, то диаконисы! Просто какая-то церковь в Церкви. Я взмолился и — заметь — кротко им сказал: «Прошу вас, братья и сестры, только имена — без "пресвитеров" и "диаконис"». Ну, еще спрашивал — были ли они на всенощной, исповедовались ли, допустил ли их духовник к причастию — хотя это было бесполезно, я понимаю, Лаврищев всех своих заочно допускал. Но если они признавались, что на всенощной не были, я говорил: «Тогда вам нужно подготовиться, как положено, и причаститься в другой раз». Но это я им советовал всегда, когда стоял с Чашей... Они это знали — зачем же подходили к ней, не подготовившись? Явно какая-то провокация.

Потом Зою Олеговну я из алтаря шуганул. Но я с самого начала запретил ей туда входить, и при мне она, кроме прошлого воскресенья, и носа не казала. А тут вошла как ни в чем ни бывало прямо перед самой «Херувимской». Я ей — пошла вон... Ну что это — баба в алтаре, а? Тоже мне, Екатерина Великая отыскалась! А она только фыркнула. Лаврищев за нее вступился: «Перестаньте гнать наших прихожан, отец Филипп! Помните свое место. Не вы здесь хозяин, а Господь наш Иисус Христос».

Ну и, наконец, Векселев — этот твой Урфин Джюс. Когда отец Петр отобрал у меня Чашу, якобы потому что я отказывался причащать его прихожан, и потом, внеся ее в алтарь, поставил на жертвенник, ее тут же схватил Векселев и, жадно припав, стал потреблять. Этого уж я не мог позволить! С какой стати? Мирянин, а делает то, что положено лишь священнослужителю. Отнял я у него Чашу, так на меня сзади алтарники накинулись, заломили руки, повалили на пол, стали срывать с меня священнические облачения. Только поручи не удалось им с меня содрать. Так я лежал и кричал: «Помогите!» Один из моих монахов стоял в храме — разливал теплоту, раздавал просфоры, так он прибежал на крик: его тут же скрутили, запихали куда-то, наверное, в бывшую лаврищевскую уборную, куда еще, заперли там. Он оттуда тоже орал во все горло, но помочь не мог. Другой — отравился еще вечером, все ночь его тошнило, я его от службы освободил, температура под сорок. А Габриэль с Патриархом молился. Торжество Православия. Так что я оказался совсем один. Там, ты знаешь, алтаря практически нет — тонкая такая условная перегородка — так все было слышно. Шум в храме стоял ужасный. Потом Лаврищев вышел на амвон и призвал всех молиться за меня, потому что я, видишь, взбесился. В Евангелии было много бесноватых, пояснил он, и некоторых из них приходилось даже цепями связывать, чтобы они не сокрушили все вокруг. Через полчаса приехал этот врач из психушки.

На мою расцарапанную физиономию глянул, на мои связанные руки, но они никакого впечатления не произвели. Зоя Олеговна что-то ему пошептала, сунула тетрадку, которую он, одобрительно кивая, полистал, потом подошел ко мне, зачем-то потрогал лоб и сказал: срочно госпитализировать. А я ему закричал: «Здесь совершается страшное насилие и ложь. Здесь священника бьют, оскорбляют и унижают!» Но он мне спокойно ответил: «Это у тебя бред преследования. Обострение!» Ты знаешь, Господа благодарю, что Он не позволил мне в какой-то момент схватить подсвечник да как звездануть кому-нибудь из них между глаз! А так, честно говоря, хотелось!

— Еще бы! — подхватил Миша-псих. — Так и звезданул бы! Особенно этой психиатрической бабенке. Порой это бывает очень полезно, поверь мне. Не хуже, чем душ Шарко.

— Мне нельзя! — вздохнул Филипп, — я — священномонах!

Подозвал Габриэля, обнял его:

— Прости, брат! Не очень-то я тебе доверял. Подозревал, что есть у тебя какой-то посторонний умысел — высматриваешь ты что-то, притворяешься, словно совсем ничего не понимаешь, а сам... Особенно один помысел против тебя мучил, когда меня в алтаре заушали, — а не специально ли ты удалился в другой храм? Может, знал о том, что здесь готовится? А сейчас понимаю — если бы не ты, валялся бы я сейчас, весь заширянный, в этой психушке. Вышел бы оттуда через месяц-другой с остановившимся взглядом и струйкой слюны. Присоединяйся поскорее к Православию, вместе будем праздновать его торжество, вместе молиться, служить, братию собирать, Господа славить!

И Габриэль, просияв, ответил ему так, как принято на Афоне, и почти без акцента:

— Буди благословенно!

Все это так тронуло Мишу, что, уходя, он дал нам торжественное обещание немедленно перечитать Евангелие и постараться найти там себя в толпе людей, окружавших Христа.

В среду утром Лаврищев был вызван в Патриархию, куда он отправился, думая, что его попросят дать объяснения о произошедшем в воскресенье в Рождественском монастыре. Он был уверен, что выиграл эту битву. Филипп — в психушке и, по уверению Зои Олеговны, будет пребывать там еще немалый срок для прохождения курса лечения, Габриэль — не в счет, темная лошадка, Рождественские монахи — побоку: одного вообще на месте происшествия не было, другой — буянил в алтаре, пришлось его временно изолировать, тоже припадочный, вырвался, стал под колеса машины ложиться, суицидные какие-то мотивы...

Но, к его удивлению, старик-благочинный даже не стал его ни о чем спрашивать. Он просто молча протянул ему указ, подписанный Патриархом, из которого следовало, что он запрещается в служении до выяснения печальных обстоятельств специальной патриаршей комиссией, а его алтарники вместе с Векселевым и Зоей Олеговной отлучаются до поры от причастия. Кроме того, ему предписывается немедленно сложить с себя настоятельские полномочия и освободить церковные помещения как Рождественского монастыря, так и Введенского храма.

На следующий день Филиппов отчим прислал к церковному дому рабочих, которые поменяли входную дверь на железную, после чего у входа остался дежурить Габриэль, имевший указание Филиппа лишь выпускать лаврищевцев из дома, но не впускать обратно.

Они, конечно, стучались, ломились, называли его предателем и другими, еще более обидными словами, но иностранное звучание их не оскорбляло француза. Вещи лаврищевцам разрешили вывезти в присутствии милиции, и они, призывая на Рождественский монастырь карающую Десницу Всевышнего, оставили обитель навсегда. Кое-кто из них, правда, все еще ходил сюда на литургию, приступал к Чаше, сложив на груди руки, но Филипп остался непреклонен — не допускал никого из тех, кто не был на всенощной и не исповедовался. Кто-то из них все же отвечал утвердительно, что да, дескать, он и на всенощной был, и исповедовался, и разрешение от священника получил, и тогда Филипп его причащал. Но поразительно — этот, вкушающий Тело и Кровь, тут же из уст в уста передавал причастие собрату, только что не допущенному Филиппом к Святым Дарам.

Все это напоминало Филиппу какую-то пародию на катакомбы, гонения христиан при императорах-нечестивцах, что-то этакое... Но поделать с этим он ничего не мог. Вскоре, впрочем, лаврищевцы выбрали для себя другой храм, и никого из них не осталось.

В Патриархии было в деталях рассмотрено «дело Лаврищева», особенно ценные сведения предоставил Миша-псих. Он документально доказал, что имел место преступный сговор, повлекший за собой грубые нарушения медицинской этики, приложил справку из травмопункта о нанесении Филиппу телесных повреждений, которую успел взять, пока вез пострадавшего домой из психушки, и проч., и проч. Отец Петр Лаврищев угодил под запрещение в священнослужении — теперь уже до покаяния. Также было подтверждено отлучение от Святого Причастия и для его ближайших сподвижников. Они все ушли в подполье и затаились, потому что не желали ни в чем каяться. Напротив, они объявляли на весь свет о своей правоте, продолжая настаивать на том, что наместник Рождественского монастыря сошел с ума. А кроме того, они распустили по Москве слух, будто бы отца Петра Лаврищева ортодоксы довели до диабетической комы, и врачи отрезали ему ногу. Конечно же, всех это потрясло. Старик благочинный даже и прослезился: «Да, вот как бывает-то! Не слишком ли жестко мы с ним обошлись?» Однако через весьма малое время отец Петр появился в каком-то присутственном людном месте как ни в чем не бывало — на двух ногах.

Габриэль — иеромонах Гавриил — был присоединен к Православию еще до Пасхи — на Вербное воскресенье. Однако Святейший решил отправить его в далекий Свято-Троицкий монастырь, чтобы он там «вкусил истинного Православия». И он отбыл туда на Светлой неделе.

Рачковский эмигрировал в Америку — что ж, последние годы он практически там и жил. Однако поразительно, что он получил в США статус беженца. От кого и от чего же он бежал? Он бежал, как выяснилось, от гонений на Церковь. В Сенате ведь уже имелись данные о гонениях на общину отца Петра, ну вот логически из этого и вытекало, что от этого гонения должны были появиться и беженцы.

Грушин написал гневную статью, которую напечатал в «Общей газете». Там он клеймил какие-то махровые черные силы и, наоборот, восхвалял силы светлые. Призывал этим черным силам дать по рукам. Много и с пафосом говорил о духовности. И вообще было понятно, что он представлял себе внутрицерковные конфликты исключительно по аналогии с борьбой каких-то политических партий, и, честно говоря, даже сами лаврищевцы морщили носы, читая его.

Написал небольшую заметку и Рачковский. Она сводилась к тому, что о драматических событиях в алтаре Рождественского монастыря может рассуждать только тот, кто непосредственно там присутствовал. И я подумала: ну да, а если бы ему самому в темном переулке дали бы в нос, то что — об этом никто бы и говорить не смел? Да вся общественность бы кричала многие годы, как «фашисты избили нашу интеллектуальную гордость».

Зато Сундуковы сделали «на деле Лаврищева» журналистскую карьеру. До сих пор то тут, то там появляются их написанные в соавторстве статьи, где пережевываются все те же события, честно говоря, уже поросшие быльем.

А отец Ерм не взыскал с меня за дружбу с Филиппом. Так, подулся немного, это выражалось в том, что он меня совсем ни о чем не расспрашивал. А если я начинала что-то рассказывать о московской жизни, особенно об отце Габриэле, он сразу переводил разговор на другую тему. Впрочем, лишь однажды спросил: «А чего он из католичества перешел? Зачем? Может, он просто не разбирается?» Но лично мне никаких обид он не предъявлял.

Может быть, потому, что лаврищевцы сразу после отлучения рванули к нему как подписанту. Уже в мае они разбили возле его обители палатки, рвались на хутор к Николаю Петровичу, да он их к себе не пустил. Спросил их, как водится у него, через порог:

— Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всех ангелов его, и всего служения его, и всея гордыни его?

А они, вместо того, чтобы ответить ему в простоте: «Отрицаюся!», начали умничать о фундаментализме, о полных членах... И он захлопнул перед ними дверь.

Они и расположились табором прямо у Преображенского скита, варили на кострах еду в котелках, ходили на службы, стояли там шеренгами, держась за руки и заглушая монашеский хор своим пением, а также — увы, жизнь есть жизнь! — пользовались монастырским туалетом и умывальником, что для такой маленькой обители было очень и очень обременительно. Кроме того, они достали из своих баулов пособия по катехизации и принялись катехизировать самого игумена Ерма с братией, доказывая, что те до окончания их курсов могут считаться не более чем оглашенными. И отец Ерм их просто всех взял и выгнал. Да, он умел быть несговорчивым и крутым!

Отец же Филипп наконец-то принялся восстанавливать свой монастырь. Очевидно, проклятия лаврищевцев не достигли Всевышнего, поскольку на монастыре до сих пор чувствуется какое-то особое благоволение Божие, какая-то сугубая благодать. Кажется, непрестанно звучит над ним праздничное песнопение «Ты еси Бог, творяй чудеса». Отец Филипп даже завел себе специальную тетрадку, куда и начал записывал свидетельства великой помощи Божией, даже хотел потом издать это отдельной книжечкой, которая бы назвалась — ну, скажем, «Чудеса Рождественского монастыря», но старец Игнатий сказал, что еще не настал строк.

И все идет своим чередом — монастырская братия совершает свой молитвенный подвиг, множится и принимает к себе всех приходящих. В том числе и казаков. Правда, отец Филипп строго предупредил железнозубого атамана-станичника:

— Так ты, конечно, — казак. Но вошел в Церковь — и ты уже ни эллин, ни иудей...

— Не понял, — вяло и подозрительно протянул атаман. — Какой еще иудей?

Филипп замешкался, раздумывая, как бы ему это объяснить получше, и тут ему пришел на выручку отчим:

— Кончай бузу. Священник тебе сказал, так слушайся. Оставь свое казачество за дверями храма, зачем оно тебе там сдалось? А в храме — ты уже просто человек Божий, понял? Там уже — только Бог и душа. И ребятам своим скажи.

Жаль только, что Рождественский храм маловат — во время воскресной литургии многие прихожане уже там не помещаются: им приходится молиться у дверей и слушать службу через динамик. А что же делать? Даже ночные литургии, которые служит в своем монастыре отец Филипп, не решают проблемы...

А у меня с тех — теперь уже давних — пор лежит любопытная кассета. Нет, не та, где переговоры, другая. Она мне досталась по дружбе от одного телеработника. А ему эту кассету принес лаврищевский журналист. Может, Сундуков, может, кто другой. На этой кассете — видеозапись всего, что происходило в тот день на Торжество Православия в Рождественском храме.

Вот Филипп выходит с Чашей, вот Лаврищев ее у него отбирает, вот Филипп выгоняет Урфина Джюса, вот на него накидываются алтарники, бьют, пинают, валят на пол. Приезжает врач, щупает ему лоб, дает распоряжения грузить его в психовозку, крупным планом — два санитара, далее — его тащат по двору алтарники, запихивают в машину, монах кидается под колеса. Габриэль перегораживает путь, дюжие парни поднимают мой автомобиль и уносят его с дороги.

— Зачем он это снимал? Зачем принес на телевидение? — удивилась я.

Телеработник ответил:

— Так он считал, что все, отснятое здесь, играет им на руку. И просил, чтобы я крутанул в новостной программе. Ему казалось, что это должно всколыхнуть общественность и обратить ее на сторону Лаврищева. Но я его убедил, что это — настоящее свидетельство обвинения. И втихаря снял для себя копию. Вдруг пригодится...

Честно говоря, этот фильм, кроме самого последнего кадра, я не могу смотреть. Но этот, последний, вновь показывает мне мартовский черный снег, суетящихся странных людей, поднимающих машину, а в ней — отважного француза в православной монашеской скуфье. Он изумленно смотрит так, словно видит, как на его глазах у нас вырастает третье ухо или третья нога, и земля качается, уплывая прочь.

— Ортодоксикоз, — почему-то вспоминаю я, выключая видик.

НЕ ТЕ КИТАЙЦЫ

Преподобные старцы Свято-Троицкого монастыря предрекали, что в последние времена за кратчайший срок в монастыре сменятся три наместника. Первый — приведет монастырь в полный упадок, но и заложит фундамент его грядущего процветания. И будет он, хоть и весьма своеобразным, но и вполне благочестивым. Им, по всем признакам, оказывался архимандрит Нафанаил, погоревший за то, что он захоронил в святых пещерах главу воронежской мафии. При втором — монастырь будет переживать тяжелую пору духовного обнищания, но это продлится весьма короткое время. Сам же он будет лютым, и многие из братии хлебнут при нем вдосталь из чаши скорбей. И это, без сомнения, игумен Платон, веригоносец. Зато третий наместник, предрекали старцы, будет, как Ангел небесный — любящий, милостивый отец всем монахам. И при нем монастырь поднимется вновь, как кедр Ливанский, как древо, насажденное при «исходищих вод».

И вот действительно — при игумене Платоне в монастыре водворились почти всеобщее уныние и печаль. К власти пришла мордовская родственность, и монахи, которых Господь не украсил принадлежностью к оной, стали испытывать на себе гнет этой обширной семьи. Особенным прещениям подвергались те из них, которые пришли в обитель из крупных городов, особенно из Москвы и Петербурга. Они были на подозрении, числились у отца Платона в «неблагонадежных», и по отношению к ним почти открыто проводилась политика «выдавливания» их из монастыря на приходы...

А что за жизнь монаха где-нибудь на приходе? Что такое монах без монастыря? На приходе монах чахнет и тускнеет, выветривается, превращается в соль, потерявшую свой вкус. Неизбежно начинает жить своевольно. Теряет благодатные плоды послушания. И вместо жития ангельского, которого он так желал, он принимается вести наимирскую жизнь. Ведь он оказывается в миру, прямо в гуще его, прямо в самом вихре житейских попечений, хозяйственных забот. В самом горниле страстей. То есть именно там, откуда он уходил в монастырь. И мятется, одинокий, как оторванный лист на ветру. Ибо — «что добро или что красно? Но еже жити братии вкупе».

Да и женский пол получает к такому монаху весьма легкий доступ. Увидит его в храме — красивый, длинноволосый, глаза ясные, облачения золотые, холостяк. И начнет какая-нибудь поселянка ухаживать за батюшкой — носить ему молочко, яички, мести ему пол, и сам он и не заметит того момента, как вкрадется она ему в полное доверие. Застигнет его в минуту слабости, утешит в час скорби, полностью обезоружит в миг искушений. Вот уже беспрепятственно и по головке погладит, и за руку возьмет. То есть сама станет как бы частью его монашеского обихода; вот его четки, вот его полушубок, а вот — она. И как это произошло? Как она сюда попала? Так незаметненько, сантиметр за сантиметром, и вошла в его жизнь. И теперь можно только вытолкать ее в шею. Но без боя она уже не уйдет. И вот все-таки выгонит он ее, сядет посреди избы, а душевный мир уже потерян, где она, благодать? — тоска, тоска... Многие даже начинали утешаться от этой тоски — поначалу красненьким, ибо сказано, что оно веселит сердце человека, а потом уж и серенькой. И мне приходилось видеть таких монахов, которых переламывала эта приходская жизнь.

И вот были отосланы игуменом Платоном на приходы по деревням огромной епархии иеромонахи Амвросий, и Мелхиседек, и Агафангел, и Феофил, и Авель, и Севастиан. Все — монастырские духовники, крепкие, духовные, молитвенные люди — костяк монастыря. Иустин удержался в монастыре каким-то чудом. Старец Игнатий попросил наместника:

— Не забирай у меня мою радость.

Потому что иеромонах Иустин был светел лицом, и радостно было даже смотреть на него. Такой Иван-царевич — победитель Змея Горыныча... Часто, когда старец изнемогал в болезненной немощи, Иустин приходил к нему в келью читать монашеское молитвенное правило и зимой украшал ему келью маленькой рождественской елочкой, а летом — букетиком полевых цветов.

А сам наместник Платон стал готовиться к перезахоронению воронежского Витали. Уже и место подыскали на городском кладбище. Но приехали на сороковой день лысые да черноочковые на своих вольво и мерседесах, только шепнули ему что-то походя на ушко, мол, не трожь братана, и дело с перезахоронением как-то само собою заглохло. Отец Платон с монастырской братией отслужили по Витале панихиду, записали его на вечное поминовение, братва уехала с миром, а гроб мафиозо — странное дело — перестал вдруг вонять.

И иеромонах Иустин говорил:

— Судя по всему, отмолили мы этого разбойника. Видать, помиловал его Господь по монашеским нашим молитвам. То-то сатана лютовал и нам мстил за спасенную эту душу: наместника нашего снял, братию монастырскую разогнал.

И в подтверждение зачитывал истории из синодиков. Первая была про некоего Щера, ростовщика, решившего во спасение души построить на свои деньги храм. И что же? Душа его все равно угодила было в ад, но, по молитвам людей, молившихся за него в этом храме, участь ее была изменена. И хотя она и не достигла райских обителей, все же была извлечена из огня. А вторая история — про сына некоей вдовы, нажившей себе состояние блудодеяниями. Когда она умерла, сыну открылось, что попала она в самую геенну серную, и великое злосмрадие распространялось вокруг нее. Тогда благочестивый сын раздал все имение нищим и, придя к некоему старцу, попросил того помолиться вместе с ним о спасении матери. Стали они горячо молиться, так что разверзлись перед ними небеса, расступилась земля, и увидел сын свою тонущую в огне мать, простиравшую к нему руки. И он протянул ей руку, чтобы вытащить ее из кипящего зловония, и она ухватилась за нее и выбралась на твердую землю. И старец сказал: «Ну все — отмолили мы ее горючими слезами и милостыней». И возблагодарили Бога. И сын ликовал. Но та рука, которой он вытаскивал из ада несчастную мать, навсегда осталась у него обоженной, изуродованной, так что пришлось ему заматывать ее тряпицей, ибо невозможно было без содрогания даже взглянуть на нее.

И получалось, что и монахи вытащили из преисподней Виталю-разбойника, пострадав за него...

И вот как раз в эту пору приехал в Свято-Троицкий монастырь иеромонах Гавриил, Габриэль. Патриарх, после того, как тот отслужил несколько литургий на Светлой неделе в Рождественском монастыре, отослал его на неопределенное время в эту славную обитель, чтобы он здесь «надышался духом истинного Православия». Может быть, именно так бы оно и получилось, да попал он сюда явно не ко времени: у игумена Платона очень уж обострился «нюх на масонов». А тут Габриэль — нос с горбинкой, глаза с прихотливым разрезом, черные кудри, южный загар. Да и сам, поди, вчерашний католик, только давеча из Израиля, еврейский язык знает... Но куда ж деваться бдительному игумену от патриаршего благословения? Надо его посланца принимать, где-то поселять, приспосабливать к монастырскому послушанию. Ну отец Платон и поселил его — иеромонаха — в общую келью к новоначальным послушникам, крепко-накрепко им наказав «остерегаться масонского духа». А в качестве послушания поначалу дал ему допотопный ржавый трактор, у которого к тому же не хватало доброй половины деталей.

Но Габриэль что-то приладил-приспособил, подкрутил-подмазал, и трактор заработал, только уж очень неистово его трясло, и французский тракторист, скачущий на нем посреди рассветного гумна, напоминал скорее какого-нибудь мачо, укрощающего необъезженного мустанга. А кроме того, что-то в этом тракторе непрестанно бурчало и плевалось, а также стреляло, взрывалось и дымилось, превращая окрестность в настоящее поле брани с незримым противником. И все же настоящей битвы за урожай так и не получилось, потому что глупая машина оказалась ни к чему более не способна, кроме как бессмысленно и громогласно заявлять о себе.

Наконец наместник, объезжавший поля и привлеченный этой батальной страстью, сложив руки рупором и пытаясь перекричать мотор, грозно вопросил своего чернеца: «А где же твой КПД?» И когда Габриэль, стараясь удержаться в седле, напрягшись и превратившись в слух, думая, что речь идет о какой-то детали, звучащей к тому же на французский манер «капэдэ», стал беспомощно оглядываться и даже шарить вокруг, виновато пожимая плечами: мол, нету, куда-то запропастился, вроде был, но пропал, игумен Платон решительно приказал: «Кончай балаган!» И поставил его малярить под мостиком, соединявшим наместничий корпус с главным монастырским храмом. «Это тебе не Израиль», — походя бросал он Габриэлю. Потому что наместник Платон подозревал, что Патриарх поручил ему этого пришлого монаха исключительно для того, чтобы здесь из него выбили чужеродный дух и, как сказано в Псалтири, пасли его «жезлом железным».

Но Габриэль на него не обижался — у него за спиной была уже длинная, кропотливая и искусная школа монашеского послушания: он всегда оставался ясным, спокойным и благожелательным. Он помнил чудную историю из жития преподобного Серафима, которую ему рассказал в назидание его русский старец с Афона. Была она о том, как преподобный Серафим старательно переносил с места на место тяжелейшие камни. И когда его спрашивали, удивляясь видимой бессмысленности этого тяжкого труда (или, по наместнику Платону, «отсутствию капэдэ»): «Что же ты делаешь, честный отче?» — тот отвечал: «Я томлю томящего меня». Так и Габриэль понимал, что игумен Платон всего-навсего «томит томящего». И таким образом, он просто становится соработником своего чернеца и выполняет свой духовный наместничий долг... И, честно говоря, Габриэль был счастлив, как может быть счастлив лишь настоящий воин Христов, наконец-то выпущенный на поле битвы, видящий своего внутреннего врага и владеющий неотразимым оружием против него.

Вот потому он и хранил полное благодушие, которое, казалось, окружало его, как облако, распространяя вокруг себя почти осязательные волны умиротворения. Так что вскоре новоначальные послушники — его соседи по общей келье, затаив дыхание, слушали рассказы о его суровой жизни в униатском монастыре и особенно о его паломничествах на Святую Гору. Радость его омрачало только то, что наместник не ставил его служить, словно не доверял его священству...

И вот однажды, когда Габриэль в шапочке из газеты и в синем бумазейном халате, натянутом на подрясник, малярил под мостиком, ведущим в наместничьи покои, в монастырь приехала делегация французов. Собственно, она приехала не в монастырь, а в местную воинскую часть и представляла собой некую важную международную комиссию, ни много ни мало из НАТО, а уж наши военные шишки и повели этих знатных иностранцев в Свято-Троицкую обитель: а какие еще есть в Троицке достопримечательности, кроме знаменитых пещер и храмов?

Принимал их сам наместник — такие большие военные начальники пожаловали. И вот угораздило их остановиться на мостике, аккурат над тем местом, где трудился в поте лица своего смиренный иеромонах. Но проблема была в том, что переводчица накануне потравилась от щедрых возлияний, которые происходили в воинской части, и теперь она вела себя не совсем адекватно, то хватаясь за поясницу, то за лоб, то за живот, и казалось, совсем плохо понимала не только по-французски, но и по-русски.

— А что, кажется, у вас священникам разрешается жениться? — спросил наместника один из французов.

— Да, — сама отвечала переводчица, как в тумане, словно забыв, что ей надо переводить.

— А где же жены? — удивился француз.

— Священницы? А кто их знает, наверное, сидят себе по комнатам и шьют. — И она махнула рукой в сторону корпуса.

— Шьют? — удивился француз. — А что именно?

Вся группа уже с интересом прислушивалась к их разговорам.

— Да кто что. Что хотят, то и шьют. А что им еще остается делать? Гулять же им здесь запрещено... Никто их никогда здесь не видит.

— Так они что — держат своих жен в тайне?

— Полнейшей! — отрезала она, поняв, что завралась и борясь с приступом тошноты.

Наместник стоял рядом с ней и кивал, делая вид, что он тоже участвует в беседе, что он тоже в курсе...

И тут из-под мостика раздался голос, который на чистейшем французском языке произнес:

— Это монастырь, и здесь нет никаких жен. Эта женщина явно шутит.

Французы в изумлении перегнулись через перила и увидели какого-то мизерабельного, измазанного краской бородача с газетой на голове.

— Кто вы? — закричали французы. — У вас великолепный французский выговор, где вы научились так говорить?

Вытащили его из-под мостика, окружили, закидали вопросами и были просто потрясены. Ибо слово за слово выяснилось, что их самый главный француз, руководитель комиссии, был учеником родного брата нашего Габриэля — почтенного французского генерала Гастона Делакруа.

— Я так почитаю моего учителя! — объяснял всем самый главный француз. — Но вы, как вы сюда попали и что здесь делаете? И почему у вас такой плачевный вид?

Габриэль, кротко улыбаясь, сказал несколько слов. Про Иерусалим, про Афон, про русского Патриарха.

То и дело раздавалось это:

— О! О!

А наместник, которого эти басурмане оттеснили, стремясь как можно ближе протиснуться к Габриэлю, стоял на отшибе с военными шишками и делал свирепое лицо. Словно что-то почувствовав, его смиренный чернец вдруг спохватился, сказал:

— Ну, передавайте привет моему брату, Франции, а я пошел работать...

Но французы не хотели его отпускать, они наперебой стали упрашивать переводчицу передать и военным шишкам, и наместнику их просьбу, чтобы этот симпатичный их соотечественник, родной брат славного французского генерала, русский монах пообедал вместе с ними. И наместник вынужден был позвать Габриэля в наместничьи покои на трапезу.

А тем же вечером, как только монастырь покинул последний из натовских басурман, игумен Платон вызвал к себе Габриэля, объявил ему, что раз у монастыря от него «нет капэдэ», то пусть он «чешет на приход». Хотя Габриэль и уловил общий смысл — ну, что он должен уезжать куда-то из монастыря, но все же кое-что оставалось ему совершенно непонятным: вернувшись в келью, тщетно в отчаянии искал он это таинственное «капэдэ» в словаре, неясным также оставался вопрос и о том, что именно он должен «чесать».

Получил он назначение в сельцо со смешным названием Мымрики. Даже ландшафт вокруг Мымриков изменял себе — ни широкошумных дубрав, ни огромных красноватых сосен, ни озер и холмов, на которые так щедра прекраснейшая собой епархия: повсюду угрюмые тянулись поля, медленно перетекая в тяжелые низкие небеса, и лишь кое-где шустрил мелкий непроходимый кустарник, сам этакий мымрик. И черные унылые хаты выглядели тоже как настоящие мымрики, и — о, ужас! — даже и жители чем-то напоминали именно мымриков: они смотрели на Габриэля исподлобья, угрюмо и подозрительно, и казались единой семьей, ибо сама их мрачность была похожа на какую-то родовую черту. Почему-то они ни за что не хотели пускать к себе Габриэля. Самые решительные вышли с дрекольем к храму, крича:

— Сколько ты заплатил нашему владыке, чтобы он назначил тебя к нам в село? Вот и уезжай в свой Израиль.

Игумен Платон, что ли, успел их предупредить: «Будет вам иерей, только вчера с Израиля, по всему видно — масон», но тогда зачем же он сам отправлял сюда этого патриаршего ставленника, этого, по сути, «чужого раба»?.. И у отца Габриэля то и дело как-то само собой вырывалось из груди восклицание, обращенное вроде к нему самому, но такому давнему, прежнему, еще парижскому, ухоженному и благополучному юноше, родному брату французского генерала: «Поль Делакруа, как ты сюда попал?»

Но на самом деле мымриковцы так враждебно встретили Габриэля, потому что, оказывается, они ждали, что им пришлют священника-земляка — владыка Варнава его только-только рукоположил, и теперь они ожидали его к себе. Увы! — они еще не знали, что священник-земляк все-таки предпочел остаться в городе и уже, не без стараний с его стороны, получил там храм.

— Забот с тобой не оберешься! Видишь, сам церковный народ не хочет тебя принимать! — кричал на Габриэля отец Платон, когда тот вернулся через двое суток назад. — Ну ладно, пошлю тебя в Малую Уситву, но если и там тебя не примет церковный народ...

И послал его в село с полуразрушенным двухпредельным — зимним и летним — храмом: по всей видимости, когда-то здесь был небольшой монастырь. Называлось это все Малая Уситва. Но Большой Уситвы нигде не было, как Габриэль ни шарил по карте, изучая окрестность. Зато рядом располагалась деревенька, названная попросту Лев Толстой.

Место же было красивое — не то что Мымрики: озеро, в которое с крутого холма струились источники, сливаясь у подножия в небольшой водопад, густые леса, изрезанные ручьями и речками, образующими кое-где песчаные отмели... Порой он подолгу сидел здесь, слушая шум и звон воды и наблюдая, как она все убегает и убегает прочь.

Жить ему было практически и негде, никаких церковных построек не сохранилось, поэтому он снял угол за занавеской у старого грубого бобыля. Тот сам наказал:

— Как меня звать, спрашиваешь? А так и зови — Бобыль. — И говорил ему каждое утро: — Эх, француз, француз! Сидел бы у себя во Франции на печи да в ус не дул. А как мы твоему Наполеону наподдали, а? А западло он приперся к нам? Зачем было бузить? Вот и схлопотал.

А вечером, когда они пили чай, спрашивал:

— Нет, ну ты вот скажи, а зачем он сунулся сюда, твой Наполеон? Чего его понесло? Зачем надо было по нашей земле блудить? Чего ему там, во Франции у себя не хватало? Так нет — западло ему было лезть!

Почему-то этот Наполеон очень его волновал.

В конце концов этот Бобыль, у которого все причудливо переплелось в голове, так и стал называть Габриэля попросту «Наполеон». «Наполеон, надо бы дров наколоть!» «Наполеон, а принес бы воды». А Габриэль смиренно и откликался:

— Хорошо.

Первым делом помыл у Бобыля сортир и вычистил помойку. А потом принялся жечь мусор, мести двор, даже улицу перед избой...

Потому что даже и этот грубый Бобыль тоже ведь был не просто так, тоже ведь служил Габриэлю: томил томящего. Что на него обижаться, чего злиться? Ведь так можно и на Господа возроптать — зачем Ты меня сюда послал? Почто мучаешь меня как Мучитель! Почто истязаешь как Истязатель!

К тому же и этот неуемный томящий время от времени все спрашивал Габриэля, все восклицал:

— Поль Делакруа, как ты сюда попал?

Загрузка...