ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

До конца учебного года оставалось еще три месяца, а на уроки ходить становилось все трудней и трудней — так и подмывало проехать мимо Ново-Белицы, мимо своей школы, поблескивающей под утренним солнцем зеленой крышей, просидеть в вагоне до Гомеля, сбегать в кино, пошастать по городу.

Артем с Максимом (их давно уже не называли Артемкой и Максимкой, разве что мать когда-никогда оговорится) учились вместе, в одном девятом «Б» классе, вместе ездили на поезде, так как и в Сосновке, и в Метелице были школы-четырехлетки.

Первый урок начался обычно, но в середине, когда русичка Алла Петровна погоняла троих по домашнему заданию и приступила к объяснению новой темы, вдруг зазвенел школьный звонок. Все понимали, что это какая-то ошибка, однако оживленно захлопали крышками парт, загалдели, кто-то успел выскочить в проход.

Русичка с недоумением поглядела на свои наручные часики и сердито застучала мелом по доске, рассыпая крошки:

— Вы куда? На место! Урок не окончен! Я кому сказала, урок не окончен, это по ошибке. Обрадовались!..

Но звонок, с короткими перерывами, не успевая затихать, все звенел и звенел.

— Корташов, — попросила Алла Петровна Артема, сидевшего за второй партой в крайнем ряду, — сбегай узнай.

Не успел Артем выскочить из класса, как в дверях столкнулся нос к носу с директорской секретаршей.

— Всем — в вестибюль! — выпалила та.

— Что такое?

— В вестибюль, — повторила секретарша каким-то не своим голосом и, бледная, перепуганная, с широко раскрытыми блестящими глазами, побежала к следующему классу.

— Передали по радио, да? — спросила взволнованно русичка, подходя к двери.

— Всем — в вестибюль, — ответил Артем, пожимая плечами, и первым рванулся по коридору к лестнице, с третьего на второй этаж, где располагался просторный пустой зал с несколькими дверями в длинной стене: средняя из них — учительская, а через учительскую — кабинет директора, куда вызывали только в особых случаях, его, например, всего два раза за пять лет для основательного разноса, когда стоял вопрос об исключении за прогулы. Оставили единственно за хорошую учебу. Многие побывали в том кабинете, из сосновских почти все, за исключением девчонок.

По гулким коридорам и лестницам уже выбивали беспорядочную дробь сотни башмаков, все классы стекались в зал-вестибюль. Толком никто ничего не знал, все спрашивали друг друга, стараясь перекрыть общий гвалт, отчего шум крепчал, перекатывался, ширился, как ветер с наступлением грозы.

Артем пристроился на подоконнике напротив учительской и поглядывал по сторонам, отыскивая рыжую голову Максима. Такую же рыжую, как и в детстве.

— Ну чего тут? — спросил Максим, протиснувшись к подоконнику.

— А я знаю?

— Наверное, Сталин умер, он же болеет. Или — война. Неспроста все это.

— Да ну-у, скажешь! — хорохорился Артем, разыгрывая невозмутимого человека, на самом же деле волновался и с нетерпением ждал, когда объявят, в чем дело.

Максим верно сказал: неспроста, никогда еще такого не было, чтобы урок прерывали, да не в одном классе — по всей школе. Мысль о смерти Сталина как-то не укладывалась в голове, войны тоже быть не могло, потому что какой дурак полезет на них теперь, когда они сильнее всех, жить, что ли, надоело?

Ждать пришлось недолго, дверь учительской распахнулась, и вышел директор в сопровождении завуча и нескольких учителей. С первого взгляда было заметно, что они расстроены: понурые, пригорбленные, молчаливые, никакой строгости на лицах, лишь — растерянность и неподвижные глаза. Весь зал на удивление дружно, без окриков и предупреждений, мгновенно притих, даже малышня приумолкла.

— Дети, — сказал директор с хрипотцой и хыкнул, восстанавливая голос. — Дети, наберитесь мужества узнать… услышать… Вчера, пятого марта, в девять часов пятьдесят минут вечера после тяжелой болезни скончался товарищ Сталин.

По залу прошелся вздох — тихий, как шепот сосен под ветром, и опять все затаили дыхание. В груди у Артема что-то напружинилось, собралось в комок и застыло в ожидании.

— Перестало биться сердце гениального соратника Ленина, — продолжал директор срывающимся голосом, — нашего мудрого вождя и учителя, нашего любимого Иосифа Виссарионовича… — Голос его опять захрипел, и опять он хыкнул несколько раз. — Дети, бессмертное имя Сталина будет вечно жить в наших сердцах! Почтим его память молчанием.

Круглые щеки директора побагровели, он быстро-быстро заморгал и торопливо приложил к глазам носовой платок. Не скрывая слез, плакали учителя, стоящие за его спиной, плакал всегда нахмуренный и сердитый завуч, со всех сторон слышались всхлипывания.

Как Артем ни крепился, но слез удержать не смог. С первых слов директора они начали подпирать к горлу, щекотать в носу, туманить глаза и наконец прорвались. И он не стыдился их, не думал о том, что его могут увидеть плачущим. Сейчас он ни о чем не думал и никого не замечал. Так прошло несколько минут.

— Дети, — послышался снова директорский голос, — сегодня занятий не будет. Идите домой.

Расходились тихо, не торопясь, без обычного гвалта и толкотни, разве что бестолковая малышня суетилась и попискивала, как всегда.

В классе, заталкивая в сумку тетради и учебники, Артем спросил Максима:

— Ты куда сейчас?

— Поеду обеденным. Подождем?

— Долго. Наши собираются пешком.

— Тогда — пока.

— Бывай.

Можно было сходить в кино или просто погулять по Ново-Белице, только ничего не хотелось, даже не хотелось ни о чем говорить.

С Лешкой Скорубой и долговязым Санькой Колмаковым они вышли на улицу, где отдельной группой человек в десять собрались все сосновские — с пятого по десятый классы. Всей группой они и двинули по проулку, мимо базара, на сосновский шлях. Дорога была привычной и знакомой до каждого кустика на обочине, до малейшей колдобины в разбитой колее. За многие годы сосновцы истоптали ее и валенками, и ботинками, и босыми пятками, облазили все окопы в округе, старые траншеи и канавы, все ягодные и грибные места. Обеденный поезд шел раньше окончания занятий, вечерний слишком поздно, и дожидались его разве что в сильную непогоду, затянув туго-натуго пустые животы.

По дороге, возле базара, на широком застекленном щите прочитали в «Правде» сообщение о смерти Сталина: «Перестало биться сердце соратника и гениального продолжателя дела Ленина, мудрого вождя и учителя Коммунистической партии и советского народа…» — все те же знакомые и привычные, как грамматические правила, слова, какие произносил директор полчаса назад, какие мог сказать без запинки Артем и любой из его одноклассников. От привычности этих накрепко заученных, ежедневных газетных и трибунных слов разбирала досада, и то чувство общей беды, которое было в Артеме во время школьного митинга, начинало притупляться, понемногу покидать его.

У щита толпились люди, переговаривались, вздыхали, дымили папиросами. Чаще всего слышалось растерянное:

— Что ж то будет теперь?

— А все, что хочешь. И на Западе хвост могут поднять. Так и до войны недалеко.

— Не полезут, это им не сорок первый.

— Ой, страшно! Чего будет?

— Да ничего не будет! — прохрипел кто-то.

— Кто ж править теперь станет?

— Найдутся, — отозвался тот же хриплый голос.

Но тут же раздался строгий басок:

— Что-что? Кто это сказал?!

Толпа притихла и быстро разошлась. К газете уже подходили новые люди, заводили новые разговоры.

День выдался ясным. Солнце пригревало плечи, снег размяк, легко уминался под ногами, кое-где начинал подтаивать и оседать, покрываясь крохотными воронками, и в них, в этих воронках, ярко поблескивали капельки только что образовавшейся воды. Деревья раскинули по сторонам свои бурые ветки, топорщились тонким гольем, и весь лес, просвеченный насквозь солнечными лучами, походил на причудливо сплетенную бесконечную, сколько видит глаз, решетку.

Артему хотелось нарисовать все это — по привычке, как он делал всегда при виде необычного, понравившегося ему пейзажа, но сегодня было не до зарисовок. Ему поскорее хотелось узнать, как воспринял смерть Сталина отчим. Разговор, услышанный у газетного щита, озадачил его, вернее, не сам разговор, а пренебрежительный тон и слова мужика с пропитым, хриплым голосом. Подобное он слышал от отчима, но тот — особая статья.

Когда Артем ходил в третий-четвертый классы, то верил отчиму, что бы тот ни говорил, сейчас же, после трехлетней его отлучки, все виделось по-другому. Он уже не был для Артема непререкаемым авторитетом, не восхищал своей расхристанной удалью и бычьей силой, более того, зачастую вызывал неприязнь и желание спорить.

Вообще отношения у Артема с отчимом стали сложными после его возвращения.

* * *

Еще в сорок девятом мать прогнала его, а перед этим прогнал директор: отобрал машину и уволил с завода за пьянку.

Заявился отчим конечно же снова пьяным и с бутылкой в кармане. Выставил ее на стол, плюхнулся на табуретку и приказал:

— Дай что загрызть да садись — обмозгуем это дело. Ишь, гад, он еще и милицией угрожает. А плевал я на него и на милицию! Чихал с высокой колокольни, мать его перемать!.. Ты мне даешь стакан?!

— Ложись спать, Демид, сегодня мы с тобой ничего не обмозгуем. Ложись, завтра.

— Чего? Стакан дай!

— Ну и пей, — вскинулась вдруг мать. — Пей и убирайся! Хватит, сыта по горло!

— Ах, вон ка-ак, и ты гонишь. И тебе я не нужен. Никому не нужен. Чихать! — Он сорвал пробку с бутылки, налил полный стакан и одним духом выпил.

Мать кивнула Артему и хотела выскользнуть из дома, но отчим заметил это и вытянул руку, перегородив дверь:

— Нет, постой! Посто-ой, давай до конца. Гонишь? Не нужен? Никому не нужен? — Он вытаращил красные глаза и заскрипел зубами. — Зарежусь! Ты этого хочешь — получай, душа из меня вон! Где бритва?

— Да ты что, Демид, — прошептала мать, бледнея, — ошалел? Завтра поговорим, проспись, чего сегодня… пьяный ты. Ложись, Демид, я так, понарошке. Никто тебя не гонит.

— Где бритва? — Отчим кинулся к шкафчику, перевернул там всякие мелочи. — Бритва… А-а, я ж ее Петру отдал. Артемка, мигом к Андосову, бритву мою… вернет…

— Я н-не знаю, — выдавил через силу Артем, поглядывая на мать. Коленки его подрагивали, в груди захолонуло от страха.

— Кому сказал! Ну! И чтоб ни слова там — прибью!

Артем вылетел из кухни, ничего не соображая, ни о чем не думая, двигаясь как заводной. Единственное, что стояло в голове, это вернуться скорее, ведь мать одна осталась.

Старшего мастера не оказалось дома, бритву отыскала полуслепая баба Марфа. Если бы бежать надо было чуть дальше, может, он и пришел бы в себя, позвал кого-нибудь на помощь, но Андосов жил по соседству, чуть ли не крыльцо в крыльцо. За десяток шагов туда и обратно не успел опомниться, так и вернулся с бритвой в руках.

— Вот, — протянул Артем бритву.

Отчим уставился на него ошалело, какое-то время молчал, меняясь в лице, потом вдруг рявкнул во все легкие:

— Змееныш! И ты моей смерти ждешь! — От страшного удара по руке бритва улетела за печку, под топчан. — Прибью-у!

Он поднялся было с табуретки, но мать встала между ним и Артемом, вся бледная, тяжело дыша.

— Не смей! — взвизгнула она. — Не смей ребенка трогать!

Ее неожиданный крик приостановил отчима, будто протрезвил на минуту. Этого было достаточно, чтобы выскочить из дома.

Ночевали они у чужих людей.

Назавтра, как отчим ни уговаривал мать, как ни просил прощения, щедро пересыпая заверениями и клятвами, она велела ему уходить. На три дня он исчез из поселка, потом снова объявился, и опять начались уговоры, клятвы, заверения, но мать оставалась непреклонной. Опасаясь появления пьяного отчима ночью, они поставили надежные запоры, шофер полуторки Никола приделал к ставням сквозные винты, чтобы можно было закрываться изнутри. Недели полторы жили как в крепости, прислушиваясь к улице и вздрагивая при каждом подозрительном шорохе. Вскоре отчим завербовался, устроил последний дебош в сосновском магазине и уехал куда-то на север — за длинным рублем и с глаз долой.

И вот прошлой осенью он снова объявился и сумел-таки войти в доверие к матери. Теперь они снова жили вместе, отчим ездил на работу в Гомель и склонял их перебраться туда. Артем особо не возражал против переезда, поскольку в городе, во Дворце имени Ленина, работала хорошая изостудия; он бывал там, его рисунки понравились руководителю Григорию Павловичу, старому опытному художнику. Но мать колебалась, опасаясь оказаться у отчима в зависимости. Пить он, конечно, не бросил, однако стал знать меру и не дебоширил, помня материн наказ: «При первом скандале уйдешь!» Артем с ним ладил, но близко к себе не подпускал, не откровенничал, как прежде, не позволял вмешиваться в свои личные дела и называл его Демидом Ивановичем, со стыдом вспоминая, что этого человека он когда-то признавал папкой.

* * *

С работы отчим пришел навеселе и на материн укоряющий взгляд ответил миролюбиво:

— Надо же было помянуть отца народов.

— Угу, была б причина, — кивнула она и, вздохнув, повторила уже слышанное Артемом много раз: — Что теперь будет…

— Хлеб небось не подорожает, — ухмыльнулся отчим.

— Как ты можешь! — нахмурилась мать и загромыхала в печке горшками, доставая ужин.

Отчим ничего не ответил, только ухмыльнулся еще раз и, сдернув с гвоздя полотенце, вышел в коридор, к умывальнику. Ополоснув руки, он вернулся в кухню и, кряхтя и отдуваясь, стал расшнуровывать ботинки. В последнее время он располнел, отрастил круглое пузо, с трудом нагибался, едва дотягиваясь короткими толстыми пальцами до шнурков. Мать выставила ужин, и они втроем уселись к столу.

Опорожнив тарелку борща и принимаясь за жареную картошку, отчим сказал, будто начатый разговор и не прерывался:

— А вот могу, Ксения. Могу, потому как даны мне богом язык и голова.

— Никак, веровать стал? То-то бога часто вспоминаешь, — ответила мать, имея в виду его матерщину.

— Это я к слову.

— Всем даны головы и языки, а злобствуешь почему-то один ты.

— Один? Да ты что, глухая? Прислушайся к народу.

— Ай, не хочу я ни к кому прислушиваться. Народ, он всякий. Навидалась в войну.

— И Тимофей всякий?

— Тимофея ты не трогай, он никогда ни на кого не возводил напраслины.

— Однако ж не мне тебе напоминать, как с ним поступили. Да разве с ним одним!

— С Тимофеем другое. Тимофей попал в круг обстоятельств, зла ему никто не хотел, разве что Захар.

— А чего он попал в этот круг? Попал ведь, смог попасть. Не сам же он создавал их.

— Ну, это от людей не зависит.

— Зависит, еще как зависит. И в первую очередь от нашего любимого…

— Хватит! — оборвала его мать. — Ешь, а то стынет.

Артем не мог больше слушать разглагольствования отчима и встал из-за стола.

— Ты чего не ешь? — спросила мать.

— Сытый!

Он вышел в комнату, прикрыв за собой дверь, но голоса из кухни доносились отчетливо. Отчимов гудящий:

— Горяч парень. Не нравится ему.

И материн приглушенный:

— А чему нравиться? Не стоило при нем затевать этот дурацкий разговор.

— Пускай слушает, взрослый уже. И с головой, разберется.

— Ох, накличешь ты беду языком своим!

Замечание отчима, что Артем с головой, льстило его самолюбию, однако разобраться ни в чем не мог. Как можно говорить такое о великом человеке! Как у него язык поворачивается! Вся школа плакала, даже завуч, сухарь черствый, и тот не сдержал слез, а этот, красная самодовольная морда, ухмыляется как ни в чем не бывало. Да скажи подобное кто-нибудь из сосновских пацанов, он ему сопатку раскровянит.

«Зальет свои безики и выставляется! От этой водки уже мозги набекрень», — думал Артем и сердился на отчима.

2

Сегодня высидели шесть уроков, потом еще переписывали экзаменационные билеты по тригонометрии. До вечернего из Гомеля оставалось всего ничего, и топать пехом до Сосновки не было никакого расчета.

Вчетвером — Артем, Лешка, Санька и Максим — они сидели на свежей майской травке под тополем в ожидании поезда. Максим, как обычно, уткнулся в книжку (вот усидчивость, просто завидки берут), Лешка с Санькой спорили о чем-то не заслуживающем внимания, а Артем глазел по сторонам.

Под соседним деревом кру́гом расположилась компания блатных в пять человек. Недавно объявили амнистию, и теперь что ни день, то можно было увидеть этот стриженый народ. В Ново-Белице расходились две железнодорожные ветки — на Харьков и Москву, — здесь разъезжались, делали пересадку, потому на станции всегда было вдосталь ожидающих. Амнистированные прятали свои головы под картузами, но даже издали было заметно: стриженые. Да и кто в конце мая носит картуз.

В компании мужиков по соседству оживленно говорили, пересыпая привычным матерком, перебивая друг друга, потом выпили по очередной, и один из них, молодой, лет двадцати пяти, чисто выбритый, взяв гитару и ударив по струнам, запел с надрывом:

Боля-ать мои ра-аны,

боля-ать мои ра-аны,

боля-ать мои раны в глубоке,

одна-а нарыва-ает,

другая зажива-ает,

а тре-этья открылася в боке.

Он пел еще, так же по-блатному, с завыванием, пока его не остановил скуластый, с волосатой грудью нараспашку:

— Хватит, Косой! Дай погомонить, поезд скоро.

— Гомоните, я чё… Только давай остатки вмажем.

Они еще раз выпили и откинули пустую бутылку к забору.

— Ну так что, не хочешь с нами? В тягло решил? — обратился скуластый к пожилому угрюмому дядьке.

— Сын у меня, уладить надо.

— Сдался ты ему, папочка!

— Поглядим…

— Ну а потом? Дома тебе не полоса.

— Не знаю. Думаю в Гомеле зацепиться.

Этот пожилой заинтересовал Артема. Где-то он его видел, но где и когда? Что-то далекое, очень далекое смутно вспоминалось и не могло вспомниться. В это время Максим глухо пробормотал себе под нос неразборчивые слова, Артем глянул на него, и в голове вдруг мелькнула догадка: «Неужто он?» Постарел, выглядит не таким здоровяком, каким помнился с детства, ну так восемь же лет прошло, и не на блинах у тещи он отсиживался.

— Как знаешь, — продолжал скуластый. — А надумаешь — адресок тебе известен. Приму, мужик ты клевый.

— Был когда-то, да весь вышел.

— Не прибедняйся, Заха-ар!

«Он, точно», — подумал Артем и заволновался, поглядывая на Максима. Надо сказать, батька ведь. Однако долго не решался, сам не зная отчего. Наконец толкнул его в плечо.

— Что? — оторвался тот от книги.

— Погляди вон на того дядьку пожилого, — шепнул ему на ухо Артем.

— А чего на него глядеть?

— Ну погляди!

Максим поглядел и пожал плечами.

— Вглядись хорошенько.

Тот вгляделся внимательней, приморщил лоб, заморгал, начиная, кажется, узнавать.

— Что-то знакомое, а не пойму.

— Да это ж батька твой!

Максим вздрогнул, будто с перепугу, его быстрый взгляд метнулся несколько раз от Артема к Захару и обратно, худое продолговатое лицо еще больше вытянулось.

— Н-не знаю…

— Да он! Точно он, — зашептал Артем. — Я слышал, как его Захаром назвали. Точно! Ты приглядись только. Вон тот скуластый Захаром назвал.

— Вы чего там шепчетесь? — вмешался Лешка, заметив их оживление.

— Отстань, долго объяснять.

Максим узнал батьку, но сидел неподвижно, молча уставясь в одну точку. Раскрытая книга так и лежала на коленях, будто он читает ее, но Артем видел: глядит мимо, и ему стало жалко товарища, Максим стыдился своего родителя, никогда не говорил о нем. Однако это все же батька, родной отец, и он не мог не радоваться его возвращению. Было видно, что он растерян, сильно взволнован и оттого не знает, как поступить.

— Подойди, чего ты!

Максим покачал головой и сгорбился.

— Батька же. Вот чудак.

— Нет… потом. Не знаю…

— Хочешь, я подойду?

Тот снова затряс головой, покривился и закашлялся, избавляясь от хрипоты.

— Все равно в Метелице встретитесь. Он же к тебе и едет.

— Да, наверное. Только не сейчас, не здесь… не при этих. Потом, с теткой Просей…

— Гляди, дело твое.

На станции оживились, начали подниматься с мест, подтягиваться к платформе. Со стороны гомельского моста показался поезд. Поднялся и Захар с компанией, стал прощаться со своими собутыльниками, видно, они уезжали в московском направлении.

У поезда вышла заминка. Артем хотел сесть в один вагон с Захаром, но Максим уперся, потянул в соседний, не желая ехать вместе с батькой. Казалось, он боится встречи с ним.

Так и простояли в тамбуре молча до Сосновки.

* * *

Мать была дома — сидела за зингеровской, еще дореволюционного образца, машинкой и шила белые занавески на окна. Услышав дверной хлопок, приостановила работу и повернулась к Артему.

— Это ты. Чего поездом?

— Шесть уроков, да вопросы на экзамен переписывали. Ты одна?

— Одна. Он, видно, приедет на машине.

Отчим иногда заявлялся на своем новеньком ЗИСе, оставляя его до утра, и когда был в хорошем расположении духа, разрешал Артему гонять по всей окрестности на зависть сосновским хлопцам. Благо никакой инспекцией тут и не пахло. Уже второй год он водил машину как заправский шофер и немало этим гордился.

— Умывайся, я сейчас закончу, — сказала мать и застрочила дальше.

Артем повесил на спинку стула сумку и сам присел на него. Надо было сообщить о возвращении Захара. Теперь, судя по всему, должны отпустить и дядьку Тимофея.

Она сидела боком, согнувшись над шитьем, и одной ногой нажимала на широкую узорно-решетчатую педаль машинки. Вращалось маховое, размером с велосипедное, колесо, небольшой хвостик дратвы в месте соединения приводного ремня носился по вытянутой окружности от колеса к головке и обратно, мельтешила едва уловимая глазом иголка, отстукивая частую дробь: так-так-так, и материны руки, успевшие покрыться розовым загаром до плеч, неторопливо передвигались по ходу выползающей из-под иглы занавески. Вечернее солнце точно стекало по наклонной размеренным потоком прямо в окно, мягко обливало искристым светом материны руки, лицо, высвечивая всю ее, до крохотной морщинки. Все было таким знакомым, привычным, убаюкивающим.

Только недавно Артем стал замечать, что мать у него красивая женщина. В Сосновке и сравнить не с кем. Раньше было одно определение: хорошая. Это означало: не бьет, без дела не ругает, лучший кусок со стола отдает ему, в общем, хорошая есть хорошая, тут словами не объяснишь. Теперь же виделись не только доброта ее, но и женская красота. Вот только красота матери начала увядать: появилась излишняя полнота в теле, волосы утратили смолистую черноту, как-то побледнели, узелок на затылке намного уменьшился, потерял свою обычную упругость, заметные морщины окольцевали шею, рассекли натрое высокий лоб, разбежались, будто усы, от ноздрей по сторонам, округляя щеки, опутали мелкой сеточкой руки, глаза все реже поблескивали веселыми искорками.

Тридцать восемь — годы небольшие, но Артем хорошо понимал, какое время выпало на ее молодость. А тут еще отчим, способный за пару месяцев вытрясти душу из человека. Сейчас, конечно, он опасается орать во всю свою луженую глотку, устраивать дебоши, зная, что мать его снова погонит (научен), и Артем не станет ходить по одной половице, боясь вызвать его недовольство.

Артем не понимал одного: если отчим не любил мать, то почему не искал себе другую, вернулся с севера именно к ней, упрашивал, унижался; а если любил, то как мог доводить ее до слез, держать в постоянном страхе? Что это за любовь такая уродливая? Правда, надо отдать должное, никто, кроме него, не смел обидеть мать даже словом. Тут Рыков мог и с топором кинуться. Но почему сам обижал? Походя, без всякого-якова.

Непонятно. Не укладывается в голове.

— Что ты сидишь? — спросила мать, остановив машинку. — Ты чего не умываешься?

— Сейчас, — встрепенулся Артем. — Знаешь, мам, дядька Захар вернулся.

— Захар… Когда?

— Сегодня в Ново-Белице на станции видел. Он садился на вечерний, в Метелицу поехал.

— И Максим видел?

— Да. Только он не подошел к нему. Вроде боится или не хочет. Я не стал с вопросами цепляться, потом, думаю, сам скажет.

— Правильно, сынок. — Мать отложила шитье, встала из-за машинки и взволнованно прошлась по комнате, крепко сцепив пальцы. — Трудно ему будет, отвык, поди. Сколько он его там видел: до войны — дитем еще, с июля сорок пятого — год какой, да и того не будет. Так что и отвыкать-то не от кого. Чужой он ему, Захар-то.

— Может, не уйдет от тетки Проси.

— Не знаю, сложно это. Сложно… Значит, и Тимофея должны отпустить. — Она постояла в задумчивости и, вздохнув, сказала убежденно: — Должны! В воскресенье поедем в Метелицу, а то совсем забыли. Ты поедешь?

— А как же! Попроси отчима, чтоб машину до понедельника оставил.

— Ладно, умывайся. Голодный небось.

И она отправилась в кухню собрать на стол.

3

Последнюю неделю Прося только и думала: «Может, сегодня? Амнистию ж давно объявили». С колхозного поля торопилась домой и, семеня дробными шажками по улице, вглядывалась в сгорбленных в три погибели старух в надежде услышать от них радостную весть. Но бабки молчали безучастно, и она бежала дальше, злясь на их старческую слеповатость: у таких под носом пройди — не заметят.

Однако Тимофея не было, дома она заставала одного Максима, а в субботу еще и Анюту, которая регулярно приезжала на выходной повидаться, помочь управиться на огороде да запастись на неделю харчами.

Вот и сегодня в хате оказался один Максим. Он уже поел, засунул горшки обратно в печку, вымыл за собой тарелку и сидел на диване какой-то отрешенный, без привычной книжки в руках. Она даже удивилась: Максим и сидит без дела! Не прихворал ли? Вон и с лица переменился.

— Ты чего, Максим, ай заболел?

— Нет, тетя Прося, здоров я.

— Покажись-ка, — обеспокоилась Прося. — Какой-то ты сегодня…

— Батька мой вернулся.

— Захар? Где он, у нас? — Она растерянно оглянулась, пошарила взглядом по хате, но, поняв, что его здесь нет, смутилась: в самом деле, не прячется же он за ширмой. — Откудова знаешь, виделся? Ну, говори, чего молчишь!

— В Ново-Белице еще видел…

— Ну!

— Приехал он, у Васильковых. Я с поезда следом шел, видел. Дядька Алексей как раз дома был, зазвал к себе.

— Ага, дружки они, с молодости еще. Говорил с ним?.. Ну да, чего это я, следом же… Значит, это… так и не подошел?

— Нет.

— Чего ж ты? Как-никак батька.

— Не знаю. — Максим потупился и покраснел, прикусывая от волнения нижнюю губу.

— Ну, ничего. Ничего, он явится. Вот покалякает с Алексеем и придет. Дружки они, с молодости. Так, значит… Ты-то как думаешь, а?

— Не знаю.

Прося наконец справилась с растерянностью и сказала, подойдя к Максиму и присев рядом на диван:

— Вот что, Максим, ты знай: в этой хате место для тебя всегда найдется.

— Да, тетя Прося.

— Нет, ты усвой хорошенько: здесь твоя семья. Уразумел? Семья твоя здесь! Крепко это помни.

— Я понимаю.

— Вот и добре, вот и ладно. Ты человек взрослый, сам себе хозяин — это тоже усвой. Ну, пойду я, ты делай свое, придет он.

Прося не на шутку обеспокоилась: что будет с Максимом? За эти годы он стал ей как родной, до того родной, что она уже не делала различия между ним и Анютой. Она его вырастила, выкормила, поставила на ноги, она настояла на окончании десятилетки, отговорив от затеи после седьмого класса идти в колхоз, как сделали это его ровесники. Анюта — совсем другое, учеба ей давалась трудно, потому и отправила в техникум, но Максим… Она дала себе слово: ноги протянет, а выучит этого способного хлопца. Сколько помучилась, укрепляя хилое Максимово здоровье, сколько тревожных ночей провела у его постели, когда болел! А теперь что же: явился батька, чтобы отнять его у нее? Нет, Захар чужой ему человек, посторонний, не он рожал, в конце концов Полина — сестра родная, а таких кобелей много по свету шастает. Батька… Сколько их найдется на готовенькое! Враг он Тимофею, ей, Просе, враг, значит, и Максиму родня на словах только. Да и пойдет ли хлопец к такому батьке…

Это беспокоило больше всего. Легко убеждать саму себя, но как решит Максим? Что там ни говори, каким бы гадом Захар ни был, но он батька. Она верила в Максима, видела, что стала для него второй матерью, и все же сомневалась. Единая кровь — не шутка, никто не знает, где и как она заговорит. Тем более что Прося ни разу не позволила себе за все эти годы сказать о Захаре плохое слово, не говоря уже о том, чтобы настраивать сына против отца. Максим умный хлопец, сам поймет, что к чему. А про своего батьку он знает и без нее — в деревне тайну не укроешь. Да и что тут за тайна? Бандюга и клеветник!

Прося занималась обычными вечерними делами: замешивала еду поросенку, загоняла кур на насест, промывала подойник, готовясь к приходу с выгона метелицкого стада, — и все время думала о Захаре. Его возвращение обнадеживало: значит, вот-вот и Тимофей освободится. Может, и освободился, едет домой. Свет, поди, не близкий. Господи, скорее бы, душа иссохла.

Но к этой мысли примешивалось беспокойство за Максима: как он себя поведет, что надумал Захар? Разбирало нетерпение, хотелось поскорей развязать этот узел, прийти к какому-то решению, только не томиться неизвестностью.

Захар все не шел. Хорош батька: вместо того чтобы торопиться к сыну, так застрял у своего дружка, у пьянчужки этого Алексея. Прося, конечно, понимала, что у Василькова он хочет обо всем разузнать, прежде чем идти сюда. Но не так же долго. Неужели пьяным заявится? Только этого и не хватало.

Ждал батьку и Максим. Она это видела: ждал и волновался. Вот уже с полчаса он сидел над раскрытой тетрадкой, а ручка с сухим пером так и лежала возле чернильницы-невыливашки.

Когда́ пришел Захар, Прося не заметила. В это время она задавала корм повизгивающему нетерпеливо поросенку, спущенный же с цепи Дружок скрылся по своим делам, и предупредить хозяйку было некому.

Не видела Прося и встречи сына с батькой. Когда вошла в хату, Максим, длинный и худой, стоял посередине горницы ровно, как жердина; Захар находился в метре от него и ладошками протирал глаза. Заметив ее, он виновато улыбнулся:

— Здравствуй, Прося.

— Здравствуй.

— Вломился вот…

Голос был его, Захаров — густой, рокочущий, разве чуток помягчел, будто осип, — но во всем остальном он лишь отдаленно напоминал себя прежнего. Могучее некогда его тело точно усохло, ужалось со всех сторон, утратило плавные округлости, приобретая взамен угловатость плеч, костистость выпирающих ключиц; стриженая голова топорщилась прореженными волосами и походила на истертую, повыдерганную щетку, как бы подтверждая, что былой шевелюре уже не отрасти; во взгляде не осталось ни твердости, ни хищной остроты, глаза то и дело прятались под вздрагивающими ресницами; и только густые черные брови стали еще шире и кудластее. Во всей его осанке, в движениях не было прежнего Захара. Он казался надломленным и жалким, будто на плечи давил невидимый груз.

В груди у Проси стиснулось, зашлось минутным холодком. Если такой мужик надломился, то что же осталось от Тимофея, никогда не отличавшегося ни здоровьем, ни силой!

Вопреки ожиданиям, Захар пришел трезвым, но потчевать и предоставлять ему ночлег она не собиралась. Да и у него, видно, в этой хате кусок в горле застрянет. Осталось же в нем хоть что-то человеческое.

Не будь Максима в доме, она бы Захару и сесть не предложила. Однако ничего не поделаешь, прогнать сейчас нельзя.

— Садись, чего половицы гнуть.

Захар уселся на диван — как-то робко, напряженно, по-бабьи сдвинув коленки и уложив на них волосатые руки с корявыми негнущимися пальцами. Максим присел к столу, наискосок от батьки. Рядом, на стул, опустилась и Прося.

— Вернулся вот, — сказал он и умолк, прокашливаясь.

— Вижу.

— Я тут у Василькова пока… — добавил Захар, как бы предупреждая, что насчет ночлега беспокоиться не надо, не обременит.

Она так и поняла, поскольку ни чемодана, ни торбы с ним не было, только на столе у Максима лежал какой-то сверток, по всему видно, гостинец сыну.

— У Василькова так у Василькова…

— Устраиваться буду.

— И где?

— В Гомеле, верно. Хата ж моя колхозу отошла. Думаю найти работу, квартирку какую, потом и Максима заберу.

Ох ты, быстрый какой! Решил, значит. За всех разом взял да и решил. Нет, милок, не шебаршись особо, здесь твоя лавка с краю.

— А у него ты спросил? — кивнула она на Максима.

Захар встрепенулся, заморгал, явно не ожидая такого поворота дела, пальцы его зашевелились на коленках, брови вскинулись и застыли.

— Спроси, спроси, хлопец он взрослый.

— Конечно, вижу. Ты что, Максим, разве не хочешь? Будем в Гомеле жить, там и школы все рядом.

— Я к этой привык, — отозвался Максим, не поднимая глаз от стола.

— Ты в Ново-Белице учишься?

— Да.

— Ну-у, я могу и там остановиться, будем жить в Ново-Белице. Мне-то все равно, я о тебе думаю, как тебе лучше.

— Не знаю я…

— Да чего ж не знать, сынок! — растерялся Захар. — Не чужой я тебе. А тетке Просе спасибо. Я уж и не знаю, Прося, как благодарить. По гроб жизни буду…

— Нечего меня благодарить, — оборвала его Прося. — Брось об этом.

Его благодарность болью отозвалась в ней, оскорбила. Получалось так, будто Максим чужой и растила она его все эти годы из сострадания. Но вот пришел родитель — и с плеч долой, забирай свое чадо. Выходит, для Захара она старалась, для этого ненавистного ей человека?

Чепуха какая! Максим стал для нее сыном, родным дитем. Но кто же благодарит мать за воспитание своих детей! Кто посмеет, кому дано такое право — благодарить? Это означало бы подняться над матерью, стать к ребенку ближе, превысить ее родство. Такое можно сделать разве что по недомыслию. Как бы выглядело, приди Тимофей и скажи: «Спасибо тебе, Прося, что Анюту вырастила».

Об этом хотелось сказать Захару и еще о многом, да при Максиме не скажешь.

— Ты погоди, сынок, не торопись, — продолжал он подрагивающим голосом. — Чего тут знать? Батька я твой, значит, и жить мы должны вместе. Как же иначе! Ты просто отвык от меня, это пройдет. Через недельку я устроюсь, огляжусь… Да?

— Не знаю, как тетя Прося…

Видно было, что ему тягостно сидеть тут, разговаривать с Захаром, и Прося сказала:

— Пойди, Максим, глянь там, кажется, стадо идет. Загонишь корову, а то она повадилась мимо бегать.

— Хорошо, — откликнулся он с готовностью и торопливо вышел.

Захар свесил голову и выглядел теперь еще более жалким, растерянным.

Но только не Просе было его жалеть.

— А ты другого ждал? — спросила она сухо.

— Сын ведь.

— Сын… Состругал, значит, и дите твое? Мало этого.

— Так вышло, чего ж теперь.

— А раз так вышло, то какой он тебе сын. Сам видишь, чужой ты ему. И ненужный. Не пойдет, помяни мое слово.

— Никак, против настроила? — спросил он уже тверже, поджимая губы и выпрямляясь на диване.

— Не говори что попадя! Дитенку и так несладко пришлось. Знаешь, на улице всегда найдутся охотники пошпынять.

— Я тебе верю. Значит, отвык, это поначалу. Образумится.

— А когда он привыкал к тебе? Он ко мне привык, разве не понятно!

— Понятно, Прося, понятно. Ты ему заместо матери. Спасибо тебе.

— Я ж сказала, нечего меня благодарить! — осерчала она. — Не для тебя растила, не надейся. Своего племянника растила, а не сына твоего. Чуешь разницу?

Захар сгорбился, уставился в пол, полез в карман за куревом.

— Чую, как не чуять. И все равно спасибо. Я вот чего хотел сказать… Ты прости меня, если можешь. — Он закурил, торопливо затянулся и, выдув дым в окошко, проговорил отрывисто, будто выталкивая каждое слово: — Виноват я. Перед Тимофеем. И перед тобой. Виноват.

— Знаем.

— Время такое было. Грозился мне Тимофей, ну и вот…

— Ах, время виновато. Вон оно как! Ловкая открутка.

— Злой ты стала, Прося. Своего я нахлебался, сама видишь, — развел он руками, точно приглашая оглядеть себя — постаревшего, исхудалого, сломленного судьбой человека.

— Злой?! — вскинулась она. — А ты на что рассчитывал — на жалость мою? Вот признался наконец в подлости своей, а я и запрыгала от радости. Своего, говоришь, нахлебался? Верно, своего! Твое с тобой и останется, нечего передо мной выставлять. Да ты к кому за жалостью пришел? Может, хатой ошибся?

— Говори что хочешь и будешь права, — отозвался он глухо.

— И это знаю.

Прося встала, выглянула в окно. Она и не заметила, как на дворе сгустились сумерки, как пришло стадо, и Максим, впустив корову, запирал ворота. Разговаривать с Захаром больше не хотелось, да и не о чем.

— Надо корову подоить.

— Кликни его, — попросил Захар. — Так и не поговорили. Он не болеет? Худой…

— Растет.

Она включила свет, которого ждали в Метелице еще до войны, а провели только прошлым летом, и, захватив подойник в кухне, вышла. Максим уже сидел на крыльце, задумчиво теребя холку приникшего к его коленям Дружка.

— Пойди к нему, зовет, — сказала она и, видя его нерешительность, подбодрила: — Не волнуйся, как ты захочешь, так и будет. Ну иди, иди, поговорить-то надо: батька.

Максима она успокаивала, но сама не могла унять волнения. В течение всего разговора с Захаром только и делала, что прятала подальше свое беспокойство за дальнейшую судьбу ребенка. Какой он там взрослый — дите дитем, куда повернешь, туда и пойдет. Сейчас Захар говорит мягко, вкрадчиво, вызывает чувство жалости к себе, а это посильнее властного тона. Максим — хлопец отзывчивый, доверчивый, может и поддаться на уговоры, пожалеть непутевого батьку. И тогда одному богу известно, что с ним станет. Хлопец есть хлопец, долго ли в городе свихнуться.

От таких мыслей Просю охватывал страх. Не верила она в перемену Захара; овечкой прикидывается, пока деваться некуда. Вот оботрется, осмотрится и покажет свое нутро. Бандюгой он был, бандюгой и останется. Если убийство принял на душу, то чего ему еще бояться.

«Лучше бы сгинул где, прости господи! Все спокойнее. И чего заявился? По сыну соскучил? Брешет! Истинный бог, брешет. А может, и вправду осознал? Ой нет, прикидывается. Таких могила выправит. О чем они там?.. А ну как уговорит!»

Цвиркали струйки молока в подойник, шумно дышала корова, помахивая хвостом, хрюкал поросенок, и Прося в такт струям убеждала себя: «Не пойдет он, не пойдет он, не пойдет».

С Захаром она столкнулась в сенцах.

— Ухожу я, — сказал он, давая ей пройти.

— Угу.

— Я зайду завтра?

— Зачем?

— Ну-у…

Он так ничего и не сказал, только прокашлялся и понуро посунулся к калитке.

Прося кинулась в хату, к Максиму, поскорее узнать, чем закончился разговор. Тот выглядел довольно спокойным, как человек, что-то решивший для себя.

— Что он тебе?

— Да все уговаривал, расспрашивал.

— А ты?

Максим поднял свои грустные глаза и, покривившись то ли в улыбке, то ли с досады, тихо произнес:

— Никуда я не хочу.

— Ну вот… вот. Молодец, правильно. Куда тебе от нас… — Она почувствовала, как подбородок ее начинает подрагивать, и, уже не сдерживая радостных слез, уткнулась лбом в его костлявое плечо.

4

Хорошего приема в Метелице Захар не ждал — от кого ждать-то? С Васильковым разве что бутылку распить можно, а там давай, паря, шагай своим путем, и без тебя забот по горло; о Капитолине, у которой находил сочувствие и ласку перед заключением, никаких сведений не имел, сегодня только и узнал, что она по-прежнему свободна; сын вырос без него, да и вырос-то в семье чьей… Не может быть такого, чтобы его не настроили против батьки.

Захар отлично понимал, что с Максимом, теперь уже взрослым хлопцем, наладить родственные отношения будет нелегко. И все же он не мог предположить, что Прося, жена Тимофея, которого, по сути, Захар и упрятал в тюрьму, не захочет отпустить Максима, избавиться от лишней обузы. Ну, племянник он ей — что из того — не родное ж дите. Вот и пойми после этого бабью душу.

Однако что бы там ни было — настраивала она сына против него или нет, — Просе он обязан по гроб жизни, от нее безропотно примет любые слова. Да теперь и от Тимофея тоже. Хорошо все-таки, что он, Захар, первым вернулся и сумел избежать неминуемой встречи с учителем. Повезло. А с Максимом образуется, со временем приучит к себе, и станут они жить вместе. Не все сразу.

Выйдя со двора, он приостановился, закуривая. Вечер уже сгустился над деревней, но метелицкая улица, точно городская, играла яркими окнами хат, освещая дорогу и пробуждая в Захаре легкое недовольство: «Высветилась! И шагу не ступи». Другой раз эта непривычная для Метелицы картина, может быть, и порадовала бы его — все же родной с детства уголок обживается, — но сегодня ему не хотелось попадаться людям на глаза. И так, поди, вся деревня знает о его возвращении, теперь будут таращиться: куда пошел да с кем заговорил?

А пройти ему надо было всего-то сотни полторы шагов — к дому Капитолины. С ней он встретился, направляясь от Василькова к Просе, и успел перекинуться двумя-тремя словами, наспех, поскольку из окон сразу же стали высовываться любопытные. Она уже знала о его возвращении и, возможно, поджидала у своего двора. Во всяком случае, Захару хотелось верить, что поджидала. Объяснять ей, куда направляется, не надо было, и то, что ночлега у Лапицких просить не приходится, тоже ясно; она лишь спросила, где решил остановиться, и, когда он пожал плечами, разрешила приходить — не под забором же ночь коротать.

По улице он пронесся скорым шагом, исподлобья косясь по сторонам и радуясь пустующим завалинкам, скамейкам у заборов, запертым калиткам. Лишь у одной из калиток, на месте бывшего дома Гаврилки, две бабы (кто такие — не распознал) притихли настороженно с его появлением, прижались к стоякам и, проводив его колкими взглядами, зашушукались. Пусть их пошушукаются, на то и бабы.

Захар свернул во двор Капитолины и только там замедлил шаги, остановился в нерешительности. Раньше с ней было все просто и ясно, он принимал ее ласки как должное, а при желании мог и покуражиться. Тогда она угождала ему во всем, готовая исполнить любое желание, любой каприз. Но то было в сорок шестом, в пору его удачливости, когда и здоровье имелось, и деньжата водились, и никаких видимых постороннему глазу грехов за ним не числилось. Теперь же за его плечами восемь лет заключения и все остальное. Да такое остальное, что и вспоминать не хочется.

Как примет Капитолина? Может, накормит-напоит, как бездомного, приютит из жалости до утра, а там и на порог укажет. Все может быть. Не Захару теперь диктовать свои условия.

Не заметив, что папироса выкурена, он затянулся бумажным дымом, поперхнулся и гулко закашлял. Вслед за этим распахнулась дверь, и на пороге появилась хозяйка.

— Ты, Захар?

— Собственной персоной. — Он кинул окурок на землю, старательно растер его подошвой кирзового сапога и добавил неестественно бодро: — Не шутейно приглашала?

— Проходь, проходь, через порог не шуткуют, — в тон ему ответила Капитолина и посторонилась, пропуская его вперед.

Войдя в хату, Захар тут же с удовольствием отметил: ждала. В горнице чисто прибрано, занавески на окнах предупредительно задернуты, стол накрыт на двоих, на плите — большая чугунная сковорода с порезанным под яичницу салом, и сама хозяйка одета по-праздничному: в синей шелковой блузке, в юбке отутюженной, в туфлях с каблучками.

Начало неплохое, и дальше бы так.

— Ну, повернись-ка, повернись, дай разглядеть, — заворковала Капитолина, оглядывая его со всех сторон. — Господи, истощал-то как! Не узнать Довбню Захара, одни мослы и остались. Небось хлебнул, горемычный.

— Да уж не с курорта.

— Вестимо, не с курорта. Садись давай, к столу прямо и садись. Какой разговор на сухое горло. — Она крутнулась, сунула сковороду на огонь. — Я щас, только яешню сготовлю — это мигом. Прося, верно, к столу не пригласила?

— Не до стола там, Капа.

— Ну да, оно так… Сына повидал? Как он? Хороший хлопец, смирный.

— Отвык сын, чурается батьки. А вымахал — прямо жених!

— Растут… Не успеешь обернуться, как прибежит какая-нибудь с дитем в подоле: принимай внука.

— Или внучку, — улыбнулся Захар.

— А то и с ходу двоих, — подхватила весело Капитолина.

Такая же поворотливая, разбитная, как и прежде, она хлопотала у плиты, выходила за чем-то в сенцы, крутилась у стола и болтала без умолку обо всем подряд, развевая Захаровы тревоги. Ее вид — плотной телом, грудастой бабы — и беззаботность вселяли уверенность в завтрашнем дне. Рядом с ней было надежно и не хотелось думать ни о чем серьезном. Казалось, ни Тимофея Лапицкого, ни деда Евдокима, ни восьми лет скитаний по лагерям не было. Все как раньше, в сорок шестом: шкварчит сало на сковороде, готовится любимая Захарова яичница, привычно снует по хате Капитолина, распаляя желание покачиванием бедер и дразня лукавой усмешкой, перехватив его взгляд; стоит бутылка на столе, и оконные занавески плотно сдвинуты.

От запаха жареного сала он сглотнул слюну. Капитолина заметила это и задвигалась еще проворнее.

— Щас, уже готово. Раскупоривай да разливай. — Она ловко подцепила ухватом сковороду и угнездила ее посередке стола — горячую, с дымком.

— Одна, значит, живешь.

— Женихов нету, — улыбнулась она.

— Да нет… я о сынах.

— А-а… Вылетели пташки. Отдала в РУ. Ну, давай, с прибытием тебя, с волей!

— Спасибо, Капа. За встречу!

У Василькова, перед встречей с сыном, Захар не стал пить и есть, лишь пригубил. Остальное время расспрашивал Алексея о всех переменах в Метелице за эти годы. Без таких знаний и шагу не ступишь. И теперь он торопливо унимал свой аппетит, Капитолина же закусила немного и, подперев кулаками подбородок, наблюдала.

— Истощал-то как, — повторила она опять. — Неужто голодом морили?

— Всяк пришлось, — отделался он односложным ответом.

Об истинной причине своей худобы Захар не захотел говорить никому, даже вспоминать было неприятно. Но разве такое забудешь.

Всегда и везде он привык чувствовать себя хозяином положения: до войны, когда еще холостяковал, в оккупации, на фронте, по возвращении в сожженную Метелицу. Казалось, чем еще можно удивить Захара или напугать. Кровь он видел, знал грабеж и воровство и любому блатному в Гомеле мог дать щелчка по носу. В нем была сила и дерзость — главное, по его разумению, что дает человеку независимость от кого бы то ни было, укрепляет уверенность в себе.

Таким он и попал в лагерь, не сломленным и растерянным, готовым покориться чужой воле, но еще более злым и самоуверенным. Ничего, проживет и там десяток лет, а то и меньше. На севере засчитывается день за три — это сколько же ему отбывать?.. Перекантуется, здоровья хватит и на больше. Не собирается же он рвать жилы на лесоповале, другие есть — мелкота всякая.

Сначала все так и шло, как он предполагал: командовал бригадой в двадцать человек, имел добавку в столовой, лучшее место у барачной грубки, брать на пупка не приходилось. Все шло хорошо, пока не столкнулся с профессиональными жуликами. И оказалось, что настоящего жулья он еще не знает — ни нравов их, ни подлости. Захар проходил по «мокрому» делу, не скрывал этого, выдавая себя за человека отпетого, и к нему относились с опаской и почтением. По существу, таким он и был.

Однажды в перекур он грелся у костра, сидя на свежесрубленной лесине. Подошел незнакомый ему зэк и, бесцеремонно подвинув его, уселся на лучшее место. Мало того, так еще и потребовал, уверенно протягивая к папиросе свои худые скрюченные пальцы: «Дай-ка!» Захар сразу не сообразил, что это могло быть провокацией: мало ли кому в лагере он не понравился. Да если и понял, все равно спустить этому типу не мог: вокруг сидели бригадники, уверовавшие в его авторитет.

Одним движением плеча он сшиб наглого гостя с лесины и, не оборачиваясь, проворчал: «Топай отседова, мозгляк!» Тот заскрипел снегом, поднимаясь, и молча ушел.

Бригадники загудели одобрительно, но кто-то заметил, что теперь ему надо опасаться. Захар пропустил мимо ушей то замечание: не осмелятся, а полезут — невелика беда, с десяток таких мозгляков он, слава богу, раскидать сумеет.

Однако не сумел. На третий день, после ужина, его подстерегли в темном углу. Не успел и повернуться, как в бок воткнули что-то острое — то ли шило, то ли заточенный гвоздь. В санчасти и не определили. Живым остался по случайности: из пяти колотых ран ни одна не оказалась смертельной. Провалявшись месяц на больничной койке и конечно же не сказав, кого подозревает в нападении, он попросил перевести его в другое место.

Раны — ранами, они вскоре зажили, беда была в другом: что-то отбили внутри у Захара, и долго еще он отхаркивался кровью, пока не почувствовал, что все-таки выживет. Но прежних сил так и не смог набрать. Может быть, сейчас, на воле, покажется хорошему врачу, сможет окрепнуть. Он понимал, что надо лечиться, но от чего и как, не знал. А пока что еда ему не шла впрок.

Переменился он не только внешне. Что-то надломилось в нем, пропала уверенность в себе, появилась робость, осторожность и виноватость. Виноватость перед сгинувшей безвременно Полиной, перед сыном… Перед всеми. Испробовав на собственной шкуре людскую жестокость, он понемногу научился оценивать и свои поступки, рассматривая их как бы со стороны. Раньше не задумывался над этим, раньше знал твердо: он прав. Во всем прав. Прав хотя бы потому, что хочет жить по собственным законам, по своему желанию. На желания других наплевать, их подавить можно, коли есть сила и умение. Когда же не стало ни сил, ни уверенности в себе, он понял, что на каждое желание есть другое, на всякую силу находится бо́льшая.

Времени для раздумий у него было предостаточно. Все обдумал-передумал и теперь хотел лишь одного: тихого уголка и уюта. Захар никого больше не тронет, и вы его не трогайте. Пожил в свое удовольствие, для себя, шумно, надо и для сына пожить. Ему он все отдаст, ничего не пожалеет, лишь бы Максим поверил своему батьке, забыл все уличные наветы и простил.

— И как дальше надумал? — спросила Капитолина, прервав его воспоминания.

Захар поднял глаза от стола и неожиданно для себя весело сказал:

— А вот на тебе жениться надумал.

Она хохотнула, не приняв его слова всерьез, и игриво вскинула бровь, а ему вдруг подумалось: «Почему бы и нет». Баба она покладистая, свойская, сама не без грехов — ему подходящая пара. Какая еще другая примет. А эта, чем черт не шутит, может, и согласится, ведь когда-то готова была кинуть хату и ехать с ним в Гомель. Но то когда-то, а сейчас? По всему видно, что сегодня Капитолина расположена вспоминать старину, но как дальше — вопрос.

— Хату мою, Васильков сказывал, отдали заведующему школой. Кто таков?

— Да учителка, она и заведует… Елена Павловна.

— Та пигалица?

— Была пигалицей, а щас — начальство! Бабой стала, детишков своих народила.

— Ну бог с ней, кому-то надо жить. К тому же она чужая, не метелицкая.

Капитолина глянула на него с удивлением, беспокойно задвигалась на табуретке.

— Что-то не пойму. Как-то ты легко так… И требовать назад не собираешься?

— Чего требовать! Конфискована хата. А легко… Так не мозолем нажита. Как пришло — так и ушло.

— Оно так. А все ж таки свое. Добродушный ты, погляжу я, какой-то.

— А таким и был всегда, только никто не замечал, — усмехнулся Захар. — Нет, Капа, ничего я ни от кого требовать не хочу. Оттребовался. В Метелице, сама понимаешь, оставаться нельзя, народ памятлив, будут глаз колоть. Поищу что-нибудь в Гомеле. Найду угол какой, работу… Много ли надо. Максима хочу забрать, там и учеба рядом. Его тоже, видно, попрекали не раз батькой-бандитом. Не хочу этого, а он не понимает, внушили… Добродушный, говоришь? Да нет, Капа, другой. Нету больше прежнего Захара — другой.

— Другой, — подхватила она. — Истинный бог, другой. Это ж сколько надо, чтоб переменился человек!

— А малая малость.

— Ой ли…

— Точно, Капа. Это нам кажется, что горбатого могила исправит. Не-ет, правят горбатых, да еще как правят. И совсем не много для этого требуется — одна хорошая встряска. Понятно, ежели трясти не круглого дурака. Ну да ладно, что-то мы не в тот огород, — улыбнулся Захар и встал, разминаясь. — Ногу отсидел.

— Да сапоги-то скинь, дай передых ногам.

— Дельно.

Он прошел к порогу, оперся одной рукой на высокую дубовую помойницу-треногу и долго стягивал свои разбитые сапоги, не в состоянии зацепить носком за каблук. А ступив босыми ногами на приятный холодок выскобленных до желтизны сосновых половиц, и вовсе почувствовал себя как дома.

— Кидай портянки на припечек, — подсказала Капитолина.

Эти ее обыденные слова еще больше усилили ощущение домашности. Захар осмелел. Возвращаясь к столу, он мимоходом облапил ее сверху, через плечи — как отреагирует? Ничего, не отпрянула — прижалась к нему спиной и затихла.

— Ну что, Капа, в Гомель со мной поедешь?

Плечи ее вздрогнули, спина напружинилась, задеревенела.

— Шуткуешь?

— Нет, серьезно.

Она порывисто откинула голову, втиснулась макушкой в его живот и, прижав руки своими, выдохнула:

— Ох, Заха-ар!..

— Согласна?

— Подожди, дай опамятовать, оглушил. Подожди… Да лапищи-то убери — видно, — добавила уже с усмешкой.

— Занавески ж…

— Любопытный и сверху заглянет. Садись.

Захар сел на прежнее место, закурил новую папиросу. Что же она, не хочет, боится? Явно оттягивает, соображает что-то.

— Ты не ответила.

— Отвечу, Захар. Я ж, поди, не девчушка-подлеток — тертая.

Она принесла яблочно-грушевого взвару, прямо из чугунка налила в поллитровую кружку, в стакан, торопливо выпила, торопливо отошла к постели, разобрала ее и, дойдя уже до порога и протянув руку к выключателю, выжидательно поглядела на Захара.

— Напился, — кивнул он. — Туши.

Объятия Капитолины были порывисты, нетерпеливы и, как прежде, грубо откровенны. Захару это нравилось. Однако сначала с тревогой, потом с испугом и стыдом он начал осознавать, что с ним происходит что-то непонятное, неожиданное, о чем никогда не задумывался, даже предположить не мог о возможности такого. Впервые он не узнавал себя, впервые ощущал томительный стыд перед женщиной за свое бессилие. И чем настойчивее старался преодолеть немощь, тем более томительно и безвыходно становилось.

Наконец он нервно откинулся к стене, злясь на себя и лихорадочно соображая, что бы такое соврать — скажем, насчет резких болей в животе, — но опытная Капитолина опередила его, нисколько не обидясь.

— Ничего, Захарушка, — зашептала она успокоительно, — это пройдет, со всяким бывает. Не набирай в голову, не думай. Как-никак семь лет — срок немалый… Поостынь, забудь…

— Черт-те что со мной! Никак, лишку выпил, — выдавил он через силу, чтобы только не молчать постыдно.

— Может, и лишку. Не думай. Ты когда в Гомель-то?

— Если успею — завтра дневным. Надо у председателя отпускную взять да получить документы. Не станет мурыжить, думаю.

— Тебя не станет, — вздохнула Капитолина. — А меня не отпустил.

— Ты что, хотела уехать из Метелицы?

— Спрашивает! Давно хотела… от языков людских. Думаешь, мне тут сладко или хлопцам моим? Памятлив народ, злоблив, все дедом-старостой шпыняли, потому и отправила хлопцев своих в РУ. А он-то, батька, хоть кого пальцем тронул? Да за ним же Метелица как у христа за пазухой всю, почитай, оккупацию пережила. За то и уходили в немецкой комендатуре. Может, он через Любку с отрядом связь держал, кто знает. Да чего там, Захар, гады и есть! Мне их морды видеть…

— Вот и поехали, чего не соглашаешься? — решился Захар повторить свое предложение, хотя и понимал, что не сейчас вспоминать об этом.

Но Капитолина повела себя неожиданно.

— Ой, Захар, я не соглашаюсь… — Она приподнялась с подушки, повернулась к нему. — Да я хоть завтра! Чуешь, хоть завтра куда хочешь отсюдова!

— Что же ты сразу темнила? — обрадовался он.

— Да то… Не поверила.

— Серьезно я, а ты…

Капитолина ничего не ответила, только порывисто вздохнула, приникла к нему, и Захару не стало более чего стыдиться.

5

Проснулся Захар от веселого потрескивания в грубке и, увидев солнце в окне, с беспокойством взглянул на стенные ходики. Было четверть седьмого.

Капитолина возилась у плиты, готовя завтрак, — такая бодрая, подвижная, в одной юбке, босиком. Потягиваясь в кровати, он с легкой досадой подумал, что могла бы и толкнуть, вставая.

— Во сколько на поезд идут? — спросил охриплым со сна голосом.

— А-а, проснулся, — повернулась она, дразняще колыхнув просвечивающейся через сорочку полной грудью. — На первый давно прошли, на второй скоро. А тебе на што?

— Так…

Захар натянул штаны, с жадностью выпил кружку взвару и, проходя мимо плиты, не удержался — без стеснения, по-свойски обхватил Капитолину, вспоминая с недоумением и новым стыдом вчерашнюю оплошку.

— Что не разбудила?

— Спал больно сладко.

— Тебе к скольки в колхоз?

— Не к спеху. Авось обойдутся за-ради такого случая, — хохотнула она, высвобождаясь из цепких Захаровых рук. — Умывайся, есть будем.

Умылся он в сенцах, не выходя во двор, чтобы не мозолить глаза соседям, и в ожидании завтрака пристроился у лицевого окна, выглядывая поверх занавески на улицу. Еще вчера он наметил себе не проспать, увидеть поутру Максима — хоть издали. У Проси так и не разглядел сына по-настоящему.

За окном по одному, по двое появлялись сельчане, и редко кого Захар узнавал с первого взгляда — проходили больше молодые, неизвестные ему вовсе, чужие. От этого и сама Метелица казалась чужой. Выстроенная заново, по существу, она таковой для него и была. И он для нее тоже. Сейчас, если не считать сына, между ним и его родной деревней не осталось ничего связующего. Более того, возникла обоюдная вражда, которую уже ничем не уничтожить, как бы Захар ни стремился к этому. Но он и не стремился. Он хотел лишь одного: поскорее убраться из Метелицы, забрать Максима и никогда не показываться здесь.

Капитолина заметила, что Захар выжидает у окна, и подошла к нему.

— Сына выглядываешь?

— Да вот… — замялся он.

— Вона наискосок через улицу калитка, — указала она. — Как выйдет хлопец, Валерка Юркевич, так и твой появится. Вместе они на станцию ходят. Щас, пора уже. Ну, я накрываю на стол.

— Угу, давай.

Спустя минут пять вышел Юркевич, огляделся и присел на завалинку, а еще через минуту появился Максим.

Захар торопливо шагнул в сторону от окна, чтобы остаться незамеченным, и продолжал наблюдать будто из-за угла, воровато. Он жадно вглядывался в сына — в его лицо, походку, в то, как здоровается с товарищем, говорит какие-то слова — и сожалел, что не может выйти на улицу, потрепать его по плечу, кивнуть по-отцовски, дескать, гляди там, учись хорошенько. Хотелось выйти сию минуту, но он понимал, что нельзя, и оттого разбирала досада на самого себя и на всех остальных. Пожалуй, только сейчас (еще вчера он не понимал так отчетливо) в нем по-настоящему заговорило отцовское чувство.

Ничего, успокаивал он себя, образуется. Встретит сына в вечернем поезде, со станции пойдут вместе, потолкуют. Надо о Капитолине рассказать, хлопец он взрослый, должен понять. Но к Просе больше ни ногой, враг он этому дому, зачем же лишний раз бабу тревожить. Видно, и без того ей тошно от сознания, что он, Захар, на свободе, а Тимофей еще неизвестно где.

Максим ушел, скрылся из виду, а Захар все стоял у окна, сминая пальцами край занавески, пока его не окликнула Капитолина.

— Прошел ай не?

— Прошел…

— Так давай к столу.

Она уже надела кофточку, немного прихорошилась, считая неудобным садиться к столу расхристанной. Глаза ее живо поблескивали, и с лица не сходила довольная улыбка. Рада баба. Мужику рада, сегодняшнему «выходному», наметившейся перемене в жизни рада. Так чего Захару досадовать. Разве он был уверен, что с Капитолиной все так хорошо обернется? Нет, не был, лишь надеялся. Но вот наладилось же, значит, и в остальном наладится. Главное — он на воле. На воле ведь и сам себе хозяин!

Они завтракали, снова лежали в постели, обсуждали свою дальнейшую совместную жизнь. Выбрался Захар только в девять, когда солнце уже поднялось высоко в небе и припекало совсем по-летнему. Направился задами дворов по узкой полузаросшей стежке.

Так и добрался, никого не встретив, до правления колхоза. Только там, в коридоре, столкнулся с пожилым счетоводом Петром Юзовичем, поздоровался, но тот лишь часто закивал, перепуганно тараща глаза и уступая дорогу.

Крепкую, однако, оставил о себе память Довбня Захар. От памяти такой добра не жди.

— Председатель тут? — спросил как можно мягче.

— Тут, тут, — опять закивал Юзович и поспешно нырнул в соседнюю дверь.

Захар обреченно вздохнул и переступил с ноги на ногу. Подгораздило столкнуться, теперь все правление узнает: явился Довбня. Ну и явился, что из того? Никому он зла не желает, ни на кого не затаил черной думки. Что ж ему теперь — перед всем миром на колени упасть? Все равно не поверят. А раз так, не стоит и унижаться ни перед этим плюгавым счетоводом, ни перед председателем.

Увидев перед собой Захара, Яков Илин отодвинул бумаги и скрестил руки на коленях, спрятал их за столом, давая понять, что ручкаться не намерен. Захар лишь ухмыльнулся, зная заранее, каков будет прием.

— Не узнаешь? — спросил он, пытаясь улыбнуться, но так и не смог.

— Хотел бы, да куда денешься, — произнес Яков недовольно и дернул таким же рыжим, как когда-то у Маковского, усом. — Открутился, значит.

— Амнистирован, — поправил Захар.

— Повезло, выходит?

— Другим такого везения не пожелаю. День за три отбывал — трудился. Так что сполна, от звонка до звонка, считай.

Он видел, что сесть его не пригласят, да и сам не думал рассиживаться. Но стоять навытяжку — это уж чересчур, не мальчик сопливый и в официантах не служил. Ишь ты его, начальничек.

Захар шагнул к стулу, уселся, демонстративно закинув ногу на ногу, и повторил:

— Трудился.

— Ну-ну. И что надумал?

— Жить надумал.

— И где?

Стало ясно, что Яков не собирается его удерживать. Это хорошо, не будет лишней канители. И все-таки в душе у Захара шевельнулась обида. Как-никак здесь его родина, здесь он крестился и рос, хороводил холостяком и родил сына. И вот результат: где надумал жить? Это означало: где хочешь, только не в своей деревне. Понятно, он и не собирается оставаться в Метелице, рад быстрому согласию председателя отпустить на все четыре стороны. И все же… Хотя бы словом обмолвился, ведь нужны работники колхозу позарез.

Нужны, только не он.

— В Гомель собираюсь, — ответил сухо.

— Ну-ну. Значит, тебе справку?

— Справку.

— Это можно.

Через десять минут Захар вышел из правления. До поезда оставалось часов около двух — времени предостаточно, но возвращаться в деревню ему не хотелось. Потоптался в нерешительности у крыльца и, заметив в окнах любопытные лица, сплюнул в сердцах, заторопился в направлении станции. По дороге придумает что-нибудь. Благо лето на дворе — под любым кустом пристанище.

На полпути, проходя мимо клена, росшего неподалеку от дороги, неожиданно для себя остановился, поглядел на могучее вековое дерево и безотчетно направился к нему.

Все такой же размашистый и зеленый, как до войны, как до революции, клен одиноко высился на бугре среди жита, маня прохожих в свою тень. Здесь еще ребенком Захар часами играл с компанией сверстников, прячась в широколистой кроне; здесь отдыхал от летнего зноя в разгар уборки, а по вечерам тискал пристанционных девок. Здесь нашла свой конец Полина в снежную зиму сорок второго. Сгинула как-то глупо, не по-людски. Не дождалась Захара.

А может, это и лучше, что не дождалась? Прибил бы он ее, истинный бог, прибил. Сейчас мог бы и простить, стерпеться, но тогда… Прибил бы, точно. И взял лишний грех на душу. Ни к чему это. Лучше уж так, как случилось. Сама судьба покарала, и он тут ни при чем. Сглупа винила его Прося в гибели жены, сестру выгораживала, дескать, будь он, Захар, другим, и Полина осталась бы в полном порядке.

Ерунда. Все гораздо проще. Сломалась баба, стойкости не хватило, вот и повело не в ту сторону. Да и он сломался, чего уж душой кривить, брехать самому себе. Забоялся идти в отряд — там воевать надо было. Выжить хотел, переждать лихолетье.

Сейчас ему даже стало жалко Полину. Баба ведь, что с нее взять, если мужики ломались, как голье сухое. А где стойкие? Сколько их осталось? Раз, два — и обчелся. Остальные полегли. Так что же, судить человека за его слабость, к стенке ставить? Не-ет, граждане начальники. Когда пристукнул Евдокима — судите, виноват. И отсидел свое, ни на кого не обижается. Но чтобы отдуваться за то, что голову свою под пулю не понес — извините, не согласен.

А чего хотел Тимофей? Этого и хотел. Вот здесь бы Просе и пошевелить мозгами, прикинуть, с чего это Захар стал враждебным к дому Лапицких. То-то и оно: будь Тимофей другим — и Захар не стал бы под него копать. Захар лишь защищался, не нападал, а защищаться — дело святое. Защищался, потому что жить хотел. Плохо ли, хорошо, но жить, как дерево вот это. Сколько морозов оттрещало, ветров пронеслось, отбушевало пожаров, сколько веток обломано, изрезано коры, а клен стоит себе, беззаботно качая листвой, и стоять будет.

Захар остановился на мысли, что сравнивает себя с кленом, и зло, с издевкой хохотнул — до того маленьким, невзрачным и убогим он казался рядом с могучим деревом.

— Дур-рак! Ему жить, а тебе доживать, — произнес он вслух, сплюнул, кривясь от глупых мыслей, и сгорбился, торопливо закурил.

Так и просидел понуро до поезда на лавочке из горбыля, полуистлевшего от времени.

6

В милиции Захар долго не задержался. Начальник райотдела просмотрел бумаги, расспросил о планах на жизнь, прочитал нотацию впрок и велел приходить через три дня. Видно было, что он не особо верит в Захарово обещание тихо жить и трудиться. Но это не обидело, такая должность у него — держать ухо востро. Главное — Захар сам для себя решил покончить с темными делами и никогда к ним не возвращаться. А тот прощальный разговор на станции в Ново-Белице — пустое, Захар лишь поддерживал марку отпетого человека, как делал это все годы в лагере, чтобы легче выжить.

Сейчас у него первая забота — найти в Гомеле пристанище. Как можно скорее, прямо сегодня, отыскать жилье, чтобы не ездить в Метелицу, не мозолить людям глаза. Со дня на день должен явиться Тимофей, и встреча с ним Захару не улыбается. Если же застрянет у Капитолины, встречи не избежать. Улица одна, по задворкам не набегаешься.

Выйдя из милиции, он машинально побрел в сторону вокзала, раздумывая, где искать жилье и как это лучше сделать. Не подойдешь же к первому встречному с таким вопросом. По дороге, в сотне шагов от пристанционной площади, ему попалась пивная бочка, у которой толпилось с десяток мужиков. Как раз то, что надо.

Взяв кружку пива, он пристроился к группе из трех человек, одетых по-рабочему и навеселе. Это были грузчики с соседней товарной базы — понял по их репликам.

Слово за слово — разговорились. Ребята оказались тертыми и Захаровой стрижке особого значения не придали. Спросили только:

— Оттуда?

— Угу.

— И сколько пришлось?

— Семь с хвостиком.

— Прилично.

Взяли еще по кружке, поделились сухой рыбой, и он решил не тратить время попусту, не так уж много до поезда.

— Не подскажете, где тут угол найти?

— В смысле — чемодан? — хохотнул один из них, но, перехватив колкий взгляд Захара, осекся. — Есть тут местечко неподалеку. Тебе одному?

— Да нет, с бабой.

— Тогда шагай к Полесскому переезду, знаешь? Ну вот. Как перейдешь пути — второй дом слева. Старуха там, Надежда Поликарповна. Покладистая бабка, примет. А если у нее занято — подскажет, где найти. Там до черта сдают.

— Ну спасибо, кореш, выручил! — обрадовался Захар. — Хата мне сейчас позарез нужна. Может, и насчет работенки подскажешь. Как у вас?

— Паспорт получил?

— Через три дня. Только из милиции.

— Ясненько. Ну вот, пропишешься — и приходи. Сеньку Шульгу спросишь. Тяни-толкай всегда требуются. В смысле — грузчики. А у бабки, если что, на меня сошлешься.

Захар поблагодарил еще раз и заторопился к Полесскому переезду.

Ему повезло. У бабки оказалась свободная комната с отдельным входом, крохотными сенцами, кухонькой и небольшой, метров около восьми, боковушкой — са́мо для Максима. Узнав, что он не какой-нибудь прощелыга, а имеет жену, сына и направлен к ней Сенькой Шульгой, хозяйка разрешила вселяться хоть сейчас, вручила ключи и потребовала задаток за месяц вперед, начиная с сегодняшнего дня. А документы не к спеху, пропишет и на следующей неделе.

Денег у Захара кот наплакал, но он готов был на радостях последнее отдать. Ничего, у Капитолины найдется, самогонный промысел всегда доходный. Как-никак она ему со вчерашнего вечера жена, пускай тряхнет мошной.

Возбужденный, довольный удачным знакомством у пивной бочки, возвращался он к вокзалу, время от времени ощупывая в кармане ключ от квартиры. От своей квартиры ключ! На такое везение и не рассчитывал, вот порадует Капитолину. Сегодня еще переночует у нее, а завтра пускай договаривается с председателем и — в Гомель. Ни одного лишнего дня он не останется в Метелице и не покажется там. Пожитки свои Капитолина и сама привезти сумеет. И хату продаст — не продешевит.

На платформу пригородных поездов Захар выходил с опаской, пристально вглядываясь в толпу отъезжающих. А ну как Тимофей вернулся и они столкнутся нос к носу? Одноногого, с культей, учителя он увидит издалека и должен заметить первым, чтобы успеть уйти от встречи.

К счастью, его не было, и Захар спокойно доехал до Ново-Белицы. Там опять выглядывал в раскрытое вагонное окно, но теперь отыскивал не столько Тимофея, сколько сына.

Максим вошел в соседний вагон с компанией таких же, как и сам, школьников. В одном из них Захар узнал сына Ксюши Корташовой — весь в батьку, прямо вылитый Савелий. Узнал и подивился: вот порода, Савелий тоже был копией своего батьки, деда Данилы. Крепкий корень, ничего не скажешь.

Ему стало вдруг обидно, что Максим не в него, и смешно от глупой обиды. Не всем же детям походить на своих родителей. Но хотелось, чтобы это было так.

Поезд шел переполненным, и Захар не стал переходить в соседний вагон, к Максиму, зная, что ему будет неловко перед товарищами за стриженого батьку. Уединиться же негде, кругом теснота — не продохнуть. Так и просидел до своей станции, обдумывая предстоящий разговор с сыном, подбирая слова, которые скажет. Но в голову ничего не приходило, только разбирала досада и жалость к самому себе за невозможность показаться с сыном на людях. Показаться открыто, не таясь, никого не смущая.

На станции он первым соскочил с подножки и, опасаясь, что сын уйдет с попутчиками, тут же, на платформе, подошел к нему.

— Здорово, хлопцы, — сказал бодро, с вымученной веселостью.

— Здравствуйте, — ответил Максим, вздрогнув от неожиданности.

— Здравствуйте, — эхом отозвался Валерка Юркевич, взглянул на одного, на другого, понял, что он тут лишний, и заторопился: — Ну, я пошел.

— Давай, мы следом, — кивнул ему Захар и задержался на минуту, выжидая, пока метелицкие, если кто есть с поезда, уйдут вперед.

Максим нетерпеливо переступал с ноги на ногу и спросил:

— Вы ждете кого?

— Не-не, пошли. А что ты меня величать вздумал. Говори «ты», ладно?

— Ладно.

— Ну, расскажи о себе. У тетки Проси так и не поговорили толком. Знаешь, я не хочу к ней заходить…

— Чего? Она хорошая.

— Хорошая-то хорошая, да не ко мне. Ты, верно, знаешь, что мы с дядькой Тимофеем на ножах… Он со мной, — уточнил Захар. — Я к нему ничего не имею. Ну да дело это прошлое, забудем. Погляжу на тебя — худой ты, не болеешь? Если что надо, говори, я все сделаю. Может, учеба тяжело дается?

— Нет, все хорошо, здоровый. А учиться не тяжело. Вот экзамены скоро…

— Двоек не хватаешь?

— Не-е, — усмехнулся Максим. — В восьмом по русскому была четверка одна, а так пятерки.

— Да ну! Гляди-ка, просто молодец. А я, грешным делом, хватал. Только начальные классы и осилил, потом батька, твой дед, работать заставил. Но то время другое было. Тебе в институт надо. Не думал куда?

— Не знаю. С математикой у меня хорошо, может, на инженера.

— Дельно, это мне нравится. Выучишься — легче жить будет. Я вот не смог… — Он помолчал с минуту и добавил: — Потому, видно, все наперекосяк и пошло. Но мне чего… мне доживать помалу. Вот ездил в Гомель устраиваться. Знаешь, добрую квартирку присмотрел: отдельный вход, своя кухня, две комнаты. Одна тебе как раз подойдет. Поедем? Через неделю устроюсь на работу… Как ты, а?

— Не знаю. — Максим сник, посмурел. — Экзамены скоро.

— Ну да, понятно, сдавай экзамены, потом. Ты пойми, сынок, у тетки Проси своя дочка есть, которую кормить, поить и одевать надо. Думаешь, легко еще и племянника растить? Она, конечно, не прогонит, но ты и сам не маленький, должен войти в положение. Потом, скоро дядька Тимофей вернется… Какая ты ему родня? Нет, сын, надо уходить. Ладно — меня не было, а теперь? Батька, выходит, в стороне, а чужие люди кормят. Подумай, как это будет выглядеть. Похоже, настроила она против меня…

— Неправда, против вас не настраивала.

— Ну вот, опять — «вас». Кто ж родного батьку так называет.

— Я н-не привык, не заставляйте… — пробормотал Максим, опустив рыжую голову.

— Ладно, ладно, это я к слову, — поспешил Захар сгладить неловкость.

Он явно поторопился приблизить к себе сына, что называется, пережал. Хлопец он чувствительный и достаточно взрослый, наскоком не возьмешь, только навредишь. Тут надо не торопясь, всему свое время. И в кого он такой чувствительный? В Захаровом роду таких не было. И — рыжий. Откуда вдруг? Полина была темной, он — тоже, дед…

«В прадеда! Дед Савка был рыжим, — вспомнил он вдруг. — Вона через какое колено перекинулось».

— А ты знаешь, на кого похож? — спросил неожиданно Максима.

Тот поднял удивленные глаза и заморгал:

— Не…

— На деда Савку, это прадед твой. Я вот гляжу, гляжу — и только сейчас дошло. Вылитый дед Савка! — заулыбался он, радуясь невесть чему. — Крепкий, значит, и у нас корень. Да… Родство, сынок, штука сильная.

Это опять прозвучало наставительно, и Захар неловко умолк, улыбка его стаяла. Разговор никак не клеился. Прошли половину пути, а о главном так и не сказал. Когда же, если не сейчас?

Поравнявшись с кленом, он решительно остановился.

— Ты не торопишься?

— Да не особо.

— Пошли посидим.

Максим встрепенулся, кинул взгляд на дорогу, на житное поле и, ничего не ответив, свернул на узкую стежку. Он знал, конечно, о гибели матери под этим кленом и о ее распутстве в последний год жизни. «Доброхотливые» сельчане не преминули нажужжать в уши, это умеют.

Они устроились на лавочке, и Захар закурил, украдкой наблюдая за сыном. Тот сидел, по-стариковски сгорбясь, неподвижно, уставясь под ноги. Как у могилы.

Некоторое время сидели молча, и Захар чувствовал, что это молчание сближает их быстрей и надежней, нежели разговор. Словами всего не скажешь, да и какие придумаешь слова, чтобы передать кровное родство двух живых через мертвую и вместе с тем не затронуть прошлое Полины и его прошлое, чтобы отмести все наветы и не выдать сказочку вместо правды. У Захара таких слов не было.

Когда молчание слишком затянулось, он дотронулся до острого Максимова колена и спросил:

— Мамку хоть помнишь?

— Трошки помню, а больше — по фотокарточкам. У тетки Проси остались.

— Угу, так… Вот что, сынок, на улице, видно, про нее всякое трепали, так ты меньше верь. Люди разные: одни — со зла наговорят, другим лишь бы языки почесать, а толком никто ничего не знает. И я не знаю. Так что не слухай.

— Я и не слухаю.

— Вот и добре. Вот и молодец. Оно, видишь, один недослышит, другой переврет. А что они знают? Хотя бы про меня. Ничего не знают. И с дедом Евдокимом вышло… Этот Евдоким был штучка еще та! Тебе, скажем, говорили, что он моих батьков, деда и бабку твою, и старшего брата в Сибирь упек? Ага, не говорили, тут у них рот на замке. Так вот, вся семья там и сгинула. Хлопец ты взрослый, буду — начистоту. Я не ангел и крылышек себе на лопатки не приклеиваю. Однако что мое — не отказываюсь, но и лишнего брать не хочу. Евдокиму я мстил. Понимаешь, мстил, и не больше. Многие помнят, как он в коллективизацию выкаблучивался, голь перекатная. Мы в ту пору жили в достатке, потому что работали, спины не разгибая. Он же на мандолине дринькал. А как подвернулась возможность на чужом поживиться, тут тебе Евдоким и высунулся. Давняя это история, еще до революции наши семьи враждовали из-за куска земли. Такие дела, сын.

Захар ничего не выдумывал, так оно и было насчет вражды с Евдокимом. Он лишь кое о чем умалчивал, недоговаривал: о кабанчике, о том, что месть оказалась вынужденной, по существу, случайной. Но об этом родному сыну не скажешь.

— Такие вот дела, — повторил он. — На мамкиной могиле бываешь?

— На радуницу был.

— Как там, ухожено?

— Да. С теткой Просей подправили. И Ксения Антиповна с Артемом приезжали…

— Его, значит, Артемом зовут. Я и забыл. Похож на своего батьку, на Савелия. Вылитый. А Ксения что, одна или замужем?

— Замужем.

— Что ж поделаешь, — вздохнул Захар, — жить-то надо. Одни умирают, другие остаются. Вона клен — стоит себе сотню лет как ни в чем не бывало. А сколько тут пронеслось!..

— Дерево, что ему, — отозвался глухо Максим.

Он произнес это с таким видом, дескать, мы-то люди — не деревья, и Захар, готовый было сказать о Капитолине, осекся, окончательно уверившись, что сын его вполне взрослый человек.

Они посидели еще, Захар выкурил вторую папиросу, но здесь, под кленом, так и не решился заговорить о своих планах на женитьбу. Только по дороге, подходя к Метелице, не выдержал:

— Я вот что надумал… Понимаешь, мужикам одним хозяйствовать — только гроши переводить. И опять-таки приготовить там, постирать… В общем, решили мы с теткой Капитолиной сойтись. Ты как?

— А что я, — пожал плечами Максим. — Дело ваше.

— Ну все-таки… Ты как с ее хлопцами?

— Нормально.

— Значит, ты не против?

— Глядите сами, что у меня спрашивать.

— Ну добре, добре. А ты подумай насчет Гомеля. Чего ж нам порознь… — Он замялся, сбавил шаг. — Мне тут к Василькову заглянуть надо. Ты иди.

Максим направился улицей, а Захар свернул на стежку и заторопился задами дворов.

7

Без малого восемь лет ждал Тимофей этого часа. И вот этот час настал. Он стоял у зеленого станционного навеса и озирался по сторонам, выглядывая сельчан-попутчиков. Так хотелось увидеть кого-нибудь из своих, поговорить по дороге, расспросить обо всем. За две версты пути столько узнать можно и — сразу, не изнывая от нетерпения, которое все нарастало, вызывая томительный зуд в теле. И чем ближе к дому — тем сильней.

Но никого из метелицких с поезда не было. Даже школьников. Сегодня первое июня, значит, начались экзамены, и они готовятся дома. А может быть, в Липовке открыли десятилетку, в Ново-Белицу уже не ездят? Нет, вряд ли. Прося написала бы.

Тимофей еще раз окинул взглядом пустую платформу, поглядел в хвост удаляющегося поезда и зашагал по дороге. С утра тут прошел несильный дождик, и ступать по мягкой влажной земле было приятно и радостно. Деревянный протез его не стучал, как на городском асфальте, будто сигнал «посторонись», — бесшумно опускался на податливую землю, оставляя на ней круглые вмятины. По бокам дороги в обе стороны нескончаемой гладью простирались поля, а над ними розовым колесом повисло закатное солнце; зеленые сочные стебли жита вытянулись уже выше колена и шевелились будто живые от легкого ветерка, перешептываясь весело и безмятежно. Впереди, на взгорке, виднелась Метелица, чуть в стороне от нее — детдом, за которым лежало болото, густо поросшее камышом.

Вдыхая полной грудью полузабытые запахи полей, придорожных трав и земли самой, Тимофей переполнялся радостью и умилением от встречи с исконно родным, знакомым до каждого бугорка, до каждой ложбинки местом. Он шагал вольно, распахнув ворот сорочки, не чувствуя натертой культи, словно показывал себя всему вокруг — житу, дороге, травам, одинокому клену в поле: глядите, это я, Тимофей Лапицкий, домой вернулся. Проходя узкий мосток через ручей, пересыхающий обычно к середине лета, остановился на минутку с тем же чувством: вот он я, цел и невредим. А ты все бежишь, не пересох еще? Ну беги, беги, а я иду. Домой иду.

Ничего вокруг не изменилось, все на своих местах, все как и прежде, разве что бегущие напрямик через поле столбы электролинии были внове. Прося писала об электричестве в Метелице, и тогда Тимофей порадовался за своих сельчан — это означало, что послевоенную разруху преодолели. Радовался он и сейчас, глядя на прогнутые нити проводов, облюбованные стайками острохвостых ласточек.

Так и вошел в Метелицу. Вошел и не узнал деревни. Если поля и окрестности ее оставались без перемен, то сама улица изменилась по сравнению с сорок пятым, стала похожа на довоенную. Последний раз он ее видел в белых срубах, обгорелых стволах верб, с торчащими трубами печей на пепелищах, с разбросанной вокруг строительной щепой. Теперь же Метелица выглядела обжитой и успокоенной от века, словно тут и не бушевала война, не полыхали пожарища. У заборов и палисадников, как встарь, копошились куры, хрюкали свиньи, почесывая о плетни свои задубелые от грязи бока, взлаивали собаки в подворотнях, на штабелях бревен, что-то не поделив, колготила детвора, и по всей улице, то там, то здесь, были разбросаны коровьи лепехи.

Никого из взрослых он не встретил: время предвечернее — одни еще не вернулись, другие хлопотали по дому. Завалинки начнут обсиживать часа через три, в начале сумерек, перед приходом метелицкого стада. Детвору же он не знал — послевоенная, — и его не знали, хотя и здоровались по-деревенскому.

Тимофей торопился, высматривая старую отцовскую хату, и все внутри у него было напряжено до предела. Дома ли Прося и Анютка? Какие они теперь, сильно ли изменились? Он бы ускорил шаг, мигом проскочил оставшуюся сотню метров, но тяжелая деревянная нога его припечатывалась к земле, словно к магниту, не давая разогнаться.

Но вот наконец знакомый палисадник, размашистый, весь в цвету, единственный уцелевший в войну сиреневый куст, а рядом, у калитки, тонкая фигура молодого хлопца, выглядывающего из-под руки навстречу косым лучам клонящегося к горизонту солнца.

«Максим, точно. Кому еще быть?» — подумал Тимофей взволнованно. Не успел он ступить и десяти шагов, как на улицу выбежала Прося, заметила его и рванулась навстречу — простоволосая, босиком, как была, видно, на кухне, занимаясь стряпней.

Она подбежала к Тимофею, остановилась на мгновение, будто наткнувшись на препятствие, и тут же кинулась на шею, едва не сбив его с ног, расплакалась навзрыд.

— Ну что ты, успокойся, — забормотал Тимофей, гладя жену по волосам. — Вернулся вот, цел, как видишь. Пойдем к дому.

— Щас я, щас… Ох, Тима… Заждалась… Дай хоть гляну… — выдавливала Прося каждое слово через всхлип, не отрывая мокрого лица от его щеки. — Щас я… Вот и все, пойдем. — Она потерлась о рубашку, вытирая слезы, и отстранилась, забегала блестящими глазами.

— Пошли, пошли, вон люди начинают выглядывать.

— Ай, люди… Чего они мне.

— Все-таки…

— Во-во, «все-таки» — не больше.

Они направились к дому, не находя слов от волнения, радостные оба, счастливые, взбудораженные долгожданной встречей. У калитки их поджидал Максим, переминаясь с ноги на ногу и с любопытством поглядывая исподлобья. Тощая фигура его кособочилась, будто ему было неловко за свое присутствие.

— Ну, здравствуй, Максим!

— Здравствуйте, — ответил тот смущенно, и Тимофей уловил в его голосе настороженность, робость; отметил это вскользь, но особого значения не придал.

— Вытянулся, брат, совсем молодой человек.

— Растут, Тима. Ой, растут, — зачастила Прося. — Анюту и не узнаешь — невеста.

— Ее нету?

— Завтра приедет. Суббота завтра, она всегда на воскресенье является. Максим, Дружка привязал? Псина злющий, еще цапнет.

— А Валет что ж?

— Подох Валет, давно уже. Как батька помер, так он ни есть, ни пить… На пятые сутки и подох. Ну, да чегой-то мы не о том. Пошли в хату.

В отцовском дворе ничего не переменилось: высокая яблоня у окна, приземистый плетень, отгораживающий сад, поветь с дровами в углу, хлев, собачья будка, даже корыто с водой стояло все на том же месте, под плетнем, а над ним, на растопыренных обрубках лозы, торчали кверху донышками оранжевые глиняные кувшины. Достаточно было одного взгляда, чтобы все это восстановилось в памяти, стало привычным, обыденным, словно отлучался он из дома на день-два, а не на долгих восемь лет. Тимофей с жадностью втянул носом терпкий запах деревенского двора, поднялся по скрипучим ступенькам и, очутившись в трехстене, с облегчением, шумно вздохнул — наконец-то дома! Сколько раз он рисовал в воображении, как переступит порог родной хаты, оглядится — что переменилось в обстановке? — и по давней привычке сядет к столу у окна, выходящего в сад, передохнуть с дороги, остудить разогретую от ходьбы культю. Самые приятные это были минуты.

Он так и сделал: поставил чемоданчик на лавку, повесил на гвоздь картуз и присел на старую, сделанную еще отцовскими руками табуретку, блаженно вытянув протез. Прося умостилась напротив, еще раз оглядела его в упор быстрым взглядом и, не в силах удержать свою радость, широко заулыбалась.

— Ты что?

— Смешной ты стриженый.

— А-а… — Тимофей провел по трехнедельному «ежику» ладошкой и улыбнулся. — Ничего, к сентябрю отрастут, а пока что в картузе похожу.

— Кажись, полысел?

— Есть немного.

— Оно и лучше.

— Это почему?

— Солидней.

Он рассмеялся — весело, легко, как не смеялся уже много лет. Даже удивился сам себе: значит, еще не усохло в нем человеческое веселье и беззаботность.

— А ты ничего выглядишь, — посерьезнела Прося. — Разве что постарел чуток. Я тут измаялась от думок разных. Вона Захар возвернулся — кожа да кости. А был мужичиной!

— Вернулся? — переспросил Тимофей, машинально оглядываясь и отыскивая Максима. Теперь ему стала понятна его настороженность. Положение у хлопца не из легких.

— Ты Максима?.. — догадалась Прося, перехватив его взгляд. — Во дворе он, мешать не хочет. Чуткий хлопец, прямо на удивление. — Она вздохнула и потупилась. — Жалко мне его, Тима, за родного стал. А тут Захар, чтоб ему пусто, в Гомеле обосновался, забрать к себе хочет. Прямо не знаю…

— А Максим как?

— Ко мне привык, да тебя, видно, опасается. Дите же тут ни при чем. А, Тим? — спросила она вкрадчиво.

— Да-да, конечно, — поспешил успокоить ее Тимофей. — Пусть сам решает, скажи ему. И я поговорю.

— А Захар же покаянным пришел, дескать, виноватый, простите-извините. Прикидывается, паскудник, думается мне.

— Пусть его, — покривился Тимофей от неприятных воспоминаний. — Не хочу я о нем…

— А и то! — спохватилась Прося. — Во баба-дура завела патефон. Поговорим еще, потом. На стол готовить надо, гляди — и гости заявятся. Ты передохни да переодевайся в чистое. В шкафу там, в светелке.

— Какие гости?

— Ну-у, Яков-председатель, Елена Павловна — она теперь заведующей в школе, может, еще кто. К вечеру все прознают. Яков уж точно прибежит. Я так думаю: надо бы пригласить, чтоб им ловчее было. Максим сбегает. А Ксюша в воскресенье приедет. У Максима завтра экзамен, свидится с Артемом — в одном классе они — передаст. Познакомишься с мужиком ее, с Демидом… я писала тебе. Пьянчуга он, видать, не будет у них жизни. Ну, так посылать Максима?

— Пошли, — кивнул Тимофей и уточнил: — К Якову и Елене Павловне, больше ни к кому не надо. Не хочу шума.

Он видел, что жена обеспокоена будущим отношением сельчан к нему, вернувшемуся из заключения, но умалчивала, боясь огорчить своими сомнениями, и был благодарен за ее тактичность. Сам он старался не думать об этом, однако такие мысли не однажды приходили к нему, будоража воображение неприятными картинами. Все-таки он отбывал наказание, злых языков тут не избежать. В добром отношении Якова Илина Тимофей не сомневался, а вот другие…

Прося отослала Максима и принялась хлопотать у печи, обсказывая все метелицкие перемены, которых накопилось превеликое множество: одни умерли, другие переехали на новое место, третьи повырастали и поженились, — а Тимофей, заметив в зеркале отросшую за дорогу рыжую щетину (от ежедневного бритья он давно отвык), правил на оселке отцовскую бритву, с тихим удовольствием поглядывая на жену. Все такая же несуетливая, степенная, но проворная в работе, она, казалось, нисколько не постарела, разве что слегка ссутулилась, округлилась и обвисла в теле, да узелок волос на затылке уменьшился до кулака. Ее чуть напевный говор, полная фигура, плавные, точно рассчитанные движения создавали атмосферу домовитости, уюта, укрепляли чувство уверенности в себе и незыблемости заведенного от века размеренного уклада жизни. Он понимал, что незыблемость эта кажущаяся, ненадежная, в любую минуту по воле случая или по неразумности людской все может рухнуть, перевернуться кверху дном, как уже случалось, но хотелось верить в лучшее, продлить состояние душевной уравновешенности и покоя.

Брился он долго, наслаждаясь приятным скольжением хорошо наведенной бритвы и радуясь от одной только мысли, что никуда не надо торопиться, что теперь он сам себе хозяин. Сейчас бы еще в баньку сходить, похлестать себя березовым веником, понежиться, поразмякнуть на полке́. Кажется, большего удовольствия и не придумаешь.

— Банька наша не захирела? — спросил Тимофей.

— В полной исправности. Я вот управлюсь тут и истоплю. — Прося сверкнула глазами, весело заулыбалась. — Потру тебе спинку, попарю. Давно мылся?

— Да сегодня вряд ли удастся — засидимся дотемна.

— А хоть бы и до ночи. В бане теперь электричество, Максим провел, так что можно в любое время.

— Сам и провел?

— Ага, сам все. Таки смышленый хлопец! Истоплю баньку, у меня там все заготовлено — и дрова, и водица.

Тимофей поднял голову, любуясь свисающим с потолка стеклянным кругляшом, и почувствовал непреодолимое желание включить свет — какой он в старой отцовской хате, прокопченной за долгие годы гарью керосиновой лампы? Прося будто прочитала его мысли — щелкнула выключателем.

— Каково, а? — спросила горделиво. — И на керосин не надо тратиться.

— Не дождался батя, — погрустнел Тимофей. — А как он радовался первым столбам перед войной! Помнишь белые столбы вдоль улицы? Свеженькие, пахнущие сосной…

— Помню, кто ж не помнит.

— К зиме сорокового собирались провести.

— Много чего собирались.

— Да, много… Как он умер? — спросил неожиданно для Проси и для себя самого.

— В ночь, я спала уже. Ксюша расскажет… Ты побрился, давай солью́, — перевела она разговор на другое, не желая его омрачать воспоминаниями. — Ага, вон и Максим идет…

Тимофей ополоснулся над треногой и переоделся в выходное, с удовольствием отметив, что костюм и рубашка тщательно отутюжены. Значит, ждала Прося, готовилась к встрече, верила в его освобождение, хотя он не писал ей и сам не был уверен, что раньше срока вырвется на волю, потому что амнистия касалась в первую очередь и в основном уголовников. В ожидании гостей посидел еще немного у стола, поглядывая то на снующую по трехстену жену, то в окно, на отцветающий сад, и, ощущая безудержную потребность двигаться, вышел во двор. Пес тут же оскалился, натянул цепь, залился гулким лаем.

— Дружок, на место! — прикрикнул Максим и посоветовал: — Вы дайте ему чего-нибудь, он умный, быстро привыкнет.

— Верно, а то и по двору не пройдешь.

— Я принесу.

Он принес миску пахучих мослов, и они вместе принялись задабривать собаку. Дружок присмирел, взял у Тимофея, но близко к себе не подпускал: разгрызая кость, настороженно косил темным глазом и предостерегающе рычал при каждой попытке приблизиться, дескать, знай дистанцию, ты для меня чужой.

— Дружок, это свой! Свой это, — уговаривал пса Максим, но безуспешно.

— Ладно, привыкнет, не так сразу, — оставил Тимофей свою затею с приручением собаки. — У тебя что завтра? Погляжу — не готовишься.

— Сочинение. Пять тем подготовил, думаю, какая-нибудь да будет.

— Как сказать.

— В крайнем случае буду писать на свободную тему.

— А сможешь?

— У меня получается.

— А у Артемки как? Вы же в одном классе.

Тимофей хотел поговорить с ним насчет Просиных опасений, успокоить хлопца и не знал, как подступиться к этой щекотливой теме. Видно было, что и Максим ждет такого разговора. Ждет и боится, старательно пряча настороженный взгляд, не в состоянии избавиться от скованности.

— Артем способный, все на лету схватывает, да только… — замялся Максим и умолк.

— Ну-ну, договаривай.

— Компания сосновских хлопцев нехорошая. Прогуливают… и он с ними.

— Вы что же, не дружите?

— Дружим, а как же! Я не про то. Артем талантливый — рисует, как настоящий художник, а всерьез этим не занимается.

— Вот оно как. Не знал, не знал… — Тимофей помолчал с минуту и спросил: — А как все остальные мальчики, ну… которые вместе с тобой в детдоме были? Вы дружите между собой?

— Дружим.

— Расскажи мне о них. Обо всех — кто где. — Нога у Тимофея начала млеть без движения, и он присел на лавочку под яблоней, пригласив с собой и Максима. — Учатся или уже на свои хлеба подались?

— Кто как. Валерка Юркевич — в нашем классе, Петя Вилюев работает в колхозе, Женя Лозинский — в ФЗУ, по воскресеньям приезжает домой.

— Ну? — поторопил он, когда Максим умолк.

— Что? — не понял тот.

— Остальные как?

— Кто — остальные?

— Как это кто? — заволновался Тимофей в предчувствии нехорошего. — Брат Лозинского Юра, Стасик и Поливанов.

Максим бросил на него испуганный взгляд и потупился, что-то соображая.

— Ты что молчишь?

— Про Сашку мы ничего не знаем. Как увезла его генеральша, так и не видели больше. А Стасик и Женя… Я думал, тетка Прося писала…

— Что?! — ухватил он Максима за рукав, уже все поняв. — Говори.

— Померли они.

— Померли…

В груди у Тимофея защемило тоскливо и безвыходно. Не ожидал он такого удара — растерялся, уставясь в пустоту невидящим взглядом. Что же это получается? Стасика и Юры нет, значит, осталось всего пятеро из девяти, и еще неизвестна судьба Поливанова Саши. Эх, Прося, не написала! Пожалела его, побоялась причинить лишнюю боль. И вот — как обухом по голове…

Соберясь с мыслями, он спросил:

— Когда?

— Юра Лозинский в сорок шестом, а Стасик годом позднее, весной, — ответил Максим торопливо и пояснил, предупреждая дальнейшие вопросы: — Голодно было…

— Да-да, — кивнул Тимофей, с тоской отметив, что плохая еда — не главная причина смерти детей.

«Нет, не главная», — повторил про себя, хотя истинной причины он так и не успел узнать. И узнает ли теперь, неизвестно. Много лет прошло, многое переменилось, остыло в памяти, улеглось. Специально детьми никто не занимался — это ясно. Хотя нет, должно быть, Поливанова возила Сашу по больницам. Но в таком случае, если у детей какое-то опасное заболевание, о нем должно быть известно и в Метелице. Впрочем, эта дамочка, как описывала ее Прося, в деревню не поспешит, плевать ей на всех остальных. Кто же может хоть что-то знать? Чесноков! Единственно — Чесноков. Надо съездить к нему, обязательно. Вот только оглядится дома и съездит в облоно.

— А Плетнюки? — спросил Тимофей. — Дядька Лазарь и тетка Глаша ничего о Саше не знают? Они же выходили его, можно сказать, на руках вынянчили.

— Не знают и они. Гомельского адреса у них нет, а Сашка… может, он и не виноват, генеральша не пускает.

— Так-так… — Он помолчал, машинально ковыряя круглым обрубком протеза землю у лавочки. — Ты вот что, Максим. Давай сразу договоримся: мой приезд совершенно не должен влиять на твои с тетей Просей отношения. Все как было, так пускай и останется. Ты меня понимаешь?

— Да.

— И еще. Не будем ей передавать наш разговор. — Тимофей похлопал его по колену и подмигнул заговорщически. — Оставим между собой.

— Оставим, Тимофей Антипович, — улыбнулся Максим и не удержался — вздохнул с облегчением.

8

Третий день Тимофей был дома. Приходили гости, одно застолье сменялось другим, и Прося едва успевала готовить. Но делала она это с удовольствием, радуясь каждому новому гостю. Не забыли ее мужа люди, не перестали относиться к нему, как и прежде, с уважением, а значит, и к ней, к хозяйке дома. В субботу, до обеда, Тимофей успел лишь оглядеть двор, хозяйство и наметить кое-какие дела. Надо было подправить загородь на делянке, иначе скотина вытопчет все посевы, обновить обветшалые ступеньки крыльца, подлатать крышу повети, в которой зияла внушительная дыра, и много еще других хозяйственных дел предстояло. Только сейчас не до них.

Утренним поездом приехала Ксюша с семьей, вчера под вечер явилась дочка — прямо к столу, за которым уже сидели Глаша с Лазарем, жалуясь на Поливанову, вспоминая «своего» Сашку, а в пятницу он допоздна проговорил с Яковом и Еленой Павловной, превратившейся из долговязой, точно Анюта сейчас, девчушки — выпускницы педагогического училища — в статную степенную женщину, мать двоих детей.

Яков был все таким же подвижным и неугомонным, будто время не имело власти над ним. Он пришел первым, спустя полчаса, как Максим сбегал в контору. Ввалился возбужденный, веселый, облапил Тимофея, трижды кольнул его в щеки своими прокуренными усами и засуетился, ощупывая плечи, похлопывая по спине, оглядывая со всех сторон.

— А ты молодец, Антипович. Выглядишь подходяще. Никак, блинами кормили?

— Культя помогла, — улыбался Тимофей.

— Это как же?

— В конторе сидел. Лесоповальщик-то из меня никудышный.

— Вот уже верно: счастье с несчастьем двор обо двор живут. Как, хозяйка, готовилась мужа встречать?

Потом пришла Елена Павловна, и они просидели до полуночи. Яков обещал прийти и сегодня, тем более что хотел повидаться с Ксюшей и Демидом (с ним он собирался поговорить о каких-то запчастях для машины), но вот уже скоро двенадцать, а его все нет.

— Ну что, Ксюша, дождемся Якова? — спросил Тимофей, когда они встали из-за стола.

— Прямо не знаю. Времени мало.

— А вы идите, — посоветовала Прося, собирая пустые тарелки. — Демид останется — потолкуют сами. Идите, идите, Якова я задержу до вашего возвращения.

— И то верно, — согласился Тимофей и поглядел на сестру. — Лопату возьмем?

— Там обкопано, на радуницу была. Пошли так.

Тимофей еще не видел могилы отца, и они с Ксюшей собирались на метелицкое кладбище. Хотелось проведать батьков вдвоем с сестрой, поговорить наедине, по-родственному. Так оно и складывалось: Демид оставался дожидаться председателя, Анюта помогала матери по дому, а Максим с Артемом, только позавтракав, убежали на улицу к друзьям-товарищам.

День выдался жарким, надо было пойти в одной рубашке, но к летней одежде никак не подходит картуз, прикрывающий стриженую голову, и Тимофей с неохотой надел пиджак. Они шли по улице рядом — брат и сестра, некогда самые уважаемые люди в Метелице, — то и дело раскланиваясь с сельчанами, отвечая на приветствия, приостанавливаясь, чтобы перекинуться словом-другим, и идти по родной деревне было приятно и немного стеснительно. Слишком уж с откровенным любопытством глядели на них, слишком широко и не все искренне улыбались. Теперь Ксюша — гостья в Метелице, и Тимофей после долгой отлучки испытывал похожее чувство. Однако это не могло пересилить их радостного возбуждения от встречи друг с другом и со знакомыми людьми, от сознания, что они снова вместе на родной земле. Яркое солнце входило в зенит, высвечивая каждую веточку в плетнях, каждую травку под заборами и их, Тимофея и Ксюши, улыбчивые лица. Тимофей понимал, что его улыбка со стороны может показаться глуповатой, серьезнел, но, поглядев на улыбающуюся сестру, снова заражался ее настроением.

У хаты председателя остановились. Яков заметил их, помахал в окно и вышел на улицу в майке, наспех заправленной под ремень. Поздоровавшись и извинившись перед Ксюшей за свой вид, он растерянно развел руками:

— А я к вам собираюсь, жена вон рубашку доглаживает. Куда это вы?

— На кладбище, проведать, — сказал Тимофей. — Мы скоро вернемся, ты иди к нам, Демид поджидает. О чем хотел с ним?..

— Коленвал нигде не достану. Так я это… подожду тогда.

— Чего ждать, — вмешалась Ксюша. — Пока договоритесь, и мы придем.

— Да вместе хотелось, я ж его не знаю.

— Ничего, найдете общий язык.

— Ладно, шагайте, торопиться не буду.

— Оно и видно: торопишься, — в тон ему заметил Тимофей. — Солнышко макушку припекло.

— Э-э, Антипович, забыл колхозную жизнь. Председатель успел по полям набегаться. — Яков подмигнул ему и кинул озорной взгляд на Ксюшу, мол, как я братца твоего?

Они втроем весело рассмеялись.

— Гляди дождись нас, — наказал Тимофей, трогаясь дальше по улице.

Когда отошли шагов на двадцать от председательского двора, Ксюша сказала:

— Молодец Яков, не унывает. Сколько помню его — все такой. После войны в колхозе было хоть ложись да помирай, а он бодрился. И вот, вытянул. Теперь колхоз на хорошем счету.

— Может, потому и вытянул, что не унывал.

— Может. — Она помолчала. — Маковский, тот строгостью брал, а этот больше шутками да прибаутками.

Услышав имя довоенного председателя, Тимофей со стыдом вспомнил, что до сих пор так и не поинтересовался его могилой: перенесли останки на поляну, к Розалии Семеновне, или вместе их — на кладбище, или оставили на последней стоянке партизанского отряда?.. Еще в сорок четвертом — сорок пятом отец и Яков не раз говорили, что надо похоронить командира отряда с почестями, но так и не успели до ареста Тимофея.

— Ксюша, а Маковский… он что, там же или на кладбище? — спросил он и потупился, досадуя на себя: как же мог не вспомнить о Григории!

— Прося, значит, не писала?

— Да вот…

— Схоронили, все как полагается. Уже в сорок восьмом, без меня. По лесному шляху, где орешник начинается, знаешь поляну? Ну вот, там под березой вместе их и похоронили. Памятничек поставили, ограду аккуратненькую. Я была там прошлым летом.

Дальше они шли молча, думая каждый о своем.

Григория Маковского Тимофей видел в последний раз в сорок первом, когда они, узнав о приближении немцев, бежали из деревни всем миром и не успели уйти. Взвод мотоциклистов настиг их за выгоном, у самого леса. Тогда Григорий походил больше на военного, нежели на председателя колхоза: в галифе и сапогах, перепоясан широким офицерским ремнем, с наганом на боку. Таким и остался в памяти. Потом, до самой гибели командира, они общались только через связную Любу да один раз через Савелия, которого Тимофей отправил в отряд при первом удобном случае.

Все погибли. Никого не осталось. Потому и стало возможным его осуждение. Теперь для него многое прояснилось, стало понятным все то, что казалось невозможным, недоступным здравому рассудку в сорок пятом году. Хоть и с запозданием, но он понял, что случайностей в жизни не бывает. Все закономерно, имеет свое начало, первопричину и свой конец. Да-да, и конец имеет, вот в чем штука. И это вселяет уверенность, позволяет смотреть на жизнь шире и спокойнее. Любое зло имеет свой конец, бессмертно лишь добро. Вот именно: добро, потому что оно творит жизнь, а зло уничтожает. Но, к счастью, не до конца.

— Не до конца.

— Ты что-то сказал?

— Сказал?.. Нет, ничего.

Ксюша поглядела ему в глаза и, помедлив, спросила:

— Ну, как он тебе?

— Кто?

— Демид, конечно.

— Не знаю, что и сказать, — замялся Тимофей.

— Что думаешь, то и говори, я не обижусь.

Они вышли за околицу, и теперь никто из сельчан не встречался, не перебивал разговора.

— Говори, не бойся, — усмехнулась она.

— Что можно понять в человеке, посидев с ним каких-то пару часов? Первое впечатление зачастую обманчиво.

— Ну-ну, не виляй, — подбодрила его Ксюша.

— Не понравился — вот тебе и весь сказ.

— А почему? Что не понравилось?

— Кто его знает… — пожал плечами Тимофей. — Красивый, здоровый, самолюбивый, ячества много. Не верю я таким людям. Какая-то приблатненность, нагляделся я на таких. Он, видно, считает, что если я из заключения, то и говорить со мной надо на блатном языке. Вот и подстраивается. Это глупо само по себе, и то, что подстраивается, тоже неискренне. Прямота его, этакая распахнутость кажутся мне наигранными. Есть люди, для которых эта «простецкость» — манера поведения. Многие клюют. Видишь, я с тобой откровенен, теперь ты начистоту: во многом ошибся?

— Кое в чем ошибся, но и в точку попал, — сказала Ксюша совершенно равнодушно, и это немного удивило Тимофея. — Себялюбив — это правда. Чванства тоже хватает, не говоря уже о ячестве. Блатнежи ему не занимать — его кровное, а вот насчет наигранности промахнулся. Такой он и есть.

— Слава богу, хоть в одном промахнулся. А то нарисовал тебе портретик.

— Эге, Тима, его еще дорисовывать надо.

— Чего ж ты тогда… — начал Тимофей и осекся.

— Сошлась чего? Да кто ж его знал, что такой. Поначалу шелковым был, интересным. Прося тебе говорила, что он товарищ Левенкова? Ну вот, у Левенкова и познакомились.

— И до сих пор терпишь?

Ксюша посерьезнела, вздохнула протяжно и покачала головой:

— Судьба, знать, такая наша бабья — терпеть. Прогоняла я его, уезжал, опять вернулся. Поверила. Ай, чего там говорить! — махнула она. — Но ты не подумай, что я поневоле. Нет. Пока держится в рамках, а распустится — выгоню. Ты меня знаешь.

— Знаю, знаю, — усмехнулся Тимофей.

— Ладно, Тима, как сложилось — так сложилось, поздно переиначивать. — Она снова повеселела и заулыбалась. — Не все так страшно, как представляется.

Тимофей видел, что сестра недоговаривает, не хочет плакаться — расстраивать его, и чувствовал какую-то смутную, не объяснимую словами обиду на жизнь. Ей-то, Ксюше, за какие грехи такое «счастье»? За всю жизнь мухи не обидела, умница, красавица, а связалась с каким-то пройдисветом. Такой ли ей муж нужен! Он украдкой поглядывал на сестру и любовался ею. Дама! Настоящая дама, только приодеть пофасонистей. И что она нашла в этом Демиде? Что-то неприятное в нем показалось Тимофею с первого взгляда, и потом, чем дольше они разговаривали, тем сильнее становилась неприязнь. Что-то знакомое и отталкивающее…

«Точно, — догадался он вдруг, — вылитый Захар». Только сейчас до него дошло, кого́ напоминает Демид. Фигурой, повадками, самодовольным взглядом — Захар Довбня.

Тимофей покривился от навязчивых воспоминаний и, чтобы отогнать их, заговорил:

— Не жалеешь о переезде?

— Жалей не жалей… Не могла я тут оставаться после смерти батьки.

— А там как, на заводе?

— Так себе. Оно бы можно работать, да начальник наш чистая сатана, никакой управы на него нет. Что захочет, то и вытворяет, а поперек слова не скажи — матюкается. Люди уже стали жаловаться то в управление, то в райком. Да где там! Еще хуже. Теперь злой, как муха осенняя, дескать, я вам нажалуюсь!

— Жалуются, говоришь? Это хорошо.

— Чего ж хорошего?

— А того, что еще год назад не жаловались. Так? Ну то-то… Хорошо, Ксюша, если люди жаловаться начали, значит, конец их близок…

— Чей конец?

— Да таких вот безуправных, как начальник твой.

— Ну-у, сказал… Наш Челышев сам кому хочешь концы наведет.

— Ничего, до поры. Скоро многое переменится, помяни мое слово. Уже начало меняться, только ты не замечаешь.

— Дай-то бог, коли так, — сказала Ксюша и, поглядев вперед, вздохнула с облегчением: — Ну вот, считай, добрались.

Дорога пошла вверх, на взгорок, на котором и покоилось метелицкое кладбище. Засаженное тополями и сиренью, оно высилось тенистой рощицей среди полей, привлекая к себе взгляды прохожих. Видно, крепко заботились предки о загробной жизни, если выбрали для него самое сухое и удобное место в округе. В любую непогоду здесь можно было пройти, не замарав ботинок, в любую жару отыскать прохладу. Первые лучи утреннего солнца и последние закатного касались кладбищенского взгорка, словно приветствуя сначала усопших и прощаясь с ними с последними; самый легкий ветерок залетал сюда, давал дыхание тополям, трогал листву, как податливые струны невидимого инструмента, рождая чуть слышную плавную музыку. Кладбище было заметно издалека, и вид его всегда приносил успокоение, напоминая каждому о кратковременности, быстротечности как радостей земных, так и обид.

Тимофей с Ксюшей прошли к могилкам родителей и остановились у двух одинаковых холмиков с одинаковыми же, синего цвета крестами. У изголовья, за крестами, будто объединяя две могилы, кудлатился размашистый куст сирени, отяжелевший от крупных гроздьев раскрывшихся цветков. Холмики аккуратно подправлены, очищены от прошлогодних листьев, от бурьяна, и свежая густая трава мягким ковром расстилалась на них. Сестра, конечно, позаботилась. И кресты, видно, и лавочку обновила в этом году. Молодец, не забывает родителей.

Солнечные лучи, пробиваясь через листву, небольшими пятнами освещали землю у ног, два холмика, кресты, таблички с цифрами, выписанными на них масляными красками. На материнской: 1875–1936, на отцовской: 1871–1946. Слабый ветерок шевелил листву дерева, и солнечные пятна передвигались, плясали, будто живые.

Рядом с этими родными Тимофею холмиками, отделенные узкой межой-стежкой, горбатились другие: ухоженные, с выкрашенными крестами и пирамидами, по новому обычаю, в огородных, окультуренных цветах, с фотографиями, и старые, запущенные, забытые — едва приметные бугорки, укутанные буйным разнотравьем. Что верно — то верно: всякая могила травой порастает. Сколько лет этим бугоркам и кто под ними покоится, неизвестно, однако их не срывали, хотя на кладбище становилось тесно. Да и у кого поднимется рука срыть могилу, в которой, может быть, лежит его предок. Здесь только метелицкие, ведущие свой род от двух-трех, а то и одного (теперь никто не помнит) корня. Чужих на этом кладбище не было, свои, и то не все. Кто считал, сколько метелицких нашло свой конец на чужой земле, особенно в последнюю войну.

«А надо бы сосчитать, — подумалось Тимофею. — Сельсовету и заняться этим делом. Сельсовету и школе». Глядя на безымянные бугорки, он подумал еще, что лет так через тридцать — сорок и родительские могилы порастут травой. Внуки разлетятся — кто досмотрит?

— Не осталось места, — заговорил он будто сам с собой.

— Зачем? — не поняла Ксюша.

— Все мы не вечны. Хотелось бы рядом с батьками.

— Ну-у, загнул, брат. Ранняя у тебя думка.

— Об этом никогда не рано подумать, — усмехнулся грустно Тимофей и поглядел сестре прямо в глаза. — Расскажи о смерти отца. В письмах недоговорки.

— А хорошо умер.

— Как это «хорошо»? — Его смутил такой ответ.

— Спокойно, тихо — как уснул.

Ксюша рассказала, как отец неоднократно ездил в Гомель, и все безрезультатно, грозился до Москвы добраться, а уж до кого, видно, и сам не знал, потом простудился в марте, проболел всю весну, но выдюжил, окреп; как он вернулся в последний раз от следователя, уже после суда над Захаром, на удивление спокойный, равнодушный ко всему и, ничего не рассказав о своей поездке, улегся на лежанку и уже не встал. Больше всего Ксюшу обеспокоила тогда его отрешенность.

— Как подменили деда, — заключила она. — За день перед этим бойким был, шустрил по хате, грозился… Что ему там такое сказать могли?

— Да ничего, видно. Дело не в них, а в нем самом.

— Думаешь, разуверился?

— Кто его знает, может, и так. Но скорее наоборот.

Тимофей помолчал, раздумывая, как бы проще объяснить сестре свои предположения. Он и для себя не мог четко сформулировать всего того, что ворочалось в голове. Может быть, отец понял, что дело не в каком-то одном следователе — тут не ошибка, а нечто иное, не зависящее от воли отдельных людей, — и еще понял он временность зла, и пока это время не истечет, зло не пересилишь, только шею свернешь да навредишь делу. Нет, не мог разувериться отец, не такой он человек, скорее всего, сомневался и тянул до последнего, пока окончательно не уверовал в лучший исход. С этой верой и умер спокойно. Что бы там ни говорили, а люди мудреют, лишь когда судьба покрутит-поломает их добренько. Или же под старость. Отец был склонен мудрствовать и раньше, но Тимофей до поры до времени скептически относился к его рассуждениям. Не до того было, время требовало действий, а не рассуждений. Теперь же он стал замечать за собой отцовскую склонность. Значит, в него, в батьку, пошел.

— Что — наоборот? — напомнила Ксюша, прервав затянувшуюся паузу.

— Понял, что всему есть конец, все преходяще.

— Преходяще? — оживилась она. — Да-да, он говорил, что-то из Библии, да я подумала, бредит. А Левенков знаешь сказал как: устал жить.

— Устал жить? — переспросил Тимофей с интересом.

— Ну да, устал жить.

— Хм, любопытно…

Посидели еще немного, послушали тополиный шепот, пересвист полевых пичуг, и Тимофей, привычно потерев через штанину свою культю, поднялся с лавочки.

— Ну вот и проведали батьков.

Ксюша подобрала с могилы уже прибитую дождем яичную скорлупу, оставшуюся от радуницы, и они неторопливо зашагали к деревне.

9

В городе Захар обжился скоро. Получив документы и прописавшись, устроился на товарную базу грузчиком. Сенька Шульга не соврал, когда говорил, что «тяни-толкай» всегда требуются: взяли без лишних слов и оглядок на прошлое. В бригаде грузчиков подобрались свойские, покладистые ребята, никто в передовики не лез, на пупок особо не брал, но и на других не катался. Это Захару подходило, особенно теперь, когда он хотел быть незаметным. Незаметному легче прожить — это он усвоил твердо.

Все так и складывалось: подходящая работа (все же не от гудка до гудка, как на заводе), в ста метрах от нее — пивная бочка, в десяти минутах ходьбы — квартирка с отдельным входом, почти как своя. Захар уже прикидывал откупить со временем у одинокой хозяйки-старухи половину дома. А не откупить, так «унаследовать». Бабка немощная, того и гляди, отойдет через годик-другой. Кому дом, государству? На кой ему эта развалюха! Потом (Капитолина прознала), есть закон, по которому сдаваемое жилье переходит в собственность нанимателя после выплаты его стоимости. Годика за два как раз квартирных и набежит, лишь бы к этому времени старуха их не выгнала. Ну да Капитолина нашла к хозяйке ключик, и живут они теперь чуть ли не по-родственному.

На работе Захар ни с кем близкой дружбы не заводил, но и не сторонился своих бригадников, на вопросы же любопытных по поводу отсидки в лагере отмалчивался. Подступились раз, подступились другой и оставили в покое, так и не узнав истинной причины его осуждения. Разузнавать же специально ни у кого особой нужды не было; мало ли кто и за что сидел.

Больше других проявлял внимание к Захару Сенька Шульга. Еще с первого дня принялся обхаживать его, заговаривая о том, о сем, приглашая на пиво, на чарку, однажды напросился в гости, познакомился с Капитолиной и понравился ей своей веселостью и деловой хваткой. Связи у него были самые обширные: от барышников до заведующих баз и директоров ресторанов. Захар сразу понял: неспроста Сенька увивается вокруг него. И не ошибся. Как-то в обед, уже в разгар лета, он завязал с ним откровенный разговор.

— Твоя баба просила достать швейную машинку, — начал Сенька издалека.

— Ну.

— Договорился с одним. Гроши на бочку — и бери.

— Много?

— Да зарплаты полторы твоих.

Захар присвистнул и покачал головой:

— Нету сейчас. Вот хату продаст, тогда, может… Да и на кой сдалась ей эта машинка! Тут одеться не во что…

Сенька поглядел на него с прищуром, прищелкнул языком и протянул явно намеренно:

— Мда-а, хреновские у тебя дела. А ведь можно подзаработать.

— Где? — спросил Захар с любопытством, уже догадываясь, о чем пойдет речь.

— Хорошо можно подзаработать. И на машинку, и на другое. — Он постучал по контейнеру костяшками пальцев и, пнув ногой пустую бутылку из-под дешевого вина, усмехнулся. — На добре сидим, а пьем дерьмо какое-то. А, как думаешь?

Захар давно понял, что за жук Сенька, и такое предложение не было для него неожиданностью. Действительно, все хорошенько взвесив и рассчитав, можно было «колупнуть» один из контейнеров, который побогаче. Не здесь, конечно, не на базе — это для дураков. А вот на перегоне, зная заранее и маршрут, и платформу, и содержимое контейнера, да еще погрузив его поудобнее… Дело верное. На секунду в нем проснулся былой азарт, но тут же угас, уступив место здравому рассудку и осторожности.

— Думаю, Семен, что зарабатывать надо честно, — ответил он с улыбкой.

— Шутни-ик. Или завязал?

— Нет, насиделся.

— Да верняк же! — оживился Шульга. — Дело клевое, все так обставим, что и комар носа не подточит. Ты что же, всерьез собираешься мантулить за эти паршивые рубли? Не поверю…

— Будет, Сеня, — оборвал его Захар. — Давай так: ты не говорил, я не слышал. Обознался ты, хлопец, за другого меня принял. Ну да ничего, бывает.

Шульга растерянно заморгал, искривил губы в подобие улыбки и, будто поняв, в чем дело, вытаращил глаза:

— Выходит, ты — за политику?..

— Сейчас все — политика, — ответил Захар туманно, ухватившись за Сенькино предположение.

Только сейчас ему пришло в голову (Шульга натолкнул на такую мысль) выдать себя за политического. Почему бы и нет? Пусть думают, что за убеждения пострадал. Вот именно: пострадал. Теперь люди во что угодно поверят. Недавно были враги, сейчас — пострадавшие. Отлично! Захару лучшего не придумать. Он хорошо знал, что пущенный однажды слух со временем обрастет подробностями, станет достоянием всех (а раз все говорят, то так оно и есть) и укоренится накрепко. Самому же ему в этом деле никакого участия принимать не надо, кроме как не опровергать слухов. Все остальное сделают людские языки.

— Не темнишь? — допытывался Шульга. — Давай без булды. Мне скажешь — что в могилу… Гадом быть!

— А ты что, поп или следователь? — спросил Захар с вызовом.

— Да я так, не в обиду. По мне, хоть что… Просто показалось, будто…

— Крестись, Сенечка! Если кажется — крестись.

На этом их «откровенный» разговор закончился, Сенька больше не приставал. Но вскоре Захар стал замечать, что грузчики поглядывают на него с любопытством и — осторожно.

Подходяще!

С Капитолиной у Захара все ладилось как нельзя лучше. Она была довольна новой жизнью в городе, тут ее никто не знал и не мог ни попрекнуть батькой-старостой, ни обозвать самогонщицей. Уже одно это успокоило ее, придало степенности. На глазах посвежела баба, повеселела и приосанилась: как-никак теперь она законная жена, а не разбитная вдовушка. Сыновья ее наведывались редко, Захару не надоедали, а с началом каникул и вовсе уехали в Метелицу под присмотр теток. Похоже, Капитолина и не собиралась продавать свою хату — оставила младшей сестре, рябой Катюхе, так и застрявшей в вековухах.

Но хата — хатой, не стоила она думок Захаровых, а вот с Максимом все вышло сложней, нежели казалось поначалу. Давно закончились экзамены, лето в самом разгаре, но он так и жил у Лапицких. Капитолина изредка наведывалась в Метелицу, привозила деревенские новости, и в первую очередь конечно же о Тимофеевой семье, несколько раз видела Максима, но тот ничего о переезде в Гомель не говорил. Захар понимал, что ему самому надо еще раз повидаться с сыном, на Капитолину в этом деле рассчитывать не приходится — ей ли заботиться о чужом ребенке. Однако теперь, когда вернулся Тимофей, пути в деревню Захару были заказаны. Одна только мысль о встрече с хромым учителем: что скажет, как глянет, может, плюнет в лицо, и тогда сам бог не знает, чем это кончится, — наполняла его неосознанным животным страхом, для которого основательных причин в общем-то и не было. Ну, встретятся, ну, обзовет его учитель последними словами — на то и вражда. В конце концов, Захар ему подставил ножку, защищаясь. Разве что немного переборщил с письмом в органы. Так поди знай, что все это обернется двадцатью пятью годами. Ведь попугать хотел, не больше.

«А может, и есть за что? — думалось не однажды Захару и не верилось: — Нет, вряд ли, чего ж брехать самому себе. Тут они перегнули палку. Вот-вот, они перегнули, а все шишки на меня. Ну да нечего было рыпаться, он первым начал». Захар не был уверен в том, что Тимофей всерьез затеял бы канитель с проверкой его «партизанской» жизни в оккупации, но хотя бы и так — невелика беда, доказательств ни у кого не было и нет. Ищи волка в лесу. Не был он уверен и во враждебном отношении учителя к себе тогда, в сорок пятом, однако гнал эту неуверенность, убеждая себя в обратном. Так было спокойнее, потому что одно дело — донести на безобидного человека и совсем другое — на личного врага.

И все же как ни боялся он встречи, избежать ее не смог. Встретились они случайно, когда у Захара притупилось чувство осторожности и он уже без опаски появлялся на вокзале, на привокзальной площади, у билетных касс по соседству с багажным отделением, куда частенько наведывался по делам.

Однажды утром перед работой он заглянул на вокзал купить папирос и у самого киоска нос к носу столкнулся с Тимофеем, который, видно по всему, только сойдя с пригородного поезда, остановился выпить стакан газировки. Захар вздрогнул от неожиданности и застыл как вкопанный, с протянутой рукой, сжимающей в коротких волосатых пальцах рублевку. Первой мыслью было отвернуться, нырнуть в толпу, но Тимофей поглядел на него и, похоже, не распознал с первого взгляда. Тут бы и уйти, однако вместо этого у Захара вырвалось:

— Здорово…

Еще произнося приветствие, он спохватился: зачем, кто за язык тянет! Но было поздно. Брови учителя дрогнули, и Захар понял, что узнан. Он неловко переступил с ноги на ногу, ожидая ответа и лихорадочно соображая, как поступить: уйти, когда Тимофей обругает его или станет обвинять, или еще что сделает? ответить, попробовать оправдаться? покорно слушать и молчать? Скорее всего последнее — стерпеть.

Но учитель повел себя непонятно. Не произнося ни слова, он с прищуром окинул Захара с ног до головы, презрительно усмехнулся и, не обращая внимания на протянутый ему стакан газировки, не торопясь, медленно, как-то вразвалочку повернулся спиной и шагнул от киоска, припадая на культю.

Захар растерялся.

— Антипович, погодь!

Тимофей приостановился, поднял глаза — спокойные, ничего не выражающие, разве что усмешку.

— Ну, что еще? — спросил устало, словно до этого между ними состоялся долгий трудный разговор.

— Я вот что… Ты пойми…

— Понял, — оборвал его учитель.

— Да что ты понял: я — гад, потому и виноват во всем? А моей вины, может, на мизинец.

— Мне твои оправдания не нужны.

— Мне нужны!

— Вот и оправдывайся перед своей совестью, — отрубил Тимофей и повернулся — уходить.

— Постой, Антипович, — рванулся к нему Захар, пытаясь загородить дорогу. Сейчас он хотел, напрашивался на обвинения точно так же, как боялся, избегал их еще пять минут назад. В какие-то мгновения это стало чем-то важным, необходимым, превратилось в потребность.

— Постой, давай поговорим.

— Не о чем.

Учитель стал неузнаваем: спокойный, уверенный в себе и жесткий. Таким его Захар не помнил ни до войны, ни после. Изменился учитель за эти восемь лет? Или сам он, Захар, изменился? Или оба они изменились, только в противоположные стороны? Трудно понять.

— Я о сыне, Антипович. О сыне, — заторопился он, удерживая Тимофея. — Не по-людски как-то. Что ж он — безродный какой, бездомный или сирота круглый? Пускай переезжает, что́ он тебе.

— Я не держу, — выдавливал по слову учитель, как милостыню дарил.

— Так чего ж он?

— А ты у себя спроси.

— У себя? — не понял Захар.

— Вот именно, у себя, — покривил Тимофей губы в усмешке и уже на ходу кинул через плечо: — А дом у него есть.

Захар глядел, как шагает учитель наискосок через площадь к улице Комсомольской, постукивая своей деревянной «ногой» об асфальт, и этот глухой размеренный перестук болью отдавался в ушах: тук! тук! тук! — будто молотком по вискам. Ни злости, ни ненависти он не испытывал, только бесконечная тоска охватила его всего, защемила в груди, подавила волю и сковала движения. Было такое ощущение, что вместе с Тимофеем от него уходит, удаляется и Максим, сын родной.

Учитель пересек площадь, а Захар все стоял на прежнем месте с опущенными безвольно руками, сгорбясь, как от холода, несмотря на припекающее спину летнее солнце, и не мог ни остановить его, ни повернуть назад.

10

От заведующего облоно Чесноков вышел в благодушном настроении, с широкой улыбкой на лице. А заходил к своему начальнику представиться, так сказать, по поводу выхода на работу после очередного отпуска. Заведующий поинтересовался его отдыхом, вспомнил, как сам прошлым летом «полоскался» в Черном море, все на том же сочинском берегу, пошутил насчет курортных вольностей, повздыхал с сожалением, что в этом году не удалось отдохнуть как следует, и отпустил, напутствовав дружелюбно:

— Ну, впрягайся, Казимирыч, дел поднакопилось.

Назвал не Ильей Казимировичем, как обычно, а по-свойски, тепло и непринужденно «Казимирычем», и это Чесноков сразу же отметил про себя. Отметил он и то, с каким удовольствием сказал заведующий о «курортных вольностях». Казалось бы, мелочи, пустяки, не заслуживающие внимания. Ан нет, Чесноков знает цену таким «мелочам», ловит их на ходу и откладывает до подходящего случая, поскольку из них-то и складывается жизнь. Во всяком случае, его жизнь. Все зависит от того, как ты умеешь ими пользоваться. Давно ли он бегал в инспекторах, мотался по области как неприкаянный? Но вот одна «мелочь», использованная умело, другая, третья — и дело пошло: за каких-то полдесятка лет он поднялся от инспектора до заместителя заведующего. И надо заметить, это не предел. Нет, далеко не предел, Чесноков своего не упустит.

Он прошелся по длинному коридору шагов двадцать и только тогда вдруг почувствовал, что продолжает улыбаться, как бы увидел со стороны натренированную перед зеркалом, доведенную до автоматизма свою предупредительную улыбку. Тут же принял деловой вид, опасливо оглядываясь — не заметил ли кто, — и сердито чертыхнулся. Глупейшее положение. Слава богу, кажется, никто не видел.

В своем кабинете расслабился, снова улыбнулся, но теперь уже одним уголком губ, иронически. В самом деле, как тут не усмехнуться, когда только и приходится, что держать уши топориком да принюхиваться — откуда чем дует. В этом отношении Чесноков был откровенен перед собой и не стеснялся, как это делают другие, называть вещи своими именами. Да — он изворачивается, как вьюн на сковородке, да — бог не наделил его особыми талантами, и если он чего-то добился, то единственно благодаря своему умению жить. Цинично? Может быть, зато откровенно, без важного надувания щек. Конечно, на людях Чесноков не станет изгиляться, где надо, выдержит марку, но и представлять из себя Сократа, когда в общем-то волей случая уселся в кресло, не намерен, потому что, слава богу, не круглый дурак. Многие ли умом и талантом добились положения? Раз, два — и обчелся. Ну, так и нечего корчить из себя незаменимых. Он-то хорошо знает, что святое место черти одолеют, всегда найдется желающий занять его, столкнув сидящего. И ему, Чеснокову, если перестанет оглядываться, не замедлят дать пинка. Но это — извините, это еще надо суметь сделать.

А пока что он в персональном кабинете и сам кое-кому может очень даже запросто дать щелчка по носу. И в кабинете каком! Стол двухтумбовый, зеленого сукна; два телефона: белый — городской, черный, с особым сигналом, — прямой с заведующим (третьего — с высшим начальством, правда, пока еще нет), журнальный столик с двумя мягкими креслами по бокам — для посетителей, стулья вдоль стены, книжный шкаф с ровными рядами томиков собраний сочинений вождей и никелированная вращающаяся вешалка в углу. Вот уже три месяца, как он перебрался в этот кабинет, а все не может привыкнуть к его уюту и солидности.

В первый послеотпускной день приниматься за дела не хотелось. Чесноков бегло просмотрел почту — ничего существенного, — пролистал бумаги, принесенные секретаршей, и, не обнаружив срочных, неторопливо закурил, поглядывая в окно, за которым (через улицу) раскинулся тенистый сквер в полквартала. У центрального входа торговали газировкой и за плату взвешивали всех желающих на белых аккуратных весах. Это было новинкой в городе, и около весов постоянно толпился народ. В общем-то привычная скучная картина.

Он отвернулся и тоскливо поглядел на дверь. Зашел бы кто из сослуживцев — можно поболтать, поделиться отпускными впечатлениями. Самому же шататься по кабинетам несолидно, особенно теперь, когда стал заместителем. Другое дело, если к нему зайдут, — приветит, уделит внимание, оторвется от дел. Однако никто не заходил, и Чесноков со вздохом пододвинул к себе бумаги. Он вовсе не считал себя лодырем, иначе не сидеть бы ему здесь, просто настроение было нерабочее.

Не успел он вникнуть в суть первой бумажки, как в дверь постучали, и на пороге появился Лапицкий. Чесноков опешил — ничего себе, подарочек с утра!

— Здравствуйте, — сказал учитель.

— День добрый…

— Не узнаете? — Лапицкий натянуто улыбнулся.

— Ну как же, как же, — оживился Чесноков, лихорадочно вспоминая его отчество. Имя помнил — Тимофей, а вот отчество… Кажется, Андреевич. Отец у него был колоритный мужик, дед Андрей.

— Тимофей Андреевич… Проходите, садитесь, что же вы у двери…

— Антипович, — поправил учитель.

— Ну да, Антипович, — кивнул невозмутимо Чесноков. — А я как назвал?

— Андреевичем.

— Неужели? — удивился Чесноков почти искренне и прибегнул к своему излюбленному приему: — Оговорился, извините. Тут у нас один товарищ работает, на дню по пять раз встречаемся, а зовут Тимофеем Андреевичем. Так что немудрено…

Он не знал, что делать с Лапицким. С одной стороны, тот был осужден с ходовым клеймом «враг народа», хотя и верилось в это с трудом, а начистоту — совсем не верилось. Но это личное мнение, и Чесноков давно уже привык держать его при себе. Официально же — враг. С другой стороны, освобожден. В воздухе запахло переменами, туг его чутье безошибочно. Не сплоховать бы.

И еще одно обстоятельство беспокоило: знает ли учитель содержание его разговора со следователем? По всему, не должен знать, о ходе следствия ему, конечно, не докладывали. Как бы там ни было, но лучше всего не сторониться учителя и не разыгрывать из себя официальное лицо. Да и жалко все-таки, намытарился.

Лапицкий присел на указанный ему стул (приглашать в кресло за журнальный столик и садиться рядом было бы уж слишком), снял фуражку, открыв начинающие отрастать, с проседью, волосы, и вздохнул с облегчением.

— Поседели, — заметил невольно Чесноков.

— Есть немного. — Учитель машинально потрогал волосы. — Был я у вас недели две назад. Сказали — в отпуске, придете сегодня. Вот я и не откладывая… Может, не ко времени?

— Ничего, ничего, работы всегда под завязку, так что и не поймешь, когда ко времени, когда нет. Ну, рассказывайте, как вы, что, когда вернулись?

— В начале июня, уже после амнистии.

— Но ведь, насколько я знаю, амнистия распространялась только на уголовников.

— Верно, на уголовников. Я по пересмотру дела освобожден. Трижды посылал, и вот наконец вняли, как говорится, моим молитвам.

— Значит, вас оправдали?

— Конечно.

— Да-а, — протянул Чесноков, успокоясь: если оправдан, тогда другое дело. — И как это вас угораздило?

— Землячок помог — вот и угораздило.

— Донесли?

— О чем донесли? — насторожился учитель, вопросительно вскинув брови.

— То есть… нет, — смутился на мгновение Чесноков, поняв, что допустил бестактность. — В обиходе так принято… Я хотел сказать: оклеветали. Знаете, когда услышал — не поверил. Просто невероятно. Вот ведь, подумать только… Вы знаете, конечно, из газет о переменах. Невероятно! Невероятно! Вот уж истинно: хочешь понять человека — гляди ему в глаза, а не на модель обуви.

— Да-да, конечно. Только дело в том, возле кого поскрипывает эта обувь.

Чесноков насторожился, невольно глянул на дверь — плотно ли прикрыта. Что-то не туда заворачивает учитель, за такие разговорчики можно и кувырком из кресла… Ишь, нахватался!

— Позвольте, Тимофей Антипович! — произнес он сухо, почти официально. — Ваши рассуждения, знаете ли, умозрительны.

— Хорошо, хорошо, оставим. Время покажет. Даст бог, может, скоро и перестанем бояться.

Чесноков видел, что Лапицкий понял его опасения правильно: опасения за собственное благополучие. Боится же тот, у кого совесть нечиста. Лучше всего было прекратить этот скользкий разговор, но и оставлять учителя при таком мнении не годится. И потом, он, Чесноков, лицо официальное, значит, и вести себя должен соответственно.

— Не понимаю, кто и чего боится? — заговорил он поучительно. — Честным людям бояться нечего. Конечно, без ошибок трудно обойтись, и я могу понять ваше состояние после всего, что вы перенесли, пережили. Однако, дорогой мой, нельзя личные ощущения возводить в нечто общее. Все эти страхи надуманы, поверьте мне.

— Надуманы?

— Конечно же! Чего нам бояться, в самом деле.

Учитель иронически улыбнулся, покачал головой и вдруг спросил:

— А знаете, что самое страшное?

— Ну-ну.

— То, что мы боимся даже признаться вслух о самом существовании этой боязни. Удобнее всего провозгласить: не существует. Иначе, если признать что-то, нужно давать объяснение причинам его существования.

— Ну-у, батенька, в какие материи вас потянуло. Сейчас вспомним философию, а там и до эклектизма недалеко.

Чесноков заставил себя рассмеяться, свести все к шутке, хотя ему было вовсе не до смеха. Глупая откровенность, прямолинейность и независимый до дерзости тон учителя начинали раздражать. Лапицкий держался по старинке, как директор школы с рядовым инспектором, не соблюдая никакой дистанции. Не хватало еще по плечу похлопать. Забывается учитель, ситуация в корне изменилась: он, Чесноков, второе лицо в облоно, а кто такой Лапицкий? Нуль, никто, сомнительная личность, помилованный. Какой там, к черту, оправданный! Это ему только хочется верить, что оправдан. Что ж, пусть верит. Верить никто не запрещал.

Надо было одернуть учителя, указать место, но грубить не хотелось, особенно теперь, когда сложилась такая обстановка, что и не поймешь, как все обернется. Авось пригодится еще Лапицкий.

Выручил телефонный звонок. Иван Семенович, второй заместитель заведующего, коллега и приятель, собирался зайти расспросить об отдыхе, повидаться после отпуска.

— Чуть попозже, Семенович, — сказал Чесноков, перекинувшись с ним двумя-тремя фразами, и положил трубку. — Ну, так по какому делу, Тимофей Антипович? — И глянул прямо в глаза, дескать, пришел просить — проси, по старой памяти, может, в чем и помогу.

Не ожидая такого резкого поворота в разговоре, учитель смутился (то-то, милок!), нервно поерзал на стуле.

— Я, собственно, по поводу работы. Но прежде хотел узнать о детях.

— О каких детях?

— О детдомовских, что в оккупации…

— А-а, ну как же, как же! — перебил его Чесноков, ясно вспомнив трагический случай с девятью мальчиками, и насторожился, приняв озабоченный вид. — Они ведь у вас, в Метелице. Что-нибудь случилось?

— Да нет, все по-старому. Я думал, может, у вас что новое.

«Что еще новое? О чем он? Ах да, о болезни».

— Врачи ничего не обнаружили, я занимался этим вопросом. Лично занимался. Вероятно, вы ошиблись, Тимофей Антипович, в своих предположениях. Да и время показывает, что ошиблись.

— Дай-то бог, если так. А что с Поливановым? О нем в Метелице ничего не знают.

— Все хорошо, учится, здоров. Здесь он, в городе. Так что можете быть спокойны, уж кого-кого, а детей мы без внимания не оставим.

Чесноков произнес это с таким видом, словно вчера еще видел Поливанова. Собственно, какая разница — вчера, позавчера, год назад. Сам учитель говорит, что все по-старому с метелицкими, а Поливанов… Когда же это приходила к нему генеральша, года три назад? Точно, в пятидесятом. Тогда с сыном ее было все нормально, значит, и сейчас то же, иначе прибежала бы генеральша, дамочка шустрая. В общем-то благодаря ее настырности он и интересовался судьбой детей в сорок шестом — сорок восьмом годах, а потом как-то выпустил из виду. В конце концов, не опекун, на его плечах целая область, всего не упомнишь. Тем более что с детьми все нормально.

Нет-нет, совесть Чеснокова тут может быть спокойна.

— Ну и что с работой? — напомнил он Лапицкому.

— В районо отказали в восстановлении.

— Вы имеете в виду место заведующего школой?

— Да.

— А какое в настоящее время положение в школе? Поподробнее, не был давно — запамятовал.

— Школа, как и до войны, начальная, классы сдвоены. Одна учительница уходит, переезжает в Гомель — замуж вышла. Другая, Маркович Елена Павловна (может, помните, начинала у меня в сорок пятом), сейчас заведующей. Но она отказывается, хочет учителем. — Он замялся, помолчал немного и продолжал, как бы извиняясь: — Вы правильно поймите, дело вовсе не в должности. Люди всю жизнь меня заведующим знают…

— Ясно, ясно, конечно же не в рублях дело, — успокоил его Чесноков и вскользь, будто между прочим спросил, наверняка зная ответ: — В партии восстановлены?

Учитель насупился, снова заерзал на стуле. Видно было, что этот вопрос для него болезненный.

— Не так сразу, вы знаете…

— Да-да, конечно, — заметил коротко Чесноков и умолк, надеясь, что учитель сам поймет бессмысленность своих притязаний.

И какого черта суется в облоно с такими просьбами — на старое знакомство рассчитывает? В общем-то, будь другая ситуация, чего стоит помочь: один звонок в районо. Однако ситуации другой не имеется, есть одно-единственное: бывший лагерник. Вот когда в партии восстановят — милости просим, тогда всякому будет ясно, что оправдан.

Лапицкий молчал, уставясь в пол, и это начинало раздражать. Чего ждет, спрашивается? Помочь ему — значит взять всю ответственность на себя. Рискованную ответственность. А кому это надо? Нет, милок, береженого бог бережет.

— Как я понял, — заговорил наконец учитель упавшим голосом, — решение районо останется без изменений?

— Зачем же такой пессимизм, Тимофей Антипович, — развел руками Чесноков. — Я посмотрю, что можно для вас сделать, разберусь… ну, скажем, к концу недели. Устраивает?

Разбираться он конечно же ни в чем не собирался, но не в его привычках было отказывать посетителям, не оставляя надежд. Люди должны верить в лучшее в любых ситуациях. Это было бы жестоко — лишать надежд. Грубо. Невежливо. Да и хлопотно. Вот именно: хлопотно, утомительно для себя же самого.

Он поймал себя на этой мысли и невольно улыбнулся, но тут же поднял глаза на учителя, адресуя свою улыбку ему.

— Значит, до пятницы.

Лапицкий со вздохом поднялся. Его громоздкая увесистая деревяшка выглядела на свеженатертом паркете нелепо, и Чеснокову вдруг захотелось сделать для учителя хоть что-то хорошее.

— Тимофей Антипович, а что вы не закажете себе протез?

— Протез? — смутился Лапицкий. — Не знал…

— Делают! Отличные протезы делают. Подождите-ка, я сейчас, — оживился Чесноков, беря телефонный справочник и ощущая при этом легкость и приятную удовлетворенность самим собой.

Через минуту он навел необходимые справки.

— К сожалению, у них сегодня выходной. Но — делают, отлично делают, сам видел. Я вам сейчас адрес запишу…

Когда учитель вышел, Чеснокову стало жаль его. По-хорошему жаль, чисто по-человечески. Намаялся мужик, настрадался не за понюшку табака. Сейчас он нисколько не сомневался в невиновности Лапицкого. Но это сейчас. А тогда, в сорок пятом, кто мог сказать с уверенностью, что по навету, по стечению обстоятельств забрали человека, а не за его черные дела. Да и попробуй скажи, порассуждай о милосердии, о любви к ближнему. Любить человека — не значит гладить его по головке и прощать всякие пакости. Это в сорок пятом знали твердо.

Жалость к учителю увеличивалась еще и от сознания (а может быть, главным образом от сознания), что на его месте мог оказаться сам он, Чесноков. Почему бы и нет? Вполне вероятно, никто не застрахован. Нет, никто. Вон какие люди кувыркались со своих кресел!

Принялся было рассуждать о превратностях судьбы, но тут вошел Иван Семенович, и мысль его спуталась, переключилась на другое, забылась.

Забылся и хромой учитель.

11

В райком Челышева вызвали спустя неделю после проверки завода. Никакого особого значения этому он не придал: сколько таких проверок было на его веку, и не упомнишь. Беспокоиться не о чем. Главное — план завод выполняет, а уж как это делается — забота его, директора, а не секретаря. Правда, что за штучка этот новый секретарь Кравчук, еще неизвестно. Говорят, молодой, напористый… Это подходяще, таких Челышев уважает, с напористыми только и можно что-то сделать. Ничего, со старым секретарем, Иваном Даниловичем, он заседал в президиумах чуть ли не рядышком и с новым будет заседать.

Челышев знал, что на него есть жалобы в райком, но не тревожился, лишь наполнялся злостью. Распустились за последнее время, жалобы, видишь ли, строчить начали. И кто жалуется-то? Лодыри, бездельники, прогульщики, которых не только матом крыть — под суд отдавать надо. На то он и начальник, чтобы крепко держать узду. Пустяки, мелочи, это даже хорошо, что секретарь вызвал. Давно пора познакомиться, а заодно и узнать, что там за грамотеи завелись на заводе. Он им, этим грамотеям, завтра покажет кузькину мать.

Явился Челышев к десяти, как и было назначено. В приемной стучала на машинке Валечка Петровна, всегда приветливая, спокойная блондинка с завитушками на висках. До того спокойная и уравновешенная, что казалось, настроение у нее никогда не меняется. И хотя ей давно уже перевалило за тридцать, все называли ее по-свойски: кто интимно, кто снисходительно, кто заискивающе. Лет пять назад ее называли просто Валечкой, теперь же стали прибавлять отчество. Так и получилось — Валечка Петровна.

Никого из посетителей в приемной не было, и это удивило Челышева. Десять утра, самое бойкое время, и никакой толчеи. При Иване Даниловиче в это время постоянно толпился народ, встречались знакомые, обменивались новостями. Живо и непринужденно было в приемной.

— Добрый день, Валечка Петровна, — поздоровался Челышев и повесил свой летний белый картуз на круглую вешалку у входа. — Давненько я у вас тут не бывал. Как живется-можется?

— Живем, Онисим Ефимович, живем, — улыбнулась Валечка Петровна, прекратив стучать по круглым пуговицам «Олимпии». — Присядьте, еще без трех минут. Он сейчас освободится.

— Ну! — удивился Челышев. — Какие точности.

— У нас теперь так, — улыбнулась она снова.

«Ишь, — подумал Челышев неприязненно, — быстро же ты, девка, перестроилась на другого».

— Ну и как он, новый-то, в духе сегодня?

— А он всегда в духе.

— Хм! Интересно.

Через минуту от секретаря вышел незнакомый посетитель. Валечка Петровна заглянула в кабинет, пропустила Челышева и прихлопнула за ним дверь.

Навстречу поднялся из-за стола Кравчук, подтянутый, крепкий мужчина лет сорока, в хорошо отутюженном, но каком-то нестрогом, в клеточку, костюме, с таким же пестрым галстуком. Иван Данилович не позволял себе «театральных» галстуков.

— Челышев? Онисим Ефимович? Здравствуйте, — протянул руку секретарь. — Вот и познакомимся поближе. — Он указал ему на стул и сам вернулся на прежнее место. — Как здоровье?

— Какое здоровье в мои годы, Андрей Владимирович! Скриплю помалу.

— Да-да, понимаю, устали. Годы — не шутка. Сколько вам?

— Пятьдесят девять скоро, — ответил Челышев и насторожился, досадуя за необдуманно высказанную жалобу на годы. При чем тут его здоровье и годы? Куда гнет Кравчук?

— На покой не тянет?

Вот и ясно, куда гнет. Не ожидал Челышев такого начала разговора — слишком уж откровенное предложение подумать о пенсии. Ну нет, шалишь, завода он никому не отдаст.

Челышев шевельнул усами и произнес хмуро, стараясь придать своим словам как можно больше строгости:

— Такие, как я, на покой не уходят.

— Почему же?

— Такие падают на ходу.

Хотел сказать естественно, по-деловому, но прозвучало с пафосом. Он это понял по дрогнувшим в едва приметной улыбке губам Кравчука и разозлился. Разозлился на себя за то, что сразу же, с первых слов, стал ошибаться перед молодым, по существу, не оперившимся еще секретарем, и на него — за самонадеянную ухмылку. Вон ты какой, новый секретарь, круто забираешь, не по годам, не по заслугам.

— А какая в том необходимость — падать на ходу?

— Необходимость?

— Ну да. Что заставляет?

— Моя партийная совесть заставляет, — проворчал Челышев, окончательно поняв, что общий язык с секретарем найти будет нелегко.

— Да-да, партийная совесть… — произнес Кравчук задумчиво, щурясь и сверля Челышева своими блестящими глазами. — Только смотря как ее понимать. Тут мне доложили о результатах проверки вашего завода…

— А зачем она понадобилась? Наши показатели известны.

— Жалоб много, Онисим Ефимович. Жалоб на вас.

— Ах, жа-алоб, — протянул Челышев скептически и доверительно поглядел в глаза секретарю, дескать, мы-то с вами знаем цену этим жалобам. Однако тот не принял его доверительности, отвел глаза в сторону. — И кто эти обиженные? Лодыри, конечно, и разгильдяи?

— Люди, товарищ Челышев. Рабочие люди.

Стало ясно, что секретарь не назовет имен жалобщиков. Это означало недоверие к нему, к директору. Так он понял. С Иваном Даниловичем было по-другому. Он сначала выслушивал руководителя, а затем только его подчиненных. Этот же заходит с другой стороны. Обидно, оскорбительно заходит.

— Я в партии с шестнадцатого года, — жестко произнес Челышев и метнул колкий взгляд на секретаря, недвусмысленно давая понять, что он в те времена еще барахтался в пеленках. — Я около трех десятков лет руковожу предприятиями. И мне не верят?

— Откуда вы взяли, что не верят, — невозмутимо пожал плечами Кравчук. — Просто есть служебный этикет или, если хотите, правило, при котором руководитель не должен знать тех, кто на него жалуется. Неужели это для вас новость?

— Нет, не новость. Только этикеты хороши на балах, а не в серьезном деле.

— Не скажите, не скажите, — улыбнулся секретарь. — Практика ложной доверительности порочна. Глубоко порочна и закоренела. Надо изживать.

«Эка замахнулся! Красиво говоришь, красиво одеваешься, и зубки ровные, красивые — надолго ли хватит?» — подумал Челышев и спросил:

— Так в каких смертных грехах меня обвиняют жалобщики? — Он умышленно повторил это слово — «жалобщики».

— Во многих, — посерьезнел Кравчук и стал перечислять, загибая пальцы на руке: — В нарушении финансовой дисциплины, закона о восьмичасовом рабочем дне — я имею в виду манипуляции с гудками, — в игнорировании своих подчиненных, нетерпимо грубом отношении к людям, в зажиме — опять-таки незаконном — частного строительства, ну и так далее. Вы сами знаете не хуже меня, в чем вас можно обвинить. Одним словом — в стиле руководства. — Он резко распрямил согнутые пальцы. — Да, кстати, вы что же, действительно носите с собой милицейский свисток? И что это там у вас за карьер, в котором запрещено купаться и удить рыбу всем, кроме вас?

Челышев выругался про себя и полез в карман за папиросами. С Иваном Даниловичем он привык держаться на одной ноге, не собирался менять этой привычки и с новым секретарем, тем более что секретарь-то ему в сыновья годится. Неторопливо закурил, обдумывая ответ, затянулся дымком. Оказывается, проверяли не только завод, но и его. Все вынюхали, все отметили, каждую пустяковину. Вот именно, пустяковину, мелочь.

Ну да, есть у него карьер, в котором Челышев не разрешает баламутить воду сосновской ребятне. Маленький старый карьер-озерцо, достаточно глубокий и заросший по берегам молодыми деревцами. Ну и что, спрашивается, что из этого? Карьеров на заводе вдоволь на всех — купайся-полоскайся, стирай белье и уток разводи. Что им, мало? Да нет, не мало, и все это понимают. Понимают также и то, что не пристало директору завода красоваться телешом перед мальцами-сопливцами, перед молодыми девчатами-резальщицами. Не в его положении и возрасте делать это. Так что ж, выходит, директору и ополоснуться в летнюю жару нельзя?

Грамотные стали, понимаешь! Жалобы научились строгать. Свисток им не по нутру. А что имеет Челышев взамен? Рассыльных держать он себе не позволит — каждая заводская копейка на учете, адъютантов тоже не предвидится. Вот сидит Кравчук за широким столом — и телефончик, да не один, под рукой. А где они у Челышева? Что он может, кроме свистка-тюркалки?

Наковыряли мелочей, насобирали мусора, а главного-то не хотят замечать, тут у них на глазах слепота куриная. Неужели и секретарь не понимает, что главное в другом — в результатах, в показателях, черт возьми, а не в шелухе семечной. Эк словечко — «издержки». Шелуха, какие там издержки!

— Карьеров у нас много, всем хватает, — сказал он наконец. — А мой стиль руководства, смею надеяться и утверждать, оправдал себя в самые грозные годы и сейчас оправдывает. Менять не намерен. Что же мне, распустить людей, чтобы они план сорвали? Вы же меня потом вызовете и будете снимать стружку за невыполнение.

— Верно, вызову.

— Ну вот и весь разговор о стиле, — крякнул удовлетворенно Челышев. — Я так понимаю, что вы хотите обсудить заводские дела. Комиссия, как мне кажется, наковыряла мелочей, шелухи. И не заметила, что пятый год — пятый! — переходящее знамя района у меня.

— У завода, — поправил Кравчук.

— Конечно, у завода. Не ловите на слове, — буркнул Челышев.

— Когда бы эти слова не переходили в дело…

— Наши дела на виду.

— На виду, знаю, — кивнул секретарь. — Но суть ведь в том, что сейчас мы говорим не о заводе, а лично о вас.

Челышев поглядел удивленно на Кравчука — не оговорился ли? Было странно и непривычно слышать, как единое целое расчленяют надвое. Он не представлял себя без завода, как и завод без себя.

Это не укладывалось в голове, было неверным по существу, потому как Челышев буквально вынянчил завод, словно малое беспомощное дите, вырастил его и поставил на ноги. С нуля, считай, начинал. Гохмонская печь — сердце заводское — была разрушена, вытяжная кирпичная труба взорвана бегущими с белорусской земли фашистами, все гамовочные сараи и сушильные сожжены вчистую, жилья никакого… В общем, пустырь в развалинах, перемешанных с пеплом. Да и директором ли он приехал на завод? Лишь формально — директором, а на самом деле — начальником строительства. Кто знает его бессонные ночи, кто видел, как он пригоршнями глотал всевозможные лекарства, только чтобы не свалиться, не оставить завод без присмотра? Никто не видел, никто не знает, кроме Степаниды. Разве не мог Челышев подыскать местечко поспокойнее, работу полегче? Не просил — сами предлагали. Предлагали, но он отказался, как отказался бы и сейчас, и в любое другое время. Его партийная совесть, его долг тому порукой.

Как же он может, этот Кравчук, совершенно новый человек, разделять неразделимое — завод и Челышева, который сам, на своих собственных руках, можно сказать, вынес этот завод из пепла и грязи, сделал одним из лучших в районе! Нет, не укладывается в голове такое. Невозможно вести речь о директоре и умалчивать о заводе — о его делах и достижениях.

Об этом он и сказал безо всяких душевных сомнений, даже с некоторой гордостью:

— Мне странно, Андрей Владимирович, что вы говорите обо мне, отбрасывая все заводские успехи. Я поставил этот завод на ноги, я лично с двумя-тремя помощниками. И мне вовсе не совестно произносить это «я». Не со-ве-стно! — повысил он голос.

— Значит, не поняли, — сказал Кравчук с прежним спокойствием, разве что с едва заметным сожалением. — Комиссия проверяла не результаты, не итоги — они-то нам известны, — а способы их достижения. Не что, а как. Разница существенная.

— Ну-у, это уж кто как умеет, вопрос второстепенный. Потому я и говорю, что комиссия подошла не с той стороны.

— Вы убеждены, что это второстепенный вопрос? Твердо убеждены?

Челышев взглянул на секретаря с любопытством: что же он — проверяет его, прощупывает, экзаменует? Если так, то это возмутительно, молод еще проверять ветеранов, Челышев сам кого хочешь проэкзаменует. И если он никогда не занимал секретарского кресла, то только потому, что производственник.

— Да, убежден, — ответил он. — В конце концов, цель оправдывает средства. Этим мы жили и достигли немалого. Что же касается моих огрехов в работе, то я готов за них отчитаться и, если надо, ответить. Я не привык увиливать, если в чем-то допустил ошибку. Не ошибается тот, кто не работает.

Кравчук слушал его внимательно, но с каким-то равнодушием. Оскорбительным равнодушием, словно видит своего собеседника насквозь и знает заранее, что тот скажет. Может быть, Челышеву это только показалось, потому что он сам не понимал секретаря, не мог найти с ним общего языка и оттого нервничал, был настороженным и подозрительным. В словах Кравчука он уловил знакомые нотки, примерно так рассуждал его бывший инженер Левенков — либералишко, слюнтяй. Но Левенкова можно было и одернуть, чего не сделаешь с секретарем райкома. Однако и поддакивать ему, если только это не игра, не прощупывание, нет никакой возможности. Принципиально невозможно.

— Ну, а как быть с таким, например, положением: цель, достигаемая неправыми средствами, не есть правая цель? — спросил Кравчук, уставясь на него немигающим взглядом.

Челышев не помнил, чьи это слова, да и вспоминать не хотел. Он знал другие, проверенные в деле, прошедшие огонь и воду. Не одним десятилетием проверенные положения.

— Всякому положению свое время, — ответил уклончиво.

— Вот и хорошо, попытаемся жить по-другому, согласно времени.

— Как — по-другому?

— Без оправданий средств целями.

— То есть без учета цели? — попробовал съязвить Челышев, но только вызвал у секретаря скептическую улыбку. — Это, знаете ли, не по мне. Я привык видеть перед собой конкретную цель.

— Я тоже. — Кравчук прихлопнул по столу ладошками и скрытно глянул на часы, не желая, видно, входить в дальнейшие объяснения. — Ну что ж, теперь мне ясно, что комиссия в своих выводах не ошиблась.

— В каких выводах?

— Вы узнаете об этом на бюро райкома. Собственно, я и пригласил вас, чтобы познакомиться поближе, прежде чем обсуждать ваш вопрос на бюро.

— На бюро-о?! — загудел Челышев, ошарашенный неожиданной новостью. — Мой вопрос? Уже существует мой вопрос? — Он захлебнулся от возмущения. — Какое еще бюро! Вы что же это, в самом деле!

Челышев не находил слов. Первым его желанием было встать и уйти, яростно хлопнув дверью. Кравчука он уже ненавидел, не мог спокойно смотреть на него. Ненавидел его щеголеватую прическу с удлиненными висками, выскобленный до белизны округлый подбородок, самоуверенный взгляд, его клетчатый костюм, галстук, всю его холеную интеллигентность. Откуда взялся, кто такой, за какие заслуги?

И этот франт бесцеремонно создает персональное дело на него, Челышева! На признанного руководителя, всю свою жизнь отдавшего производству. Обсуждение на бюро означает снятие с должности директора завода. Он-то знает, бюро по пустякам не собирается.

Впервые в жизни Челышев явственно ощутил, как уходит почва из-под ног — медленно и неотвратимо. Он торопливо закурил новую папиросу, чтобы хоть немного сосредоточиться, уяснить, что же вокруг происходит. Почему стало возможным такое: совсем еще неопытный, нетертый молодой человек сидит в секретарском кресле и запросто решает судьбу опытного партийца и руководителя? И решит ведь по своему усмотрению — вот в чем штука.

Что же происходит вокруг? Не понять. Казалось, все привычное, близкое, с чем он сроднился накрепко, неразделимо, менялось, рушилось прямо у него на глазах. Рушилось в считанные минуты, и не было никакой возможности воспрепятствовать этому. Он и раньше замечал перемену в настроении людей — перемену, чуждую ему, неприемлемую, — но особо не тревожился, считая это мелким, не заслуживающим серьезного внимания. И замечал-то вскользь, между делом, на мелочи не оставалось времени. Он работал, что называется, тянул план. И что же получилось? Пока он занимался делом, за его спиной шла какая-то другая жизнь, появились новые люди, и один из них — вот он, в пестром галстучке. Появились жалобщики и потакающие им. Вернее, наоборот: без вторых невозможны были бы первые. А в результате для него, для Челышева, — персональное дело, бюро.

Не верилось, не хотелось верить в возможность «персонального дела». Но это было так. И если бюро состоится и примет решение, отменить его будет очень трудно, почти невозможно. Другое дело — повлиять на секретаря, в конце концов, поставить его на место до заседания.

У Челышева появилась слабая надежда.

— Когда бюро? — спросил он, чувствуя, что молчание затянулось слишком долго.

— Завтра в десять.

— За-автра… — выдохнул Челышев и сник, затянулся остатком папиросы.

Все предусмотрел секретарь, ничего не скажешь. Жаловаться поздно.

Из райкома Челышев буквально выбежал, забыв свой белый картуз в приемной. На крыльце его догнала Валечка Петровна.

— Онисим Ефимович, что же вы… — Она протянула картуз и спросила: — Андрей Владимирович вас предупредил, что завтра к десяти?

— Да-да, конечно. Спасибо. Жара, понимаешь, забыл… До свидания.

Он торопливо двинул по тротуару, не в состоянии прийти в себя, сосредоточиться. Злости к секретарю уже не было, она удивительно быстро — только вышел на улицу — улетучилась, осталась растерянность, непонимание происшедшего. Обрывчатые мысли его перескакивали с одного на другое и не могли остановиться на чем-то определенном.

Куда сейчас?.. Ах да, к базару, в двенадцать его будет ждать машина. Еще вчера наказал шоферу Николе, чтобы ждал у базара. Загрузился в пекарне хлебом и ждал. Но сейчас одиннадцать. Он взглянул на вывеску промтоварного магазина и зашел. Степанида велела… Да, но что она велела купить? Что-то для дома — то ли полотенце банное, то ли мочалку.

Оглядев прилавки с разложенными товарами, он вышел на улицу, направился к следующему магазину, потолкался там и, не вспомнив, что же ему велела купить Степанида, сплюнул в сердцах, зашагал к базару.

Заводская машина уже стояла в тени тополя.

— Давно ждешь? — спросил он Николу.

— Минут пять.

— Угу, так… Поехали, значит.

Никола нажал на стартер, пожужжал динамой, но машина не завелась, и он, чертыхнувшись скорее по привычке, поскольку заводил из кабины раз на десятый, выскочил с полуметровой рукояткой.

— Онисим Ефимович, — попросил уже от передка, — подкачайте газком.

— Вечно у тебя… — проворчал Челышев тоже по привычке и протянул ногу к нужной педали.

Никола крутнул два-три раза, запустил наконец мотор, прыгнул на сиденье, и они тронулись с места, свернули на пыльную дорогу боковой узенькой улочки. Строения Ново-Белицы кончались метрах в семистах за базаром — езды всего ничего, и в голове у Челышева за это время не успело проясниться, он только чувствовал, что едет не в ту сторону, делает не то, вернее, ничего не делает, не предпринимает. Но когда они пересекли железнодорожные пути и стали выезжать на сосновский шлях, он вдруг спохватился:

— Стой!

Шофер остановил машину и вопросительно взглянул на своего директора.

— Поворачивай, — приказал Челышев.

— Забыли чего в райкоме?

— Нечего там забывать. Поворачивай.

Никола, привыкший к резким переменам в челышевских решениях, безропотно развернул машину.

— А куда поедем?

— В Гомель.

— В Го-омель?

— Ты что, оглох? — взорвался Челышев. — В Гомель! Давай рули.

Он понимал недоумение шофера — машина была загружена хлебом, его ждала Маруся Палагина, ждали все в Сосновке. После обеда бабы, как обычно, соберутся у магазина…

«Невелики бары, понимаешь! К вечеру вернемся, — подумал он с неприязнью и пробудившейся вдруг злостью к тем, поджидающим свежий хлеб. — Языкастыми стали, вот пускай и почешут…»

Челышев еще не решил, куда именно в Гомель, к кому ехать, знал только, что ехать надо. И как это он так быстро поддался Кравчуку, этому выскочке? А ведь поддался, сник в последний момент. Ну нет, шалишь, секретарь, Челышев и не таким рога обламывал. Его знают и помнят заслуги — трудовые и революционные. И революционные, черт возьми! Это не красивое словцо, это его кровное и святое. Заводчане не случайно прозвали Каторжанином.

Но куда ехать, в управление? Однако оно никакого влияния на райком не окажет, да и управляющий не тот человек, чтобы осмелиться на конфликт. У того нос по ветру. А ветер нынче повернулся, дует наперекор, в лицо Челышеву, засыпая ему глаза колким песком. Нет, в управлении делать нечего, надо прямо в обком. В обком, и никуда больше. Кравчук — либерал, это ясно, с этим и ехать.

Челышев принял решение — и на душе у него полегчало. Теперь есть, по крайней мере, какая-то определенность, есть цель. Вот что главное — цель есть. А с ней все проще и яснее. Цель — это единственное, ради чего стоит действовать. Да и жить, в конечном счете.

«Жить без оправданий средств целями, — вспомнил он слова Кравчука. — Слюнтяйство! Если поминутно оглядываться на эти самые средства, то и на шаг не продвинешься. То нельзя, это невозможно… Ну и тыр-мыр, и завязнешь в сердобольности, как в сладком тягучем меду. Нет, Кравчук, это жизнь парниковая, с канарейками на ветках, там и о средствах можно пощебетать. Вот именно, щебетать и прохаживаться, а не идти, шагать… К цели, да-да, к той же самой цели шагать, понимаешь!»

Убеждения Челышева были непреклонны, потому он и решил ехать именно в обком. Жаль только, что Петра Григорьевича в Минск перевели, с ним они знакомы лично, к нему и на прием можно было попасть вне очереди — время не терпит. Ну да что поделаешь, заведующий промышленным отделом тоже имеет влияние и власть, лишь бы захотел вмешаться. Человек он осторожный, сплеча рубить не умеет и не любит «давить» на райкомовцев. Это хуже.

Чем ближе он подъезжал к обкому, тем больше утверждался в своей правоте. И даже улицы городские способствовали этому. Всякий раз, бывая в Гомеле, он пристально всматривался в каждый новый дом, определяя, не его ли кирпич в этих стенах, и, если это было так, наполнялся гордостью за свое дело — значительное, остро необходимое людям. Пустыри помалу исчезали, на них вставали здания, и в каждом — частица его труда, значит, и его самого. Он чувствовал с ними родственную связь, они помогали ему держать завод на должной высоте, а рабочих — в необходимой строгости.

С таким убеждением Челышев и вошел в кабинет Лабудинского — заведующего промышленным отделом. Тот хорошо его знал и принял без лишних формальностей.

— И что вас привело к нам? — спросил Лабудинский. — С райкомом не поладили?

Было ясно, что он в курсе всех дел — и о проверке завода знает, и о предстоящем бюро.

— Я-то поладил, да со мной не хотят. Новая метла, так, что ли, понимать? — сказал Челышев и прокашлялся.

При Лабудинском он обычно не стеснялся в выражениях, и тот никогда не делал замечаний, принимал и грубоватость, и самоуверенный тон. Но сегодня почему-то остался недоволен:

— Для начала, Онисим Ефимович, давайте-ка будем выбирать выражения.

— Ну-у, если так…

— Да-да, так, — подтвердил заведующий. — С материалами, как вы догадываетесь, я знаком. Бюро, конечно, состоится.

— И вы одобряете? — Челышев вскинул бровь и насторожился.

— Как вам сказать, — замялся на мгновение Лабудинский. — Обсуждать работу директоров — право райкома.

— Я не только директор, но и коммунист. Так что давайте напрямую.

— Хорошо, будем напрямую. Так вот, своего мнения Кравчуку я навязывать не стану. В дела бюро вмешиваться не могу и не хочу. Думаю, что решение, каким бы оно ни было, останется без изменений.

— Так, — выдавил Челышев, едва сдерживая прущее изнутри негодование. — Получается, значит, что старых работников побоку. Сделали свое, накатали, та-аскать, ровную дорожку, а ходить по ней молодым.

— Ну, зачем же так сразу? — покривился в улыбке заведующий. — Бюро объективно разберется, взвесит все «за» и «против»… Отменить заседание нельзя, поймите, — сказал уже мягче. — Много фактов против вас, вот в чем дело.

— Да каких фактов? Каких фактов? Нащипали, надергали — и это факты? Либерализмом тут попахивает, вот что, — не выдержал Челышев. — Кравчуковским либерализмом!

Он ждал, что Лабудинский прицыкнет на него за такие слова, потому как обвинять секретаря райкома в либерализме — дело нешуточное, тут нужны веские доказательства. Но заведующий, только что сделавший замечание по поводу «новой метлы», вдруг повел себя иначе.

— Не горячитесь, время покажет. И потом, Онисим Ефимович, что это вы произносите «либерализм» как ругательство? Ни к чему такие страхи.

Это было совершенно неожиданным. С каких пор Лабудинский стал терпим к либерализму? Никогда за ним такого не водилось. Он — производственник до корней волос, все остальное его интересовало постольку поскольку, и тут они с Челышевым единомышленники. Да, они разные люди по характеру, по темпераменту, но — единомышленники. И вдруг на тебе, отмочил. Странно и непонятно. Что-то изменилось. Явно что-то изменилось в обкоме, иначе заведующий вел бы себя по-другому.

— Что произошло? — спросил Челышев напрямик. — Я ничего не понимаю.

— Ничего не произошло, — пожал плечами Лабудинский, но, взглянув на Челышева и поняв, что тот не поверил, сказал примирительно: — Не расстраивайтесь, еще ничего страшного не случилось.

— Завтра случится. И, как я вижу, никто этому не сможет помешать.

У Челышева все же хватило выдержки, чтобы не козырять своими старыми заслугами, партийным стажем, заводскими достижениями. Все это известно, само собой понятно, и его горячность выглядела бы смешной.

— Почему же никто не сможет, — произнес заведующий и, поразмыслив с минуту, добавил: — Секретарь сможет.

— Какой? — не понял Челышев.

— Первый. Такие вопросы он сейчас решает сам. — Он поднял глаза с едва заметной смешинкой, дескать, оригинал наш новый секретарь, можно этим и воспользоваться.

— И вы советуете сходить к нему?

— Советую.

В голосе Лабудинского слышалась доброжелательность и одобрение, поддержка, хотя он и сказал откровенно, что не хочет вмешиваться в дела райкома.

В приемной долго ждать не пришлось. Челышева на удивление быстро пригласили в кабинет. Секретарь поздоровался за руку, указал на кресло и спросил:

— По какому вопросу?

— По личному.

— Тогда расскажите о себе и о причинах вашего прихода.

Спокойный тон секретаря остудил Челышева, и он без хвастовства, без нажима на личные заслуги пересказал ему свою биографию — без подробностей, ясно и четко, как в листке для отдела кадров. Только о сосновском периоде, о восстановлении завода позволил себе более пространный рассказ. Но это и понятно, персональное дело в райкоме касалось последних лет его директорствования.

Секретарь слушал не перебивая, внимательно, всем своим видом располагая к откровенности. Был он уже не молод — за пятьдесят, но поджар, подтянут, в сугубо штатском костюме и при галстуке.

«Никак, мода новая? — подумалось Челышеву с каким-то непонятным чувством — то ли с неприязнью, то ли с огорчением. — Быстро, однако…»

Еще совсем недавно была мода на кителя полувоенного образца. Строго, скромно, без излишеств. Это было во вкусе Челышева.

— И в чем вас упрекают? — спросил секретарь.

— Если бы только упрекали, а то обвиняют, — прогудел Челышев с обидой в голосе. — Ни в чем серьезном, как я понимаю. В стиле работы, в побочном, та-аскать. — И он скептически ухмыльнулся.

Секретарь окинул его любопытным взглядом, записал что-то в блокнот и произнес:

— Решение бюро утверждать будем мы. Разберемся во всем объективно. Если товарищи ошибутся — поправим. — Он еще раз посмотрел Челышеву прямо в глаза и добавил: — А стиль, товарищ Челышев, это не побочное. Это весьма серьезно. Учтите.

Последние слова не оставили никаких надежд. Значит, бюро состоится и решение вряд ли станут отменять. Да, отменять не станут, если стиль для секретаря — дело «весьма серьезное». Лабудинский оказался прав в своих предположениях.

В подавленном состоянии он вышел на улицу, забрался в кабину машины и прохрипел сдавленным голосом:

— В Сосновку.

Почему сказал «в Сосновку», а не, как обычно, «домой», он так и не понял. Вырвалось непроизвольно.

За всю дорогу Челышев не произнес ни слова. Он тупо глядел вперед, на разбитый лесной шлях, пытался собрать воедино свои мысли, прийти к какому-то решению и не мог. Было ясно лишь одно: в жизни наступают перемены — резкие, неожиданные, пугающие своей новизной. По существу, они уже начались. И дело тут вовсе не в новом секретаре райкома, не в новом человеке, а в том духе, который он принес с собой. Подвергалось сомнению все, во что верил Челышев безоговорочно, безоглядно, считал незыблемым, единственно правильным, непорочным до святости. Заколебались сами жизненные основы — его, челышевские, основы, — и это страшило.

Лихо, едва прикасаясь пальцами к смолисто-черной баранке, вел машину Никола, напуская на себя равнодушный, непроницаемый вид. За многие годы он выучился с первого взгляда улавливать настроение директора и хорошо знал, когда можно побалагурить, когда следует помолчать. Сейчас он помалкивал, будто не замечая хмурого Челышева, однако на ухабах мягко притормаживал, старательно объезжая рытвины, и тогда его, казалось, ленивые пальцы становились цепкими и пружинистыми.

Не доезжая метров четыреста до Сосновки, Челышеву вдруг захотелось остаться одному. Совсем одному. В тишине.

— Тормозни-ка, пройдусь.

Закуривая, он выждал, пока осядет взбитая колесами дорожная пыль, и неторопливо зашагал к поселку. Машина уже скрылась за поворотом, оставив на минуту в окружающем лесу надсадное гудение своего изношенного мотора. Но вскоре и эти звуки растаяли вдали улетающим эхом. И сразу же появились новые звуки: торопливый и звонкий стук дятла, пересвист пичуг, шум леса. Даже не шум — дыхание. Затяжное, ровное и глубокое дыхание, по которому только и можно было определить, что там, над лесом, в синей вышине, могучими волнами перекатывается ветер.

Который год ездит Челышев по этому шляху, и ни разу не пришло ему в голову остановиться, вдохнуть лесной прохлады, оглядеться и увидеть, что рядом со скрежетом лебедок и лязгом вагонеток существует другой мир — несуетный и бесконечно ласковый. Он бывал в лесу и не видел леса. Он постоянно, минута за минутой, день за днем, год за годом, жил единственными лишь мыслями — о заводе, одними заботами — заводскими. Он мерил шагами поселок, карьеры, цеха, матерщинил, горевал при неудачах, радовался успехам, но даже и не предполагал, что можно радоваться лесной прохладе, чистому воздуху, стуку дятла.

— Птички-ласточки… Сентименты, понимаешь! — проворчал он сердито, однако новое, смутное, еще не оформившееся чувство тревожило его, не покидало до самого поселка.

На краю леса Челышев остановился. Здесь начинались владения завода. Его завода. От погрузочной площадки доносились лязгающие звуки устанавливаемой на строго определенное место железнодорожной платформы, у ближайшего к лесу барака голосисто переругивались женщины, возле гаража в небольшой лужице валялось двое поросят; растопырив крылья, перебегала шлях кем-то вспугнутая курица. Обычная, знакомая картина: завод работал, поселок жил.

И вдруг, при взгляде на все это, с леденящей душу ясностью к Челышеву пришла элементарно простая мысль, что и без него, вчерашнего и сегодняшнего, завод не остановится и жизнь в поселке не прекратится ни на минуту. И неудачи будут, и успехи, людские радости и огорчения. Он понял это и почувствовал себя бесконечно одиноким, в груди всколыхнулась горячая волна и остановилась, замерла, не найдя выхода.

12

В пятницу с утра у Тимофея разнылась культя и поломанная в немецкой комендатуре ключица. Верная примета, что к вечеру соберется дождь, хотя ничто другое непогоды не предвещало: день выдался погожий, как и вся неделя, — ни облачка в небе, ни дуновения прохлады. Душная летняя тишина.

Зная наверняка о близкой непогоде и предполагая вернуться домой только вечерним поездом, Тимофей прихватил с собой плащ и теперь, с плащом на руке, в картузе, среди одетых в легкие теннисочки горожан выглядел неуклюже. Смущала и деревянная нога. Он настолько обвыкся с ней, что перестал замечать, и только после разговора с Чесноковым вдруг обратил внимание на неуклюжесть примитивного протеза. Обратил внимание — и застыдился, неожиданно для себя увидев, что не стало в городе громоздких костылей, пустых рукавов и штанин, визжащих колесиками-подшипниками на целый квартал инвалидских тележек-таратаек, грубо сработанных, таких же, как и у него, деревяшек.

В памяти Тимофея еще сохранился Гомель сорок четвертого — сорок пятого годов, весь разоренный, неуютный, с зияющими провалами окон полуразрушенных домов, с грудами кирпича, пустырями пепелищ, с калеками на каждом углу и нищими на вокзале. Тогда не стеснялись инвалидности, многие даже бравировали ей, требуя особого внимания. Находились и такие, кто, надев вылинявшую солдатскую гимнастерку и нарочито выставив красные обрубки рук, ходил по вагонам, взывая пропитым голосом: «Граждане-товарищи! Подайте инвалиду войны! Не пожалейте солдату, проливавшему кровь…» Не просили — требовали, позоря само звание солдата. Было и обидно, и противно видеть это.

Теперь же он не узнавал Гомеля, не узнавал людей — все переменилось. Без него переменилось. Четвертый раз приезжает в обновленный город и не встретил еще ни одного нищего. И это, наверное, хорошо, что люди начали стыдиться своей инвалидности, маскировать ее искусными протезами.

Направляясь второй раз к Чеснокову, Тимофей не был уверен, что тот примет активное участие в его судьбе. Вопрос о восстановлении в партии хоть и задан вскользь, но достаточно красноречив. В такой ситуации не станет Илья Казимирович отдавать категорические распоряжения районо, человек он осторожный. В райкоме же ничего конкретного не обещали. Что там ни говори, Тимофей отсидел восемь лет. Факт остается фактом. Каким вернулся, чего набрался в заключении, — поди угадай.

Так оно и случилось. Чесноков, как и в первый раз, принял его радушно, говорил много, но все пустопорожнее. Да и радушие-то было заметно снисходительным, слова обтекаемые, неискренние. Бодренькая обнадеживающая улыбка, туманные обещания не успокаивали, а только раздражали. Зачем наводить тень на плетень, кому это надо? В конце концов, приятелями они никогда не были, друг другу ничем не обязаны, так что можно и без улыбочек, без обещаний. А то и официально держать себя не хочет, и откровенным не может быть. Так, серединка на половинку.

Это оскорбляло. Тимофей вышел от Чеснокова в подавленном состоянии, с таким чувством, будто прикоснулся к чему-то скользкому, неприятному. Больше всего угнетал не сам отказ, а неуверенность в том, что его правильно поняли. Ведь не должность как таковая нужна ему, не честолюбие и тем более не какая-то выгода привели его к Чеснокову. Назначение на прежнее место именно тем (не больше и не меньше), кем он был до суда, означало для Тимофея восстановление его доброго имени в глазах односельчан. Он знал, что многие не верят ему, смотрят искоса. Ну, отпустили учителя, так и Захара отпустили. Обоих заключенных одинаково и помиловали.

Одинаково! Вот в чем загвоздка.

От одной мысли, что кто-то может подумать так, ему становилось невмоготу. И как он ни внушал себе, что клевета — не пыль дорожная, одним махом не стряхнешь, успокоиться не мог.

После разговора с Чесноковым у Тимофея вязало во рту, как от неспелой груши, и он машинально двинул через улицу, к проходу в тенистый сквер, где торговали газировкой, мороженым. Шагах в пяти от газировщицы, у весов, толпилось полдесятка женщин, принаряженных, подкрашенных, по всему видно, приехавших из района на какое-то совещание. Они громко, чисто по-деревенски, переговаривались, подтрунивали друг над дружкой, весело похохатывали — в общем, вели себя возбужденно и беззаботно, как и положено оторвавшимся от повседневных дел.

— Восемьдесят пять натянуло! — сокрушалась одна из них, привычно ощупывая бока и живот. — Это ж подумать: за год семь кило!

— Меньше мучного надо, Поликарповна. От сдобы все, — заметила другая и, подмигнув, добавила: — А ничего, мужикам нравится.

— Когда бы! Не тот мужик пошел, не то-от…

— Париться надо, девки, — вмешалась третья. — На поло́к да веничком — куда что денется. Во, гляньте, — крутнулась она, выставляя свою фигуру. — И ем что душа пожелает.

Странно было Тимофею слушать этот разговор. Странно и непривычно. Сколько он помнит, полнота для деревенской женщины всегда означала здоровье и достаток. Полноте радовались, гордились полнотой, никому и в голову не приходило — похудеть. Тем более странно это было слышать сейчас, спустя каких-то шесть лет после отмены карточек на хлеб, не говоря уже о голодном послевоенном времени.

И вот пожалуйста, стоят тебе тетехи и рассуждают, как похудеть, будто не было ни войны, ни пухнущих от голода людей на привокзальных скамейках. Неужели все забылось — бездушно, безответственно? Или же есть в этой забывчивости своя правда — правда все обновляющейся жизни?

Слишком резким был для Тимофея переход от сорок пятого к пятьдесят третьему году, от развалин и пепелищ к хлопотливому, веселому городу, в котором страшные следы войны исчезли с поразительной быстротой. Утратив внешний облик, война как бы ушла вовнутрь, вглубь — в память людскую, в их чувства и переживания. В самом деле, послевоенные ребятишки закончили первый класс, и для них война — уже история. Все это Тимофей хорошо понимал, только чувства не подчинялись рассудку. Для него война еще жила, отдавалась болью. Ведь без нее не было бы ни восьми лет заключения, ни сегодняшнего недоверия.

Именно поэтому, казалось бы, незначительный разговор женщин у весов был ему неприятен, раздражал демонстративным, кичливым благополучием. Проводив взглядом группу районных «делегаток», он вспомнил о протезной мастерской, подсказанной ему Чесноковым.

— Не подскажете, где улица Цветочная? — спросил у газировщицы.

— Цветочная? — прищурилась продавщица. — А бес ее знает. Спросите вон у мужчины, что на лавочке. Каждый день тут газетки почитывает, видно, старожил.

— Спасибо, спрошу.

Тимофей подошел к мужчине, сидящему невдалеке с газетой в руках, прокашлялся.

— Извините, как пройти на улицу… — начал было он и осекся, вздрогнул, узнав в мужчине следователя Брунова.

— Вы что-то хотели спросить? — поднял тот голову, окидывая Тимофея быстрым взглядом.

— Нет, ничего, — буркнул Тимофей, поворачиваясь, чтобы уйти.

Меньше всего ему хотелось встречаться и разговаривать со следователем. Почти так же, как и с Захаром. Вспоминать прошлое — лишь душу бередить, упрекать в чем-то — пускать слова по ветру.

— Постойте, постойте, — вскочил Брунов. — Вы учитель из Метелицы? Лапицкий, да?

— Это что ж, профессиональная?

— Не понял — что?

— Память.

Следователь грустно улыбнулся и поглядел с упреком.

— Да, и профессиональная тоже. Вы не торопитесь? Присядем, у меня к вам несколько вопросов.

— В свое время я ответил. На все.

— Не беспокойтесь, я вас долго не задержу.

— Ну нет уж, гражданин следователь, с законами я ознакомился. Благодаря вам. Так что сначала — ордер, а потом — разговор. Счастливо оставаться.

Тимофей не хотел грубить, просто по-другому не получалось. Колкие, резкие слова вырывались непроизвольно, сами по себе. Брунов, если разобраться хладнокровно, человек порядочный. Во всяком случае, дело Тимофея назвать сфабрикованным было трудно. Однако это еще ни о чем не говорило. Вернее, говорило лишь о тонком умении следователя повернуть факты таким образом, чтобы сложилось внешне достоверное обвинение. Сами же по себе факты всегда нейтральны, их можно представить и в другом свете — в противоположном. Над этим Тимофей часто и подолгу задумывался, но определенного ответа найти не мог. За работу в детдоме при немцах он получил двадцать пять лет, однако мог получить и орден. Кто в том виноват — люди или обстоятельства? Или же сама жизнь, создающая эти обстоятельства? Но опять-таки жизнь не возникает сама по себе, ее делают люди. Значит, они виноваты, в том числе и Брунов.

— Ну зачем же так, — произнес Брунов с досадой. — Я уже давно не следователь. И тоже благодаря вам.

— Мне-е? — Тимофей остановился, заинтересованный и удивленный.

— В некоторой степени, конечно. Так присядем?

Они вернулись к лавочке, расположились на ней бок о бок. Брунов достал пачку «Беломорканала», предложил курить.

«Как старые дружки», — подумал с усмешкой Тимофей, отказываясь от папиросы и машинально оглядываясь кругом. Со стороны так и должно было казаться: встретились давние приятели.

— Рад вас видеть, — заговорил Брунов. — Честно: рад. Ваше дело до сих пор не дает мне покоя. Вы по пересмотру?

— Именно по пересмотру, — подчеркнул Тимофей язвительно, не в силах отказаться от удобной возможности показать следователю безосновательность его тогдашних обвинений.

— Поздравляю.

Тимофей недоуменно вскинул на него глаза — издевается, что ли? Сам готовил обвинение, сам же и поздравляет с его опровержением. Так получается.

Брунов заметил его удивление и подтвердил:

— Я искренне, не сомневайтесь.

— Тогда зачем же передали дело в суд?

— Срок следствия истек, более того, я затянул его, а материалов оправдательных так и не нашлось. Сами знаете, все было против вас. Да и сейчас, я уверен, они не появились. Так ведь?

— Так. Но меня оправдали за недостатком улик. Выходит, ничего искать и не надо было.

— Не скажите, не скажите. Это сейчас — «за недостатком», а тогда… — Следователь грустно ухмыльнулся и поглядел на Тимофея испытующе. — А тогда их было в избытке. Время разное. Согласны?

— Время разное, но люди-то одни.

Теперь Тимофей взглянул испытующе на Брунова. Тот опустил глаза, спрятал их за дымом папиросы и, помолчав с минуту, произнес раздумчиво, будто сам себе:

— Люди от времени зависят. Никуда от этого не денешься. Я вот попытался было не зависеть и оказался не у дел.

— На пенсии?

— Нет, еще два года. Работаю юрисконсультом. А на пенсию хочется…

Брунов повел неопределенно рукой и умолк, рассеянно поглядывая на прохожих из-под черных, с проседью, бровей. Вопрос о пенсии не был случайным: эти взлохмаченные брови, сморщенное лицо, редкие, наполовину седые волосы делали его старше своих лет. Рядом с Тимофеем сидел не строгий, требовательный некогда следователь, а довольно-таки дряхленький человек, отыскавший тень под тополем, чтобы отдышаться от недолгой ходьбы. И только живые поблескивающие глаза говорили о не растраченной еще энергии.

— За что же вас? — напомнил Тимофей. — Я при чем?

— После осуждения вашего односельчанина, как его, запамятовал…

— Довбня Захар.

— Да-да, верно. Так вот, после суда над ним я пробовал ставить вопрос о пересмотре вашего дела. Это у нас называется — по вновь открывшимся обстоятельствам. Настаивал, требовал, а в результате вынужден был просить об отставке.

— Почему же?

— Да очень просто: я закончил следствие, передал дело в суд и я же прошу пересмотра — перечеркиваю свою работу. Какой же из меня, к черту, работник! Но я не сожалею. Не сожалею, что сейчас, именно сейчас, — подчеркнул он, — я не следователь, а юрисконсульт.

Непонятная поначалу откровенность Брунова вдруг показалась Тимофею своеобразным оправданием. Запоздалым оправданием за допущенную в сорок пятом грубую ошибку, стоившую ему очень дорого. Утешение слабое. И все же воспринималось это совсем по-другому, нежели оправдания Захара. Тот вызывал неприязнь и раздражение, следователь же, открываясь с неожиданной стороны, пробуждал уважение к себе. Весь его вид, интонация голоса говорили о том, что он сожалеет о случившемся и признает свою вину.

— Но мы отклонились, — спохватился Брунов. — Я обещал не задерживать. Скажите, как вы знали… ну, в каких отношениях были с Чесноковым во время оккупации?

— С Чесноковым?

— Да, с Ильей Казимировичем.

— Н-не понимаю, зачем это?

— Так, для себя.

Тимофей насторожился. Какого черта понадобилось юрисконсульту разузнавать о жизни Чеснокова в оккупации? А что, если Брунов наврал о своем юрисконсульстве, что, если копает под Илью Казимировича? От такой догадки ему стало не по себе. Ведь только что поверил человеку, посчитал его искренним. Неужели все слова Брунова — ложь? Нет, не может быть, не похоже. В конце концов, это грубое нарушение закона, следователь не решится, не посмеет. Время не то, да и человек не тот. Хотя кто его знает…

— В нормальных деловых отношениях: я — учитель, он — инспектор. Довоенные, конечно, инспектор и учитель, — ответил он нехотя.

Интерес к разговору пропал. Более того, заподозрив Брунова в нечестности, Тимофей не хотел дальше сидеть с ним рядом, сама беседа становилась неприятной.

— Он был связан с подпольем?

— Кажется, да. Во всяком случае, я так думаю.

— А почему думаете так?

— Ну-у, не знаю. По его поведению, по всей обстановке…

— Полунамеки, недосказанности, таинственность, значительный вид… Так? — прищурился хитро Брунов.

— Послушайте, — рассердился Тимофей. — Я не знаю, что вам надо от Чеснокова, но если ждете от меня каких-то компрометирующих сведений, то напрасно. Чеснокова я знал и знаю как порядочного человека.

— Ничего я не жду, — сказал досадливо Брунов. — Вы меня неправильно поняли. Я к тому, что ни с каким подпольем он не был связан. Поза это все. Поза!

— Но если и так, что в этом преступного?

— Ровным счетом ничего. Я веду разговор не о преступности, а о порядочности и затеял его, чтобы расставить все по своим местам. Думаю, вам это пригодится. Помните, еще во время следствия вы ссылались на Чеснокова как на человека, способного подтвердить вашу невиновность. Я тоже надеялся. М-да, крепко надеялся… Так вот, открестился от вас Чесноков. Как только узнал, что вы арестованы, так и открестился. В общем, не заблуждайтесь насчет его порядочности. — Он снова прищурился с хитрецой и поглядел на зеленое здание облоно. — Вы ведь от него, не правда ли?

Тимофей утвердительно опустил глаза, недовольный собой. Он понял, что Брунов говорит чистосердечно, без каких бы то ни было подвохов, и ему стало неловко за свои нелепые подозрения, за резкий, вызывающий тон. Выходило, что он все это время ершился, как задиристый мальчишка. Смешно и глупо ершился. Ведь Брунов прав относительно Чеснокова. Тысячу раз прав. Тимофей и сам не однажды сомневался в его порядочности, думал нечто похожее о связи инспектора с подпольем еще летом сорок четвертого, когда приезжал по поводу строительства новой школы в Метелице и заночевал у него, просидев допоздна за гостеприимным столом. Думал, предполагал и не мог поверить, сам же себя упрекал в излишней подозрительности.

Теперь становились понятными и пустые обещания, и слащавые улыбки, и наигранное расположение Чеснокова к нему. Рыло в пуху — вот и юлил, изворачивался. И как он только раньше мог надеяться на защиту этого человека! Конечно же открестился, этого и следовало ждать. Такие берегут лишь свою шкуру. Ну что ж, век живи — век учись. Истина банальная, однако верная, никуда не денешься.

— Не ожидали? — спросил Брунов.

— Как вам сказать… — замялся Тимофей. — Во всяком случае, теперь меня трудно чем-нибудь удивить. — И, помолчав, добавил: — Спасибо вам.

Он расспросил, где находится улица Цветочная — это оказалось рядом, в направлении вокзала, — и, попрощавшись с Бруновым, поднялся с лавочки. Время близилось к обеду, а ему еще надо было заказать протез и успеть к двухчасовому поезду, с тем расчетом, чтобы заехать в Сосновку к сестре. Давно обещался в гости, но за два месяца так ни разу и не выбрался, не поглядел, как живет Ксюша на новом месте, все ли у нее ладно.

* * *

После обеда погода испортилась. От застойной духоты, утренней ясности и тишины не осталось и следа. Когда Тимофей сошел на сосновской станции, порывистый ветер уже гнул деревья, вихрил желтую пыль вокруг, время от времени бросая ее в лицо, будто горстьми, и тогда приходилось отворачиваться, втягивая голову в плечи, чтобы уберечь глаза. В стороне города небо еще было чистым, но с противоположной уже наползала густая туча, тянуло сыростью и холодом. Небо над Сосновкой словно разделилось надвое: на черное и голубое. Через минуту-другую на землю готова была обрушиться гроза.

Попутчики с поезда подсказали, как пройти к дому Ксюши, и Тимофей заковылял вслед за ними, поглядывая на небо и прикидывая, успеет ли спрятаться от дождя. Вскоре он отстал и шел в одиночку по безлюдному поселку: детвора попряталась, взрослые работали, только у одного из бараков молодая женщина торопливо срывала с веревки уже успевшее запылиться белье. И еще один человек встретился на пути — сам директор завода. Тимофей помнил его по сорок четвертому году, когда приезжал за кирпичом на новую школу. С тех пор Челышев сильно изменился: постарел, окончательно истощал и теперь, тонкий и длинный, с вытянутым далеко вперед подбородком, удивительно походил на колодезный журавель. Отвечая на приветствие кивком головы, он хмуро окинул Тимофея острым взглядом, так и не узнав в нем своего «клиента».

Тимофею повезло: Ксюша оказалась дома и от дождя он убежал — первые тяжелые капли настигли его только у крыльца.

— Никак, с неба свалился? — удивилась Ксюша радостно.

— Вместе с дождиком, — ответил Тимофей в тон сестре. — Давно собирался, да все никак. Из Гомеля я, по пути.

— Вот-вот, по пути, — кивнула она с едва заметной обидой и тут же заулыбалась, будто извиняясь. — Успел от дождя? Ох, сейчас и хлынет! Ну, проходи, проходи. Обедал?

— Да не хлопочи.

— Значит, не обедал. Давай прямо к столу, еще не остыло. На работу, так и быть, не пойду, целое воскресенье над отчетом просидела.

Ксюша засуетилась у печи, громыхая кастрюлями и горшками, а Тимофей, повесив плащ на гвоздь у входа, оглядел квартиру. Проходная кухня, комнатка с единственным окном, две глухие стены, за одной из которых живут соседи, и, наверное, по вечерам слышится их присутствие, пустой, как выгон, двор за окном — все это, такое недомашнее, казенное, огорчило его. Каково же тут сестре после родной отцовской хаты, просторной и в то же время уютной, обжитой, с ветками яблони у самого стекла, с кудахтаньем кур у плетня и похрюкиванием поросенка в закутке… Эх, сестра, поторопилась!

— А я не рассчитывал застать тебя, на Артемку надеялся. Где он? — спросил Тимофей, отвлекаясь от нерадостных мыслей.

— У товарищей где-то.

— Демида, верно, не застану. Он семичасовым приезжает?

— Деми-ида… — протянула Ксюша с загадочной ухмылкой. — Садись-ка, пообедай, — хлопотала она, поглядывая в окно. — Ты посмотри-ка, что творится. Что творится! Положит хлеба́, истинный бог, положит. И яблоки до времени обобьет. Как в Метелице уборочная?

— Наполовину убрали.

— Может, полосой пройдет…

— Скорее всего, — кивнул Тимофей, пристально глянув на сестру.

«Поторопилась, — подумал он еще раз. — А назад не повернешь».

Дождь за окном уже набрал силу и сплошной туманной пеленой падал на землю, но грозы не было. Водяные нити, подхватываемые ветром, бились о стекло, разлетались брызгами, струились к подоконнику, шипя и потрескивая, как сало на сковородке. Громоздкая туча наползла на поселок, и в доме сделалось темно, будто в сумерки.

Ксюша щелкнула выключателем, но лампочка не загорелась.

— Замыкания боятся — отключили, — пояснила она, присаживаясь к столу.

— Мимо рта не пронесу, — сказал Тимофей и, принимаясь за еду, напомнил: — Так что Демид?

— А нету Демида.

— Как нету?

— Прогнала. Две недели, как прогнала.

Тимофей опустил ложку и уставился на сестру, не находя слов.

— Ну, знаешь…

— Удивляешься моему спокойствию? — вскинула черную бровь Ксюша. — Это сейчас все спокойно. Наконец-то спокойно! Не-не, Тима, без толку с ним, горбатого, видать, могила исправит. Распоясался опять — удержу нет. Раньше, может, и стерпела бы, а теперь Артем большой, не смолчит.

— И это что, окончательно?

— Да, окончательно. — Она задумалась на минуту. — Видишь, Тимофей, не знаю, чем и объяснить, да только не получается у нас со вторыми мужьями.

— У кого — у вас?

— Ну-у… у вдов, значит. Возьми хотя бы метелицких: у Нины Огаркиной не вышло? Не вышло. То же самое у Лиды Федулович, у Кравцовой, у Пташниковой с пристанционного поселка. И тут, в Сосновке, кого ни возьми — одинаково. Такая, знать, доля наша, — произнесла Ксюша со вздохом и, помолчав, добавила уже озорно: — А и не надо! Проживем и без вас, без мужиков. Ты не обижайся, что раньше не сказала. Передавать Артемкой — не то, сама же не могла выбраться. Проверка тут у нас была райкомовская. Завод проверяли, а скорее всего — директора. Спроваживают его на пенсию.

— Вон оно что, — ухмыльнулся Тимофей. — Встретился с ним по дороге к тебе… Осунулся, постарел. Ну да бог с ним, ты-то как дальше?

— А что я? Хорошо. Поверишь, вздохнула после него, уверенность в себе почувствовала. Теперь ума не приложу, как раньше могла терпеть его фокусы. Все к лучшему, обо мне не беспокойся. Артемке в школе год осталось, хлопец взрослый и — тьфу-тьфу, не сглазить — толковый. Ничего, Тимофей, не одна же я — с сыном. И знаешь, по мне, ладно, может, и дальше терпела бы с дура ума. Но он же, бугай, на Артема руку поднял. Никогда не позволял себе такого, а тут распоясался. Психованный он какой-то.

— На Артема? — удивился Тимофей. — Когда же?

— Да недавно. В шахматы они играли, ну, Артем возьми да выиграй. Демид чего-то там не признал, заставил переставить. В общем, заспорили по игре. Хлопец и уперся — несправедливо, значит, нечестно. Он насчет этого принципиальный, упрется — и хоть ты кол на голове теши. Так что ты думаешь? Демид шахматы эти — об пол, Артемку — по скуле. Слава богу, промазал, в стенку угодил. — Ксюша вдруг весело рассмеялась, представляя, видно, как Демидов кулак попал в стену. — Артем говорит, — ка-ак врезал! Бугай он здоровый, не дай бог, попал бы. А так неделю с забинтованной рукой ходил. Поселковцы уже и посмеиваться начали.

— Значит, после этого случая ты его и спровадила? — Тимофей, поддавшись Ксюшиному настроению, тоже рассмеялся, покачивая головой.

— Сразу же, назавтра и указала на дверь. Я его и раньше предупреждала насчет Артема.

Тимофей машинально поглядывал в окно и слушал рассуждения сестры о дальнейшей жизни. Казалось, она довольна тем, что имеет, и большего не хочет, но он-то знал определенно: это не так. Просто Ксюша, как большинство деревенских женщин, в облаках не привыкла витать и растравливать душу несбыточными мечтами. Обзавестись третьим мужем она теперь, конечно, не решится. Во всяком случае, в ближайшие годы. Обожглась на Демиде. Вернуться в Метелицу не сможет. Значит, оставаться в Сосновке и жить — не охать при каждом случае. Загадывать же далеко наперед — дело пустое. Загад не бывает богат.

Примерно так понял сестру Тимофей.

— Ты чегой-то посмурел? — заметила его невеселость Ксюша. — Выкинь из головы, все к лучшему. Ешь вот, заснул над тарелкой, да покажу тебе Артемовы рисунки, пока его нет. Норовистый хлопец, не любит показывать. — Она встала из-за стола, огляделась. — А то оставайся до завтра, куда тебе в эту грязюку.

— Распогодится, — улыбнулся Тимофей и, повеселев, подмигнул сестре. — Летний дождь затяжным не бывает.

— И то верно, не бывает, — согласилась Ксюша и внимательно, с прищуром поглядела в окно.

Дождь помалу утихал. Кипели еще лужи во дворе, но свежий порывистый ветер уже разгонял грозовые тучи и раскачивал верхушки забурелых, крепко вросших в землю сосен.

Загрузка...