ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

От Метелицы осталось шесть хат, правление колхоза да усадьба детдомовская. Чудом уцелела и хата Антипа Никаноровича, хотя весь двор был порушен немецкими танками. Развалена была и банька в углу сада. Бревна одной из стен изломаны гусеницами, вдавлены в землю, остальные разбросаны по саду, труба рассыпалась. При строительстве не хватило цемента, и Антип Никанорович делал кладку на глине. А от глины чего ждать? Надо было собирать по бревнышку, ставить стены, крыть заново крышу, выводить трубу. Работы немало, но и без бани на зиму глядя оставаться негоже.

Антип Никанорович потрогал холодные булыжники каменка, заглянул в топку, потоптался, вздохнул. Надо строить. И при немцах он не терпел грязи на своем теле, а теперь и богом велено блюсти себя в чистоте. До первого снега времени еще предостаточно, вдвоем с Тимофеем они справятся. Загвоздка в другом: неловко перед сельчанами заниматься какой-то банькой, когда людям жить негде, некуда притулиться от непогоды. Люди копают землянки, а он, как барин какой, баню строить собрался.

Вздохнул Антип Никанорович и еще раз вздохнул. Радоваться бы ему — дождался своих, выжил, снова стало свободным село. Только радость не в радость. А жить-то надо… И будет жить Антип Никанорович, еще пчел заведет, насадит молодых яблонь в саду, поставит новый плетень, поднимет хозяйство. Но это все — весной, а теперь вот баньку бы. Без бани и жизнь не в жизнь, особенно зимой. Сельчане не осудят.

«Строить!» — решил он. Ведь главное-то уцелело — печка с каменком. Принял решение, и на душе полегчало. С удовольствием похлопал шершавой ладонью по гладким булыжникам каменка и направился к хате.

Во дворе толпилось несколько красноармейцев с вещмешками и оружием в руках. На улице, за сломанными воротами, виднелась машина. Валет полаял немного и унялся. За войну он привык к чужим людям и стал незлым.

Пожилой старшина подошел к Антипу Никаноровичу поздоровался и попросил:

— Пусти, отец, переночевать. Стужа…

— Заходьте, заходьте, — засуетился Антип Никанорович необычно для себя. — Авось не помешаете.

— Ну, спасибо! А то уже три ночи под открытым небом. Сгорело все… — Он как-то виновато улыбнулся и кивнул остальным: — Давай!

В хате стало тесно. Восемь красноармейцев разместились кто где в трехстене, в горнице. Ксюша захлопотала у печки, готовя бульбу для неожиданных гостей, Прося принесла из погреба огурцов, рассолу, накрывала на стол.

Тимофеева хата сгорела, и он с Просей и детьми жил теперь у батьки.

Надвигался вечер, в хате потемнело, запалили керосинку. Артемка с Максимом крутились возле молоденького, лет восемнадцати, солдата и норовили заглянуть в его объемистый вещмешок. Рядом с вещмешком лежал большой складной нож с зеленой костяной ручкой, диковинный фонарик, и хлопцы надеялись увидеть еще что-нибудь необычное. Тут же стояла Анютка, тихонько смоктала свое угощение — трофейный, как сказал старшина, шоколад — и с любопытством глядела на руки молодого военного. Солдат достал две банки консервов.

— Ну, братва, отведаем солдатских харчей? — Он подмигнул хлопцам и пощелкал пальцем по банке.

Артемка радостно ощерился, потоптался на месте и сказал:

— А мой папка тоже воюет.

— Да ну? — удивился весело солдат. — Скажи ты!

— В партизанах, — уточнил Артемка. — Мамка говорила, что его забрали немцы на шляху… Неправду говорила — боялась полицаев.

— Вот оно как.

— А мы в лесу жили, как все равно партизаны, — продолжал Артемка, не спуская глаз с фонарика.

— Прямо-таки как партизаны? — Солдат положил вещмешок в угол и поднялся со скамейки.

— Ага, в шалаше. И Максимкин папка воюет.

— Хорошие у вас папки. Хоро-ошие…

— А Максимка тоже в шалаше жил! — заторопился Артемка, видя, что солдат собирается выйти из хаты.

— Жил, значит. Ну и что? — спросил с улыбкой солдат и накинул на плечи шинель.

Артемка помялся с минуту и решился:

— Дай пофонарить!

Антип Никанорович, наблюдая за внуками с лежанки, не выдержал:

— Вот слота! Чего прилип к человеку!

Солдат рассмеялся, дал Артемке фонарик и показал, как включать. Хлопцы, а за ними Анютка юркнули в темную спальню.

— Выцыганили, — вздохнула Ксюша. — Глядите, не попортили бы. — Она подцепила ухватом чугунок и выставила на припечек. — Бульба поспела, готовьтесь вечерять.

Солдаты оживились, заговорили, зашаркали сапогами по широким половицам. Старшина оказался хлопотливым, разговорчивым. Он уже называл Антипа Никаноровича по-простецки Никанорычем, Ксюшу и Просю молодайками, подошедшего Тимофея уважительно по батюшке, все время излишне суетился и воркотал баском, «окая» на каждом слове. Настоял, чтобы все семейство Антипа Никаноровича вечеряло с ними. Для этого в горнице составили два стола, запалили лампу-восьмилинейку, всю войну простоявшую без дела в сенцах. Старшина нравился Антипу Никаноровичу своей простотой, веселостью, мужицкими ухватками, своим округлым лицом, широкими загрубелыми руками, которые плуг, видать, умеют держать крепко. «Ишь ты его! Ишь ты!» — повторял про себя Антип Никанорович, поглядывая на старшину, на солдат, и радовался невесть чему. А может, просто радовался этим улыбкам солдатским? Не тот стал солдат, что в сорок первом. Совсем не тот.

Вспомнил приход Савелия позапрошлой осенью, голодного, обессиленного, бегущего от немецкой пули солдата. Тогда его откармливали, отпаивали, ставили на ноги.

Переменилось все. Теперь солдаты угощают Антипа Никаноровича, его детей и внуков. И как угощают! Давно в этой хате не видели столько еды: консервы, свиная тушенка, колбасы, шоколад.

От чугунка с бульбой поднимался парок и вызывал аппетит. Солдаты ели рассыпчатую белорусскую бульбу, переговаривались и похваливали хозяйку.

— Ва-а, хорошо! — повторял после каждой картофелины молодой чернявый кавказец, смешно вывертывая руку пальцами кверху. Он прицокивал, вздергивал густые брови и улыбался, вытягивая и без того тонкие усики.

— Белорусская картошка, Важия, лучшая картошка, — поддакивал старшина с видом знатока. — Она песок любит.

— Ва-а, старшина, правду говоришь.

На дворе поднялся ветер, затарабанил дождь по ставням, а в хате было тепло и уютно. Восьмилинейка, подвешенная к потолку, мягким светом заполняла горницу.

— Вот школу надо открывать, а негде, — говорил Тимофей. — Сгорела. Давеча толковал с председателем, обещает освободить детдом. Сейчас там люди живут, еще не успели землянок вырыть…

— Послушай, зачем так много нехороший люди, отец? Грудь матери хороший кормит, а вырастают нехороший. Не надо так! Кончим войну — дурной люди не будет. Будет — хороший. Дурной надо убивать! Война виновата!

— Разведутся новые — война, не война, — отозвался молчавший до сих пор рыжий солдат и сладко зевнул. — Оно бы пора и на боковую, а?

— Нет! Зачем так говоришь! — разгорячился кавказец. — Уф, нехорошо говоришь! Скажи, отец, скажи ему!

Антип Никанорович улыбнулся кавказцу. Что сказать? Добрый ты хлопец, чистый, думка в тебе добрая, да что поделаешь, когда не все такие. Этот рыжий, видать, штучка занозистая, а сказать ему нечего. Война, конечно, многому виной, да не всему. Сволочей и без войны вдоволь. А ведь правду сказал этот рыжий: «Разведутся новые». Сами люди и виноваты. А в чем? Никто не учит черным делам — сами постигают. А ежели так, значит, есть у кого учиться. То-то и оно.

Вместо ответа Антип Никанорович спросил:

— Ты из каких же народов будешь?

— Я хевсур, отец. Хевсур.

Антип Никанорович прищурился, подумал, повел плечами и вздохнул:

— Не слыхал…

— Из Грузии он, — пояснил рыжий. — Грузин.

— Да, грузин. Но я — хевсур!

— Хевсур, грузин — какая разница… — протянул рыжий равнодушно.

— Зачем так говоришь! — Кавказец опять вскочил. — Нехорошо говоришь. Мой мать хевсур, отец хевсур, отец отца хевсур! Мой имя Важия, таких в долине нету — в горах только! Зачем обижаешь?

— Тю ты! Кто тебя обижает? Из Грузии, так чего там разбираться — грузин.

Кавказец шумно засопел, зашевелил носом, и старшина решил вмешаться:

— Рыбин, сходи-ка машину догляди. Оставил небось открытой.

— Да чего с ней станет…

— Ну! — повысил голос старшина, и рыжий нехотя поплелся из горницы. — Уймись, Важия, он пошутил. Дразнит — плюнь.

— Уф, дурной человек!

— Шутит он, шутит, — повторил старшина, похлопывая Важию по плечу.

Горячность кавказца передалась Антипу Никаноровичу, он оживился, отодвинул от себя пустую миску и, вцепившись пальцами в край стола, заговорил:

— Этим не шуткуют! Негоже отрываться от корня своего — сгинет человек. Это как же ж?.. Человек ить не собака приблудная, должон знать родство свое. Я вот белорусом был, белорусом и останусь. Где хошь останусь — в Грузии там али же еще дальше. Ты вот, — повернулся он к старшине, — русским будешь?

— Помор я, северяк.

— Бачь, не просто русский, а — помор, северяк, знаешь корень свой. А без корня все чахнут. Пересади-ка старую яблоню — ни в жизнь не примется на другой земле. Энто ж одному чертополоху везде мило. Так на то он и чертополох — приживала!

Пришел рыжий, с ним еще пятеро солдат, мокрые, озябшие. Получили согласие Антипа Никаноровича на ночевку и потянулись к печке.

Начали готовиться ко сну. Сдвинули столы в угол, улеглись вповалку на полу. Антип Никанорович вкрутил фитиль восьмилинейки, задул огонь и подался на свою лежанку. Тимофей умостился на печке. Пришедшие пятеро притулились кто где в трехстене. Поворочались, повздыхали и притихли.

Не успел Антип Никанорович сомкнуть веки, в дверь постучали, скрипнули дверные петли. В углу, у порога, кто-то заворочался, проворчал хрипло:

— Черт!.. Занято!

— Трое нас, пустите, братцы, — послышался продрогший голос.

— Не знаю, не я тут хозяин…

Засветил фонарик, и вошедшие начали отыскивать себе уголок. После недолгой возни наступила тишина. Но вскоре в сенцах опять зашаркали, заскрипели дверные петли, в хату потянуло холодком, и послышались чьи-то тяжелые шаги.

— Проваливай! — послышался тот же хриплый голос из угла. — Да некуда ж!

— Ничего, где-нибудь приютимся, — раздался уверенный басок.

— Я вот те приючусь!

— Но-но, паря! Обогрелся, так помалкивай. Хозяин выискался.

— Не дадут спать, — ворчал хриплый голос. — Закрыть дверь надо, а то до утра шастать будут.

Через минуту щелкнул засов. Новые солдаты долго отыскивали себе место. Кто-то ругался спросонья, кто-то ворчал, сопел недовольно. Наконец и эти угомонились. Антип Никанорович не вмешивался — разберутся сами. В захмелевшем мозгу помалу ворочались приятные, неопределенные думки, по телу растекалась вялость. Его одолевал сон.

Раздался новый стук, и дверь дернули. Никто не отозвался. Стук повторился, настойчивый, требовательный. И опять все промолчали. Через минуту постучали в окно, и хриплый голос взорвался:

— Ну, паразит, я ему сейчас настукаю!

Сон отступил от Антипа Никаноровича, и он поднялся с лежанки, почуяв в этом стуке в окно что-то знакомое.

— Погодь, погодь, — остановил он солдата с хриплым голосом, готового выйти во двор, и придвинулся к окну.

В темной фигуре, сутулившейся под дождем, он узнал Савелия.

2

Солдаты еще затемно попили чаю, перекусили остатками со вчерашнего стола и укатили в направлении Гомеля.

К городу стягивались войска. Немцы укрепились на правом берегу Сожа, на высоком холме, и выбить их оттуда было нелегко. Антип Никанорович знал это и, провожая солдат с тоскливым чувством, почему-то боялся заглянуть им в глаза. Только прощаясь с кавказцем, глянул на него и охнул от неожиданности: что-то болезненное и щемящее толкнуло изнутри. Лицо кавказца было бледным и сосредоточенным, глаза отчужденные, как неживые, а на губах — улыбка.

«Господи! Неужто чует смерть свою?» — подумал Антип Никанорович и не выдержал — обнял так быстро полюбившегося ему хевсура.

Проводив солдат за ворота, вернулся в хату. Ксюша уже возилась у печки, Прося чистила бульбу, срезая кожуру тонкими вьющимися стружками. Проснулся Тимофей, слез с печки и, постукивая своей деревяшкой, подался прямехонько к ведру с водой промочить горло. Потом он ополоснул лицо, вытерся полотняным рушником и только тогда огляделся и спросил:

— Ушли?

— Подались, голуби, — отозвалась Прося и заговорщицки подмигнула Ксюше.

Тимофей взглянул на батьку, на Просю, потом долго вглядывался в Ксюшу, румяную от тепла печки, веселую, с загадочной улыбкой на губах, и наконец спросил:

— Что-то не узнать тебя, Ксюш. Ни дать ни взять — на выданье.

— А чего ж, и на выданье! — рассмеялась Ксюша и проворно заработала ухватом в печи.

Прося хохотнула вслед за Ксюшей, а Антип Никанорович крякнул и вытянул из-за печи продолговатый ящик с инструментом.

— Что это с вами сегодня? — Тимофей пожал плечами и еще раз оглядел всех по очереди.

— Да Савелий пришел! — не выдержала Прося.

— Когда?! — Тимофей вскочил с табуретки и заковылял в горницу.

— Поднимай, пора уже! — крикнула вдогонку Ксюша.

Вчера Антип Никанорович не стал будить Тимофея, да и с Савелием не поговорил толком. Узнав зятя, он открыл ему и, ступая между спящими солдатами, провел к своей лежанке. Зашептали было на радостях, но чей-то сонный голос взмолился: «Поимейте совесть! Дайте спать!» Посмеялись своему странному положению в собственной хате, и Савелий подался в спальню.

…За садом выглянуло неяркое осеннее солнце и осветило трехстен. Но и этот бледный свет казался сегодня праздничным. Откровенной радостью блестели глаза Ксюши, улыбались Тимофей и Прося, Артемка вертелся возле батьки, мешая ему бриться, только Максимка с завистью поглядывал на своего счастливого друга и сиротливо жался к теплой печке.

— Значит, на побывку отпустили. А потом куда? — спросил Тимофей, продолжая начатый еще в спальне разговор.

— В Городню, на курсы лейтенантов. Так что буду наведываться. — Савелий потрогал выбритую щеку тыльной стороной ладони и взялся за помазок. — Курсы шестимесячные, до самой весны… Эх, бритва добрая, батя!

— Чистый булат! — сказал Антип Никанорович с гордостью. — Да ты ж знаешь, ишо с первой мировой привез.

— Послезавтра надо быть на месте, — продолжал Савелий. — Еще и сам толком не знаю, куда, к кому явиться. Курсы только открываются. Ну, а у вас что нового?

— Что у нас, — вздохнул Тимофей. — Видел, все погорело? Детей негде учить. Яков — за председателя, еще не выбирали, но выберем, больше некого. Он мужик толковый, потянет. После обеда собираюсь в Зябровку насчет школы. На всю округу одна Зябровка и уцелела, там сейчас белорусское правительство. Они вслед за фронтом продвигаются, налаживают хозяйство. По нынешним временам надо торопиться, иначе взыграет голодуха. Что еще… Вот пропали мужики и бабы, которые в лес не ушли, остались сторожить свое барахло. Дядька твой Макар тоже пропал.

— Невесело, — вздохнул Савелий, вытер остатки мыла с подбородка и поднялся.

Антип Никанорович хотел полить Савелию, но Ксюша, ревниво замахав руками, опередила батьку, будто у нее хотели отнять что-то очень дорогое, принадлежавшее ей одной.

Антип Никанорович понимающе улыбнулся и сел на прежнее место.

Позавтракав, Савелий заторопился к своему партизанскому комиссару Якову Илину, а Антип Никанорович достал треугольный напильник и принялся точить пилу.

* * *

Савелий вернулся после полудня, переоделся и вышел в сад. Антип Никанорович успел уже собрать раскиданные по саду бревна и уложить с помощью Тимофея нижний венец.

— Тимофей в Зябровку ушел? — спросил Савелий.

— Подался, — отозвался Антип Никанорович и добавил, как бы извиняясь перед зятем за то, что отнимает у него кратковременный отпуск: — Только бы сруб поставить, а там я и сам управлюсь. Вон, — указал он на искореженные гусеницами танка серые от времени бревна, — пяти штук не хватает. Лесины имеются.

— Успеем, батя, поставим сруб. Завтра я целый день дома. — Савелий нетерпеливо потер ладони. — Ну, с чего тут начинать?

День выдался ядреным и солнечным. Голубело небо, прохладный воздух распирал легкие, взбадривал, наполнял беспричинной радостью и желанием двигаться, что-то делать. Земля была мягкой после вчерашнего дождя, податливо проседала под сапогами, будто ласкала ноги Антипа Никаноровича и приглашала: «Топчись, топчись, человек, не засиживайся, мне приятно носить тебя на груди своей». И он топтался вокруг баньки, сопел и добродушно ухмылялся, поглядывая на зятя.

Савелий работал жадно и торопливо. Приволок лесины из-под навеса, принялся тесать. Упарился, скинул фуфайку, поплевал на ладони, и топор опять весело заиграл в его руках, только щепа — по сторонам. Окреп Савелий в партизанах, набрался прежних сил, даже помолодел в сравнении с позапрошлой зимой. Что ни говори, а старому Антипу грех обижаться, мужик у его дочки добрый. Хоть и не рода Лапицких, однако крепок: шея гладкая, двумя четвертями не обхватишь, лопатки так и перекатываются шарами под рубахой, длинные ноги уперлись рогулиной над комлем бревна, только пружинят при каждом взмахе топора. Ладный мужик, по душе Антипу Никаноровичу.

— Жаден ты на работу! — заметил он одобрительно. — Соскучился, никак?

— Соскучился, — признался Савелий, распрямил спину и вытер вспотевший лоб.

— Гиблое дело…

— Что? — не понял Савелий.

— Когда робить не дают. Энто ж и в Библии сказано, што трудами своими жив человек. Для трудов и рождается.

— Ты что это, веровать стал? — У Савелия расширились глаза от удивления.

Антип Никанорович покачал головой и сказал:

— Не верую я, Савелий, ни в бога, ни в черта! Однако ж Библию читаю. Разумная книга, скажу тебе. — Он заметил улыбку на губах Савелия и чмыхнул недовольно носом. — Ну, чего, готово? Давай-ка укладывать!

Вдвоем они подхватили обтесанное бревно, уложили в стенку и сбили по углам скобами. Савелий продолжал улыбаться, чем рассердил Антипа Никаноровича и отбил желание разговаривать. Два венца уложили молча, и только тогда Антип Никанорович подобрел:

— Передохнем? Упарился я.

Уселись на колоду, вытянули ноги, чтобы «кровя отхлынула», как говорил обычно Антип Никанорович. Савелий глубоко вздохнул, задрал голову, оглядывая безоблачное небо, и протянул блаженно:

— Погодка-а…

— Впору свадьбы гулять, — подтвердил Антип Никанорович.

Помолчали, вслушиваясь в редкие звуки, долетающие издалека, но отчетливые, звонкие, как в лесу после грозы. Заскрипел колодезный журавль, сперва визгливо, по-бабьи, потом тише и протяжней, переходя в хрипоту, где-то дворов за пять к центру Метелицы постукивал топор, в другой стороне вжикала пила. Недалеко цвикнула синица и запрыгала как заводная по голым веткам яблони. Зима, значит, на подходе, раз синица в саду объявилась.

В стороне Гомеля тяжело и раскатисто ухнуло раз, второй, и весь успокоенный мир наполнился нарастающим гулом канонады. Антип Никанорович переглянулся с Савелием и вздохнул!

— Зачалось…

И сразу в глазах у Антипа Никаноровича словно прояснилось: на первый план выступили поваленные плетни и заборы, пепелища сгоревших хат, обугленные деревья, незасыпанная траншея, прорезающая насквозь метелицкие сады, еще не стертые дождями зубчатые следы гусениц танка. Сельчане копошились в своих садах, готовя временное жилье, пестрели бабьи платки, поднимались дымки костров — еду готовили прямо на улице.

Прибежали Артемка и Максимка, повертелись у бани и полезли в траншею. Антип Никанорович шугнул их оттуда, хлопцы потоптались без дела и вздумали забраться на яблоню.

— Неча голье ломать! — прикрикнул на них Антип Никанорович и решил дать им дело, зная, что его окрики этих обормотов не успокоят. — Эй, помощнички, давай-ка щепу — под навес!

Хлопцы обрадовались такому заданию и принялись собирать щепу.

— Захар не появлялся? — спросил Савелий, поглядывая на Максимку.

— Не, сгинул где-то. Вот малец остался сиротой. Чахлый он, ништо не помогает.

— Сгинул, говоришь? Не думаю, — сказал Савелий хмуро. — После победы все объявятся, вся сволота! Вот только… — Он умолк, задумался на минуту. — Слушай, батя, об этом знает Яков и я. На второй версте по лесному шляху, где начинается орешник, есть небольшая поляна. Там, под березой, похоронена Розалия Семеновна, учительница. Где лежит Григорий, ты знаешь. Так вот, последняя воля Маковского: похоронить их рядом.

— Ты на што это мне говоришь? — насторожился Антип Никанорович.

— Война… Всяк может обернуться.

— Глупство! — выдохнул сердито Антип Никанорович. — И в голове держать не моги! Гибнет тот, хто думает о смерти, уразумел? — И добавил уже спокойнее: — Сам сделаешь. Вот возвернешься и исполнишь волю покойного.

— Значит, ты понял? — продолжал Савелий.

Антип Никанорович засопел, задвигался, начал вставать.

— Э-э, давай-ка лучше робить! А энто ты выкинь из головы. Попомни мое слово: не думай о смерти — и все будет ладно.

— Да я так, на всякий случай, — оправдался Савелий и улыбнулся. — Конечно же сам схороню. Вместе схороним, всей Метелицей.

3

Гомель немцы удерживали долго и упорно. Целый месяц сельчане прислушивались к отдаленному гулу канонады, по вечерам видели красное, полыхающее зарницами небо в стороне города и тяжко вздыхали. Пока Гомель в чужих руках, они не могли считать себя свободными. Слишком близкая и тесная связь у Метелицы с городом: у одних там дети, у других сватья, зятья, снохи… Наконец 26 ноября наши войска вышибли немца из Гомеля, фронт откатился на запад.

Через неделю вернулись бабы и мужики, угнанные немцем при отступлении. Все изможденные, понурые, непохожие на себя.

— Чего ради оставались, и доси не уразумею, — говорил дед Евдоким. — Энто ж, как подались вы в лес, назавтра поутру пришла ихняя команда, повыгоняли нас из хат и поперли по шляху. Господи свет, чего там было! Ровно скотину гнали, а куда, и сам не ведаю. Попервое — к Гомелю, а там — у свет белый… Тыщи народу, старых и малых. Нагляделся перед смертью, не приведи господь! Кабы наши не догнали — все бы скопытились. Слава те, ослобонили!

— А Макар — што ж? — спрашивал Антип Никанорович.

— Уходили, царствие ему небесное! — вздыхал дед Евдоким. — Уходили нашего Макара. Силов не хватило итить. Уже за Гомелем при дороге и порешили. Сколь народу полегло… Изуверы! Эх, Антип, плохо мы их в первую мировую били. Брата-ались, едрит твою корень!

— Немец немцу рознь. Не путай! — повышал голос Антип Никанорович.

— Э-э, чего там — не путай! Немчура, она и есть немчура. Испокон веков.

Антип Никанорович осерчал:

— Где ты разум сгубил, Евдоким? У тебя ить сколько от гражданской, два пулевых?

— И одно сабельное, — уточнил дед Евдоким с гордостью.

— То-то! За што ж ты кровя проливал? Не путай, Евдоким. Пущай там молодые не разумеют, а тебе грех.

Дед Евдоким, бессменный колхозный сторож, вступил в свою должность и поселился в правлении, в небольшом чуланчике. Копать землянку ему было не по силам, да и нужды особой в том не было. Яков Илин, избранный председателем, уже с осени начал готовиться к посевной. Он понимал, что, не собери зерно сейчас, за зиму сельчане подметут все подчистую. Сдавали картофель, жито, просо, ячмень — что у кого было, кто сколько мог.

По вечерам, приходя домой, Ксюша беспомощно разводила руками и сокрушалась. Семян явно не хватало, а забрать у людей последнее Яков не мог.

Задул напористый северяк, легли снега, закружила, запела свою монотонную и тоскливую песню метель. Надвигалась третья военная зима. Что она сулила людям на разоренной земле, какие беды и лишения несла с метелями и морозами, чье бездыханное тело спешила завьюжить в простуженных полях? Но все понимали: самое страшное позади, оккупация миновала.

Баню Антип Никанорович закончил к первым морозам. Всю осень провозился в саду, но сделал не хуже старой. И сразу же во двор потянулись мужики и бабы со своими дровами, ведрами, тазиками. Мылись в эту зиму, как никогда, часто. Антип Никанорович только диву давался, откуда вдруг такая любовь к чистоте? Даже дед Евдоким, который до войны мылся раз в месяц, теперь, что ни пятница — суется с березовым веником: «Удружи, Никанорович, лопатки зачесал, ажно полосы красные скрозь по телу!»

Всю зиму курился дымок над баней, печка не успевала остывать, бревна стен разбухли от сырости, наглухо законопатив щели. Антип Никанорович стал непривычно хлопотливым и услужливым, испытывая довольство оттого, что делает людям добро, и приглушая смутное чувство вины за свою уцелевшую хату, двор, хозяйство, в то время как у соседей-сельчан все погорело.

— Ну, Никанорович, вы теперь у нас вроде апостола Петра, — пошутил однажды Яков, отдуваясь после бани, распаренный и довольный.

— В каких смыслах?

— Да вот, перед новой жизнью через баню прогоняете.

— Это оно так, — усмехнулся Антип Никанорович. — В новой жизни грешникам не место. Однако ж прошмыгнут, не углядишь. Держи ухо востро, Яков.

— Ничего, — уже серьезно заметил Яков. — Пускай приходят, зачтется всем. А за баню спасибо! От всех сельчан и от колхоза спасибо. Удружили.

Антип Никанорович согласно кивал и усмехался сам себе.

— А я, грешным делом, недобрую думку держал: сомневался строить. Всяк могли подумать, разруха ить. Слава те, ошибся! Теперь прут кажен день, особливо бабы. И с чего бы такая прыть? До войны меней мылись.

— Радости-то другой нету, Никанорович. Попаришься — и будто праздник у тебя. Да и вша заела.

— Вшу баней не вышибешь, — говорил Антип Никанорович, вздыхая. — Она ж, лярва, не к грязи липнет, а к горю людскому. Возьмет нуда — парься, не парься… На бедах человеческих жира нагуливает. Одно слово: паразит.

В морозную стужу, чтобы не застыть после бани, сельчане отсиживались в трехстене, вели беседы, обменивались новостями, и постепенно хата Антипа Никаноровича стала центром всей метелицкой жизни. Случалась какая радость — шли с радостью, случалась беда — шли с бедой или просто забегали на огонек поточить лясы да посидеть в тепле под крышей нормального человеческого жилья. Сырые, как подвалы, землянки-норы удручали своей теснотой и затхлостью, томили сельчан. Единственное, что превращало их существование в жизнь — это вера в скорую победу и в скорую весну, когда можно будет строить дома и вспахивать освобожденную землю. Никто почему-то не сомневался в том, что эта зима — последняя военная. А пока что заготавливали строительный лес и возили в сожженную деревню. Возили на себе, запрягаясь в сани, потому что двух коней, добытых Яковом для колхоза, не хватало.

Изредка наведывался Савелий, и тогда в хате все приходило в радостное волнение. Счастливый Артемка не слазил с батьковых колен, Ксюша с делом и без дела подбегала к Савелию, вертелась возле него, нетерпеливая, с горящими щеками, ревнуя ко всем домашним, сердясь за ненужные разговоры, отнимающие у нее мужа. Савелий был веселым, свежим, всегда чисто выбритым и подтянутым. Из мирного, по-деревенски степенного агронома он превратился в строевика. Теперь и разговоры, и мысли у него были другие. В эту войну ему доводилось отступать, выходить из окружения, отсиживаться в оккупации, партизанить, только наступать не довелось.

Антип Никанорович наблюдал за зятем и тревожился. Ему что-то не нравилось в этом «новом» Савелии. Отрывается мужик от земли, думки в голове другие, не крестьянские. Понимал Антип Никанорович, что время военное, значит, и разговоры, и заботы военные, однако война-то из-за чего? За нее, за землю, и воюют, она всех произвела и примет обратно в чрево свое, чтобы возродить для новой жизни, она — истинная родительница, а человек произрастает из нее, как трава или дерево, разве что думать и двигаться научился. Да научился ли думать, коли не бережет, не заботится о ней, а покоряет грубо и насильно. Кого покоряет?!

Все чаще и чаще приходили такие думки к Антипу Никаноровичу в долгие зимние вечера и настраивали на невеселый лад.

4

Кабинета у Чеснокова не было — ютился в крохотной каморке, где умещался письменный стол да три коричневых жестких стула на тонких ножках. До кабинета ли теперь, когда на западе еще громыхает война, когда и есть нечего, и отдыхать некогда. Работы невпроворот. Почти все школы в области сгорели, средств на строительство новых предельно мало, не хватает учителей, нет книг, тетрадей, а со всех районов наступают на горло: «Дай!» Но в свободные минуты нет-нет да и пригрезится Чеснокову кабинет заведующего, массивный стол, покрытый зеленым сукном, мягкое кресло, два телефона по правую руку, кожаный диван у стены и вешалка в углу, круглая обязательно, чтобы вертелась.

Улыбнется он мечтательно, вздохнет и склонится над очередной кипой бумаг. К черту иллюзии! Размечтался… А почему бы и нет? Теперь он как-никак старший инспектор в облоно. Не шутка после всей этой заварухи, работы при немецком режиме. Ведь всякую легальную работу в оккупации теперь могут расценить как сотрудничество. Какую изворотливость надо иметь, какой нюх, какую тонкую восприимчивость, чтобы уловить, куда ветер дует, уцелеть, и не только уцелеть, но и шагнуть вверх по служебной лестнице! Что ж, все закономерно, Чесноков не лыком шит и кое-что в жизни умеет. И все же ему повезло, как игроку, который не передергивает карту. Просто и на этот раз ему к восемнадцати пришла дама.

Еще до освобождения Гомеля он понял, что дожидаться в городе прихода своих не следует, и, как только фронт стал приближаться, ушел в деревню Зябровку к дядьке. Ровно через неделю волна фронта прокатилась над ним, и Чесноков очутился на спасительной суше. И опять везение: в Зябровке остановилось белорусское правительство. Чесноков оказался как нельзя кстати, тем более — единственный из работников облоно, который был под рукой.

А потом — освобождение Гомеля, и Чесноков вошел в него как освободитель. Кому в голову придет подкапываться под такого человека? Чесноков не совершал ни преступлений, ни подлости. Он просто жил. Разве можно обвинять человека за то, что тот живет и хочет жить — это его естественное состояние.

Сейчас некоторые его знакомые и коллеги думают, что Чесноков был связан с подпольем… Так что же ему, кричать на всех перекрестках, что ни с каким подпольем не знался? Думают, ну и пусть думают себе на здоровье, только поменьше говорят об этом — любые разговоры к добру не приведут. Хорошо еще, что Брунов так не думает, а то и расспрашивать начнет, не с умыслом — так, по знакомству и по профессиональной привычке следователя НКВД.

С Бруновым Чесноков свел знакомство уже после освобождения Гомеля. Случайно, на областном совещании. Да что там, все в этом мире случайно, просто надо уметь случайностями пользоваться и не упускать, коль скоро они подворачиваются под руку. Сейчас для Чеснокова знакомство с Бруновым, пожалуй, самое ценное, жизненно необходимое. Такое знакомство надо поддерживать и укреплять. Чего проще: поболтал о погоде, безобидный анекдотик подкинул, а к случаю и стопочку пропустить можно. Нет, что ни говори, а Чесноков себе цену знает.

Он встал из-за стола, потянулся, размял замлевшие от долгого сидения ноги и сладко зевнул. Хорошо, черт побери, жить на белом свете. И интересно.

В дверь постучали, и на пороге появился Тимофей Лапицкий. Вот кого не ожидал увидеть Чесноков: он удивился поначалу, потом радушно раскинул руки и просиял:

— Какими судьбами? Рад, рад видеть! Ну, здравствуйте, проходите, дорогой. — Чесноков потряс руку Лапицкого и усадил его на стул. — Давненько я вас не видел, давненько. По делам или по старой памяти зашли? По делам, по делам, вижу.

— Кто сейчас по знакомым ходит? — улыбнулся Лапицкий. — Не до этого, Илья Казимирович. Работы — под завязку. — Он снял свой поношенный серый картуз, пригладил волосы. — Вот, за помощью к вам, в районо пороги оббил — без толку. Усадьбу-то детдомовскую у нас отнимаете, а на школу — ни гроша.

— Надо детдом открывать, ничего не поделаешь, Тимофей Антипович. Сирот девать некуда, сами знаете.

— Знать-то я знаю. А наших детей куда? В Зябровку за десять верст не пошлешь. Да и там классы переполнены.

— Да-да, без школы вам никак. Что же они там, в районо, думают?

— Послали к вам. Говорят, облоно забирает, облоно пусть и дает. Колхоз помочь не может, сами пупок надрывают.

Чесноков поиграл пальцами по краю стола, хмыкнул. Хорошенькое дело — подтягивать хвосты за районо. Взяли моду свои заботы переваливать на чужие плечи. Он поглядел на озабоченное худое лицо учителя, на темные впадины под глазами и пожалел этого честного, даже наивного в своей честности человека, о котором всегда думал с уважением и некоторой долей иронии: «Тянет лямку мужик».

— Ладно, Тимофей Антипович, обсудим это дело, лето еще впереди. — Он улыбнулся располагающе, как умел это делать в любой момент, при любых обстоятельствах. — Вы о себе-то расскажите, а то с порога и за горло: давай школу! Как там ваша Метелица, жизнь как? Старик еще топает, не сдал? Крепкий дед, помню. А вы сдали, сдали, седина-то как высыпала.

— Чего рассказывать… — Лапицкнй вздохнул, взял зачем-то свой картуз, помял в руках и положил обратно на соседний стул. — Сначала договоримся, Илья Казимирович. Лето уйдет на строительство, мне сейчас нужны средства, потом будет поздно. Так что давайте сразу решим.

Чесноков весело рассмеялся:

— Да будет вам школа! — Он тут же принял серьезный вид и добавил: — Голодать станем, а детей будем учить. Тяжело, слов нет, все отдаем фронту. Но помяните мое слово: никакая война, никакой мор не помешает нашему делу. — Он почувствовал, что говорит с пафосом, и улыбнулся по-домашнему. — Ну, давайте о себе.

Получив заверение насчет школы, Лапицкий успокоился, расслабясь, откинулся на спинку стула, и лицо его подобрело.

— Да живем, Илья Казимирович, как и все. Метелицу спалили, вы, наверное, знаете. Батя мой еще крепится. Вы знали Маковского, председателя нашего, потом — командира отряда? Погиб он при нападении на липовскую комендатуру.

— Вы держали с ним связь? — спросил Чесноков с интересом.

— Да, связь с отрядом была. Помните коменданта Штубе?

— Как же, помню.

— Нашел-таки свой конец, сволочь! Поздновато, правда, успел натворить. Те дети, у которых кровь брали…

— Да-да, что же с ними, как они? — спохватился Чесноков, досадуя, что не он первый вспомнил о детях. Ведь с этого вопроса и надо было начинать. Но Лапицкий, кажется, не заметил его забывчивости.

— Плохи они, Илья Казимирович. С виду как будто все хорошо, но бывают странности: неожиданное помутнение и потеря памяти. А потом опять нормально. Я расспрашивал их, как это происходило, и, знаете, мне кажется, у них не только кровь брали.

— Неужели? А что же?

— Делали им какие-то уколы. Подозреваю — прививки. Экспериментировали… — Лапицкий скрипнул зубами и умолк. Лицо его сделалось землистым и каким-то уродливо-страшным.

— Фашисты проклятые! — выругался Чесноков, чтобы хоть как-нибудь поддержать и успокоить Лапицкого.

— Теперь я даже убежден, что они проводили какие-то эксперименты, — продолжал Лапицкий сухо и отрывисто. — Штубе проговорился, точнее, говорил, но я тогда не понял и не придал значения его словам. Болтал, как обычно, о цивилизации, о прогрессе, но вот врезалось: «Детей мы использовали в высших целях научной медицины», еще и повторил: «Ничего страшного не произошло — простой медицинский эксперимент, какие проводят в любой клинике». Я думал, заговаривает зубы, а он даже не находил нужным скрывать своих дел. Теперь все ясно и… жутко. Знаете, иногда до того жутко — волосы на голове шевелятся.

Рассказ Лапицкого озадачил Чеснокова. Он слушал надорванный, с хрипотцой, голос учителя, думал о детях — что для них можно сделать, но почему-то неотступно вертелась мысль о Маковском, об отряде. Он еще не понимал, зачем ему партизанский отряд, но эта мысль мешала по-настоящему глубоко воспринимать страшный рассказ о немецких экспериментах над детьми.

— С ними надо что-то делать, — заговорил Чесноков. — Показать врачам, непременно. Я займусь этим, дожидаться конца войны нельзя. — Он привычно постучал подушечками пальцев по столу. — Те дети сироты?

— Шестеро из них. Трое метелицких.

— Надо устроить.

— И не думайте, Илья Казимирович. Они уже прижились в новых семьях. Бабы не отдадут их — усыновят. Я спрашивал.

— Но — к врачам непременно.

Лапицкий задвигался, взял картуз, словно собрался уходить.

— Вы что, уходите? — заторопился Чесноков. — Не отпущу, не отпущу, Тимофей Антипович. Мы еще и не поговорили толком. Так при каких обстоятельствах, вы говорите, погиб Маковский?

— Маковский? — переспросил Лапицкий задумчиво. — Да тогда же, при нападении на комендатуру, когда и Штубе прикончили. Понимаете, у них оплошка вышла. Даже не оплошка — просто не повезло. Перед налетом на гарнизон в Липовку прибыл карательный отряд Гартмана, о чем они и подозревать не могли. Знаете этого вешателя? Он здесь, в Гомеле, был.

— Знаю, знаю, — охотно отозвался Чесноков.

— О карателях я узнал только вечером, сразу же послал отца в отряд предупредить. Да поздно. Вот они и напоролись. Отряд уцелел, в ту же ночь ушел из своих лесов и соединился с отрядом Кравченко. Об этом отряде вы должны знать.

— Да-да, Кравченко в чечерских лесах действовал.

— Да нет. — Лапицкий взглянул на Чеснокова, и тот понял, что допустил ошибку. — Насколько мне известно, Кравченко был под Добрушем.

— Вполне возможно, — ответил Чесноков с невозмутимой улыбкой и ругнул себя: «Простофиля!» — Отряды ведь не стояли на месте, все время петляли по лесам, потому-то и были неуловимы.

В ту же минуту он понял, почему заинтересовался Маковским, отрядом и вместе с ними самим Лапицким. Ведь через этого сельского учителя он сможет узнать о действиях партизан, названия отрядов, имена командиров гораздо точнее и обстоятельней, чем от других, которые и сами-то знают понаслышке. А такие знания сейчас для Чеснокова — капитал. Хоть недвижимый, но капитал, который всегда сможет пригодиться. Нет, Лапицкого нельзя упускать, когда еще выпадет такой счастливый случай?

— А вы с кем держали связь, Илья Казимирович? — спросил неожиданно Лапицкий.

Этот вопрос на какое-то мгновение напугал Чеснокова и поставил в тупик. Но вместе с тем он понял, что Лапицкий, как и другие, верит в его связь с подпольем. Разубеждать Лапицкого сейчас уже поздно, да и стоит ли? Тогда учитель может замкнуться в себе и ничего не рассказать. Убеждать же его в чем-то несуществующем, обманывать Чесноков не может, это не в его правилах. Идеальный выход из любого положения, по его твердому убеждению, — держать людей в неведении: и не пятнаешь себя обманом, и оставляешь им возможность верить. Это вообще, а в данном случае так ли необходимы Чеснокову знания о партизанских делах? За них не купишь ни выпить, ни поесть, ни сережки для Машеньки. А с другой стороны, всякое знание — капитал, значит, выигрыш чистый. И только дурак может отказаться от выигрыша у неумелого банкомета.

— С вами, — отшутился Чесноков, оставляя за собой некую загадочность, и весело рассмеялся. — С вами, Тимофей Антипович! Вспомните-ка мой приезд в Метелицу. — Он снова озорно хохотнул. — Вот что, дорогой, не отужинать ли нам вместе? Времени сейчас… ого! Конец рабочего дня, пора и честь знать. Мне с вами очень серьезно поговорить надо.

— Нет, нет, Илья Казимирович, — заволновался Лапицкий. — Мой поезд скоро.

— Да что вам поезд? Завтра выходной, переночуете у меня. Зина будет рада, вспоминала вас. Вы мне во как нужны! Когда еще доведется встретиться? Так и быть, раскрою секрет, — перешел Чесноков на доверительный тон. — Я еще до войны немного пописывал…

— Знаем такой грешок за вами, — улыбнулся Лапицкий.

— Ну вот, тем более. Есть мечта написать о партизанах, обо всем движении партизанском. Да, фантазия, вы не смейтесь, но не дает покоя, хоть ты что с ней! О партизанах я знаю, как говорится, в целом, а для такого дела необходима конкретность, детали там, быт и прочее. Ну, поможете?

— Хорошее дело, Илья Казимирович. Но, может, в другой раз?

— Когда тот другой раз! — Чесноков уловил неуверенность учителя и решил настоять на своем во что бы то ни стало.

После долгих колебаний и отговорок Лапицкий сдался.

* * *

Дом Чеснокова находился в пятнадцати минутах ходьбы от облоно, на короткой уютной улочке с таким же мирным, домашним названием: Вишневая. Такие улочки обычно называют боковушками или тупичками: они образуют небольшие кварталы, которые есть в каждом городе и считаются лучшими, потому что находятся в самом центре и вместе с тем — тихие, как окраины, с частными бревенчатыми домами, отдельными двориками, пристройками, утопающими в зелени садов. Вишневая лежала между двумя главными улицами города — Советской и Комсомольской и была удобна тем, что от нее рукой подать к вокзалу, к торговому центру, к лучшему в Белоруссии парку имени Луначарского с древним дворцом над рекой, бывшим владением князя Румянцева, затем — Паскевича, затем — гомельских пионеров и школьников.

Сейчас дворец был разбит.

Разбит был и весь город.

Чесноков и Лапицкий шли по выщербленному тротуару, обходя груды не убранных еще глыб сцементированных кирпичей, переступая выбоины и рытвины на дороге, опасливо минуя провисшие, казалось, готовые рухнуть в любую минуту балконы домов. Весенние лужи пересохли, и в носу щекотало от невидимой, носимой слабым ветром кирпичной пыли, смешанной с пылью дорожной и с пылью золы, ощутимо пахнущей пепелищем.

Улица была безлюдна, и от этого безглазые дома, обугленные стены просматриваемых насквозь каркасов зданий, сломанные и опаленные деревья выглядели угрюмыми и устрашающими. Эти кирпичные скелеты, убегающие по обеим сторонам в даль улицы, казались двумя рядами колючей заградительной проволоки, образующей длинный коридор. Весь же город походил на разоренное и покинутое птицами гнездо, остатки которого беспорядочно торчат то стебельком сухой травы, то сучком, то изогнутым перышком, когда-то теплым, бархатно-нежным, невесомым, теперь же — отяжелевшим от слипшейся грязи, сырым и уродливым.

Но город жил. Где-то за углом ворчала машина, слабо доносились голоса людей, клубился дым из трубы хлебозавода, слышалось мяуканье одичавшей кошки, полуобгорелые деревья зеленели то одним боком, то верхушкой, то чудом ожившей веточкой, из-под камней, из пробоин асфальта тянулась к солнечному свету трава, и не было такой силы, не было такого огня, который бы смог испепелить ее навечно, не дав возродиться. Изрытая бомбами, изрезанная саперными лопатами, прижатая каменными громадами домов, окованная булыжником и асфальтом, земля продолжала жить, поить своими соками растения, вселять веру в людей.

— Опустел город, — проговорил Лапицкий. — Людей совсем нет.

— Въезд ограничен, — ответил Чесноков и, заметив вопрос в глазах учителя, уточнил: — Кормить нечем, жить негде. Принимают только трудоспособных. Надо восстанавливать заводы в первую очередь. Война-то еще не окончена.

— Не окончена, — как эхо, отозвался учитель, припадая на свою культю.

С центральной улицы свернули в боковушку и очутились как на острове в весенний паводок. Пять-шесть уцелевших домиков утопали в зелени и после вида растерзанного города казались сказочным уголком.

Чесноков заранее знал, что такой контраст удивит учителя. Просто не может не удивить. Он и сам, привыкший к этой картине, часто останавливался, свернув на Вишневую, и всякий раз задавал вопрос: «Чем же ты отличился перед судьбой, Чесноков? Почему тебе так везет?» — и его охватывала смутная тревога. Он понимал, что всю жизнь везти не может, когда-никогда покарает судьба и чем ему живется легче сейчас, тем тяжелее будет после.

Лапицкий остановился от неожиданности и стал озираться.

— Повезло, Тимофей Антипович, — улыбнулся Чесноков. — Везучий я, просто страшно за такое везение. Ну, проходите в мою хибару. — И он открыл перед учителем калитку.

Жена Чеснокова Зинаида Дмитриевна встретила гостя радушной улыбкой и после приветствий и нескольких необходимых в таких случаях слов заторопилась в кухню, а Чесноков провел Лапицкого в зал и, усадив на диван, без лишних предисловий повел разговор о жизни в оккупации.

— Вы, Тимофей Антипович, о себе, о своих связях — это более достоверно.

Лапицкий подробно рассказывал о работе в детдоме, нужной и для деревни, и для отряда, о связи с Маковским, с Любой и об их гибели, о действиях и лесной жизни партизан, а Чесноков слушал и время от времени задавал себе вопрос: «Зачем я все это выспрашиваю?» Он видел в своем любопытстве что-то грязное, нехорошее, но чувствовал: надо, жизненно необходимо, и подавлял в себе просыпающийся стыд, неуместный сейчас, как ему казалось, по-детски наивный.

«Учись жить, Илья! — твердил ему с детства отец, бывший чиновник земской управы, а после революции — счетовод товарной конторы при железной дороге. — Человек — тварь злая, завистливая, ехидная, и человек же — высшее творение природы, одаренное гением разума, состраданием к себе подобным. Пойми два эти конца и умей пользоваться ими. Думай, Илья, думай и живи головой — не сердцем. Сердце — враг твой, разум — благодетель». Чесноков посмеивался над покойным родителем своим, потому что понял другое: человек просто слаб, даже самый сильный — слаб. И злость — его слабость, и доброта — слабость, важно понять, что в ком есть. Неуязвимых же не бывает. Но Чесноков понимал, что и он, как все остальные, уязвим. Отца же своего не любил в детстве за скрупулезность и фанатичный педантизм, в зрелом возрасте — за потаенную злобу ко всем окружающим: к сильным — злобу завистливую, к слабым — презрительную. А люди ведь заслуживают жалости и снисхождения к себе так же, как и он, Илья Казимирович Чесноков. И если он сделал кому-то недоброе, то исключительно по необходимости, чтобы отвести это недоброе от себя, и всегда жалел того человека, кому вынужден был причинять неприятности.

И сейчас Чеснокову было немного жалко Лапицкого за то, что обманывает его, использует в своих целях. Но жалость — жалостью, а необходимость — необходимостью. Эти два понятия он разграничивал четко и действовал сообразно своему пониманию жизни.

Зинаида Дмитриевна сновала между кухней и залом, хлопотала у стола и, как показалось Чеснокову, слишком усердствовала: выставила перед гостем все свои не по времени богатые запасы. Это ему не понравилось — не из скупости — единственно из обостренного, подсознательного чувства самосохранения. Жена старается угодить гостю, показать свое хлебосольство, и ничего плохого в том нет, однако зачем давать Лапицкому повод для размышлений: откуда в голодном городе такая еда? Во всяком случае, колбасу и тушенку могла бы не подавать.

Он извинился перед учителем и вышел на кухню.

— Зинуля, зачем такой стол? Неудобно.

Жена поглядела удивленно и пожала плечами:

— Не понимаю. Я хотела как лучше. Неудобно будет, если не угостим.

— Вечно ты чего-то не понимаешь! — проворчал он. — Ты прикинула, что он может подумать? В голодное-то время…

— Да что мы, украли? — чистосердечно удивилась жена. — Чем богаты…

— Ай! — отмахнулся Чесноков с досадой — бабе разве втолкуешь? — и вернулся к Лапицкому.

— Ну, Тимофей Антипович, сейчас мы гульнем, — уже весело, потирая руки и заговорщицки подмигивая учителю. — Зинуля, мы на старте! Ждем… Значит, все погибли, Тимофей Антипович? Все, кто знал о вашей настоящей работе?

— Я этого не сказал, — возразил Лапицкий. — Савелий жив, отец, сестра.

— Ах да, Савелий. Это муж вашей сестры? Где он, на фронте? Вот с кем поговорить! Так сказать, с живым партизаном. Знаете, я убежден, что партизанское движение и подполье оценят по заслугам. Сейчас мы еще до конца не осознаем их значения. Это и понятно, нужна дистанция времени.

Жена закончила свои дела на кухне, и они сели за стол. Чеснокова потянуло на откровенность. В разумных пределах, конечно. До конца он не был откровенным никогда и ни с кем, даже с самим собой, считая такую откровенность непростительной слабостью. Человек только потому и человек, думалось Чеснокову, только тем и силен, что умеет скрывать свои слабости.

— Понимаете, Тимофей Антипович, — рассуждал он, — никак не могу избавиться от чувства своей неполноценности и какой-то вины. Нет, нет, я осознаю, что мы необходимы именно здесь, делаем свое дело, большое, нужное дело, и все же… Когда представлю, что где-то люди стоят лицом к лицу со смертью, моя нужность отходит на задний план. Это не самоуничижение — так оно и есть. Мы отдаем силы, здоровье — все что угодно, только не жизнь. Жизнь мы оставляем себе, самое последнее, самое ценное для нас. А они и это последнее отдают. Какое еще дело может сравниться с их делом? Нету его! В общем-то геройского во мне мало, трусишка изрядный, но я просился на фронт. Несколько раз просился. Без толку, не отпускают.

Чесноков не врал, он действительно просился на фронт, понимая, что должен, обязан это сделать. Но всякий раз ему отказывали, и он испытывал облегчение после отказа. Старался скрыть это чувство облегчения, убеждал самого себя и окружающих в том, что могут принять заявление и отправить на фронт, хотя всякий же раз глубоко в сознании, отдаленно, смутно, но, как правило, наверняка, знал, что не отпустят. Так и получалось. Был ли он виноват в том, что чувство самосохранения в нем сильнее чувства долга? Просто хотелось жить. Такова натура, такова природа его, а против природы, по твердому убеждению Чеснокова, человек бессилен.

— Не отпускают, хоть ты что с ними! Ну да ладно, стерпим. Время военное, обязаны подчиняться приказам. Видимо, в том наш долг на сегодня. Раз уж так получается, будем тыловиками. Ничего не попишешь, жить-то надо, Тимофей Антипович.

— Да, да, вы правы, Илья Казимирович. Сложное время, особенно в оккупации было, — отозвался Лапицкий задумчиво. — Жить надо, только смотря как.

— Как можно лучше! — Чесноков весело рассмеялся и продолжал своим обычным тоном — полушутя-полусерьезно: — Как можно лучше, дорогой вы мой! В том истинный смысл жизни. Надо быть оптимистом в любых условиях и не усложнять сложное. Я лично не из тех, кто создает трудности, потом с доблестью их преодолевает. Лучше без трудностей этих. Я имею в виду, искусственных, зависящих от нас самих. А, Зинуля, правильно я говорю?

— Куда от них денешься? — вздохнула Зинаида Дмитриевна. — И стоит ли уходить?

— Это точно, не уйдешь, — подхватил Чесноков. — Однако уходить нужно. Во всяком случае, стоит пытаться это делать. Вы меня понимаете, Тимофей Антипович? Я не в смысле «увиливать», а в смысле «избегать». Иначе все мы зайдем в тупик. Сами себя туда заведем.

Говорили в этот вечер допоздна. Чесноков ощущал потребность выговориться, пусть не до конца, но — свободно, раскованно. Это он называл «размагнититься», отдохнуть от повседневного напряжения, когда контролируешь каждое слово, поступок, ведешь только деловые, только конкретные разговоры. Это ограничивающее «только» утомляло.

Но с Лапицким он не чувствовал желаемой раскованности. Видел настороженность учителя, скрываемое недовольство, замечал внутреннюю борьбу у Лапицкого, словно тот в чем-то раскаивается. Это в свою очередь настораживало, наводило на вопрос: «Что у него в голове? Почему недоверчивый?» И хотя Лапицкий ни единым словом не показал своего недовольства, Чесноков с его умением понимать людей не мог не заметить состояния учителя. Он только сейчас понял: этот деревенский учитель гораздо умнее, чем кажется с виду, и его простодушная «наивность» вовсе не наивность, а нечто иное. Может быть, углубленное понимание людей и жизни? Может быть, тонкое ощущение человеческих слабостей и молчаливое, снисходительное прощение их? Может быть?.. Все могло быть. Но Чесноков не знал, что именно, и оттого становилось неспокойно.

Ощущение неизвестности, неумение понять Лапицкого и потому — неудовлетворенность собой не покидали его весь вечер. И только назавтра, после проводов учителя на вокзал, Чесноков облегченно вздохнул и подумал с досадой: «Черт! Темная лошадка».

5

Последний раз перед отправкой на фронт пришел Савелий в новенькой офицерской форме, все такой же подтянутый и свежий, но почему-то озабоченный, с тревогой и смятением в зрачках потускневших глаз. Он старался выглядеть веселым и бодрым. Как обычно, улыбался, шутил.

Все домашние также бодрились, но каждый понимал: завтра Савелию на фронт. Тут уж не до веселья. Один Артемка, ничего не замечая, счастливо горланил на всю хату, шустрил взад-вперед и ластился к батьке.

Антип Никанорович видел: с зятем творится что-то неладное, хотел поговорить с ним по душам, разузнать, что гнетет мужика, и выжидал удобного момента. Наконец, когда Тимофей отправился в школу, а Ксюша с Просей в колхоз, он заговорил:

— Што-то ты, Савелий, нынче как телок нелизаный? Али приключилось чего?

Савелий невесело улыбнулся и ответил неестественно бодро:

— Все хорошо, батя. Так что-то…

— Не крути, хлопец, зрячий ишо, бачу. Засело што во внутрях — ослобонись, выскажись. Полегчает. А мне скажешь — што в могилу сховаешь.

— Да нет же, это тебе показалось. — Савелий помолчал, уставясь в пустоту перед собой, и опять улыбнулся уголками губ. — Пошли лучше проветримся.

Они вышли в сад, прошли по меже к огородам, где валялись остатки поваленного еще осенью плетня, и остановились у траншеи, наполовину заполненной вешней водой. Стенки оползли, разрушились, и траншея походила на обыкновенную водосточную канаву. Из сырых земляных валков, разогретых апрельским солнцем, из траншеи поднимался пар, еле слышно шуршала вода, иногда, как вздох, доносился всплеск подмытой стенки, и еще какие-то непонятные, неразборчивые, но знакомые звуки доносились невесть откуда: то ли с полей, то ли от далекого леса, то ли из самой земли.

— Жива земля, — сказал Антип Никанорович задумчиво, как о чем-то давно известном, не подлежащем сомнению, и кивнул в сторону траншеи: — Вишь ты, не ждет человека, сама лечится.

— Да-а-а, — протянул Савелий, ничуть не удивляясь дедовым словам, и добавил будто про себя: — Плетень ставить надо…

— Поставим. Все сделаем, дай только с посевной управиться. Ишо и пчел заведем.

— Тебя, значит, в старики списали?

Антип Никанорович потоптался, как-то виновато пожал плечами и ответил ворчливо:

— Знать, негож оказался. Толковал Якову, штоб меня — в колхоз, а Просю ослобонил детишков доглядать. Куды-ы! Вот и ворочаюсь по хозяйству, да за мальцами глаз нужон. — Он прерывисто вздохнул. — Ну, не томи, чего у тебя стряслось? Во внутрях шебуршит — на лице не укроешь.

Савелий долго молчал, хмуро уставясь в траншею, потом резко сказал:

— В штрафники определили!

— Эт-то как же? — опешил Антип Никанорович.

— Просто, батя. Просто и быстро, как и все, что делается в военное время. Послан в штрафной батальон командиром взвода. Добре еще, что не разжаловали, могло и это быть. Благо начальник курсов — человек, понял. Вот, даже отпустил проститься.

— Да за што ж позор такой, Савелий?

— Позор, говоришь? Да нет, командовать штрафниками считается честью. Но мне-то не честь, для меня другое. Да чего там, видать, за все платить надо. — Савелий вздохнул и зло выругался. — Да разве я не готов платить? В отряде платил и еще заплачу, кровью заплачу, если надо! Думаешь, я смерти боюсь? Обидно, батя.

— Ты жизнью не кидайся! — осерчал вдруг Антип Никанорович. — Не один ты своей жизни хозяин. У тебя жена имеется, дите, помни это и без них распоряжаться собой не моги! Ишь ты его — кровью…

— Помню. Все я помню и обо всем думаю. Ты не шуми.

— Да я не шумлю, — понизил голос Антип Никанорович, как бы извиняясь за неуместную горячность. — Што они там, белены объелись? Али не объяснил толком?

— Война…

— Война — войной, а люди всегда — человеки. На войну неча сваливать. Иди в штаб али куда там, к командиру, бумагу возьми у Якова, што в партизанах был, не отсиживался. Надо ж войти в положение, а?

— Что ты толкуешь? — сказал Савелий с досадой. — Тут другое, мне кажется. Кому-то я поперек дороги стал.

— Ну! — удивился Антип Никанорович. — Кому это надо?!

— Не знаю. После войны разберутся. Да и не это главное. — Он криво ухмыльнулся, резко пнул носком сапога кусок суглинка и добавил: — За все платить надо.

— Да за што платить? — вскипел снова Антип Никанорович. — За то, што не дал энтим иродам свое дите расстрелять, свою семью? Когда разберутся, ты подумай! К тому времени и косточки могут высохнуть! Нет твоей вины, знать, и правда твоя!

— Ладно, батя, о правде…

— Што — ладно? Глупство городит — и ладно!

— Да разве я не понимаю? — оживился Савелий. — Потому и обидно, что понимаю. Всегда выходит не так, как хочется, а как того требуют обстоятельства, долг, если хочешь, совесть. Каждый кричит о том, что у кого болит, и кричит чуть ли не на весь мир, свою правду тычет, пупом земли выставляет — молитесь на нее, люди добрые! А если у мира своя правда? А если она не сходится с твоей, что тогда? Пропади все пропадом, был бы я, так?

— Нет, не так, — сказал Антип Никанорович. Он чувствовал, что Савелий неправ, запутался в чем-то, а в чем, не мог понять. — Однако ж думки у тебя дурные. Неправильные думки. Выкинь! Одно скажу: будет плохо тебе — и миру плохо будет. Это уже как водится.

— Не знаю, батя, не знаю. Все равно ничего не изменишь, так и толковать лишне. — Савелий помолчал и улыбнулся. — Ничего, я еще умирать не собираюсь. Только ты никому об этом, а то дойдет до Ксюши — слезы лишние. Ей и так несладко.

— Ну, скажешь! Што я, своему дитю ворог?

Они умолкли, глядя на пустые огороды на задах дворов, вздохнули разом, как по команде, переглянулись, и Савелий рассмеялся:

— Ну, мы с тобой, батя… — И, не договорив, перешел на другое: — Когда бульбу садить собираетесь?

— Подсохнет — и зачнем, — ответил Антип Никанорович и потоптал ногой податливую, мягкую землю. — Сырая ишо.

Савелий перемахнул через траншею, прошел на огород, взял горсть земли, размял в ладони. Потом понюхал земляную лепешку и вернулся обратно.

— Дня три такой погоды — и можно начинать.

— И все-таки, Савелий, думки ты свои забудь, — вернулся Антип Никанорович к прежнему разговору.

— У меня на руках направление в часть, так что сейчас без толку что-нибудь предпринимать. А на фронте будет видно по обстановке. И хватит об этом. Пошли лучше ворота навесим, пока время есть, — сказал Савелий и, не дожидаясь ответа, зашагал к хате.

Антип Никанорович, поглядывая на широкую спину зятя, на его крутые, выпуклые лопатки, двинул следом.

* * *

Уезжал Савелий вечерним поездом. Антип Никанорович проводил его на улицу и обнял на прощание.

— Ну, гляди там. — Он хотел еще что-то сказать, но то ли оттого, что рядом стояла Ксюша, то ли не находились нужные слова, промолчал и, машинально теребя заскорузлыми пальцами ворот Савелиевой гимнастерки, только и смог выдохнуть: — Эх!..

— Ничего, батя, переживем. Про Маковского не забудь, — сказал Савелий хриплым голосом, натянуто улыбнулся, вскинул на плечо вещмешок и шагнул на шлях.

Ксюша и Артемка с Максимкой пошли его провожать до станции. Солнце уже опустилось над лесом, и от косых лучей его ложились длинные тени труб сгоревших хат, ровными темными полосами пересекая шлях, разделяя его на одинаковые отрезки, будто ставя преграды на пути идущих.

Дети то отставали, то забегали вперед и оборачивались к Савелию, Ксюша тянулась к мужу, на ходу заглядывая ему в лицо, а Антип Никанорович наблюдал, как они пересекли одну полосу, другую, и томился тем, что не высказал зятю самого главного. Что именно должен был сказать, он и сам толком не знал, но чувствовал: не успокоил Савелия, не смог объяснить ему того единственного, что вытесняет сомнения из души человека, приглушает мелкое, ненужное, мешающее быть уверенным в себе, в своей правде, в истинности и необходимости своих поступков. Таким именно уходил Савелий. И уходил не куда-нибудь — на войну. А может быть, и прав Савелий своей неправотой? Все-таки — война, надо забыть обиды, забыть начисто свое маленькое ради большого. Подумай, Антип Никанорович, не торопись… Нет, однако. Нет и еще раз нет! Забудешь себя — забудешь всех. И даже война, даже смерть не может оправдать несправедливости к человеку.

«Даже смерть… даже смерть… даже смерть…» — стучало в мозгу Антипа Никаноровича.

— От ты, прилипла! — выругался он.

— Что такое? — спросил Тимофей, стоящий рядом.

— Да так… — Антип Никанорович вздохнул и добавил: — Вот и ушел наш служивый.

6

В полуверсте от опушки леса рос вековой могучий дуб.

За семьдесят Антипу Никаноровичу, и сколько он помнит себя, столько знает этот дуб все таким же неизменным, высящимся горделиво над метелицким лесом своей курчавой вершиной, в три обхвата по комлю, с бурой, отверделой за многие века корой, от которой при неумелом ударе со звоном отлетал топор. Подрастал малый Антипка, мужал и креп Антип-хозяин, ставил на ноги детей своих, набирался морщин на лице, а дуб оставался прежним, будто время не имело власти над ним. Только за последние пять-шесть лет омертвела толстая кора с одного боку, отвалилась, оголив белую, как лысина старика, древесину. Это пятно да один усохший сук в зеленой кроне напоминали о древности дуба, о его дряхлости.

Дуб не имел особенного названия, как другие приметные деревья в лесу, например: Горбатая сосна, Кривая береза, его называли просто Дуб. И если кто из сельчан хотел объяснить другому какое-то место в лесу, то говорил: «За Дубом шагов триста, на полянке», и каждый понимал, за каким дубом, на какой полянке.

…А теперь он лежит неподвижно и никогда больше не встанет над лесом, не зашумит своим властным шепотом, не закачается на ветру. Прошлогодний буран подкосил его, с разбойничьим посвистом бросил на соседние деревья и улетел своей дорогой.

В полуверсте слева от дуба начиналась лощина, поросшая лозняком, который испокон веков рубили сельчане на плетни, на корзины и другие нужды. Туда и отправил Антип Никанорович Артемку с Максимкой, забрав предварительно топор из тачки, чтобы с хлопцами не случилось какой беды, а сам уселся на пенек передохнуть и задумался, глядя на вывороченное с корнем могучее дерево.

Дуб полулежал на молодых деревьях, не касаясь земли. Падая, он сломал вершины близлежащего ясеня и уже окрепшего двадцати-, тридцатилетнего дубка, третью вершину не зацепил, четвертая проскочила мимо острых сучьев; размашистая крона, как шапкой, покрыла десятка полтора тонкоствольных деревьев, ломая ветки и вплетаясь в них, как пятерня в густую шевелюру. Так и повис дуб на чужих ветвях.

Летнее солнце просвечивало листву, и Антип Никанорович отчетливо видел, как омертвелые за зиму, сухие ветки дуба сплелись с зелеными кронами молодняка. Сплелись намертво, не распутать, единственный выход — рубить и мертвое, и живое, чтобы дать возможность расти придавленным деревьям. Антип Никанорович вгляделся в спутанный клубок ветвей и вдруг заметил несколько зеленеющих отростков дуба. Значит, он еще не умер? Одним боком, редкими бледными листками, но продолжал жить благодаря неожиданной опоре. Половина корней дуба вырвалась наружу и торчала лохматой звериной лапой, другая половина оставалась в земле, тянула живительные соки.

Так и лежал дуб тяжелым грузом на чужих плечах, и жить не жил, и умирать не торопился.

«Ишь ты, шельма, надумал чего! Спилить, негоже такое дело. Надобно мужикам сказать али же Якову. Тут одному не управиться», — подумал Антип Никанорович сердито.

Но спустя минуту его охватила непонятная тоска. То ли дуба, старого знакомца, жалко стало, то ли о себе думка шевельнулась, только в груди сдавило, и стала чувствительна ломота в костях. Он поерзал на пеньке и поднялся.

— С-спилить! — сказал вслух и, минуя дуб, широко зашагал к лощине.

Внуков Антип Никанорович нашел на полянке, не доходя лозняка. Хлопцы лазили на четвереньках по редкой низкорослой траве и собирали ягоды.

— Эй, мужики, а тачка где? — спросил Антип Никанорович.

Хлопцы нехотя оторвались от своего занятия и подошли к деду. Губы, щеки и подбородки их были в красных, как у клоунов, пятнах от земляничного сока. Видать, им еще хотелось полакомиться спелой ягодой, но хлопцы понимали, что пришли сюда не за этим. Работа для них стала не игрой, а делом. Это и радовало Антипа Никаноровича, и огорчало. Слишком рано, не по годам взрослели дети, слишком рано узнавали всесильное слово «надо».

— Там, под кустом, — указал Артемка в сторону лозняка, мазнул по губам тыльной стороной ладони и, потоптавшись на месте, добавил: — Пошли али как?

Максимка поправил на плече единственную шлейку штанов, шмыгнул носом, крутнул рыжей головой и спросил деловито:

— А нам даси топора?

— Хм, топора… — Антип Никанорович почесал затылок. — Ну вот што, хлопцы. Пока я там наготовлю лозы, вы можете поягодиться.

Хлопцы радостно закивали и, опасаясь, что дед передумает, кинулись на полянку.

— Да про Анютку не забудьте! — крикнул он им вдогонку.

Полдня рубил Антип Никанорович лозу и все время думал о лежащем на молодняке дубе. «Видать, старею, мозги притомились — шевелятся туго», — рассуждал он, машинально работая топором. Последнее время стал он замечать за собой чудное: врежется какая-то одна думка и не выходит из головы целый день.

Вот так одно время думал о Максимке. Одинаковые они с Артемкой, даже Максимка заслуживает большей жалости за свое сиротство и болезненность, а вот поди ж ты, не родной внук — и чувства к нему другие. Разумом Антип Никанорович понимал: не виноват хлопец за свою мать непутевую, за батьку, сгинувшего где-то не по-людски, но сердцем не теплел. Что за сила непонятная — родство, почему она выше рассудка?

Чуть ли не год понадобился ему, чтобы привыкнуть к Максимке, поставить вровень с Артемкой и Анюткой. Да и вровень ли? Хоть и принял в свою семью чужого ребенка, кормит его и будет кормить, пока силы имеются, но необъяснимо для себя отделял родных внуков от Максимки. Не хотел отделять, но был бессилен перед этим могучим чувством родства.

Хлопцы набили оскомину земляникой и вернулись. У каждого в руках было по две длинные, как бусы, низанки ягод. Отложив в сторону свой гостинец для Анютки, они принялись переносить к тачке заготовленную лозу.

Работали далеко за полдень, пока Артемка не сказал по-взрослому деловито:

— Мо, хватит? Тачку с верхом наворочали.

И опять, уже возвращаясь в деревню, Антип Никанорович остановился у дуба передохнуть. И опять полезли к нему думки одна другой заковыристее, щемя стариковское сердце, навевая тоску. Всю жизнь дуб для него был чем-то близким, необходимым, а теперь вдруг стал враждебным. Каким-то злом веяло от этого бездумного дерева. Неужто и Антип Никанорович рухнет вот так на чужие плечи, станет в тягость своим родным и близким? Нет, однако, человек — он не дерево, сумел родиться, жизнь прожить, не кривя душой, сумеет и уйти по-человечески.

Непростая это штука — умереть достойно, всю жизнь учатся ей люди, но не каждому она дается. Готов ты, Антип Никанорович? Сможешь?..

«От, дурости в голову лезут! Медком ишо внуков не покормил, а туда ж… — Впрягаясь в тачку, он еще раз взглянул на дуб. — Разлегся… Спилить!»

7

В октябре на Савелия пришла похоронка.

Ксюша не замечала, как угасала осень, как прошла зима. Ни первый снег, ни первые ручьи по весне не пробудили в ней надежду. Надеяться было не на что. На Ксюшин запрос из Москвы пришло подтверждение, что действительно ее муж, Корташов Савелий Данилович, погиб в боях за социалистическую Родину и приказом ГУК НКО исключен из списков Красной Армии. С утра до позднего вечера она была занята работой и бесконечными хлопотами по дому. Плакать не было времени, и все домашние решили, что Ксюша успокоилась, смирилась с участью своей, как и многие вдовы. И никто не мог видеть, что творится в душе, никто не замечал, как по утрам она торопливо переворачивала мокрую от слез подушку.

Кто это выдумал, что время сотрет все? Кто сказал, что можно смириться с гибелью мужа, отца сына своего? Вдовы такого сказать не могли.

С гибелью Савелия Ксюша решила для себя, что жизнь ее на этом остановилась, остается доживать, что отпущено природой, и растить сына. Горе свое и воспоминания о муже она запрятала внутрь, как нечто драгоценное, принадлежащее ей одной, чего не должен видеть никто. Ксюше казалось, что ни одна живая душа не в состоянии понять ее горя и все эти сочувствия, охи и ахи ненатуральны, потому — оскорбляли ее чувства. Да и зачем омрачать и без того несладкую жизнь своих близких.

Одно событие в деревне встревожило сельчан, как общая беда: в начале марта один за другим умерли два мальчика из тех девяти, которых брали немцы на «медосмотр» — Вова Кондратюк и Леня Морозов. Умерли, не болея, почти неожиданно. Для всех хлопят Тимофей был вместо батьки, и бабы, их названые матери, всегда советовались с учителем, сообщали ему малейшие подробности о здоровье детей. И на этот раз Тимофей знал о недомогании Вовы и Лени, но надеялся, что все обойдется, как обходилось до сих пор. И вдруг — смерть, тихая и спокойная, как засыпание.

Еще летом Тимофей возил в Гомель мальчиков, но безрезультатно. Детей осмотрели, выслушали и, ничего кроме истощения не обнаружив, отпустили. Глубокого же обследования в условиях поспешно открывшейся городской больницы провести не могли. «Надо бы в центр, в хорошую клинику», — сказал пожилой врач со вздохом. И вздох его означал: но это, к сожалению, невозможно. Тимофей сам понимал: и парное молоко — надо бы, и куриный бульон — надо бы, и санаторий… Да что поделаешь, когда — война.

Хоронили детей всей деревней. В день похорон отменили занятия в школе, и все дети провожали своих товарищей.

Весенняя распутица еще не началась, но снег уже был по-весеннему мягкий. Погожий день, веселое солнце, свежий бодрящий воздух, капель с деревьев, с крыш одиноких хат — все это так не вязалось с двумя маленькими гробиками! Несли гробики школьники, которые постарше, за ними ковылял растерянный, убитый горем Тимофей. Ближе других он воспринял эту смерть, ближе других он считал себя к ней причастным и больше других понимал, что она означает. Немецкие эксперименты не прошли бесследно, результат налицо. Неужели и остальных ждет то же? От такой мысли Тимофею становилось страшно.

В толпе переговаривались, перешептывались, всхлипывали бабы.

— И не хворали, горемычные, и вот тебе… — слышался мужской голос.

— А с энтими что будет-то? Хлопята, кажись, исправные, дохтура сказывали, — продолжал бабий жалостливый.

— Чего тые дохтура! Попортили хлопят ироды проклятые, во внутрях попортили — зачахнут. Не жильцы, видать…

— Типун тебе на язык, Марфушка! Ох, господи, прости меня! — отвечали ей, тяжко вздыхая.

— А Тимофей Антипович убивается… Ему-то каково?

— Все ж они нам что родные стали…

Посматривали на семерых оставшихся ребят скорбно и жалостливо, как на обреченных.

Похоронили на погосте, под молодым топольком. Колхозный сторож дед Евдоким постарался, сделал красивый резной крест.

А через два месяца прокатилось по Метелице радостное и ликующее: «Победа!» Девятого мая никто не работал. У новой школы состоялся митинг.

Среди всеобщей радости и шума Ксюша чувствовала себя одиноко. Она понимала, что таких вдов тысячи, не у нее одной горе, и надо радоваться всеобщей радости. Но радоваться не могла, более того, эта общая радость раздражала. И чем больше веселились вокруг, тем больней становилось Ксюше, тем трудней было сдержать в пересохшем горле готовый вырваться в любую минуту истошный вопль. Дети шумно носились по улице, и между ними — Артемка, видать забывший на сегодня свое сиротство. Ксюше хотелось остановить его, но она не могла, понимала, что не имеет права этого делать. «Ну и слава богу… Ну и пускай… И за меня порадуется», — успокаивала она себя.

Из Зябровки, где стояла тыловая часть, прибыл пожилой лейтенант и выступил перед сельчанами с речью. Выступил председатель колхоза Яков Илин, выступил Тимофей и многие мужики и бабы.

Попросили выступить и Ксюшу, как вдову, как бухгалтера колхозного и уважаемого в деревне человека.

— Не могу, — выдавила из себя Ксюша через силу. — Простите, не могу я…

До поздней ночи шумел по деревне праздник, а со следующего дня начинались будни. Посевная была в разгаре. Управились только с яровыми, за картошку еще не принимались, а там — гречиха, просо, овощи. Знай поворачивайся. Горе не горе, радость не радость, а жить надо и работать надо. Колхоз помалу восстанавливался, набирал силу: в конюшне уже стояло семь добрых коней, появилось десятка полтора коров, да половина из них чернорябой масти, крупные. В отстроенном прошлым летом свинарнике повизгивали свиньи; под навесом кузницы Денис Вилюев возился с поломанным, изъеденным ржавчиной трактором, который обнаружили случайно на глухой лесной просеке. Тут же стояли и две жатки, веялка.

После оккупации утроилось и деревенское стадо. В этот год Ксюшина Зорька отелилась в феврале, теленка отдали Лазарю. Следующего решили оставить себе, потому как Зорьке пошел пятнадцатый год — по коровьему веку — старуха. Метелица обновлялась. Еще осенью многие сельчане справили новоселье, то там, то тут появлялись новые срубы, заравнивались пепелища, а которые без хозяев, зарастали высоким бурьяном и лебедой.

Метелица ждала фронтовиков.

Первыми вернулись мужики постарше, начавшие службу еще перед войной. В разгаре лета пришли с войны два Гаврилкиных сына, Микола и Константин, но тут же покинули Метелицу вместе с семьями. Как ни уговаривал их Яков Илин остаться, солдаты-фронтовики не могли перенести позора за своего батьку-старосту, подались куда-то в Россию. Третий сын Гаврилки, Иван, погиб еще в сорок третьем.

В конце июля неожиданно для всех объявился Захар Довбня. Всю войну о нем не было ни слуху ни духу, сельчане давно считали Захара сгинувшим. И вдруг он, живой и здоровый, с полудюжиной медалей на широкой груди, с вещмешком за плечами и двумя большущими трофейными чемоданами в руках, прошелся по Метелице.

«Во те на-а!..» — только и сказали на это сельчане.

8

В Метелице Захар Довбня родни не имел. С гибелью Полины оборвалась последняя родственная связь с семьей Лапицких. И все-таки кроме Лапицких принять Захара было некому.

Антип Никанорович это знал и с первой же минуты встречи с Захаром решил дать ему пристанище под своей крышей. Вынужден был встретить как родственника по неписаным законам гостеприимства и потому, что Захару просто некуда было деваться, хотя в душе Антип Никанорович был против него.

Помнилась Захарова «партизанщина» во время оккупации и помнилась Полинина распутная жизнь.

Увидев Захара перед своим двором живым и здоровым, Антип Никанорович удивился, но только на минутку. Если рассудить здраво, так оно и должно было случиться: мужики, подобные Захару, головы свои под пулю не понесут.

Захар поставил чемоданы прямо в пыль и, широко улыбаясь, шагнул вперед, готовый обняться, но Антип Никанорович, будто не заметив этого движения, протянул руку, давая понять, что хотя и встречает фронтовика радушно, хотя грудь того и увешана медалями, но обниматься он погодит. Захар тут же сделал вид, что обниматься и не собирается. Поздоровался скромно за руку.

— С прибытием, служивый, с прибытием! Вертаются помалу мужики. Ладная подмога.

— Отвоевались, Никанорович. Шабаш! — пробасил Захар.

— Живой, значит. А мы, грешным делом, и не ждали уже, думали, сгинул.

— Да, считайте, с того света. Немудрено…

— Ну, проходь, што ж мы на улице-то, — пригласил Антип Никанорович, берясь за чемоданы, и крякнул от неожиданной тяжести.

— Я сам, Никанорович, сам, — заторопился Захар и перехватил у него объемистые, обитые деревянными планками трофейные чемоданы пуда по три весом каждый.

«Нахапал, — подумал Антип Никанорович с неприязнью и открыл перед гостем калитку. Ему сразу же вспомнились мужики, приезжающие с войны налегке, с полупустыми вещмешками. — Этот своего не упустит».

Прошли в хату. Захар поставил чемоданы в угол горницы, скинул вещмешок, расстегнулся и, отдуваясь от жары, уселся на стареньком диване.

Антип Никанорович кликнул Анютку:

— Сбегай-ка, внучка, за хлопцами. Видишь, батька Максимкин возвернулся.

Худенькая Анютка зыркнула с любопытством на Захара, сказала: «На болоте они», — и шмыгнула из горницы. Захар хотел было остановить Анютку, дать ей гостинец, да махнул рукой. Две Анюткины косички уже мелькнули за окном.

— Тимофеева, никак? Вытянулась — не признать.

— Растут, — согласился Антип Никанорович. — Сына-то не запамятовал?

Захар вздохнул и ничего не ответил. Он достал из галифе пачку «Казбека», покрутил папиросу в толстых волосатых пальцах, в которых она казалась соломинкой, вжикнул никелированной зажигалкой и глубоко затянулся. Его могучая шея слегка вздулась и покраснела.

В этой хате, здоровый, занявший полдивана, Захар казался необычным, чуть ли не диковинным существом. Или же глаза дедовы отвыкли за войну видеть здоровых людей? Захар за эти годы мало изменился, разве загрубел на вид и еще больше раздался в плечах. Казалось, даже война шла ему на пользу. Загорелое скуластое лицо его было по-мужски красиво: широкие, четко выделяющиеся губы, густые, нависающие карнизами черные брови, уверенный, с хищным блеском взгляд и три морщины на крутом лбу, под такой же, как и брови, смолистой шевелюрой, кряжистые ноги в хромовых сапогах стояли твердо, будто приросли к половицам, косматая грудь под расстегнутой гимнастеркой вздувалась ровно и медленно, а если добавить ко всему этому сверкающие медали, то — жених на всю округу. Недаром бабы любили Захара. Единственно, что ему не шло, это улыбка. От такого мужика следовало ожидать перекатистого смеха, но улыбка была какой-то ненатуральной, будто придуманной. Не улыбка — насмешка.

— Што ж о своих не любопытствуешь? — спросил Антип Никанорович, оглядев гостя.

— Чего спрашивать? Знаю, — ответил Захар и поморщился. — От Гомеля с Иваном Моисеевым в одном вагоне ехали. Так что… Долгий то разговор… И особый, — добавил он, помолчав.

Поговорили минут пять: кто вернулся? кто погиб? Антип Никанорович видел, что Захару не сидится, а вставать, не поговорив, неловко.

— Поживешь пока у нас, — сказал он. — Располагайся, потом покалякаем.

Захар зазвенел медалями, поднялся.

— Пока хлопцы прибегут, я пройдусь, гляну там… — Он имел в виду свой двор.

— Погорело все…

Прогибая половицы своим тяжелым телом, Захар вышел во двор. Антип Никанорович потоптался в горнице, покосился на чемоданы в углу, чмыхнул недовольно носом, поворчал и подался вслед за Захаром. Хочешь не хочешь, а гостя надо потчевать, придется проведать Капитолину. «Опять к этой лярве!» — ругнулся Антип Никанорович. Но другого выхода не было, и он подался со двора.

На улице — ни души, только Захар стоял у пепелища своего двора и задумчиво дымил папиросой. Он заметил Антипа Никаноровича и окликнул его:

— Куда, Никанорович?

— Раздобыть надо, — показал он пустую бутылку.

— Не ходите. Этим я запасся.

— Ну, коли так… — Антип Никанорович пожал плечами. К Капитолине ему страсть как не хотелось идти. Приблизился к Захару, остановился.

На месте Захаровой хаты был неровный, в буграх и ямах, пустырь, густо заросший бурьяном, репейником, лопухами и крапивой; на месте грубки поднималась молодая березка, такая же березка стояла в углу, где было когда-то гумно. Откуда взялись эти березки, никто не знал, потому что в Метелице их не было, не считая двух-трех на краю деревни. Ни золы, ни обугленных головешек не видать, даже печную трубу и саму печку растянули по кирпичику еще прошлым летом. В бурьяне копошились куры, и чей-то поросенок рылся в запущенном саду.

Захар жевал мундштук папиросы и хмуро сопел. Антип Никанорович его не трогал, не заговаривал, зная, что любые слова сейчас излишни. Захар так же молча докурил, сплюнул окурок, пнул сапогом обломок кирпича и повернулся.

— Ничего, — сказал он со злой усмешкой и опустил ресницы, — они свое получили с лихвой!

И по этой усмешке, по сдержанному самодовольному голосу было понятно, что Захар знает за собой что-то страшное, о чем вслух не говорят.

«Попил кровушки людской», — подумал Антип Никанорович с отвращением и в то же время жалея его.

— Зачнешь строиться? — спросил Антип Никанорович, чтобы только нарушить тягостное молчание.

— Зачну, — прогудел Захар и шагнул прочь от пепелища.

Хлопцы еще не пришли, и Захар, ополоснувшись холодной водой, принялся распаковывать вещмешок. Достал гостинцы для детей, кругляш сухой колбасы, тушенку и какие-то еще диковинные банки, развернул две шелковые косынки. «Бабам», — сказал он, имея в виду Просю и Ксюшу. Все это проделывал не торопясь, обстоятельно, то и дело позванивая медалями. Заслышав детские голоса во дворе, он встрепенулся, поспешно отложил вещмешок, выпрямился на диване и застыл, будто аршин проглотил.

Рыжий Максимка вбежал в горницу, остановился растерянно у порога, уставясь на батьку немигающими глазами.

— Ну что ты, сынок… — сказал Захар глухо и улыбнулся.

Максимка сорвался с места и с криком «папка» кинулся к нему на шею. Захар облапил, почти спрятал его в своих могучих руках и рокотал что-то бессвязное и бессмысленное. Отстранился на минуту: «Ну, дай-ка глянуть… Ах ты, рыжик!» — и с новой силой обнимал сына, уже не сдерживая радостных слез. И странно было Антипу Никаноровичу видеть эту картину нежности, эти крупные, обильные слезы на загорелых, обветренных щеках. Вскоре Захар успокоился, отпустил сына с колен и, приговаривая невпопад, словно ему было стыдно за минутную слабость, начал делить между детьми гостинцы. Счастливый Максимка вертелся около батьки и хвастливо поглядывал то на медали, то на Артемку. Артемка же надулся и глядел исподлобья, словно осуждая Максимкину радость и медали его батьки. Нечто подобное чувствовал и Антип Никанорович к Захару: вот ты вернулся без единой царапины, с медалями на груди, и еще неизвестно, какими путями достались тебе эти медали, а Савелий слег где-то в польской земле. Где же справедливость? Кто из вас двоих заслужил большее право на жизнь — ты или Савелий? Недоброе и неуместное в данную минуту чувство поднималось в груди, как будто Захар был виноват в гибели Савелия. Тем виноват, что остался в живых, сумел увернуться от вражеской пули.

Словно прочитав мысли Антипа Никаноровича, Захар сказал задумчиво:

— Жалко Савелия. Такому человеку жить да жить. Где погиб?

Захар не врал, он действительно уважал Савелия и до войны был с ним в более близких отношениях, нежели с Тимофеем.

— Под Варшавой.

— Под Варшавой? — переспросил он, вздергивая брови. — Рядом воевали, значит. И я Варшаву брал. Жарко было, это так, царапнуло меня там… Ну а тут, в Метелице, как ему удалось от полицаев открутиться? Меня тоже чуть было не сцапали.

Этот вопрос удивил Антипа Никаноровича.

— Удалось… А ты почем знаешь?

— Наведывался в сорок втором, по осени, — отозвался Захар и, помолчав, добавил, как о деле общеизвестном: — Партизанил же тут… А деревню когда спалили? До самого прихода наших стояла, насколько я знаю.

— В самый последний день, когда бегли. Мы в лесу отсиживались. Вертаемся — и как обухом по темени, — зола…

— Много метелицких погибло?

— Легче ответить, хто выжил. Что ни двор — то сироты. Покосили мужиков.

Захар помолчал и перевел разговор на хозяйские темы, начал расспрашивать о послевоенной жизни, о новом председателе Якове: как он, даст коня привезти лес на хату и кто из мужиков сможет помочь в строительстве? Он уверенно заявил, что к зиме вселится в новую хату, в чем Антип Никанорович усомнился. Хату строить — дело серьезное, за три-четыре месяца еще никому не удавалось.

— Пока не отстроюсь, в колхоз не пойду, — сказал Захар. — Не квартировать же мне у вас до весны.

— Все одно не управишься, — покачал головой Антип Никанорович. — А у нас места хватит.

— Мужиков соберу, быстро сладим.

— Накладно будет.

— Ничего, — усмехнулся самодовольно Захар. — В обиде не останутся.

— Ну, дай бог. Отдохни, коли уморился, я тут по хозяйству, — закончил Антип Никанорович и незаметно покосился на чемоданы. Не ошибся, значит. Этот мужик взял свое с привеском, раз хату собрался поставить за одно лето.

Он вышел из горницы и, не дожидаясь баб, принялся готовить небогатую домашнюю закуску.

* * *

К вечеру хата Антипа Никаноровича наполнилась гостями. Захара пришли проведать фронтовики, вернувшиеся раньше его, и довоенные друзья. Каждый приносил с собой что-либо из закуски. В последние годы в Метелице повелось ходить в гости со своими харчами. К этому привыкли и не считали зазорным брать от гостей еду. Когда у людей каждая бульбина, каждый кусок хлеба стал на учете, и понятия приличия, гостеприимства, хлебосольства изменились. Уже считалось неприличным идти в гости с пустыми руками, потому что лишний рот за столом всем был в тягость.

Фронтовики, собравшись вместе и пропустив по чарке-другой, как обычно, заводили одни и те же разговоры о войне, о боях, о штурме того или другого города и, как обычно, внушали друг другу и всем окружающим, сколько им пришлось всего хлебнуть, сколько раз брала их за глотку косая и отпускала в самый последний момент, что если они и остались в живых, то благодаря случаю. Так оно и было. Каждый из них мог не вернуться, как не вернулся Савелий, как не вернулись две трети метелицких мужиков, каждый из них был исполосован ранами и четыре года ходил в обнимку со смертью. Тыловики поддакивали, сочувствовали и соглашались во всем, считая свои горести и страдания ничтожными в сравнении с тем, что выпало на долю фронтовиков.

Только захмелевший Лазарь, всегда и со всеми согласный, вдруг вздумал перечить бывшим солдатам.

— А мы што, думаете, так себе, а? Да мы тут хлебнули болей вашего! — перекрывал Лазарь своим бабьим голосом мужской гул за столом. — Вас хоть кормили, а мы шолупайки грызли, а? Батька мой серед дороги… без могилки… Людей живком в землю закапывали… и полицаи скрозь… Добре вам с винтовками да автоматами, а нам? Хлопят — к стенке… и девок насильничали, а мы, не приведи господь, знай кланяйся!

— Хватит тебе, Лазарь! — отмахивались от него. — Война, чего ж ты хотел?

— Да я што, я ж так, — притихал Лазарь, но тут же опять встревал в разговор: — Думаете, мы так себе, а? Это вам — война, а нам — одно изуверство!

И хотя Лазарь, может быть, впервые в жизни говорил толковое слово, его не слушали и не принимали всерьез. Что возьмешь с недотепы Лазаря? Поговорил, и ладно, грех на него обижаться.

— Да, Лазарь, всем досталось.

— Ты послухай-ка, что Алексей рассказывает.

Захар снисходительно похлопывал Лазаря по плечу. Трубный голос его рокотал спокойно, ровно, но так, что вздрагивала лампа-восьмилинейка, подвешенная за крюк в потолке над столом. Довоенный дружок и гуляка Алексей Васильков глядел прямо в рот Захару и, как влюбленная девка, льнул к его округлому плечу. «А помнишь, Захар? — заплетал Алексей языком. — А помнишь, кореш ты мой дорогой?» Но так и не договаривал, что «помнишь». Захар был центром внимания за столом, вокруг него велись все разговоры. Он это видел и принимал как должное. При каждом движении медали его позванивали, как бы подстегивая мужиков к новым похвалам фронтовику, и казалось, что делает он это умышленно.

Антип Никанорович старался быть радушным, приветливым хозяином, но помимо воли серчал и все настойчивей скрипел табуреткой. Назойливое позванивание медалей начинало его раздражать. Он заметил, что Захар избегает разговоров с Тимофеем, словно того и нет за столом. Тимофей же молчал, как непрошеный гость в чужой компании, и это не нравилось Антипу Никаноровичу.

На дворе уже сгустились сумерки, детей уложили спать, и вся компания вышла во двор, чтобы свободно задымить цигарками и не сдерживать зычных голосов. Долго еще галдели мужики, вспоминая и военное, и довоенное время, разговора же касательно личной жизни Захара никто не затронул, и Антип Никанорович знал, что этот разговор впереди, никуда от него не уйдешь.

Наговорившись и помня, что завтра вставать с первыми петухами, гости разошлись по домам. Антип Никанорович, Захар и Тимофей вернулись в хату. Прося с Ксюшей навели порядок на столе и говорили о чем-то своем. Антип Никанорович еще раньше предупредил Захара, чтобы в присутствии Ксюши о Савелии — ни слова.

— Ушли служивые? — спросила Прося.

— Подались, — отозвался Захар и присел к столу.

После шумной компании в хате стало тихо и пусто. Были слышны ходики на стене, скрип половиц и табуреток, лай чьей-то собаки на улице и особенно отчетливо — позванивание Захаровых медалей.

— За сына вам, Никанорович, спасибо! И тебе, Прося, большое спасибо! Не забуду. — Он сделал упор на том, кого конкретно благодарит.

— Не чужой ить — племянник, — сказала Прося, не заметив, что Захар благодарит не всех Лапицких, а выделяет ее и Антипа Никаноровича. — Так и благодарить не за что. Вот уберегти как следует не сумели. Не обессудь, время такое было. Супротив силы что мы могли?

— Здоровье как, не хворает? — спросил он у Проси, настойчиво не замечая Тимофея.

— Слава богу, не хуже других. И в школе ладно, вот и Тимофей скажет.

— Способный мальчик, — подтвердил Тимофей. — Старательный и спокойный. Только перегружать его не следует.

Захар покосился на Тимофея и заскрипел табуреткой. Только теперь Антип Никанорович увидел, что Захар крепко пьян. Красные глаза его ворочались медленно и неопределенно, будто ничего перед собой не видели, вспотевшая шея вздулась, и язык заметно спотыкался на звуке «р».

— Жить-то как собираешься? — спросила Прося. — Тяжелая нынче жизнь пошла.

— Тяжелей, чем было, не будет. Всяк нажился, и теперь проживу.

— Э, не скажи, — не согласился Антип Никанорович. — Прожить-то проживешь, однако тяжесть тяжести — разница. Одно дело — немца бить, другое — прокормить свою семью. Теперя полегчало, а было… Чул, што Лазарь сказал? Дурны-дурны, а тут в середку угодил. Это для вас — война, там хоть бицца можно было и загинуть как подобает, а для нас — одно изуверство.

— Оно и видно… Вон и Полина от тяжестей загнулась. Эх-х, не дожила баба! — Захар скрипнул зубами и собрал в огромные кулаки свои волосатые пальцы, словно показывая, что́ было бы с Полиной, доживи она до конца войны.

Разговор начал принимать крутой оборот. Обычно молчаливая и покорная, Прося раскраснелась и сердито вступилась за покойницу сестру:

— Ты особливо не рычи, ей тоже хлебнуть пришлось.

— Погляжу я, так все вы исстрадались и все хорошенькие, — уже не скрывая злости, прогудел Захар. — Ты сестрицу свою не покрывай, и мне она не чужой доводилась, да чего замалчивать, коли стервой оказалась. Пригрел на груди!..

Он торопливо наполнил стакан, одним духом осушил его, поскрипел зубами вместо закуски и продолжал:

— И нечего оправдываться! Чистенькие… Сына от теперь «перегружать не следует»…

— Оправдываться никто не собирается! — не выдержал Тимофей. — Не в чем нам перед тобой оправдываться. А сыном не укоряй, знаешь, что я был бессилен что-либо предпринять.

— Своих сумел уберечь, — проворчал Захар, все больше пьянея.

— Глупство городишь, паря, — вмешался Антип Никанорович. — Пьяный ты для такого разговора, проспись-ка лучше.

— Я от обиды пьяный! За сына… А та… эх-х, баба, в душу наплевала!

— Не шуми, Захар, детей разбудишь, — попросила Ксюша.

— А, Ксюша? — словно очнулся Захар и продолжал, едва удерживая отяжелевшую голову: — Одна ты — человек, и Савелий — мужик, уваж-жаю! — Он навалился грудью на стол, полоская свои медали в миске с огуречным рассолом. — Уваж-жаю… А моя… эх-х!

— На Полину все валишь, — сказала Прося, — а своей вины не чуешь? Может, через тебя она и сбилась с путя. Судья выискался!

— Это каким манером — через меня?

— А таким, что совестливо ей было людям глаза показать.

— Не п-понимаю.

— Понимаешь, неча там! Перед нами героя не строй, не на митинге!

— Прося, не время сейчас об этом, — попытался остановить жену Тимофей.

— Ничего, время! — разошлась Прося. — Досыть я молчала! Полину никто не обеляет — виновата. А не герой-мужичок довел ее?.. Кабы был, как другие мужики, дома или в отряде, и Полина Полиной осталась бы.

— А я где, по-твоему, был?

— Тебе лучше знать. Но кто с Маковским был, мы тоже знаем.

— Маковский мне не указ! — выкатил глаза Захар. — У меня свой отряд имелся!

— Ладно, Захар, с этим разберутся, — сказал Тимофей. — Кончим этот разговор.

— Это с чем разберутся?

— С отрядом твоим. Пошли спать.

Тимофей поднялся, давая понять, что разговаривать с пьяным больше не станет, но Захар взорвался пуще прежнего. Хмель как будто отступил от него, лицо с хищной злобой перекосилось, он вскочил, опрокинув табуретку, и грохнул кулаком в грудь, отчего с новой силой зазвенели медали.

— Со мной разбираться? Со мно-ой?! Это я разберусь! — И он опять ударил себя в грудь, как в пересохшую бочку.

Этого медального перезвона Антип Никанорович больше не мог перенести.

— Орденком бы тряхнул, коли герой, — проворчал он сердито. — А насчет отряда партизанского Тимофей правду сказал: разберутся. Коли невиноватый, значит, невиноватый, и неча глотку драть!

— Ви-но-ва-тый?! — захлебнулся Захар, сверкая глазами. — Раз-бе-рутся?! Да я за эти награды жизнью рисковал! Я там кровя за вас лил, а ты, — он повернулся к Тимофею, — а ты… детской кровушкой торговал! Сына моего кровушкой!

Тимофей пошатнулся, как от удара, и опустился на табуретку. В хате наступила тишина. Захар, видать, и сам понял, что хватил через край, умолк и опустил готовые крушить все подряд кулаки. Ксюша с Просей, ошарашенные этими словами, застыли, не в состоянии говорить.

В груди у Антипа Никаноровича всплеснула горячая волна, он вскочил и крикнул Тимофею:

— Ты што молчишь?

Тимофей даже головы не поднял.

— Крыть нечем, — со злостью и в то же время как-то виновато сказал Захар.

— Ну, так я скажу. Вон бог, а вон порог! — указал Антип Никанорович на дверь и вдруг, притопывая ногами, закричал не своим голосом: — Во-он! Штоб и духу твоего не было!

Захар кинулся прочь из горницы, в сенцах зацепил ведро, видать, с силой поддал его ногой и, матерно ругаясь, вылетел во двор.

* * *

Назавтра поутру Алексей Васильков пришел за вещами Захара. От Алексея несло перегаром, и глаза его маслено лоснились, видать, уже успел опохмелиться.

— Извиняй, Никанорович, — пробубнил он хмуро, пряча под рыжими веками виноватые глаза. — Захар прислал за вещами.

— Там, — кивнул Антип Никанорович в угол.

Алексей принялся было увязывать вещмешок, но Антип Никанорович заметил бутылку на подоконнике и остановил его:

— Погодь. Вот это ишо. — Он взял недопитую вчера Захарову бутылку и сунул Алексею.

— Ну, что вы, Никанорович, — замялся Алексей.

— Забирай! — вспылил неожиданно Антип Никанорович. — Штоб и не воняло тут!

— И это… Максимку велено забрать.

— В саду он, кликнешь сам. Вечером придешь за его пожитками — бабы соберут.

Алексей топтался возле чемоданов и уходить не торопился, будто хотел что-то сказать и не решался. Антип Никанорович подождал с минуту и не выдержал:

— Все?

— Все, кажись…

— Ну и проваливай!

Алексей вскинул за плечи вещмешок и, сгибаясь под тяжестью чемоданов, посунулся к выходу.

Как только Алексей вышел, Антип Никанорович заметался по горнице, сердясь на себя. Накричал на человека, а за что, спросить бы тебя, старого дурня. Алексей тут не виноват. Ну, приютил, видать, Захара, потому как старый дружок его. Антип Никанорович подошел к окну, выглянул. Алексей, пыля полусогнутыми ногами, удалялся по улице, рядом с ним, припрыгивая, бежал Максимка. И с новой силой закипела в нем злость и обида на Захара, на невинного Алексея, даже на Максимку — не забежал в хату, не спросил позволения уходить, не простился… А если рассудить, то Максимка при чем, может, он и не знает, что уходит навсегда из этого дома. Куда же ему идти, как не к батьке? Стареешь ты, Антип Никанорович, и обиды твои стариковские, на детские похожи.

Но успокоиться он не мог еще со вчерашнего вечера. Всю ночь ворочался с боку на бок, сон его не брал, и утром не находил места. Он прошел в трехстен, пошарил на полке, что-то отыскивая, потом спохватился: а что он ищет? Подумал, подумал и не придумал — что. Выругался, сплюнул сердито, вернулся в горницу и присел на край дивана, сложив руки на коленях, как делают это древние бабки на завалинках, но тут же, заметив такое «бабье» положение, снова ругнулся себе под нос. Взгляд его наткнулся на серый корешок Библии, и Антип Никанорович словно обрадовался, взял Библию и принялся перелистывать толстые пожелтевшие страницы. Но читать ему было трудно: буквы мельтешили, расплывались перед глазами, и Антип Никанорович с досадой откинул книжку в угол дивана. Зрение плошало.

Антип Никанорович махнул на все и решил заняться делом. Надо было клепать косы, завтра они с Тимофеем собирались косить отаву на лугу. У них уже было заготовлено несколько копешек в первый покос, но этого явно не хватало корове на зиму. Он взял молоток и вышел под навес гумна. Там еще удерживались остатки ночного холодка, и Антип Никанорович с облегчением уселся на старую, почерневшую от времени дубовую колодку.

Только он стукнул несколько раз молотком, из сада прибежал Артемка. Поглядев дедову работу, Артемка спросил:

— А чего это, Максимка насовсем ушел?

— Насовсем.

— А чего это, дядька Захар у нас жить не будет?

— Не будет.

— А у кого они?

Антип Никанорович сердито стукнул по пятке косы, промазал и рассердился еще сильней.

— У кого надо! — выкрикнул он. — И штоб ходить туда не смел. Пойдешь — шкуру спущу!

Артемка не растерялся, только удивленно уставился на деда: чего это с ним? Антип Никанорович посопел и пояснил уже спокойнее:

— С Максимкой можешь дружить, и к нам он пущай ходит, а там показываться не моги. Уразумел?

— Уразумел, — ответил Артемка, недовольно чмыхнув носом, точь-в-точь как дед, и подался в сад.

«В меня, шельма, уродился», — подумал Антип Никанорович и взялся за молоток. От размеренных глухих ударов молотком коса переливчато позванивала: тук-динь, тук-динь, тук-динь, и ему не хотелось думать ни о чем. Но мысли настойчиво лезли в голову. Больно было за сына и обидно. Тимофей крепился, виду не подавал, что принял Захарово оскорбление всерьез, но Антип Никанорович знал, чего стоило ему это внешнее спокойствие. Неспроста Тимофеева деревяшка стучала поутру громче обычного, неспроста появились синяки под глазами. Нечего сказать, отблагодарил Захар за сына. Нашел самое больное место, чтобы корябнуть по живому — безжалостно. Героя из себя корчит, в судьи осмелился полезть… Ну да время покажет, кто судья, а кто подсудимый. Яков Илии не забыл его «партизанщины», и никто в Метелице не забыл, медалями не прикроется. Таких мародеров с наградами на груди Антип Никанорович еще в первую мировую навидался, знает их лживое геройство. Много их на чужом горбу в рай норовит. Вот и поди тут успокойся, пчел заведи… В оккупации он мечтал об избавлении от вражьей нечисти, с приходом наших мечтал о победе. Вот и победа, а где же покой? «…Нет мира в костях моих от грехов моих. Ибо беззакония мои превысили голову мою, как тяжкое бремя отяжелели на мне…» Восьмой десяток Антипу Никаноровичу, отгоревал свое, дайте помереть без тревог и терзаний!

— Нет мира в костях моих от грехов моих… Тю ты, слота! — Он заметил, что бормочет библейскую фразу, удивился сам себе и быстрее заработал молотком.

Тук-динь, тук-динь, тук-динь…

* * *

Захар поселился у Алексея Василькова, на краю Метелицы, но Антип Никанорович видел его каждый день на строительстве хаты по соседству. Они избегали друг друга, а при нечаянных встречах отворачивались, проходили мимо, не здороваясь. Примирения с Лапицкими Захар не искал и просить прощения за свою пьяную выходку не собирался. Более того, от знакомых Антип Никанорович слышал, что Захар якобы грозился «вывести Тимофея на чистую воду».

Работа на строительстве шла споро. С утра и весь день мелькала на погорелище могучая спина Захара, а по вечерам туда собиралось человек семь-восемь. Звенели топоры, визжали пилы, ухали тяжелые бревна. Расплачивался он щедро, и мужики с охотой шли ему помогать. Сельчане только диву давались, с какой легкостью и быстротой Захар доставал нужный материал для строительства. Даже кирпич, который достать было особенно трудно, он привез на пятый день, да не на чем-нибудь — на десятиколесном воинском «студебеккере».

— Вот это мужик! Вот это хозяин! — вздыхали бабы-одиночки и поглядывали на Захара жадно и заискивающе.

И Захар баб не сторонился — обнадеживал своим вниманием, ничего конкретного не обещая. Да никто от него обещаний и не требовал. То одна молодайка готовила работникам закуску, то другая…

Антип Никанорович заметил, что дружба у Артемки с Максимкой разладилась. И хотя Захар не запрещал сыну дружить с Артемкой, неразлучных товарищей видели вместе все реже и реже. «А мой папка сказал… — то и дело повторял Максимка хвастливо. — А мой папка сделал…» Это «мой папка» раздражало Антипа Никаноровича и не нравилось Артемке. Помимо воли он невзлюбил Максимку и сердился на старческую дурость — ведь ребенок тут ни при чем. Артемка же все больше стал водиться с такими же, как и сам, сиротами.

9

С войны приходили «старики», молодые оставались в армии.

Наталья глаза проглядела на шлях в ожидании Левенкова. «Офицер он, потому задерживают», — успокаивала она себя, но сомнение ни на минуту не покидало ее: «А вдруг не вернется, поедет в Москву к своей законной?» Кто ему Наталья? Считай, никто, чужой человек. Ну, вызволила его Наталья из немецкого лагеря, так что же теперь, он должен всю жизнь с ней прожить в знак благодарности? Бабы порасторопнее чуть ли не каждый месяц приводили к себе лагерных мужиков; откормят, поставят на ноги — и с богом. Нет, ничем ей Левенков не обязан. Если на то пошло, так она выполнила свой долг, и не более того. А с другой стороны, ведь обещал вернуться, писал с фронта, что, как только демобилизуют, приедет в Метелицу.

Из Гомеля было два поезда, утром и вечером. После каждого паровозного гудка сердце Натальи сжималось от волнения, от испуга, от ожидания и надежд. В это время она суетилась, не могла ничего сделать толком, то и дело выбегала на шлях поглядеть, не идет ли ее Сергей Николаевич. Но Левенкова не было. Сельчане знали, кого она ждет, сочувствовали, и, если кто из них возвращался из Гомеля, встретив Наталью на шляху, молчаливо качал головой, мол, не было твоего в этом поезде. Только тогда она принималась за работу, успокаивая себя и теша надеждой: «Офицер он, потому задерживают». Но успокаивалась ненадолго, новые сомнения и тревоги бередили душу, нагоняли слезу: «Нет, не вернется, не приедет. В Москве у него жена и две дочки — семья, в общем». Наталья глядела в осколок зеркала, и так ей становилось тяжко, что хотелось закричать. Седая как лунь, некрасивая, зачем ему такая? Любил, когда другой бабы не было рядом, когда не было возможности вернуться к своей законной. Наталья часто задавала себе вопрос и не могла ответить: чем же он присушил ее сердце, какими такими достоинствами? Не молодой, не красавец, да к тому еще больной и немощный. Однако этому больному и немощному мужику она готова была ноги целовать.

От людей она таилась, только с Ксюшей делилась своими тревогами, перед ней одной раскрывала душу. Выбрав свободную минутку, бежала к ней и, забившись куда-нибудь в уголок, шептала взволнованно:

— Не возвернется он, Ксюш, не возвернется, сестрица. Что я ему, седая старуха? К дочкам поедет, к законной своей. Видать, уже поехал.

— Не наговаривай на себя, — отвечала Ксюша. — Какая ты старуха? На год моложе его. А седина тебе идет, ей-богу, идет. Да ты красивая, Наталка! Обещал, значит, вернется, не такой он человек, чтобы обманывать.

— Правда, Ксюш, не такой, — оживала Наталья и прикрывала платком седые волосы. — Это ж такой человек… это ж… прямо сказать не могу!

— Ну вот. А ты сомневаешься.

— Две недели письма не было… Боюсь, поехал к своей.

— А откуда последнее прислал?

— Да оттуда, из-за границы.

Ксюша улыбалась своей скупой, грустной улыбкой и успокаивала:

— Чего ж ты боишься? Служит, значит, вернется, Натальюшка. Любит он тебя, ей-богу, любит.

От этих слов Наталья стыдливо прятала глаза и чувствовала, как от счастливого волнения кровь приливает к щекам.

В семье Лапицких также ждали возвращения Левенкова.

Еще в сорок четвертом он писал, что служит в одной части с Савелием, видел его гибель и сам похоронил после боя. Антип Никанорович и Ксюша верили в возвращение Левенкова в Метелицу и вселяли эту веру в Наталью.

Пришел Левенков в первых числах августа.

Наталья в это утро была на дальнем от станционного шляха поле и не знала о возвращении Левенкова. Сообщил ей об этом Артемка.

— Тетка Наталья! Тетка Наталья! — закричал он еще издали. — Дядька Сергей возвернулся! У нас он!

В первую минуту она невесть чего перепугалась и растерянно стояла среди поля, не в состоянии сдвинуться с места. Как возвернулся? Ну да, вернулся, как все. Но почему у Лапицких? Да потому что где же ему еще быть? Ведь хата ее сгорела, и живет она теперь в небольшой времянке, почти курятнике. Вот дура баба… В следующую минуту Наталья уже торопилась в деревню, а Артемка, еле поспевая за ней, пояснял:

— Командир он, тетка Наталья. Девять звездочек: тут четыре, тут четыре и тут одна, — указывал он на плечи и на свой загорелый лоб. — Как у папки на фотокарточке, только у папки пять было.

— Ага, Артемка, ага… Офицер он, капитан. Как он?

— Что — как?

— Ну, на вид?

— Обыкновенно, — ответил Артемка разочарованно, будто хотел сказать: при чем тут вид, когда разговор идет о звездочках?

— Он с дедом?

— Не, один. Дед с дядькой Тимофеем пошел.

— Ага, ну да, конешно… — И она прибавила шагу.

Левенков поджидал во дворе. И опять Наталья растерялась, не зная, что делать: то ли кинуться на шею, то ли руку протянуть. Так и стояла у калитки, пока Левенков сам не обнял ее.

Сколько раз она представляла эту встречу, давала себе слово не расплакаться, потому как неловко, по деревенским понятиям, пускать слезу незаконной жене, а получилось совсем наоборот.

— Ну, что ты, Наталья, перестань, — смущенно бормотал Левенков у нее под ухом.

Наталья вытерла слезы и застыдилась глядевшего на них Артемки.

— Передай мамке и деду, мы вечером наведаемся. Пойдемте, Сергей Николаевич. С дороги, видать, голодные…

— Что же ты меня на «вы»? — удивился Левенков.

— Прости, — смутилась она. — Это я так… сама не знаю, чего вдруг…

Приведя Левенкова к себе домой, Наталья наконец поверила, что он вернулся к ней и с ней останется.

* * *

Как дорогого гостя встретили Левенкова Лапицкие.

Впятером они сидели за столом в саду, под окном трехстена. Прося, видно, уходилась за день в поле и вместе с детьми отправилась спать. На подоконнике стояла лампа, бледно освещая стол и ближайшую яблоню. Дневной ветер угомонился, стояла тишина, только чуть слышно шепелявила листва, да что-то шуршало в пересохшем огуречнике на грядках. Вверху перемигивались яркие звезды, но с освещенного лампой пятачка ночь в саду казалась черным занавесом, будто они сидели не за столом возле хаты, а на дне глубокого колодца. Наталья с Ксюшей примостились у стенки, Тимофей и Левенков — напротив, на свету, дед Антип — в голове стола.

Зная, что ее лица не видно в тени, Наталья не сводила глаз со своего Сергея Николаевича и, счастливая, прижималась к покатому Ксюшиному плечу. Рядом с Ксюшей было неловко за свою улыбку, за взволнованный шепот, за нечаянный смех, как будто выставлялась перед ее горем, но с собой она ничего не могла поделать — радость так и прорывалась наружу: радость за себя, за найденное наконец счастье, радость за Левенкова, за то, как он складно и умно говорит, за то, что в семье Лапицких стал близким человеком, завоевал дружбу Тимофея и деда Антипа. Ей было хорошо известно, как нелегко добиться дружбы такого человека, как Тимофей, не говоря уже об Антипе: не те мужики, что с каждым полезут целоваться. И хотя Наталье было неловко перед Ксюшей и она сдерживала свою радость, но делала это неохотно. Теперь ей надо было, чтобы и другие радовались вместе с нею.

Левенков держал себя перед Ксюшей как виноватый. Весь вечер взгляд его сторонился Ксюши, и речь постоянно сбивалась, когда рассказывал о Савелии. И Наталья переживала за него.

Левенков рассказал, как в июле сорок четвертого к ним в часть перевели Савелия, как они познакомились и быстро сдружились, а потом, ровно через четыре месяца, он его похоронил. Что перевели из штрафного, умолчал.

— Обидно погиб Савелий. Шальная пуля… — Левенков хрустнул пальцами и уперся взглядом в свои руки. — Под Варшавой было, польскую деревню брали… Орудия выкатили на самую околицу, чтобы в упор бить. Сначала его ранило в ногу. Рана легкая — месяц госпиталя, не больше. А когда санитары стали относить в безопасное место, шальной пулей… прямо на носилках. Санитары и не заметили — когда, потом уже спохватились.

— Смерть — дура, — протяжно сказал дед Антип. — Ей все одно, кого и как. Нет бы выбирала. Тут у нас один возвернулся, Захар Довбня. Ты его, видать, не знаешь… — Он пробормотал еще что-то себе под нос и умолк.

— Могилка осталась? — спросил Тимофей.

— Осталась. Да. В братской могиле его… на станции Домбровизна. Вам сообщили адрес захоронения?

— Он как, сразу?.. — спросил Тимофей и осекся, видать поняв, что об этом в присутствии Ксюши спрашивать не следовало.

— Да-да, сразу, — ответил Левенков поспешно. — Прямо на носилках, тихо, санитары даже не заметили…

При вопросе Тимофея Наталья испуганно и жалостливо прижалась к Ксюше, но Левенков утаил правду о смерти Савелия, и она, благодарная ему за эту ложь, успокоилась. Ей он говорил, что вторично Савелия ранило в живот, и умер он только на другой день в страшных мучениях.

Говорил дед Антип, Тимофей, и только Ксюша ни о чем не спрашивала, — как поняла Наталья, боялась расплакаться.

Постепенно разговор перешел на житейские темы, и голос у Левенкова выровнялся, лицо оживилось. Видно было, как нелегко ему говорить о Савелии при Ксюше.

— Оставайся у нас, мужики во как потребны! — говорил дед Антип. — Хату отстроишь, мы тебе подсобим.

— Спасибо, Никанорович. Только что я буду делать в Метелице?

— Делов тут под завязку. Вон — механизацию довести до рук. Денис все лето копается, да штой-то проку мало.

— Я, Антип Никанорович, инженер, мое место на заводе.

— Домой собираешься али как? — спросил дед Антип напрямик.

Наступило неловкое молчание. Все понимали, что означало это «домой».

— Нет, в Белоруссии останусь. Вот поеду в Гомель, работа по моей специальности найдется. Там и жить будем, — сказал Левенков, как о деле, давно решенном, и улыбнулся, взглянув на Наталью. — А… в Москву я съездить, конечно, должен. Надо объясниться. Думаю, что меня поймут.

Он не сказал: «должен съездить домой», «объясниться с женой», и Наталья благодарно и счастливо заулыбалась. Ей и самой было невдомек, когда же она, деревенская полуграмотная баба, научилась замечать такие мелочи? Может, этому и не учатся, а дано от роду каждой женщине?

— Ну, коли так, то конешно, — согласился дед Антип.

— Устраивайтесь, в гости будем ездить, — добавил Тимофей.

Засиделись допоздна. Наталье не терпелось увести своего Сергея Николаевича, но было неловко и стыдно показывать это, и она сама заводила все новые и новые разговоры, как бы демонстрируя свое спокойствие и отдаляя счастливые минуты.

Уже дважды дед Антип подкручивал фитиль в лампе, Наталья помогла Ксюше убрать со стола, а мужики все толковали. И только когда догорел керосин и слабый огонек грозил вот-вот потухнуть, стали расходиться.

Три дня спустя Левенков уехал в Москву, и опять Наталье стало не по себе. Она знала, что Левенков вернется, повидает своих детей, поговорит с женой и вернется. Но тревога не покидала. Он хороший, честный, такие не обманывают, но увидит дочек, свою законную и поймет, что его место в семье. Не обманет Наталью, не забудет, а просто ему станет ясно, что ошибался в своих чувствах. А Наталья даже упрекнуть не сможет, не имеет права, она поймет его и не осудит, она и сейчас его понимает. И ту, законную, понимает. Каково ей с двумя детьми? Ждала, ждала и «дождалась» муженька.

Левенков вернулся через неделю, все такой же ласковый и внимательный. Но Наталья сразу же заметила перемену: глаза его, обычно живые, с хитрецой, стали малоподвижными и задумчивыми, улыбка — грустная, с приспущенными книзу уголками губ. Она боялась спросить, что с ним, только наблюдала украдкой и сдерживала громкие, неожиданные вздохи. Наконец Левенков рассказал о своей поездке и признался, что тоскует о дочках.

— Что ж ты, Николаевич… — оживилась Наталья. — Взял бы одну с собой. Я бы уже холила ее, как родную. Без дитенка и хата пустая…

— Как же я возьму? — грустно улыбнулся он. — От живой матери?

— А ты ж батька, никак.

— Батька… Вот ты бы, Наталья, отдала своего ребенка?

Наталья только вздохнула и опустила голову.

На другой день пришел председатель Яков Илин и долго уговаривал Левенкова остаться в Метелице. Яков понимал, что держать инженера в механиках колхозных — слишком большая роскошь, но просил остаться хотя бы на полгодика, привести в порядок небогатую колхозную технику. Левенков ничего не обещал.

Съездив в город, он вернулся с направлением на работу. Определили инженером на Сосновский кирпичный завод, где обычно сельчане разживались кирпичом для печек, для погребов. Завод находился в двенадцати верстах от города и в полутора часах ходу от Метелицы, почти рядом. Иметь близкого человека на кирпичном заводе сельчанам было на руку, а Яков даже был доволен, что Левенков так определился: теперь-то колхоз без кирпича не останется.

Обошла Наталья метелицкие дворы, простилась со всеми близкими и, собрав свои небогатые пожитки, подалась с Левенковым на станцию. Что-то ждет ее на новом месте, какая доля уготовлена? Метелицкие бабы завидовали: «Ишь, инженера отхватила!» — а Наталье и радостно осознавать, что у нее есть муж, да не простой мужик — инженер, и боязно покидать родную деревню, где всю свою жизнь провела безвыездно.

10

Большой письменный стол в учительской был завален стопками тетрадей, учебников, карандашами, ручками, чернильницами. Вчера Тимофей получил все это по разнарядке, еле дотянул до поезда, натер свою культю, но был доволен: сверх разнарядки удалось раздобыть две сотни школьных тетрадок, полдесятка букварей и три учебника по арифметике.

Елена Павловна, новая учительница, вертелась у стола и радовалась, совсем по-детски хлопая в ладоши. Худенькая, быстрая, с узкими плечами и тонкими длинными пальцами рук, она и походила на подростка.

— Ну, теперь мы живем, Тимофей Антипович! Ну, живем! — Она наклонялась к тетрадям и книгам, нюхала типографскую краску и блаженно закрывала глаза. — Ай, как пахнет! Да понюхайте ж вы, Тимофей Антипович!

— Будет вам, Елена Павловна, — весело улыбался Тимофей. — Совсем как школьница. Давайте с учебниками разберемся — как делить?

Учебников не хватало: на троих-четверых учеников приходилось по одному, но если учесть прошлогодние и уцелевшие старые, еще довоенные, то выходило на двоих по учебнику.

До начала занятий оставалось пять дней. Школа была готова к приему учеников. Тимофею надо было только написать учебный план да разобраться с книгами, чем они с Еленой Павловной и занимались.

День стоял по-летнему теплый, и единственное окно в учительской распахнули настежь. На улице безлюдно, тихо, все сельчане были на уборочной, только вдалеке, на строительстве Захаровой хаты, одиноко постукивал топор.

Сельскую тишину неожиданно потревожил надсадный рев мотора машины, буксующей в метелицких песках на шляху, и через минуту крытый выгоревшим на солнце брезентом «козлик» остановился под школьным окном. Появление машины в Метелице было редкостью, и Тимофей, вопросительно переглянувшись с Еленой Павловной, вышел на крыльцо.

Из машины вылезли двое мужчин. Один лет тридцати, подтянутый крепыш, другой постарше, худой, почти костлявый, с вытянутым лицом.

— Это школа? — спросил старший.

— Школа, — ответил Тимофей, разглядывая приезжих. — Вам кого?

— Заведующего Лапицкого.

— Я и есть Лапицкий. Будем знакомы.

— НКВД. Капитан Малинин.

— Пойдемте в школу, там и поговорим, — пригласил Тимофей.

— Поговорим после. А сейчас поедемте с нами, — сказал Малинин, махнув рукой в сторону машины.

— Куда ехать? — не понял Тимофей.

— В город.

— В город? Но… простите, сейчас я не могу, скоро занятия. — Он повернулся к школе, как бы указывая, что там у него дела, сами должны понять: на носу учебный год. — Что вас интересует? Я и здесь могу ответить.

— Вы меня неправильно поняли, — сказал Малинин. — Вы арестованы, гражданин Лапицкий.

Значение последних слов до Тимофея сразу не дошло, и он стоял неподвижно, силясь сообразить, что́ все это значит. На шутку не походило, да и какие тут могут быть шутки!

На крыльцо выбежала Елена Павловна. Она слышала весь разговор из окна и теперь глядела широко открытыми глазами то на Тимофея, то на приезжих, видно тоже ничего не понимая.

— Собирайтесь, нам некогда, — поторопил Малинин.

И только тогда Тимофей пришел в себя.

— Но это какое-то недоразумение! — заговорил он поспешно и растерянно. — Кому вздумалось? На каком основании? Ничего не понимаю!

— Вам все объяснят. Собирайтесь.

— Да что — собираться?

— Ну, хоть оденьтесь потеплее, — сказал Малинин, указывая глазами на Тимофееву летнюю рубашку с короткими рукавами.

— Ну да, конечно. Только домой забегу… Елена Павловна, вы с учебниками разберитесь сами и объявите детям, чтобы тридцатого собрались. Я скоро вернусь, это какое-то недоразумение. — Он хотел было идти пешком, но Малинин пригласил в машину.

Подъезжая к дому, он увидел Захара. Тот стоял у своего сруба в нательной рубашке с закатанными по локоть рукавами и играл топором, который в его могучих руках казался игрушечным. На мгновение их взгляды встретились, и Захар улыбнулся одним краем губ. Эта улыбка и то, что Захар видел его в положении арестованного, разозлили Тимофея. Он торопливо выбрался из машины и зашагал к дому. Следом двинулись Малинин с помощником.

— Что за глупости! — рассердился Тимофей. — Вы мне не доверяете?

— Вы — арестованный, — сказал Малинин бесстрастно, не считая нужным входить в подробные объяснения.

В хате никого не было. Тимофей переоделся, обвел глазами горницу и вышел во двор.

— Ну, пошли, — сказал Малинин деловито и направился к калитке. Видно было, что этот человек привык выполнять дело четко и спокойно, вполне осознавая всю ответственность своей работы, своих поступков и, как показалось Тимофею, преувеличивая их значимость.

Малинин сел впереди, рядом с водителем, за ними — его помощник с Тимофеем, и машина тронулась.

Захар стоял у сруба и провожал их хмурым взглядом.

* * *

Полуденное солнце светило прямо в лицо. Под разогретым брезентом было жарко. Тимофей старался втиснуться в угол, спрятаться в тени, но тогда протез его поднимался, упираясь в спинку переднего сиденья черной от пыли и размочаленной по краям «ступнёй». И он, стыдясь такого положения, вынужден был сидеть на краешке и щуриться от яркого солнца.

Машину болтало по песчаному шляху, бросало по сторонам. Каждый толчок отдавался в ноге болью, натертая вчера культя горела, как исхлестанная крапивой.

Проезжая по Метелице, Тимофей вдруг увидел, какой она стала нарядной и веселой от белых срубов, пахнущих сосной, от разбросанной вокруг свежей щепы. Раньше это как-то не замечалось, а теперь то ли от быстрого передвижения в машине, то ли от яркого солнца широкое строительство в деревне пестрило в глазах, останавливало внимание. Многие обгорелые снаружи вербы дали новые ростки, рядом со старыми поднимались молодые деревца. Когда и кто их успел посадить?

Метелица как будто радовалась своей нарядности, своей новой жизни.

Тимофей удивился своим мыслям — об этом ли ему, арестованному, сейчас думать!

Въехали в лес, солнце перестало слепить глаза, натертая культя немного приутихла — боль притупилась. Перед Тимофеем встал вопрос: за что арестовали? Может, его работа во время оккупации тому причиной? Тогда Тимофею бояться нечего — он работал на партизан. Но зачем этот арест, могли бы вызвать и выяснить все, что их интересует.

На вопрос о причине ареста Малинин сказал, что объяснят на месте, а когда Тимофей стал настаивать, требовать ответа, ему вообще запретили говорить. Эта искусственно создаваемая таинственность и обращение не «товарищ», а «гражданин» и «арестованный» злили его.

Проехали Сосновский кирпичный завод, где недавно поселились Левенков с Натальей, и через полчаса тряски по лесному шляху вкатили в Ново-Белицу. А еще через полчаса прибыли на место.

Тимофей был уверен, что наконец объяснят причину ареста, но его провели по темному коридору и заперли в пустой комнате.

«Да это ж камера!» — подумал он, оглядевшись, и взорвался:

— Откройте! Что вы там, оглохли? Какого черта эта комедия!

Щелкнула задвижка в дверном окошке, и показалось лицо сержанта, провожавшего Тимофея в камеру.

— Чего вы расшумелись? — спросил сержант.

— Я не понимаю, почему меня здесь закрыли! Отведите меня к начальнику!

— Куда вам торопиться? Вызовут…

— Но мне должны, в конце концов, объяснить, что все это значит!

— Объяснят…

— Послушайте, товарищ, произошло какое-то недоразумение, — заговорил Тимофей торопливо, видя, что сержант собирается закрыть окошко. — Кто у вас тут старший? Мне надо поговорить… У меня нету времени сидеть сложа руки. Я требую, чтобы мне объяснили наконец! Я ни в чем не виноват!

Пожилой сержант улыбнулся Тимофею, как малому непонятливому ребенку:

— Времени у вас предостаточно, гражданин. А невинные у нас не сидят. — И добавил наставительно: — Шуметь не советую.

Тимофей понял, что требовать чего-то от сержанта бессмысленно, собрал все свое терпение и уселся на табуретку в углу камеры.

Вызвали Тимофея часа через два.

В кабинете следователя сбоку письменного стола сидел капитан Малинин, в форме, отчего казался подтянутым и еще более строгим, чем при первой встрече. Он указал Тимофею на стул перед столом, почти посередине комнаты, и, глядя в бумаги, начал задавать вопросы ровным, звучным голосом:

— Лапицкий? Тимофей Антипович? Заведующий Метелицкой начальной школой? Год рождения — тысяча девятьсот десятый?

— Но вы же знаете!

Капитан так же спокойно и бесстрастно попросил отвечать только на его вопросы. И Тимофею стало ясно, что для этого капитана учителя Лапицкого не существует, а только — подследственный гражданин Лапицкий.

— Вас будет допрашивать майор Брунов, — сказал под конец капитан и уставился в окно отсутствующим взглядом.

«Слава богу, не ты», — подумал Тимофей. О том, что с ним будут не говорить, а вести допрос, он понял сразу же, как только вошел и увидел стул посередине комнаты, на котором сейчас сидел. Только теперь он наконец почувствовал себя арестованным. Вся обстановка и тон капитана не допускали какой бы то ни было ошибки в его аресте.

Минуту погодя вошел майор Брунов. Капитан скомандовал: «Встать!», но Брунов махнул рукой — сидите. И от одного этого жеста майора Тимофею стало легче.

Брунов занял место за столом и вгляделся в Тимофея, словно вспоминая, где видел его, но, видно не признав в нем знакомого, устало опустил глаза и вздохнул.

— Товарищ майор, — оживился Тимофей, — что значит этот арест? Какая-то странная таинственность… Мне ни о чем не говорят.

— Против вас выдвинуты серьезные обвинения в сотрудничестве с фашистами в сорок первом и сорок втором годах, — сказал Брунов глухим, монотонным голосом.

— В сотрудничестве? Но это чепуха! Не разобравшись, не расспросив, увозят прямо из школы…

— Вот и разберемся, — пробормотал Брунов, копаясь в бумагах на столе.

— И ради этого арест?

Брунов отложил бумаги. Его округлое лицо было усталым, под глазами мешки, плечи опущены, и весь вид как бы говорил: «Сколько вас на мою голову! И хоть бы один сознался чистосердечно, не юлил, не запутывал дела». Приблизительно так понял Брунова Тимофей, и ему стало неловко перед этим усталым человеком.

— Я только хотел сказать, — продолжал Тимофей спокойнее, — что все это можно было очень просто выяснить и без ареста.

— Вы так думаете?

— Конечно. Во-первых, работа при немцах еще не есть сотрудничество с ними, а во-вторых, если я и сотрудничал, то с партизанами. Работа же в школе…

— Работу в школе вам в вину не ставят. Только детдом. И этого, согласитесь, вполне достаточно.

— Но и в детдоме надо было кому-то работать.

— Надо было. Но в этом вас и не обвиняют.

— Так в чем же?

— Я уже сказал: в сотрудничестве с фашистами. Вы нас недооцениваете, Лапицкий. Мы знаем о вас больше, чем вы думаете, и если арестовали, то имели на это веские основания. — Он достал папиросы и протянул Тимофею: — Курите.

— Спасибо, не курю, — отказался Тимофей и про себя отметил, что майор не сказал «гражданин Лапицкий», но и не сказал: «товарищ», и это обеспокоило его больше, нежели строгий, официальный тон Малинина.

Брунов закурил, повел плечами, как бы сбрасывая усталость, и сказал:

— А теперь вопросы буду задавать я. Детдом в Метелице открылся осенью сорок первого?

Тимофей утвердительно кивнул.

— Довоенных детдомовских детей успели эвакуировать?

— Успели.

— Кто распорядился открыть детдом заново?

— Был приказ из комендатуры.

— Значит, детдом открыли немцы?

Тимофей понял, куда клонит Брунов, и возмутился:

— Но это вовсе не значит!..

— Прошу вас отвечать, — сказал майор, и Тимофей только теперь заметил, что капитан Малинин записывает его показания.

— Да, немцы… — ответил он. — Но это не значит…

— Откуда брали детей? — перебил его Брунов.

— Сироты были у нас в Метелице, и женщины из соседних деревень приводили.

— И?..

— И приводили немцы.

— Так, так. Где брали еду?

— У нас было подсобное хозяйство, и еще — выделили из собранного колхозного урожая.

— И еще?

— Когда продуктов не хватало, помогали из комендатуры.

— Кто именно?

— Комендант Клаус Штубе.

— Экое милосердие…

— Какое там милосердие! Но неужели вы меня подозреваете… Это чудовищно! Я работал по заданию отряда!

— Сейчас я только вопросы задаю. — Брунов устало и с досадой, оттого что ему мешают, поглядел на Тимофея и продолжал: — Не торопитесь, дойдем и до отряда. Значит, вы подтверждаете, что немцы открыли детдом и подкармливали детей. Не скажете ли, для чего?

— Скажу. Они намеревались проводить с детьми какие-то медицинские эксперименты.

— Намеревались или проводили?

— Один раз. Взяли девять мальчиков, и после этого я ушел из детдома, и детдом больше не работал.

— Это я знаю. Но почему именно мальчиков?

— Понятия не имею. Когда я сообразил, для чего они приехали, дал детям команду разбегаться. Я знал, что в камышах они их не поймают… Хватали кто попадется…

— Значит, вы знали, для чего они приехали и для чего вся эта затея с детдомом?

— Нет, я ничего не знал. Я догадался, только когда они уже были во дворе, и то не знал, для чего именно забирают детей. Сначала подумал, что хотят увезти в Германию. Только назавтра все выяснилось с их грязными экспериментами.

— Почему вы взятие крови называете медицинским экспериментом? — спросил Брунов, пожимая плечами.

— Они не только кровь брали… — проговорил Тимофей хмуро. — Я это понял гораздо позже.

— Они не только кровь брали? — оживился Брунов. — А что же еще? Интересно… Продолжайте, продолжайте.

Тимофей рассказал все по порядку, как из опроса детей он узнал о каких-то странных уколах, о непонятном состоянии детей и о неожиданной, без всякой болезни, смерти двух мальчиков, о недавнем медицинском осмотре, безрезультатном и неутешительном. Майор слушал с интересом, видно было, что он этого не знал. Малинин не успевал записывать и несколько раз просил не торопиться. Тимофей же, рассказывая о детях, переживал все заново и потому спешил, путался, перескакивал с одного на другое.

— Что с остальными детьми? — спросил Брунов, когда он закончил.

— Живут в Метелице, в семьях. С виду здоровы, но, боюсь, это не так.

— Насчет детей мы уточним, а пока налицо следующее: организацией детдома занимались фашисты, они же назначили вас директором, они же привозили детей, которых вы принимали, и продукты, которые вы также принимали. Затем они брали детскую кровь. Все это время вы спокойно работали, посещали коменданта Клауса Штубе, и комендант посещал вас. Это факты, которые и вы подтверждаете. Неужто объяснять, что из этого следует?

— Но я работал с ведома командира партизанского отряда Маковского! — загорячился Тимофей. — И комендатуру посещал по заданию отряда! Отряд был заинтересован, чтобы я вошел в доверие к немцам. Я работал на отряд, понимаете, на отряд!

— Успокойтесь, — улыбнулся Брунов. — Никто вам зла не желает, мы только и хотим найти истину. Кто знал о вашей связи с отрядом?

— Командир Григорий Маковский, связная Люба Павленко, Савелий Корташов…

— Они могут подтвердить?

— Они погибли.

— Кто еще знал о вашей связи?

— Это держалось в тайне, иначе отряд не смог бы уцелеть. Но вся деревня догадывалась, спросите у любого!

— Они это могут подтвердить? Официально, конечно.

— Не знаю… Точных сведений никто не имел. Знали только мой отец и сестра Ксения Корташова.

Брунов сочувственно поглядел на Тимофея, закурил и, устало разгладив морщины на лбу, проговорил:

— Вы ведь понимаете, что в таком деле близкие родственники свидетелями быть не могут. Нужно подтверждение человека, который бы знал о вашей связи с отрядом тогда, в сорок первом, а не сейчас, услышав из третьих уст после войны. Есть у вас такой свидетель?

— Да неужели вы всерьез верите в этот абсурд? — удивился Тимофей. — Но это же… это черт знает что!

— Это не абсурд — факты, и вы их сами подтвердили.

— Факты, да! Но есть и другие факты.

— Никем не подтвержденные.

— Но почему вы из них делаете такие выводы? Эти факты еще ни о чем не говорят!

— Ну, это вы напрасно, Лапицкий, факты всегда о чем-то говорят. — Он помолчал. — Откровенно, мне не хочется верить в ваше сотрудничество с фашистами, но я не имею права поддаваться эмоциям, я должен верить фактам. А они против вас. Нам известна ваша довоенная деятельность: участие в раскулачивании, в организации колхоза… Однако при таком положении вещей ни один доброжелатель не сможет вас оправдать. Объяснить это стечением обстоятельств невозможно — слишком невероятно. Можно поверить, что в самый последний момент вы спохватились и дали команду детям разбегаться. Спохватились, — повторил Брунов, — но поздно. Мы даем вам возможность оправдаться, но ни одного подтверждения вашим словам нет: все люди, которые могли бы вас оправдать, погибли, а те, кто обвиняет, живы. Согласитесь, несколько странно.

На минуту Тимофей растерялся. Он видел, что Брунов говорит чистосердечно и вовсе не подкапывается, не запутывает. Да и запутывать не было необходимости: все факты против Тимофея. И это не простая проверка, а обвинение, значит, кто-то написал донос. Слишком мелкие подробности известны: кто-то подбирал их, суммировал… «Те, кто обвиняет, живы», — сказал майор. Кто обвиняет? Кому понадобилось возводить клевету на Тимофея?.. Захар? Тимофей вспомнил Захарову угрозу в день его прихода с войны, вспомнил торжествующую ухмылку, с которой тот наблюдал за арестом и провожал машину злым взглядом, стоя у сруба. Но Тимофей никак не мог поверить в такую подлость, ему надо было знать точно. Зачем надо было знать своего «обвинителя» именно сейчас, он не мог себе объяснить, но перед этим возникшим вдруг непреодолимым желанием знать отступили на задний план и возмущение несправедливостью обвинений, и растерянность.

Тимофей решил идти напрямик.

— Мне вы не верите, — сказал он. — Но поверили грязному доносу шкурника, который во время оккупации занимался грабежами!

— Но-но, не очень, гражданин Лапицкий! — заговорил впервые за время допроса капитан Малинин. — Ваше заявление можно расценить как клевету.

— Какая там клевета! По нему еще в сорок первом веревка плакала!

— Гражданин Лапицкий! — повысил голос капитан. — Мы не позволим, чтобы людей, проливавших кровь за нашу победу…

— Ага! Значит, он, Захар Довбня! — воскликнул Тимофей, но тут же сник, откинулся на спинку стула и добавил с кривой усмешкой: — Так я и знал…

Брунов недовольно взглянул на капитана, и тот в замешательстве уткнулся в свои записи. Может быть, от Тимофея и не собирались скрывать имя доносчика, но следователю, капитану НКВД, так быстро «клюнуть на удочку» подследственного было непростительно.

Тимофей в первое время даже обрадовался легкости, с какой ему далась эта уловка, но, подтвердив свои подозрения, почувствовал какое-то непонятное равнодушие ко всему. Не злость, а нечто похожее на смех подкатило к горлу. Подумать только: Захар обвиняет Тимофея в преступлении, и Тимофей вынужден оправдываться, более того, он не видит достаточно веских доказательств своей невиновности.

— Вы хотели что-то сказать о Захаре Довбне? — спросил Брунов с интересом.

Тимофей поглядел на майора и отрицательно покачал головой:

— Ничего я не хочу ни говорить, ни заявлять. Люди скажут, да и сам он еще покажет себя.

— Опять слова, а нам нужны доказательства. Как бы то ни было, но ваша вина не становится меньшей. Факты остаются фактами. Вы это признаете?

Что мог признать Тимофей, свою вину? Но какую и перед кем? Совесть его перед людьми чиста, сельчане знают, что он ни в чем не виноват, но как это доказать? Где взять доказательства? Действительно, все, кто мог бы подтвердить его связь с отрядом, погибли. Но есть ведь люди, они видели, знают… А что они видели, что знают? Если поглядеть со стороны, то все сходится к тому, что Тимофей был заодно с немцами. Но это же дикость какая-то!

Он до конца осознал положение, в которое попал, и с ужасом подумал, что не видит выхода. Его охватил страх. Ведь люди и вправду могут поверить в его преступность. Тимофей хорошо знает людскую доверчивость, порой наивную: раз обвинили, раз наказали, значит, было за что. Вот и Брунов, по всему видно, честный человек, но верит, иначе не арестовал бы. И чем больше Тимофей думал об этом, тем яснее видел безвыходность своего положения. Становилось жутко от такой несправедливости. Тогда, за столом, Захар крикнул: «Детской кровушкой торговал!» — и Тимофей захлебнулся от боли и злости, не смог ничего ответить. Сейчас обвиняют в том же, и он не может ничего противопоставить этому обвинению, кроме своих честных слов.

— Значит, вы сознаетесь в том, что с осени сорок первого года по июль сорок второго сотрудничали с липовским комендантом Клаусом Штубе? — спросил Брунов официальным тоном.

Эти слова встряхнули Тимофея, заставили вскочить со стула.

— Но это же нелепо! — крикнул он. — Не-ле-по! Я ни в чем не сознаюсь! Я отрицаю всю эту клевету. Я должен сознаться в чудовищном преступлении, которого никогда не совершал? Да вы что, за мальчишку меня принимаете?

— Успокойтесь, сядьте, криком ничего не докажешь, — сказал Брунов.

— А как мне вам доказать? Я вынужден оправдываться, не зная за собой никакой вины, и делать это спокойно? Это черт знает что!

— Ну, хорошо, давайте продолжим. Если вы действительно работали на отряд, то подтверждения должны найтись. Люди ведь из отряда остались?

— Да, остались многие. Наш председатель Яков Илин был в отряде, даже — комиссаром последнее время.

— И комиссар не знал о вашей связи? — удивился Брунов.

— В том-то и дело, что не знал, — вздохнул Тимофей. — В отряд он пришел уже позже, из окружения, а комиссаром стал перед самой гибелью Маковского и уходом отряда из наших лесов.

— Допустим. Но неужели не осталось ничего такого, что могли бы подтвердить бывшие партизаны?

— Не знаю…

— Вы успокойтесь, вспомните, — посоветовал Брунов.

Теперь уже следователь помогал ему искать оправдания. Капитан Малинин молча записывал показания и недовольно косился на своего начальника.

— Мой отец!.. — вспомнил Тимофей. — Я посылал его в отряд накануне боя в Липовке, чтобы предупредить об опасности. Маковский готовил нападение на комендатуру, но в это время неожиданно для всех в Липовку прибыл карательный отряд…

— Так, так, продолжайте, — оживился майор.

Тимофей торопливо заговорил о казни Любы, о нападении на липовскую комендатуру и гибели Маковского, о последних днях самого отряда. (Впоследствии остатки отряда присоединились к более крупному отряду Кравченко.)

— Отца видели в отряде, это могут подтвердить многие, — заключил он.

— И то, кем он был послан?

— Нет. Знать могли только Маковский и Корташов…

Брунов помолчал, раздумывая, потом с сожалением пощелкал пальцами.

— Да, посещение отряда вашим отцом — оправдание… косвенное. Но этого мало, совершенно недостаточно.

— Кто же еще мог послать его, родного отца? Всю войну мы были вместе.

— Вы меня удивляете, Лапицкий. Во-первых, ваш отец ходил в отряд много позже, после закрытия детдома, а во-вторых, к вам лично это могло не иметь никакого отношения. Мы знаем сотни случаев, когда отцы занимались одним, а сыновья совершенно другим. Сами же рассказывали о связной Любе Павленко и о старосте, немецком прислужнике Павленко. Так что… Вспомните, с кем вы еще встречались, разговаривали в то время? В нашем деле иногда самая незначительная встреча или разговор могут стать решающими.

— С кем встречался?.. Да все со своими же сельчанами… Нет, постойте, есть у меня свидетель! — обрадовался Тимофей. — Чесноков! Илья Казимирович Чесноков, инспектор облоно!

— Чесноков, Чесноков… Знаю такого. Ну и что же Чесноков?

— В августе сорок второго он приезжал в Метелицу.

— Для чего?

— Мы говорили об открытии школ в деревнях.

— В качестве кого приезжал Чесноков? — спросил Брунов, и Тимофей прочел в его глазах заинтересованность.

— В качестве инспектора. Немцы разрешили открыть школы, и надо было этим воспользоваться. Он знал все о детдоме и о моем положении. К тому времени открыли новый детдом в Криучах, потому немцы меня и оставили в покое. И еще надо знать Штубе, чтобы понять, почему я остался в живых. Он представлял из себя этакого миссионера, несущего цивилизацию. Были и другие обстоятельства: сын Захара Довбни случайно оказался в числе тех девяти мальчиков, а его жена, попросту говоря, путалась со Штубе. Коменданту могло быть неловко перед своей любовницей за этот случай…

— Только не пытайтесь меня убедить в милосердии этого Штубе, — перебил с досадой Брунов. — А Чесноков… да, серьезный свидетель.

— Он обо всем знал, он подтвердит, — сказал Тимофей с уверенностью.

— Хорошо, поговорим с Чесноковым. Но это ваш последний шанс, Лапицкий, — закончил он и устало вздохнул. — Все на сегодня.

— Значит, меня не отпустят? До начала занятий осталось всего пять дней. В школе еще не все готово…

Брунов вскинул на Тимофея удивленный взгляд, а капитан Малинин сказал с раздражением:

— Подумайте лучше о себе, гражданин Лапицкий.

Вошел знакомый уже Тимофею сержант и молча проводил его в камеру. Только закрывая тяжелую дверь, наставительно заметил:

— Я ж говорил, что у нас невинные не сидят.

11

За последний год здоровье майора Брунова заметно ухудшилось. Он стал чувствовать сердце; оно не болело, не покалывало, но — чувствовалось, и это, Брунов знал, недобрый признак. По вечерам постоянно мучили головные боли, и все чаще и чаще приходила бессонница. А причина была одна: он устал.

«Отдых — вот что мне нужно, — думал Брунов. — Хотя бы на недельку забраться куда-нибудь под Кленки или на Ипуть, поставить палаточку, наладить костерок, удить рыбу и ни о чем не думать. Когда же я в последний раз был на рыбалке, в тридцать девятом или в сороковом? В сорок первом уже не пришлось… Да, в сороковом, весной. На рыбалочку… Вот разберемся со всей этой сволочью, и отдохну». Он мечтательно вздохнул и тут же прогнал праздные мысли. Ни о каком отдыхе не могло быть и речи. Работы под завязку, на кого оставишь, на Малинина? Этот дров наломает, потом не разберешься. Малинина прислали в НКВД всего полгода назад, но Брунов успел понять односторонность и показное рвение этого человека.

Недостатка в делах Брунов никогда не испытывал, но сейчас их собралось особенно много. Война прошла, как паводок, сметая все на своем пути, но в то же время оставляя всевозможный мусор и хлам. От этого мусора и очищал Брунов свою землю. В каждой деревне были старосты и полицаи, добровольные изменники и трусы, которых вынудили совершать преступления. Одни удрали с немцами, других настигла партизанская кара, но многие остались, перекочевали из деревни в деревню, притаились и живут. Послевоенная проверка выявляла все новых и новых преступников, о них сообщали люди, требуя справедливого наказания, но ни один из них не пришел с покаянием сам, наоборот — старался запутать следствие, юлил, изворачивался. И для каждого дела нужны были убедительные улики, свидетели. А свидетели не всегда находились, улик не всегда хватало, и Брунову приходилось распутывать эти клубки грязных преступлений, ежедневно сталкиваясь с людской подлостью. Бывало и другое: клеветали на честных людей, сводя какие-то личные счеты. И в этом случае необходимо было разбираться со скрупулезной точностью, чтобы не пострадали невиновные.

Дело учителя Лапицкого заинтересовало Брунова с чисто профессиональной стороны. Казалось бы, все ясно, улики налицо, но чутье следователя подсказывало: не торопись с выводами, что-то здесь не так. Ему встречались явные преступники, для осуждения которых не хватало доказательств, и приходилось собирать их по крупицам. В деле Лапицкого было все наоборот: доказательств вины с избытком, но именно тот факт, что этих доказательств было слишком много и все они лежали на поверхности, насторожил Брунова. Уже сейчас он видел, что с делом Лапицкого придется повозиться, каким бы оно на первый взгляд ни казалось простым. Надо опросить детей, поговорить с председателем Илиным, проверить Довбню. Все предстоит сделать самому, Малинину доверять нельзя — слишком подозрителен, будет искать доказательства вины. А их и без того хватает. Но в первую очередь — Чесноков.

С этого Брунов и решил начать свой рабочий день. Вызвал Малинина. Капитан явился, как всегда, деловитый, готовый выполнить любое поручение.

— Я съезжу в облоно, Михаил Григорьевич, а вы займитесь-ка этим Захаром Довбней. Что он из себя представляет?

— Фронтовик, дошел до Берлина, имеет ряд наград. В общем, вне подозрений, — отчеканил Малинин. — Лапицкий, конечно, клевещет на него, чтобы самому выпутаться.

— И все же проверьте. Чем черт не шутит, когда боженька спит.

Малинин счел нужным улыбнуться шутке начальника, но поручение принял с заметным недовольством. Он не любил затягивать следствие, занимаясь посторонними мелочами, когда обвинительного материала хватало для того, чтобы дело передать в суд. В практике Малинина такой метод работы оправдывал себя: ни одно дело, разбираемое капитаном, не было еще возвращено на доследование. Это говорило о хорошем качестве следствия и возвышало Малинина в собственных глазах.

— Значит, проверьте, Михаил Григорьевич, — повторил Брунов, направляясь к выходу.

— Будет исполнено, товарищ майор.

Полчаса погодя Брунов шагал уже по тесному коридору облоно.

Чесноков встретил его радушно, с широкой улыбкой на лице.

— Павел Николаевич! Вот не чаял… Спасибо, не забываете. Что к нам, проходили мимо? Сюда, сюда, к столу, тут удобнее, — хлопотал Чесноков. — Курите, вот и пепельница.

— По делу, Илья Казимирович, по делу, — сказал Брунов, закуривая. — Как можется? Загорели, вижу, не на речке ли? Сам вот никак на рыбалочку не выберусь.

— Какая там речка! По области мотаюсь, учебный год на носу. По какому же делу к нам? — спросил Чесноков как можно развязней, но Брунов уловил в его глазах тревогу и минутное замешательство.

— Интересуюсь вашими кадрами, Илья Казимирович.

— Проверочка? — Он натянуто хохотнул и, закатив глаза, сложив руки на груди, совсем по-шутовски протянул: — Чи-исты, как на духу!

Брунов увидел всю неестественность поведения Чеснокова и почувствовал неловкость. Ему часто приходилось сталкиваться с людьми честными, ни в чем не запятнанными, но которые перед работниками НКВД вели себя суетливо, растерянно или так вот искусственно независимо, словно виноваты в чем. И ему не всегда было понятно, откуда у людей этот страх?

— Что вы можете сказать об учителе Лапицком из деревни Метелицы? — перешел к делу Брунов.

— В каком плане? — спросил Чесноков с таким видом, будто его вопрос должен был прозвучать: «А что бы вы хотели услышать?»

— В самом прямом: что он за человек, как вы его знаете?

— Хороший работник, хороший учитель, честный, независимый… Может, даже слишком. Но в общем, трудяга и, несомненно, наш человек.

— Так, так… Вы, конечно, знаете, что Лапицкий был директором детдома в сорок первом-втором годах. Как вы расцениваете тот случай с детдомовскими детьми?

Глаза Чеснокова вздрогнули, метнулись по сторонам, но тут же скорбно опустились, спрятались под веками.

— Это ужасно! — вздохнул он. — Какое зверство! У детей, представляете, у малолетних детей… Я сделал все возможное, но врачи не признали никакой болезни. А между тем двое мальчиков умерли. Это ужасно!

— Вы были в Метелице в сорок втором?

— Я? Да… припоминаю, был. Мы добились разрешения открыть школы. Пришлось ездить по области, организовывать, инструктировать учителей. В то время приходилось лавировать, чтобы и детей учить по-нашему, и уберечь школы. В Метелице я был в августе сорок второго. К тому времени детдом распался, и Лапицкий сидел дома. Избили его немцы зверски, как еще не повесили. А могли бы, очень просто.

— Вы знаете о его связи с отрядом Маковского?

— Да-да, он был связан с партизанами, с этим Маковским, бывшим председателем метелицкого колхоза. Мужественный человек, — сказал Чесноков не то о Маковском, не то о Лапицком. — А в чем дело, почему это вас интересует?

— Родители пострадавших детей обвиняют Лапицкого в сотрудничестве с немцами и требуют возмездия. В торговле детской кровью обвиняют. Не шутка, — проговорил Брунов, украдкой следя за реакцией Чеснокова на это сообщение.

— Что вы говорите? Невероятно! Но какие родители, ведь дети — сироты… Хотя нет, трое из них, как мне помнится, метелицкие. Вот так штука-а… Но это клевета, не правда ли? Клевета?

Брунов с досадой заметил, что Чеснокову хочется узнать его мнение прежде, чем высказывать свое. И это не предвещало ничего хорошего в прояснении дела Лапицкого.

— Я и сам хотел бы знать. Для того и пришел к вам.

— Конечно, клевета! Не мог Лапицкий пойти на такое преступление. Понимаете, не мог. Он добрый… Да-да! — обрадовался он найденному вдруг определению характера Лапицкого и продолжал убежденно: — Я его давно знаю. Немного простоват, но — добрый. Представляю, как он удивится, узнав о таком нелепом обвинении.

— Лапицкий арестован, и на него заведено дело, — сказал Брунов спокойным голосом и в то же время ожидая от Чеснокова возмущений.

— А-ре-стован?!

Вместо возмущения на лице Чеснокова появилась растерянность и, как показалось Брунову, испуг. В следующее мгновение он с видом крайнего удивления вздернул брови. Для неискушенного человека все это должно было остаться незамеченным.

«За свою шкуру дрожит, — подумал Брунов с раздражением. — Какого черта, ведь за ним ничего не числится! А может, что и есть? Интересно…»

— Да, арестован, — повторил он.

— И это серьезно, есть подтверждения его вины?

— Все материалы, которыми мы располагаем, против Лапицкого.

— Невероятно. — Чесноков встал из-за стола и, пожимая плечами, взволнованно заходил по тесному кабинету. — Это ж надо! Никогда бы не подумал…

— О чем не подумали бы?

— Ну… о том, что Лапицкий окажется предателем.

— Я этого не сказал.

— Но дело…

— Оно еще не закончено.

— Да-да, конечно, — засуетился Чесноков и еще быстрей забегал по кабинету. — И все-таки… Вот и верь после этого людям. Таким добреньким казался.

— Но вы же его давно знаете, Илья Казимирович, и уверены, что Лапицкий оклеветан.

— Ах, дорогой Павел Николаевич, разве можно быть в ком-нибудь уверенным. После этой войны, после всего, что творилось в оккупации. Как я его знаю?.. Да, знаю, по служебным делам приходилось встречаться. Он всем нравился… как работник. Вот ведь, а? Поистине, чужая душа — потемки.

— А как же его доброта? — уже не скрывая издевки, спросил Брунов.

Чесноков остановился посередине кабинета, взглянул на Брунова и сделал обиженное лицо.

— Смеетесь? Да-да, смейтесь, имеете основания. Что поделаешь, в психологии я всегда хромал. — Он уселся на прежнее место и поджал губы. — Сколько раз ругал себя за излишнюю доверчивость…

Брунов уже давно понял, что разговор этот бесполезный. Чеснокова и силком не затянешь в безнадежное дело Лапицкого. Открываться же перед ним в своих надеждах на его показания Брунов как следователь не имел права. Это бы означало подсказывать свидетелю ответы.

Узнавать ему больше нечего было, продолжать разговор не хотелось. Но все же сказал:

— А Лапицкий на вас надеялся, Илья Казимирович.

— В каком плане?

— Был уверен, что вы станете его защищать.

— Ну нет, Павел Николаевич. На каком основании — защищать? Каждый должен… должен нести ответ за свои дела. В этом смысле для меня принцип важнее старого знакомства. — Чесноков сделал ударение на слове «старого».

— Да-да, вы правы, — проговорил Брунов задумчиво. — Каждый должен нести ответ. Каждый! Ну что ж, спасибо за информацию.

Чесноков выскочил из-за стола и проводил Брунова до самого выхода на улицу, болтая при этом без умолку о посторонних вещах, как будто разговора о Лапицком и не было.

«Плохи твои дела, Лапицкий. Плохи, — думал Брунов, сидя в машине. — А этот Чесноков оказался подленьким человечишкой. Вот на кого я бы с удовольствием завел дело. Надо еще раз проверить. Только вряд ли за ним что-либо числится».

Надежды на Чеснокова не оправдались, последний шанс ускользал из рук Лапицкого. Но странное дело, чем труднее становилось положение Лапицкого, тем больше убеждался Брунов в его невиновности. А как это докажешь? Делу дан ход, теперь не остановишь, иначе тот же Малинин заведет новое дело на него, на Брунова, и будет прав. Действительно, на каком основании отпустит он Лапицкого? Этот вариант отпадал. Да и сам Брунов еще не уверен в честности учителя, доверяться же интуиции он не может. Передать дело в суд, материала достаточно? Нет, и еще раз нет! Брунов после этого перестанет себя уважать. Остается одно: найти подлинные доказательства невиновности учителя. Но где их искать? И есть ли они вообще?

Следствие затягивалось на неопределенный срок.

12

Прошло три дня. Тимофей не возвращался.

Первый день в семье Лапицких возмущались беспричинным арестом Тимофея и были уверены, что назавтра он вернется, второй день прошел в ожидании и тревоге. Прибегала учительница Елена Павловна, спрашивала о Тимофее, недоуменно разводила руками и торопилась обратно в школу. Прося не выдержала и пустила слезу. Антип Никанорович прицыкнул на нее: «Неча загодя слюни распускать». На третий день все растерянно молчали.

Вечером Антип Никанорович решил:

— Поеду в Гомель.

Артемка услышал это и пристал к деду:

— И я поеду, ни разу в Гомеле не был.

— Чего еще? — удивился Антип Никанорович.

— Ну, деда, возьми-и, — канючил Артемка. — Я нисколечки не помешаю.

Антип Никанорович хотел шугнуть внука, но подошла Ксюша и сказала раздумчиво:

— Может, и правда, батя, а? С дитем сподручней как-то…

— Жалостливых шукать? Держи карман шире! — Он подумал, покряхтел и согласился: — Ляд с ним, пущай едет.

— Ура-а! — запрыгал Артемка от радости.

— Цыц, негодник! — осерчал Антип Никанорович. Он вскочил с табуретки, зацепился за угол стола, буркнул себе под нос ругательство и вышел из горницы.

Всю ночь ворочался Антип Никанорович с боку на бок, а утром подался с Артемкой на станцию к первому поезду.

День выдался погожим. Трава вдоль стежки, иссушенная за лето до желтизны, понуро пригорбилась к земле и не шевелилась. Тихо стояли вербы, свесив узкие ленты листьев, молчаливо и неприветливо высился размашистый клен у дороги на станцию, под которым военною зимой нашла свою смерть Полина; местами он начинал покрываться желтыми и бледно-красными пятнами, отчего казался грязным на фоне синего безоблачного неба.

Артемка, радуясь своей первой поездке в город, приплясывал по стежке и путался у Антипа Никаноровича под ногами. Он пригрозил внуку: «Будешь выкаблучивать, возверну до хаты!» Но Артемка знал, что дед его не вернет, и только щерился в улыбке.

На станции Антип Никанорович увидел двоих метелицких мужиков и несколько баб с объемистыми оклунками, торопливо отошел в сторонку и стал за толстым тополем, чтобы избежать расспросов. А когда подошел поезд, забрался в последний вагон и молча просидел на ребристой обшарпанной скамейке до самого Гомеля. Старый скрипучий вагон, без единого стекла в окнах, продуваемый насквозь ветром, качало не хуже телеги на разбитой дороге, остервенело скрежетали тарелки буферов, стучали колеса на стыках, а в голове Антипа Никаноровича так же гулко, в такт колесам отдавалось: «За што его забрали? За што?» И не было ответа — одни смутные и страшные догадки.

В последний раз Антип Никанорович был в Гомеле еще до войны и теперь не узнал города. Города и не было, только одинокие уцелевшие дома высились среди развалин. Поверх пепелищ глазу было видно далеко вокруг, как в низком, по пояс, кустарнике: и заросло, и густо, а все одно — пустота кругом. И от этого казалось, что человек в сравнении с городом вырос до неимоверных размеров и все в его власти: строить и разрушать.

С привокзальной площади виднелся уцелевший шестиэтажный дом Коммуны на улице Комсомольской, рядом — небольшое здание 5-й школы да громоздкий Дворец железнодорожников у самой площади. А дальше все лежало в развалинах. Наполовину уцелел и вокзал, но, избитый снарядами, с разрушенным правым крылом, он походил на безрукого калеку. Вдоль по центральной улице прижимались к грудам кирпича и бетона дощатые магазинчики, лоточки, серые, не покрашенные, похожие на сараи. Они густо ютились один около другого и создавали что-то похожее на живую улицу. Там было людно, и туда направился Антип Никанорович, строго наказав внуку не отставать ни на шаг.

— А коли отстанешь и сгубишься, топай прямиком к станции, там и сустренемся, — сказал он. — Взял на свою голову, тьфу ты!

Насилу дознался, как пройти к НКВД. Никто не знал туда дороги. Одни пожимали плечами, другие попросту отворачивались, но все с любопытством косились на деда, и ему становилось неловко от таких взглядов. Наконец конопатый мужчина в выгоревшей солдатской гимнастерке объяснил дорогу.

Антип Никанорович широко зашагал на другую сторону улицы, поторапливая внука. Артемка же, привыкший бегать по свежей земле, ступал по булыжной мостовой как по стерне, боясь поранить ноги. Антип Никанорович заметил это и убавил шаг. Ему и самому было непривычно чувствовать под ногами камень вместо земли.

* * *

На входе в здание НКВД Антипа Никаноровича остановил дежурный и, расспросив его, велел возвращаться домой и ждать. Антип Никанорович уперся и заявил, что никуда не уйдет, пока не сведут к начальнику. Дежурный поначалу уговаривал, растолковывал, что начальнику некогда принимать всех родственников арестованных, а под конец пригрозил:

— Иди, дед, иди, пока я тебя не отправил в холодную.

— Ты меня не стращай, — проворчал Антип Никанорович. — Меня ишо при царе стращали!

Неизвестно, чем бы кончился такой разговор, но в коридоре появился капитан Малинин, которого Антип Никанорович сразу признал.

— Товарищ капитан, — обратился дежурный к Малинину, — тут у нас дед настырный. Требует, чтобы отвели к начальнику. Никак не втолкую…

Капитан также признал его и, подойдя, сказал:

— Дело вашего сына не закончено. Езжайте домой, в свое время вам сообщат о результатах.

— О каких результатах? — удивился Антип Никанорович. — Ни за што ни про што забрали, и на тебе: «о результатах»…

— Взяли, значит, было за что.

— Я батька и должон знать, за што арестовали сына.

— Хорошо, подождите здесь, — сказал капитан и ушел по коридору, гулко стуча каблуками.

Через минуту из коридора донеслось:

— Деда — к майору Брунову!

Антип Никанорович велел Артемке погулять на улице и, сопровождаемый дежурным, прошел в бесшумно открывшуюся перед ним дверь. На пороге разминулся с Малининым и очутился в продолговатой, не больше Ксюшиной спальни, комнатке один на один с человеком в штатской одежде. Это, как он понял, и был майор Брунов. Антип Никанорович степенно поздоровался и присел на указанный Бруновым темно-коричневый, с толстыми ножками стул. В комнате было накурено, отчего он помимо воли скривился и повел носом.

— Некурящий? — спросил Брунов с улыбкой.

— Не употребляю, — подтвердил Антип Никанорович.

Брунов притушил недокуренную папиросу, вылез из-за стола и открыл одну створку окна.

«Ишь ты, обходительный, — подумал Антип Никанорович. — А востер».

Ему было проще говорить с капитаном, того хоть кое-как знал и держал себя с ним свободно. А с Бруновым почувствовал скованность. Что он за человек, этот Брунов? Хитрый, видно сразу, и обходительный… Только все они, хитрые, обходительными прикидываются. Безвинных людей забирать — какое обхождение?

Брунов заговорил первым:

— Отец Тимофея Лапицкого? Так, так… Я хочу вас кое о чем спросить. Это в интересах вашего сына, — добавил он, медленно прохаживаясь по комнате. — Вы ходили в начале сорок третьего в отряд Маковского?

— Ну, ходил.

— Кто посылал?

— Тимофей. Сын, значит.

— А раньше, в сорок первом — сорок втором, ходили?

— Не доводилось.

— Не было кому посылать или дела не было?

— Мне ить не шестнадцать — посыльным бегать всякий раз.

— Значит, ваш сын в сорок первом — сорок втором не был связан с отрядом, только — в сорок третьем? — спросил Брунов, остановившись перед Антипом Никаноровичем.

— Это чего ж не был?

— Очень просто: если ваш сын был связан с партизанами с самого начала, то за полтора года хоть одно срочное поручение должно было найтись, и вам пришлось бы наведаться в отряд до сорок третьего. Ведь связная не могла быть все время под рукой.

Антип Никанорович смекнул, куда гнет следователь. Эк ты, к чему подвел Брунов. Все-то у него просто… Выходит, Тимофей до сорок третьего связи с отрядом не имел. А в сорок первом-втором он работал в детдоме, значит, на кого же еще, как не на немца? Ну нет, майор, слаба твоя кишка! Хотя и стар Антип Никанорович, однако мозги не пересохли.

Еще в поезде он догадывался, что арест Тимофея связан с работой в детдоме. Другой причины не могло быть. И все-таки не хотел верить, гнал от себя такие думки. А теперь его смутная догадка подтверждалась. Все к тому и клонит.

Антип Никанорович разозлился.

— Вы не путляйте, — заговорил он хрипло. — Тимофей ишо до прихода немца сговорился с Маковским. А связной была Люба Павленко, оттого я и не ходил в отряд. Эго вам не на фронте, штоб каждый день — поручения срочные. Ишь! Вы мне скажите-ка, по какой такой причине забрали сына?

— Скажу, скажу, — кивнул Брунов и сел к столу. — Еще вопрос: с кем вы встречались в отряде?

— С кем сустрекался?.. Попервое, с Яковом Илиным, он у них по комиссарской линии состоял. Ну и с другими, которые при лагере остались…

— Яков или кто другой из партизан знал, кем вы посланы?

— А это вы у них спытайте, — ответил Антип Никанорович хмуро, почувствовав в этом вопросе какой-то подвох против Тимофея.

— Так, так… — Майор вытянул шею, освобождаясь от тесного ворота сорочки, отдулся, как мужик на покосе, и внятно проговорил: — Ваш сын обвиняется в сотрудничестве с немцами во время оккупации.

Нечто подобное и ожидал услышать Антип Никанорович, и все же от этих слов он только крякнул, как от удара по темени, и не смог ничего сказать. Внутри начало медленно и настойчиво трястись, поднимаясь снизу, скапливаясь в горле горячим горьким комком.

— Обвинение серьезное, подтвержденное многими фактами, — продолжал Брунов. — А доказательств, оправдывающих вашего сына, нет.

Майор еще что-то говорил, но Антип Никанорович его не слышал. Он долго молчал, уставясь невидящими глазами в пустоту перед собой, и наконец взорвался:

— Сотрудничал, значит?! Мой сын?!

— Но-но, не шумите! — Брунов покосился на дверь, торопливо подошел к окну и плотно прикрыл его.

— Ты мне не нонокай! — вскинулся Антип Никанорович пуще прежнего. — Не запрягал! Сына мово, значит, до ворогов Советской власти зачислили! Да я за энту власть в гражданскую по всем фронтам прошел! Да за энту власть два сына, браты его родные, головы поклали! А теперь последнего забираете? Контра-а! — уже не помня себя, взвился он. — До Москвы дойду!..

— Молчать! — в тон Антипу Никаноровичу крикнул Брунов, грохнув кулаками по столу, но тут же понизил голос: — Старый вы человек, а такое несете! Да понимаете, что за одну десятую того, что вы сказали… — И, не договорив, указал на дверь: — Уходите. Немедленно уходите, пока я не передумал!

Антип Никанорович вскочил со стула, кинулся к выходу, но там оказалась стенка. Сплюнул в сердцах, метнулся в другую сторону и, проворчав уже в дверях: «Ишо сустренемся!» — вылетел в коридор.

13

Пока дед Антип разговаривал с начальником, Артемка сидел на белой, еще пахнущей деревом лавочке у забора и разглядывал развалины каменного дома по другую сторону улицы. Под грудами кирпича и обломками стен ему мерещился ворох всевозможных ценных вещей. Дом, видать, был в несколько этажей, с подвалами, чуланами, тайниками, и, конечно, всякого добра там похоронено видимо-невидимо. Удивляло одно: почему в этих развалинах никто не копается? Метелицкие хлопцы давно бы излазили вдоль и поперек, каждый бы гвоздь, каждую уцелевшую доску прибрали к рукам — в хозяйстве все пригодится. Правильно говорил дед Антип — бесхозяйственные эти городские.

Артемка вздохнул и с досадой отвернулся от «богатых» развалин. Хотелось нырнуть в темные узкие провалы, покопаться в грудах битого кирпича, но было боязно — это тебе не дома в родной деревне, а в чужом, незнакомом городе.

В Артемкином представлении Гомель был другим: более загадочным и красивым, более шумным и людным, с машинами на улицах, с широкими стеклянными витринами магазинов… Дед Антип говорил, что города нет, спалили его, разрушили. Но Артемке не верилось: как это можно спалить каменный город? Это же не Метелица, где стоит пустить «красного петуха» — и деревня сгорит. Оказывается, можно спалить и целый город. И хотя город походил на бугристый без конца и края пустырь, Артемке в нем было тесно. Дома — каменные, заборы — каменные, дороги на улицах застланы камнем, стежки вдоль заборов и те уложены квадратными кирпичиками. Ступить негде, того и гляди, поранишь ноги. То ли дело в Метелице — приволье! А что развалины тут «богатые», так это еще бабка надвое сказала. Неужто городские хлопцы такие дураки, что не излазили их, не выщупали как следует?

Артемка еще раз покосился на развалины и, зная, что не осмелится туда полезть, решил про себя: «Камней куча… и ломаного гвоздя не отшукаешь».

На крыльце показался дед Антип, злой как черт. Это Артемка определил с первого взгляда.

— Пошли, — буркнул дед Антип и зашагал по улице, широко размахивая своими длинными руками.

Артемка прихватил узелок с едой и посеменил за дедом. Спрашивать, отчего он сегодня такой сердитый, не решился.

До обеда плутали по городу. Дед заходил в какие-то дома, чего-то там говорил, и они опять шагали по запыленным каменным улицам. Потом он надолго исчез в дверях большого зеленого дома на улице Советской, и Артемка терпеливо его ждал, читая афиши на заборах, вывески, читая все, что только попадалось на глаза. Много нового, неизвестного доныне, открылось Артемке. Например, он узнал, что дома в Гомеле были под номерами, а улицы имели названия. Чудно! В Метелице единственная улица никак не называлась, зато о каждом доме можно было сказать: хата деда Евдокима, хата Лазаря, хата председателя…

«Чего это они для одной метелицкой улицы названия не придумают?» — рассуждал Артемка, стараясь не думать о завязанной в узелок еде. Проголодался он изрядно.

Только после полудня вышел дед Антип из зеленого дома, все такой же злой и хмурый. Они зашли в полуобгорелый скверик, расположились на небольшой лужайке и принялись уминать холодные драники с малосольными огурцами.

Перекусив, дед Антип сказал:

— Ишо в одно место сходим. Уморился небось?

— Да не-е, — протянул Артемка. Жаловаться на усталость он не мог, потому как сам напросился ехать в Гомель.

Дед оглядел его, видать, оценил Артемкино терпение и удовлетворенно хмыкнул. Артемка приободрился и осмелился спросить:

— А чего ты все ходишь да ходишь по домам?

Этот вопрос озадачил деда. Он долго молчал, шумно сопя носом, потом ответил задумчиво:

— Правду, внучек, шукаю.

— Ну да, — не поверил Артемка. — Чего ее шукать…

— А того, што сама она не приходит, потому как гордая, любит поплутать человека. А и то — не засиживайся. — И закончил уже сердито: — Ноги истопчешь, пока найдешь ее, лярву!

Артемка ничего не понял, но согласно кивнул и вопросов больше не задавал, видя, что дед сегодня не в духе и говорит как-то путано.

* * *

К вечеру у Артемки болели пятки, будто избитые вальками, какими обычно бабы выстукивают постиранное белье. Исходив вслед за дедом вдоль и поперек всю центральную часть города, он сидел на высохшем мурожке близ входа на платформу и устало вытягивал босые, серые от пыли ноги. В таком положении пятки не болели, и ему становилось легче.

Красное, но еще слепящее глаза солнце повисло где-то за станционными путями и готово было в любую минуту нырнуть за крышу длинного закопченного здания вагоноремонтного завода. В привокзальном садике было тесно. На скамейках, на обочинах вдоль ограды, на узком мурожке сидели люди. Время от времени одни вставали, суетливо торопились к поезду, но освободившиеся места тут же занимали другие, подходящие из города. В садике было много детей, годков Артемки, постарше его и поменьше. Среди сидящих и снующих туда-обратно людей прохаживались цыганки, приставая то к одному, то к другому: «Давай погадаю!» В своих длинных, до пят, широких пестрых юбках они казались глядящему снизу Артемке похожими на небольшие копешки сена с клевером, полевыми цветами, с желтыми головками одуванчиков. Вслед за ними, как на привязи, понуро топали грязные, загоревшие до черноты, тощие цыганята. С виду они казались вялыми и безжизненными, только блестящие, рыскающие по сторонам в поисках огрызков глаза говорили о готовности этих хлопят сплясать, спеть или украсть. Но огрызков нигде не было.

Неподалеку от Артемки, у самого входа на платформу, сидел обросший щетиной нищий. Перед ним лежал картуз с расколотым пополам блестящим козырьком. Кое-кто из прохожих кидал в картуз копейки, но большинство проходили мимо, даже не взглянув на нищего. Шагах в двух по правую руку от Артемки, опершись спиной о тонкий ствол акации, полулежала седая тетка. Она чем-то походила на тетку Наталью, когда немцы заставляли ее копать себе могилу у забора школы. Только тетка Наталья, насколько помнит Артемка, была перепуганной и жалкой, а эта — сердитая, пугающая своим неподвижным видом. На тыльной стороне ее ладони виднелась какая-то наколка. Артемка любопытствовал прочитать, что там написано, но, как ни старался, не смог, поскольку рука находилась к нему ребром.

На коленях он держал кулек хамсы, которую раздобыли с дедом в небольшом магазинчике, выстояв длинную очередь. Хамса вкусно пахла, и Артемка то и дело глотал слюни. Сейчас он сидел один, дед Антип опять куда-то ушел, на этот раз, видать, до ветру.

Молодая красивая цыганка прицепилась к однорукому мужику в солдатской гимнастерке и никак не отставала.

— Красавец, хороший, всю правду скажу! — клялась цыганка, дергая головой, отчего на кончиках ее ушей болтались блестящие серьги в виде полумесяцев.

— Я ее и сам знаю, — отмахивался однорукий, весело улыбаясь.

— Э-эй, хороший мой, что ты можешь знать? Человек не знает — карты знают! Что было, что будет — все карты скажут!

— Чего они мне скажут? Хуже, чем было, не будет, а хорошее я и так приму за милую душу.

— Не веришь? Ай, гордец, нехорошо! Не я говорю — карты говорят. Слушай, что было…

— Ладно, давай, — так же весело, как и отказывался от гадания, согласился однорукий и добавил уже серьезно: — Только не о том, что было, — никакие карты не скажут… Давай, резвая, что там ждет меня?

Цыганка выхватила откуда-то из складок юбки колоду карт и принялась гадать.

Артемка наблюдал за гаданием, но запах хамсы не давал ему покоя. Решил попробовать. Чуть приоткрыл кулек и вытянул хамсину. Серебристая рыбка была такая мягкая и духмяная, что Артемка тут же ее проглотил. Было обидно, не распробовав как следует, не поняв вкуса, проглотить хамсинку. Он не собирался есть — только попробовать, подержать во рту. Пришлось достать вторую. Только он начал понимать вкус хамсы, как и эта проглотилась сама собой. Артемка даже разозлился. Так можно и весь кулек съесть, а что он скажет деду? После долгих колебаний все-таки решил: возьмет еще одну и — язык себе прикусит, — а не проглотит, будет смоктать. Просунув два пальца в отверстие кулька, вытянул за хвост третью хамсину и только хотел отправить ее в рот, как увидел перед собой маленького цыганенка.

— Дай! — сказал цыганенок, протягивая тонкие грязные пальцы.

Не попросил — потребовал, и это насторожило Артемку, настроило против цыганенка.

— Много вас тут! — Он насупился и прижал кулек с хамсой к животу.

— Дай, — повторил цыганенок, но уже не потребовал, а жалобно попросил. Тонкие пальцы его мелко задрожали, и круглые немигающие глаза уставились на Артемку.

Он растерялся. Увидел, что цыганенок голодный и совсем не нахальный, а жалкий и беспомощный, что ему сильно хочется есть и только оттого это требовательное «дай!». Артемке тоже хотелось есть, но не так, как этому цыганенку. Он и не помнит, когда наедался досыта, но хорошо знает, что голодать не приходилось. И видеть голодающих не приходилось.

Он сунул в дрожащие пальцы цыганенка хамсину, и она исчезла за его сомкнутыми губами.

Рядом с первым цыганенком появился второй, третий, четвертый. У всех у них блестели глаза, все они тянули свои грязные, жадные, дрожащие пальцы и просили вразнобой: «Дай! Дай! Дай!»

Артемке стало страшно. Казалось, еще секунда — и обступившие его цыганята накинутся на кулек, как стая кур на щепотку проса, расхватают хамсу, передерутся между собой. И, уже не думая о том, что скажет деду, он принялся вытягивать из кулька серебристые рыбешки и совать в тянущиеся к нему руки цыганят такими же, как и у них, дрожащими пальцами. Цыганята отталкивали друг друга, толпились, будто их было, не четверо, а добрых десятка полтора, заслонив собой и вокзал, и привокзальный садик, и всех людей, поджидающих поезда.

Спохватился Артемка, когда кулек был пустым и цыганята разошлись. На коленях лежала серая мокрая бумажка с крохотными серебристыми чешуйками от хамсы и вкусно пахла.

«Што я деду скажу?» — подумал Артемка с испугом и не нашел ответа. Пустая бумажка раздражала своим запахом, и он, скомкав ее, сунул за спину.

— Жалостливый? — услышал Артемка насмешливый голос. Он повернулся. Говорила седая тетка с наколкой.

— Жалостливый? — переспросила она и криво усмехнулась.

— Они ж голодные, — оправдался он, с опаской косясь на странную тетку.

— Всех будешь жалеть — сам подохнешь! Сердобольных развелось…

— А вот и неправда, — с неожиданной для себя дерзостью ответил Артемка и приподнялся, готовый в любую минуту дать деру.

— Щенок! — процедила тетка сквозь зубы, равнодушно оглядела его и, привалившись к дереву, приняла прежнее положение. Рука ее легла вдоль ноги, и Артемка прочитал заинтересовавшую его еще раньше наколку. Синими кривыми буквами в две строчки было выведено:

Кто боится смерти,

тот не достоин жизни.

«И неправда, — подумал Артемка. — Смерти все боятся». И тут же услышал дедов голос.

— Артемка, поспешай, наш поезд подошел! — звал его дед от калитки.

Он встал и поплелся к деду. Проходя мимо цыганят, задержался на минуту; они так же понуро стояли возле своих матерей и не обращали на Артемку никакого внимания. На выходе еще раз приостановился и обернулся к цыганятам, но ни один из них так и не поглядел в его сторону. Только седая тетка глядела на Артемку и насмешливо улыбалась.

— Поспешай, поспешай, — торопил дед. — Отстанем.

Пропажу кулька с хамсой дед Антип обнаружил только в вагоне, когда поезд набирал ход. Артемка хотел было соврать, сказав, что кулек забыл второпях, но передумал и выложил все как было. Дед вздохнул и сказал с укором:

— Привезли гостинца… Эх, ра-аз-зява!

— Они ж голодные…

— А ты — сытый?

Артемка не был сытым. И оттого, что ему хотелось есть и набил себе пятки, оттого, что дед Антип серчал за пропажу хамсы, а цыганята даже не глянули в его сторону, когда уходил, Артемке захотелось плакать. Губы помимо воли искривились.

— Ты штой-то? — спросил дед миролюбиво.

— Они ж голодные…

— Эк, заладил! Ну, будя, будя, нашел чего жалеть… Никакой пользительности от этой мелюзги — одно баловство.

Видя, что дед перестал сердиться, Артемка немного успокоился, и желание плакать прошло, но оставалась какая-то непонятная обида на цыганят, на тетку с наколкой. Необычное и новое, увиденное им за сегодняшний день, нагромождалось одно на другое, путалось в голове. То представлялась непонятная наколка на жилистой теткиной руке, то дрожащие пальцы цыганят, то блестящие под вечерним солнцем белые рыбешки. И все время чувствовался вкусный запах хамсы.

Артемка уморился, его одолевала дремота.

14

Пока стояли погожие дни, с уборкой картофеля надо было торопиться. Близился октябрь, и никто не гарантировал от затяжных дождей. На своих планах сельчане управились еще в середине сентября, колхозное же поле наполовину лежало нетронутым.

Убирали под два плуга почти всей деревней. На косогоре вдоль утоптанной до окаменелости дороги, ведущей на станцию, белели бабьи платки. Как дым от паровоза, узкой лентой вздымалась пыль над бороздой за плугом и медленно отплывала в сторону.

Лазарь Плетнюк свозил бульбу на колхозный двор и ссыпал в бурт. Он сделал одну ходку и теперь возвращался на поле, сидя в передке воза с кнутом за голенищем.

От станции донесся басовитый паровозный гудок. Прибыл утренний поезд из Гомеля, и Лазарь стал вглядываться в даль — не вернулся ли еще кто из фронтовиков? Но никого в солдатской форме на дороге не было, только одна незнакомая горожанка шла навстречу, удивляя его своим необычным видом. Одета она была в ярко-желтый макинтош, на голове — копна рыжих волос, губы накрашены, как у русалки на бумажном ковре, который видел однажды Лазарь на базаре.

Прошла мимо воза — не поздоровалась, не перекинулась словом, ничего не спросила. Ну да что с нее взять — горожанка, не привыкла здороваться с незнакомыми. Он поглядел ей вслед и то ли от удивления, то ли от удовольствия причмокнул губами. Все бабы на поле поразгибали спины и провожали горожанку любопытными взглядами.

— Чтой-то за канарейка такая, дядька Лазарь? — спросил кто-то из молодых девок, когда он подъехал к ним.

— Право те, канарейка! — подхватила Капитолина.

— Скусная бабочка! — протянул блаженно Лазарь, но тут же с опаской оглянулся — не слышала ли его жена Глаша?

— Да не про нас, — вздохнула притворно Капитолина.

— Никак, Захар городской обзавелся? — решил кто-то.

Посмеялись, погадали, к кому бы могла приехать такая «фуфыра», и принялись за работу.

Перед самым поворотом на колхозный двор Лазарь увидел бегущего по стежке Артемку. Хлопец явно нес какую-то весть о приезжей. Лазарь остановился и окликнул его.

— Дядька Лазарь, вас шукают, — заторопился Артемка. — Мамка Сашкина объявилась!

— Ты што, ты штой-та? Тьфу, тьфу! — напугался Лазарь. — Померла его мамка.

— Да не, дядька Лазарь! Живая, приехала толечки что. В школе она. Елена Павловна послала меня…

— Господи, как же это?.. — Он глядел на Артемку и ничего не мог сообразить. — Как же это, а?

— Не знаю…

Лазарь по-бабьи всплеснул руками:

— Бяда-а…

— Чего это? — спросил Артемка. — Мамка Сашкина нашлась?

— Ага, нашлась… Ой, Артемка, беги на поле, скажи тетке Глаше, а я бульбу отвезу и зараз же явлюсь. Беги, Артемка, беги, голубок. — Он с остервенением стегнул кнутом по крупу коня. — Но, окаянный! Но! Но! Эх, трутень проклятый!

Конь рванул с места, грозя порвать постромки, и Лазарь заторопился вслед за возом.

Известие о Сашкиной матери напугало Лазаря. Значит, эта «канарейка» и есть родная мать Саши, значит, живая и увезет его приемного сына? Что же теперь делать, как им с Глашей без Сашки оставаться? За что судьба так жестоко карает Лазаря, чем он провинился?

Всю жизнь его считали недотепой, всю жизнь на него покрикивали, как на хлопца малого, будто он в чем-то провинился.

Прошлым летом наводил о Сашке справки, но ничего не удалось выяснить. Сам Саша рассказывал, что перед войной мать куда-то уехала, и он остался с бабушкой и старшей сестрой, но при налете на Гомель «их убило бомбой», а его подобрали какие-то люди и привезли в детдом. Лазарь с Глашей успокоились, усыновили Сашу и теперь уже не боялись, что могут его потерять.

Лазарь доставил воз на колхозный двор и со всех ног кинулся в деревню. У третьего двора от околицы догнал Глашу и Артемку.

— Што ж то будет, Глаша? Отымет же, а? — спросил он, чуть ли не плача.

Глаша запыхалась от быстрой ходьбы и выглядела такой же, как и он сам, растерянной и перепуганной.

— Молчи, Лазарь. Молчи, не знаю. Побегли скорей…

— Ой, бяда-а, — протянул жалобно Лазарь, не найдя у жены защиты. — Энто ж она со станции шла… Што ж то будет?

Сашину мать Лазарь с Глашей нашли у себя дома. Она сидела у окна с мокрыми от слез глазами и сморкалась в голубой батистовый платочек. Канареечный макинтош ее лежал на подоконнике рядом с кожаной сумочкой. Саша с блаженным видом уминал конфеты и печенье, сваленные горкой на столе.

Глаша и Лазарь растерянно остановились у порога, глядя на красивую и молодую еще женщину.

Увидев хозяев, та с радостной улыбкой вскочила с табуретки и затараторила скороговоркой:

— Вы Плетнюки, да? Я — Сашина мама, Поливанова Елизавета Вячеславовна. Будем знакомы. Лазарь Макарович? Глафира Алексеевна? Как я рада вас видеть, как я рада! — Она торопливо высморкалась, утерла глаза. — Простите, я так взволнована… Сами понимаете. Глафира Алексеевна, дайте хоть вас поцелую… за Сашеньку. Милая вы моя, слов не нахожу! Простите, я так взволнована. Сашеньку нашла, единственный он и остался… — И она опять расплакалась, уткнувшись в Глашино плечо.

Глаша по бабьему обыкновению принялась успокаивать ее, а Лазарь присел к столу, не зная, что говорить, что делать. Он поглядел на Сашу, такого же светловолосого, как и его мать, с большими серыми глазами, с припухшей вздернутой верхней губой, и захотел пошутить с ним, но не решился, только сказал, указывая на конфеты:

— Духмяные…

Саша глянул на него и прошептал с хитрой улыбкой:

— А я знал, что мамка живая. Ага!

— Бреши болей, — так же шепотом ответил Лазарь и подмигнул.

— Сам бреши, — подмигнул ему в ответ Саша.

Лазарь вдруг успокоился, и страх потери приемного сына отступил от него. Казалось, и завтра, и послезавтра они с Сашкой будут вот так перемигиваться, шутливо дразнить друг друга, и никто им не помешает. Но успокоился на минуту-другую.

Глаша уже плакала вместе с Поливановой, и та хлопотала около нее, разговаривая без умолку; показала для чего-то свои документы, сунула обратно в сумочку, подбежала к сыну, расцеловала его, потом расцеловала Глашу и, тяжело дыша, уселась наконец на прежнее место. Краску с губ она стерла, пудра смазалась со щек, и теперь была простой и жалкой на вид. Только разговором и непонятными Лазарю ужимками не походила на обыкновенных баб.

— Один он у меня и остался, — говорила она. — Все погибли. Вы представить себе не можете, что такое — потерять всю семью! Думала, не переживу. Боже мой, как я вынесла все это? И вдруг отыскался Сашенька…

— Как же вы отшукали-то его? — спросила Глаша, утирая косынкой глаза.

— Вы усыновили Сашеньку, и это зарегистрировали. Остальное, сами понимаете, просто. Не знаю, как и благодарить. Вам ведь нелегко было в военное время, я понимаю… Мы этого никогда не забудем. Слышишь, сынок, никогда не забудем!

«Отымет Сашку! — резануло в голове Лазаря. — За что? Кому я плохое сделал?»

— Мы еще прошлой осенью усыновили, — сказала Глаша.

— Ага, прошлой осенью, — поддакнул Лазарь. — Целый год уже.

Он не знал, к чему Глаша сказала о времени усыновления. Может, есть какой закон, который разрешает не отдавать усыновленных детей? Им с Глашей и документы честь по чести выдали, и поздравили торжественно.

— Да-да, знаю. Но я вернулась в Гомель только этим летом. Мне еще раньше сообщили, что все мои погибли, дом разбит… Боже мой, что они сделали с городом! Ужас какой-то. Моя старшенькая, Оленька, и мама под бомбежкой… Сашенька, сынок, ты помнишь Оленьку? — Она опять заплакала, полезла в сумочку и достала порошок. — Глафира Алексеевна, милая, водички. Сердце, понимаете… Спасибо, спасибо, это сейчас пройдет. Не беспокойтесь, пустяки, уже лучше. И зачем я поехала в Ялту? Никогда себе этого не прощу! Я бы эвакуировалась вместе с мамой и детьми. Мужа перевели неожиданно на запад, уже после моего отъезда… Как узнала о войне, бросилась назад, но было поздно.

— Так вы в Ялте в войну были? — полюбопытствовала Глаша.

— Нет, что вы. Крым был оккупирован. Я жила в Ташкенте. — Она тяжело вздохнула, разгладила лоб своими тонкими белыми пальцами и продолжала: — Мне дали квартирку в Гомеле, для двоих вполне приличную… Сашенька, видимо, отстал в сельской школе. Он был таким способным ребенком. Боже мой, какой он худенький! Как он, Глафира Алексеевна? Я узнала ужасную вещь… Страшно подумать… Это правда?

— Вы об чем? Тут все страшно было.

— Ну, о событиях в детдоме.

Глаша утвердительно кивнула и опустила голову.

Сашина мать встала и, хрустя пальцами, торопливо заходила по хате. Лицо ее вытянулось и застыло, как утром на дороге со станции. Теперь она не походила на простую бабу: серьезная, строгая, с вздувающимися ноздрями. Лазарь растерянно глядел, как она бегает по горенке, и боялся обмолвиться словом. Да он и не знал, что говорить. Просто ему было всех жалко: и себя, и Глашу, и Сашку, и даже эту строгую вдову; хотелось уйти куда-нибудь подальше от людей, остаться одному, выплакаться всласть, как он это иногда делал, когда бывало невмоготу. Он знал по себе, что через час-другой такого тягостного состояния начнет не любить людей, и боялся того момента. Почему боялся — не понимал, но боялся больше всего на свете и никогда не дожидался злости в себе, уходил от людей, чтобы выплакаться и вернуться потом, не желая им недоброго.

— Завтра же поведу к врачу, — заговорила гостья. — У меня есть знакомый… Неужели это опасно? Сашенька, сынок, ты не болеешь? Как ты себя чувствуешь?

— Добре, — отозвался Саша, улыбаясь во весь рот. — Нас уже возили.

— Что такое, мальчик мой? Надо говорить: «хорошо». Возьми носовой платок, утрись, ты перепачкался конфетами. Кто тебя возил?

— Тимофей Антипович.

— Кто это?

— Это наш учитель, — пояснила Глаша. — Лапицкий.

— Лапицкий? — Она повернулась к Глаше. — Тот самый, что был директором в детдоме?

— Он самый. А почем вы знаете?

— Дорогу к вашему дому спрашивала у одного мужчины! То ли Захаров, то ли как-то на «д»? Он представился, но так невнятно. Да вот здесь, недалеко от вас, он дом строит.

— Довбня Захар?

— Да-да, так, кажется. Большой такой мужчина, сильный… Так вот, он мне все и рассказал. Этот Лапицкий уже арестован, да? Ну, значит, все верно. Нет, подумайте только, какой подлец! Боже мой, и откуда такие люди берутся? Но это ему так не пройдет, обещаю вам. Он поплатится головой за моего мальчика!

— Да он же невиноватый, — обеспокоилась Глаша.

— Невиноватый! Истинный бог, невиноватый! — подхватил Лазарь. — Поклеп на человека возвели, это как же ж, а?

— Работал с немцами и невинный? Нет, Лазарь Макарович, честные люди на фронтах были и погибали там… как мой муж. Не подумайте, что я собираюсь мстить — ни в коем случае. Но я добьюсь справедливого наказания. Он свое получит! Подумать только, какой ужас! Малолетних детей… Сашеньку моего… — Она всхлипнула и прикрыла глаза платком.

— Тут такое было, Елизавета Вячеславовна, что и напутать немудрено. — Глаша покачала головой, вздохнула прерывисто. — Вот забрали человека, месяц уже… А вины его никакой.

— Невинных людей у нас не забирают, можете мне поверить, Глафира Алексеевна. Эти волки ягнятами прикидываются, когда в западню попадают. Такова уж их натура. Один мой знакомый следователь еще до войны такое рассказывал!.. Боже мой, какие они все добренькие на следствии!

— Но Тимофей Антипович взаправду добрый человек. Он и о Сашке заботился, и о всех хлопятах. Вы уже не держите недоброго к нему.

— Ну, это мне лучше знать! — Она поджала губы, прошлась по горенке, потом глянула на Лазаря, на Глашу и переменилась в лице. — Глафира Алексеевна, миленькая, простите меня ради бога. Я так взволнована, сама не знаю, что говорю. Голова кругом идет. Конечно же, если он ни в чем не виноват, его отпустят. Я обещаю вам поинтересоваться его делом. Но вы такие добрые, доверчивые… Поймите меня правильно. Вы не обиделись за мою резкость, нет? Нервы, понимаете, сдают… Я сама не терплю несправедливости, поверьте. С этим разберутся, честно и добросовестно, знакомые моего мужа — он погиб в чине генерала!

— Бяда-а, — вырвалось у Лазаря.

— Что вы сказали, Лазарь Макарович?

— Я так, я разве што-нибудь? Не-не, — запутался Лазарь.

Он с опаской покосился на генеральшу и почувствовал к ней недоверие. Что-то недоброе говорит она о Тимофее. А как тут разобраться во всем этом? Вот если бы сам Тимофей поговорил с ней или Антип Никанорович… Ага, Антип Никанорович! Надо сказать ему, предупредить. Никанорович разумный мужик, разберется.

— Вы отдохните, а я поесть приготовлю, — спохватилась Глаша. — Голодные, видать, с дороги.

— Не беспокойтесь, я сыта. Может, Сашенька… Во сколько поезд на Гомель?

— В полдень один и под вечер, — сказала Глаша и растерянно поглядела на Сашу, на Лазаря. — Погостили бы у нас. А Сашу вы прямо сегодня?.. Ему ж и со школой надо там…

— Милая вы моя, ну конечно же сегодня! Мальчика срочно надо к врачу. Боже мой, подумать только… Со школой, вы говорите? Какие пустяки! Я все уладила. — Она поглядела на маленькие часики на руке. — Время еще есть, мы побудем до вечера. Я понимаю, вы привыкли к Сашеньке, он такой милый мальчик… Но мы ведь рядом, час езды. Вы будете приезжать, да? А летом мы к вам. У вас такой прекрасный воздух, для Сашиного здоровья хорошо. Сашенька, сынок, тебе нравится в деревне?

— Ага, наравицца.

— Боже мой! — перепугалась генеральша и схватилась за уши. — А на первый поезд мы не успеем? Уже поздно? Я бы его сегодня к врачу… Ничего, ничего, мы побудем до вечера.

Глаша кинулась хлопотать у печки, а Лазарь потихоньку юркнул в сенцы, потом на улицу и заторопился к хате Лапицких.

15

К полудню вся Метелица знала о приезде Сашиной матери, вдовой генеральши Поливановой. Артемка, а за ним и другие хлопцы разнесли эту весть по деревне в один момент.

Знал о приезжей и Антип Никанорович. Любопытствовал взглянуть на генеральшу, но было неловко сунуться незвано в хату Лазаря.

Он пересушивал свежую бульбу и корзинами относил в подполье, когда во двор влетел Лазарь.

— Бяда, Никанорович! Ой, бяда! — запричитал он от самой калитки. — Сашку отымают. За што? Скажите, ради бога, за што?

Антип Никанорович поставил корзину и развел руками.

— Родная матка… Чего ж поделаешь.

Лазарь просеменил через двор и бочком присел на крыльцо. Нижнюю губу он отвесил и растерянно моргал, бессмысленно шевеля пальцами рук на коленях. Весь его вид был жалким и беспомощным.

— За што, Никанорович? Сашку отымают… — повторял Лазарь плаксивым голосом. — Ой, бяда! Она ж, генеральша, штой-то задумала недоброе. Грозилась Тимофею. Захар ей наговорил там об Сашке… Идтить надо, Никанорович, втолковать там чего. Может, оставит Сашку?..

— С Захаром говорила? — обеспокоился Антип Никанорович. — Об чем же?

— Не знаю. Пойдемте к нам… Целый год Сашка по документам у нас… Ай закон какой имеется — не отдавать, Никанорович?

— Чего ты толкуешь…

Ему было жалко Лазаря, который надеялся невесть на что, и хотелось успокоить, утешить этого большого ребенка, но тревога за Тимофея заслонила все другие чувства.

Разузнал, долго ли пробудет Поливанова, когда уезжает, и обещал зайти немного погодя, чтобы его приход выглядел как бы случайным.

Лазарь повздыхал, поохал и ушел.

Антипу Никаноровичу не терпелось кинуть все и пойти к этой генеральше, но он выжидал время и, только переносив в подполье всю бульбу, направился к хате Лазаря уже далеко за полдень. Он так и прикидывал — застать ее накануне отхода на станцию.

Поливанова взглянула приветливо, но когда узнала, что он батька Тимофея, строго стиснула сердечком подкрашенные губы и вздернула тонкую бровь.

— Значит, вы и есть отец того самого директора детдома? — спросила она, ощупывая Антипа Никаноровича колючим взглядом.

Он утвердительно кивнул и насторожился, озадаченный ее враждебным тоном.

Подбежал Лазарь, суетливо потянул его через горницу, усадил на табуретку.

— Батька он, батька Тимофея. Антип Никанорович. Он вам все расскажет, Елизавета Вячеславовна, — тараторил Лазарь. — Я што? Я так… С ним поговорите.

— О чем же?

— Об Сашке. Он все как есть знает. А Захар поклеп возводит.

Поливанова пожала плечами и сухо сказала:

— Вы уж простите, Лазарь Макарович, но говорить об этом я предпочитаю в официальной обстановке. — Она увидела выходящего из хаты сына и забеспокоилась: — Сашенька, ты куда? Ах, мальчики пришли проститься… Только недолго, сынок, мы сейчас уходим. Дай им конфеток.

Антип Никанорович шел с намерением узнать, что ей нашептал Захар, поговорить откровенно и рассказать правду о Сашке, даже надеялся через нее как-то помочь Тимофею, но с первых же минут понял: говорить с этой заносчивой генеральшей бесполезно. Не защитника, а нового врага нажил Тимофей.

— Ну, коли вам по душе брехня всякого шкурника, то, конешно, говорить нам не о чем, — сказал он хмуро. — Я думал, вы захочете правду узнать.

— Нет, вы только посмотрите! — возмутилась Поливанова. — Меня еще и во лжи подозревают! Да, я хочу знать правду, и я узнаю ее. Но, кажется, не от вас. Боже мой, подумать только! Отец пострадавшего ребенка у них — шкурник. А этот… этот… — Она прерывисто задышала, вскочила с табуретки, пробежалась по хате и остановилась у окна. — Но я добьюсь, я найду правых и виноватых! Нет, это просто в голове не укладывается!.. Пока наши мужья сражались на фронтах, здесь преспокойненько… Боже мой! Боже мой! — Она торопливо достала носовой платок и поднесла к глазам.

— Виноватых шукать приехали? — спросил Антип Никанорович. — Что ж так припозднились?

Поливанова резко обернулась, поглядела на него с прищуром и сказала раздельно:

— Много берешь на себя, дед! Не забывай, с кем разговариваешь!

— Не забываю, — в тон ей ответил Антип Никанорович. — Мужу вашему — низкий поклон и спасибо наше. А вам, мадамочка, виноватых шукать не пристало.

— Это что еще значит! — повысила она голос.

— А то, што в своих грехах мы сами разберемся, без посыльных из Ташкентов али же из других краев.

— Да… да как вы смеете?! — вскрикнула Поливанова.

Антип Никанорович понимал, что не следовало так разговаривать с генеральшей, но сдержаться не мог. И почему он должен сдерживаться перед какой-то капризной бабенкой? Кто она, эта «кукушка», просидевшая всю войну в Ташкенте? По какому праву обвиняет людей, переживших оккупацию? Нет у нее такого права!

Захотелось обругать генеральшу, встать и уйти, хлопнув дверью. Он приподнялся, засопел сердито, но заметил укоряющий взгляд Глаши, растерянного, словно виноватого в чем-то Лазаря и сразу остыл, успокоился. Чего ради должен уходить? Какой прок из его ругани? Поливанова пришла, уйдет и забудется, а ему оставаться вместе с Лазарем и Глашей.

— Смею, мадамочка. Смею, — только и сказал он.

Глаша уже успокаивала гостью, извинялась неизвестно за что, охая и молитвенно складывая на груди мужские, широкие ладони. Поливанова тут же переменилась, суетливо забегала по горнице, то и дело поднося к сухим глазам батистовый платочек.

— Что вы, что вы, Глафира Алексеевна, — тараторила она. — Это я погорячилась. Простите, ради бога! Милая вы моя, я так взволнована… Пора уходить? Да-да, время. Где Сашенька?

— Тут он, тут, не беспокойтесь. Я кликну. — И Глаша выбежала на улицу.

Поливанова выглянула в окно, взяла свой макинтош, положила обратно, покопалась в сумочке, еще раз поглядела в окно и подошла к стоящему у печки Лазарю. На Антипа Никаноровича не обращала внимания, как будто того и не было в хате.

— Лазарь Макарович… Сашенька, он единственный у меня и остался. Не знаю, как и благодарить. Я понимаю, вам было тяжело, вы столько сделали… — Она покосилась на дверь, выхватила из сумочки туго свернутую пачку денег и сунула в руку Лазарю.

Тот поглядел на деньги, на Поливанову, растерянно заморгал и сказал плаксивым голосом:

— За што?

— За Сашеньку. Возьмите, Лазарь Макарович, не обижайте меня. Сейчас такое время… Дорогой вы мой, я понимаю… — Она торопливо обняла его, пробежала через горницу, смахнула с подоконника свой макинтош и скрылась в сенцах.

— За што?.. За што, Никанорович? За што-о?..

Губы Лазаря совсем по-детски искривились, плечи затряслись, он осунулся на скамейку и заплакал навзрыд.

Через минуту вошла Глаша.

— Лазарь, пошли проводим… — Она увидела плачущего мужа, красную пачку денег на полу у его ног и растерялась. — Чтой-то такое?.. Никанорович, как же?.. Господи-и!.. — Схватила деньги и опрометью вылетела во двор.

Антип Никанорович подошел к Лазарю и положил руку ему на плечо:

— Не надо, Лазарь! Чуешь, не надо!

Ему и самому хотелось заплакать. То ли от жалости, то ли от злости…

* * *

Прошло две недели, и Поливанова забылась. Не стоила она думок Антипа Никаноровича. Другое угнетало его, другое лежало камнем на груди и не давало дышать свободно. Тимофея не отпускали, и в деле его не было видать просвета.

Ноги истоптал Антип Никанорович в хлопотах за Тимофея, а проку никакого. К кому только не ходил, в какие двери не стучался, все гомельское начальство потревожил, доказывая невиновность своего сына. Одни обещали разобраться и восстановить справедливость, другие звонили по телефону, наводили какие-то справки и потом, подозрительно оглядев его, отвечали сухо, что ничем помочь не могут — это дело следователей и суда, третьи попросту разводили руками в знак непричастности к НКВД. Дважды приезжал в Метелицу майор Брунов, дважды разговаривал с ним Антип Никанорович и смог понять всю сложность положения Тимофея. Но знал он и другое: его сын ни в чем не виноват, значит, и держать его под арестом никто не имеет права. А Тимофея держат и обвиняют в страшном преступлении. И не кто другой, как следователь Брунов. О каком же доверии может быть речь, о какой справедливости, когда никто не может освободить невинного человека? Что-то здесь не так, но что? Неужто контра голову подняла? Так не двадцатые годы, слава богу — сорок шестой на носу. Нет, однако, не может такого быть. А если так, то должен ведь Антип Никанорович правду найти. Ан нет, не выходит. Или ищет не там? Или ищет плохо? Непонятно.

Сдал за последнее время Антип Никанорович, рубаха болталась на плечах мешковиной, глаза впали, стали злыми и колючими, хоть в зеркало не глядись. Прося вконец его доконала своими слезами, а тут еще и Ксюша нюни распустила. Что ни вечер — усядутся в горнице на диване и плачут друг перед дружкой.

Вот и сегодня уложили детей спать, управились с делами и сидели как в воду опущенные, хлюпали носами.

— Будя вам! — накинулся на них Антип Никанорович, когда ему стало невмоготу от бабьих слез.

— Не отпустят Тимофея. Ой, не отпу-устят, — протянула Прося нараспев.

— Каркаешь больно много! — осерчал он на невестку. — Только слез и не хватало! Хоронить их надо, слезы-то.

— Для чего хоронить? — вмешалась Ксюша, тяжело вздохнув и вытерев глаза рукавом кофты.

— Для радости, — буркнул Антип Никанорович. — Чем зазря керосин палить, спать ложились бы.

— Скажешь ты, батя…

Антип Никанорович недовольно засопел и вышел во двор заложить сена корове да по привычке запереть на ночь калитку.

Накрапывал мелкий дождь. Тоскливо и протяжно поскрипывали ворота, прерывисто сопел ветер в саду, наплывала темнота. Было зябко и неуютно.

Антип Никанорович передернул плечами, прошел в хлев, заложил две охапки сена в ясли и по привычке, прежде чем запереть калитку, выглянул на улицу. В темноте разглядел приближающуюся фигуру и решил подождать — кого это в такую непогодь носит?

Это был Яков Илин.

— Никанорович? — спросил он. — Не улеглись еще, вот и добре. К вам я.

— С вестью какой или до Ксюши по делу? — насторожился Антип Никанорович, зная, что Яков ездил сегодня в Гомель.

— Весть не весть, а так…

— Ну, проходь, проходь, чего ж мокнем, — пригласил он Якова в хату.

Ксюша с Просей и взаправду вняли воркотне батьки и улеглись спать, погасив лампу в горнице. Только в трехстене горела коптилка.

Яков скинул брезентовый дождевик и умостился у теплой печки, зябко поводя плечами. Антип Никанорович присел напротив и выжидал, пока тот закурит. Он догадывался, что Яков пришел неспроста, что-то проведал о Тимофее, хотел поскорее узнать новость и боялся спросить.

— Погодка… — начал Яков издалека. — Пока по Гомелю пошастал, прозяб до костей. Да… Везде пришлось побывать. Следователя этого, как его, Брунова, видел, — проговорил он с какой-то неохотой и умолк, отплевываясь от попавшего в рот табака.

Он так долго это проделывал, что Антип Никанорович не выдержал:

— Ну, чего там? Не тяни!

Яков покорябал ногтем мизинца кончик языка, утер ладонью губы и наконец сказал:

— Плохо, Никанорович, вот что!

Антип Никанорович выдохнул удерживаемый в груди воздух и опустил плечи, пальцы рук его, сцепленные на коленях, расслабились и разошлись.

— Маху мы дали, — продолжал Яков. — Надо было сговориться. Я ведь мог знать о Тимофее еще будучи в отряде? Мог. Знай, что так выйдет… Черт! Видно, судить будут.

— Чего ж сговариваться, когда вины за ним никакой? — заволновался Антип Никанорович. — Супротив кого сговариваться-то?

— Клин клином, Никанорович, чего там… Как бы все просто было… А теперь поздно. Этот Брунов хитер, еще в первый приезд разузнал все, взял показания, как они говорят, а потом только объяснил, что к чему.

— Погодь, ты мне не ответил, супротив кого сговариваться? Выходит, там чужие позасели, ежели брехать приходится?

— Ай, Никанорович! «Супротив кого, супротив кого…» В настоящем случае — против обстоятельств!

— Да-а… Я давно уразумел, што без суда тут не обернется. Вот ты говоришь, обстоятельства виной тому, а я скажу: люди! Это што ж то творится, Яков? Неужто управы на следователей энтих нету? Один арестовал невинного человека, и нихто не может его вызволить. Или не хочут вызволять? Я так смекаю: на обстоятельства всего не свалишь, тут — контра, вот што!

— Ну, Никанорович, загнули вы! — удивился Яков. — Брунов, по всему видно, старается разобраться по справедливости, да все оборачивается против Тимофея. А тут еще эта генеральша подлила масла в огонь. Вот стервоза, мужем козыряет! Одно к одному. — Он беспомощно развел руками и умолк.

— Чего он старается, Брунов этот! — осерчал Антип Никанорович. — Он же возвел поклеп на Тимофея, закрутил дело. В войну, видать, по тылам ошивался, а теперь виноватых шукает, старается, как и эта вертихвостка. Тьфу, падла!

— Он тут ни при чем. Оклеветали Тимофея, донесли…

— Хто? — Антип Никанорович вскочил и уставился на Якова. — Хто, ежели не он?

Яков затянулся папироской, кинул в печку окурок, почесал затылок, повел бровью и выдохнул:

— Захар!

— Захар… — прошептал Антип Никанорович и опустился на табуретку. — Захар, а, Яков? Ловко, ничего не скажешь. Лей грязь в соседский двор — свой чистым останется. А я догадывался, слышь, догадывался, да не мог поверить. — И, не в силах больше удержать подкатившую к самому горлу злость, прохрипел: — В гроб вгоню, гада!

— Ну вот, не хотел говорить, — вздохнул Яков, — черти за язык дернули.

— Это чего ж не хотел?

— А того и не хотел. Вам не легче, а в деревне лишняя вражда.

— А ты в мире хочешь с этим падлой жить? Нет, Яков, легче. Теперь я знаю своего ворога, знаю, кого за глотку брать!

— Голыми руками его не возьмешь, Никанорович. Проверяли, уцепиться не за что. В чистенькие, сволочь, попал! Ведь вот в чем загвоздка: все знают Захарову «партизанщину», а подтвердить никто не может. Никто не видел, никто за руку не поймал. И о Тимофее все знают, что он работал на отряд, передавал сведения, которые удавалось раздобыть в комендатуре, через его руки проходили партизанские листовки, через него держалась связь отряда с деревней. Все знают обо всем, все, от мала до велика, а конкретно подтвердить никто не может. Спроси любого, ответит: «Да, знаю, Тимофей работал на отряд». — «А откуда знаешь?» — «Да как же не знать, ведь все знают!» Замкнутый круг какой-то.

— Выходит, все, Яков, будем глядеть, как над Тимофеем измываются? — спросил Антип Никанорович с кривой усмешкой.

— Но что я могу? — Яков вскочил, пробежался по трехстену и закурил новую папиросу. — Мне уже намекнули, чтобы не совался в чужие дела! Понимаете, чем это пахнет? У меня трое в хате… — Он торкнул горящий конец папиросы прямо в губы, выругался и кинулся к ведру с водой.

— Я не укоряю тебя, Яков. Чего ж укорять-то, каждый жить хочет. Ничего, сам сдюжу. Найду концы.

Поговорили еще немного, и Яков ушел домой, а Антип Никанорович остался один на один со своими неспокойными думками и тишиной наступившей ночи. К бессоннице он уже привык, как привыкают к застарелой болезни.

* * *

Назавтра Антип Никанорович поднялся позднее обычного и с болью в голове. Прося уже возилась у печки, Ксюша замешивала поросенку в треноге. Еще не рассвело, и в хате горела керосинка.

Он потоптался в трехстене, вышел на улицу, вернулся, но боль не проходила. Поставил примочку из огуречного рассола и присел на лежанку.

— Ай захворал, батя? — спросила Ксюша.

— От печки, видать. Учадел.

О вчерашнем разговоре с Яковом Антип Никанорович решил умолчать — только слезы лишние.

Пока семейство Антипа Никаноровича завтракало и расходилось по своим делам, он все время чувствовал какое-то нетерпение, что-то надо было ему сделать срочное. Наконец понял: должен увидеть Захара, должен поглядеть в глаза своему кровному врагу и сказать… Что сказать? Этого он еще не знал. Какими словами выразить Захарову подлость?

Захар был дома, но пойти к нему Антип Никанорович не мог, остался караулить во дворе. Через плетень сада хорошо виделась новая Захарова хата, без крыльца, без пристроек, еще не обжитая и не отделанная ни снаружи, ни внутри. Кругом по неогороженному двору бесхозяйственно была разбросана щепа, доски, обрезки бревен и всякий строительный мусор, под окном — куча битого кирпича и желтый речной песок. Недели две назад вселился Захар и загулял, оставив незаконченную работу до весны. Есть крыша над головой — и ладно.

Вскоре в дверях появился Захар, поставил два порожних ведра на землю и подался за угол хаты. Антип Никанорович кинулся к себе в сенцы, схватил подвернувшийся под руку подойник, выплеснул воду в пустое корыто у плетня и заторопился к колодцу. Захар уже поднимал тяжелую дубовую бадейку, перехватывая волосатыми руками отполированный до блеска шест.

Захар вытянул бадейку, перелил воду в ведро, покосился на Антипа Никаноровича и отвернулся, берясь за шест.

— Што глаза-то ховаешь? — не выдержал Антип Никанорович.

— А чего мне ховать? — ухмыльнулся Захар.

— Чистый, значит, отмылся от грязи?

— От какой это?

— А от той, што Тимофея обляпал.

На мгновение метнувшиеся по сторонам глаза Захара спрятались под веками, но тут же опять стали спокойными и самоуверенными.

— К чистому грязь не пристанет, — сказал он. — А таиться я ни от кого не собираюсь. — И добавил грубо: — Все!

Он наполнил ведра и собрался уходить. В груди у Антипа Никаноровича зашлось, и пальцы помимо воли сжались в кулаки, но показывать перед Захаром свою злость он не хотел.

— Нет, не все, — сказал как можно спокойнее. — Завтра ж поедешь в Гомель и скажешь кому положено, што возвел поклеп на Тимофея. Горячку спорол, скажешь, может, и простят.

Захар сложил руки на груди и нагло уставился на Антипа Никаноровича.

— Ну, а ежели не поеду?

— Ежели не поедешь — не жить тебе.

— Постарел, Никанорович, постарел, — издевался Захар с самодовольной улыбкой. — Бачь, и руки трусятся, и с одним подойником по воду пришел…

— Другой раз повторять не буду, — прохрипел Антип Никанорович, еле сдерживаясь, чтобы не взорваться. — Засудят Тимофея, тебя, суку, спалю вместе с хатой!

Улыбка с лица Захара стаяла, видать, понял, что Антип Никанорович не шутки шутит, терять ему нечего, может и взять грех на душу.

— Пуганый, — процедил он сквозь зубы, подхватил ведра и зашагал прочь от колодца.

Антип Никанорович поглядел на широкую Захарову спину, засопел тяжело и направился к своему двору, размахивая пустым подойником.

16

Сентябрь стоял сухим, а в октябре зарядили дожди, задули холодные ветры, срывая последнюю листву с деревьев. Проселочные дороги вконец развезло, даже надежный «козлик» Брунова буксовал чуть ли не на каждом километре. Работа следователя заставляла его часто ездить по районам, он хорошо знал бездорожье Гомельщины и не любил в распутицу выбираться из города. Но ездить приходилось, и каждая такая поездка расшатывала его душевное равновесие, изматывала нервы, отнимала последние силы. Нужен был отдых, но одно дело сменялось другим, и конца тому не предвиделось. В октябре выпала возможность взять отпуск недельки на две, и опять он не смог даже заикнуться об отдыхе — удерживало дело Лапицкого.

По этому делу и ездил Брунов на прошлой неделе в Метелицу, уже не в первый раз, без всякой надежды узнать что-то новое, единственно — успокоить свою совесть. Как он и предполагал, поездка ничего не дала: кто-то что-то слышал, кто-то о чем-то догадывался, все удивлялись неожиданному аресту Лапицкого, но никто не мог сказать ничего существенного. Попутно проверил Захара Довбню и опять, кроме неопределенных слухов, ничего не узнал, а налицо было следующее: Довбня прошел с боями от Белоруссии до Берлина, имеет ряд наград, военкомат охарактеризовал его с лучшей стороны. В военкомате же Брунов узнал о том немаловажном факте, что Савелий, на которого ссылался Лапицкий как на одного из погибших свидетелей, во время оккупации до ухода в партизанский отряд, был дома. Оказывается, не такая уж святая эта семейка Лапицких, какой представлялась на первый взгляд. Опрос детей мало чего дал, только одиннадцатилетний Саша Поливанов, хитрый и разболтанный мальчик, со взрослой озлобленностью сказал про своего бывшего директора детдома: «Якшался с немцами! За ручку здоровался…» Такие показания были, конечно, несерьезны, и принимать их не следовало, но все же и они находились в серой картонной папке, на которой стояло: «Дело Лапицкого».

Брунов в который раз пересматривал содержимое знакомой папки, проверял все «за» и «против». Время не терпело, пора было подводить итог. Получалось: «против» — все в этой папке, «за» — ничего, если не считать его следовательской интуиции.

За окном шелестел дождь, молодой тополек покачивал своими голыми ветвями, медленно ползли рваные тучи. В кабинете было сумрачно, накурено и тихо.

Брунову не хотелось передавать дело в суд: а вдруг еще что-нибудь прояснится? Но надежды на это были малые, а обстоятельства поторапливали. Ему уже дважды звонили «сверху», тактично интересовались «странным делом Лапицкого». Два звонка по одному и тому же делу — уже много. Чувствовалась в этом рука капитана Малинина.

«Прислали работничка на мою голову», — подумал Брунов.

Минут через пять легкий на помине Малинин появился в кабинете. Он собирался в район и зашел предупредить об отъезде.

Заглянув мельком в папку на столе, он с притворным вздохом заметил:

— Все Лапицкий…

— Все он, все он, — ответил Брунов.

— Звонили вчера… оттуда. — Малинин вскинул кверху брови. — Вас, кажется, не было в то время. Интересуются…

Брунов взглянул на капитана и с неприязнью подумал: «Значит, мне уже не звонят — прямо ему. Хорошенькое дело! А следователь из тебя никудышный, капитан. Весь день я просидел в кабинете».

— Вот хочу еще раз пересмотреть.

— Да что он вам, этот Лапицкий, Павел Николаевич? — не то спросил, не то удивился Малинин и улыбнулся тонкими бледными губами.

Сказано это было как бы вскользь, но Брунов почувствовал откровенный намек, даже — вызов себе.

«Не сработаюсь я с тобой, капитан, не сработаюсь, — подумал Брунов, и тут же в голове мелькнуло: — Или он со мной не сработается? Ведь может и такое случиться».

— Разрешите идти? — спросил Малинин официально.

Брунов отпустил капитана и задумался. С делом Лапицкого надо кончать, это ясно как день. Или подождать все-таки? Но чем обосновываться, своей интуицией? Это несерьезно. Неужели его упорство, с каким искал оправдания Лапицкому, выеденного яйца не стоит? Видимо, так оно и есть. Не похож Лапицкий на предателя? А кто из предателей похож на предателей? «Стареешь, майор, стареешь… Да нет, я просто устал».

Брунов поглядел на моросящий дождь за окном, послушал отдаленный перестук пишущей машинки, пригасил папиросу, закрыл серую папку и нервно прихлопнул ее сверху растопыренной пятерней.

17

Стычка с дедом Антипом у колодца не на шутку озадачила Захара. Он знал, что этот старик слов на ветер не бросает — и вправду может пустить «красного петуха».

В сотрудничество Тимофея с немцами он никогда не верил и не верит, но задумываться над этим не хотел. О себе надо было думать, а не о каком-то Тимофее. Сам напросился, пускай теперь отдувается. Не случись ссоры с Лапицкими в первый день возвращения Захара с войны, он бы никуда ничего не написал. А ссора — не по вине ли Тимофея? Вздумал разбираться с Захаровой «партизанщиной»? Шалишь, учитель, Захар и не таким хребты ломал, не станет дожидаться, когда на него нападут. Самое верное дело — нападать первым. Хитрые мужики Лапицкие, но и Захар не дурак. Чем занимался во время оккупации, знает он один да ночка темная. А вообще-то, если разобраться, вина Захара только в том, что не дал себе помереть с голодухи. Подумаешь — у кого-то кожушок снял, у кого-то салом поживился. Что ему оставалось делать, идти в подчинение к Маковскому и нести свою голову под немецкую пулю? Чтобы воевать — на то армия существует, а Захар солдатом не был, присяги не принимал, перед законом не ответчик.

В конце декабря судили Тимофея. Никто на суде не был, но все знали: осудили его на двадцать пять лет. Знали сельчане и о том, что Захар донес на Тимофея. Одни не верили в сотрудничество учителя с немцами, другие удивлялись:

— Таким добреньким прикидывался! Што правда, то правда — в тихом болоте черти водятся.

— Невиноватый он, ни за что упекли человека, — возражали другие и с опаской озирались по сторонам.

— Засудили — значит, виноватый. Там не с нашими с тобой головами сидят!

Но все в деревне стали относиться к Захару с холодком. Он это и сам замечал, и узнавал от Капитолины, которая в последнее время зачастила к нему поздними вечерами. Слушая нашептывания Капитолины, Захар все больше обозлялся против сельчан:

— Завидуют, гады! Ух, народ-сволочь!

— Плюнь, Захар, плюнь, — воркотала под ухом Капитолина и тянула его на разобранную торопливыми бабьими руками постель.

Антип не напоминал о себе, и это настораживало Захара больше, нежели откровенная угроза. Затаился, значит, дед, выжидает момента. Постоянное ожидание поджога или удара из-за угла взвинчивало нервы, нагоняло страх. Он стал подозрительным, в темноте шарахался от каждой тени и оставлял на ночь незакрытыми ставни, чтобы в любой момент можно было махнуть через окно.

Так продолжалось до середины зимы, пока Захар случайно не встретился с дедом Антипом. Увидел он Антипа вблизи, исхудавшего до костей, сгорбленного, бессильного, ступающего враскорячку по заснеженной стежке и понял: ничего этот дряхлый старик уже не сможет сделать — ни сил не хватит, ни решимости. Нету Антипа-мужика, был, да весь вышел. Понял это Захар и успокоился и зажил прежней веселой жизнью, посмеиваясь над своими ночными страхами.

Пока были у Захара запасы, жилось беззаботно, с выпивкой и жирным столом, но как-то с похмелья, уже после рождества, он спохватился и увидел, что нечего больше везти на гомельский базар. А есть надо было и похмелиться хотелось. Первое время подкармливала Капитолина, потом стала приходить все реже и реже. У нее от погибшего мужа своих двое осталось, и Захар понимал, что бабе нелегко одной выкручиваться. Надо было добывать свой кусок хлеба и самому платить за горилку. А как их добудешь? Идти в колхоз к Якову на поклон, по весне ведь все равно от работы не отвертишься? Но что тот Яков даст — бульбы мешок? Не к такой еде привык Захар.

В оккупации ему неплохо жилось в уютной лесной землянке: запасся харчами и отлеживай бока, ни командиров тебе, ни полицаев, ни немцев; и когда пришел фронт и они влились в регулярную часть, не знал особых забот, единственное — не поднести свою голову под шальную пулю. Трусом он не был, но и гибнуть зазря не хотел, потому в герои и не рвался, зная, что хороший солдат тот, кто остается в живых. А хорошего когда-никогда наградят. Зато и потешил Захар душу на немецкой земле! Но об этом он не хотел вспоминать даже наедине с собой.

Кончились запасы, и вспомнилась лесная жизнь. Вспомнилось искусство уводить кабанов из чужих сараев, которому его научил Сенька Упырь, один из его товарищей по «отряду» — так они со злорадством называли свою шайку. И Захар сделал первую вылазку в Липовку, потом — в Криучи, потом — в Зябровку…

«Учись у зверя, — говорил обычно Сенька. — Ничего, что он на четвереньках бегает, зато хитрее человека. Знаешь, как волк уводит кабанов и овец? То-то. Берет зубами за ухо, тихонько надкусывает и, подгоняя хвостом, отводит от деревни или пастуха. Идут как миленькие… И еще: возле своего урочища не крадет, зверюга, уходит куда подальше».

Десять верст для волка — не круг. И для Захара тоже. Брал он с собой мешок, специальные зубчатые щипцы, короткий стальной ломик, забирался в соседнюю деревню, уводил кабана или поросенка в глухой лес, там свежевал, разделывал и приносил домой готовое сало — хоть на прилавок выкладывай.

Первый раз вышел на городской базар сам, потом понял, что это опасно, может увидеть кто знакомый. Нашел перекупщика и стал посылать к нему Капитолину.

Она не расспрашивала Захара, откуда у него сало, когда он сказал:

— Капа, на базар тут надо кой-чего…

Объяснил, куда свезти, кому оставить и за сколько. Капитолина не удивилась, только утвердительно кивнула и ответила спокойно:

— Завтра свезу.

И опять пошла беззаботная, веселая жизнь, и опять Капитолина зачастила к Захару, стала ласковой и заботливой. Для сельчан их связь давно уже не была секретом и они перестали таиться, тем более что в частые Захаровы отлучки из дому надо было кому-то приглядывать за Максимкой, готовить еду, обстирывать, прибирать в хате.

По весне, чтобы не было лишних толков, Захар вынужден был пойти в колхоз, но работал для отвода глаз, не заботясь о трудоднях. Сельчане его сторонились, относились недоверчиво и сдержанно. Он злился, платил им той же монетой и все чаще задумывался, как бы перебраться в город. Ясно: в Метелице ему жизни не будет. Капитолина уши прожужжала об этом переезде, надеясь уехать вместе с ним и зажить наконец одной семьей. Захар обнадеживал ее, но чаще всего отмалчивался, решив про себя, что если и переедет, то один. Не было печали тащить с собой Капитолину с ее выводком. В Гомеле у него была зазноба не чета Капитолине — молодая, поворотливая и бездетная. Такая нужна была Захару и его сыну. Он уже намекал Якову о переезде в Гомель, и тот, видно по всему, не собирался удерживать Захара в Метелице, хотя мужики колхозу нужны были позарез.

А пока что он принимал как должное заботы Капитолины.

* * *

Пробивалась из земли трава, набухали почки деревьев, ночи стали теплыми и короткими. А за короткую ночь многого не сделаешь.

Захар торопился. Надо было успеть обернуться до рассвета: увести в лес кабанчика, заколоть, выпотрошить, тушу перенести в другое место, чтобы ею не поживились волки, спрятать понадежней и только завтра вечером освежевать и переправить с Капитолиной в Гомель.

В Метелице Захар никогда не воровал, крепко помня волчью повадку не охотиться в своем урочище, а на этот раз не выдержал, соблазнился легкой возможностью увести трехпудового кабанчика, которого он приглядел во дворе колхозного сторожа деда Евдокима. Вспомнилась старая вражда между их семействами, всплыла из глубины души забытая злость к Евдокиму, который раскулачивал Захарова батьку. Но все это вспомнилось только сейчас, когда Захар уже пробирался задами дворов к построенной колхозом для Евдокима маленькой хибарке с таким же маленьким хлевом на краю Метелицы. А причина была одна: удобный случай. Дед по ночам сторожил колхозные амбары. Как тут Захару удержаться!

Добраться до места можно было в обход деревни и напрямик, через улицу. Метелица уже спала, и Захар решил не терять времени попусту — двинул напрямик. Уже у самого дома Евдокима чуть было не столкнулся с возвращающейся с луга парочкой, метнулся в сторону и припал к шершавой коре старой вербы. Парочка торопливо прошла своей дорогой. В темноте Захар не разглядел полуночников, да и приглядываться не было возможности — прятался за толстой вербой, опасаясь высунуться.

«Заметили? — мелькнуло у Захара в голове. — Темень, поди заметь. Да и недосуг им приглядываться. — И уже со злостью подумал: — Шляются тут по ночам! И куда их батьки глядят? Распустили девок, от горшка три вершка, а туда ж…»

Он постоял минут пять в нерешительности и двинулся к двору деда Евдокима, уверенный, что его не заметили, иначе бы отказался от дела без малейших раздумий.

На мгновение у него шевельнулось сомнение и пропало чувство уверенности в себе. Может, все-таки вернуться, не трогать своих сельчан? Своих… Сегодня свои — завтра чужие. Эти свои волками косятся на Захара, эти свои упекли его батьку в Сибирь! Не Евдоким ли из кожи лез, обвиняя его батьку в поджоге, не Евдоким ли участвовал в раскулачивании? Он, Евдоким, и этот хромоногий учитель, родственничек липовый, и Маковский, и тот же Яков Илин. Будь Захарова воля, он бы таким «своим» глотки перегрыз.

Он сплюнул в сердцах и скользнул к хлеву. Ощупал тяжелый висячий замок, подсунул под клямку ломик и потянул на себя, определяя, насквозь вбит пробой или нет? Пробой подался, скрипнув при этом, как журавль колодезный. Значит, надо срывать одним махом. Захар обмотал мешковиной ломик, замок вместе с клямкой, сильным рывком выхватил пробой из лесины и притих, переводя дыхание. Выждав минуту-другую и не заметив ничего подозрительного, он просунулся в хлев и закрыл за собой дверь.

В хлеве было душно. Услышав человека, приглушенно и доверчиво захрюкал кабанчик, зашевелились кролики в клетках. Все так знакомо, привычно и обыденно. Захар успокоился и почувствовал пошатнувшуюся было уверенность в себе. Перегнулся в закуток, ласково почесал кабанчика за ухом, скинул крючок, чтобы распахнуть дверцу, но остановился. А не прихватить ли пару кролей? Такая мысль понравилась Захару, и он шагнул в другой угол хлева, как слепой, протянув вперед руки, чтобы не расшибить лоб. Долго возился, на ощупь отыскивая задвижку, но, так и не найдя, сорвал крышку с клетки и запустил туда руку. Кроли шарахнулись по сторонам, ускользая из-под пальцев, как рыба в садке, несколько раз больно царапнули руку, пока он ухватил одного из них за уши.

Когда он опустил в мешок третьего кроля, то услышал, что кабанчик выбрался из своего закутка, оставленного не запертым, и возится у дверей, пытаясь выбежать во двор. Захар оставил мешок с барахтающимися кроликами и кинулся к двери. Кабанчик взвизгнул и отскочил в сторону. Обругав себя последними словами, Захар принялся ловить кабанчика, прицокивая языком и определяя на слух, где тот притаился В это время кроли выбежали из мешка. Кабанчик завизжал, видно наткнувшись на одного из них, и заметался из угла в угол. Надо было притихнуть на время, дать кабанчику успокоиться, но эти кроли словно ошалели — носились по хлеву то ли с перепугу, то ли почуяли волю после долгого сидения в клетке, но унять их не было никакой возможности. Гоняться за кабанчиком нельзя — поднимет шум — и выжидать не было времени.

Захар уже готов был уйти ни с чем, но самолюбие взяло верх над рассудком. Какого черта уходить? Время еще есть, опасности никакой, что-нибудь придумает. Пожадничал, соблазнился этими несчастными кролями, теперь жди, когда они утихомирятся. Он присел у дверей и стал прислушиваться к тревожному хрюканью кабанчика.

«Чертовы кроли! — злился Захар. — Верно говорил Сенька: вора губит жадность, сомнение и самоуверенность. И безмерная смелость — гибель, и трусость — гибель, нужны спокойствие и трезвый расчет. Вот тебе и расчет, на облезлые шкурки позарился. Теперь гоняйся… А если выпустить?» Он обрадовался такой мысли и слегка приоткрыл дверь.

Кроли заметили выход и один за другим юркнули во двор. Захар свернул мешок, подобрал ломик, вытянул из-за пояса щипцы и зацокал языком, подзывая кабанчика. Перепуганный кабанчик не подходил.

«Ничего, на улицу захочешь выйти. Тут я тебя, на выходе, и приглажу», — решил Захар и попятился из хлева.

— Стой, бандюга!

Словно кнутом, стегнул Захара этот хриплый окрик. От неожиданности он оцепенел на секунду, но в следующее мгновение рванул настежь дверь хлева, выбив ею из рук деда Евдокима старенькое ружье, и кинулся к огородам.

— Никак, Захар… — услышал он вдогонку растерянный дедов голос.

«Признал! — подумал Захар панически и остановился у плетня, чувствуя, как руки и ноги его расслабились, стали вялыми, непослушными. — Чего ж теперь бежать? Признал, старая развалина!» Он скрипнул зубами с досады и подался обратно к хлеву.

Дед Евдоким уже оправился от удара и стоял посередине двора, держа на взводе ружье.

— Што ж ты, гадина, делаешь! — сказал дед с укором. — Што ж ты делаешь-то!

— Не шуми, Тихонович, — заговорил Захар заискивающим голосом, в то же время соображая, заряжено ружье или нет. — Бес попутал, прости христа ради!

— Стой! — насторожился дед. — Пальну!

Захар остановился. «Старый пес, зарядил-таки».

— Да я так, я ничего… Послухай, Тихонович, проси сколько хочешь. Какой тебе резон садить меня? До смерти обеспечу, у меня есть. Ну?

— Награбленным откупаешься? Не надо мне ничего от тебя. Ну-ка, шагай в хлев!

«Не отпустит, — подумал Захар, все сильнее ощущая холодок стального ломика под мышкой. — Не сговорюсь».

— Ну, посадишь ты меня, какая польза? Тебе и хуже.

— Это чего? — не понял дед.

— А того, что кинул ты свой пост, ушел с работы. По нынешним временам — это преступление. Я сяду, так и тебя не помилуют. Не колхозное ведь добро спасаешь, а? Пораскинь-ка мозгами.

Дед Евдоким задумался, даже ружье опустил.

— Верное дело, Тихонович, — напирал Захар. — Сколько хочешь? Отдам все и по гроб благодарить буду.

— Ты мне зубы не заговаривай. Ушел, значит, надо было. Давай-ка…

Договорить дед Евдоким не успел. Пинком страшной силы Захар выбил из его рук ружье, выхватил из-под мышки ломик и опустил на голову деда. Хрустнул расколотый надвое череп, и дед Евдоким беззвучно осунулся на землю.

Захар наклонился над ним и выдохнул с облегчением:

— Готов…

Он взял деда за ноги, оттянул к стенке хлева и кинулся на огороды.

Первой мыслью Захара было: «Бежать!» Но, остыв немного, понял всю бессмысленность побега. «Куда бежать? А сын? Ну, сыну-то люди добрые не дадут помереть с голодухи, да не в том дело. Бежать — значит выдать себя. На-кось, выкуси! Так я вам и дался. Идти домой и спать спокойно — вот что мне надо. А этому — за батьку, чтобы не сводил в могилу невинных людей. Кулака нашли… Давал я себе слово отомстить? Вот и отомстил. Свел случай. И к чертям собачьим все остальное!»

Захар закинул в болотянку ломик, щипцы, обогнул деревню околицей, задами дворов пробрался к своей хате, бесшумно вошел, разделся и лег в постель. Уходил он — сын спал, и вернулся — спит. Вот и добре.

* * *

Всю ночь Захар не смыкал глаз, а утром встал в обычное время, накормил сына, поинтересовался его учебой, собрался неторопливо и отправился на работу.

У двора Евдокимовой хаты уже толпился народ. Потоптался и Захар среди людей, покачал головой, повздыхал и вслед за другими подался на колхозный двор. Убийство — убийством, а выходного никто не объявлял.

До обеда работал Захар, как никогда, старательно, грузил навоз на телегу, отвозил в поле, опять грузил… Разогнулся от кучи навоза только к полудню, когда увидел перед собой двух милиционеров.

— Довбня Захар, вы арестованы! — сказал один из них.

Захар вздрогнул, нерасчетливо нажал на вилы — треснул черенок.

«Значит, заметили», — подумал он тоскливо, отбросил в сторону негодные вилы и покорно свесил голову.

18

Весна 46-го ничем не отличалась от десятка других весен, но Антип Никанорович ждал ее с тревогой. За зиму он вконец ослаб от горя непосильного, от плохих харчей, от старости. Переживет эту весну или нет? Если протянет до первой огороднины — проживет еще год, это он знал хорошо. Главное для старика — перенести весеннюю распутицу.

И зачем природа так несправедливо распорядилась, зачем обрывает человеческий век именно весной, когда все вокруг просыпается к жизни, когда желание жить становится особенно острым? Что же она, природа, глупа и жестока или мудра, только не дано понять ее мудрости человеку? Что же она, по весне убирает с земли все старое, ненужное или зло насмехается над людьми, проявляя свою необузданную власть над ними? Никогда Антип Никанорович не сомневался в мудрости природы, даже не задумывался над этим, а теперь вот задумался. Ему хотелось жить, он должен был жить, собраться с силами, поехать в Москву и отыскать правду. Вера в справедливость на какое-то время пошатнулась в нем, пробудила недобрые думки. А с такими думками он не имел права умирать.

В конце марта его вдруг потянуло на кладбище, к могилке Акулины. Несколько дней держался, преодолевая непонятное желание и пугаясь его, как предвестника близкой кончины своей. Но противиться этому желанию не смог. Ввечеру, стараясь быть незамеченным, он выбрался из деревни на кладбищенский пригорок, засаженный тополями и сиренью, прошел к могилке жены и уселся на ветхую лавочку у подножья осевшего за зиму, чуть приметного холмика.

Подувал слабый ветерок. Солнце закатилось за лес. Птицы угомонились. Было тихо и одиноко. Антипу Никаноровичу хотелось вспомнить что-нибудь хорошее из своей жизни с Акулиной, хотелось представить покойницу живой, представить себя рядом с ней молодым, крепким мужиком. Но думалось о другом: вот могилка осунулась — поправить надобно, крест перекосился, и голубая краска с него смылась дождями — где достанешь такую в нынешние времена? Он бы и сейчас поправил крест и могилку, да скоро радуница, негоже торопиться — вместе со всеми сельчанами накануне праздника, по древнему обычаю, и позаботится об усопшей. И еще думалось и думалось больше всего о свободном месте — небольшом пятачке — рядом с могилой жены. Он старался не глядеть туда, но взгляд его помимо воли тянулся к этому пятачку серой земли, усыпанной перегнившей прошлогодней листвой, сквозь которую уже пробивались редкие зеленые стебли травы.

Неужто и не заведет Антип Никанорович пчел, не покормит внуков медком? Все было недосуг, все не хватало времени. А сейчас до пчел ли?..

Долго сидел Антип Никанорович на ветхой лавочке, ушел с кладбища затемно, когда плечи свело от холода и стал чувствителен сырой весенний ветер. И, уже подходя к своему двору, он вдруг представил тот свободный клочок кладбищенской земли развороченным острыми лопатами, с желтым суглинком по бокам пустующей ямы. Представил и вздрогнул от охватившего его страха.

С этим страхом и вошел в хату.

— Где же ты, батя, так долго? — спросила Ксюша с укором.

— Да ходил тут… — ответил он неопределенно.

— И остыло все… Мы уже повечеряли, не дождались. Поешь, да прибирать буду.

— Без аппетиту я што-то, — вздохнул Антип Никанорович, но сел к столу. Он должен жить, значит, надо есть, и как можно больше. Другое дело — есть-то нечего: постный суп, бульба, толченная на воде, да ломоть оттесливого хлеба. Молока за этим столом не видели уже с осени, когда прирезали старую Зорьку, не дожидаясь, пока подохнет. В хлеву стояла годовалая телка, еще не обгулянная — до следующей зимы молока от нее не жди.

Повечеряв, он присел к печке и прижался спиной к теплым кирпичам. На кладбище изрядно-таки продрог и теперь никак не мог согреться…

Подошел Артемка, потоптался возле деда и спросил:

— А чего это, если кто боится смерти, тот недостоин жизни?

— Чего-чего? — встрепенулся Антип Никанорович. — Ты откуда взял такое?

— А у тетки наколка на руке: «Кто боится смерти, тот не достоин жизни». Ну, когда мы с тобой в Гомеле были, я прочитал. Злая такая тетка.

— Блатная, значит, — проворчал Антип Никанорович, не найдя ответа на внуков вопрос.

— А разве тетки бывают блатными? — удивился Артемка.

— Бывают. Забудь ты это, выкинь из головы.

— Ага, — согласился Артемка. — Да вот я забуду, забуду, а оно опять вспомнится. И цыганята — тоже…

— Все равно забудь. Рано тебе думать об этом.

Видя, что дед не расположен к разговору, Артемка подался в горницу, а Антип Никанорович полез на печку выгревать застывшую поясницу.

Артемкин вопрос растревожил его, заставил задуматься над своим страхом перед смертью. Что же ты, Антип Никанорович, и вправду напугался, так и не сможешь уйти по-человечески? Отжил ведь свое, уступай дорогу, не путайся у людей под ногами. Сделаны земные дела твои. Сделаны?.. Нет, однако, не сделано главное — не обретен покой, значит, не понят этот мир, не найдено свое отношение к нему. Все свои долгие годы он знал, что́ делает и для чего делает, знал цену жизни, знал, где неправда, где правда и как ее найти. А теперь не знает, теряется в догадках. Или разум стариковский притупился, или он не понимает чего-то? Нет, не сама смерть пугала Антипа Никаноровича — неоплаченный долг перед жизнью пугал его.

Всю ночь его мучил кашель и кидало то в жар, то в холод, утром еле слез с печи, перебрался на лежанку. Протянуло сырым ветром на кладбище, захворал Антип Никанорович и слег. Две недели пролежал пластом, Ксюша с ног сбилась, выхаживая батьку. Две недели приказывал себе: «Жить! Жить!» Иногда задавал вопрос: «А для чего?» И тогда становился равнодушным ко всему, но это равнодушие пугало его больше, нежели думки о смерти, и он опять твердил: «Жить!»

В середине апреля поднялся, начал прохаживаться по хате. В это время и узнал об убийстве деда Евдокима и аресте Захара.

— Зверюга, показал-таки нутро свое, — сказал он со вздохом и не почувствовал к Захару прежней злости. Не хватало уже в Антипе Никаноровиче сил ни для злости, ни для радости.

— Теперь отпустят Тимофея, а, батя? — спросила Ксюша с надеждой.

— Так быстро не отпускают, дочка. Обвиноватить человека завсегда легче, нежели оправдать. Погодь, вот оправлюсь я от хворобы…

* * *

Минул апрель, в мае появился щавель на лугу, молодая крапива, зеленый лук на огороде. Антип Никанорович подолгу просиживал за столом, заставляя себя съедать по две тарелки крапивного и щавельного борща, глотал через силу ничем не приправленную бульбу, удивляя домашних своим аппетитом. И никто не знал, с каким трудом он проталкивал в горло каждую бульбину, каждую луковицу или ложку борща. Удовольствия от еды он давно уже не испытывал и не ощущал никакого вкуса. Понимал: надо есть как можно больше зелени, чтобы набраться сил после болезни. А пока что дальше своего двора выбраться не мог.

Изредка он выходил на улицу, садился на лавочку у палисадника, под кустом сирени, и перекидывался словом-другим с редкими прохожими. С рассвета до темна сельчане находились в поле, и улица, как правило, пустовала. Только под вечер кто-нибудь из мужиков подсаживался к нему, заводил неторопливый разговор и пересказывал скупые деревенские новости. О Захаре сельчане посудачили, посудачили и забыли. Максимка остался один в новой хате. Поначалу за ним приглядывала Капитолина, но вскоре отступилась от чужого ребенка, кинула на произвол судьбы. Тогда в Захарову хату стала похаживать Прося. Антип Никанорович видел это, но молчал — как-никак Прося доводилась Максимке родной теткой. Но все понимали, что долго это продолжаться не может, хлопца надо куда-то определять.

Однажды вечером перед сном Антип Никанорович заметил, как Прося с Ксюшей о чем-то шепчутся и поглядывают на него, не решаясь заговорить.

— Ну, чего там у вас? — не выдержал он.

— В школе была я… — начала Ксюша неуверенно. — Елена Павловна говорила, что собирается Максимку в детдом определить.

— Ну и што, ежели — в детдом?

— Не чужой он нам, — отозвалась Прося. — Что люди скажут? Целый месяц без догляду, совсем от рук отбился.

Бабы умолкли, ожидая, что скажет Антип Никанорович. Но он нахмурился и молчал.

— Мы тут решили забрать его к себе, — продолжала Ксюша. — Ты как, батя, а?

— Ежели решили, так чего меня спрашивать! — сказал он ворчливо.

— Ну, батя, дите тут при чем? Жалко хлопца, пропадет. Или не родня мы ему?

— Родня… — усмехнулся грустно Антип Никанорович и тяжело засопел, вставая с табуретки.

— Так что, батя, как ты?

— Вы ж решили! — бросил он сердито.

Назавтра Ксюша снова пробовала заговорить о Максимке, но Антип Никанорович отмалчивался, не скрывая своей обиды и недовольства. На третий день Прося привела Максимку, и он остался в семье Лапицких. Захарову хату закрыли на висячий замок, ставни заколотили досками.

Где едят пятеро, там поест и шестой. Места в хате хватало, и лишний рот за столом не беспокоил Антипа Никаноровича, но он не мог спокойно глядеть на Максимку — тут же вспоминался Захар и все связанное с ним. Это повторялось каждый день, каждый час, становилось невыносимым. Он делал вид, будто Максимка не существует вовсе, не глядел в его сторону, не затрагивал. И Максимка, почувствовав нелюбовь деда, старался как можно реже попадаться ему на глаза. С Артемкой они возобновили прежнюю дружбу, вместе шли в школу, вместе возвращались, спали на одной кровати и целыми днями пропадали на улице. Максимка знал, кто убил деда Евдокима, и это делало его перед другими метелицкими хлопцами робким, виноватым и замкнутым. Даже Антипу Никаноровичу иногда становилось жалко его. Ребенок ведь не ответчик за своего батьку, нет его вины перед людьми, чего же тебе, старому ворчуну, неймется, чего злишься на мальца невинного? Грех на душу берешь, тая в душе недоброе к ребенку, опомнись, выкинь старческую дурость из головы! Но как он ни сердился на себя, сердцем к Максимке не теплел и не мог избавиться от мысли, что приютил в своем доме сына кровного врага.

В середине июня судили Захара, дали, как и Тимофею, двадцать пять лет. К этому времени Антип Никанорович оправился от болезни, окреп, насколько можно было окрепнуть в его годы, и с облегчением закинул свою ореховую клюку под навес гумна. О поездке в Москву, конечно, не могло быть и речи, понимал, что такая дорога убьет его, а вот о Гомеле стоило подумать. Теперь, после суда над Захаром, неужто не поймут они, что Тимофея оклеветали? Не должно такого быть, найдет Антип Никанорович правду, иначе для чего же он с таким трудом выкарабкался из болезни? В самом деле, ведь не смерти напугался он — несправедливости. В его семьдесят пять смерти бояться не приходится.

* * *

К зданию НКВД Антип Никанорович подходил не с такой уверенностью, как в первый раз, когда арестовали Тимофея. Тогда он шел возмущенным и злым, готовым обругать и обвинить кого угодно в непонятном аресте своего сына, сейчас — озабоченный и задумчивый, с единственной надеждой — помочь Тимофею отделаться от чудовищного обвинения.

Как и в первый раз, на входе его остановил дежурный, но теперь Антип Никанорович не стал требовать «главного начальника», а попросил пропустить его к следователю Брунову по важному делу. Его провели в знакомый кабинет с толстой дверью, обитой черным дерматином.

Брунов указал на свободный стул и внимательно вгляделся в Антипа Никаноровича.

— Лапицкий я, — подсказал тот.

— Изменились вы — не узнать. Постарели.

— Постареешь…

Брунов долго молчал, разминая в пальцах папиросу, закуривая, видно, ждал вопросов, потом сказал:

— Вы, конечно, по делу сына. Суд состоялся…

— Но состоялся и другой суд, — перебил его Антип Никанорович. — Захар же Довбня возвел поклеп на Тимофея. Тогда вы ему поверили, а он — шкурник как был, так и остался. Правду ить не утаишь, когда-никогда всплывет. Кому ж вы верите, этому бандюге?

— Правду не укроешь, это верно, — согласился Брунов. — И Довбня наказан по закону. А верим мы… Антип Никанорович, кажется… верим мы фактам.

— Так мой сын теперь што ж, и будет отдуваться за чужие грехи?

— Каждый отвечает за свои дела, — ответил следователь. — Но после суда над Довбней к делу вашего сына можно отнестись несколько иначе. И все равно нужны доказательства. Довбня-то так и не уличен в тех делах во время оккупации, в которых вы его обвиняете. То-то и оно. Наберитесь терпения, надо подождать.

— Некогда мне ждать, — вздохнул Антип Никанорович.

Брунов поглядел на него, с сожалением прицокнул языком и развел руками, словно хотел сказать, что он тут бессилен чем-нибудь помочь.

— Сколько вам лет?

— Семьдесят пять минуло…

Зазвонил телефон, следователь поднял трубку, выслушал кого-то, сказал: «Да-да, хорошо…» — и поднялся.

— Извините, мне надо уходить, — сказал он. — А о вашем сыне… В общем, мы постараемся все это пересмотреть. Такое быстро не делается, сами понимаете, и терпения вы все-таки наберитесь.

— Терпение у меня имеется, — ответил Антип Никанорович, — а вот времени…

Брунов опять развел руками и прицокнул языком.

После разговора со следователем Антип Никанорович почувствовал в себе уверенность и надежду на скорое освобождение сына. Не то чтобы поверил обещаниям Брунова, но он поверил в другое: не может Тимофей долго сидеть безвинно, потому что правда — за ним. Клевета — временная, клевета пройдет, и несправедливость людская отыщет свой конец. Кому, как не Антипу Никаноровичу, знать это.

Он походил по городу, часто останавливаясь и отдыхая в тени на случайных скамейках. Гомель понемногу отстраивался, становился чище, пустые еще осенью полки магазинов начали пестреть различными товарами. Антипу Никаноровичу удалось даже купить внукам гостинец — конфет «подушечек».

К вечеру он вернулся в Метелицу.

Ксюша с Просей еще не пришли с работы, дети играли под навесом гумна. Не заходя в хату, Антип Никанорович устало присел на крыльцо и вытянул ноющие от долгой ходьбы малопослушные ноги.

Подбежали Артемка с Анюткой и остановились выжидающе около деда. Максимка остался под навесом гумна и опасливо поглядывал оттуда, стараясь остаться незамеченным, только рыжая голова его торчала подсолнухом из-за верстака.

— Ну, как вы тут, приглядывали за хатой? — спросил Антип Никанорович.

— Ага, целый день просидели.

— И поросенка покормили?

— Ага, покормили, — закивал с готовностью Артемка и, видя, что дед не торопится с угощением, спросил, указывая на кулек из серой бумаги: — А чего это у тебя?

Антип Никанорович ухмыльнулся нетерпению внуков, развернул кулек и насыпал им в подставленные пригоршни клейких от жары зеленых «подушечек».

— Ну, а тебе што, на подносе подавать? Поди-ка сюда, — позвал он Максимку добродушно-ворчливо.

Максимка выбрался из своего укрытия, нерешительно подошел к крыльцу, с опаской зыркнул по сторонам и потупился, спрятав за спиной перемазанные дегтем руки.

— Што бегаешь от деда? Дед не страшный. — Антип Никанорович угостил его конфетами, потрепал по плечу.

Максимка впервые с прихода в семью Лапицких осмелился поглядеть деду в глаза и просветлел в радостной улыбке. Заулыбались и Артемка с Анюткой.

— Ну, гуляйте, гуляйте, — отпустил он внуков и, кряхтя, поднялся с крыльца.

Вслед за ним встал на свои ослабевшие лапы Валет, привычно потерся о штанину, ожидая ласки от хозяина.

— Иди, Валет, иди… — сказал Антип Никанорович, поглядел на тающую вдалеке багровую корону угасшего за лесом солнца, подумал, что завтра выдастся погожий день, и пошел в хату.

Ему хотелось прилечь на лежанку, вытянуть во всю длину усталое тело и остаться одному.

Загрузка...