ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Метелица осталась позади. Пыльный шлях выполз за околицу, вильнул вправо от колхозного двора и спустился с Лысого холма. Здесь Ксюша Корташова и пересела из кабины старой, скрипящей на каждом ухабе полуторки в кузов, к сыну.

— Тут видней, — сказал Артемка.

— Да, сынок, да… — выдавила она через силу и обняла его за плечи. В горле у нее перехватило, грудь стиснуло, как обручем, до боли.

Деревня еще была видна на холме, и белые срубы новых построек казались игрушечными. Ксюша вглядывалась в ровную линию дворов Метелицы, стараясь отыскать среди них свою старую, почерневшую от времени хату, даже привстала со скамейки, но за садами ничего нельзя было распознать — все сливалось в одно зеленое, с белыми точками свежих застроек, пятно. В глазах затуманилось от невольных слез. Ксюша поспешно проморгала их, украдкой от Артемки вытерла глаза и, прерывисто вздохнув, опустилась на скамейку. Чего плакать-то, уезжает по доброй воле, никто не гнал, даже наоборот — не отпускали.

Врываясь колесами в заполненную земляной мукой колею шляха, надсадно завывая от натуги, полуторка медленно приближалась к лесу. На Лысом холме виднелся лишь колодезный журавль на колхозном дворе, торчал одиноко, как забытая веха в поле, но и тот вскоре скрылся за первыми деревьями. Машина вошла в тень, и яркий свет полуденного августовского солнца падал теперь на дорогу бесформенными пятнами, от которых рябило в глазах.

Из родной деревни Ксюша уезжала насовсем. Хату свою она оставила братовой жене Просе, взяла с собой лишь самую необходимую утварь, но и этого хватило, чтобы заполнить кузов полуторки до отказа. Еще прошлого века работы, обтянутый железными полосами, объемистый сундук для одежды, два стола, две кровати, табуретки, посуда, ворох всевозможных узлов и кошелок — все, без чего не обойтись на новом месте.

А местом этим был Сосновский кирпичный завод, куда пригласил Ксюшу Сергей Николаевич Левенков, инженер, второе лицо в Сосновке после директора.

Когда она окончательно решила уехать из Метелицы и сказала об этом председателю колхоза Якову Илину, тот резко воспротивился.

— И в мыслях не держи! — вспылил он. — Где я возьму бухгалтера, где? В самый разгар уборки? Не пущу!

— Они ждать не могут, — ответила Ксюша спокойно, совершенно не реагируя на горячность Якова, — возьмут другого человека.

— Возьмут — вот и добре. Удумала… От родного корня… к чужим людям… Нет, вы поглядите на нее! Тут каждая пара рук — как воздух, жила скоро лопнет от натуги. Да ты чего это, Ксения Антиповна?

Маленький ростом, быстрый, Яков носился по комнате из угла в угол, разводил руками и твердил о нехватке людей в колхозе, о том, что она горячку порет, потому как родилась тут, выросла, прикипела к родной земле и не сможет жить на новом месте. Потом резко остановился, приумолк на минуту и произнес вдруг тихо и растерянно:

— Может, оно и лучше так, а, Ксюш?

Ксюша не знала, как лучше, просто она не могла больше оставаться в Метелице. После гибели Савелия, еще в первые месяцы своего вдовства, ей стало невмоготу в деревне — слишком многое ей здесь напоминало о муже: каждая мелочь в хате, во дворе; люди, с которыми он работал и дружил; сама Метелица, где они прожили восемь счастливых лет; полевые дороги и тропинки, истоптанные его ногами, — неутомимыми ногами колхозного агронома. Но пока жив был дед Антип и не приключилось беды с братом Тимофеем, ей и в голову не приходило куда-то уезжать. Теперь же совсем иное дело. Теперь, кроме болезненных воспоминаний, с Метелицей ее ничто не связывало. Могилки отца и матери? Так уезжает она не за тридевять земель — всего за двенадцать верст, в любой выходной сможет проведать. Родная хата? Но она только потому и считается родной, что в ней живут родные люди. А если никого не осталось?..

Дед Антип умер два месяца назад неожиданно. Приехал из Гомеля, прилег на лежанку и больше не встал.

В тот день Ксюша в конторе не задерживалась — торопилась домой, чтобы поскорее узнать, какие новости привез дед Антип из города. После того как осудили клеветника Захара, открывшего наконец свое бандитское нутро, должны были пересмотреть дело Тимофея и отпустить безвинного человека. За этим и ездил Антип в Гомель, к следователю.

Прибежала она домой и сразу — к деду.

— Ну как, батя?

— Што — как? — переспросил он будто спросонья.

— Съездил как, что следователь?

— Да вот… разберутся. Все добре. Это все временно, дочка, все пройдет. Неча убиваться…

Весть была обнадеживающей, но впервые с того времени, как забрали Тимофея, дед Антип говорил равнодушно и безучастно, не повернув головы, не оторвав взгляда от потолка, будто все это его не касалось, будто не он еще вчера метал громы и молнии по поводу несправедливого осуждения сына, грозился до Москвы дойти.

Ксюша обеспокоилась.

— Что случилось, батя? Ты что-то умалчиваешь.

— Правда, дочка, разберутся, — отозвался он глухо.

— Может, захворал?

— Да не то штобы… Притомился. Делай свое, я полежу.

Ксюша не стала больше допытываться. Было ясно, что с дедом Антипом творится неладное и с Тимофеем совсем не «добре». Она хлопотала по дому и украдкой наблюдала за отцом. Тот лежал, не меняя позы и упорно шаря взглядом по потолку, словно отыскивал там что-то и не мог найти; костлявые длинные руки его вяло вытянулись вдоль тела, лицо — отрешенное от всего. Жили только глаза.

К вечеру вернулась с работы Прося. Ксюша перехватила ее во дворе и предупредила насчет деда.

— Боюсь я за него, — сказала она. — Чего-то с ним творится непонятное.

— А с Тимофеем как? — Просю, конечно, в первую голову интересовал муж. — Есть что новое?

— Батя говорит, что все хорошо, дело Тимофея пересмотрят. Только не верю я ему — успокаивает. Странный он, непохожий на себя. Видать, обидели его.

Прося только вздохнула и направилась в хату.

От ужина дед отказался. Когда Ксюша позвала всех к столу, он шевельнулся на лежанке, то ли пытаясь встать, то ли повернуться на бок, и сказал вяло:

— Без аппетиту я. — Теперь его глаза уже не искали на потолке что-то несуществующее, а неподвижно глядели в одну точку.

Ксюша заметила его застывший взгляд, вытянувшееся вдруг лицо с заостренным носом, и у нее тоскливо заныло в груди. Что же происходит с дедом? Таким отрешенно застывшим он не бывал даже во сне. Лежит как мертвый. Она испугалась этой неожиданной мысли и торопливо прогнала ее прочь. «Вот дура! Вот дура!» — ругнула она себя. Но эта мысль весь вечер настойчиво возвращалась к ней. Только поздним вечером, когда все в доме улеглись спать, Ксюша не выдержала — присела к деду Антипу и пустила слезу.

— Ну что с тобой? Ответь хоть что-нибудь!

Дед Антип поглядел на нее и спокойно, даже как-то равнодушно сказал:

— Вот чего, дочка, видать, пора… помирать я буду.

Ксюша вздрогнула от этих слов, но всерьез не приняла. Не может ведь человек ни с того ни с сего умереть. Еще утром он был здоровым и бодрым, верил в скорое освобождение Тимофея, хлопотливо собирался в город, ворчал на внуков. Нет, что-то тут другое. Не может он сейчас умереть. Не должен.

— Чего тебе помирать, батя? По весне из такой болезни выкарабкался! Теперь жить да жить. Ты скажи, может, с Тимофеем что. Я чую неладное.

— Чего помирать? Время, знать, пришло, да и… — Он не договорил и умолк на минуту. — С Тимофеем ничего, с Тимофеем — своим чередом. Это все временно… суета. Правда превозможет. Болячки, они загоятся, подалей от болячек, подалей — жизнь длинней.

— Не пойму, ты о чем? Какие болячки?

Дед Антип то ли не расслышал, то ли не захотел ответить на вопрос, только продолжал монотонно и глухо, не глядя на Ксюшу:

— Не хотелось бы мне, не хотелось, штоб ты от корня своего… Да, видать, куда денешься. Гляди сама.

— С чего ты взял, батя? О чем ты говоришь? — Она не знала, что делать: разбудить Просю и ехать за доктором — так не похож дед Антип на больного, подождать до утра — но было боязно оставаться одной на ночь глядя; так и сидела, растерянно глотая слезы.

— Гляди сама, дочка, — повторил он. — Подалей от болячек — жизнь длинней. Да-а… Нет мира в костях моих… суета…

Ксюша подумала, что дед Антип бредит, и решила разбудить Просю.

— Тебе плохо, батя? За лекаркой надо. Я сейчас, только Просю подниму.

— Погодь, Ксюша. Чего та лекарка… я разум ишо не сгубил. — Он посмотрел на нее спокойным, вполне осознанным взглядом и едва заметно усмехнулся. — Ты вот што, иди спать. Притомился я.

— Я посижу, — заторопилась Ксюша. — Ты отдыхай.

— Чего сидеть, не спектакля… — Лицо его на мгновение нахмурилось и опять приобрело спокойствие и отрешенность, взгляд уперся в огонек коптилки. — Иди, дочка, не бойся.

Ксюша не верила в скорую кончину деда Антипа, но лечь спать все же не решилась — прошла в темную горницу и умостилась на диване так, чтобы видеть лежанку. Лампу предусмотрительно оставила гореть.

Дед Антип долго глядел на короткий вздрагивающий язычок коптилки, потом закрыл глаза, видно, задремал. Незаметно и Ксюша потеряла контроль над собой.

Проснулась она от воя собаки. Валет завывал по-волчьи, протяжно и натужно, преодолевая старческую немощь. В груди у Ксюши захолонуло от страха. Она кинулась в трехстен, к лежанке отца.

Тело деда Антипа было еще теплым, но уже неживым.

…Лесной песчаный шлях, по которому ехала Ксюша в Сосновку, тянулся вдоль одинокой ветки железной дороги, ведущей от Гомеля через Бахмач, Сумы — к Харькову. Эта южная ветка в войну считалась самой «горячей», на нее был нацелен партизанский отряд Маковского, здесь Савелий со своей группой подрывников пускал вражьи поезда под откос. По этой ветке ездил дед Антип последний раз в город и вернулся, чтобы в ту же ночь умереть под крышей родного дома. Кажется, никаких причин к тому не было: ни болезни, ни новых потрясений. Сам дед Антип боялся умереть весной и часто повторял, что если переживет ее, выкарабкается из болезни, то протянет еще долго. К тому все и клонилось. А вот умер в такую пору, когда по старости не умирают. Да и сама смерть его была для Ксюши обидной. В последние свои часы он был при полном сознании, но почему-то равнодушным и безразличным к ней, ко всему окружающему и происходящему. Остался один, отослал ее от себя, успокоил, хотя знал, что не дотянет до утра. Не попрощался… Умер, как обманул. Почему так? «Не спектакля…» — сказал он. Ксюша чувствовала, что дед Антип узнал под конец что-то такое, чего не знает и не понимает она. Или же молодому не дано этого понять?

Сосновый бор кончился, а с ним и песок на шляху. Машина пошла шибче, оставляя за собой кудлатый хвост пыли, застилающий все, что позади. Высокая железнодорожная насыпь с каждой сотней метров становилась все ниже, пока у переезда не сошла на нет. Тут Артемка и растормошил Ксюшу:

— Мама, глянь, труба! Большая…

В версте за переездом, отливая на солнце красным кирпичом, вздымалась круглая заводская труба.

2

Встречала Ксюшу ее двоюродная сестра Наталья — единственный близкий человек на заводе. Она стояла у крыльца приземистого кирпичного дома и размахивала руками, указывая шоферу, куда подъезжать. Раскрасневшаяся, радостная, Наталья топталась на одном месте, как наседка, подзывающая своих цыплят.

Не успела Ксюша слезть с машины, как сестра уже обняла ее, расцеловала и по бабьему обыкновению всплакнула, будто не виделись они по меньшей мере десяток лет.

— Наконец-то, глаза проглядела… С приездом, Ксюшенька! Не отпускал Яков, да? Ну, вестимо… Слазь, Артемка, слазь, пошли в новую хату, — перескакивала она с одного на другое и тянула Ксюшу в дом, поправляя на ходу косынку, старательно заталкивая под нее начисто седые пряди волос — нестираемый след немецкой расправы в Метелице.

Они вошли в дом, огляделись. Новое жилье, конечно, ни в какое сравнение не шло с Ксюшиной хатой в деревне, но все же мириться можно было. По нынешнему послевоенному времени совсем неплохо. Как и в деревенских хатах, с крыльца — вход в сенцы, оттуда — в прихожую-кухню с добротной русской печкой, из кухни белая двухстворчатая дверь вела в небольшую квадратную комнатку с единственным окном во двор. Тыльная сторона, обращенная к подступающему вплотную высокому сосновому лесу, — сплошь глухая, и дом выглядел как-то однобоко, повернувшись «лицом» ко двору. Дом был трехквартирный, узкий и длинный. По соседству, за стенкой, жила Наталья с Левенковым, третью квартиру занимало семейство заводского мастера.

— Ну как? — спросила Наталья.

— А что мне одной надо. В самый раз, пока Артемка подрастет.

— Тю-ю, Ксюшенька… Никак, в вековухи записалась? Мне бы твои годы да красоту! — Наталья лукаво подмигнула и заулыбалась весело и задорно.

— Перестань, не смей об этом! — нахмурилась Ксюша.

— Так уж и не смей…

— Дурости, Наталья. Прекрати. — Она еще раз окинула взглядом комнату, разгладила ладонью лоб и вдруг спросила: — А вы как с Сергеем Николаевичем?

— Ничего, Ксюша, ничего. Все хорошо… пока, — сказала она уже серьезно. — Пошли разгружаться, а то Николу задерживаем.

Шофер — еще совсем молодой хлопец — не дожидаясь женщин, разгружал машину, ему помогал Артемка, серьезный и сосредоточенный, как взаправдашний хозяин.

— Где вы там запропастились! — сказал он ворчливо. — Мы тут с дядькой Николой одни должны али как?

Наталья толкнула локтем Ксюшу, всплеснула руками и расхохоталась.

— Ну чистый дед Антип! Скажи ты… Сичас, Артемка, сичас, мы мигом. Бабы — чего с нас взять?

Наталья помогла перетащить в дом все пожитки и заторопилась к себе, наказав Ксюше приходить обедать.

— Не задерживайся, потом разберешься, расставишься, — сказала она. — Зараз и Николаевич явится. С утра в переездах, проголодались небось. Артемка, есть хочешь?

— Да не то чтобы…

— Во-во. Ну, пошла я.

С шести утра Ксюша суетилась с отъездом, и с той поры во рту крошки не было. Проголодалась и устала изрядно. Она присела возле печки на табуретку и безвольно свесила между колен горящие от веревок и узлов руки. Артемка копошился в комнате, расставляя на этажерке свои учебники и отцовские старые книги. До всего остального ему и дела не было.

«И слава богу», — подумала она, окинула взглядом в беспорядке сваленные вещи вокруг себя, голые, в желтых потечных пятнах стены, засиженное мухами, пыльное окно и почувствовала на своих щеках невольные слезы.

Она ни в чем не раскаивалась, ни о чем не сожалела — все правильно, так и должно быть. Просто ей стало щемяще тоскливо и немного боязно. Только сейчас она совершенно ясно поняла, ощутила всем своим существом, что какая-то часть ее жизни безвозвратно осталась позади, начинается новая. Порывать со старой было жаль, новая привлекала, манила и пугала. Как на перепутье. Эта раздвоенность пробуждала растерянность и тревогу. Останься Ксюша в Метелице — прежняя ее жизнь катилась бы своим чередом, в мелких радостях и огорчениях, в хлопотах и суете, но все же — плавно и монотонно, как заведенные часы, без каких бы то ни было резких перепадов. Именно эта монотонность, заранее известное и определенное на будущее существование и тяготили ее.

Ксюша сидела напротив окна, и мощный сноп полуденного солнца падал ей на колени, на руки, нагоняя вялость. Сонмы крохотных пылинок плавали в воздухе, серебрясь и тускнея на свету. Пахло чем-то незнакомым, нежилым. Она заметила, что вся потная и растрепанная.

— Расселась, — произнесла вслух и поднялась, чтобы сбегать по воду. Надо было ополоснуться и привести себя в порядок. Наталья, видно, уже на стол собирает.

В Сосновке работал водопровод. Посередине двора, шагах в пятидесяти от крыльца, стояла чугунная колонка с кривым коротким носом и отполированной до зеркального блеска рукояткой. Туда и направилась Ксюша с двумя порожними ведрами.

Улиц и дворов в обычном понимании здесь не было. Весь поселок делил надвое пыльный изъезженный шлях, соединяющий Сосновку, Зябровку, Метелицу, Липовку и другие деревни с Гомелем. Одну часть поселка заводчане называли Большим двором, другую — Малым. Большой двор составляли четыре двухсекционных дощатых барака, кирпичная баня, школа и заводская контора; в двухстах метрах за ним проходила железная дорога, у которой одиноко ютилась крохотная станция. На Малом дворе стоял жилой дом, куда и поселили Ксюшу, рядом с ним — гараж, вдоль шляха вытянулась конюшня и складские помещения, напротив через двор — столярка со штабелями свежих досок и грудами бревен, а за ней, чуть поодаль, выстроились в ряд узкие и длинные стеллажные сараи и размещался главный корпус — гохмонская печь самого завода. И над всем этим величаво и неприступно возносилась к облакам курящаяся белым дымком кирпичная громада заводской трубы. Она виделась отовсюду и видела все и всех, она властно господствовала над поселком, над всей округой, и даже мачтовые сосны, шумящие за домом, казались в сравнении с ней коротышками.

* * *

Левенков чуть припозднился. Пришел, когда Наталья с Ксюшей и Артемкой уселись за стол.

— Без меня, значит, — заговорил он весело с порога, шагнул к столу и поздоровался с Ксюшей за руку. — С приездом, Ксения Антиповна. Извините, задержался, не помог с разгрузкой.

— Что вы, Сергей Николаевич, сами управились. Было бы чего…

Ксюша пожала интеллигентски узкую и худую, но довольно загрубевшую ладонь и отметила про себя, что здоровье Левенкова поправилось. Об этом говорил и легкий загар на лице, и вся ладно скроенная, не по-деревенски тонкая фигура. Это было заметно еще в начале лета, а теперь и вовсе не вызывало сомнений. Значит, от туберкулеза, заработанного в немецком лагере, и следа не осталось.

— Вы не стесняйтесь, если мужские руки потребуются, — забить там чего, наладить. Я и столяра пришлю полки-шкафчики смастерить.

Левенков вышел во двор, пофыркал под умывальником, приколоченным к балясине крыльца, и вернулся к столу. Наталья выставила приготовленную заранее бутылку вишневой настойки. Хозяйничала она степенно, с удовольствием. Было видно, что ей нравится принимать и потчевать гостей. Это и понятно. Ксюше ли не знать, сколько перенесла Наталья после смерти мужа, как истосковалась за годы одиночества без родных, без семьи — этого привычного из веку окружения людей, без которых для деревенского человека и жизнь немыслима. И вдруг неожиданное счастье, удивлявшее и по сей день всех метелицких: вызволенный Натальей из немецкого лагеря Левенков остался с ней. Культурный, образованный человек, москвич, инженер — и забитая деревенская баба, уже не молодая, не красивая… Никто не верил, что у них наладится жизнь. Да и наладилась ли она по-настоящему? Ксюша еще ни разу не слышала, чтобы Наталья назвала его Сергеем, только — по отчеству.

— Сегодня, Ксения Антиповна, располагайтесь, а завтра с утра — в контору, принимать дела. Наш Прокофий едва ноги волочит, совсем сдал старик. Директор уже спрашивал о вас. Вы с ним еще не знакомы? Ну да, он тогда был в отъезде, — говорил Левенков, разливая по стаканам настойку. — Значит, за новоселье?

— Нет, Сергей Николаевич, новоселье мы вечером отметим, как и заведено, в новой хате. — Ксюша запнулась и рассмеялась смущенно. — В квартире, вернее. Непривычно: квартира…

— Ничего, привыкнете.

— Придется, — вздохнула она. — А начальник, он что? Наслышана я о нем.

— Челышев? Хм… — Левенков повел бровью, сощурился. — Сложный человек начальник наш. Мм-да, своеобразный. Я его, откровенно говоря, еще и не распознал до конца.

— Хозяин, — заметила Наталья с уважением.

— Верно, хозяин. Даже слишком. Ну, с приездом, Ксения Антиповна, за все хорошее, за работу новую!

— И за жизнь, Николаевич, — добавила Наталья.

— И за жизнь, — согласилась Ксюша, а про себя подумала: куда деваться, не от добра ведь эта новая жизнь. Ей бы старую, да при Савелии…

Они выпили и принялись за еду. Артемка уже приканчивал свою тарелку борща и поглядывал на взрослых, видно не понимая, как это можно лясы точить, когда на столе такая вкуснятина?

Ксюша ждала разговора об отце, о Тимофее. Не то чтобы она хотела его, но знала, что без этого не обойтись.

А раз так, то чего уж тянуть. Но Левенков говорил о ее новой работе, о заводских делах, людях, о директоре Онисиме Ефимовиче Челышеве. Левенков о нем плохо не отзывался, но чувствовалось, что между ними не все ладно: хорошего тоже не говорил, а на похвалы Натальи Челышеву отмалчивался. Ксюшу даже обидело невнимание к деду Антипу, к Тимофею, с которыми Левенков некоторое время вел дружбу. Но она поторопилась со своей обидой. Левенков их помнил, а не заводил поначалу этого разговора, как она после поняла, чтобы не омрачать хорошего настроения за столом. Какое уж веселье — говорить о покойнике и о заключенном!

Они пообедали и пересели на сработанный местным столяром диван. Артемка отправился в свою новую квартиру «поглядеть, что к чему», как он сообщил, — можно было говорить откровеннее.

— Ты останешься, Николаевич? — спросила Наталья.

— Нет, нет, надо идти. Но полчасика у меня есть.

— Веришь, Ксюш, ни днем, ни ночью покоя не дают, — пожаловалась она, но в голосе слышалось довольство, мол, без ее мужа и завод — не завод. — Зовут и зовут. Измотали человека.

— Это временно, Наталья. Вот наладим все как полагается — буду отсыпаться, по грибки ходить. Грибов здесь, Ксения Антиповна, у-у… белые! А сейчас пока что не до них. Завод — в три смены, и все на честном слове держится. Оборудование еще довоенное, так что… — Левенков развел руками, помолчал и вдруг спросил: — От Тимофея ничего нового?

— На прошлой неделе прислал письмо, — сказала Ксюша задумчиво, с расстановкой. — Жив, здоров, у них уже холода начинаются — и ни слова больше.

— Ну да, конечно… Разберутся-таки, поверьте. Без ошибок не бывает даже в самом малом деле. А тут!.. После этого… Захара Довбни должны разобраться. Кстати, Наталья говорила, что его сын у Тимофеевой жены?

— Да, Максимка у нее остался.

— Странно жизнь оборачивается, — покачал головой Левенков.

— Он же, никак, племянник ей. Куда ему?

— Да нет, я не о том. Что вы! Просто сама ситуация необычная и, знаете, поучительная. Вдумайтесь только: Захар оклеветал Тимофея, жестоко оклеветал, подло. Враг семье. И эта самая семья кормит и воспитывает его сына — разве не поучительно?

— Тут, Сергей Николаевич, не до поучений. — Ксюша улыбнулась. — Хочешь не хочешь, а жить надо и за живыми глядеть. Кто ее раскусит, жизнь эту.

— Верно, верно. Жалко, Антип Никанорович не дожил.

— Не дожил… — Она пожала плечами. — Нежданно-негаданно… Не болел, с утра бойким был, поворотливым…

— Устал жить, видимо.

— Как вы сказали? — встрепенулась Ксюша.

— Жить устал, говорю. Со стариками такое случается: организм еще крепкий, на десяток лет хватит, а вот ложатся и умирают. Почему так, не знаю — это дело психиатров. Обычно же в таких случаях говорят: устал жить.

Ксюша задумалась над словами Левенкова. То, что он говорил, походило на правду, только все равно не верилось. Дед Антип — и устал жить! Как-то не увязывалось, не подходило к нему. Она заметила, что уже может совершенно спокойно рассуждать о смерти отца, и с грустью подумала, что все-таки быстро уходит горе, успокаивается боль. Слишком быстро!

— Однако же беспричинно не устают, — произнесла она тихо, как бы про себя.

Они посидели еще маленько, и Левенков засобирался на работу. Ксюша пригласила их «обмывать углы новой хаты» вечером и также заторопилась к себе. Наталья вызвалась ей помочь расставиться, распаковаться. Дела торопили — на раздумья и разговоры не оставалось времени.

3

Утро выдалось пасмурным, неприветливым. Рваные тучи ползли низко над лесом, над поселком, готовые в любую минуту полить и без того сырую землю. Ветер налетал порывами, рябил воду в лужах, гнул верхушки сосен, тоскливо посвистывая над крышами, срывал белые дымки с печных труб и тут же растворял в холодном воздухе.

Онисим Ефимович Челышев зябко поежился, повел плечами, поправляя накинутый по-домашнему пиджак, и, обогнув угол низкого сарайчика, направился в дом. Кончились теплые деньки, не за горами морозы, а вместе с ними и конец сезонных работ на заводе. Поди тогда попляши. Время поджимает, а два гамовочных сарая еще пустуют — не успели насушить кирпича на зиму. Теперь слякоть эта, не разгонишься. Черта с два в этом году дашь полтора плана. Хотя время еще есть…

Раздался заводской гудок — начало смены. Челышев достал карманные часы, отщелкнул крышку. Было без четверти восемь — именно во столько он и распорядился дать гудок. Ничего, не перетрудятся, на раскачку пятнадцать минут, эка важность! Все заводчане жили по гудкам: начинали и заканчивали рабочий день, шли на обед, с обеда, и директор в наиболее напряженные для завода дни увеличивал с помощью гудков самую производительную первую смену, начиная чуть пораньше, кончая попозже, сокращая обеденный перерыв. «На раскачку, — успокаивал он себя. — Им же и польза — больше заработают».

Он резко прихлопнул за собой дверь, стряхнул с плеч пиджак и в одной сорочке прошел в кухню, к умывальнику. Там уже возилась у примуса его жена Степанида. Плиту, конечно, не затопила, только глаза продрала.

— Проснулась? — спросил Челышев хмуро, но достаточно спокойно — ровно настолько, чтобы и показать свое недовольство, и не разозлить жену.

— А ты торопишься! — огрызнулась она.

— Дел много.

— Дел…

Растрепанная, толстая, в измятом цветастом халате до пят, с заспанным, оплывшим лицом, Степанида выглядела неприятно. Он поморщился, хмыкнул и молча принялся умываться, искоса поглядывая на жену. Та нервно гремела кастрюлями, подкачивала примус, сновала по кухне, размахивая тяжелыми полами халата.

Челышев молча присел к столу, не зная, что сказать, как поступить. Все слова уже были высказаны, все средства испробованы, но ничего не помогало — Степанида опускалась все ниже и ниже, и не было видно тому конца. Он знал, что единственное средство от тоски и горя — работа, но она никогда в жизни не работала, ничего не умела, кроме как быть хорошей хозяйкой, матерью и женой. Теперь Челышев запоздало сожалел, что в молодости не дал ей возможности приобрести какую-нибудь специальность, считая, что для нее и домашних забот хватает, что женское дело глядеть за детьми, что жене руководящего работника вообще не пристало ходить на службу, иначе надо заводить домработницу, чего он не мог позволить в своем доме, — это претило его убеждениям. И действительно, как же он, Челышев, который ненавидел барство еще с гимназической скамьи, который прошел закалку подполья, два года каторги, делал, как он любил повторять, революцию, станет нанимать домработницу, эксплуатировать чужой труд. Тогда, в двадцатых — тридцатых годах, он и в мыслях не мог себе позволить такое, яростно осуждал всяческие проявления барства, презирал вновь зарождавшихся чинуш, не понимая, что ограничивать жену пеленками, кастрюлями-поварешками, по существу, то же, что и содержать домработницу.

Надломилась Степанида в сорок третьем, после гибели своего любимца, девятнадцатилетнего Михаила. Старший сын Алексей погиб годом раньше. После этого семейная жизнь у Челышева пошла наперекос. Степанида резко изменилась, муж для нее перестал быть непререкаемым авторитетом, образцом честности и доброты, более того, она стала дерзкой и грубой с ним, с трудом скрывала свое презрение к его должности директора завода, к его заботам и делам, считая все это мелким, ничтожным, а его самого — напыщенным, играющим в значительность.

Челышев не мог не заметить ее перемену к себе и знал причину тому: она считала его виноватым в гибели сыновей, особенно Михаила. Правда, никогда прямо не говорила об этом, но разве есть тут надобность в словах! И так все понятно. В свое время он имел возможность не отпустить сыновей на фронт, выхлопотать для них бронь, о чем его слезно упрашивала Степанида. Но ее слезы и просьбы только злили Челышева, злили именно потому, что он любил сыновей и не смел пойти просить за них. Он бы не простил себе этого, а сыновья перестали бы его уважать.

Склоняясь над тарелкой, Челышев поглядывал исподлобья на жену. Докатилась Степанида, ничего не скажешь. Сколько он помнит, она всегда выглядела моложе своих лет, гордился, когда знакомые моложавость жены ставили ему в заслугу, — знать, за хорошим мужем сохранилась. Но теперь выглядела на все свои сорок восемь.

— И что за разговор у тебя с Левенковым? — спросила Степанида, вставая за чайником и дожевывая на ходу поджаренную картофелину.

— Суется не в свои дела. Тихоня!

— Он — инженер…

— Вот и пусть занимается своими шестеренками, а управлять заводом — дело мое.

— Ну-ну, — усмехнулась Степанида и принялась разливать чай, себе — крутой, до черноты, Челышеву — послабее.

Он заметил ее пренебрежительную усмешку, стиснул зубы, но не посмел ничего сказать, только проворчал, указывая на ее чай:

— Сердце подорвешь.

— Слыхали, — отмахнулась она равнодушно, как от чего-то надоедливого, и добавила, возвращаясь к разговору о Левенкове: — Не любишь ты его, Ося.

— Не за что! — бросил он резко, уже не скрывая своего недовольства.

Злил Челышева не Левенков, а Степанида, ее пренебрежительность в разговоре с ним, и свое неумение совладать с женой, заставить ее уважать его, как было это раньше, до войны. Сотни людей слушаются каждого его слова, исполняют любое распоряжение — да что там распоряжение! — малейшее его желание считается для всех законом, а вот для собственной жены он стал всего-навсего «Ося» — не ласковое, как в молодости, «Ося», а насмешливое, оскорбительное.

— Мне работники нужны, а не кисейные барышни, которых можно любить или не любить, — продолжал он, отхлебнув чаю из стакана. Хотел еще сказать, чтобы она прекратила называть его Осей, но сдержался; сказать это означало выдать, что он замечает ее насмешки и мирится с ними, терпит их. Лучше всего было промолчать.

— Помнится, ты считал его хорошим специалистом.

— Специалист — еще не руководитель. Потому и говорю, чтобы занимался своими делами и не лез в мои.

— А-а, вон оно что, — улыбнулась Степанида. — На твои полномочия, значит, посягнул. Не желаешь властью делиться.

— Дело не во мне, — сказал Челышев и досадливо поморщился. — Дай ему волю, так он своим либерализмом мне весь завод развалит. Жалостливый больно, таких в узде надо держать.

— Скажи ты на милость! — Степанида удивленно вскинула брови. — А я до сих пор считала, что в узде надо держать слишком ретивых.

Челышев поперхнулся чаем и насупился. Степанида явно дерзила, напрашивалась на ссору, но он ссоры не хотел, зная, что верх останется за ней. Каким властным ни был Челышев, но жена, если надо, не уступит. Он это знал.

Однако Степанида, кажется, не была расположена к ссоре и поспешила загладить свою резкость, заговорив мирным тоном:

— Не знаю, чем тебе не угодил Левенков. Мне он нравится, порядочный человек, мягкий, воспитанный.

— То-то я вижу, ты на Малый двор зачастила. Медом там тебе намазано, — проворчал Челышев и поднялся из-за стола.

— А вот это уже мое дело! — повысила голос Степанида и встала вслед за ним, вызывающе уперев руки в бока.

Теперь уже Челышев посягнул на «полномочия» жены, и он это знал, просто не смог сдержаться. Между ними было установлено молчаливое соглашение, что заводскими делами занимается Челышев, а жизнью поселка — Степанида. Только поди разберись, где что, попробуй отделить одно от другого, когда без завода поселок не мог существовать, как и завод без поселка. К ней шли со всеми своими неурядицами, просьбами и жалобами, зная наверняка, что у нее скорее найдут поддержку, чем у директора завода. Жаловались даже на самого Челышева.

А на Малый двор Степанида зачастила не потому, что там жил Левенков, но чтобы почаще видеть сына новой бухгалтерши Ксении Корташовой. Она привязалась к этому мальчонке, баловала его то пряником, то конфеткой, часто помогала ему учить уроки, стараясь втолковать больше, чем то было предусмотрено школьной программой, и всячески оберегала, хотя и безуспешно, от влияния разболтанной сосновской ребятни. Артемка чем-то напоминал ей Михаила в детстве.

К этой привязанности Челышев относился снисходительно, дескать, пускай балуется старуха.

Пора было идти в контору, потому как к девяти он велел всем собраться на короткое совещание по поводу заготовки на зиму кирпича-сырца. Без запаса сырца на перевыполнение годового плана нечего было и рассчитывать. План-то Челышев, кровь из носа, а вытянет, но этим он не мог довольствоваться: уже привык к почестям и премиям, к похвалам на районных совещаниях и неизменному месту на сцене гомельского Дворца культуры, за красным столом президиума. Иное как-то и не представлялось. Почести — это приятно, чего там душой кривить, но разве стал бы он изматывать и себя, и сотни людей только ради них. Такая война прокатилась, такая разруха кругом, сейчас кирпич — как воздух, без него ни шагу.

— Онисим, ты где там застрял, уже девять! — окликнула его из кухни Степанида.

Челышев встрепенулся, глянул на часы.

— Подождут, невелики бары.

— Что на обед сготовить?

— Гляди сама.

Он натянул на плечи свое неизменное, еще довоенного пошива кожаное пальто, втиснул хромовые сапоги в галоши и вышел на улицу. До конторы и было-то всего две минуты ходу, но дорожку, пересекающую поперек Большой двор, развезло до основания, куда ни ступи — грязь. И Челышев двинул в обход, вдоль бараков, медленно, как цапля, выбрасывая вперед свои длинные ноги, торчащие по причине плоскостопия носками в стороны. Когда-то он стеснялся своей чарличаплинской, в елочку, походки, старался ступать прямо, как все люди, теперь же лишь снисходительно улыбался бывшей стеснительности. Ему было глубоко безразлично, что о нем думают, как говорят, и даже свои физические недостатки он превращал в достоинства, дескать, директор и ходит своеобразно, и говорит, и поступает своеобразно, не так, как все. Авторитет безупречного директора он себе давно завоевал, привык к повиновению подчиненных, уверовал в свою непогрешимость — так стоит ли обращать внимание на какие-то мелочи. Он делает главное — выполняет и перевыполняет плановые задания, значит, и все остальное правильно. А раз так, будьте любезны слушаться и исполнять, а не рассуждать и сомневаться.

Челышев злился — злился на плохую погоду, на Степаниду, на Левенкова, этого чистюлю с нежными руками. Ему бы в белых перчатках с тросточкой прогуливаться по аллеям, а не управлять производством. Видите ли, он людей жалеет, бережет их: промокли, бедняжки, под дождиком — домой отправил, а Челышев не бережет, заставляет надрываться. А себя Челышев бережет, себя жалеет? Да, он строг с рабочими, требует от них полной самоотдачи, но и себе не позволяет прохлаждаться — такое время. И все эти рассуждения о чуткости, мягкости, внимании — сплошная демагогия и слюнтяйство. Может, Челышев готов каждого рабочего отправить в санаторий, а где путевок возьмешь? Может, Челышев с радостью отказался бы от ночных смен, увеличил вдвое время на охлаждение камер перед выемкой обожженного кирпича, запретил женщинам катать двухтонные вагонетки, вообще прикрыл бы завод до полной механизации всех трудоемких процессов, а кто будет поднимать страну из разрухи? Может, Челышев и сам любит черную икру да сдобные булки, но вот уже третью неделю довольствуется жареной картошкой.

— Слюнтяй и есть! — прогудел он в усы, думая о Левенкове.

Левенкова он не любил и не доверял ему. Уже один факт, что тот находился в немецком тылу, делал его для Челышева человеком ненадежным. Вдобавок к этому инженер оказался хоть и аккуратным, тихим с виду, но строптивым, вздумал усомниться в правильности решений начальника, более того — перечить ему и гнуть свою линию. Этого Челышев не мог терпеть у себя на заводе. Что ж то получится: один — в лес, другой — по дрова? Нет, управлять производством должен один, и его распоряжения должны четко исполняться — в противном Челышева никто не убедит. Какой же согласованности можно ждать от рабочих, если ее нет среди руководства?

«Навязали либерала на мою голову, — думал он. — А инженер толковый».

4

Все пришли в срок, ожидали директора. Разместились в большей из двух комнат заводской конторы (меньшая — отгороженная фанерой каморка в углу — была кабинетом Челышева).

Старший мастер Петр Андосов уже успел изрядно накурить, и не терпящая дыма Ксения Корташова открыла форточку. Левенков чертил что-то на полях газеты, по всему видно, схему бесконечной откатки, и объяснял мастерам — Климуку и Волкову — что к чему. Снабженец Николай Палагин, как обычно, посапывал в углу, стараясь быть незаметным. При входе директора он встрепенулся и виновато заморгал, изображая на оплывшем лице подобие улыбки.

Челышев хмуро поздоровался, прошел в свой кабинет и снял кожанку. С первой минуты он дал всем понять, что не в духе — пусть знают и настраиваются соответственно, разговор предстоит не из приятных. Прислушался — за стеной перешептываются — и шагнул к дверям.

Все притихли в напряженном ожидании, только Андосов вел себя свободно: неспешно прошелся к окну, щелчком выметнул в форточку окурок, трубно прокашлялся и опустил свое грузное тело на скрипучий стул, проговорив, добродушно ухмыляясь:

— Погодка, едри ее…

Это сняло напряжение, вызвало улыбки, что не понравилось Челышеву: не балагурить собрались. По существу, Андосов своим тоном расхолаживал людей.

— Сколько гамовочных пустует?

Вопрос был риторическим: все знали положение вещей на заводе до мельчайших подробностей.

— Два, — ответил Андосов нехотя.

— Зимой, значит, будем чаи гонять?

Челышев угрожающе кашлянул и окинул взглядом собравшихся. Улыбки стаяли с лиц Климука и Волкова, Палагин уставился преданными глазами на своего директора. Подействовало.

— Время еще есть…

— Потому я вас и собрал сегодня. — Челышев уселся на заранее приготовленный для него стул, побарабанил пальцами по краю стола. — Потому и собрал, что время еще есть, и упускать его мы не должны. А упускаем, ссылаясь на плохую погоду. Так, Петро Андосов? Так, так, нечего стулом скрипеть. И чтобы о погоде я больше не слышал. Сегодня — дождик, завтра — солнышко. Сердобольных, вижу, развелось… В прошлом году к ноябрю все пять гамовочных сараев уже были заполнены. И в этом должны быть, иначе к весне останемся без сырца. В общем, задача одна: заготовить сырец во что бы то ни стало! Пока не выполним — никаких выходных и отгулов. Зимой отгуляем. Платить за выходные в полуторном размере. Волков, тебе как парторгу завтра же собрать всех коммунистов, разъяснить и поставить задачу, чтобы провели соответствующую работу во всех бригадах, на всех участках. Палагин, за снабжение отвечаешь головой. Если не окажется даже каких-то там рукавиц, пеняй на себя. Денег дам, можешь своих доставателей хоть в спирте купать, но чтобы все было. Сергей Николаевич, все ремонтные работы проводить только на ходу, в обеденные перерывы, в пересменки, чтобы ни минуты простоя. Считайте все это, та-аскать, боевым заданием. Спрашивать буду с каждого персонально. Все. Кому что не ясно, до кого, та-аскать, не дошло?

Сейчас даже его «та-аскать» не вызвало скрытых улыбок. Не до того было. Челышев знал, что поставленная им задача крайне сложна и надо работать на пределе сил, чтобы ее выполнить. Тут без вопросов, без обсуждений — одним приказом — не отделаешься. Вопросы — пусть: ответит, но возражений не потерпит никаких. Он все продумал заранее и отлично понимает, что такое задание вряд ли выполнимо. Но он его и намечал несколько завышенным, с запасом, как делал это всегда. Такой метод себя оправдывал: если всего и не осилишь, то необходимое, во всяком случае, будет сделано. И потом, в руках у директора всегда оставался козырь — «все-таки не вытянули», козырь, не позволяющий людям расхолаживаться.

Сказанное Челышевым, как он и ожидал, озадачило собравшихся. Закряхтели мастера, задвигался Левенков, бухгалтер Корташова уставилась недоуменно, дескать, из чего платить? Даже постоянный балагур и безотказный работник Андосов сощурился, заскреб подбородок.

Минуту-другую все молчали, осмысливая слова директора, наконец Волков выдавил из себя:

— Боюсь, не потянем.

— А ты не бойся, — сказал Челышев. — Делай, что тебе говорят, и все будет хорошо.

— Оно-то так. Да вот хватит ли силенок, люди ж не двужильные, Онисим Ефимович.

— Плохо, парторг, людей знаешь. Надо — они пятижильными станут. Такую войну выстояли, такую махину свалили! А он еще сомневается.

— Какой ценой? — спросил Левенков.

Челышев повернулся к инженеру, молча кольнул его взглядом и полез в карман за папиросами. Этого вопроса следовало ждать именно от Левенкова, для него главное — цена, затраты. Экий торгаш выискался. Не на базаре, понимаешь!

— Дорогой ценой. Невероятно дорогой! — сказал Челышев, сдерживаясь, чтобы не повысить голоса. — Скажи мне, Сергей Николаевич, на фронте, когда получали задание, приценивались? Вот ты сам как поступал?

— Не всегда приценивались. И жаль. Неоправданных жертв было много. Но то была война, был враг.

— И сейчас — война, и сейчас — фронт, только трудовой. И сейчас враги: разруха, голод. — Он повысил голос. — Пора бы это понять, товарищи! Трудовая дисциплина чуть ли не к военной приравнена — это вам о чем-нибудь говорит? Что, строго? Да. Чересчур? Может быть. А нужно ли? Нужно, жизненно необходимо! Волков, я твою, та-аскать, работу выполняю. Плохо шевелишься, парторг.

Волков был человеком покладистым, работником старательным и толковым, но как парторг Челышеву не нравился. Недоставало в нем напористости, инициативы. Избрали его полгода назад, в первые месяцы директор помогал ему, подсказывал во всем, но теперь, видя бесполезность своих усилий, не стеснялся указывать на промахи и недостатки прямо при людях. Пусть видят, что ошиблись при избрании, и извлекают соответственно урок.

— Я ведь на заводе человек новый, — заговорил снова Левенков. — Но кажется, что мы собираемся взять на себя явно завышенные обязательства. Это, знаете ли, на пределе человеческих возможностей.

Эк ты его, Левенков! Усек, ничего не скажешь. Это даже приятно, что инженер «глазастый».

— Именно так! — отрубил Челышев. — Вся страна — на пределе, а мы что же, в холодок?

— Речь идет не о холодке, а о реальности планов.

— При желании да при старании все реально. Тут уж положись на мой опыт, Сергей Николаевич.

— А я что-то не пойму, — подал голос непривычно долго молчавший Андосов.

— Чего не поймешь?

— Из-за чего сыр-бор.

— Вот и я не пойму.

Челышев удовлетворенно хмыкнул, но все же насторожился. От старшего мастера можно чего угодно ждать. Работник он безотказный, но языком своим не управляет совершенно: ворчит постоянно, пререкается, хотя и исполняет любые поручения.

На заводе, пожалуй, одному Петру Андосову было позволено спорить с директором, да и то не на полном серьезе — так, для видимости. Пускай ворчит, если не может сдержаться. Отворчится — с легкой душой и работать легче. По существу, все производство тянул на своих плечах старший мастер, Челышев лишь управлял, как и положено руководителю. Андосов же был вторым лицом на заводе, правой рукой директора, его верным помощником и заместителем на деле, а не по форме, как Левенков. Кирпичное производство старший мастер знал досконально. Сразу же после освобождения Белоруссии их вместе и прислали на Сосновский завод: Челышева — как опытного руководителя, Андосова — как специалиста-кирпичника.

Старший мастер заскрипел рассохшимся стулом, покрутил выщербленную пуговицу френчика на объемистом животе и с ухмылочкой проворкотал:

— Не пойму я этого звона колокольного. Кажись, никакого пожара не наблюдается. Годовой план мы выполним, еще и с привеском, четвертый гамовочный загрузим — хватит до нового сезона, если пупок не надрывать. А там, Сергей Николаевич вот обещался, будет готова бесконечная откатка — уже легче. Кто нас осудит? Еще и премию отхватим. А надрываться какой резон. Вон бабам нашим рожать надо — работа деликатная…

Челышев нервно зашевелил усами. Опять Андосов зубоскалит, вместо того чтобы поддержать директора. Сразу видно, не хочет впрягаться в повышенные обязательства. А кто хочет? И Челышев не хочет — нужда заставляет.

— Ты, Петро, что же предлагаешь — снизить прошлогодние показатели? Так тебя понимать?

— Хм, предлагаю… Я, Онисим Ефимович, вообще никогда ничего не предлагаю, кроме как хорошо работать. А что такое хорошо работать — вопрос с закавыкой. Полторы нормы — хорошо, а, скажем, сто десять процентов разве плохо? Вот и возьми нас за рупь двадцать. Год на год не приходится. Отчитаемся в наилучшем виде.

— А перед совестью, — рассердился Челышев, — перед совестью как отчитываться будешь? Снижение производительности — всегда плохо!

Этого Андосова ничем не проймешь. Хоть бы ухом повел — сидит себе, ухмыляется.

— Ты вот что, Петро, огород не городи. Ответь лучше: потянем?

— Так чего ж не потянуть. Потянуть все можно. Дело оно такое… — закряхтел он, сгибаясь и поправляя на ноге кирзовый сапог. — Потянем — вытянем — протянем… — И снова подергал за голенище, шевеля носком сапога и внимательно его разглядывая, давая понять, что́ именно «протянем».

— Значит, и рядиться нечего, — оборвал его Челышев. — Будем считать вопрос решенным.

— И то ладно, — так же спокойно, как и возражал, согласился старший мастер.

В углу задвигалась бухгалтер Корташова. Конечно, ей непонятно, из чего платить сверхурочные, выделить снабженцу, как бы не превысить фонд заработной платы. Для Челышева эти вопросы — не вопросы, семечки. Лишь бы дать кирпича побольше, а там, если и будет какой-то перерасход — победителей не судят. На первых порах тряхнет директорским фондом. Правда, он лишит себя возможности выделять всевозможные денежные пособия, но разве об этом сейчас думать. Кирпич! Кирпич — он все оправдает.

Щеки у Корташовой зарумянились: волнуется, порывается сказать. «А красивая, понимаешь…» — отметил машинально Челышев.

— Ксения Антиповна, ты подсчитай там наскоро, после собрания прикинем наши возможности.

— Хорошо.

— И мой фонд приплюсуй! — Он хлопнул ладонями по коленям, будто собираясь встать. — Ну, та-аскать, с первым вопросом ясно — впрягаемся. Теперь надо с участками под раскорчевку решить, а то люди уже проходу не дают. Давай ты, — кивнул парторгу и достал новую папиросу.

Сосновский завод и поселок с трех сторон обступали вековые леса, лишь за сушильными сараями простирался огромный пустырь, на котором велись разработки глины еще с тридцатых годов, нынче поросший кустарником и мелколесьем. Все сколько-нибудь пригодные для обработки клочки земли вблизи Сосновки были заняты под огороды. Заводской люд был сплошь из деревень, не представлял себе жизни без земли. Да и прожить в полуголодное послевоенное время без подсобного хозяйства было мудрено. Держали скотину и птицу, сажали картошку, овощи, сеяли просо — в общем, были и рабочими, и крестьянами одновременно. Не имели хозяйства только сезонные рабочие, холостежь да самые отъявленные лодыри.

Земли не хватало; люди отвоевывали ее у кустарника и мелколесья, занимаясь раскорчевкой в дозволенных для этого местах — на участках, не принадлежащих примыкающему к заводу лесхозу. Оставался нетронутым лишь добрый участок земли за старыми карьерами, на который и нацелились заводчане. Новые же разработки глины велись на другой стороне пустыря, в направлении березовой рощи. Здесь огородов не заводили, потому как через год их бы все равно срыли.

Сегодня предстояло определить место под огороды. Челышеву эта затея не нравилась, поскольку корчевание требовало от людей много сил и времени, что не могло не отразиться на производстве. Запретить же или помешать корчеванию Челышев не мог, потому решил не вмешиваться в это дело — пусть сами разбираются.

Была у него еще одна причина, заставлявшая оставаться в стороне при выборе участка. Причина веская, лично для него болезненная, известная только Челышеву. Но о ней он и думать не хотел, гнал от себя назойливые мысли.

Поднялся Никита Волков.

— Я, товарищи, так думаю, что об огородах нету надобности долго рядиться — все в курсе.

— В курсе, в курсе, — согласились с ним.

— Ну вот, где место определим?

— А где же его определять? — отозвался Андосов. — За старыми карьерами и определим.

— За старыми, — поддержал его Климук.

«Отлично!» — отметил про себя Челышев. Он был доволен тем, что старший мастер сам определил именно этот участок, хотя иного никто себе не представлял. Судя по всему, иного и быть не могло. И все же Челышев, зная наверняка, что с ним не согласятся, спросил, будто выдвинул свое предложение:

— Может быть, у березовой рощи? Там земля лучше и кустарник реденький.

Все с удивлением поглядели на своего директора — что ж это он задумал? Какой дурак станет горбатить спину из-за одного урожая? В следующем году рабочий карьер вплотную подступит к этому участку. Конечно, заводу выгодно — еще бы! — экономия средств и времени на расчистку. А людям каково?

Челышев знал, что именно так о нем и подумали.

— А чего же, — заулыбался лукаво Андосов, — и урожайчик соберут… один, и заводу подмога. Авось кто и клюнет.

— Ты, Петр Матвеевич, все шутишь! — занервничал парторг. — От нас требуется немногое — указать людям границы заводской земли, а они уж сами разберутся. Я не понимаю вашего предложения, Онисим Ефимович.

Волков был прав. По существу, весь этот разговор о выборе участка был излишним. Пустырь, он и есть пустырь, и никакого особого разрешения разбивать на нем огороды не требовалось. Еще весной заводчане начали было корчевание за старыми карьерами, но, не зная границ заводских владений, вклинились в лесхозовские земли. Из-за этого вышел скандал. Начали поднимать документацию, уточнять границы, сверять заводские карты с лесхозовскими, запретив на время трогать этот участок. Так и оставалось до осени, до сегодняшнего дня.

— Значит, решили? — спросил Волков, обводя всех взглядом. — Сегодня и объявим народу.

— Прямо сегодня? — обеспокоился молчавший до сих пор Палагин.

— Люди ждут, нечего откладывать.

— Может, завтра, а, Никита?

— Не понимаю.

— Да себе надо ж выбрать делянку.

— Ну, Палагин!.. — осерчал Челышев. — Сегодня! Слышишь, Волков? Сегодня же!

Этих поблажек он терпеть не мог. Тоже, понимаешь, барин выискался: из грязи — да в князи. Палагина он недолюбливал за корысть, но обойтись без него не мог. Другого такого снабженца не найдешь.

Когда все разошлись, Челышев вернулся в свой кабинет, присел к столу и задумался. На душе остался неприятный осадок, неудовлетворенность собой. Понимал, что поступил правильно и с завышенными обязательствами, и при выборе участка под огороды, тем более что и выбирать-то нечего было, люди сами выбрали, но совесть его неспокойна, сомнение шевелилось в нем. Это ненавистное ему еще с молодости, подтачивающее волю сомнение — будто короед в здоровом дереве.

Нет, расслабляться он себе не позволит. Не то время, чтобы сомневаться и разводить филантропию, не та обстановка. Работать надо, работать, понимаешь.

— Ксения Антиповна!

В дверях показалась Корташова.

— Звали, Онисим Ефимович?

— Давай-ка сюда свои бумаги — обмозгуем.

5

Весь октябрь Сосновский кирпичный лихорадило. Взятые к празднику обязательства надо было выполнять, и Челышев чуть ли не сутками пропадал на заводе: носился от конторы к карьерам, к печи, к сараям, гремя своим зычным басом, приказывая, ругаясь на чем свет стоит. Задуманное продвигалось туго, и директор был злой как черт, сам нервничал и нервировал других. Все рабочие не могли одинаково превышать свои нормы, отсюда исходила неразбериха: в формовочном нарежут сырца больше положенного, откатчики не успевают отвозить — вот и запарка; или наоборот: коногоны навозят глины — не успевают резчики.

Левенков знал, что без штурмовщины не обойтись: невозможно так вот, с ходу ускорить ритм всех рабочих процессов, потому-то ему и не нравилась челышевская затея. У производства есть свои законы, которые нельзя отменить одним властным приказом, но Челышев не хотел этого признавать. Он считал, что человек сможет черту рога своротить, лишь бы только захотел по-настоящему. Отсюда вывод: к тем, кто не хочет работать в полную силу, применять жесткие меры. И Челышев не бросал слов на ветер, в этом Левенков вскоре убедился, став свидетелем не в меру крутого нрава своего начальника.

Произошло это в конце октября. Отобедав, Левенков возвращался в мастерские в хорошем настроении, довольный слесарями, подготовившими лебедку для бесконечной откатки. Шел, как обычно, напрямик — мимо столярки на Малом дворе, мимо погрузочной площадки. Здесь он всегда останавливался на минуту-другую поглядеть на работу выставщиков, или оборотчиков, как их называли заводчане.

Всякий раз, когда очередной оборотчик проносился с груженой тачкой мимо, Левенков испытывал восхищение, невольную зависть и смутную, неосознанную тоску, будто о чем-то утерянном и теперь недостижимом, желанном. Вид сильного человека никогда не вызывал в нем ни высокомерного презрения, ни робости, как это бывает у людей физически слабых, ущербных, а наоборот — только восхищение. Он бы с радостью променял свое образование, инженерство и связанное с ними уважение людей на эту грубую физическую силу, на отливающие синевой вен вспученные бицепсы, кряжистую осанку, валкую походку уверенного в себе человека.

Возле загруженной наполовину платформы стоял Челышев, насупленный, сердитый. Увидев Левенкова, кивнул ему и спросил:

— Куда?

— В мастерские. Лебедку будем устанавливать.

— Вместе пойдем. Я тут сейчас… — Он метнул взгляд на оборотчика Ивана Скорубу, заканчивающего разгружать свою тачку на платформу. — Видел работничка?

Левенков утвердительно кивнул. Он знал, что Скорубе несдобровать, сейчас Челышев устроит ему головомойку. Оно и поделом. В субботу, получив аванс, Скоруба запил и прогулял воскресенье и понедельник; а поскольку воскресенье было рабочим, то у него получилось два дня прогула — дело серьезное.

Когда Скоруба закончил разгрузку, Челышев окликнул его и подозвал к себе.

— Ну и что будем делать? — спросил он и нервно дернул усом.

Скоруба виновато потупился и переступил с ноги на ногу. Широкие плечи его осунулись, руки повисли плетьми, красное от кирпичной пыли угловатое лицо вытянулось книзу. Весь его вид выражал покорность, готовность принять любое наказание, любой разнос.

— Отвечай!

Скоруба заморгал слипшимися от пыли и пота ресницами и выдавил сипло:

— Дык я чего ж… я нагоню.

— Нагонишь, значит.

— Ага. Я хоть в две смены…

— Знаешь, что полагается за самовольное оставление работы?

— Дык где ж оставление? Я разве что… Ну перебрал трохи. Вон мастер уже объявил выговор — я ж ничего… заслужил, значица.

Левенков давно заметил, что Скоруба выделяется среди других оборотчиков покладистым характером, тихой смиренностью, отсутствием самоуверенности сильного человека.

— Выговором хочешь отделаться? — серчал Челышев. — Хватит, надоело, пусть суд разбирается.

— Как это? Я ж…

— Хватит! — отрубил Челышев. — Идем, Сергей Николаевич. — И двинул к сараям, по привычке заложив руки за спину, отчего при его высоком росте и худобе походил на плавно изогнутое коромысло.

Скоруба остался возле своей тачки, растерянно моргая красными ресницами, жалкий, обиженный, видно еще не веря, что за пьянку и прогул его отдадут под суд.

Не верил в это и Левенков, зная вспыльчивость Челышева, его невоздержанность в словах и угрозах. Но, отойдя шагов двадцать, все же спросил:

— Вы что, серьезно собираетесь сообщить прокурору?

— Конечно.

— Не понимаю, зачем?

— А чего тут понимать! Я обязан это сделать. Это мой долг перед законом, если хочешь.

— Но ведь это полгода тюрьмы! Военная статья еще не отменена.

— Вот именно, не отменена. Не сочли возможным.

Намерение Челышева возмутило Левенкова. В конце концов, не преступник же Скоруба и работает, несмотря на свои запои, не хуже других. Видно, Андосов предвидел реакцию директора, потому и поторопился наказать своей властью. Челышеву же этого мало; и дело тут вовсе не в законе, а в его своевластии — как хочу, так и верчу. Даже районный судья, приезжавший по весне на завод, говорил (неофициально, конечно), что закон законом, но и руководство должно мозгами шевелить, подходить разумно к каждому факту нарушения дисциплины.

— Онисим Ефимович, знаете, что сказал Петр Первый, когда создал первый воинский устав?

— Ну-ну.

— Он сказал в том смысле, что уставом надо руководствоваться, но не придерживаться, «аки слепой стены».

Челышев ухмыльнулся и, даже не взглянув на Левенкова, пробасил:

— Умная голова — Петр. Только я не слепой, Сергей Николаевич. У меня — план, который, кровь из носа, надо выполнять, а не потворствовать пьяницам. Что делал Петр в подобных случаях, а, подскажи-ка? Головы рубил, а не благодушничал! Про Петра ты это вовремя, кстати, та-аскать…

— Но чтобы выполнять план, нужны люди, нужно беречь их, а не разбрасываться.

Челышев снова ухмыльнулся.

— А я сообщу в прокуратуру после праздников, когда обязательства будут выполнены.

Этого Левенков никак не ожидал. Он надеялся, что директор просто погорячился, в запальчивости, как это часто с ним случалось, пригрозил Скорубе судом, и это можно было понять. Но тут другое — холодный, жестокий расчет, от которого Левенкова передернуло, как в ознобе.

— В таком случае хочу заявить, что я ка-те-го-риче-ски против вашего решения!

— Ну и что из этого?

Челышев подернул одним плечом и спокойно, даже как-то весело взглянул на Левенкова из-под нависших бровей, будто хотел сказать: плевал я на твои заявления, здесь я хозяин, и вообще, кто ты такой, чтобы делать какие-то заявления, да еще в категорической форме?

Его откровенное «ну и что из того?», его насмешливый, чуть ли не пренебрежительный взгляд покоробили Левенкова, унизили, пробудили злость и желание противиться такому моральному насилию над собой. До сих пор он ничьего своевластия не терпел и впредь терпеть не собирался.

— Вы не жалеете людей, — сказал он как можно спокойнее, удерживаясь от резкостей.

— А себя я жалею? — Челышев круто повернулся и встал перед Левенковым почти впритык на узкой дорожке между стеллажными сараями, обдавая его табачным запахом и по-кошачьи топорща черные усы. — Я и себя не жалею!

— Себя вы можете не жалеть — дело личное. Но беречь и жалеть рабочих каждый руководитель обязан.

— Обязан, значит.

— Конечно.

— Разгильдяев жалеть.

— Людей, Онисим Ефимович. В первую очередь — людей.

— Ясно. Выходит, все кругом жалостливые, гуманные, один Челышев человеконенавистник, та-аскать, жестокий изверг. Так ты говоришь, да?

— Это вы говорите, — ответил Левенков, спокойно выдержав его колючий взгляд.

Оба высокие, худые, с острыми скулами, они стояли друг против друга в узком просвете между длинными, восьмидесятиметровыми, стеллажными сараями, как в траншее, — направление одно, дорога одна, и шагать по ней вместе — в сторону не свернешь. Ощущение фронтовой траншеи живо возникло в Левенкове, хотя он и не был окопником, лишь изредка наведывался к пехотинцам, но именно там наиболее обнаженно виделось противостояние враждебных друг другу сторон, именно там, в траншее, остро, до холода в груди чувствовалось жестокое напряжение затишья между боями. Он поймал себя на мысли, что ставит Челышева во фронтовую обстановку — как бы он действовал? — и определенного ответа не нашел. Такие и героями становились, и гибли безвестными в первом бою, такие же безрассудно теряли солдат, посылая их на верную гибель, так и не достигнув намеченной цели.

— Ну вот что, Сергей Николаевич, выслушай-ка, что я тебе скажу. Жалость твоя и их, — Челышев кивнул куда-то в сторону, видно имея в виду мастеров, — маленькая, близорукая, если хочешь: вижу — жалею, не вижу — знать не хочу. А о десятках тысяч горожан ты думаешь, жалеешь их? Тех, кто сейчас, на зиму глядя, остается без добротной крыши над головой, без кирпичных стен за плечами, ты жалеешь? Видел, что от Гомеля осталось? А кирпич — это не только жилые дома, это еще и стены заводских корпусов, цеха хлебозавода, без которого и ты, и я, и тот же Скоруба через неделю ноги протянем. Шире надо жалеть, государственнее, понимаешь.

— Жалеть надо конкретных людей, Онисим Ефимович, а не абстракцию.

— Абстракцию?! Ну и загнул, инженер. Тысячи горожан — абстракция? Люди — абстракция?

— Не люди, а ваша жалость абстрактна.

— Хм! — Челышев повел мохнатыми бровями, — Что-то я не пойму твоих тонкостей. Давай уж погрубее, руби, не миндальничай, я человек прямой, как ты успел заметить.

— Что ж, можно и погрубее. Сейчас вы безжалостны к Скорубе во имя неизвестных вам горожан, горожан как чего-то обобщенного, хотя и Скоруба не во дворце живет, но будь вы, скажем, директором хлебозавода, точно так же отнеслись бы к пекарю Иванову, Петрову или Сидорову во имя рабочих людей на каком-то Сосновском кирпичном. Верно?

— Верно. Нерадивого пекаря Иванова я бы тоже взял за шиворот и всех пекарей заставил выпекать хлеба вовремя и без проволочек, пусть им пришлось бы гнуть спину даже в две смены. Только так и не иначе. Людям нужен хлеб. Но это все частности. Ты, Сергей Николаевич, не видишь целого, главного. Наш завод — капля для государства. Потому я и толкую тебе, что жалеть и любить надо шире, государственнее.

Сейчас директор говорил спокойно, даже как-то мягко, поучительно. Но именно этот поучительный тон и не нравился Левенкову. Не нравилось ему и обращение на «ты» — не дружеское, доверительное, а начальственное, не терпящее взаимности. Челышев почему-то считал себя вправе говорить бесцеремонное «ты» всем на заводе — и тем, кто моложе, и тем, кто старше его по возрасту. К нему же так обращаться никто не смел, даже Петр Андосов. Поначалу Левенков не придал этому значения, приняв начальника за простецкого в личных отношениях человека, теперь же поправлять Челышева было поздно и не к месту.

— А это еще абстрактнее — любить целое, игнорируя части, его составляющие. За этим целым неплохо бы и людей замечать, че-ло-веков. А Скоруба в первую очередь — человек.

Левенков усмехнулся и прямо глянул в глаза Челышеву. Что ж, хочешь погрубее — пожалуйста. Он был уверен, что начальник разозлится за такую откровенность, даже ждал этого: в конце концов, пора выяснить их отношения, но тот вдруг раскатисто захохотал.

— Глаза-астый, глазастый… Все заметил, только слона упустил.

— А что ваш слон? Без ног — всего лишь большой кусок мяса.

— Ладно, — перебил его Челышев, приняв обычный строгий вид. — Поговорили, и будет. Я, Сергей Николаевич, привык дело делать, а не упражняться в красноречии. Переубеждать тебя не буду, да и нужды нет. Инженер ты хороший, вот и командуй в своем хозяйстве, но… — Он прокашлялся и достал папиросы. — Но договоримся: без моего ведома никаких вольностей. Я управлял и буду управлять заводом как считаю нужным. Особенно сейчас. Да, особенно сейчас, когда и жрать нечего, и жить негде. И на слезу ты не дави. Так и порешим! — закончил он, как гвоздь вбил, видно не желая больше выслушивать никаких возражений.

«Однако перегибаешь», — подумал Левенков и задал почти риторический вопрос:

— Не понял, о каких вольностях речь?

— О любых. Слесарям даешь отгулы, отпускаешь с работы посреди смены…

— Это когда рабочий свалился в карьер?

— Не сахарный, понимаешь! У печи мог просушиться.

— И получить воспаление легких.

— Экая сестра милосердия… Ладно, Сергей Николаевич, так не так, перетакивать не будем. Прения, та-аскать, закончены, показывай свою лебедку.

— Можно и закончить. Только я уж напоследок, для полной ясности… На ваши полномочия, Онисим Ефимович, я не посягаю, но и от своих не откажусь.

Он качнулся в сторону от Челышева и двинул по утоптанной глиняной тропке, засоренной пожухлой осенней травой, всем своим видом стараясь показать, что остался при собственном мнении. Начальник закурил и развалисто зашагал следом.

К этому разговору они больше не возвращались, словно забыли, словно его и не было, но от бодрого настроения, с которым шел Левенков в мастерские, не осталось и следа: разбирала досада, недовольство собой от недосказанности, недоговоренности, и он замечал по виду и настроению Челышева, что тот испытывает нечто подобное, только старается показать, будто такие мелочи, как предыдущая стычка, его нисколько не беспокоят. Говорили о сугубо производственных делах. Ровно, спокойно и сухо.

* * *

Лебедку установили засветло, из главного корпуса завода никто не прибегал, значит, все работает исправно, и Левенков направился домой лесом, в обход карьера. Сколько раз он давал себе слово не ходить этим путем, но снова и снова, только выпадала возможность, сворачивал в березовую рощу, пересекал ее поперек, делая полукилометровый загиб, и вдоль опушки уже соснового бора возвращался к поселку с тыльной стороны Малого двора. В лесу забывалась работа, а перед глазами вставали его двойняшки Света и Люда, его Надя, его прежний завод, шумная, суетливая Москва, и вместе со всем этим до боли в висках, до внутреннего крика — вопрос: как быть дальше? Это стало пыткой.

Желтая листва берез опала, устлав землю яркой периной, белые стволы деревьев с множеством продолговатых глаз-щелочек будто вспархивали в иссиня-прозрачную глубину неба, шаловливо растопырив облегченные ветви, и так напоминали подмосковные березы, что в груди щемило.

Было ясно и достаточно тепло, чтобы не торопиться под крышу, домой. Домой… А где он, его дом: здесь, в Сосновке, или в Москве? Этого Левенков не знал. Охватывая по щиколотку ноги, шелестела пестрая листва, напоминая шуршание шин на Цветном бульваре, от карьера доносился глухой лязг ковшовой ленты экскаватора, ворчание его моторов, и это было похоже на шумный город за квартирным окном. Здесь во всем, стоило только ему войти в лес, чудилась прежняя, довоенная жизнь. В который раз он задавал себе вопрос, любил ли Надю, любит ли сейчас, и не мог ответить. Но и Наталью он не любил. То несильное и мягкое чувство, которое Левенков испытывал к Наде и называл для себя любовью, было все же сильнее чувства к Наталье. Нет, к Наталье он испытывал не любовь — благодарность.

Когда она вызволила его из лагеря, и в мыслях не было, чтобы где-то остаться, не вернуться в Москву, к своей семье. По существу, Наталья спасла ему жизнь. Спасла не от пули немецкой — от лагерного истощения.

В сорок втором, когда наши еще отступали к Сталинграду, полицаи позволяли себе этакую снисходительность — иногда отдавали пленных местным на поруки, и конечно же за хорошую взятку. Появилась возможность вырваться из лагеря под видом местного жителя. Организовал все сержант Демид Рыков, сорвиголова, весельчак и пройдоха, шофер автобата, которым командовал в начале войны Левенков. Для Демида невозможного в этой жизни не существовало, и даже сама война и немецкий лагерь, казалось, были для него всего лишь очередными приключениями. «Сыты будем — бабу скрутим, живы будем — не помрем», — рокотал он густым гортанным голосом, не унывая ни в окружении, ни в добрушском лагере на Гомельщине. И когда прощался с Левенковым перед его освобождением, повторил свою любимую поговорку, пообещав спокойно и убежденно: «Я вырвусь, командир. Немчишка сейчас самоуверенный, неопасливый. За меня будь спокоен, на первом этапе сквозану».

Зиму и все лето до осени Левенков прожил у Натальи в оккупированной Метелице. Она его выходила, поставила на ноги и стала его женой. Это произошло естественно и просто, как само собой разумеющееся, ради чего, может быть, она и рисковала собой, преодолевая страх, уже побывавшая однажды под дулом немецкого автомата и оттого преждевременно поседевшая. У Левенкова не хватило духу, недостало решимости оставить ее. Он знал изломанную Натальину судьбу, раннее одиночество, видел, ощущал ее женскую преданность, готовность ради него на любые лишения — молчаливо, терпеливо, не требуя никаких обещаний или гарантий. Ее готовность на совершенно бескорыстное самопожертвование восхищала Левенкова и пробуждала внутреннюю необходимость, обязанность перед самим собой отвечать тем же. И он привык к Наталье и уже не мог оставить ее, заранее зная, что без дочерей, без Нади будет тяжко, что его место в Москве.

Сведений о семье он не имел с самого начала войны и не знал, где жена и дети, живы ли они. Летом сорок первого, когда его призвали на воинские сборы, семья уехала на Украину, к Надиной матери, и, вполне возможно, оказалась, как и сам он, в оккупированной зоне.

Когда войска Рокоссовского освободили Белоруссию, Левенков ушел с армией, пообещав Наталье вернуться к ней, хотя она ни на чем не настаивала, не требовала никаких обещаний, даже боялась попросить его об этом. Случись по-другому, потребуй Наталья клятв и заверений, ему было бы легче оставить ее. Но именно эта молчаливая покорность судьбе, незащищенность от любых обид заставили Левенкова дать такое обещание. А обмануть Наталью он уже не мог — это было бы предательством.

А своя семья как? Вот и поди тут разберись. О том, что семья уцелела, он узнал на фронте в конце сорок третьего, послав домой письмо и получив радостный ответ. С тех пор он раздвоился между домом и Натальей, потеряв покой и уверенность в себе. Особенно остро эту раздвоенность он почувствовал после войны, когда ездил в Москву объясняться с Надей. Лучше бы и не ездил, душу не травил! Но не поехать не мог. Они с Надей еще до женитьбы условились: в любой ситуации выкладывать все начистоту, не опускаться до подленьких уловок.

В первый же день Левенков рассказал свою историю, ничего не утаивая, не отыскивая оправданий, но чувствовал себя перед ней последним подлецом.

— А война тебя не исправила, — сказала Надя, выслушав его сбивчивый, виноватый рассказ.

— Ты о чем?

— По-прежнему витаешь в облаках со своей щепетильностью.

Она сидела на вытертом, купленном еще в первый год женитьбы диване с круглыми подушками-подлокотниками, похудевшая за эти годы, с выпирающими ключицами, острыми коленками, обтянутыми сатиновой юбкой, и напоминала студентку пединститута на «капустнике», где они увиделись в первый раз. Но тогда она была веселой и неприступной, теперь же — подавленной, с зажатыми между коленок ладонями. Левенкову стало мучительно жалко ее, жалко себя и хотелось зажмуриться что есть силы, забыть все, что с ним было, превратить действительность в кошмарный сон, а затем проснуться.

Надя поняла его состояние и помогла ему:

— Не вздумай меня жалеть. Я гордая.

— Война проклятая!

— Война, конечно… — отозвалась она неопределенно.

«Война, — ухватился он за мысль, — война во всем виновата!» Но кому от этого легче — ей, Наталье, ему? На войну все можно свалить, оправдаться. Ему — оправдание. Оправдание… В кусты, значит? Нет, сам виноват! Он готов был остаться, потребуй Надя — и останется.

— Может, образуется, я еще не уверен, что все вот так, неожиданно…

— Надеешься, что она сама прогонит?

— Не знаю…

Левенков действительно не знал, на что надеялся. Да и надеялся ли на что-нибудь? Сама Наталья, конечно, от него не откажется, и он не может ее обмануть. Не может! Это противоестественно, чуждо его натуре. А как все это объяснишь Наде? Она — жена, женщина, которую оставляют.

Он сидел под красным шелковым абажуром, как нашкодивший школьник, не зная, куда деваться от ее больших, все понимающих серых глаз.

И она снова ему помогла:

— Нет, Сергей, оставайся самим собой. Не умеешь ты обманывать, и не надо.

— Понимаешь, я не могу…

— Да-да, понимаю. Девочки подрастут, буду присылать на лето.

— Спасибо, Надя, — выдавил он хрипло. — Спасибо!

Напоследок она спросила:

— Ты-то хоть понимаешь, что твое чувство благодарности ненормально?

А что тут нормально, что ненормально — как разобраться? Просто он был таким и перестроиться на другой лад не умел.

Дома он пробыл три дня, к этому разговору они больше не возвращались. Жил как гость, боясь стеснить хозяев, чувствуя себя лишним, нарушающим привычный семейный уклад. У Нади были летние каникулы, но она давала частные уроки и с утра уходила, оставляя Левенкова на весь день с девочками. А может, и не на уроки уходила — с глаз долой. Дочерей он видел в последний раз в сороковом, когда им было по три годика; за пять лет они вытянулись, повзрослели — не узнать. Старшая на вид Люда дичилась, смотрела настороженно, с опаской, но Света сразу признала в нем отца, не отходила ни на шаг, гордясь и радуясь, что наконец-то у нее есть папка не где-то там, на войне, а дома, и он позволяет шалить, и никуда не уходит, и не сердится, как мамка, и каждый день покупает сладости. Дети, конечно, ни о чем не знали. Рассказать все предстояло Наде, и Левенков еще не был уверен, что она скажет правду. Три дня прошло, а разговора о разводе никто из них не заводил. Он не мог, не осмеливался заговорить первым, смутно надеясь неизвестно на что, и она молчала, видно, тоже на что-то надеялась.

Так и ушел.

Уже у двери к нему подскочила Света и, ни о чем не подозревая, спросила:

— Папка, ты надолго уходишь?

Он пробормотал что-то бессвязное, вылетел на лестничную площадку, чуть не кубарем скатился вниз и убежал, пересиливая спазмы в горле. Убежал как вор.

До сих пор звенит в ушах дочкин голос, снова и снова, как наказание, неотступно возникает — «папка, ты надолго уходишь?» — терзая душу, разламывая виски своей неразрешимостью. Кто ответит на этот вопрос: надолго ли? Только не навсегда. Нет, не навсегда, в это невозможно поверить.

Шуршала листва под ногами, мягкая, пушистая — без конца и края, и Левенков на этой празднично расцвеченной земле терялся, казался сам себе ничтожно маленьким, лишним. Такое ощущение исходило от понимания, что его место не здесь, что он в Сосновке чужой, случайный человек. Для чего он на заводе — чтобы спорить с Челышевым или заниматься элементарными лебедками, с которыми легко справится рядовой механик? Работа не приносила удовлетворения, тяготила, разве что иногда позволяла забыться на время. Но утешение это слабое. Не приносила радости и Наталья, точнее, она не могла заменить ему покинутую семью. И он ждал. Неосознанно, подспудно, без каких бы то ни было оснований ждал, что все как-то образуется, встанет на свои места ко всеобщему удовлетворению, не оставив обиженных. Все чаще вспоминались слова Нади: «Надеешься, что она сама прогонит?» Может быть, этого и ждал Левенков. Только Наталья не собиралась его прогонять — наоборот, все больше к нему привязывалась, стараясь во всем угодить, предупредить любое желание, и все это — молча, смиренно, с ласковой улыбкой и любовью.

Оттолкнуть такого человека было для него кощунством.

6

Сосновка появилась неожиданно, словно вынырнула из леса: золотистый бор отпрянул в сторону от железной дороги, и перед глазами возникли строения, крыши домов поселка.

Демид Рыков подхватил свой чемоданчик, спрыгнул с подножки вагона в песок, перемешанный с мелким гравием, мельком по привычке огляделся и вздохнул полной грудью. Вот и прибыли, Демид Иванович, на новое жительство. Может быть, на жительство. В этом он еще не был уверен окончательно. Податься ему больше некуда, единственная надежда — Левенков, добрая душа, мягкий, отзывчивый комбат. Примет ли, поможет? Эти вопросы часто задавал себе Демид и всегда отвечал утвердительно. За полтора года жизни бок о бок он хорошо узнал Левенкова. Такой человек помнит добро, не забыл, верно, как Демид вынес его, контуженого, на своих плечах из-под огня в первые месяцы войны, спасал от голодной смерти в окружении, потом помог выбраться из добрушского лагеря. О нем хлопотал — не о себе, хотя на месте Левенкова мог бы, только пожелай, оказаться сам и пережить лихое время под крылышком той женщины из Метелицы. Как ее… Наталья, кажется? Да, комбат, без сержанта Демида Рыкова ты бы уже погиб по меньшей мере трижды.

«Ну да ладно, сыты будем — бабу скрутим, живы будем — не помрем», — подумал он весело и зашагал к поселку. Примет Сергей Николаевич и поможет, ведь еще в лагере сам приглашал приезжать в Москву после войны, обещался устроить. В Москву и ездил Демид, но застал там одну Надежду Петровну с детьми, Левенков же застрял на этом забытом богом и людьми заводишке. Чудно́. Москва — и десяток дощатых построек, домишек, бараков!

Попутчиков с поезда не оказалось, и Демид остановился у первого барака, выглядывая, у кого бы спросить о Левенкове. Поодаль играли ребятишки — другого справочного и не надо.

— Эй, стриженый, иди-ка сюда, — позвал он одного из них.

Паренек подошел и остановился шагах в трех, переминаясь с ноги на ногу.

— Давай, давай, — поманил Демид пальцем. — Не съем.

Тот приблизился и недоверчиво зыркнул из-под нахмуренных бровей.

— Ну?

— Ух ты, какой серьезный! Зовут как?

— А на што это?

— Ну как же! Положено знакомиться. Вот меня, к примеру, Демидом зовут. Дядькой Демидом, значит.

— А-а… Ну, так Артемка я.

— Вот это другое дело. Инженера Левенкова знаешь?

— Дядьку Сергея?

— Правильно, его самого. Покажи-ка, где живет.

— А на што это?

— Вот заладил. Надо, значит. Да ты не бойся.

— А чего мне бояться? Нас вон… — указал Артемка на своих друзей и отступил с опаской на полшага.

Пареньки лет девяти — одиннадцати, оставив игру, сгрудились в сторонке и внимательно наблюдали за незнакомым человеком. Худые, чумазые от летнего загара и пыли, одетые кто во что, но все с залатанными коленками и локтями, они не двигались с места и своим решительным видом крепко подбадривали Артемку.

Сдерживая смех, Демид оглядел грозную компанию и протянул уважительно:

— Да-а, это конечно, серьезная компания. — Артемка начинал ему нравиться. — И взаправду бояться нечего, только почему ж такой недоверчивый?

— Доверяй тут…

— А что такое?

— Мало ли что, всякие ходют.

— Скажи ты, ходют. Всякие. Так и пускай себе ходят.

— Ну да, пускай! Тут же завод, никак. Объект! Мало ли кто ходит, и шпионы…

— Чего-чего?

— Шпионы. А то не? Вон и в газете писали.

Демид не выдержал и разразился своим трубным, оглушительным хохотом. Артемка от неожиданности даже голову вобрал в плечи.

— Уморил, парень! Шпионы, значит? Это верно, к ногтю их. Только не повезло тебе, не шпион я — солдат, демобилизовался. А с дядькой Сергеем воевал вместе.

— Воевали?

— Вот те крест!

— Неверующий я.

— Ну, тогда чтоб мне на этом месте провалиться! Чтоб язык отсох! А теперь показывай, где живет инженер.

— Так у нас за стенкой и живет, — заулыбался Артемка, поверив наконец Демиду.

— Скажи ты! Прямо за стенкой?

— А то не! В одной комнате я с мамкой, в другой дядька Сергей с теткой Натальей, только сенцы разные и двери.

— Вот и отлично. Пошли?

— Пошли. — Он повернулся к своей компании и крикнул: — Это к нам тут…

Ни Левенкова с Натальей, ни Артемкиной матери дома не оказалось, и они уселись на лавочке под окнами. Поначалу Артемка казался молчуном, потом разговорился и с охотой ответил на все вопросы. Демид узнал, что батя его погиб и что из Метелицы они с мамкой приехали совсем недавно, а зовут ее Ксюшей или Ксенией Антиповной, и что дядька Сергей инженер — ого! — начальника и то не боится, и что если он, то есть Демид, шофер, то на завод его с руками и ногами возьмут, потому как вон в гараже ЗИС стоит, а ездить некому.

Демид вспомнил, что в чемодане есть хорошее угощение, и открыл его.

— На-ка вот, вкусные.

— Мне? — не понял Артемка, глядя на круглую жестяную коробку леденцов.

— А то кому ж?

— Да я чтобы особо, так не любитель… — Видно, ему трудно было поверить в такой царский гостинец, но и глаз от коробки, разрисованной яркими, распаляющими детское воображение красками, он уже оторвать не мог.

— Бери, бери, — подбодрил его Демид, довольный, что купленные в Москве на всякий случай леденцы так кстати пригодились.

Открыть коробку и добраться до гостинца Артемка не успел: подошла, как сразу понял Демид, его мать. Она по деревенскому обычаю поздоровалась с незнакомым человеком, заметила в руках у сына угощение и укорила:

— Выцыганил! И не стыдно?

— И ничего не выцыганил…

— За какие ж такие заслуги?

Она взглянула на Демида, строго вскинув черную бровь, и тот понял, что вопрос больше относится к нему и касается не только леденцов.

— Я к Сергею Николаевичу, — пояснил он. — Воевали вместе и в лагере, в добрушском, тоже вместе. Меня Демидом… а вы, если не ошибаюсь, Ксения Антиповна?

Кивнув утвердительно, она посмотрела уже доверительно, с открытой улыбкой, на секунду высветив белые ровные зубы, и, указывая на сына, сказала:

— С ним не ошибетесь. Но если попросту — Ксюша.

Демид мельком, незаметно окинул ее взглядом с ног до головы, для чего пришлось склониться к чемодану и без нужды переставить его на другое место. В растоптанных туфельках, простенькой серой юбке и вигоневой жакетке, Ксюша стояла перед ним в неловкой позе, чуть скособочась от объемистой, оттягивающей руку хозяйственной сумки, и на первый взгляд казалась ничем не привлекательной, уставшей за суетный день бабенкой. Но Демида, умевшего ладить с женщинами и знающего толк в их настоящей, а не внешне броской красоте, ее вид не ввел в заблуждение. Он заметил и туго сбитые икры стройных Ксюшиных ног, и всю ее ладно скроенную фигуру, и горделиво посаженную голову с крепким узлом черных волос на затылке, и смуглую от загара, атласно-гладкую кожу на щеках, на шее. На мгновение он даже ощутил ее гладкость — до того был уверен в этом.

«А хороша!» — отметил Демид и тут же усмехнулся сам себе. Об этом ли думать ему.

— Он скоро будет, — прервала Ксюша неловкое молчание. Она извинилась и, позвав за собой Артемку, ушла в дом.

7

Появился Левенков неожиданно. Демид увидел его у колонки, посреди двора, и поначалу не узнал в шагающем к дому штатском человеке своего бывшего командира. Последний раз он его видел в лагере, остриженного наголо, костлявого от худобы, изможденного, едва волочившего ноги. Таким и запомнил. Теперь же, загорелый, скорый на шаг, Левенков выглядел моложе, плотнее телом. Щурясь от бьющего в глаза закатного солнца, он растерянно вгляделся в Демида, видно тоже не узнавая, и тут же просиял, заторопился, чуть ли не бегом устремился к нему.

Демид поднялся с лавочки, машинально расправил гимнастерку под ремнем и, как всякий нежданный гость, застыл с настороженной улыбкой, напружинясь весь, приготовясь к встрече. Приблизясь вплотную, Левенков оглядел его, как бы ощупал блестящими глазами, и кинулся обнимать.

— Демид… Ну точно, Демид! Живой! — Он боднул его лбом в ключицу, рассмеялся и, будто не веря своим глазам, потрогал пальцами плечи, руки, похлопал по выпуклой груди. — Живой… Цел-целехонек.

— А какая меня холера возьмет! — прогудел Демид, радуясь такому приему: не ошибся, значит, в комбате. — Явился вот — не запылился.

— Демобилизовали?

В чемодане у Демида лежала штатская одежда, но, уже подъезжая к Гомелю, он решил надеть гимнастерку — меньше вопросов и больше доверия.

— Демобилизовали, командир. Даже сверх того. — И, заметив вопрос в глазах Левенкова, добавил с усмешкой: — Долгая то песня, потом все выложу, как на духу.

— Конечно, конечно, потом. Проходи, что ж мы у порога… — захлопотал Левенков, приглашая в дом. — Ну, обрадовал, Демид, обрадовал! Живой и такой же здоровый, прямо не верится.

— Да мне и самому иногда не верится. Фартовый…

— Живы будем — не помрем, так, что ли?

— Не помрем! — расплылся в улыбке Демид. Помнит командир его любимую поговорку — это хорошо, значит, не забыл ни окружения, ни лагеря. Это подходяще. Было время — Демид Рыков тебя, инженер, выручал, теперь пришла пора рассчитаться, выручай и ты, Сергей Николаевич.

Он прошел в комнату, огляделся и сразу же отметил, что здесь надолго не задержишься — негде. Небольшая комнатка едва вмещала в себя круглый стол, диван, кровать, отгороженную ситцевой занавеской, несколько стульев да вымахавший в человеческий рост фикус у окна. Кухню же, через которую только и можно было попасть в комнату, занимала русская печь, стол-тумба, скамейка с ведром для воды и лежанка у печи, где разместится разве что ребенок. Скромненько жил инженер, Демид не ожидал такого. Все-таки фигура на заводе, мог бы и лучше устроиться.

Демид видел, что Левенков искренне рад ему, и довольно улыбался, окончательно успокоясь за свою судьбу. Так оно и должно получиться, как рассчитывал: добудет новые документы, поработает малость на этом заводишке, а там время покажет. Загадывать наперед он не привык. Скучное это дело.

Левенков долго не мог успокоиться — для него Демид, считай, с того света объявился — сновал по комнате, в который раз оглядывал гостя, похлопывал его по крутым плечам, восхищался, наконец, присел к столу и произнес с усмешкой:

— Видишь вот, запрятался твой комбат. Как в подполье. Поколесил, разыскивая?

— Мне к колесам не привыкать, Сергей Николаевич.

— Был в Москве?

Спросил как бы между прочим, но улыбка стаяла с его лица, взгляд метнулся в сторону, уперся в пустоту за окном, и Демид понял, что по семейной части тут неблагополучно.

— Заезжал, — ответил он неопределенно.

Левенков помолчал, побарабанил по столу, видно, ждал более конкретного ответа. Но что мог сказать Демид? Для него их семейные отношения — темный лес.

— Ну и как там?

— Одна… Дочки в порядке, отличницы.

— Да-да, конечно. — Он взглянул на часы и заторопился. — Извини, отлучиться надо. Располагайся, я быстро. Тут вот, на диване, мы тебя и поместим.

Левенкова — суетливого, будто растерянного, — Демид не узнавал. Он помнил его уравновешенным, всегда спокойным, неторопливым, скупым на пустые разговоры. «Неужто у него с семьей такая закрутка?» — подумал сочувственно, и ему поскорее захотелось увидеть Наталью — что там за штучка?

Минут через двадцать вернулся Левенков вместе с Натальей. Демид сразу и не поверил, что это она. Перед ним стояла простая деревенская баба, уже не молодая, не красивая, с круглым рыхловатым лицом, реденькими, вздернутыми кверху бровями, покрытая косынкой, вся такая тихая, будто виноватая. Она глядела на гостя медлительными глазами и улыбалась приветливо.

— Знакомься, Демид, — заговорил Левенков неестественно бодро. — Наталья.

Она протянула руку, пытаясь согнуть ладонь лодочкой, но старые, задубелые мозоли, видно, не дали ей сделать это — так и подала неловко скрюченную.

— А по батюшке-то как? — спросил Демид.

— Ой, скажете! — смутилась Наталья. — Отродясь по батюшке не величали.

Она спросила, как доехал, не устал ли с дороги, не проголодался ли, предложила освежиться под умывальником — обычные в таких случаях слова — и заторопилась в кухню готовить ужин. Ее доверительный, певучий голос, плавные, чуть замедленные, как бы плывущие движения привлекали своей «домашностью», успокаивали, настраивали на непринужденный лад и делали ее «некрасивость» почти незаметной.

«А приятная…» — отметил Демид, усаживаясь на диван.

— Теперь торопиться некуда. — Левенков уселся рядом, устало протянул ноги. — Рассказывай.

— Порассказать есть о чем, это точно. С чего и начать… Вот приехал к тебе, больше не к кому. — Он решил сразу же открыть карты, чтобы не оставалось недоговорок — готовься, мол, помочь, комбат, на тебя рассчитывают. — Был в своих местах, на Волге, но ждать меня там некому. Сталинград весь разбомбили и мою хибарку — вчистую, из близких ни души не осталось, даже знакомых не встретил. Тоска! Теперь для меня где кусок хлеба — там и дом родной. Примешь — стану на прикол.

Демид немного слукавил. Уехал он из Сталинграда не потому, что все разрушено и — тоска: просто никого из старых дружков не осталось — некому было похлопотать о получении документов, а сам идти «к властям» опасался.

— О чем ты говоришь! Молодец, что приехал. Я здесь, понимаешь, — понизил голос Левенков и покосился на дверь кухни, — тоже, можно сказать, один как перст. Чужой… Молодец, Демид, само вовремя. За баранку хоть завтра садись. Ну ладно, это мелочи, потом. Давай по порядку: как уцелел, где был — в плену? воевал?

— Всяко пришлось, а больше всего — бегать. Так всю войну, считай, и пробегал: то из лагеря, то в лагерь, то от чужих, то от своих.

— От своих?

— Пришлось, Сергей Николаевич. Пришлось и от своих. Напоролся на одного дурака.

— Это не после добрушского лагеря?

— Нет. Уже после победы. — Он криво усмехнулся, зыркнул на Левенкова — как среагирует, — но тот и бровью не повел, видно, нарываться на дураков было делом привычным. — В добрушском я долго не задержался. Месяца через три после тебя, уже по весне, отобрали нас, которые покрепче, и повезли к линии фронта на земляные работы. Вот олухи, нашли куда везти! Там я от них и сквозанул с Федькой Щегловым. Может, помнишь, рыжий такой, курянин, еще заикался.

Левенков сдвинул брови, вспоминая, и неуверенно пожал плечами: может, помню, может, нет — все перемешалось.

— Пробрались к своим и — на фронт. Но воевать мне долго не пришлось, всего одно лето. Осенью сорок третьего опять угодил к немцам. Подвозил снаряды на передовую — километра четыре, не больше, лесной дорогой. Жму на газ, значит, тороплюсь в самое пекло, дорога знакомая, по бокам деревья желтенькие, все обычно. Влетаю в эти самые Дубки (деревенька, где наши окопались), выскакиваю из кабины налегке, даже карабина не прихватил — принимайте гостинчик, боги войны, — и на тебе! Встречают немцы. Тыр-мыр — а куда денешься? Берите меня тепленьким. Как потом понял, когда я отправлялся из тыла, никто еще не знал, что наших из Дубков потеснили, и отошли они, видно, просекой, с другого конца деревни. Вот и все мои подвиги. Потом — плен, Германия.

— До конца войны — в плену?

— До конца.

Из кухни потянуло аппетитными запахами еды, послышалось потрескивание сала на сковороде, и Демид невольно сглотнул набежавшую слюну. Левенков заметил это и спросил, поднимаясь с дивана:

— Проголодался? Сейчас узнаем, скоро там?

Демид встал следом, достал из чемодана кругляш копченой колбасы, две банки тушенки.

— Провиант у меня тут кой-какой, пригодится. У тебя курить можно? — спросил, вытягивая пачку «Красной звездочки».

— Кури, кури, вот пепельница на подоконнике. Только форточку открой.

Хорошо было в этой тесной комнатке, спокойно, уютно. Неужто закончились все мытарства и скитания? Хотелось верить в это и не верилось. Слишком уж резкая перемена. Ни побегов тебе, ни вагонных колес, ни случайных ночлежек. Надоело все, в печенки въелось, в горле стоит. Теперь главное — добыть документы и отдохнуть. Отдохнуть душою, никого и ничего не опасаясь. Надо сказать про документы, а как скажешь, прямо в лоб? Потом.

— У Натальи почти готово, сейчас накроет… Ну, попал в Германию, — напомнил Левенков, усаживаясь на прежнее место.

— Попал, значит. А там лагеря почище добрушского. Удалось выдать себя за «восточного рабочего», была у них такая категория. Там все по сортам, целая система. «Добыл» у мертвого штатскую одежку, затесался к «восточным рабочим» и угодил к бауэрше — вроде помещицы по-нашему.

Он затянулся дымком «звездочки», сощурился от удовольствия и принялся рассказывать о втором своем пленении, не с пятого на десятое, как только что, а обстоятельно, с подробностями, неторопко. О немецких лагерях, о бирже труда, о жизни в усадьбе Анны Блой.

— Ты же, Сергей Николаевич, знаешь, я психованный. Находит порой, потом сам каюсь. Ну, допек хозяйский управляющий, старикашка паршивый, в глазах потемнело — кинулся. Сморчок — соплей перешибешь, а с пистолетиком. В общем, загнали в подвал и, видно, крест на мне поставили.

Вошла Наталья, раскрасневшаяся от кухонных хлопот, с довольной улыбкой на губах. Вслед за ней из распахнутой двери хлынули щекочущие в носу запахи ужина. Левенков даже прищелкнул языком и бодро потер ладонями. А пахло всего лишь жареным луком и салом — под яичницу.

— Готовьтесь к столу, — пропела она, хотя и так все было ясно. — Ополосните руки, пока я тут соберу. Сергей Николаевич, помоги стол — к дивану.

И опять ее мягкий голос привлек Демидово внимание, и недоумение — почему комбат здесь, а не в Москве — помалу притуплялось. Наталья начинала ему нравиться, но совсем не как женщина. Тут она Левенкову была не пара, как ни крути — слепому видно.

Спустя минут пять они сидели за столом. Наполнили стаканы, накололи на вилки соленые огурцы, но хозяйка что-то медлила, непонятно озиралась по сторонам, ерзала на табуретке. Наконец спросила неуверенно:

— Может, Ксюшу позвать?

— Да не пойдет она, — засомневался Левенков.

— Чего ж не пойдет! Праздник же у нас, никак?

— Праздник, верно. Приглашай, Наталья. Только начнем уж, раз подняли. Давай, Демид, за то, что в живых остался, за то, что не забыл вот — приехал, за дружбу фронтовую!

— Будем, — кивнул Демид растроганно, удивляясь своему неожиданному волнению. — Будем, командир!

Выпив и закусив наскоро, уже собираясь уходить, Наталья пояснила все наперед:

— Это сродственница моя, Ксюша-то, Ксения Антиповна, сестра двоюродная, бухгалтером у нас на заводе. Метелицкая тоже, как и я, недавно переехала. Мужик ее погиб, батька помер в начале лета, а в пустой хате, сами понимаете… Вот и переехала. Теперь соседкой у нас, за стенкой вот. Ну, вы ешьте, я мигом. — Она поправила в мелкий цветочек косынку, повязанную со лба к затылку, лепестком, и выплыла из комнаты.

— Информация исчерпывающая, — улыбнулся Левенков смущенно, будто извиняясь за Наталью. — Сейчас познакомишься.

— А я уже знаком.

— С Ксенией Антиповной? Да когда ж ты успел?

— Сынишка ее, Артемка, дорогу показывал. Потешный пацан… Ну, пока мы с ним балакали, подошла она. Интерес-ная мадамочка!

Левенков ощупал Демида испытующим взглядом, задумался на минуту, водя пустой вилкой по краю тарелки, и с легкой досадой, как бы вынужденно проговорил:

— Она прекрасная женщина и… несчастная. Муж ее, Савелий, считай, на моих руках умер — война нас свела, уже в сорок четвертом. Любила его, крепко любила и до сих пор не забывает. Трудно ей, Демид, хоть и бодрится на людях. Отец вот умер, с братом нескладная история… Таких нельзя обижать, понимаешь? Да и не даст она себя в обиду, насчет «мадамочки» — строгая.

— Да я разве…

— Ладно, ладно. — Он заулыбался, похлопал Демида по лопаткам. — Вот какой богатырь-красавец! Девчат у нас тут хватает помимо…

— Понял, Сергей Николаевич, железно! Я свое отхороводил, теперь — на прикол.

Наталья задержалась, видно, пришлось уговаривать бухгалтершу или та прихорашивалась. Скорее всего — прихорашивалась: вошла в шерстяном платье с высокими плечиками по военной моде, гладко причесанная — волосок к волоску, в черных туфельках на каблуке. Поздоровалась, обвела комнату спокойным взглядам — Демид непроизвольно собрался весь, напружинился. Никогда он не робел при женщинах, наоборот, взбадривался, веселел, ощущая легкость и свободу, а тут вдруг почувствовал скованность, неловкость. Может, от предупреждения Левенкова, может, оттого, что хмель от первой чарки улетучился и он сидел в ожидании второй. Как бы то ни было, но он ругнулся про себя, покосился на Левенкова и прокашлялся, дескать, наливай.

За окнами потемнело, включился свет — яркий, резанувший глаза вспыхнувшей двухсотваткой, без абажура, свисающей прямо над столом. Черные, отливающие синевой волосы у бухгалтерши заблестели, четко выступили серпастые брови, от высоких надбровок на глаза легли тени, сделав их колодезно глубокими, влажными. Разговаривала она мало, больше слушала, отвечала мягкой улыбкой или коротким словом.

Несмотря на старания хозяев создать непринужденную, домашнюю обстановку, все же за столом сохранялась натянутость. Приглашение Ксюши походило на смотрины, хотя еще полчаса назад никто этого не предполагал и не хотел, — так уж вышло само собой. Все это чувствовали, усиленно пытались не замечать, но именно тщательные усилия и выдавали их.

В дверь властно постучали, и в дом шумно ввалилась Степанида Ивановна, жена Челышева, «начальничиха», как объяснила потом Наталья. Румяная, толстощекая, она смешно скривилась от яркого света и, увидев праздничный стол, расплылась в улыбке.

— Ого, ну и нюх у меня! Приятного аппетита вам. По какому ж случаю? — И, заметив Демида, сбавила тон: — А, гость… Тогда извините, не ко времени. На минуту я, за фитилем. Поселок обошла — хоть бы у кого!.. А керогаз без фитиля — что питье без градусов — не горит, не греет.

— Проходьте, проходьте, — подхватилась Наталья. — Само ко времени.

— Просим к столу, — пригласил и Левенков.

— Найдется у меня фитиль, Степанида Ивановна, найдется. Присаживайтесь, повечеряем вместе.

— А то откажусь!.. Не таковская, — проговорила она хрипловато, по-мужски, и довольно хохотнула, подходя к столу и оценивающе оглядывая Демида.

— Познакомьтесь, Степанида Ивановна, это мой однополчанин, Демид Рыков. Вместе войну начинали, вместе бедовали в лагере. К нам вот приехал, будет шоферить.

— Откуда ж богатырь такой?

— Волгарь я, — ответил Демид, усмехаясь и тоже с интересом оглядывая вошедшую. — Сталинградский.

— Вон как! Ну-у… Почти земляк! — обрадовалась Степанида Ивановна. — Саратовская я, только уехала почти девчонкой. Не бывал в Саратове-то?

— Не доводилось.

— Волга-арь, басище-то! Почище онисимовского, а, Сергей Николаевич? Рада земляку, рада.

С приходом Степаниды Ивановны в доме стало как-то тесно, шумно и весело. Бодрая, говорливая, с грубоватым голосом и манерами, она сразу же понравилась Демиду, и сам он, видел, понравился ей. Было в них двоих что-то общее, роднящее: то ли гордая независимость, уверенность в себе, то ли непринужденная разухабистость. Она по-хозяйски завладела разговором. Говорили больше о заводских, о поселковых делах, Демиду не известных, чуждых, но он внимательно прислушивался, стараясь сообразить, что к чему, побольше узнать и сориентироваться в новой для него обстановке, в которой предстояло жить. Разобраться в чужом разговоре было сложно; он понял лишь, что директор завода «крут, крут», как сказала о своем «Онисиме» Степанида Ивановна, и что с Левенковым у него не все ладно. Вот это хуже, не стал бы он, не доверяя своему инженеру, самолично копаться в Демидовом прошлом. Заводишко-то с гулькин нос, каждый человек на виду.

Разговору этому не было бы конца, но Степанида Ивановна прервала себя на полуслове, рубанув ладонью воздух, — хватит, дескать, жевать пережеванное — и уперлась в Демида нетвердым взглядом.

— Ну, что примолк, служивый? Расскажи нам чего-нибудь. Мы, бабы, ох как любим послушать про страсти господни!

— Этого добра насмотрелся, — усмехнулся Демид. — Только говорить долго. — Он знал, что рассказывать придется — такая уж обязанность каждого вернувшегося с войны — и прикидывал в уме: о чем.

— Ты не досказал, как вырвался от бауэрши, — напомнил Левенков и пояснил женщинам: — Это когда он второй раз попал в плен и работал в Германии у помещицы. Сгоряча кинулся на управляющего, так?

— Было такое дело, точно. А вырвался как? Да все ноги, Сергей Николаевич, ноги. И повезло: ночью то ли наши, то ли английские летчики устроили фейерверк на соседнем военном заводе. Переполох, суматоха… Товарищ взломал замок, и дали мы тягу. Удрать-то удрали, а дальше что? Германия, самое логово, — куда денешься? По ночам холод собачий, есть нечего, кругом — чужие. В общем, хоть ложись и подыхай. Не помню — со счета сбился — сколько дней рыскали, как волки загнанные, по земле немецкой. По ночам все. А днем солнышко пригревало, можно было соснуть под кустом. Ночью бы околели, только ходьбой и согревались. Истощали до предела. Картошку начали садить, вот мы и выгребали из земли, из всего этого… Ну, да не за столом об этом, аппетит испорчу. — Демид помолчал и сказал сердито: — Свобода, она сытому хороша, а голодному одна свобода — подыхать. Вот и выбирай, что лучше. Такие дела… Короче, однажды наткнулись на колонну пленных. Свеженькие все, еще не истощенные. Глядим из-за куста — наши, славяне. Хоть ты плачь. И к ним хочется, и лезть в неволю — каково? А деваться некуда: все равно бы нас где-нибудь да схватили, и тогда — стенка. В общем, хоть так пропадай, хоть вместе — за колючку. В глазах помутилось — то ли от голода, то ли от злости за свою беспомощность. А они проходят, колонна длинная… И решились мы. Пропадать, так хоть среди своих. Пускай хуже будет, пускай черт-те что, только не одним. Да и чего это сразу — пропадать? Кто знает, как сложится, может, поближе к фронту отправят, может, еще что. Два раза ведь сумел убежать, подвернется случай, смогу и третий. Только не тут, не в логове ихнем. Ну, значит, улучили момент и нырнули в колонну. На своей-то земле у конвоиров бдительность не та… Потом назвались чужими именами — так, первыми попавшимися. Я — Иваном Дерюгиным (был такой в нашем батальоне, погиб), и до конца войны просидели на лагерной похлебке. Такие дела вот. Что, не весело? Это точно, веселого мало. Вдобавок еще три недели пробыл у союзничков — лагерь наш в их зоне оказался.

Демид умел и любил рассказывать. Обладая врожденным артистизмом и хорошо отдавая себе отчет в этом, он всегда немного подыгрывал, увлекался своей игрой, но не настолько, чтобы не следить за слушателями. Он знал, когда надо скрипнуть зубами, выпучить глаза или лукаво прищуриться, загудеть раскатистым басом или перейти на шепот — и все это получалось натурально, само собой, без каких бы то ни было усилий с его стороны. Говорил он с остановками, зачастую отрывисто, не договаривая начатого, но все равно выходило складно и увлекательно.

Ему давно хотелось курить, да и с Левенковым пора было поговорить всерьез, о деле.

— Покурим, Сергей Николаевич?

Левенков махнул было рукой, дескать, кури за столом, но, перехватив Демидов взгляд, согласился:

— Пошли.

— Эй-ей, земляк, — оживилась Степанида Ивановна, — ты что ж это убегаешь! А дальше как?

— Дальше все обычно. Пришли наши… И вот он я!

Демид с Левенковым вышли во двор, а женщины остались в доме. Им тоже нашлось о чем поговорить.

8

Время было не позднее, а на дворе стояла настоящая ночь: черно и тихо, только у конюшни под широкой жестяной тарелкой-абажуром на столбе покачивалась электролампочка да за домом перешептывались сосны о чем-то потаенном и безрадостном.

Демид сидел на лавочке и курил свою неизменную «звездочку», Левенков пристроился рядом, у самого квадрата оконного света, похожего на большой белый лист бумаги на черной земле. Оба они безотчетно глядели на этот квадрат и молчали — то ли оглушенные пронзительной свежестью осеннего вечера сразу после застолья, то ли от предчувствия нелегкого разговора. Во всяком случае, Демид знал, что разговор будет тяжелым, и не находил слов.

— Ну так что, Демид, отдохнешь немного или сразу за баранку? — заговорил Левенков. — Торопиться в общем-то некуда…

Было видно, что ему неловко с первого же дня запрягать в работу фронтового товарища и вместе с тем хочется поскорее запустить в дело простаивавшую машину.

— Да я хоть завтра.

— Вот и добро́. Возьмешь ЗИСа, машина еще крепкая, послужит. Завтра с утра пойдем в контору, представлю тебя нашему начальнику, и оформляйся.

— Оформляйся… — Демид вздохнул прерывисто, сплюнул прилипшую к губе табачину и выпалил одним духом: — Без документов я!

— Не понял…

— Без документов, говорю.

— Что, потерял? Украли? Впрочем, беда это небольшая, оформим на постоянную работу, когда получишь. Нашему заводу, в порядке исключения, разрешено принимать сезонных рабочих без особых формальностей. Берем из соседних деревень по справкам, так что…

— Не то, Сергей Николаевич, не то! Теперь я получить могу только по шее.

— Как это? — растерялся Левенков. — Натворил чего? Говори, не утаивай.

— Ничего я не натворил. Хотя теперь уже, считай, натворил.

— Ну, брат, знаешь…

— Так вышло, не моя вина. Не моя, понимаешь! Тебя после добрушского щупали?

— Немного проверяли — так, больше для проформы. Воевать надо было.

— Ага, воевать! А сейчас, вишь ли, воевать не надо. Эх! — Демид с силой отщелкнул окурок и скрипнул зубами. У него всегда получался этот скрип, когда начинал по-настоящему злиться. — Во-первых, лагерь… сам сдался, хоть и деваться было некуда, а попробуй докажи; во-вторых, три недели у союзничков — тоже неизвестно, что я за птица; в-третьих, накладка у меня получилась с этим Иваном Дерюгиным, чтоб ему, землячку, в гробу перевернуться, если только есть такой! Начались проверки-перепроверки… Дал я тягу.

— Да зачем, не пойму? Проверка — естественно. Тебя одного, что ли! И при чем тут Дерюгин?

— Э-э, Сергей Николаевич, зачем, зачем… В тюрьму ворота широкие, да из тюрьмы узкие. А с Дерюгиным влип я, как кур в ощип.

…Убежав от бауэрши и пристав к колонне пленных, Демид попал в лагерь. Лагерного опыта ему не занимать, знал, где и как себя вести, чтобы выжить. Перво-наперво надо было назваться чужим именем. Береженого бог бережет, излишняя осторожность не помешает. Из осторожности он не стал придумывать себе имя, а назвался хорошо знакомым, накрепко укоренившимся в памяти именем однополчанина-земляка, такого же, как и он сам, шофера автобата. Все это было просто, как дважды два: меньше выдумок — больше шансов уцелеть. В лагере всяко оборачивается, запросто и память отшибут.

В конце апреля сорок пятого вся немецкая охрана бежала ночью, втайне от заключенных, побросав не только всю лагерную документацию, но и награбленное «свое личное» барахло. Многих людей эта уцелевшая документация, попавшая к нашим через союзников, избавила от излишнего недоверия и проверок, Демиду же только навредила. Совершенно не подумав, чем это может кончиться, он захотел восстановить свое настоящее имя. Потом обзывал себя всякими словами, но было поздно.

— А зачем вам понадобилось менять фамилию? Вы не коммунист, не командир. А? — спросил его старший лейтенант.

— Да так, на всякий пожарный…

— Это не ответ.

— Опасался розыска, значит.

— Какого?

Демид понял, что допустил ошибку. Это начинало его злить. Сейчас начнутся выяснения: что, да как, да почему. Пришлось рассказать о пребывании в категории «восточных рабочих», о побеге, о чем он умолчал вначале, чтобы все выглядело проще, без излишней путаницы. И на́ тебе, дернул черт за язык с этим Дерюгиным.

— Ну, убежали, потом снова оказались в их руках — так что, они не узнали своего беглеца?

Ничего не попишешь, надо говорить о добровольной сдаче в плен. Но теперь ему уже окончательно не верили. Демид видел это.

— Сам — в плен? Лю-бо-пытно. Хм! Много любопытного. Скажем, упорные попытки откреститься от фамилии Дерюгин… В какой части служили?.. Да-да, правильно, у меня записано. Итак, Дерюгин, плен, второй плен, бауэр, снова плен, союзники… Не много ли на одного?

— Было и не такое.

— Знаю, было. Их имена занесены в посмертные списки героев.

— Имена всех?

— Нет, не всех… пока.

— Но что мне оставалось делать? — вспылил Демид. — Что?

— Оружие было?

— Когда?

— Да еще тогда, в сорок первом.

— Значит, стреляться? — стиснув зубы, процедил Демид.

Старший лейтенант ничего не ответил.

На запрос в часть сообщили такое, отчего Демиду впору было рвать волосы на голове. Деталей никто не знал, но налицо был тот факт, что по вине Дерюгина в немецкие руки попала машина со штабной документацией. Вместе с машиной пропал и Дерюгин. Сержанта же Демида Рыкова считали погибшим при перевозке снарядов.

Долго еще разбирались с Демидом и выдали-таки бумагу, согласно которой он должен был ехать на родину, где его знают, для окончательного выяснения дела. Вот тут-то он и засомневался: а ну как вместо получения документов схлопочет трибунал? Запутано все, крепко запутано, не поверят…

Рассказав все это Левенкову, Демид сплюнул в сердцах и заключил:

— Все у меня наперекосяк!

Он закурил новую папиросу и украдкой поглядывал на своего бывшего комбата — что скажет? Теперь от него зависело, оставаться Демиду на заводе или искать другое убежище.

— Сам же и виноват, струсил, — отозвался Левенков. — От недоверия все это. Надо было дождаться окончания разбирательства. Ведь есть люди, которые знают тебя в лицо. Могут подтвердить, кто ты на самом деле.

— Где они, те люди, — махнул рукой Демид. — А насчет трусости — это верно. Струсил! Нигде не трусил, а тут спасовал. Обидно же, черт! Все прошел, из таких переплетов выкручивался — и на́ тебе, у своих, у себя дома!.. Эх, славяне!.. Запутанного у меня много — как захочешь, так и повернешь.

— Вот-вот, я и говорю: все от недоверия. Ты ему не доверяешь, он тебе. Будем не доверять — пропадем. Все скопом пропадем.

— Рассуждения все это, а на деле как? Мы прошли через такое!.. И не свихнулись. Мы-то имеем право не доверять.

— Так-то оно так, Демид. Только были и другие, сам знаешь.

— Знаю, ну и что? Из-за одной сволочи тысячу измытаренных еще мытарить? Вот ты сам себе и наступаешь на носки: то — всеобщее доверие, то — «были и другие».

Левенков промолчал, не находя ответа. Ему, конечно, хочется добра для всех, такая уж натура у комбата. А Демиду своя шкура дорога, на остальное ему лично наплевать.

— Ладно, Сергей Николаевич, все это в общем да в целом… В конце концов, если хлюпик, то и закаляйся на лесоповале, учись постоять за себя. А то привыкли надеяться на дядю: вот придет он, махнет волшебной палочкой — и все в обнимочку разойдутся. Не бывает такого, потому я верю только в себя. Потому и дал тягу. Короче, с документами есть надежда?

Он начинал нервничать и ерзать на лавочке. Эти разговорчики хорошо вести, когда в кармане документы и жизнь хоть кое-как, да устроена. Демиду же надо думать о другом.

Левенков не успел ответить; довольно похохатывая и отдуваясь, на крыльце появилась Степанида Ивановна, за ней — остальные. Степанида Ивановна еще раз полюбовалась Демидом, похлопала его по плечу: «Волгарь, волгарь, леший тебя возьми!» — и зашагала в темноту, Ксюша незаметно ушла к себе, а Наталья, сунув Левенкову телогрейку, вернулась в дом. И опять стало тихо, и опять Демид полез за папиросами, хотя во рту уже горчило от табака. Закурил, чтобы хоть чем-то заняться, унять все усиливающееся раздражение от ожидания затянувшегося ответа.

— Ты помнишь Башлыкова? — спросил Левенков.

— Какого это?..

— В сорок первом в добрушском лагере вместе были. Петр Семенович Башлыков, высокий такой, с усами.

Демид напряг память и, не вспомнив, пожал плечами.

— То ж в сорок первом…

— Ничего, это не имеет значения. Считай, что тебе крупно повезло. Башлыков у нас начальником паспортного стола и своих… ну, тех, кто через добрушский прошел, привечает.

— Значит, с документами можно уладить? — спросил Демид непривычно сдавленным голосом, сдерживая нахлынувшую на него радость.

Он не хотел показывать, насколько важно для него сейчас решить вопрос с документами, насколько он беспомощный в этом деле, чтобы чувствовать себя независимым. Это было не совсем честно по отношению к Левенкову, перед ним-то не стоило ломать коника, но такое уж было у Демида правило — ни в чем ни от кого не зависеть.

— Уладим с документами. Уладим. А завтра бери машину.

Где-то вдалеке, за дорогой, раздались переливистые, требовательные звуки знакомого Демиду с юности милицейского свистка. Он вздрогнул от неожиданности.

— У вас своя милиция?

— Да нет, — усмехнулся Левенков. — Это наш директор сторожа подзывает. Или за кем-то послать хочет, или просто проверяет. В печенках уже этот свисточек. — Он передернул плечами. — Прохладно… Пошли?

Войти в дом они не успели: свет в окне дважды моргнул и из двери послышался виноватый Натальин голос:

— Сергей Николаевич, зовут…

— Видел. — Он чертыхнулся и проворчал с досадой: — Опять!

— Что? — не понял Демид.

— Сломалось что-то. Механик у меня — ни то ни се, самому приходится… Телефоном, как видишь, тут и не пахло, завели сигнализацию: раз моргнет — зовут начальника, два раза — меня, три — старшего мастера. Система! Ну, ты меня не жди, отдыхай, кто знает, когда я там расхлебаюсь.

Он натянул на плечи телогрейку и, не заходя в дом, направился через двор, в сторону завода. Демид проводил его взглядом и, хрустнув замлевшими суставами, поднялся с лавочки. Он устал от переездов и неопределенности своего положения, от угнетающей неизвестности и ожидания перемен, но теперь, когда наконец все начинало образовываться, впервые за последние месяцы почувствовал себя спокойно и хорошо. Будут документы и работа — хорошо, заводишко за тысячу верст от Сталинграда, неприметный, затерянный в глуши, — хорошо, это Демиду на руку. И сосны за домом шептались уже не тоскливо и безрадостно, а умиротворенно и ласково, навевая покой и укрепляя уверенность в себе.

9

В Сосновке люди быстро сходились между собой. Быстро знакомились, заводили дружбу и, поработав с полгода на кирпичном, считали себя чуть ли не старожилами. Но все они жили какой-то временной, необязательной жизнью. От родных мест оторвались, нового дома не обрели — как на перепутье: и назад не повернешь, и дальнейшая дорога неизвестна. Настоящих старожилов не было, все — приезжие. И это всех равняло между собой. Тем более что в Сосновке и жило-то человек двести, не считая сезонных рабочих.

Люд на заводе собрался самый разный: и заброшенные судьбой издалека, такие, как Левенков или Демид, и местные, из соседних деревень, державшие связь с родными и близкими, имеющие свой угол про запас. Даже директор завода Челышев, поговаривали, имел свой дом в Гомеле. Однако доподлинно об этом никто ничего не знал.

Ксюша прожила в Сосновке два месяца, втянулась в новую работу, стала для всех своим человеком, но почувствовать, что здесь ее дом — надолго, быть может, навсегда, — не могла. Было ощущение неуверенности, ожидания чего-то, будто кто придет и скажет: «Собирайся, пора ехать», и она соберется и поедет. Только зачем собираться, куда ехать — неизвестно.

Она отчетливо осознавала, что в Метелицу больше не вернется, однако истинный дом — исконно свое, родное место — оставался для нее именно там. В Сосновке у Ксюши не возникло ощущение домашности — ощущение естественное, укрепляющее веру в себя, в нужность своего существования. Не было у нее семьи и в Метелице, но там оставалось все, связанное с отцом и Савелием: каждая дорожка, протоптанная их ногами по двору, по саду, огороду, каждое бревнышко, уложенное в стену хаты, каждая ступенька крыльца. Там даже воздух был заполнен привычными с детства, родными запахами.

Но все это ей было дорого не само по себе и не только как воспоминания юности, но больше — как память о Савелии. Она оставалась женщиной, молодой и сильной, и ей не хватало мужа. Не просто мужчины — мужа, хозяина в доме, на которого можно опереться. Только так она представляла себе жизнь, семью. Мать с ребенком — еще не семья, как и муж с женой без ребенка. Это она скорее чувствовала, нежели осознавала.

Да и задумываться над этим было некогда — дай бог управиться с дневными делами и дотянуть свое усталое тело до кровати. Все это лето и осень Ксюша работала на пределе сил. Огород, картофельное поле, корова Зорька и телка от нее — все это осталось в Метелице, и она каждое воскресенье ездила туда помогать братовой жене убирать урожай, шинковать и солить капусту, пересушивать картошку, молотить просо. Здесь же, в Сосновке, отработав положенное в конторе, хватала серп и бежала за поселок обжинать кусты и болотянки. Охапками, вязанками, травинка к травинке, Ксюша заготавливала сено для будущей коровы. Свою Зорьку или телку забрать в Сосновку она не могла, потому как здесь нужна была корова лесовая, привычная к клещам и прочим паразитам, которых в поле не водилось. И потом, не оставлять же Просю с двумя детьми — Анюткой и Максимкой — без молока. Она уже приглядела себе рябую Милку в лесхозе, дойную после первого отела трехлетку, испробовала молоко и приторговалась с хозяевами.

Вот и сегодня, в первое воскресенье после Октябрьских праздников, Ксюша собралась в Метелицу, но теперь уже не копать картошку или капусту шинковать, а перевезти все заготовленное в Сосновку. Насчет машины договорилась с Демидом. Вернее, договариваться не пришлось: еще позавчера вечером он подошел к ней и сам предложил свои услуги. О нужде в машине узнал конечно же от Натальи. Оно и лучше, Демид не чета Николе, — такой здоровяк! — поможет и погрузить, и разгрузить. Да и ЗИС — машина понадежнее, не засядет, как Николина полуторка, в первой колдобине.

Без Артемки такая поездка (на машине!) обойтись не могла. Поутру он собрался первым и, завидев через окно Демида, выскочил на улицу. В гараж, конечно, побежал, покрутиться возле Демида, около машины, может, даст покрутить баранку.

Обычно Ксюша брала сына с собой в Метелицу, и это было в порядке вещей, не вызывало никаких сомнений, просто не замечалось. Но сегодня она почему-то стала убеждать себя в том, что Артемку надо взять с собой. Обязательно взять. Пускай ребенок на машине прокатится, повидает Максимку и Анютку. Главное, он будет с ней рядом в кабине…

«Да я боюсь его, оставаться наедине боюсь! — вдруг подумала она о Демиде. — Вот дура-то… Чего ради бояться? Чепуха, ерунда все это».

— Брысь, — сказала она вслух, отгоняя навязчивые мысли, и весело рассмеялась этому «брысь», которым отгоняют обычно котов. — Ну, девка, совсем сдурела…

Улыбаясь, в хорошем настроении, она принялась собираться в дорогу. Машина, поди, вот-вот выкатит из гаража, не заставлять же человека ждать. Ксюша вспомнила, что человеком украинки называют своих мужей — «мой чоловик», — и опять рассмеялась, но теперь уже коротко, с непонятным испугом и стыдом, будто кто мог подслушать ее мысли. «Выспалась хорошо, вот и лезут в голову всякие дурости», — решила она. А почему, собственно, дурости? Что же, ей и пофантазировать нельзя, если — приятно? Такого запрета еще не накладывали. Наталья ей уши прошушукала об однополчанине своего Левенкова — какой он красавец-молодец да какую деньгу огребает на машине! С этим мужиком — как у Христа за пазухой. Поначалу Ксюшу раздражали такие разговоры, потом она стала незлобиво отмахиваться от Натальи и принимать их за шутку. А теперь вот испугалась остаться с Демидом наедине. Чего уж там обманывать себя, испугалась, точно, иначе откуда сомнения насчет Артемки — взять или не взять? Хотя нет, мыслей о том, чтобы не взять, не было, наоборот — взять обязательно. Но если так, то откуда тогда вообще появилось это «взять обязательно?»

Она совершенно запуталась в своих рассуждениях, нетерпеливо выглянула в окно и, увидев, что Артемка бежит звать ее, помахала ему рукой, дескать, не лети как угорелый, вижу.

Наскоро одевшись, она вышла на улицу. Машина уже стояла во дворе, вздрагивая от перестука мотора, Артемка сидел в кабине и важно поглядывал по сторонам, видно сожалея, что никто из поселковских хлопцев его не видит, а Демид запирал ворота гаража.

Ксюша поздоровалась с ним и остановилась у ворот, не решаясь раньше водителя залезать в машину.

— Здравствуй, Ксения Антиповна, — улыбнулся Демид. — Денек-то, а? По заказу! — Он с шумом прихлопнул проржавевшую от дождей широкую задвижку, двумя оборотами защелкнул массивный висячий замок, повернулся к ней и повторил: — По заказу. Домчим как по брусчатке. Ездила когда-нибудь по брусчатке? У-у, шик!

Они медленно направились к машине, осторожно ступая по сухрапьям прихваченной ночным заморозком грязи. Вставшее над лесом неяркое солнце успело поглотить легкий морозец, но бодрящий холодок еще держался в воздухе, исходил от земли, румяня щеки и вызывая невольные улыбки. Это было первое ясное утро после двухнедельной хмари, сырых ветров и потому казалось особенно благодатным. Сейчас бы пешочком по лесу прогуляться, пошуршать листвой опавшей, похрустеть сухими ветками, не чувствуя гудящей спины, обвисших от работы рук. Только когда это будет… Предстоял суматошный, хотя и приятный (все-таки привозить заготовленное — не готовить) день. Вон уже солнце высветило вовсю, а они еще из Сосновки не выбрались.

Ксюша забралась в кабину, и Демид вырулил свой ЗИС на шлях. Начав еще у гаража, он продолжал рассказывать о брусчатке — дороге из прямоугольных, тщательно отесанных камней, о бетонной трассе Берлин — Кёнигсберг, на которой запросто взрывай «лимонку» — и хоть бы хны, вызывая у Артемки восторг, а у Ксюши сомнение в правдивости рассказа. За всю свою жизнь она не выезжала дальше Гомеля, и слушать такое ей было удивительно. Булыжник — это понятно, дорогу из кирпича «в елочку» тоже видела, но чтобы бетоном землю покрывали… Подзагнул Демид, она — бухгалтер, знает цену бетону.

— Где ж они столько цемента набрали? — спросила Ксюша, не сдержав улыбки.

— Европа большая, — прогудел Демид и умолк. Он, видно, заметил улыбку, понял, что ему не доверяют, и насупился.

«Ишь ты, обидчивый, — подумала Ксюша и пожалела о сказанном. — Ну, прихвастнул, вот беда большая, какой фронтовик не любит приврать. А может, и не врет? Черт их знает, этих немцев».

С километр они ехали молча. Ксюша чувствовала себя неловко, жалась в угол кабины и глядела прямо. Демид ее смущал. Смущал своей близостью, здоровьем и красотой. И Артемка, как назло, тоже молчал, старательно отворачивая колени от рукоятки скоростей, чтобы не мешать.

Первым заговорил Демид. Он закурил на ходу, придерживая баранку локтем, выдул в полуоткрытое окно клубок дыма и спросил:

— Это правда, что начальник отдает оборотчика этого, Скорубу, под суд?

— Так уж и под суд…

— А куда же еще?

— Может, постращать решил, чтобы другим неповадно было.

— Значит, все-таки сообщил прокурору о прогулах, или как это формулируется: самовольное оставление работы?

Ксюша помолчала, уставясь взглядом в свои колени, будто в этом была и ее вина, потом выдохнула через силу:

— Сообщил.

Демид хмыкнул, качнул головой и, не докурив папиросу до половины, с силой выбросил ее в окно.

— Силе-он, бродяга! А что же Левенков?

— Да разве директор с ним советуется по этим вопросам! Конечно, Левенков второе лицо на заводе, но его дело инженерное, к тому же он человек мягкий. А что, рабочие осуждают?

— Всяко говорят. — Он кашлянул и со значением указал глазами на Артемку, дескать, сказал бы, что думают по этому поводу заводчане, да при ребенке нельзя.

Ксюша понимающе кивнула и взглянула Демиду в глаза. Это переглядывание их как-то сразу сблизило, словно заговорщиков. Неловкость, которую она испытывала до сих пор, прошла.

— Осуждать всегда легко. Некоторым даже нравится осуждать. Да вот забывают, что Онисим Ефимович действует не по капризу своему, а по закону. Писаны они для чего-то?

Ей было неприятно говорить это, но другого сказать просто не могла, не имела права. Она как-никак бухгалтер и должна поддерживать мнение руководства. А то что же получится — один в лес, другой по дрова: делают одно дело, а выдают за разное. Скорубу ей было жалко. Вернее, не самого Скорубу — так ему, пьянчуге, и надо! — а его детишек и беспомощную жену Дашку. Но и сам Иван, если разобраться, неплохой работник — вон по ведомости заработок дай бог каждому, значит, и выработка, — только непутевый какой-то, безалаберный. Так не судить же за это. Челышев тут явно перегнул палку. Если решил наказать, так наказывай сразу, а то дождался, когда на заводе улеглась лихорадка, выполнен план месячный, и не только выполнен, но перекрыт. Тот же Скоруба и перекрывал задания… Некрасиво получается.

— Обойдется, думаю…

— Упекут, — не согласился Демид. — Как пить дать, упекут мужика.

Молчавший до сих пор Артемка заерзал на сиденье.

— Мам, а чего дядьку Ивана судить будут? Судят же злодеев, бандитов да шпионов.

— Никто никого не судит. И не твоего ума это дело! — рассердилась она, сразу не сообразив, что ответить.

— Когда бы… — протянул Демид.

— А хлопцы все говорят, что будут судить, — пробурчал Артемка и обиженно умолк.

Ему никто не ответил.

И опять в кабине наступило неловкое молчание. Демид не в пример Николе, который на своей полуторке из пассажира душу вытряхивал, вел машину осторожно и умело, то разгоняя до надсадного визга мотора, то притормаживая на ухабах, и тогда она мягко переваливалась, как утка, с боку на бок. Тонкий лед, успевший за ночь затянуть лужи, разламывался под колесами, и Ксюше, видевшей через боковое окошко, как разлетаются прозрачные куски, искрясь на свету, было жаль его — первого в эту осень, чистого и пока еще беззащитного. Вот он впереди, такой свежий, веселый, просто глазу мило, а дотронулся — и пропала красота.

Она вдруг подумала, что и ее сегодняшнее настроение похоже на этот изломанный лед. Утром впервые за многие недели ей было так легко и радостно, что хотелось смеяться, и на́ тебе — то сболтнула насчет этой бетонки, то завели разговор о Скорубе, будто и поговорить не о чем. А ведь и вправду не о чем. Люди они чужие, разные, судьбы у обоих невеселые, общих знакомых, кроме Левенкова, нет. К тому же она человек малообщительный…

И чем больше ей хотелось вернуть утреннее настроение, заговорить, нарушить это глупое молчание, тем путанее становились мысли и неуловимее нужные слова. В конце концов она рассердилась на себя: «Вот баба-дура, чего голову ломаю! Ну молчат два человека, каждый думает о своем — что тут необычного? Вот Артемка гоголем сидит — уж точно, „рулит“ вместе с шофером, завтра будет хвастать перед хлопцами».

Но это ее не успокоило. Ксюша знала, что разговор о Скорубе тут ни при чем. Самой себе не соврешь. Сразу же после их знакомства Ксюша заметила, что Демид преследует ее дерзким, самоуверенным взглядом, но не придала этому значения — мало ли какие нахалы на нее заглядывались. Однако вскоре это постоянное, изо дня в день, внимание начало тревожить, потом пугать, выводя из равновесия. Последнее же время она просто избегала его, а доводилось встречаться — напускала на себя излишнюю строгость, которая со стороны могла показаться неприязнью. Такое обращение, конечно, заедало Демида, но он не отступался, обхаживая Ксюшу и так, и эдак. Она же прикрывалась внешним равнодушием, а на самом деле была в растерянности и не знала, как поступить.

— Заяц! — выдохнул неожиданно Демид, заставив Ксюшу испуганно встрепенуться.

— Где? — всполошился Артемка.

— Вон, от железки чешет.

Он резко затормозил и выпрыгнул из машины, Артемка юркнул следом. И тут Ксюша увидела зайца. Серый, крупный, прижав к спине длинные уши, он саженными прыжками перемахивал шлях от железной дороги к лесу.

— Ату его! — крикнул Демид и, вложив пальцы в рот, оглушительно засвистел. — Держи косого! Держи, давай!..

Вторя ему, Артемка визжал и кричал что-то бессвязное, притопывая на месте.

В три маха заяц пересек шлях и скрылся в сосняке.

— Эх, душа из тебя вон! Хорро-ош! — Демид весело захохотал и повернул к машине — румяный весь, с блестящими глазами.

«Ну точно дите малое», — подумала Ксюша восхищенно и помимо воли рассмеялась. Напряжение как рукой сняло, и ей снова стало легко и беззаботно.

— Видела, мам? Видела? Вот это зайчище! — восторгался Артемка, усаживаясь на прежнее место.

— Видела, а как же.

— Жалко, стре́льбы нет, а то б… А, дядька Демид?

— О чем разговор? Был бы наш!

— А то не? Перед самым носом же…

— Да с первого заряда! — вторил ему Демид вполне серьезно и лукаво поглядывал на Ксюшу.

— А как он шуганул, когда вы засвистели! Вот бы мне так мирово́ свистеть, — вздохнул он мечтательно. — Я бы всех пересвистел.

— Так это ж запросто.

— Да ну?

— Раз плюнуть. Погляди, делаешь пальцы колечком, закладываешь в рот вот так…

Он приложил пальцы к губам, и Ксюша, решив, что Демид сейчас в самом деле засвистит, ненатурально перепуганно замахала руками:

— Ой, оглушишь, Демид! Перепонки лопнут.

— Ладно, так и быть, в другой раз, — согласился он и принялся рассказывать о зайцах, как они ночью, попадая на свет машины, бегут в лучах фар, не сворачивая. Тогда их бей, как по мишени на стрельбище.

С Демидовыми рассказами, веселые, возбужденные, они и въехали в Метелицу.

10

Машины в Метелице появлялись нечасто. Каждое такое появление вызывало у сельчан любопытство: к кому, по какой причине? Заслышав гудение мотора, взрослые высовывались из окон, открывали калитки и пристально вглядывались в лица приезжих, детвора вприпрыжку, с криком преследовала машину по улице, собаки с остервенелым лаем кидались к колесам.

Став центром внимания целой деревни, Ксюша смущенно улыбалась и усиленно кивала головой — раскланивалась через стекло со знакомыми. А знакомыми были все от мала до велика. Артемка важно глядел перед собой, никого не замечая. Вернее, он всех замечал и все видел, но головы не поворачивал, держа ее необычно ровно, будто аршин проглотил. Еще бы — появился в родной Метелице не пёхом со станции, а в кабине ЗИСа! Хлопцы, бегущие за машиной, видать, лопаются от зависти.

Встретил их Максимка. Он стоял у палисадника и улыбался.

— Тетка дома? — спросила у него Ксюша, выбравшись из кабины.

— Ага, дома, — усердно закивал Максимка. — Сичас она…

— Демид, развернись, заедем во двор, чтоб не тягать на улицу.

Она открыла калитку и столкнулась к Просей.

— Приехали? Вот и слава богу, — заулыбалась Прося. — Максимка с утра на улице крутится — поджидает. А то кто ж его знает, может, машины не достала или еще что. Сичас ворота открою.

Машина во дворе не поместилась, передок торчал из ворот — тешил любопытных. Демид заглушил мотор. Прося уже приглашала всех в хату, к столу.

— День большой, — повторяла она, — успеется. Какая у вас там еда на скорую руку, а я приготовилась.

Ксюше есть не хотелось, Артемку она тоже покормила, а вот насчет Демида не была уверена — поел ли. Да и когда ему было готовить в своем бараке? К тому же и вправду торопиться некуда.

Еда в голодном сорок шестом была главной заботой в каждом доме, и Прося, по всему видно, гордилась своим угощением. Особых деликатесов в Метелице и до войны не знали, но простой крестьянский продукт здесь не переводился, даже в тридцать третьем и в оккупацию сельчане не испытывали всего того, что выпало на долю горожан. И сейчас упревшая в печи картошка, румяные оладьи, помазанные сметаной, внушительный кусок белого, в розовых прожилках, сала, разные соленья были истинным благом, а для Проси — вдвойне, потому как выкручивалась она сама с двумя детьми, без мужа.

У Ксюши взыграл аппетит. Они закусывали, перебирая метелицкие и заводские новости, шутили, смеялись, беззаботно, как до войны. Даже обычно сдержанная Прося пробовала балагурить. Ей тоже требовалась разрядка от постоянных забот о детях, от тревог и тоски по Тимофею.

Демид утратил сдержанность и усиленно заигрывал с Ксюшей, выражая ей свое расположение. Она пыталась обернуть все в шутку, однако не могла скрыть смущения и оттого начинала сердиться. Ей было неловко перед Просей. Нашел время для ухаживаний, лешак толстолобый, пошевелил бы мозгами! Ладно уж где-нибудь в другом месте, только не здесь, в Метелице, да еще в присутствии Проси.

Только она подумала так — в памяти всколыхнулось все, связанное с этим трехстеном, где они сейчас сидят, с отцовской хатой, с местом этим, этой землей — все близкое, родное до боли. Веселость ее мигом прошла.

— Засиделись мы, пора шевелиться.

— Да где ж там пора? — Прося обернулась к старым, отцовским еще ходикам с тяжелой гирей на цепочке. — Вон и одиннадцать не пробило.

— Останется время — потом…

Демид, видно, понял свою бестактность и шумно, заскрипев табуреткой, встал из-за стола.

— Я пойду курну пока.

Когда он вышел, Прося поинтересовалась:

— Это заместо старого шофера? Прошлый раз, помнится, другой приезжал.

— Сейчас на заводе их двое. Демид недавно у нас, Левенкова знакомый. Воевали они вместе, в лагере добрушском вместе были.

— Ага-а, вот оно как. А мужик он хорош, любота! Заметила, как он глазками-то стриг? Неравнодушный.

— Тоже скажешь… — нахмурилась Ксюша. — Просто дурь девать некуда.

— И то верно: на гулянку не попал, теперь вокруг пальца не обмотает, — хохотнула Прося. — А все-таки, может, есть чего меж вами?

— Ну что ты несешь? Опамятуй! Тут дохну́ть некогда, а она… Тебя прямо не узнать.

— Эх, Ксюшенька, не все ж кукситься да слезами исходить. Вот ты приехала — и радость мне, душу хоть отведу. — И она опять принялась за свое, весело улыбаясь и поблескивая глазами: — Я к тому, что одной дохну́ть некогда, а с хозяином совсем наоборот. И вправду, чего хоронить себя загодя? Девка ты в соку, да и за Артемкой строгий глаз нужен. По нынешним временам мужики в большой цене, особо не раскидывайся.

Все это Ксюша отлично понимала и знала, что у нее будет новая жизнь. Может, потому и уехала из Метелицы. Но сознаться себе в том, а тем более сказать вслух другому человеку еще не могла. Не пришло время.

— Оставим, Прося. Оставим, — не потребовала, а как-то жалобно попросила Ксюша. — Давай о деле.

— Ну, как знаешь. Только мы уже не девочки-подлетки, отстыдились в свое время, надо рассуждать трезво. Сичас я…

Она прошла в горницу и вскоре вернулась с тугим свертком в руке. Сдвинув тарелки с края стола, развернула ситцевую косынку.

— Продала вот излишки, собрала кой-чего, думаю, на корову тебе хватит.

Прося аккуратно пересчитала деньги, свернула их трубочкой и передала Ксюше.

— Ты гляди, если это последние…

— Бери, бери, — замахала Прося руками, — выкручусь, мне нарядов не справлять. Я и так перед тобой в долгу по самую макушку.

— Скажешь тоже. Будто не родня мы.

— Родня, Ксюшенька, родней, а утроба у каждого своя — по отдельности. Оттого, что один сыт — у другого жиру не прибавится. Проживем, ничего, руки-ноги еще крепкие.

— Вот и ладно.

Ксюша встала, прошлась, разминая ноги, бесцельно потрогала теплую стенку печки, заглянула в горницу, потом в окно и, преодолевая желание войти в свою бывшую спальню, остановилась у дверей горницы. Уехала она отсюда еще летом, хотя и наведывалась в Метелицу по воскресеньям, но сейчас у нее было такое ощущение, точно с родной хатой прощается именно сегодня. Почему сегодня, она не могла понять, может, оттого, что собрала здесь и увозит последний урожай — следующий будет в Сосновке, — может, по другой какой причине, но это чувство прощания охватило ее всю — властно, до тоски, граничащей со слезами.

Ксюше хотелось войти в спальню — не в горницу, а именно в спальню — теплую и уютную, с тюлевыми занавесками на окне, самодельным платяным шкафом в углу, маленьким столиком у стенки, поближе к свету, и кроватью, широкой двухспальной кроватью с ребристыми металлическими спинками, увенчанными по углам блестящими шариками на узорных квадратах, которую ей купили перед замужеством. Это была ее спальня с тех пор, как она стала прятаться от старших братьев при переодевании; здесь она видела первые счастливые девичьи сны, здесь испытала томление и страх первой любви, сладость мужниных рук, услышала первый лепет Артемки. Здесь все было впервые. И безысходное горе тоже. Этот уголок в хате был для нее родным до каждой трещинки в потолке, до последней царапинки на стенах.

Она хотела войти в спальню, но приказала себе: «Не смей! Отдала — не твое. И нечего душу травить». А может быть, там теперь совсем по-другому. Тогда и вовсе заходить не стоит. И вообще, пора грузиться, дело делать, а то взбредет бабе в голову от безделья. «Глупости», — решила она, отрывая спину от дверного косяка.

Они посидели еще немного, обсуждая домашние дела и заботы. Демид — Ксюша видела в окно — прохаживался по саду, оглядывая деревья, баньку в углу, по-хозяйски трогая шаткий плетень. Он, чужой человек, смело мог ходить по всей усадьбе, поскольку Валет подох сразу после смерти деда Антипа, а другую собаку Прося еще не завела. «И хорошо сделала», — мелькнуло у Ксюши. Каково бы ей было: открывает калитку, а чужой пес не дает войти. Она даже плечами передернула. Вот заведет Прося собаку — и станет Ксюша этому дому совсем чужой.

— Как Максимка, не болеет? — спросила она, отвлекаясь от нерадостных мыслей.

— Пока слава богу. Только боюсь я.

— Чего боишься?

— Разве не слыхала? Хотя да, откуда ты могла узнать, еще и не хоронили. Один из братьев Лозинских помер, Юрка. Позавчера, уже в больнице, в Гомеле. Может, там и похоронят — не знаю.

— А что с ним, болел?

— Да и не болел, кажись. Зачах незаметно.

Юра Лозинский был одним из тех девяти мальчиков, которых брали немцы в свой госпиталь из детдома летом сорок второго. Двое из них умерли в начале сорок пятого, за два месяца до победы, теперь вот третий. Шестеро осталось, и среди них Максимка.

Такое известие не на шутку обеспокоило Ксюшу. Судьбы этих детей накрепко связаны с Тимофеем, и несчастье с любым из них не может не отразиться как на нем, так и на Просе, его жене. Каждому не станешь доказывать, да и не докажешь, что Тимофей ни в чем не виновен. Люди привыкли судить просто: раз посадили, значит, было за что, без тучи дождя не бывает. Ксюша не раз слышала подобное, да и сама рассуждала похоже. Но только когда это касалось кого-то другого, не ее брата: с ним, она твердо знала, вышла ошибка. Однако со всеми ошибок быть не может.

— Тимофею не пиши об этом, — сказала она и, встав из-за стола, принялась натягивать на плечи Просину фуфайку.

— Ни в коем разе, что ты! Нам больно, а ему вдвойне.

— Пошли, а то Демид, верно, заждался.

Погрузились они быстро. Увесистые мешки с картошкой Демид носил играючи, весело, точно разминал застоявшиеся без дела мускулы, женщинам только и осталось управиться с такой мелочью, как морковка, лук да красные сладкие бураки. Квашеную капусту, соленые огурцы и моченые яблоки они собирались носить ведрами, но и тут Демид все переиначил, опустив обратно в погреб приготовленные заранее пустые бочки.

— Заполняйте на месте.

— Господи свет! — всплеснула руками Прося. — Надорваться вздумал.

— Не ершись, Демид, и вправду надорвешься, — поддакнула Ксюша. — Тут же пудов на восемь потянет.

Но это его только раззадорило.

— Но бои́сь, гражда́не, — шутил он, умышленно коверкая слова. — Живы будем — не помрем!

И он действительно, на удивление женщинам и к восторгу подошедших с улицы Максимки и Артемки, выволок груженые бочки из погреба и поднял в кузов машины. Уж до чего был здоров дед Антип — первый силач в округе, — но даже он в свои лучшие годы не взялся бы за такое.

— Ну и мужик! Ну и хозяин! — шептала Прося, лукаво посмеиваясь. — Прямо завидки берут.

— Опять ты за свое! — ворчала Ксюша с напускным недовольством. — Отцепись.

* * *

В Сосновку они вернулись засветло. Засветло разгрузились и расставили все по местам. Ксюше надо было рассчитаться с Демидом, но она не знала, сколько дать за его труды и за машину. Спросить же не решилась, чтобы не поставить в неловкое положение и его, и себя. Хотя кто их знает, эту шоферню, может, для них называть цену в порядке вещей? В самом деле, почему это человек должен стыдиться получать за свой труд. А тут еще примешивались черт-те знает какие отношения с Демидом… В общем, спросить не отважилась.

Она отсчитала втрое больше среднего дневного заработка — одно дело производить бухгалтерский расчет по государственным тарифам и совсем иное — платить за шабашку в выходной, да еще за машину — и подошла к Демиду.

— Возьми вот… Спасибо, сама бы ни в жизнь не управилась.

Он покосился на деньги и, заталкивая под сиденье тряпку, которой только что вытер руки, прогудел глухо:

— Спрячь, Ксения Антиповна. Не надо.

— Ладно, ладно, бери. Как-никак весь выходной ухлопал на меня, — принялась было настаивать Ксюша.

— Не возьму я с тебя.

— Как это?..

На минуту она растерялась, потом догадалась о причинах отказа, смутилась, сунула деньги в карман и, не находя места рукам, начала старательно поправлять на голове свой кашемировый платок.

— Не возьму, да и все. — Он заметил ее смущение и весело заулыбался. — А вот от ужина не отказался бы.

— От ужина? Ага, конечно… ну да, темнеет уже. Так это… ты загоняй машину в гараж, а я соберусь там… — И она заторопилась в дом.

Демид не торопился, видно, поставив машину, отправился в барак переодеться и дать Ксюше время приготовиться. Заявился уже по темному, умытый, причесанный, в свежей рубашке, когда стол был накрыт и на керогазе, потрескивая, дожаривалась картошка. Вкусный запах расплывался по всему дому, щекоча в носу и нагоняя аппетит. Артемка несколько раз подходил к сковородке поглядеть, скоро ли поджарится. К этому времени он успел очистить от золы поддувало грубки, принести из сарая березовых дров, распалить жаркий огонь — это было его постоянной обязанностью — и теперь слонялся без дела, путаясь у Ксюши под ногами и нервируя ее. Она и так завозилась, даже привести себя в порядок не успела.

— Картошечка? — спросил весело Демид. — Наипервейший продукт в Белоруссии, как я успел заметить. Так, Артемка?

С его приходом в кухне сразу стало тесно и оживленно.

— Без бульбы какая еда! — ответил Артемка солидно, как дед Антип когда-то. — Да если еще со шква-арками!..

— Да с огурчиком.

— Вкусно.

— Или, скажем, с капустой, — подзадоривал Демид, сохраняя серьезное выражение.

— Ага, особенно когда целые кочаны, с кочерыжками.

Засиделись они допоздна. Артемку Ксюша накормила и отправила спать, Демида же как гостя выпроводить не могла. Да и желания такого не было, наоборот, хотелось посидеть спокойно, послушать его красивые рассказы о могучей Волге, которая еще с детства, с первых песен, школьных учебников и книжек, вошла в ее сознание чем-то близким, неотъемлемым, вместе с понятием родины. Ни Днепр, протекающий по Гомельщине, ни Сож, ни соседние Припять и Березина не вызывали у нее, у чистокровной белоруски, таких чувств и мыслей, как эта русская река, пролегшая через всю Россию где-то в тысяче верст от родной Метелицы. Реку эту Ксюша никогда не видела и наверняка не увидит, однако ощущала с ней крепкую родственную связь. Задумалась она над этим впервые только сейчас, слушая и разговаривая с волжанином. Неужто все услышанное и прочитанное в детстве, в юности так сильно? Или тут кроется что-то другое, недоступное для ее понимания?

Демид рассказывал, как ловил на Волге осетров — Ксюша слышала о такой рыбе, ее в Метелице называли царской, — как следует варить уху — это оказалось целой наукой, как однажды, поспорив, пытался переплыть на какой-то Голодный остров и выдохся. Рассказывал он и о Сталинграде — городе, о котором в Метелице узнали в начале сорок третьего, о котором с гордостью шептал дед Антип каждому прохожему, опасливо косясь по сторонам, — не дай бог услышит полицай.

Но всякие разговоры в любой белорусской хате, за каким бы то ни было застольем или просто в беседе, неизменно переключались на войну. Происходило это незаметно и естественно, как дыхание. Каждая хата слышала вопль непосильного горя, каждой семьи коснулась безутешная скорбь, тяжесть непоправимой беды. Этим жили, об этом думали, молча — в одиночестве, вслух — на людях.

Заговорили о пережитом и Ксюша с Демидом — размеренно, тихо, приглушив голоса, чтобы не разбудить Артемку. И этот полушепот, домашняя обстановка кухни, общая для двоих тема сблизили их, располагая к откровенности. Ксюша в основном знала о скитаниях Демида по лагерям, о его приезде в Сосновку без документов и о помощи Левенкова в их получении. Она знала о нем намного больше других, и это также их сближало. Может, потому она и разоткровенничалась.

До сих пор Ксюша избегала разговоров о Савелии, не хотела ни перед кем плакаться, делиться своим горем — таила в себе как нечто сокровенное и близкое только ей одной. Но сейчас, совершенно не заметив того, начала рассказывать о Савелии и о себе. Зачем, почему именно Демиду, чужому человеку, говорила это, она не могла объяснить. Может быть, потому, что он ничего не знал о ее жизни, может, просто время пришло. Она ловила себя на мысли, что говорит о погибшем муже спокойно, без надрыва, и удивлялась. Еще месяц назад при каждом воспоминании о Савелии у нее к горлу подкатывал жесткий комок.

— Уважаю, — сказал Демид, выслушав ее, — уважаю таких мужиков.

Он плеснул в стакан остатки водки, одним духом выпил и без всяких переходов, дерзко и властно взяв ее за руку, сказал:

— Ксения, давай сойдемся.

Ксюша испуганно вздрогнула и пролепетала:

— Что ты, опамятуй!

— Я знаю, что не заменю тебе Савелия. Но буду стараться, душа из меня вон! Слышишь, Ксения Антиповна?

— Пусти, больно… — Она высвободила руку и невольно оглянулась на дверь, за которой спал Артемка.

Все это было так неожиданно, быстро и дерзко, что не могло не испугать. Демид застал ее врасплох. Ксюша не была готова к ответу, хотя уже неделю, две недели назад предполагала, чувствовала, что именно этим и кончатся его домогания. Но ведь не так быстро, не так сразу…

— Ответь, Ксения, — напирал он, не давая ей сосредоточиться. — Ответь.

— Пьешь ты, — пробормотала она глухо, не решаясь ни отказать, ни согласиться.

— Ну вот, сама же угостила.

— Это к делу. Я не о том.

— А что в том бараке остается? Так, от скуки. Ксения Антиповна, мое слово железное, если когда-нибудь обижу, если… Ответь, слышишь? Ты согласна? — И он снова потянулся к ее руке.

— Не знаю, — прошептала Ксюша. — Не знаю, уйди. Прошу тебя, уйди, не знаю…

— Не прогоняй, ведь все равно — судьба.

— Уйди, пока не отказала. Жалеть будешь.

— Ладно, ладно, ухожу. Железно.

И он, торопливо накинув на плечо свою куртку, вывалился за двери.

…В течение недели они виделись ежедневно — в конторе, на улице, у гаража. Демид терпеливо ждал, только поглядывал на нее вопросительно, молчаливо требуя ответа. Ксюша все обдумала, взвесила, но никак не могла решиться. В пятницу вечером спросила у Артемки, хочет ли он, чтобы дядька Демид жил вместе с ними? Артемка хотел. Еще бы, тогда он сможет кататься на машине сколько влезет.

В субботу Ксюша пригласила Демида поужинать и разрешила ему остаться.

11

За первую зиму в Сосновке Артемка здорово повзрослел. Это он мог сказать твердо. Как-никак десять годков за плечами. Недаром дядька Демид с ним разговаривает на полном серьезе. Теперь он доводился ему отчимом и поселился в комнате, Артемка же перебрался на топчан за печкой, в кухню — ну точно как дед Антип. А когда дом выстуживался — лез на печку. Благодать!

С дядькой Демидом они ладили с самого начала, когда тот приехал в Сосновку и щедро угостил леденцами в круглой цветастой коробке: она и до сих пор у Артемки — вместо копилки. А складывает он в нее отчимовские рубли, которые получает регулярно за каждую пятерку в дневнике. Мамка поначалу была против, но дядька Демид настоял, вышло по его. Твердый мужик, всегда по его выходит. Теперь в коробке скопилась приличная сумма, пожалуй, на коньки железные, самые что ни на есть всамделишные, хватит. Но если даже и не хватит, то все равно своя деньга — дело не малое. Лишь бы в школе вызывали почаще да отметки ставили, а то взяла моду учителка: спросить спросит, а отметку не поставит.

С отчимом хорошо — добытчик, голодать не приходится, а все потому, что шофер. Артемка не раз слышал, что зарабатывает дядька Демид почище всякого оборотчика. И вообще, машина — это вещь: и покататься можно, и даже покрутить баранку. Уже не один раз пробовал. Не вышло, правда. Он и сегодня надеялся хоть немного прокатиться, потому, приготовив уроки и погуляв немного на улице, прибежал домой. Но отчим уехал в Гомель и что-то долго не возвращался.

Артемка срисовывал с «Родной речи» портрет Сталина и прислушивался к звукам улицы в ожидании рокота мотора во дворе. Но вместо машины услышал он стук в дверь. Это пришла Степанида Ивановна.

— Дома? — спросила она с порога. — А то вечно собакам хвосты крутит.

Она сняла свой тулупчик, повесила на гвоздь в кухне и, пройдя в комнату, сразу же сунула нос в Артемкин рисунок.

— Ну, молодец! Как две капли воды. Похож. Только череп зачем проломил?

— Какой череп? — не понял Артемка.

— Обыкновенный. Гляди, лоб вот здесь, у виска, ты вогнул. Потрогай-ка свой лоб, что он у тебя, вогнутый или кругляшом? Потрогай, потрогай, — начала она сердиться, заметив Артемкину улыбку, — не раздавишь. Что, выпирает? То-то! Давай выправляй, нечего людям лбы поганить. Сам искривил, сам и выравнивай.

Артемка подтер резинкой висок, провел новую линию и слегка затушевал с краю. Получилось намного лучше. Он даже удивился такой быстрой перемене. Одну-то линию всего и провел, а глядится совсем по-другому.

— А что я тебе говорила? — заулыбалась довольно Степанида Ивановна. — Ну, ладно. Смотри, что я тебе принесла. У-у, вещь! У букиниста в Гомеле купила.

Артемка не стал допытываться, кто такой букинист, потому что Степанида Ивановна быстро развернула старый платок и выложила на стол большущую, чуть ли не со стиральную доску, книгу с золотистыми буквами на ярко-розовой бархатистой обложке. Таких книг он отродясь не видывал.

— Эпоха Возрождения, — сказала она непонятно и прерывисто вздохнула.

Еще с осени Степанида Ивановна стала бывать у Артемки. Чуть только он задержится дома, не успеет выскользнуть на улицу — она тут как тут с книжками диковинными, с нотами. И начинаются поучения да наставления. Мамка говорит, что хватит ему и школы, а Степанида Ивановна свое: «Школа учит грамоте, а культуру дает семья». Она-то интересная, эта самая культура, только и на улицу, к пацанам охота. Последнее же время, как только Степанида Ивановна обнаружила у Артемки «художественные способности», то и вовсе зачастила в гости, прямо спасу нет. Да еще и ворчит, покрикивает, командирша! Правда, она хоть и ворчливая, но добрая, Артемка не в обиде.

— Эпоха Возрождения, — повторила она и начала перевертывать страницы, объясняя, когда и кто рисовал эти картины, что она за такая — эпоха Возрождения.

От ярких красок у Артемки прямо в глазах рябило. Он и представить себе не мог, что где-то на стенах висят такие картины, высятся статуи с хату, а то и больше, величиной. Да к тому же — голые. Он застыдился глядеть на ничем не прикрытых теток с выпирающими титьками и, коротко хихикнув, перевел взгляд на другую картину. Разглядеть, конечно, хотелось все в подробностях, но над ухом у него сопела Степанида Ивановна — как тут станешь любопытствовать?

Выручила его пришедшая с работы мать. Она заметила альбом на столе, поглядела с минуту и осуждающе покачала головой:

— Ну зачем вы ребенку…

— И она туда ж! — вскинулась Степанида Ивановна. — Народец — не соскучишься. Ты ведь образованная женщина, как не поймешь? Это жи-во-пись! Величайшие мастера Возрождения!..

— Ай, как хотите, — отмахнулась мать и ушла в кухню.

За ней подалась и Степанида Ивановна, оставив Артемку одного. Теперь можно было разглядывать что угодно, не опасаясь окрика. И все-таки даже наедине с собой было стыдновато. Нарисуют же — как в бане на полке́. Вот бы Федьке Рябухе показать… Потеха!

Взрослые о чем-то разговаривали, и Артемка стал прислушиваться. Оно всегда интересно узнать, о чем взрослые говорят. Особенно когда они думают, что дети заняты уроками или еще чем и не слышат их. Как бы не так, ведь уроки пишут не ушами.

— …Да все хорошо как будто, — говорила мать.

— Дай-то бог, если так, — гудела по-мужски Степанида Ивановна. — И все же я прямо скажу тебе, Ксения Антиповна, не потворствуй. Кот он хороший, как я заметила. Хоть и земляк мне, а все равно кот.

— Какой еще кот?

— А такой, что мурлыкает, когда по шерстке гладят. Против шерсти пробовала? Царапнет, Ксения, строптив. Ты не серчай на старуху, полюбились вы мне с парнишкой, потому я…

— Ну спасибо на добром слове. Сама замечала, да как-то не придавала значения. Учту.

— Учти, учти. Много их на нас, на баб, командиров! Вот и мой… — Она осеклась и заговорила совсем другим тоном: — Кажется, к тебе Дашка направляется. В комнату я… Не хочу лишний раз… Неприятно.

Артемка догадывался, почему Степанида Ивановна не хочет встречаться с теткой Дарьей. Этой осенью начальник упек Скорубу на шесть месяцев «ни за что ни про что», как говорил про своего отчима Лешка, и «за пьянство и систематические прогулы», как пояснила мамка. Скоруба и вправду загуливал напропалую с теткой Дарьей. Артемка это знает в точности, потому как с Лешкой они в одном классе и он частенько бывает в его доме. Впрочем, развалюху, сложенную из старых шпал и обшитых полуистлевшими досками, домом не назовешь. В Метелице сараи лучше. Ходили они в каких-то обносках, жили впроголодь, но весело и шумно. Временами запыленные шипки единственного окна дрожали от ругани, временами — от хохота.

Последние три дня Лешка в школу не ходил — ни с того ни с сего рассопливился, и Артемка относил ему домашние задания, так что тетка Дарья появилась как нельзя вовремя. Он записал на клочке бумаги номера задачек, упражнений и вышел в кухню.

— Чего ж ты дите с собой тягаешь? — вычитывала тетку Дарью мать. — Простудишь.

— А куды его? Лешка вон хворый.

Врала тетка, не такой уж больной Лешка, мог бы приглядеть, и Петька — уже не сосунок, умеет передвигаться своим ходом. Просто берет его с собой тетка Дарья, чтобы разжалобить сердобольных, Артемка это знает.

— Передайте Лешке. Уроки тут, — сунул он бумажку тетке Дарье.

— Ага, Артемка. Ага, передам. Вот спасибо, вот умница, — загундосила она нараспев. — Это же не хлопец у тебя, Ксения Антиповна, а чистое золото. Таки заботливы! Таки ласковы! С Лешкой моим они — ну прямо не разлей вода…

— Ты по делу ко мне? — прервала мать ее пустопорожнюю болтовню.

— Да как и сказать… Дело мое известное — как бы ноги не протянуть. Поверишь, Ксения Антиповна, в хате крошки не осталось. Бяда! Прямо бяда! Давай я тебе кину карту на судьбу, — и она вытянула из кармана латаной-перелатаной фуфайки замусоленную колоду карт.

Тетка Дарья не просто побиралась, как нищенка, она умела гадать и всякий раз предлагала «кинуть карту на судьбу».

— Спрячь, ты же знаешь, я не гадаю, — отмахнулась мать. — Картошка есть, сейчас насыплю.

— От добрая душа, спаси тебя христос! Чем только и расплачусь? А то, поверишь, покати шаром… ни на лавке, ни под лавкой. Без Ивана хоть ложись и помирай. Прямо бяда!

Маленькая, щуплая, с завернутым в разноцветное тряпье Петькой, она слезливо гундосила о своих бедах и совсем не походила на ту веселую и крикливую тетку Дарью, какой ее видел Артемка, приходя к Лешке. Дома она и выглядела не такой жалкой и забитой, и гундосила меньше.

— Ты вот жалишься, Дашка, а пьешь. Лучше бы детям чего купила, — упрекнула ее мать, насыпая в торбу картошки.

— Дык жизнь проклятая! Через нее все, — повеселела тетка Дарья. — С горя, Ксения Антиповна, когда и пригублю. Иван мой мне так сказал: «Пей, Дашка, ежели тебе от этого легче». А и вправду легче. Ну, побегла я, Ксюшенька. Дай тебе бог! — И она быстро юркнула за дверь.

В кухне появилась Степанида Ивановна. Она постояла молча, подперев кулаками бока, почмыхала носом и проворчала:

— Бездельница!

— Оно-то так, — согласилась мать, — а жалко.

— Во-во, жалко. Истинно в русской натуре — жалеть бездельников и прощелыг. Они тебе дурачками прикидываются, и мы знаем, что никакие не дурачки, стыдимся за их притворство и им же потакаем. Хор-ро-шо! Не-ет, Ксения Антиповна, у нас с голоду не помрешь, была бы наглость.

— Но если человек уродился таким, что ж ему — пропадать?

— Куда там! — рассмеялась Степанида Ивановна. — Плодить себе подобных! Ну, будет, что-то я сегодня не в духе. Кипяточек есть? Я тут грузинского раздобыла — почаевничаем. Мой Онисим обещался припоздниться.

— Сейчас поставлю.

За окном опускался вечер. Бело-розовый от кирпичной пыли снег во дворе перестал искриться — лежал серым застиранным полотном. Включили свет — и на улице враз потемнело. Теперь уже не оставалось никакой надежды прокатиться на машине — дядьки Демида все не было.

Артемка долго еще разглядывал альбом, выслушивая пояснения Степаниды Ивановны, потом они пили чай вприкуску. От чая этого навару никакого, но от сахара, отливающего синевой и каменно-крепкого, попробуй откажись. Тут и не хочешь, а станешь водохлебом. И Артемка упорно одолевал третий стакан.

Дядька Демид появился неожиданно. Он шумно ввалился в дом, обдав всех морозной свежестью, — румяный, веселый.

— Чаевничаем? — загудел с порога. — Это верно: чифирек скрепляет кости, сахарок приносит вред.

Он имел в виду крепкий до горечи чай Степаниды Ивановны. Артемка однажды отхлебнул, так еле сдержался, чтобы не сплюнуть. И как она только употребляет такой? Да еще и посмеивается, дескать, вы не чай пьете, а водичку закрашенную.

Под мышкой у дядьки Демида был зажат объемистый сверток, и Артемкин взгляд так и тянулся к нему. Гостинец — это уж точно. Кто без гостинца приезжает из Гомеля? Но разворачивать сверток дядька Демид не спешил; он положил его на лавку, неторопко разделся, переобулся, все время разговаривая со Степанидой Ивановной и мамкой и вовсе не замечая Артемку, старательно отводя от него взгляд. И Артемка понял: сверток — для него. Слишком уж улыбчив сегодня дядька Демид.

— Ну, кому это? — спросил он наконец, указывая глазами на сверток.

Артемка расплылся в улыбке. Кому же еще, как не ему?

— Мне.

— Тогда отгадай, что там.

— С трех раз, — поторопился Артемка выговорить себе условие.

— Валяй с трех.

— Значит, так… — задумался он, прикидывая, что бы там могло быть вкусное такое. — Пряники и мармелад!

— Один, — загнул палец дядька Демид.

Не отгадал Артемка и во второй раз. Конечно, даже не отгадай он, все равно содержимое свертка достанется ему, но тогда это будет «незаслуженно».

— А полёгать можно?

— Попробуй.

Артемка взвесил сверток, тайком ощупывая его со всех сторон, и чуть не подскочил от радостной догадки:

— Коньки!

— Гляди ты его! — удивился дядька Демид. — Прямо сквозь стену видит. Ну, разворачивай, угадал.

Таких коньков не было ни у кого в поселке, даже у Петьки Климука, который вечно задавался своими снегурками; из-под бумаги блеснули настоящие дутыши! У Артемки дух перехватило. Белые, сверкающие, как зеркало, с насечками на носках и пухлыми приземистыми ножками, они просто завораживали. Теперь он Климука как пить дать обгонит, а то на деревяшках какая езда!

12

Ранняя скорая весна всегда веселит душу, бодрит тело, вызывая нетерпеливое желание двигаться, куда-то идти, что-то делать. Для Демида же эта весна была радостной вдвойне. Наконец-то он почувствовал себя в безопасности, когда можно не думать о завтрашнем дне, не озираться воровато на милицию в постоянном ожидании ареста. Никому в Сосновке не пришло в голову копаться в его прошлом, документы на руках — чистенькие, новенькие, еще не утратившие запаха типографской краски, бережно завернутые в непромокаемый пакет. Молодец Башлыков, товарищ начальник паспортного стола, оказался мужиком с понятием и с памятью завидной — не забыл, как они вместе голодали в добрушском лагере. Теперь и трава не расти — есть свой угол, крыша над головой, а главное — больше никуда не тянет уезжать. С Ксюшей ему покойно и хорошо. Даже и не предполагал, что может привязаться так накрепко к одной женщине и не замечать других. Такого с ним еще не случалось. Когда направлялся в Сосновку, и в мыслях не держал становиться на прикол, а вот поди ж ты, нравится, хозяйством занялся, корову с Ксюшей завел, поросенка. Демид Рыков — и поросенок… Хоть стой, хоть падай!

А сейчас вот — корчевание, огородишко кой-какой завести. Работа нелегкая, но приятная, Демид ворочает в охотку, азартно. Да и как тут не разохотиться, когда синь над головой бездонная, солнце лопатки пригревает, будто поглаживает мягкой шерсткой, когда воздух и свеж, и густ от весенней прели, щекочет в горле, обдает его прохладой, как молоко из погреба, когда пичуги тревожат слух и сердце будоражат веселым перещелком.

На пустырь, что за старыми карьерами, заводчане высыпали дружно, не сговариваясь. Воскресный день — само поработать для дома. Мелькали бабьи платки над кустами лозняка, меж бурыми хворостинами ольшаника, молодых гибких березок слышался крик детворы, стук топоров, мужское кхэканье. В лесу еще лежал местами снег, но здесь, на пустыре, он давно стаял, на чистых прогалинах подсохло и затвердело.

Демид скинул тужурку, картуз и работал в одной рубашке. Мелкую поросль лозняка, загрубевший бурьян, молодые побеги ольшаника он выдергивал из земли руками, даже не подкапывая лопатой, и отбрасывал в сторону; Артемка с Ксюшей стягивали все в одну кучу, чтобы потом сжечь. Пока растения не проснулись от зимней спячки и корни их не успели укрепиться в земле, корчевание давалось относительно легко. Недельки через две-три их и зубами не угрызешь. Деревца, которые побольше, приходилось подкапывать, а то и срубать и уже вагой выхватывать из земли корневище. У Демида работа шла быстрее, нежели на других участках, и он, время от времени поглядывая на соседей, самодовольно усмехался: дохлый народец, над каждой лозиной кряхтит.

— Не упарился еще? — спросила Ксюша, подтягивая вагу, поскольку впереди, в ложбинке, стояла крепкая уже, роста в полтора березка, а по соседству бугрился старый замшелый пень. Тут предстояло повозиться.

— Чего хватаешься, надорваться вздумала? — упрекнул ее Демид. Упрекнул не сердито — так, к слову пришлось и от хорошего настроения. Он знал, что Ксюша к таким тяжестям привычная, как, впрочем, и все деревенские бабы. И потом, он не любил, когда при нем поднимали тяжести. И вовсе не из жалости к кому-то, а скорее из ревности, считая тяжести своим делом, доступным только ему одному.

Она благодарно улыбнулась и повела плечом.

— Ладно…

Подбежал Артемка.

— Распалим? Куча большая. — Ему не терпелось развести костер.

— Распалим, — кивнул Демид. — Вот только ковырнем эту красавицу да пенек — и распалим.

Демид достал пачку «Беломорканала» и присел на вагу. Еще с осени он отказался от привычкой «Красной звездочки» и курил только эти папиросы, потому что они были и достаточно крепкими, и считались «толстыми», в отличие от «Прибоя», «Бокса» и прочих «гвоздиков». Он бы шиковал и «Казбеком», подобно Челышеву, будь они чуть покрепче. Теперь Демид мог позволить себе многое. А все — кормилица-машина. С машиной и море по колено, с машиной он человек, с ней он — Князь, как прозвали его в Сосновке за привычку обращаться к своим собутыльникам: «Пей, князь! Гуляй, душа из меня вон, плачу́!» На прозвище свое он не обижался, даже совсем наоборот. «Княжить» любил.

И в самом деле, кто в поселке осмелится сказать ему слово поперек? Любого скрутит в бараний рог. Кто больше всех заколачивает денег и сорит налево и направо, угощая всякого прохожего? Демид не жи́ла, привык не копить, а тратить. Чья жена лучше, красивее, умнее Ксюши? А на худшую он не согласен, знает себе цену. Вокруг кого собираются мужики и пошутить, побалагурить, душу отвести от повседневных забот? Кто расшевелил этот запущенный, заплеванный клуб? То-то же! Демид по праву — Князь.

Зимой, от нечего делать и от избытка сил, он вызвался оживить работу в заводском клубе. В этом разбирался больше не от знаний, а по наитию, хотя и до войны, на гражданке, и в автобате был постоянным участником самодеятельности. Ему удалось главное — сколотить драмкружок, остальным занялся одноногий Михаил Гаврусь, неразворотливый, тихий, какой-то рохля-мужик, только и поставленный завклубом из-за своей инвалидности и умения пиликать на баяне. К Новому году отрепетировали чеховского «Медведя». Помещика Смирнова играл, конечно, сам Демид, вдовушку Попову — завмаг Маруся Палагина, у которой вдруг обнаружились драматические способности. Вообще любителей «изобразить на сцене» в поселке оказалось много.

Новогодний концерт удался на славу. Пьеска понравилась заводчанам скорее не действием, а тем, что вот Демид Рыков, шофер поселковый, — и помещик, с бакенбардами, с тросточкой, а Маруся, завмаг Маруся, — помещица! «Ах, как я зол! Как я зол!» — гремел Демид на весь клуб, остервенело скрипя зубами и тараща глаза. Демид-помещик злился, а зрители смеялись. Особенно вдохновенно он изобразил финальную сцену, зная наперед, что тут зрители возьмутся за животы: «Двенадцать женщин бросил я, девять бросили меня…» Это к Демиду подходило, сам Челышев хохотал.

Ползимы у них с Ксюшей не случалось никаких размолвок, жили душа в душу, миловались, как молодожены. Демид старался пить поменьше, зная, что, потеряв контроль над собой, может натворить глупостей. Но эта постоянная сдержанность, напряженность, как за баранкой в гололед, начинали утомлять и нервировать. В конце концов, хозяин он в доме или примак, на котором воду возят? Почему стакан-другой может себе позволить, а от третьего должен отдергивать руку и врать собутыльникам о каких-то срочных делах? Тоже мне — Князь!..

Однажды не отдернул и выпил лишнее. Как добрался до дома и что было потом — не помнит, только назавтра пришлось просить прощения. А в общем-то все обошлось благополучно, Демид ждал худшего. После обычных упреков и расспросов Ксюша попросила:

— Не напивайся так — страшным становишься. Боюсь я.

— Знаю, буйный, — сказал он виновато и отметил про себя: «Хоть пьяного боишься — и то дело. Хозяина должны бояться, а то какой же он хозяин».

— Тарелки вот поколотил…

— Не помню. Убей — не помню. Верно, что-то сказала поперек. Ты вот что, Ксюш, когда я в подпитии, не перечь, потом скажешь. Не знаю, отчего это у меня, но стоит чуть перебрать, появляется желание крушить все подряд, ломать. Потом каюсь, а удержаться не могу.

Это было полуправдой, Демид лукавил. Сдержаться он не мог в редких случаях, когда его доводили, что называется, до белого каления, в остальном же отчетливо осознавал происходящее. Другое дело, что сдерживать себя не очень-то хотелось. Да и какого черта? Перед кем осторожничать? Обматерил кого-то, в зубы съездил — так не перечь, не доводи до злости. Сами же и виноваты.

— Тарелки будут новые, — заметила Ксюша. — Не поломал бы семью, Демид.

— Семью… — прогудел он с деланной обидой. — Живешь как чужой и не поймешь, то ли гость, то ли хозяин в доме. Вон и сынок твой до сих пор не признает.

— Как это не признает? Привязался он к тебе, неужто не видишь?

— Чего же папкой не назовет?

Ксюша потупилась, щеки ее пошли красными пятнами.

— Трудно ему, Савелия хорошо помнит…

— Подсказала бы — назвал, — уже не оправдывался, а напирал Демид.

— Говорила… Потерпи, не все сразу. Дай привыкнуть.

— Терпеть я привык, — вздохнул он вполне натурально, дескать, и тебе надо в чем-то потерпеть, не одному мне.

Из этого разговора Демид понял главное для себя: Ксюша в его власти. Внешняя строгость — это напускное, а так она мягкая, отходчивая и жалостливая, как и большинство баб, стерпит и простит, лишь бы покаялся вовремя.

А с Артемкой вскоре образовалось. Парнишка он ничего, нравится Демиду, вот только больно себе на уме и с норовом. Ну, положим, что с норовом — это хорошо. Хорошо вообще, в целом, да не перед Демидом же его показывать. Но когда Артемка заболел и две недели пролежал пластом, Демид понял, насколько привязался к нему. Ксюша осунулась лицом, изнервничалась, исплакалась в страхе за сына, и Демида его болезнь взяла за живое. Он помогал ей чем только мог: прогревал рефлектором, бережно поворачивал с боку на бок, рассказывал ему разные истории, подбадривал, вселяя уверенность в выздоровлении, хотя ни у него, ни у Ксюши (он замечал это) такой уверенности не было, завалил комнату гостинцами — только бы ел. Ревматизм отступал неохотно. Сначала боль оставила шею, затем плечи, руки, грудь и дней на пять застряла в ногах, угрожая оставить его инвалидом. Наконец и вовсе отпустила. Чудна́я болезнь, Демид ни разу с такой не встречался.

Однажды, когда Ксюши в доме не было, Артемка попытался встать на ноги и грохнулся на пол. Вот тогда он впервые и позвал его:

— Па-апка!

Демид влетел в комнату, как пушинку, подхватил его на руки и уложил в постель.

— Ходить не умею, — пожаловался Артемка и расплакался.

— Да ты что, Артемка! Держись, мужик, ослаб просто. Ну… — Глядя на него, Демид и сам готов был уронить слезу, такая вдруг жалость его охватила. — Ноги подкосились? Ничего, через недельку будешь на коньках гонять. Будь мужчиной, слезы — это не наше дело. Пускай бабы плачут.

— Правда, пап?

— Ну! Ну!.. — только и смог выговорить Демид, потому что в горле перехватило и защекотало в носу.

Все это вспомнилось Демиду невесть чего — может, от хорошего настроения, от весенней благодати, может, от мысли, что сегодня, после корчевания, он обязательно выпьет, а то уже неделю ко рту не подносил. Вчера вечером Маруся привезла три бочки пива, само ко времени. Дышите глубже, Демид Иванович, жить можно.

Березку он выдернул без особых усилий, лишь крякнул, налегая на вагу, а вот пенек уперся, заскрипел, сопротивляясь.

— Ксюша, давай-ка вместе, моего веса не хватает, — позвал Демид.

— И я! — подлетел Артемка.

— Давай и ты. Дедка — за репку, бабка — за дедку…

Они втроем навалились на вагу, но, как ни раскачивали, пень не поддавался, видно, в корнях еще теплилась жизнь. На арапа не возьмешь, надо обкопать со всех сторон.

— Крепок, старичок, — сказал Демид и взялся за лопату.

Он прокопал на один штык вокруг пня, начал второй, и вдруг лопата провалилась под самый держак. В следующую секунду Демид отпрянул назад, холодея от мгновенного испуга, — из-под пня выскользнула серая гадюка и завиляла по свежевзрыхленной земле, пытаясь улизнуть. Он едва успел опомниться и рубануть ее лопатой, ругнувшись при этом и на змею, и на себя за лихорадочный постыдный испуг.

Рядом уже стояли Артемка и Ксюша.

— Что такое, Демид?

— Гадюка вот…

Ксюша взвизгнула и отскочила в сторону.

— Да не бойся, перерубил.

— Может, уж? — засомневался Артемка, подступая к пню, но Демид осадил его:

— Не суйся, кажется, тут змеиное кубло. Гляди, вон лежит.

— Гадю-ука, — подтвердил Артемка с видом знатока.

— Чего ж теперь делать-то? — растерялась Ксюша. — Ой, надо народ предупредить, гадючье место. Артемка, отойди, не лезь, слышишь? Кому говорю! — И она заторопилась на соседнюю делянку.

— Да мы их с пацанами прошлым летом!.. — похвалился тот. — Счас, только лозину возьму. А ужа́ку, так я в руки запросто…

Демид по примеру Артемки вооружился гибкой лозиной и запасся шестом. Со всех сторон уже стекался народ. Первой прибежала детвора, за ними мужики и бабы.

— Гадючье место!

— Хватает нечисти.

— Нашли деляночку… — только и слышалось вокруг.

Детвора, кажется, боялась меньше взрослых, лезла к пню без оглядки, на них покрикивали матери, но это не помогало. Демид шуганул их и попросил Акима Кривошлыкова пошурудить шестом с другой стороны пня, став наготове с лозиной напротив. Тот разворошил сырую землю, но змеи не показывались.

— Может, одна? — отозвался кто-то из баб.

— Они поодиночке не зимуют.

— Не зимуют, — подтвердил молчаливый Аким. — Бензинчику бы.

Артемка принес бутылку с бензином. Облили пень с одного боку, плеснули в развороченную шестом дыру, подклали хвороста и подожгли. Пламя взметнулось столбом, но через минуту спало, оставив гореть небольшой костерок хвороста.

Все ждали.

И гадюки поползли — одна, вторая, третья… пятая. С остервенением и гадливостью Демид вместе с мужиками хлестал их лозиной, перебивая хребет, они извивались, гнулись кольцами и, лишенные возможности передвигаться, шипели с таким же остервенением и злостью, с какой их били мужики. Добивать не успевали, из-под пня выскальзывали все новые и новые, их надо было остановить хоть одним хлестким ударом, не дать улизнуть в кустарник. Когда из ямы выскользнула последняя гадюка, у пня копошилось омерзительное живое месиво.

Первыми не выдержали женщины, отплевываясь и ругаясь, стали расходиться, одну из них стошнило. Не выдержали и мужики: убедившись, что ни одна из гадюк не уползла, отошли в сторонку и торопливо закурили. Зато детвора охотно накинулась с лозинами на недобитых змей.

— Верно, гадючье место, — сплюнув гадливо, прохрипел Демид.

— Ничего, раскорчуем — перестанет быть, — обмолвился угрюмый Аким.

Хлопцы во главе с Артемкой, поскольку он был хозяином на этой делянке, пересчитали змей (их оказалось тридцать восемь), облили остатками бензина и сожгли.

13

Ужина Демид не стал дожидаться.

— После этих гадюк не полезет в глотку, — объяснил Ксюше. — Дойду до магазина, там пиво привезли.

— Только ненадолго, скоро сготовлю.

— Угу.

Против пива не могла возразить никакая жена, потому что завозили его от случая к случаю. И все-таки молодец Ксюша, не стала зудеть, чтобы не пил, заговорила, видно, совесть. Целую неделю являлся домой как стеклышко, весь выходной ворочал на делянке — другая бы сама поднесла стаканчик-другой.

У крыльца и в самом магазине собрался весь «цвет» Сосновки. Одно слово: пиво! Готовое вот-вот окунуться в лесную чащу солнце било прямо в распахнутые двери магазина, словно приглашало заходить. Пивной вечерок, ничего не скажешь.

Перед Демидом почтительно расступились, пропуская к прилавку. Он вообще не привык стоять в очередях, а тут еще оказался «свеженьким», не отведавшим пенной благодати. Кто не посочувствует.

— Просим, Демид Иванович, — это которые не прочь угоститься.

— Проходи, Князь, а то не достанется, — которые и сами угостят.

Но все с одинаковым любопытством поглядывали вслед, ожидая от него чего-то этакого, необычного. Демид и сам не знал, когда и как сложилось мнение, что он должен хоть чем-то да отличиться. Хорошо ли, плохо, но — выделиться, удивить или позабавить. Как на сцене. От него ждали, и он, может быть и не желая того, должен был держать марку. Только поди попробуй всякий раз что-то новое придумать. Порою это веселило Демида, порою злило, но деваться было некуда, он понимал, что всякая популярность требует усилий.

— Демид Иванович, наливаю, — расплылась в улыбке чернявая Маруся: покупатель видный, да к тому же на сцене в клубе обнимались.

Он мельком окинул наблюдающих и ухмыльнулся. Послать их в три колена, что ли? Хотя нет, к чему портить себе хорошее настроение. Собирался выпить четушку, но раз так…

— Для начала, Маруся, подай-ка мне пузырек.

— Четушку или полную? Белоголовую?

Демид взглянул на нее небрежно и слегка развел руками, мол, за кого принимаешь? Конечно, полную и конечно же белоголовую, когда он брал у нее этот паршивый «сучок»?

Сургуч скрутил одним движением, зажав горлышко в кулаке, мизинцем ковырнул пробку и перелил содержимое бутылки в граненый бокал. Одним духом, не отрывая бокала от губ, опустошил до дна, кхэкнул и запил предупредительно подставленной кружкой пива.

За спиной пробежал шепоток.

— Еще кружечку.

Маруся уже приготовила и услужливо пододвинула к краю стойки, повернув к нему ручкой — для удобства. Выпил и эту без передышки.

— Пожалуй, еще одну…

Маруся подала третью и на тарелочке — кусок холодца.

— Закусил бы, Демид, — попросила она озабоченно.

— Княгиня, что за волнения? Мы ж не на сцене.

Он выпил третью, четвертую, заказал пятую и наконец услышал, как за спиной принялись считать. То-то же, паршивцы!

Одолел десять кружек — больше не шло. Ну и хватит, главное, счет круглый, хорошо запомнится. А теперь домой. Хотя нет…

— Княгиня, — прогудел он, едва сдержав отрыжку, — подай еще пузырек на дорожку.

За спиной повисла гробовая тишина. Большие Марусины глаза испуганно округлились, но возразить она не посмела. Демид неторопливо рассчитался, сунул бутылку в карман и, ни на кого не глядя, вышел из магазина. Следом вывалили все «болельщики». Он спустился с крыльца и ровно, как по шнурочку, наметив вдали ориентир, зашагал через Большой двор, улавливая ухом голоса у магазина.

— Ну, врезал!

— Десять, слышь, десять!..

— И не пошатнется.

— А со второй как надул? Я за чистую монету принял.

— Кня-язь!..

Большой двор Демид пересек благополучно, только на шляху, уже у самого гаража, его шатнуло в сторону. Не следовало, конечно, натощак глотать столько, да что поделаешь, когда ничего другого в голову не пришло. Он еще не опьянел, заявится бодрым, плотно поужинает… Все путем, все толково. Еще и с Ксюшей можно по стопарику под хорошую закуску. Заслужил нынче. А если и нет? Что он, в батраках — заслуживать? Не хозяин сам себе?

— Хозяин — ба-арин, хозяин — ба-арин… — пропел он и направился в дом.

Ксюша его встретила укоряющим взглядом, однако промолчала, только подала торопливо на стол и сказала:

— Ешь.

Ее молчаливый укор, недовольно поджатые губы сердили Демида больше, нежели слова. Злишься — скажи, найдется что ответить, так нет же, молчит, оправданий ждет. Дождется… Врезать бы разок — живо развяжет язык. Барыня, вишь ты! И на стол сунула, как батраку, — «ешь». Зафиндилил бы эту сковородку, не будь голодным.

— Ну чего молчишь? — не выдержал он.

— А что толку пьяному перечить.

— Не перечь, верно. А других слов нету? Брезгуешь? Губы поджала… Ну, выпил — принудили, душа из них вон!

— Принудили, — криво усмехнулась она. — Прямо в рот налили, да столько, что еле на ногах стоишь.

— Э-э, баба! Что ты понимаешь в мужских делах.

— Где уж нам…

Ксюша заговорила, и злость от Демида отошла. В самом деле, зачем настроение портить. Никак, выходной сегодня.

— Ладно, давай-ка еще по чарке да поедим. — Он выставил бутылку и грузно опустился на табуретку. — Где наша не пропадала.

— Да куда же тебе больше? Поешь лучше — свалишься, совсем пьяный.

— С тобой хочу. — Демид чувствовал, что пьянеет с каждой минутой все больше, надо бы поесть, но теперь, когда уже выставил бутылку и предложил ей выпить, должен настоять на своем, иначе какой же он, к черту, хозяин в доме.

— Я не буду. Ешь — стынет.

— Будешь, — повысил он голос. — Будешь, душа из меня вон! Я так хочу. Садись!

— Не могу я, дела у меня, идти надо.

— Дай стаканы. Дела-а…

— Демид, я серьезно говорю, некогда мне, завтра отчет, — сказала Ксюша твердо.

— Стаканы дай! — загремел он на весь дом.

«Барыня! Ты у меня шелковой будешь», — подумал он, глядя на Ксюшу. Она выставила стакан, крутнулась у печи, сдернула с крючка свою жакетку и заторопилась к выходу. Этого Демид не ожидал.

— Вернись! — крикнул он, вскакивая с табуретки, но Ксюша уже скрылась в сенцах.

Демид выругался и плюхнулся на прежнее место. Ушла — и черт с ней, никуда не денется.

Глотнув одним духом полстакана водки, Демид с жадностью навалился на еду. Первый, кружащий голову хмель отошел, наступило тупое опьянение, когда все видишь, все понимаешь и кажешься сам себе трезвым, только тело наливается свинцом, а назавтра (Демид это знал по себе) ничего не помнишь. Он уминал жареную картошку с салом, хрумтел соленым огурцом, ругался про себя и все больше наполнялся злостью. Ушла, побрезговала выпить с ним, не послушалась, паршивка. Дела у нее… Какие, к черту, дела, убежала к Наталье или к Степаниде, сидит там, жалуется. Пойти бы устроить разгон, да много чести за бабой бегать.

— Придет. Куда денется, приде-ет…

Он уставился на бутылку. Хотелось выпить, но в одиночку не привык, требовался собутыльник. Не сидеть же, как болвану, молча. Хотя бы кого черти принесли, что ж он один?.. Становилось обидно и досадно, и злость на Ксюшу закипала все сильней. Убежала, не послушалась его приказа. Говорил он ей садиться или не говорил? Говорил! Выходит, его слово не закон?

Демид выглянул в окно, надеясь увидеть прохожего, но никого из мужиков не было, только Марфушка, мать Петра Андосова, восьмидесятилетняя старуха, промаячила под окном. Через минуту она вошла в дом.

— Здоров был, хозяин. А Ксения где ж?

— Ушла, — махнул Демид неопределенно. — Проходи, гостьей будешь.

— Ой, скажешь! Яки з мяне гость. Отгостилася я у людей, вона кладбище в гости кличет, — затараторила словоохотливо Марфушка, крепкая еще, подвижная бабка. — Отгостилася, будя з мяне… Ну, дык я апосля зайду.

— Чего апосля? Надо что — я дам.

— Дык это… за укропцем я… У Ксении был сушеный.

— Угу, за печкой где-то. — Демид размягчел, заулыбался. — Ты вот что, соседка, садись-ка. К столу садись.

— Спасибочки, Демид, сытая я.

— Брезгуешь? Соседом брезгуешь? Садись, я сейчас вот… — Он повернулся к ящику, достал еще один стакан. — По чарке с тобой, по-соседски.

— Христос с тобой! Свят-свят! Куды мне, помру, — напугалась Марфушка.

— От водки еще никто не помирал. Садись! — повысил он голос.

— Будя тебе, будя, я сяду. — Она покорно присела к столу, сложив на коленях худые руки. — Ты выпей, выпей, я посижу. Одному оно, вестимо, несподручно.

— Верно, соседка, несподручно. Только вдвоем. И пропади все пропадом! — Демид плеснул ей в стакан пальца на два, налил себе. — Будем!

— Очумел мужик, — прошептала Марфушка, собираясь встать из-за стола, но Демид остановил ее зычным окриком:

— Сиди! И ты брезгуешь?

— Господь с тобой, Демидушка! Не гребую я. Што ты, што ты! Старая я для выпивок, окстись. За ради христа прошу.

— Вот и помолодеешь. Пей, душа из меня вон!

— Спаси меня всевышний, — вздохнула Марфушка, дрожащей рукой перекрестила стакан, пригубила разок и ухватилась за огурец.

— Вот это по-нашенски, — захохотал довольный Демид. — Твое здоровье, княгиня!

От второй она отказывалась не так рьяно, без упоминаний Христа, третий раз пригубила без лишних слов. Демид опорожнил бутылку и раздумывал, как бы раздобыть еще одну. Ксюша не возвращалась, Артемка где-то запропастился — выпороть бы разок, паршивца, чтоб знал дом, — сам он отяжелел, не пойдет…

— Княгиня, ты как, на ногах стойкая?

— Ой, не, соседушка, голова шатается, — заулыбалась Марфушка. — Будя, итить надо. А за чым же это я… Ага, за укропцем, за ним…

— За печкой, там… — Демид с трудом поднялся из-за стола, икнул. — А их нет, душа из меня вон, и не надо. А, княгиня?

— Не надо, соседушка. Христос з ими. Итить мне, итить…

Он дал Марфушке укропу, проводил ее до крыльца и, возвратись в дом, завалился на кровать — не раздеваясь, поверх одеяла.

* * *

Наутро болела голова и смутно помнилось вчерашнее. Чувство вины и тревога — не натворил ли чего из рук вон выходящего — не давали покоя. Ксюша сердито молчала, и Демид не решался заговорить первым, поскольку не знал, с чего начать. Просить прощения — так за что, может, и не за что? Если просто перебрал и свалился — не беда, потерпевший один он, вернее, его раскалывающаяся надвое голова, а если скандалил? Помнится, что-то в магазине было…

— Ну, не томи, что было? — не выдержал наконец Демид.

— А то не помнишь!

— Убей — не помню.

И Ксюша ему выдала. Закрыла дверь в кухню, чтобы не разбудить Артемку, и выдала — о «концерте» в магазине, о Марфушке, о том, что ей приходится убегать из собственного дома, что такого позора она еще не испытывала, что теперь ей стыдно на улице показаться, и еще, и еще…

На душе у Демида отлегло, даже боль в голове унялась — ничего страшного, перемелется. Эка важность — голос повысил на собственную жену!

— А чего убегала? Зверь я?

— Ты бы глянул вчера на себя…

— Нет, ты скажи, когда пришел из магазина, скандалил? Ага, не скандалил. Трудно было посидеть за столом, пригубить рюмку? Или больная ты, нельзя тебе? Чего убежала? Не уйди ты — и с Марфушкой не получилось бы, сто лет нужна мне эта старая перечница! Так она ж — человек с понятием, составила компанию. Или я силком ей вливал, или обидел старуху? Да провалиться мне на этом месте!..

— Я же и виновата! — всплеснула руками Ксюша.

— Ну-у, не только ты. И я перебрал, не следовало столько натощак. Вынудили, душа из них вон! И потом, не витай, Ксюша, в облаках, помни, что мир держится на трех китах: на водке, на любви и на работе.

— Для тебя — на одном: на водке.

— Э-эх, и не стыдно тебе такое говорить? Я ли не работаю, не люблю тебя! — упрекнул он Ксюшу с искренней обидой и, не дожидаясь ответа, поторопился выйти из дома.

Все обошлось, все путем, теперь бы пивка кружечку — и катись все… Раз в неделю выпил Демид, так его еще и пилят. С бабкой, правда, накладка получилась, зря он старуху напоил, виноват. Надо поскорее выехать — и с глаз долой, чтобы не встретиться с Петром Андосовым. Мужик он неплохой, но любит позудеть по всякому пустяку. А тут старушку-мать напоил! Никуда не денешься, придется слушать да терпеть.

Так оно и случилось. Не успел Демид выгнать машину из гаража, как во дворе появился Андосов, видно, караулил. Тут бы дать по газам, да не бросишь гараж раскрытым — пацанва весь инструмент растащит. Демид выругался и, будто не замечая мастера, уткнулся в багажник, копаясь в ветоши.

Андосов подошел, посопел за его спиной и, не дождавшись, когда Демид повернется, обрушился без лишних предисловий:

— Ты чего ж это позоришь мою старую голову, шельмец!

Демид обернулся и разыграл удивление:

— А-а, Петр Матвеевич, доброе утро. Тороплюсь вот, Челышев в Гомель посылает.

— Торопится он… Успеешь!

— А что такое?

— Что такое? — взвился Андосов, наливаясь краской. — Глаза твои бесстыжие! Ты зачем вчера мою старуху напоил?

— Да ну? Марфу Егоровну?! Вот черт, надо же. Это я, значит, вдрызг был. Перебрал, Матвеевич, не серчай, если что. А как она?

— Никак! — взорвался пуще прежнего Андосов. — Ты еще будешь передо мной коника ломать!

И понес, и понес мастер перемалывать Демидовы косточки, красный весь от негодования и от того, видно, что не может ни выговора влепить, ни наказать иначе нежели словами. Демид слушал его равнодушно, с напускным покорством, украдкой поглядывая на крыльцо Левенкова, — не хватало еще, чтобы и он подключился к Андосову. Посчитает нужным, пускай наедине упрекнет.

Остановила Андосова сама Марфушка. Она подошла незаметно и спокойно оборвала сына:

— Ну, будя человека мочалить. В рот мне силком не наливал.

А когда тот ушел, пригрозив напоследок пальцем, она посмотрела Демиду в глаза и, сокрушенно покачивая головой, заключила:

— Э-эх, па-аскудник ты!

Демид вынужден был все это молча проглотить.

14

Последнее время Челышев стал быстро уставать. То ли годы брали свое — как-никак пятьдесят четвертый разменял, — то ли забот навалилось больше обычного, но по утрам он вставал с тяжелой головой, вялый, явно недосыпая, хотя с вечера подолгу ворочался в своей постели, кряхтел, вздыхал, пока Степанида не подсовывала ему таблетку снотворного.

Уставать было отчего. Круглый день на ногах без передыха, да еще и вечера прихватывал, чтобы в бумагах разобраться — проверить, перепроверить, подсчитать… Везде досмотреть надо, все прощупать своими руками, поскольку положиться не на кого. Левенков — либералишко, теперь это Челышеву ясно как день. Притом либералишко рьяный, опасный, может так расслабить вожжи, что потом не подберешь — в ногах запутаются, собьют завод с налаженного хода. За таким нужен глаз да глаз. Андосов кирпичное дело знает, но только от и до, к большему не стремится и не претендует на него, чтобы жить спокойно. Себе на уме мужик, работает по принципу: тише едешь — дальше будешь, и мыслить масштабно не умеет или не хочет. Такого надо постоянно подстегивать, чтобы тянул воз побыстрее. Парторг Волков знает только членские взносы, помощник никудышный, надо подыскивать человека взамен. Челышев его выдвинул, он же и спихнет, слава богу, власти пока что хватает. В бухгалтерских делах тоже не на кого положиться. Корташова человек новый, заводской специфики не знает, потому и упирается в каждую буковку финансовых законов. А закон, он что столб, его не перепрыгнешь, но обойти можно. На каждый закон есть другой закон, а главный из них — закон жизни. Для завода — это как можно больше кирпича. Вот и приходится изворачиваться. Прямо как в цирке: чем ловчее извернулся, тем громче аплодисменты, ибо главное — результат.

Да, положиться решительно не на кого.

Вот и сейчас Челышев вынужден самолично шагать к цыганам, проверять, там ли, где указано, разбили табор, договариваться насчет оплаты, показывать участок будущего карьера. Третий сезон он имеет дело с цыганами и доволен ими — вскрывают карьеры умело, чисто, не оставляя ни крошки чернозема на глине. Народец-жох, что и говорить, но за хорошую плату работает на совесть, знает свою выгоду. И заводу это выгодно, поскольку транспорт у цыган свой — кони и телеги, жилье свое — шатры под чистым небом, претензий и жалоб никаких. Миша у них царь и бог и воинский начальник, и мера воздействия у него одна: кнутом поперек спины. Это тебе не выговор, пусть даже с занесением…

А кто привлек цыган к работе? Опять же он, Челышев, кадровик и пальцем не шевельнул, хотя это его дело, его прямая обязанность. И еще кто-то смеет заикаться, будто он, Челышев, сдерживает инициативу своих подчиненных, подавляет их волю. «Бездельники! Где ваша воля? Было бы что подавлять… Покажите свою волю, дайте мне поглядеть на нее, и я доверюсь вам и дело могу поручить со спокойной совестью».

Челышев не злился, скорее досадовал, с грустью оценивая положение вещей и вспоминая свою молодость, своих друзей-товарищей, когда каждый из них ради общего дела готов был пожертвовать собой, пойти на любые лишения. О своем личном, мелочном тогда и речи быть не могло. Куда же подевался у людей тот дух, те стремления? Каким ветром их выдуло? Каждый глядит в свой угол — как бы потише да поуютнее, свой карман — как бы побольше, а место — как бы повыше.

Хотя бы тот же Левенков… Что же он, бескорыстно выпячивается этаким заступником рабочих? Черта с два! Спит и в начальниках себя видит. Благодетель, понимаешь. Нет, людям Челышев не доверяет, потому как имеет на то все основания. Челышева не проведешь, повидал на своем веку всяких и знает, что для хорошей работы нужен хороший приказ.

Направляясь к цыганскому табору, Челышев заглянул в формовочный цех. Там он застал Левенкова, наблюдавшего за работой резчиц.

Замешенная в барабане глина, лоснящаяся на свету, в крапинках воды, как свежевзбитое масло, выползала из квадратного раструба упругим ровным брусом и попадала под туго натянутые стальные нити-ножи резальщиц. Эта рабочая операция нравилась Челышеву больше всего — здесь глина впервые приобретала форму кирпича, отсюда она шла в сушильные, гамовочные сараи, затем в печь, на платформы, на стройки и превращалась в жилые дома, в цеха, в вокзалы… Он живо представлял это превращение каждый раз, как только заходил в разделочный, и всегда наполнялся гордостью за дело, которым занимается, — дело созидателя, самое благородное на земле с древнейших времен. Так неужели ради него он не может пожертвовать малым, частным, единичным, пусть даже в чем-то покривить душой?

— Ну как тут у вас? — спросил Челышев по привычке, видя, что дела идут нормально.

— Режем, Онисим Ефимович. Режем, — охотно отозвалась Нина Хоробич.

— Опять всех обставишь?

— А чего ж!..

— Давай-давай, на доску Почета вывесим — все женихи твои.

— Ой, скажете… — хохотнула она весело. — На доску не надо, обличьем не вышла.

— Ничего, воду пить не с лица, а с корытца, — повеселел Челышев.

Хоробич работала на заводе второй сезон и была лучшей резальщицей. Молодая поворотливая девка с крепким телом, она работала сколько требовалось, никогда не унывая, не жалуясь на трудности. Челышеву нравились такие люди — нетребовательные и безотказные.

— Что, Сергей Николаевич, — повернулся он к Левенкову, — красиво девушки работают?

— Красиво, — согласился тот и, направляясь к выходу, добавил: — Только руки надрывают и… животы.

Челышев поморщился, как от зубной боли. Не может инженер без ложки дегтя.

— Твоя забота. Изобрети что-нибудь, люди спасибо скажут.

— Давно изобрели, еще до войны, резальный станок. Теперь вот наладили выпуск.

— Ну? — оживился Челышев. — Не слыхал.

— Надо сделать заявку и съездить в трест. Хотя надежды малые — пока что редкость.

— Интересно… Ты вот что, давай-ка это дело не откладывать в долгий ящик. Я позвоню, прозондирую, а ты собирайся, съезди. Да приглядись, не хватай что попадя. Они там навыпускают — не расхлебаешь. До моего отпуска и съезди. До июля… Так и порешим.

— Вам бы лучше, — замялся Левенков. — Придется, что называется, выбивать. Вас знают… — Он заметил ухмылку Челышева и тут же оборвал себя, поджав недовольно губы. — Хорошо, съезжу.

— Съезди, съезди, Сергей Николаевич, и тебя узнают. Я не смогу.

Съездить он, конечно, смог бы, но дело это считал мелким, к тому же сомнительным. Еще неизвестно, что там за станок, может, ломаного гроша не стоит. Пусть сам инженер и занимается им, а то взяли моду начальника в снабженца превращать.

— Вы куда сейчас?

— Да тут… на карьеры.

— В табор?

— Надо глянуть. Пройдусь, — ответил Челышев деланно небрежно, не приглашая инженера с собой, как обычно в таких случаях, всем своим видом давая понять, что желает пойти один. Ему не хотелось в присутствии Левенкова договариваться с цыганами насчет оплаты, размечать участок под карьеры, вообще показывать свои отношения с цыганами.

Но Левенков или не понял, или не посчитался с его желанием.

— И я с вами.

Навязался-таки, никуда не денешься. Любитель экзотики, понимаешь, делать ему не́ черта.

— Идем, — кивнул он, досадливо дернув усом.

* * *

Табор цыгане разбили на прошлогоднем месте, на поросшем редким кустарником пустыре между старыми, выработанными еще до войны карьерами. В ярких заплатах шатры пестрели на солнце, придавая пустырю вид ярмарки, рядом с ними стояли телеги с задранными к небу оглоблями, напоминая то ли рогатины, то ли колодезные журавли, в центре еще поднимался дымок из примитивного очага, сложенного, видно, вчера из десятка кирпичей. Между шатрами и телегами копошилась детвора, женщины просушивали свои перины и подушки, мужчины дымили трубками у первой телеги, явно поджидая гостей.

Навстречу им с переливистым лаем кинулись было две лохматые собаки, но резкие гортанные окрики остановили их, и Миша, сделав короткий нагоняй одному из цыган за недосмотр, шагнул вперед. Тотчас из шатра вынырнуло несколько празднично разодетых цыганок и под гитару и бубенцы заплясали, запели, завихрили пестрыми веерами своих необъятных юбок. Спокойный и мирный только что табор вмиг пришел в движение, все вокруг радостно оживилось, задвигалось.

Две молодые красивые цыганки, поблескивая золотыми серьгами, подали красное вино в граненых стаканчиках, одиноко высящихся на серебряных подносах.

Челышев нахмурился. Перестарался Миша с этим концертом, вином, дорогими подносами. Сами все в заплатах, а подносят, вишь ты, на серебре…

— Прекрати, ведь знаешь — не люблю, — покривился он.

— Обидишь, начальник, — расплылся в улыбке Миша, топорща такие же, как и у Челышева, черные усы. — Обидишь цыгана, обычай такой…

— Я по делу пришел.

— Дело будет, начальник. Сначала — вино. Не обижай, табор подносит.

— Ну, Миша!.. — Челышев крякнул, и они с Левенковым выпили.

Только после этого Миша сделал знак, и все притихло, оборвалось на полуфразе, остановилось на полудвижении. Челышев даже позавидовал такому безупречному повиновению. Слушались бы так его подчиненные — можно горы своротить. Вот ведь народ — перекати-поле, а каков порядок!

В таборе они задерживаться не стали, с Мишей и еще с двумя пожилыми цыганами направились к рабочему карьеру. Левенков к заводу не свернул — увязался следом, донимая хмурого скуластого цыгана дотошными расспросами о жизни.

Присутствие инженера было некстати именно сейчас, при определении участка, и Челышев начинал нервничать. Лишние вопросы и лишние глаза тут ни к чему, через год, когда выяснится, что в направлении леса глина кончается, трехметровый пласт сходит на нет, Левенков конечно же вспомнит сегодняшний день и может заподозрить директора в нечистоплотности.

«В нечистоплотности? — поймал себя на этой мысли Челышев. — Ну нет, шалишь, инженер, чистоплотность и чистоплюйство — разные вещи. Ра-азные… Отказаться от бесплатной раскорчевки земли под будущие карьеры — это чистоплюйство, успокоение совести в ущерб делу. Да, именно чистоплюйство. Так что, Сергей Николаевич, иди, высматривай, выслушивай, запоминай, может, оно и лучше так». Челышев ухмыльнулся и покосился на Левенкова. С ним он не спорил — такой разговор мог возникнуть только через год — он просто рассуждал, убеждая себя в правильности своих поступков.

Напрямик они прошли к рабочему карьеру, вытянувшемуся в длину метров на триста. Здесь, в самом конце его, гудя моторами и лязгая стальными ковшами, работал экскаватор. Отполированные до зеркального блеска, неторопливо двигаясь ровной цепочкой по направляющей стреле, ковши вгрызались в глину, с чавканьем вырывались наружу и, груженые, роняя струйки мутной воды, ползли вверх, где их поджидала очередная вагонетка. По соседству скрежетала шестернями лебедка бесконечной откатки, между рельсами узкоколейки визжали волчком вращающиеся ролики, а по ним убегал в полукилометровую даль, к заводскому корпусу, новый, еще не успевший ощетиниться иголками стальной канат. Движение механизмов дополнялось пляшущими бликами на встревоженной легким ветром воде, оживляя все вокруг, лаская глаз и веселя душу.

Заметив начальство, молодой рыжеволосый откатчик засуетился больше обычного, загремел сцепками и, досадуя, видно, что вагонетка еще не заполнена и делать ему нечего, прикрикнул на понуро стоявшую рядом лошадь:

— Ты у меня побрыкай, халява!

Лошадь подняла голову, покосила большим черным глазом на своего хозяина и переступила с ноги на ногу, выражая готовность повиноваться.

Челышев ухмыльнулся в усы. Хороший паренек, старательный, он его давно заприметил и запомнил — Ваня Афонин. С прошлого лета просится в ученики к экскаваторщику. Надо бы подумать, по всему, толк будет. Он снял свой белый парусиновый картуз с широким козырьком, вытер пот со лба и повернулся к цыганам. Те о чем-то говорили по-своему, указывая на канат, на движущиеся вагонетки.

— Что, Миша?

— Ай, начальник, сами ходят! — удивился Миша, недоуменно вращая блестящими, навыкате, глазами.

— Ходят, — усмехнулся Челышев. — Это все инженер наш, Сергей Николаевич. Ну, пошли, тут рядом…

Карьер заканчивался сразу же за экскаватором. Вскрытого пласта оставалось недели на три работы, а дальше, до самой березовой рощи, простирался полукилометровый пустырь, сплошь заросший бурьяном. Этого пространства, будь там глина, хватило бы заводу лет на пять-шесть. Все заводчане на это и рассчитывали. Все, за исключением Челышева, потому что лишь один он знал, хоть и приблизительно, залегание пласта. Все довоенные карты геологоразведки пропали, но ему при назначении его на работу еще в сорок третьем, сразу после освобождения Гомельщины от немцев, посчастливилось увидеться с геологом, проводившим разведку на Сосновском кирпичном. Он хорошо запомнил: «В сторону березовой рощи пласт обрывается, планируйте разработки в противоположном направлении». Где именно кончается глина, он не знал — нужна новая геологоразведка, — но, судя по толщине пласта в рабочем карьере, метров на сто — сто пятьдесят в сторону леса еще можно продвинуться.

— Считай от края сто пятьдесят шагов и ставь веху, — распорядился Челышев. — Потом замеряем точней.

Миша кивнул скуластому, и тот аршинными шагами, далеко вперед выкидывая свои кривые ноги, двинулся в направлении леса.

— А что, больше не смогут? — спросил Левенков.

— Мало, начальник, — подхватил Миша. — Цыгану что все лето делать?

— Ох ты, стахановец! Справься с этим.

— Восемь коней, восемь телег, двадцать цыган!.. Миша тебя подводил, начальник?

— Остынь, Миша, остынь. На большее денег нет. — И, обращаясь к инженеру, пояснил: — На год хватит.

— Ай, обеднел начальник! Ай, обеднел! — засокрушался Миша с явной насмешкой. — Хочешь в долг? Цыган верит хорошему человеку.

Вот шельма, торговаться вздумал. В долг ведь и к лопате не притронется. А Левенков что-то подозрительно безучастен, неужели поверил, что нечем платить? Сомнительно, что-то другое на уме. Кривится вот, щурит глаз.

— Найдется тебе дело, только работай, — успокоил он цыгана. — Людям подводы всегда нужны. Прошлым летом стоял без дела? Ну то-то же.

Поставив веху в нужном месте, вернулся скуластый и молча стал позади Миши. Челышев объяснил, откуда начинать, куда сваливать грунт, и отпустил их, заодно наказав Мише, чтобы его люди не шалили в поселке. А когда те ушли, заключил:

— Спешить не будут — чище сделают. До августа им хватит.

Левенков кивнул и, помедлив, уже отойдя от экскаватора, проговорил раздумчиво:

— Бульдозер бы, ему тут на неделю работы. А, Онисим Ефимович?

Вот, оказывается, что на уме у инженера — бульдозер. Экое открытие, ну прямо Архимед! А он, Челышев, не думал об этом. Да не то что думал — проверял и перепроверял.

— Техника, Сергей Николаевич, вещь хорошая, да не везде пригодна. Бульдозер этот я на пушечный выстрел к карьеру не подпущу. Навидался на других заводах, ученый. Кстати, ты бы тоже поездил, поглядел, в порядке обмена опытом. Новаторы… — Он выругался, давая выход раздражению, которое накапливалось с самого утра. — Почему наш кирпич нарасхват? Да потому, что это кирпич, а не мякина. Кирпич! Его в Кремлевскую стену класть можно. Да-да, не ухмыляйся, не уступит. А все — лопата, чтоб и крошки чернозема не осталось. А после бульдозера что? Дерьмо после бульдозера, а не глина! Потому и кирпич такой — щелчком расшибешь.

— Но можно ведь снять только верхний слой, остальное — лопатой, — возразил инженер.

— Знаем, Сергей Николаевич, пусти козу в огород, она распорядится по-своему.

— Может, и так, — пожал плечами Левенков. — Только все равно заставят, рано или поздно. Это экономичней, выгодней.

— Кому? — Челышев крутнулся на носках и встал перед Левенковым стеной. — Кому выгодно — заводу? его начальнику? тебе, инженеру? Да, выгодно. Только выгода эта близорукая, сиюминутная. Отгрузили кирпичик на платформу — и с плеч долой, пускай он хоть в муку искрошится, построили дом — отчитались, а о том, что он через десяток лет осунется, голова не болит. Нет, Сергей Николаевич, это вред, а не выгода. И бульдозер я к карьеру не подпущу, ты меня знаешь. Головотяпов у нас хватает — знай щелкай каблучком. Сегодняшним днем живут, как цыгане вот эти. Я бы эту цыганщину!..

Он угрожающе засопел, готовый заматериться, и вдруг, поймав себя на мысли, что злится без особой причины, проявляя тем самым слабость, неуверенность, как-то обмяк весь, успокоился. В самом деле, с чего это он распетушился, как мальчишка? Инженер вот невозмутим, держит марку солидного человека, а он, начальник… «Черт, совсем нервы распустил. Не годится». Он вспомнил недавний разговор с женой и оценил ее рассудительность.

«Меньше злись — больше слушать будут», — сказала Степанида.

«Жди, послушают… К резкому слову народ привык».

«Послушают, Онисим, послушают. Не та собака страшна, что громко лает, а которая скалит зубы молча».

«Нашла сравнение, понимаешь!» — буркнул Челышев недовольно, однако не мог не признать справедливости ее слов.

— Но и мы, Онисим Ефимович, не можем похвастать дальнозоркостью, — заметил инженер, прерывая его мысли.

— В каком смысле?

— Вам не нравится цыганщина?

— Нет, не нравится. Давно пора закрепить за местом.

— Вот и отлично, — улыбнулся Левенков. — А наши рабочие живут не по-цыгански?

— Хм, вот ты о чем — о частных застройках.

— Верно, о них. Почему вы против?

— Частная застройка — кабала, все соки вытянет. А мне нужны рабочие, рабочий класс, та-аскать. После смены надо отдыхать, а не стропила ставить. Вот так, Сергей Николаевич, о них думаю, о них, потому и провел решение строить многоквартирный, заводской, по городскому типу. Трехэтажный, заметь! К Новому году вселим — и живите-радуйтесь. Или ты против строительства? Тогда почему за голосовал?

— Я не против. Только все это — латание дыр. Сколько мы там семей вселим…

— Будем еще строить.

— Онисим Ефимович, вы ведь отлично понимаете, что с нашими фондами понадобится лет двадцать на строительство более-менее приличного поселка. А люди сейчас хотят жить в домах — не в бараках. Об отдыхе же говорить не будем, весь он — у магазина.

Левенков заглянул в глаза Челышеву, и тот, уловив в его взгляде укор и недоверие, нахмурился. Именно этот укор, открытый взгляд — показушно открытый, черт возьми! — выводил его из равновесия, раздражал. По какому праву, в конце концов, он, Левенков, человек с сомнительным прошлым — был ведь и в окружении, и в лагере — взял на себя роль этакого носителя справедливости? Будто начальник только тем и занимается, что притесняет заводчан. На откровенность вызываешь, инженер? Изволь, у Челышева тайн особых нет.

— Двадцать лет… — проговорил он, прикидывая, хватит ли залежей глины на такой срок, и решил, что не хватит, к тому времени завод придется закрывать. — Эка загнул, Сергей Николаевич. Фонды с каждым годом будут увеличиваться — закон нашего хозяйствования, не забывай. А насчет застроек мое мнение твердое: заводу они во вред. Ты не учитываешь главного — город под боком. Разреши я частные застройки — через год останемся без рабочих. Жить будут здесь, но работать в городе. Видел, сколько ездит из деревень? В два, в три раза дальше нас, а ездят. Будем реалистами, у нас не малина, разбегутся, только дай особнячки заиметь. Заводская же квартира — добрая привязка. Это первое. И второе: рабочий должен рассчитывать на зарплату, а не на садик-огородик. Я уже говорил и повторяю: мне нужен рабочий класс. Ра-бо-очий, а не какой-то гибрид! Теперь тебе ясна моя позиция?

— Вполне, — кивнул Левенков. — Тут не трепыхнешься.

Вон ты куда, Сергей Николаевич? Занесло на повороте, занесло, не свернул бы шею, друг ситный. Таких либеральщиков Челышев повидал на своем веку. «Дурак набитый!» Он поглядел на Левенкова с прищуром и жестко произнес:

— Мне не хочется, чтобы моего инженера заподозрили в политической неблагонадежности. Буду весьма сожалеть. А пока что я этого не слышал. — Он помолчал и добавил уже по-свойски, наставительно: — Подбирай выражения, не мальчик, понимаешь! С языка сорвется — не вернешь, а народ у нас всякий, и всяк могут понять.

— Я же с вами разговариваю…

— М-мда, со мной, — проговорил Челышев глухо и подумал: «Верит в мою порядочность или опять ягненком прикидывается?»

Челышеву вдруг захотелось, чтобы ему верили, не боялись, а верили, и верил именно инженер — человек, которого он не уважает, почти игнорирует. Обычно он был равнодушен, не придавал значения тому, что о нем думают подчиненные, но сейчас такое желание появилось — странное, непонятное и вместе с тем острое, необходимое.

Они приблизились к заводскому корпусу и разошлись в разные стороны — каждый по своим делам. Как ни старался Челышев быть равнодушным, все же разговор с инженером поселил в нем какое-то непонятное беспокойство, преследовал весь день, побуждая к спору, к доказыванию своей правоты. Это было главным для него, основой его совести — верить в свою правоту. Без этого он не представлял себя начальником, не мог, не имел права руководить людьми, приказывать, ругать, хвалить. Только так и не иначе. Всю жизнь он поступал, как велела его совесть. Именно его совесть, потому что, считал он и был в том уверен, у каждого человека она своя и для каждого — разная. Все зависит от самого человека, от его места в жизни, его масштаба. Как-то раньше еще Левенков говорил, что совесть для всех одна. Экий христосик! Да, одна, если рассуждать в общем да в целом. Но в том-то и дело, что совесть проявляется в мелочах, в поступках. Вот тут-то, Сергей Николаевич, погодь, Челышев тебе даст щелчка. Для ребенка сказать неправду родителю — грех превеликий, для родителя же объяснить ребенку, что деток приносят аисты, — воспитание. Левенков, конечно, считает, что Челышев поступает не по совести, запрещая частное строительство на заводе. И рабочие так считают. Но даже они не все — лишь те, кто хочет строиться. Для начальника же — это заводская политика. Ради большего, главного приходится жертвовать меньшим. Приходится, вынужден, черт возьми, и это по совести, это по жизни.

На протяжении недели он время от времени возвращался к этим мыслям и всякий раз утверждался в своей правоте, доказывая ее сам себе, но с Левенковым подобного разговора не заводил, считая его излишним. Чего доброго, инженер заподозрит его в каких-то сомнениях. А начальнику сомневаться не пристало, на то он и начальник.

Степанида заметила его состояние и обеспокоилась:

— Не прихворал ли ты, Онисим?

— Да нет, верно, устал. Поедем на юг, надо в море пополоскаться. Путевки обещают.

— Давно бы.

Степанида, привязавшись к этому мальчонке, сыну Корташовой, за последний год заметно изменилась: посвежела, подобрела — будто оттаяла, отошла впервые после гибели сыновей. Несмотря на свои сорок девять, она оставалась вполне здоровой женщиной, и он был далеко не стариком — они могли еще родить ребенка. Но Степанида противилась.

— Боюсь, поздно, — говорила она. — У меня такое ощущение, что он будет казаться мне внуком. Не сыном — внуком, понимаешь? Внуком, когда наших мальчиков нет… Боюсь, не надо, не будем смешить людей.

— Но ты же не можешь без Артемки дня прожить. Все в поселке называют тебя его бабкой.

— Пускай называют, — улыбалась она довольно, видно, ей нравилось ходить в бабках чужого ребенка. — Артемка — это другое, это не родной. Боюсь я, Онисим, поздно.

Перемена в настроении жены радовала Челышева, вместе с ней и сам он становился добрее, терпимее к подчиненным, зависимым от него людям.

15

Из Гомеля Левенков возвратился усталым и разочарованным. С трудом выбрался из душного, переполненного вагона рабочего поезда (люди плотно — плечо к плечу, спина к спине — стояли в проходах, в тамбурах, висели на подножках, облепили крыши), но ожидаемого облегчения не почувствовал: вечернее солнце, раскалив за день песчаную платформу Сосновки, еще стояло высоко над лесом и дышало жаром, как только что вскрытая камера заводской печи. Это еще больше усиливало досаду и желание поскорее добраться до ведра с холодной водой.

Утром он побывал на Гомельском кирпичном, поглядел на работу бульдозера и нового резального станка, пока что единственного на все заводы управления. Станок ему понравился — предельно прост и эффективен, такому особого обслуживания не потребуется, а вот с бульдозером, пожалуй, Челышев прав. Именно бульдозер был главной причиной плохого качества кирпича: глина из карьера поступала с примесями, сырец при сушке трескался, обожженный кирпич раскалывался при первом ударе молотка. И как ни странно, в этом находили положительную сторону, дескать, строителям с ним легче обращаться, он удобен в работе, каменщики любят розовый податливый кирпич, а не сосновский темно-красный, который и зубилом не угрызешь. Такого мнения придерживалось и управленческое начальство. Еще бы! Выгодно, экономично, а главное — сокращается время на обжиг, значит, с меньшими мощностями можно дать больше. Попробуй откажись от такого соблазна.

В управлении главный инженер Книпович так и сказал:

— Напрасно упираетесь, нам не египетские пирамиды строить.

Левенков до сегодняшнего дня не упирался, это делал Челышев, но теперь и он стал на сторону директора.

— Прикажете выпускать брак?

— Не перегибайте, товарищ Левенков. Мы говорим о наиболее рациональной крепости кирпича. Должна быть разумная середина, разумный допуск. Ниже допуска — брак, выше — излишний расход сил и средств в ущерб заводу.

— И государству?

— Вот именно, и государству. — Главный лукаво прищурился. — Знакомые нотки, знакомые. Вижу, с начальником вы нашли общий язык, сработались. Не думал… Впрочем, все верно, мужик он твердый, перед таким сложно устоять.

Это прозвучало с издевкой, но Левенков только усмехнулся. Значит, их с Челышевым считают единомышленниками? Забавно.

Все это время Левенков ждал какой-то развязки — не с начальником, а с Натальей, — но какой именно, даже представить себе не мог. Раньше ее преданность, молчаливая предупредительность и любовь вызывали в нем чувство благодарности, теперь же все больше нервировали, становились навязчивыми. Он начинал каяться, что не оставил Наталью еще тогда, в Метелице, на своей земле. Теперь же бросить ее в Сосновке, вынудить катать эти вагонетки или грузить кирпич было бы подлостью. Разумом понимал, что надо смириться, пора смириться с настоящим положением вещей, но душой противился и не находил успокоения. Как-то он поймал себя на мысли, что ему ни разу в голову не пришел вопрос: а примет ли его Надя в случае, если они расстанутся с Натальей? — и напугался, не найдя ответа.

От этих мыслей он сам себе становился противным, начинал злиться на Наталью, отчего еще больше презирал себя — она-то тут при чем? Искать виновного в своей беде — удел людишек слабеньких, малодушных. Нет, он, Левенков, до такого еще не докатился, Наталья ни в чем не виновата.

* * *

За ужином Наталья обмолвилась о скорой поездке Ксюши в Москву.

— Зачем? — встрепенулся Левенков и тут же понял глупость своего вопроса и неуместность оживления.

— В отпуск, — пожала она равнодушно плечами, но он заметил в ее равнодушии ненатуральность и насторожился. Зачем сказала о поездке — по женской болтливости, просто так или с умыслом?

— И скоро?

— Да на той неделе. — Она собрала тарелки, сложила в них ложки, вилки, чтобы унести, но так и не унесла — поглядела на него и тихо спросила: — Может, отпустит дочек с Ксюшей? До школы. Вона ягод в лесу — красным-красно, грибы скоро пойдут…

Вот оно что — она боится отпускать его в Москву! Наталья знала, что он собирается во время отпуска проведать своих девочек, и до сих пор вполне спокойно к этому относилась. Теперь же — это совершенно ясно — боится. Выходит, допускает мысль об его уходе? Значит, никакой особой трагедии для себя в этом не видит? Он сам выдумал ее, а Наталья — натура намного проще, чем ему кажется?

От таких предположений Левенков разволновался, встал из-за стола, пробежался по комнате. Еще сегодня убеждал себя в том, что надо смириться, но теперь…

«А что теперь? Ничего теперь не произойдет. Боится, как всякая женщина. Возомнил тоже…»

— Может быть, и отпустит, — сказал он. — А кто отвезет обратно?

— Да наши бабы ездят! — оживилась Наталья. — Каждый месяц кто-никто, а едет.

Левенков уже не мог успокоиться. Померил нервными шагами комнату, пошелестел бумагами на столе, перекладывая их с места на место, и не выдержал:

— Ксения Антиповна дома?

— Должно быть, по всему… — отозвалась из кухни Наталья.

— Схожу, поговорю с ней.

— Сходи, Сергей Николаевич. — Она появилась на пороге — озабоченная, с просящим взглядом. — И это… поговорил бы с Демидом, а? Что ж то он вытворяет, бугай!

— А что такое? — спросил Левенков.

— Опять напился, скандал учинил. Погонит его Ксюша. Помяни мое слово, погонит. Она баба хоть и терпеливая, но к такому обращению непривычная. Это-то после Савелия! А я, дура, еще и нашептывала: гляди, Ксюшенька, не упускай счастья своего. Подфартило тебе с полчанином…

— Поговорю, Наталья, поговорю, — прервал ее Левенков с досадой.

Слова Натальи прозвучали для него упреком. Он чувствовал ответственность перед Ксюшей за Демида. Вольно или невольно, однако получалось так, будто он их свел — не с посторонним прохожим она знакомилась, а с его однополчанином, товарищем, в его доме, за его столом, и ее отношение к Левенкову не могло хоть в какой-то мере не перекинуться на Демида. Неловко ему было и перед Челышевым, и перед всеми заводчанами, для которых их дружба — не секрет. Однажды, после очередной Демидовой выходки, директор откровенно упрекнул Левенкова: «Пригрел хулигана, понимаешь! Не угомонится — сам за него возьмусь». И упрекать было за что. То и дело в поселке говорили о Демидовых «концертах», а возмутительный случай с матерью Андосова стал настоящей притчей: «Как Демид Марфушку напоил». Действительно, хулиган, иначе не назовешь.

…Дверь открыл Демид, радушно поздоровался — кажется, он был рад приходу Левенкова, ждал его.

— А что, Ксении Антиповны нет? — спросил Левенков, оглядевшись.

— В магазин пошла, скоро будет. Проходи, Сергей Николаевич, садись. Что-то я тебя сегодня не видел.

— В Гомель ездил.

Он прошел в комнату, сел у окна и постучал пальцами о подоконник. Пока хозяйки нет, самое время поговорить начистоту, по-мужски, но первые слова не приходили.

— Что это ты, вроде помятый?

— Обсказа-али, — протянул Демид, принимая свой обычный вид. — Э-э, Сергей Николаевич, разговоров больше.

— Разве только это, Демид! Помнишь, что ты мне обещал в первый день? Помнишь, хорошо. Так в чем дело? Не нравится, не любишь — оставь. Зачем позоришь женщину перед всем поселком? И меня позоришь. Слышишь, Демид, и меня! Все ведь знают наши с тобой отношения.

— Эх, командир, Сергей Николаевич! Не любишь… оставь… Да я не могу без нее! — Он вскочил со стула, по-медвежьи валко заходил по комнате, скрипя половицами, — большой, с виду неуклюжий, но Левенков-то знает его ловкость и увертливость, когда это требуется. — Оставь… Тут как бы самому остаться. Не любишь… А ты вот поверишь, что я, Демид Рыков, смогу стать перед бабой на колени и слезно просить прощения? Ага, не поверишь. А стоял ведь, сегодня стоял, душа из меня вон! Я, Рыков, и стоял!

Он по-блатному выругался и уже совершенно другим тоном, сникнув вдруг, попросил:

— Поговори с ней, Сергей Николаевич. Ты для нее авторитет. Поговори, а? Пропаду я без нее.

— Прогоняет разве?

— Да… похоже. Может, и обойдется. Короче, не знаю. Ты вот говоришь: «Оставь, не любишь». А она? Стоило раз сорваться — и Демид не нужен, лишний Демид, чужой. Так… тряпка половая под ногами. Кто я ей — муж или случайный… — Он произнес неприличное словечко, сам почувствовал, что не к месту, слишком уж грубо, и умолк.

— Насчет моего влияния ты заблуждаешься. И потом, не лукавь, знаешь отлично, что дело не в одном каком-то случае. Я и то перестал тебе верить. Не верю, понимаешь? Чего же ты хочешь от нее?

— Я понимаю, Сергей Николаевич. На этот раз железно. Скажи к слову.

— Попытаюсь, — вздохнул Левенков. — Я, собственно, и пришел поговорить с ней насчет поездки в Москву. Хочу девочек на лето к себе взять.

— А-а, ну да, конечно. Сам, значит, не поедешь?

Левенков пожал плечами. Что сказать, когда ничего не знаешь. Отпустит? Не отпустит? Как поведет себя? Он рассчитывал узнать через Ксюшу ее теперешнее настроение, но удастся ли — тоже неизвестно.

Ксюша пришла в ранних сумерках, когда отблески заката уже погасли за окном и небо посерело, нахмурилось. Сразу же за ней появился Артемка. Видно, без матери боялся или не хотел оставаться наедине с отчимом. Было ясно, что его привязанность к себе Демид потерял, теперь не скоро восстановит, и восстановит ли вообще. Обиду от чужого человека или от родного отца ребенок быстро забывает, но отчим — особая статья. Дети погибших на войне, особенно мальчишки, крепко помнили своих отцов и гордились ими, наделяя их фантастическим героизмом, добротой, щедростью, умом — всеми самыми лучшими качествами, которыми те, может быть, и не обладали. Завоевать любовь таких детей было чрезвычайно сложно, но очень легко потерять. Демид же или не понимал этого, или слишком рано уверовал в свой авторитет.

К Левенкову Ксюша отнеслась непривычно сдержанно, Демида вовсе не заметила, словно его и не было в доме, и занялась на кухне своими делами. Пришлось пойти к ней и объяснить цель своего визита.

— К вам я, Ксения Антиповна. Наталья говорила, что вы в Москву собираетесь.

— Надо съездить, не пропадать же отпуску. А вы насчет дочек?

— Да, хотел попросить…

Она кивнула понимающе, выдав тем самым, что такой разговор уже состоялся с Натальей, пригласила его в комнату и сама прошла — свободно, уверенно, показывая всем видом, кто́ хозяин этого дома. Демид посидел еще немного, молча послушал их разговор и вышел покурить в надежде, что речь зайдет и о нем.

— Я напишу письмо, — объяснил Левенков, — думаю, отпустит… обещала. У нее и остановитесь, она… гостеприимная. — С языка едва не сорвалось: «Она у меня», — но он вовремя спохватился.

— Да у меня есть один адрес, — замялась Ксюша. — Кто я ей — чужой человек, стесню только.

Адрес ее был явно ненадежный.

— Что вы, не стесните! Квартира там свободная. Вот увидите, она сама оставит вас, — оживился Левенков и, заметив, что расхваливает Надю, неловко прервал себя.

Ксюша взглянула на него то ли с укором, то ли с сомнением, и он понял, что говорит о прошлом, по крайней мере, как было два года назад. Но почему все должно оставаться по-прежнему, недвижимо? Может быть, в квартире сейчас не так уж свободно… Нет, Надя не могла. Не могла! А почему, собственно, не могла? Он может, а она нет?

— Я зайду, — пообещала Ксюша. — Обязательно зайду. Приготовьте письмо.

— И еще, Ксения Антиповна… присмотритесь, что там и как. Ну… вы понимаете, ведь родные дочери. Сложно все!

Он знал, что его слова будут переданы Наталье, однако рассчитывал на понимание и сочувствие Ксюши. Пусть передает, Наталья и сама не слепая, видит, каково ему без дочерей, без Москвы. Ее он жалеет, никогда не жалуется, не ноет, прячет свою тоску, во всяком случае, старается это делать. Что же еще! В конце концов, он тоже человек и его надо понять. Почему он должен щадить Натальины чувства, а она нет? Надя говорила, что его поведение в чем-то ненормально, превышает разумную границу. Может быть, и так. Может быть.

От Ксюши Левенков ушел, полный сомнений и смутных надежд. О Демиде так и не заговорил — не выпало подходящего момента.

16

После сосновской тишины, размеренной неторопливости во всем Москва утомляла, оглушала беспрерывным гулом, суетой, спешкой, скоплением народа и конечно же избытком новых впечатлений. На третий день Ксюша чувствовала себя разбитой, изнемогшей как после жатвы. Вчера они с Артемкой до полудня провели у Кремля, обошли его кругом, все оглядели, после обеда толкались в магазинах, а вечером были в цирке. К ночи разламывалась голова и ноги, но уснуть она долго не могла — перед глазами стоял цирк, плотно, до предела заполненный людьми, как созревающий подсолнух семечками. С этим видением цирка-подсолнуха с желтой ареной-сердцевиной, с людьми-семечками она и уснула.

Дети отправились в зоопарк, а Ксюша отказалась. Продуктами она запаслась — загрузила наволочку, сумки, специальные мешочки вермишелью, макаронами, рожками, звездочками, крупами; билеты на поезд (в том числе и на Свету — она с радостью согласилась ехать к папке, Люда же не захотела) взяла на завтра, на вечер, а с Надеждой Петровной толком еще и не поговорила. Они как-то избегали разговора о Левенкове, хотя обе хотели (Ксюша это замечала) поговорить начистоту, по-женски откровенно. Не оставалось сомнений, что для Надежды Петровны это важно, и Ксюша была обеспокоена судьбой Натальи. Слишком ненадежна ее жизнь с Левенковым.

Насчет Светы все было сказано и решено — к сентябрю ее доставят в Москву с верными людьми, — но Надежда Петровна, впервые расставаясь с дочкой, волновалась, не могла свыкнуться с мыслью, что не увидит ее полтора месяца, снова и снова возвращалась к одному и тому же:

— Я вас попрошу, Ксения Антиповна, присмотрите за ней, Света такая шалунья, не попала бы в беду. Ее подвижность меня беспокоит.

О Наталье она ни разу не обмолвилась, словно той и не существовало. И это упорное умалчивание еще раз подтверждало, что она постоянно думает и о Левенкове, и о Наталье. Ксюша хорошо понимала ее состояние и сочувствовала ей. Невольно, вопреки рассудку (кто она — чужой человек, не с Натальей сравнивать), сочувствовала и жалела чисто по-женски, испытав на себе, каково без мужа да с детьми.

Надежда Петровна понравилась ей с первой встречи. Понравилась своей рассудительностью, спокойствием, мягкой улыбкой и таким же мягким, чуть напевным говором с едва различимой, привлекательной картавинкой, а больше всего — терпением и порядочностью. Ни разу она не пожаловалась, не обругала Левенкова, не стала по-бабьи поносить Наталью. А могла бы. И нового мужа найти могла. Что в том Левенкове — мужчина, каких тысячи. Ждет, верит в его возвращение? Или блюдет себя из-за девочек?

И то, и другое вызвало в Ксюше симпатию и вместе с тем недовольство собой, чувство вины перед Натальей, потому как, жалея Надежду Петровну, совершенно чужого человека, она как бы предавала свою двоюродную сестру.

— Я бы не отпустила Свету, — продолжала Надежда Петровна, — но она такая слабенькая. Ей нужен лес и парное молоко. Единственно из-за здоровья. Единственно. Там есть парное молоко?

— В Сосновке много коров, целое стадо.

— Это хорошо, она непременно поправится.

— А с виду не скажешь, резвая девочка.

— Это с виду, Ксения Антиповна. Только с виду. Здоровье у нее неважное. Людочка здоровее, крепче, а Света меня очень беспокоит. Не было еще ни одной весны и осени, чтобы она не болела. Единственно поправить здоровье. Единственно. Иначе бы я ее не отпустила.

Она словно извинялась, настойчиво повторяя и подчеркивая причину отправки к Левенкову, и эта настойчивость вызвала у Ксюши подозрение. Может, не единственно поправить здоровье? Может, еще и для того, чтобы с большей силой расшевелить у Левенкова отцовские чувства? Наталья говорила, что Света его любимица.

— Сергей Николаевич скучает по девочкам, — обмолвилась Ксюша, вызывая ее на откровенность. Это блуждание вокруг да около начинало надоедать, ведь обе они женщины, чего стесняться.

— Ну и что же, — произнесла Надежда Петровна безучастно, однако не сумела скрыть настороженности — вся собралась и забегала взглядом по комнате.

— Отец все-таки.

— Отец… — Она грустно усмехнулась. — Мало — родить…

— Всяк оборачивается. Дорожки у жизни извилистые.

— Да-да, конечно. Я к нему без претензий. Что ж теперь…

Видя, что она так и не решится на откровенность, Ксюша не выдержала:

— Ждете, Надежда Петровна?

Вопрос был резким и неожиданным. Она вздрогнула, как-то жалостно собралась в комок, вогнув худые, острые плечи, с минуту сидела так, потом встала с дивана, порывисто прошлась по комнате, приостановилась у стола, разглядывая яркую цветную скатерть, и села на прежнее место, зажав между коленок сомкнутые ладошки бледных от напряжения рук.

— Жду, Ксения Антиповна. Стыдно, а жду. — Она вздохнула и расслабилась. — Сколько раз написать порывалась… Эх, бабы мы, бабы! Ни гордости в нас, ни самолюбия.

— Любите, значит.

— Люблю? Хм… Не знаю, может быть, это и называется любовью. Не знаю. Он отец моих девочек, другое как-то и не представляется.

Ксюше до времени тоже не представлялось, а потом появился Демид и стал привычным. Трудным, порой ненавистным, но привычным. Появился ведь он, смог появиться. Правда, у нее совсем другое, ей некого было ждать. А смогла бы она ждать и быть готовой простить, случись подобное с Савелием? Сразу не ответишь, надо прочувствовать самой. Наверное, смогла бы. Случись с Савелием — смогла бы, но только не с Демидом. Демид не первый, не отец ее сына. Демиду она не простит и попытки измены.

— Вы хорошо знаете Сергея Николаевича? Он пишет, что давно знакомы.

— Да, еще с сорок второго, сразу после лагеря.

— Не мог он так вот, без особой причины, остаться. Правда, не мог?

Она ждала подтверждения, и Ксюша обрадовалась, что ей не нужно лукавить. Совсем не по любви остался Левенков, это все знают, в том числе и Наталья.

— Конечно, Надежда Петровна. Да, да! Он очень мягкий и… как бы это сказать, много в голову набирает.

— Впечатлительный.

— Если не более того.

— Это верно, болезненно впечатлительный. Он всегда был таким. Конечно, он вынужденно… Да, вынужденно…

Ксюша заметила, что они слишком уж в лад оправдывают Левенкова, и рассердилась на него. Если такой добренький, совестливый, то зачем сходился с Натальей? Во всяком случае, мог бы не приходить после войны, не отрывать ее от родного места. Погоревала бы, повздыхала и успокоилась. А теперь ей куда? Тоже хорош гусь.

— Его никто не неволил, — сказала она сухо.

— Я понимаю, понимаю. Он сам. В том-то и дело, что сам.

Надежда Петровна смутилась, неловко помолчала и наконец решилась спросить о том, что не давало ей покоя. Спросила робко, осторожно:

— Ксения Антиповна, какая она?

— Кто, Наталья?

— Ну да… Наталья, — с трудом выговорила она это имя.

Сразу Ксюша не нашла ответа. Вопрос застал ее врасплох, как несколько минут назад Надежду Петровну. Наговорить о красоте, о молодости Натальи — значит пробудить излишнюю ревность и ненависть к ней. Ни к чему это. Сказать о ее седине, некрасивости, малограмотности тоже не хотелось — это все внешнее и не главное в Наталье.

— Красивая, молодая? умная, да? Скажите правду, — настаивала Надежда Петровна. — Пожалуйста. Мне важно знать.

— Какое это имеет значение.

— Имеет. Вы ведь женщина, Ксения Антиповна. Имеет. Мне будет легче, если она… ну, без особых достоинств.

— Она просто добрый человек.

— Но что-то общее у них должно же быть. Что? Неужели только чувство благодарности?

Она волновалась, не находила места рукам, покраснела, видно, стыдилась своего любопытства и не могла с ним справиться. Ксюше было жалко ее, но не менее жалко и Наталью. В конце концов, не обязательно быть красивой и умной, чтобы нравиться. Она хочет убедиться и убедить ее, Ксюшу, в том, что Наталья не пара Левенкову и ничего общего у них быть не может, что ему там не место. А почему, собственно, не пара? Что он, министр какой, молодец-красавец? «Без особых достоинств…» У Натальи сердце шелковое, душа чистая, что еще надо? Нет, милая, не только благодарность.

— Судьба, знать, общая у них, — сказала она, сдерживая охватившее ее вдруг раздражение и опуская глаза, чтобы скрыть недовольство.

— Судьба? — переспросила Надежда Петровна, вздрогнув, как от испуга. — Нет-нет, что вы! Случай — еще не судьба. Нет, Ксения Антиповна, вы ошибаетесь.

«Может, ошибаюсь, может, нет, — подумала Ксюша. — Веришь — верь, ждешь — жди. Жизнь сама рассудит и расставит все по местам. А я в твоем счастье не помощница, потому как не враг своему человеку».

Она так и не открылась, что доводится Наталье двоюродной сестрой.

* * *

Назавтра они отъезжали. Надежда Петровна проводила до поезда, посадила в вагон, снова и снова просила приглядеть за Светой, наказывала Артемке не давать ее в обиду, приглашала на следующее лето в гости — надолго, чтобы отдохнуть и хорошенько осмотреть всю Москву. Простились они как хорошие подруги, даже облобызались, чмокнув друг друга в щеку.

На следующий день, к обеду, прибыли в Гомель. Погода стояла такая же ясная, как и в Москве. Вгоняя в пот и утомляя глаза, ощутимо припекало солнце, на дальних путях голосисто свистела «кукушка», лязгали буфера вагонов, пчелино гудел перрон, по-вокзальному толкались и спешили люди, шныряли подозрительного вида вертлявые парни, переругивались, как торговки на базаре, на редкость для голодного сорок седьмого мордастые проводницы, но все это было свое, домашнее и не пугало.

Рабочий поезд в сторону Сосновки отходил через три часа, и Ксюша решила переждать жару в привокзальном садике. До него, считай, шагов четыреста, плечи отдавишь, руки оборвешь тяжелым чемоданом, кошелкой, объемистыми оклунками. Однако груз этот приятный, побольше бы такого. Она дошагала почти до самых ворот, отгораживающих перрон от города, как вдруг перед глазами встал Демид.

— С приездом, путешественники! — пробасил он и расплылся в довольной улыбке.

— Откуда взялся? — удивилась Ксюша.

— Встречаю вот, — ответил Демид как ни в чем не бывало и, не дав ей опомниться, легко подхватил чемодан, кошелку, смахнул с плеч оклунки. — Поезд не скоро, я на машине тут. У багажного стоит. А ты нагрузилась под завязку, надорваться вздумала? Ну, двинули. Как там столица, шумит-гудит?

Не дожидаясь ответа, он развалисто направился к воротам, Ксюша с детьми зашагала следом, недоумевая, как он мог узнать, что она вернется именно сегодня. При отъезде они вообще не разговаривали, не то чтобы условиться о дне возвращения. За эти шесть дней злость ее на Демида притупилась, а теперь вот он неожиданно встретил, позаботился, и на душе у нее окончательно отлегло. Ведь может быть хорошим, когда захочет. Клялся, просил прощения, обещал не пить, даже на коленях стоял, чертяка. Чудеса, да и только — мужик на коленях. Как держать зло на такого? Может, на этот раз понял, что она слов на ветер не бросает, прогонит, как и обещала? Пора бы понять.

У машины топтался снабженец Николай Палагин. Усадив детей в кабину, с ним Ксюша и забралась в кузов, заваленный ящиками.

— С базы? — спросила она. — Что-то рано.

— Ранняя птичка клюв чистит, поздняя глаза продирает. Дело известное.

— И что получил?

— А разные разности, что удалось вырвать: инструмент, подшипники для роликов, гвозди, рукавицы… Свое законное и не выколотишь, вечно на подмазке. Ну и как съездила, Ксения Антиповна?

— Хорошо съездила, вот дочку к Левенкову везу.

— Я так и смекнул, чья же еще, как не его. Обрадуется Сергей Николаевич, обрадуется. Ай поделить решили? Дочек-то. Без обиды чтоб… Его правоверной тоже, видно, пожить хочется, ага? Оно правильно, чего ж… Глек до время воду носит, а там глядь — одни черепки.

Его разбирало любопытство, и это Ксюше не понравилось. Что ни скажи — его жена Маруся переиначит и тут же разнесет по всему поселку. Язычок у нее известный.

— А вы удачно подгадали, — перевела она разговор на другое. — Мимо проезжали?

— Подгадали… — Палагин лукаво повел глазами и усмехнулся в кулак, выдавая тем самым, что знает о ее ссоре с Демидом. — Второй день караулим, — сказал он со значением и прищурился.

Ксюша почувствовала, что краснеет, и отвернулась, будто разглядывая проплывающие мимо руины и уже восстановленные дома на Комсомольской улице. Они проехали пожарную каланчу на углу центральной, предпарковой площади, свернули вправо, к электростанции, к временному деревянному мосту через Сож. Здесь, как Демид ни старался, машину затрясло на разбитой вдрызг булыжной мостовой; зазвенели железки в ящиках, заколыхало на перекинутой от борта к борту лавочке, и нормально разговаривать стало невозможно. Оно и лучше, не нравились ей эти ухмылочки снабженца.

Заговорили снова только за Ново-Белицей, когда выехали на лесной песчаный шлях. Ксюша спросила о заводских новостях, и Палагин словоохотливо пересказал ей все поселковские сплетни.

В лесу повеяло прохладой, тишиной, задышалось легко, успокоенно, по-домашнему, и на душе повеселело от предвкушения отдыха после городской суеты, вагонной затхлости, толкотни вокзальной, чужих, незнакомых лиц. Привычная к деревенской размеренности, не знавшая в своей жизни дальних поездок, за эту неделю она успела соскучиться по дому и теперь по-настоящему радовалась возвращению. Радовал перестук дятлов, перещелк пичуг, осиливающих гудение машины, густая тень размашистых деревьев, то наползающая темными пятнами, то убегающая вдаль. Радовал даже кудлатый хвост пыли за машиной, относимый за обочины легким ветерком.

Но главной причиной ее успокоенности было примирение с Демидом. Конечно, она еще поговорит, выдаст ему по первое число, однако внутренне уже примирилась и простила его.

* * *

Не успела машина остановиться у крыльца, как рядом появилась Наталья — возбужденная, румяная от волнения. Она коротко поздоровалась со всеми сразу, кинулась было к Свете, но та опасливо отшатнулась и требовательно уставилась на Ксюшу, отыскивая у нее защиту.

— Светочка, это тетя Наталья, она ждала тебя, встречает… У нее и жить будешь.

— А папа где?

— Папка на работе, на заводе. Не знал, что ты сегодня приедешь. Мы сейчас… сейчас за ним сбегаем. — Наталья растерянно оглядела пустой двор и, не найдя, кого бы послать, заторопилась. — В конторе он, видать. Я быстренько…

— Подожди, Наталья, — остановила ее Ксюша. — Артемка сбегает.

— Ага. Артемка. Сбегай, голубок. В конторе он, а нет — в мастерских.

— И я с тобой, — вызвалась Света, немного осмелев.

— Да он мигом: одна нога тут, другая там. Уморилась с дороги, пошли в дом.

— Нет, я к папе!

— Ну сбегай, сбегай… — выдохнула Наталья упавшим голосом и, улыбнувшись виновато, безвольно свесила вдоль тела свои тяжелые руки.

Пока они разговаривали, Демид снес в дом всю поклажу.

Дети отправились на Большой двор к конторе, отыскивать Левенкова.

— Не расстраивайся, — успокоила ее Ксюша. — Папка не встретил — растерялась девочка. Света общительная, ласковая, вы с ней подружите.

— Да я ничего… Это ее чемоданчик? Зайдем, покудова не возвернулись, а?

Они прошли в дом, присели на кухне, у обеденного стола. Наталья ждала радостной вести об устроенности Надежды Петровны, о ее новом муже. И Ксюша с такой надеждой шла на Цветной бульвар, но увидела совсем другое. Как же ей теперь сказать — так вот сразу, словно обухом по голове?

Долго не могла начать, отдувалась, будто от жары, озиралась кругом — как тут без нее, порядок ли? — трогала пальцем землю в цветочном горшочке, двигала табуреткой, усаживаясь так и этак, пока Наталья не поторопила:

— Давай, чего там тянуть-затягивать! Вижу, радоваться нечему.

— Нечему.

— Я так и знала, — вздохнула она и сникла, кривя губы в жалкой усмешке. — Особо и не надеялась. Говорили ай сама так порешила?

— Говорили. Начистоту говорили. Ждет она.

— А чего ждет-то! Дожидальщица… Все ожиданки прошли, пора бы… Што, обличьем не вышла, найти не может, а?

— Не хочет. Могла бы, а не хочет.

— Ишь ты, не хо-очет, — протянула Наталья то ли с насмешкой, то ли с уважением.

Она прислонилась к стене, слегка запрокинув голову, и уперлась неподвижным взглядом в потолок. Открылась сухая жилистая шея с глубокой тонкой морщиной, врезавшейся по окружности, как петля.

— Как быть с Сергеем Николаевичем? Ведь станет допытываться. Может, умолчать, а?

— Допытываться станет… — Наталья опустила наконец голову, прикрыв морщину подбородком. — Все одно, Ксюшенька, дознается от Светки. Все одно, ничего не переменишь.

— Светка еще дите, что она там понимает, — возразила Ксюша нерешительно, нисколько не веря в свои слова. Девочка конечно же нащебечет Левенкову, как они любят папку, как ждут его. Это она умеет.

— Все одно, все одно, — твердила Наталья обреченно. — Раз не укроешь, так нечего брехать. Все одно. Я не отпущу — не уйдет. А как смогу?.. Мешаю я, да куда ж мне? Живую не закопаешь.

— Тю ты! Чего мелешь!

— Да я так, я ничего…

Она ушла, взяв Светин чемоданчик, а Ксюша принялась распаковывать свои оклунки.

Ближе к вечеру, когда Наталья отлучилась в магазин, заходил Левенков, расспрашивал о Москве, о второй дочке, вскользь — о Надежде Петровне, но было видно, что именно о ней ему больше всего хочется узнать. Ксюша рассказала обо всем, что видела, однако произнести откровенное «ждет» язык у нее так и не повернулся.

17

Все лето до сентября прошло в Натальином доме на редкость счастливо. К Свете она привязалась, будто к родной, и та вскоре перестала дичиться и с веселой улыбкой принимала ее ласки. Наталье было приятно, даже радостно угождать, потакать ее капризам, пичкать с утра до вечера всем самым вкусным и видеть тихое довольство и успокоенность Левенкова. Так бы и жить в мире-согласии, ничего более не надо. Она держала тайную надежду оставить девочку у себя, молчала до времени, а когда однажды попыталась заговорить об этом, Света напугалась: как же без мамы, без Людочки? Стало ясно, окончательно ясно: ее счастью срок недолгий — до сентября, а там будь что будет. На роду, знать, написано ей мучиться и терпеть.

С отъездом Светы в доме словно покойник поселился, стало еще тягостнее и томительнее, нежели до ее приезда. Левенков ходил будто в воду опущенный, замкнулся в себе, избегал каких бы то ни было разговоров, а при необходимости отделывался односложными ответами; лицо его темнело, становилось землистым, глаза провалились, потускнели, утратили свою обычную мягкость и доброту. Наталья все видела, все понимала и, глядя на него, сама исходила от жалости и смутной, еще не осознанной вины. Ревность, которую она испытывала к Надежде Петровне ранее, теперь покинула ее, желание во что бы то ни стало удержать Сергея Николаевича подле себя притупилось, оставалась только жалость да находящее временами равнодушие. Все чаще к ней приходила мысль освободить Левенкова, сказать прямо и решительно: «Уезжай!» — но духу на это не хватало, не поворачивался язык, к тому же она знала, что он не согласится, не сможет бросить ее. А как быть дальше — неизвестно. Надо освободить… Эта мысль постепенно вкоренилась в ней, начала неотступно преследовать, тяготить до боли в груди. Сама ведь не живет и другим препятствует. Надо освободить. Но как?

Сея дожди, посвистывая сырыми ветрами, медленно, тягуче проползла осень и ничего нового в ее жизнь не внесла. Подкатили морозы, запуржило, забелело кругом — все осталось по-прежнему. Наталья жила как в тумане: что-то делала, с кем-то разговаривала, встречалась, но все это — машинально, по привычке, как нечто необязательное, никому не нужное. Внешне все выглядело по-людски, по-семейному, как у жены с мужем, и мало кто замечал потерянность Натальи, отчужденность Левенкова, хотя с ним у нее окончательно разладилось и спали они давно порознь. Но последнее она скрывала даже от Ксюши, стыдясь и опасаясь, что та может истолковать неправильно — будто в этом, единственно в этом заключалась для нее жизнь с Левенковым. Нет, не в этом. Совсем не в этом, а сейчас и подавно. Наталья далеко не молодуха, ей нужен не мужик в постели, а близкий человек рядом, хозяин в доме, его внимание и забота. Все это она в Левенкове потеряла, и жизнь для нее стала бессмысленной, ненужной, более того — тягостной. Она мешает чужому счастью, и если не освободит Левенкова, то поступит не по-людски. Жестоко поступит. Но как сделать по-другому? Сергей Николаевич так просто не уйдет, надо поругаться, возненавидеть друг друга. Однако такое немыслимо. Как же она его возненавидит?! Бредни, выдумки. Он и сейчас не упрекает ее ни в чем, не грубит, изо всех сил старается (она это видит) не показывать, что все ему здесь опостылело. Вот у Ксюши с Демидом совсем по-другому: и пьет он, и матом кроет, а любит. Этот может и сам возненавидеть, и пробудить ненависть к себе. Левенков же ни того, ни другого не умеет. Разные люди. А Наталье лучше бы уж с шумом, да по-свойски, нежели с этой отчужденной вежливостью.

Такая жизнь не могла тянуться бесконечно, должен был отыскаться какой-то выход. Она это чувствовала и была готова к любой развязке, но какой именно — не знала. И он, Левенков, тоже не знал.

Проходили дни, недели — одинаковые, монотонные, как докучливое тюрканье сверчка за печкой. Но они все же проходили, надо было прибирать в доме, топить печь, готовить еду.

Однажды Наталья обнаружила, что у нее кончается растопка, и собралась в лес за хворостом, как делали это все заводчане. Левенков с утра отправился то ли в контору, то ли в мастерские, где пропадал целыми днями, похоже, без надобности — лишь бы с глаз долой.

Стояла мартовская оттепель. Снег размяк, потемнел, стал ноздреватым; еще недавно горделивые сугробы осунулись, уронив причудливые гребешки, и превратились в неприглядные грязно-белые бугры. Утоптанная за зиму лесная тропинка сохраняла твердость, но стоило шагнуть в сторону, как под ногами начинало неприятно хлюпать. Не снег, не вода — какая-то кашица.

Наталья не стала забираться в глубь леса — свернула неподалеку от поселка в просторный сосновый бор, изрытый многочисленными окопами, где в сорок третьем проходила линия фронта. Хворост здесь попадался редко, но ей много и не требовалось — охапку-другую на растопку. Она была в фуфайке, в стеганых бурках с резинами и шагала напрямик, подбирая на санки всякую мелочь — остатки после хлопят сосновских, которым ничего не стоило взобраться на дерево, обломить усохшие ветки и отобрать себе что получше.

У одного из окопов, над самым бруствером, Наталья заметила хорошо усохшую ветку и подивилась, как ее до сих пор не обломили. Янтарно-желтенькая, почерневшая лишь на самом кончике, она торчала метрах в двух над землей и сама напрашивалась под топор. Наталья оставила санки, поднялась на бруствер и, примерясь к высоте, тюкнула несколько раз у самого ее основания. Рубить над головой было несподручно, да и сухое дерево известно как поддается… «Ладно, осилю», — решила она, откинув топор к санкам; но, попробовав на излом, поняла, что надрубила слабовато, надо бы еще маленько. Она машинально взглянула на торчащее из-под снега топорище, прикинула, достаточно ли широк бруствер, чтобы не свалиться в окоп, и решительно ухватилась за ветку, повисая на ней. Но ветка опять не поддалась.

— Эка уперлась! — проговорила Наталья, начиная входить в азарт. — А мы счас глянем, кто кого.

Она снова повисла на ветке, но теперь уже подальше от ствола, над самым краем бруствера. Качнулась раз, качнулась два — раздался одиночный, резкий, как выстрел, треск, и не успела Наталья опомниться, как очутилась в окопе, по грудь в снегу.

— Взбрыкнула, баба-дура! — обругала она себя и растерянно огляделась, отыскивая выход.

Окоп был просторным и глубоким, с прорытым сбоку пологим спуском, похоже, для машин, танков или еще для чего — Наталья мало что в этом понимала, — но он, спуск, находился на противоположной стороне, метрах в семи-восьми от нее. По двухметровой толще снега добраться мудрено. Округлый вал бруствера проходил вровень с ее головой. Казалось, взобраться на него не составляет никакого труда, однако она хорошо знала, что стенки окопов в этом лесу отвесно-крутые — еще летом заприметила, когда ходила по ягоды. И все же вылезать надо здесь, до спуска не доберешься. Она пошевелила ногами, поворочалась всем телом, образовав нечто похожее на колодец в сугробе, и стала карабкаться на бруствер, подминая грудью, животом, коленками сползающий под нее снег.

Но окоп не отпускал. Наталья снова и снова соскальзывала вниз, в образовавшуюся под ногами лужицу, громко хлюпая своими резинами. Вскоре выбилась из сил, запыхалась и, соскользнув в очередной раз с бруствера, расслабилась, осунулась в рыхлый податливый снег передохнуть. Было досадно и смешно барахтаться в этих в общем-то безобидных сугробах. Детвора всю зиму кувыркается просто так, потехи ради, а она, взрослый человек, завязла и выбраться не может.

Наталья откинулась на спину, скользнула взглядом по зеленым шапкам сосен, по белым курчавым обрывкам облаков и вдруг заметила, что на дворе весна. Не какая-то временная оттепель, а настоящая весна. Конечно, по ночам еще будут поджимать заморозки, и случайная метель еще может налететь, но весны им не спугнуть, не остановить, не повернуть обратно. Между макушками деревьев небольшими проталинами голубело по-весеннему высокое небо, тонкие нити солнечных лучей проскальзывали сквозь ветки, золотя и без того желтобокие стволы, внизу, над самым полотном снега, который находился теперь на уровне Натальиных глаз, едва приметно колыхался парок, и ощутимые запахи прели, перегноя, запахи скрытой от взора земли пощекотывали в носу. Все это она увидела и ощутила только сейчас — неожиданно для себя, с удивлением. Ни вчера, ни позавчера ничего подобного не замечала, хотя оттепель стояла уже без малого неделю.

Лежать на перинно-мягком снегу, почти не чувствуя тяжести своего тела, было настолько приятно, что не хотелось даже пальцем шевельнуть. На нее нашло благодушие, какое-то умиление всем окружающим и вместе с тем абсолютное безразличие к себе. Зачем карабкаться, выбиваясь из сил, потом тянуть куда-то санки, рубить какой-то хворост, двигать руками и ногами, когда так хорошо лежать, ни о чем не думая, ни о чем не беспокоясь. Кому все это надо? Если ей, Наталье, не надо и ему, Левенкову, не надо, то больше никому.

Она долго смотрела в небо, потом закрыла глаза, окунаясь в тишину и безмятежное спокойствие. «Легко-то как! — подумалось отдаленно. — Всегда бы так вот…» Больше ни о чем не думалось, ничего не ощущалось, только — легкость, необъяснимая легкость на грани бесконечного блаженства и забытья.

Сколько она так пролежала, Наталья не помнит. Пришла в себя от холода, сведшего все ее тело судорогой, и неожиданного страха: «Что же это я?..»

Она вскочила, еще раз попыталась вскарабкаться на бруствер и не смогла — сорвалась опять. Оставалось единственное — пробиваться к пологому спуску. И Наталья стала пробиваться, наваливаясь грудью на толщу снега, подминая его под себя всем телом, утаптывая коленками, локтями, ногами, закоченелыми ладонями.

Пробивая в снегу узкую траншею, она вскоре согрелась и почувствовала что вся, с головы до пят, мокрая. Снег забивался в рукава, под фуфайку, за голенища бурок, таял там, вызывая неприятное ощущение сырости; под ногами устрашающе хлюпала вода, подстегивая ее, торопя движения. Она боялась остановиться, задержаться хоть на минуту: казалось, сделай это — и ее потянет вниз, в неизвестность, будто окоп не имеет дна. Это дно и не прощупывалось — ноги ее, еще не найдя хорошей опоры, уже сами поспешно тянулись коленками к животу и тут же проваливались в рыхлый снег.

Перевела она дух только наверху, ступив на землю и ощутив ее твердь. Оглядела свою дорожку-траншею, весь окоп — теперь казалось, такой невзрачный, маленький — и посмеялась над недавним страхом.

Переломив надвое злополучную ветку, Наталья кинула ее на санки, подобрала топор и заторопилась к дому, вздрагивая и ежась при каждом дуновении ветра. Промокшая одежда неприятно обклеила все ее тело, начиная вызывать в нем все усиливающийся озноб.

* * *

Простуды Наталья не боялась. Еще в Метелице, на заготовке торфа, сколько раз промокала в болоте, попадала под дожди, промозглые осенние ветры и не знала никаких болезней. Однако на этот раз слегла основательно, видно, слишком долго просидела в мокром снегу.

Доктор, которого привез Левенков из города, определил у нее двустороннее воспаление легких, но это известие Наталья восприняла спокойно, с какой-то отрешенностью, будто опасность нависла не над ней самой, а над кем-то посторонним. «Воспаление?.. Вот и добре, судьба, знать, так распорядилась». То ли жар и полузабытье мешали осознать ей всю опасность болезни, то ли неверие в возможность выздороветь — она и сама не могла взять в толк, — но равнодушие к собственной судьбе приносило ей душевное успокоение и немного удивляло: неужто в смерти страха нет? Если это так, чего же люди боятся ее, чего с таким остервенением цепляются за жизнь — единственно оттого, что она, эта жизнь, нужна кому-то? А если никому не нужна?..

Наталья то впадала в забытье, теряя счет времени, путая день с ночью, то приходила в себя, каждый раз ожидая появления страха перед смертью. Но он не появлялся, и это успокаивало, ей становилось хорошо и легко, как в окопе, когда она отдыхала, любуясь голубизной весеннего неба. Болезненное, преследующее ее всю зиму «надо освободить» становилось реальностью, вопрос «как это сделать?» разрешался сам собой.

Левенков и Ксюша, которые ухаживали за ней попеременно, верили в порошки, прописанные доктором, и в ее выздоровление. Наталья не перечила им, во всем соглашаясь, и тайком, когда ее сознание прояснялось, выбрасывала приготовленные к приему лекарства. Какой расчет оттягивать то, что непременно должно произойти, да мучить себя ожиданием. Она это чувствовала всем существом своим, знала наверняка, давно была готова к этому — месяц, два, три месяца назад. Так не порошкам же каким-то все переиначивать.

Однажды под вечер, то ли на шестой, то ли на седьмой день болезни, Наталья вдруг почувствовала облегчение, и в голове у нее шевельнулась мысль: «Зачем я так, разве по-другому нельзя?» Но мысль эта была отдаленной, почти нереальной и к тому же запоздалой — не оставалось сил, чтобы открыть глаза или произнести хоть слово. У нее прощупывали пульс, прикладывались к груди, она слышала, как заголосила Ксюша, страшно удивилась этому, хотела шевельнуться, показать им, что еще живая, но не смогла. Ни страха, ни горечи не ощущалось — только удивление, бесконечная легкость и благодарность к людям, оплакивающим ее.

Некоторое время она еще слышала приглушенные звуки, но и они с каждым мгновением становились все неразборчивее, все отдаленнее, пока не исчезли совсем.

18

Наталья умерла спокойно, незаметно, как и прожила всю свою жизнь. Умерла, будто уснула.

Хоронили ее в будний день. За гробом шло не много народу — только самые близкие ей и Левенкову. За двухнедельную оттепель кладбищенский пригорок освободился от снега, земля оттаяла, размягчела, и копать могилу было незатруднительно. Казалось, даже после смерти Наталья боялась создать людям излишние хлопоты, отяготить их собой. И сама природа словно прислушалась к ее желанию и способствовала ей, подарив нечастое мартовское тепло, благодатный солнечный день, бесконечную синеву в небе.

Оттаявшая земля не стучала о крышку гроба, как в мороз или суховей, — ложилась тихо и мягко, будто и не падала, а слетала с высоты.

Это примечал Левенков — невольно, подсознательно, ощущая смутно какую-то непонятную вину перед Натальей, преследующую его все последнее время, начиная с ее болезни. Но усилилось, четко определилось для него это чувство только в последний момент, когда начали закапывать могилу. И причиной тому стала Ксюша.

Первую горсть земли должен был бросить Левенков, как самый близкий родственник, он знал это и без напоминаний первым склонился к земляному холмику, но Ксюша на какую-то секунду опередила его, будто разделяя с Натальей, укоряя в каком-то большом грехе, не признавая его права на первенство. Никто этого не заметил, и, может быть, все произошло чисто случайно, однако Левенков вздрогнул, как от удара, испуганно взглянул на Ксюшу — та быстро отвела глаза, — и он решил: с умыслом. Конечно, с умыслом, никакая это не случайность, деревенские женщины пунктуальны в таких делах; просто он чужой здесь человек, и для Натальи чужой, хоть и прожил с ней несколько лет. Он виноват перед ней, потому — чужой. Только в чем его вина — не мог объяснить, лишь чувствовал эту свою вину. Может, вся их совместная жизнь — его вина, а смерть Натальи — вечный ему укор?

«Вечный, вечный, — повторял про себя Левенков в такт шагам, возвращаясь с кладбища. — И с этим надо жить…» Нет, не такой он ждал развязки. Он хотел успокоения, добра для всех, а что же получилось: Натальи не стало — какое же тут добро? Ее смерть — ему вечный укор — это ли успокоение?! Конечно, если трезво рассудить, ничьей вины в ее смерти нет: простуда есть простуда, болезнь есть болезнь — случайность… И Ксюшина горсть земли тоже случайность? Тогда почему же она отвела взгляд — укоряющий взгляд, недобрый? А ведь они-то с ней всегда были в хороших отношениях. Ну, положим, их отношения не так прочны, как ему казалось, положим, все это — случайность, но куда уйдешь от другого — от самой Натальи? После отъезда Светы она заметно переменилась, стала равнодушной, безучастной ко всему. И к нему тоже. Он видел ее надломленной, видел всю зиму и ничего не предпринял, даже не попытался этого сделать, поскольку был занят собой, своими переживаниями.

«А сейчас чем занят? — поймал он себя на мысли. — Ведь о себе и думаю — не о ней. Не о ней!» И ему стало тоскливо и виновато еще больше. Так тоскливо и виновато, как никогда в жизни не было.

* * *

После похорон минула неделя, вторая, третья, март сменился апрелем, а Левенков не мог прийти к какой-то определенности, смириться с происшедшим и осознать себя свободным от каких бы то ни было обязательств. Чувство вины перед Натальей не проходило, не отпускало его, претило даже малейшим переменам в жизни. Было совершенно ясно, что ему не оставаться в Сосновке, надо написать в Москву, предпринять какие-то шаги, но он не мог заставить себя сделать это, будто Наталья находилась рядом и наблюдала за ним.

Он по-прежнему каждое утро шел в контору, занимался обычными делами, сохраняя с сослуживцами, в том числе и с Ксюшей, прежние отношения, однако замечал, что от него ждут каких-то решительных действий. Замечал по вопросительным взглядам: «Когда же?», по тому, как смолкали разговоры при его появлении: ясно, судачили о нем. Все знали о его московской семье и конечно же были уверены, что он уедет. Это молчаливое ожидание он уловил и в Челышеве. Уж кто-кто, а директор желал бы избавиться от неугодного ему инженера. Но если в конторе тактично помалкивали, то рабочие говорили об его уходе с завода как о деле решенном. Однажды разбитная резальщица Нина Хоробич так прямо и спросила:

— А кто заместо вас будет, товарищ инженер?

— Почему вдруг вместо меня?

— Так вы ж увольняетесь.

— Кто такое сказал?

— Да все кругом…

— Чепуха! — проворчал он с досадой и поспешил выйти из формовочного.

Это окружающее Левенкова ожидание еще больше усугубляло его неопределенность, и неизвестно, сколько бы он откладывал с письмом к Наде, возможно, и вовсе не стал бы писать, дотянул до лета, до отпуска, чтобы поехать и объясниться с глазу на глаз, но обстоятельства изменились.

От Ксюши случайно (а может быть, и не случайно) узнал, что его Света с Артемкой затеяли переписку, вернее, детскую игру в переписку — не напрасно же с первых дней Светиного приезда сосновская детвора принялась дразнить их женихом и невестой. Он-то, Артемка, и написал о смерти Натальи, значит, Надя обо всем знает и ждет (если вообще ждет) его письма. Вдобавок к этому его отношения с Челышевым настолько разладились, что впору было или уходить, или откровенно выступить против директора не только на заводе, но и в управлении. Это стало окончательно ясно после челышевского «концерта» с геологоразведкой.

…В середине апреля, когда стаял последний снег на карьерах и сошли на нет утоптанные за зиму дорожки, Челышев неожиданно для всех вызвал геологоразведку, даже не предупредив Левенкова, не говоря уже о том, чтобы посоветоваться или хотя бы объяснить ее необходимость. Такое оскорбительное игнорирование его как инженера не могло не возмутить.

Геологи прибыли утром, в десятом часу, когда Левенков еще находился в конторе и просматривал наряды механика. Он сразу определил, кто эти люди, поначалу удивился — что им понадобилось? — но когда Челышев, коротко переговорив со старшим, отдал распоряжение коменданту поселить их в бараке, понял: никаких недоразумений тут нет, приехали по вызову, все было обговорено заранее. Понял и возмутился: инженер он или сезонный рабочий, черт возьми! Хотя бы ради приличия ввел в курс дела.

Левенков не выдержал и ворвался в челышевский кабинет, громче обычного прихлопнув за собой дверь. Тот поднял глаза и уставился на него, дескать, по делу какому или просто так заглянул? Это уж было слишком, но, как ни странно, спокойствие директора охладило и Левенкова.

— Что это за народ к нам пожаловал? — спросил он, по-домашнему присаживаясь на подоконник.

— Геологоразведка.

— Разведка?! — разыграл удивление Левенков.

— Ну да, разведка.

— Хм, странные визиты — как в гости на чаек.

— Долго-то я им не дам чаевничать, — усмехнулся Челышев. Ему, видимо, доставляло удовольствие дразнить инженера.

— У них что же, других дел нету? Могли бы и спросить: нужны ли они нам.

Каждому было ясно, что геологоразведка без необходимости не приедет — не время для прогулок — и уж тем более без вызова. Деваться директору было некуда.

— Нужны, вот и вызвал, — ответил он коротко.

— Вызвали? Когда же это, не помню.

— В марте еще. Не хотел тебя беспокоить, дергать по мелочам.

Он имел в виду болезнь Натальи, смерть, похороны… Объяснение хотя и неискреннее — Левенков это видел, — но внешне правдоподобное.

— И какая нужда в разведке? До леса еще далеко — лет на пять хватит.

— Надо же нам когда-то определить свои запасы. Пускай посверлят землю, составят карты. Говорят, были эти карты, да в войну утеряны. Чего же мы вслепую, как кроты… Не видно перспективы, та-аскать, — улыбнулся он, отбив пальцами по столу дробь, словно подчеркивая несерьезность всего этого разговора и своих объяснений — так, болтовня между делом, вроде перекура.

— А я уж подумал было: пожар, — улыбнулся и Левенков.

— Какой еще пожар?

— Да спешка — не опоздать бы. Снег только стаял, грязь кругом. Можно было и до лета подождать.

— Эге-е, летом их дозовешься, как же! Момент, Сергей Николаевич…

Объяснения Челышева выглядели убедительными, и Левенков засомневался в своих подозрениях. Может, и вправду все так и есть: не хотел тревожить (действительно, во время болезни Натальи и потом, после похорон, он не беспокоил его никакими служебными вопросами), поторопился вызвать геологоразведку, пока была возможность?

«Подозрительным становлюсь. Нехорошо». И все же что-то мешало ему поверить директору. Уж слишком наигран, неискренен их разговор, что-то здесь не то. Ну да ладно, через недельку все прояснится, результаты разведки сами покажут.

Челышев закурил свою «казбечину» и засобирался:

— Ну, пойду покажу им свою территорию, та-аскать.

«Вотчину — будет точнее», — подумал Левенков, поднимаясь с подоконника.

— Ты побудь в конторе пока — надо представить. Займешься с ними эти дни, я завтра собираюсь в управление.

— А что ими заниматься? Пусть работают.

— Ну мало ли что…

Левенков так и не понял — то ли Челышев как бы извиняется за допущенную нетактичность, поручая ему заниматься геологами, то ли хочет отстраниться от участия в этом деле, то ли ему действительно нужно в управление (о целях своих поездок в Гомель он никогда не сообщал, лишь ставил в известность: надо съездить).

Его подозрения оказались не напрасными. Уже на третий день разведки выяснилось, что за рабочим карьером, в сторону леса, трехметровый пласт резко утоньшается до метра, потом до полуметра и сходит на нет. Дальше к березовой роще по всему пустырю — песок. Для всех заводчан это было неожиданностью. Глины в рабочем карьере хватало месяца на два-три, значит, за этот срок необходимо — кровь из носа — развернуть фронт работ в другом направлении: вскрыть новый карьер, проложить к нему узкоколейку, провести электричество, перенести лебедку, перегнать экскаватор и — само собой — накатать хоть какую-то дорогу. Правда, если поднатужиться, времени для этого хватало.

Нетронутым на заводских землях оставался лишь просторный участок за старыми карьерами, примыкающий к лесхозу. Именно его в прошлом году и раскорчевывали под огороды. Там, прямо на огородах, геологи и обнаружили мощный пласт совершенно чистой, без малейших примесей, глины. Они еще только приступили к работам на этом участке, но всем уже стало ясно: плакали огороды, карьер будет здесь. Никто никого не обвинял: понятно, что где глина — там и карьер, но заводчане в первый же день обнаружения глины на огородах вспомнили прошлогоднюю раскорчевку и прозвали это место змеиным.

Для Левенкова не оставалось сомнений, что директор знал залегание пласта и рассчитал все наперед. Вспомнился разговор Челышева с цыганами на рабочем карьере и то, как он старался улизнуть от инженера, направляясь в табор. Он и тогда изворачивался, лгал, определенно зная, сколько в этом месте глины. Знал и раньше, еще позапрошлой осенью, когда шел разговор об огородах. И тогда извернулся, отстранился от участия в определении места под огороды, переложил этот вопрос на чужие плечи — решайте, мол, сами, дело общественное. Какая дешевенькая игра в коллегиальность! А добился своего — бесплатной для завода раскорчевки участка. Теперь для вскрытия пласта потребуется вдвое меньше времени и средств. Дальновидный директор, ничего не скажешь.

Оставалось одно — откровенно поговорить с Челышевым, высказать ему все, что о нем думает, и хлопнуть дверью. Давно пора. Левенков уже не мог спокойно встречаться с ним в конторе, здороваться по утрам, обсуждать какие-то дела. Сам вид его, пропитанные папиросным дымом подпаленные усы, манера важно жестикулировать — все вызывало отвращение.

Сразу после отъезда геологов Челышев провел совещание. Речь шла о новом карьере — о чем только и было разговоров последнюю неделю. Все воспринимали предстоящие работы как неизбежность, никаких сомнений или возражений, естественно, быть не могло, и совещание скорее походило на челышевский инструктаж: кому и чем теперь заниматься. Спокойное, деловое совещание — директор отдавал распоряжения, мастера согласно кивали головами да вздыхали обреченно.

— Карьер начнем вскрывать в ближайшие дни, — сообщил он.

— А кто вскрывать-то будет? — поинтересовался кадровик, опасаясь, что придется срочно искать рабочих. — Своими силами или как?

— Цыгане вскроют, у нас давние связи.

— Да где ж они?

— Тебе бы, Осипович, надо знать — где. Давно пора знать, понимаешь!

— Так вы ж сами… — промямлил кадровик, вобрав голову в плечи, будто ожидая удара. — Сами всегда договаривались.

— Вот именно: сам. Все сам… В Гомеле цыгане, на зимних квартирах. Дам тебе адрес, сегодня же поезжай.

— Угу. А на чем? Утренний поезд ушел.

— На машине. Рыков поедет в пекарню за хлебом, там недалеко. Так, значит. Кому что не ясно? Давайте вопросы сразу — потом не бегать чтоб.

Все совещание Левенков сидел молча, наблюдая за Челышевым и пытаясь уловить в нем хоть какие-то признаки угрызения совести, однако ни в его голосе, ни в поведении не смог заметить и тени смущения. Голос гудел, как всегда, властно, не допуская каких бы то ни было сомнений, усы недовольно топорщились, взгляд колюче обращался то к одному, то к другому. Ждать от такого душевных переживаний — напрасный труд. Ну что ж, тем лучше, значит, в этом человеке Левенков не ошибся и расстанется с ним без малейших сожалений. Он решил сегодня же поговорить начистоту и поставить на этом точку, только не знал, когда завести разговор — с глазу на глаз или сейчас, при всех. Оно бы лучше при всех, а то кто еще решится сказать директору всю правду.

— Значит, вопросов нет, — закруглил совещание Челышев.

— Есть, — отозвался Левенков.

— Что у тебя?

Левенков неторопливо подвигался на своем стуле и, глядя ему в глаза, спокойно и тихо спросил:

— Вы знали, где находится глина?

На какое-то мгновение взгляд Челышева метнулся в сторону — вопрос застал его врасплох, — но он тут же взял себя в руки и произнес с расстановкой:

— Не по-нял!

— Я говорю, вам было известно залегание пласта раньше, еше до разведки?

Все с недоумением уставились на Левенкова, потом на начальника, лишь Петр Андосов потупился смущенно, вероятно, тоже догадывался об этом.

— Ну, брат, фантазией тебя бог не обидел, — хохотнул вдруг Челышев. — К великому сожалению, дорогой мой, я еще видеть сквозь землю не научился.

— Значит, знали.

— Что за странные вопросы! — повысил он голос.

— А это уже не вопрос — утверждение.

— Да кто ж мог знать… — оживился Волков.

— Ладно, развлекательными разговорами займемся на досуге, — оборвал его Челышев и резко встал за столом. — А сейчас о деле. Кому еще что не ясно? Нет вопросов? Тогда все свободны.

Выдержав минуту-другую, пока мастера разойдутся, Левенков, сопровождаемый озабоченным взглядом Ксюши, направился в кабинет директора. Тот сидел за столом без дела (по всему видно, ждал его) и усиленно дымил папиросой.

— Ну? — спросил он неторопливо, кивнув Левенкову на стул.

— Что «ну»?

— Решил скомпрометировать меня перед народом?

— Сказать правду решил — так будет точнее.

— Ах, пра-авду… Правду, которой не знаешь. А ты подумал о том, что я могу и обидеться? Да-да, обидеться и расценить это как подрыв руководства или более того — как клевету?

— Руководства в единственном числе?

— Хотя бы и так.

— Подумал и решил, что вам не пристало обижаться.

— Эго почему ж?

— Потому, что вы обидели весь поселок.

Челышев заскрипел столом, наваливаясь на него и растирая в пепельнице свой окурок — не торопясь, тщательно, словно показывая, что и его, инженера, он сотрет при желании вот так же. Покончив с окурком, он сухо произнес:

— Это твои домыслы.

— Неправда! Вы знали.

— Откуда, не подскажешь?

— Знали! — повторил он убежденно.

— Положим, догадывался, ну и что?

Левенков ждал, что после этого директор заведет свой обычный демагогический разговор о пользе общей и частной, о политике руководителя, о требовании времени — и это выглядело бы попыткой оправдаться — однако Челышев ограничился вызывающим, чуть ли не наглым «ну и что» и уперся в него неподвижным взглядом. Он настолько был уверен в безнаказанности, что не утруждал себя такими «мелочами», как порядочность, честность, забота о сохранении доверия подчиненных. Левенков почувствовал, что скулы его твердеют, тяжелеют глаза, и вдруг на мгновение увидел себя, как в зеркале: перекошенный рот, вздувшиеся ноздри, сдвинутые к переносице брови… «А я злой, — подумал он. — Злой! Но как иначе с такими людьми — добром? Не проймешь. Слабенькое оно, добро мое, младенческое».

— Это откровенный обман, — сказал он как можно спокойнее. — Низкий, недостойный обман. На нем долго не продержишься.

— Вона ты куда! — удивился Челышев, поняв наконец, что их разговор последний. — Надо полагать, сжигаем мосты, дверью хлопаем, та-аскать?

— Так будет лучше для нас двоих.

— Для двоих? Ну-у, брат, переоцениваешь ты себя. Для тебя одного. Всего лишь для одного, — проговорил он с наигранным добродушием. — С этого и начинал бы, а то вишь куда завернул. Ах, какие мы решительные задним числом! Не плевал бы в колодец, Сергей Николаевич, авось испить придется.

— Надеюсь найти источник почище.

— Поищи, поищи. Только не замути его так скоро.

У Левенкова пропало желание продолжать разговор: это — что кричать в пустыне.

— Значит, можно рассчитывать, что с вашей стороны не будет никаких препятствий. Я правильно понял?

— Правильно. Можешь писать заявление об уходе. Только не откладывай, у меня дел много, нужен помощник хороший, — подчеркнул он последнее слово.

Все это время Челышев держался спокойно, сохраняя превосходство, но под конец сорвался. Кто-то приоткрыл дверь, пытаясь войти, и он рявкнул на весь кабинет: «Занят!», выдав свое состояние. Демонстрировать далее наигранное спокойствие не было смысла. Он задергал усами и жестко произнес:

— В управлении не советую хлопать дверью, если хочешь уйти сам.

— Это угроза?

— Нет, покуда что предупреждение. В твоих интересах, как я понимаю, не затягивать решение вопроса.

— Конечно. Уж поскорее от свисточков, от гудочков…

— Хм, поэт! Ну, так машина пойдет в Гомель через полчаса.

— Сейчас напишу.

— Давай. — Челышев поднялся, показывая, что разговор закончен, и, уже выходя из-за стола, язвительно заметил: — А быстро ты спекся.

Они поглядели друг на друга, оба презрительно усмехнулись, и Левенков вышел.

* * *

Последние слова директора крепко задели самолюбие Левенкова. Его кабинетный разговор — укус комариный, а Челышев как самоуправствовал, так и будет продолжать, если не зарвется еще больше. Так уж устроен человек: одержав верх над соперником, он всегда считает себя правым и возносится в своей «правоте», не задумываясь над тем, почему случилось так, а не иначе, и даже личные недостатки начинают ему видеться достоинствами.

Все это Левенков хорошо понимал, однако поступить иначе не мог. Ничего явно противозаконного Челышев не сотворил, руководитель он старый, проверенный, все козыри окажутся на его стороне, Левенкова же посчитают заурядным склочником, а то и более того. Не случайно директор предупредил, что может выдать его за клеветника, подрывающего престиж руководителя. А ведь может, такой человек все может. И тогда дело станут рассматривать в другой плоскости — вспомнят и окружение в сорок первом, и добрушский лагерь. Тут вопрос позаковыристей.

Спустя три дня после разговора с Челышевым пришло довольно сдержанное письмо от Нади. Она писала, что жилплощадь по закону остается за ним и он волен распоряжаться ею по своему усмотрению. Но были в письме и такие слова: «Приезжай, Светка очень обрадуется». Они-то и обнадеживали. Он понимал, что не может Надя так вот сразу обо всем забыть, и ее сухое письмо нисколько не обижало. Было ясно: она принимает его и готова простить.

За неделю в управлении нашли нового инженера, Левенков передал все дела и был свободен. Накануне отъезда он устроил небольшой прощальный ужин, пригласив Демида с Ксюшей да Петра Андосова с женой — соседей по дому и самых близких ему людей на заводе.

Невеселым было застолье. Гости чувствовали себя скованно, говорили о постороннем, несущественном, зная, что их дела и заботы теперь далеки от Левенкова, а он, понимая их состояние, пытался оживить разговор, бодрился, но делал это неумело, неестественно, потому что и самому, как ни опостылела ему Сосновка за два года, было грустным расставание. Демид налегал на выпивку, Андосов пробовал балагурить по своему обыкновению, но и у него не получалось, Ксюша откровенно грустила, видно вспоминая Наталью. Только под конец старший мастер высказал то, что было на душе у всех.

— Жалко, Сергей Николаевич, что ты уезжаешь. Жалко.

— По-другому нельзя.

— Да я понимаю, чего ж не понять. И все ж таки… — Он помедлил, поскреб подбородок и добавил как бы между прочим: — А я бы принял твою сторону.

Этого Левенков не ожидал. Андосов был человеком порядочным, но всегда держался серединки между инженером и директором, ни с кем не обостряя отношений; с Челышевым же он с первого дня на заводе, казалось, сработался как никто другой, и рассчитывать на его поддержку было бы самонадеянно. К тому же Левенков не искал ничьей поддержки, даже не пытался найти ее, он только сегодня с запоздалым сожалением подумал, что за два года так и не предпринял каких-то решительных действий, лишь противился в одиночку воле директора, думая больше о своем спокойствии, нежели о пользе дела. Может быть, потому Андосов и другие мастера боялись с ним откровенничать. «Чужой я для них. Чужой, и своим даже не попытался стать», — подумал он с досадой и, глянув мастеру в глаза, благодарно улыбнулся:

— Спасибо, Петр Матвеевич. Только, боюсь, без толку все.

— Под лежачий камень вода не течет. Чего ж не попробовать?

— Нет, — покачал головой Левенков. — Нет, бесполезно, рано. Сейчас время Челышевых. И потом, Петр Матвеевич, не тот я, видно, человек. Понимаете, не тот. Есть люди, как бы вам сказать, ну… борцы есть и созерцатели. Так вот я, скорее всего, созерцатель. — Он криво усмехнулся и, прицокнув языком, подчеркнул: — Не борец.

— Жалко, жалко, — вздохнул Андосов. — Ну да после драки кулаками не машут. Даст бог, сам споткнется.

— Значит, это правда, что он знал довоенную карту? — вмешалась Ксюша.

— Вряд ли. Карту — вряд ли, но залегание пласта знал. Вот ума не приложу: откуда. Петр Матвеевич, как думаешь? Ты с ним с сорок третьего.

Тот лишь пожал плечами.

— Силен, бродяга, душа из него вон! — подал голос Демид. — А мне он нравится — мужик! С огородами подкузьмил? Ну и подавись ими. Мы его на другом обставим.

— Ты-то обставишь, а другие? — спросил мастер.

— А плевать мне на других! Были б гроши да харч хороший, все остальное суета. Давайте лучше выпьем за Сергея Николаевича, за комбата моего. Живы будем — не помрем, Матвеевич. Наливай.

Назавтра Левенков уложил свои небогатые вещички в два чемодана, домашние пожитки и все Натальино отдал Ксюше, окинул в последний раз опустевший дом, безлюдный Малый двор, заводские корпуса с привычной красной трубой, и Демид отвез его к московскому поезду.

Загрузка...