Глава третья. ПЕТЕРБУРГСКИЙ МИФ И ПОЛИТИКА МОНУМЕНТОВ: ПЕТР I ЕКАТЕРИНЕ II

…Pierre le Grand est lui même son sujet et son attribute.

Falconet à Diderot, Pétersbourg, le 26 février 1767

Концепция главного Города, центра власти, как и легенда о его основании, играла существенную роль в политической мифологии русской империи. Санкт-Петербург, основанный Петром I в 1703 году, символически обозначил новый этап русской истории и сразу сделался центром, порождавшим новые параметры русской культуры. Перенесение столицы в город на Неве завершило историю Московского царства и открыло дорогу для рождения Российской империи. Едва поднявшись над «топью блат», Петербург не только отменил старый центр — Москву, но и декларировал новую систему политических и культурных ценностей. Их источником сделался западный мир, понятый в его временном и пространственном единстве. Не отдельно взятая страна, язык, культура, а имперский европейский субстрат в его целостности дал новые ориентиры для развития культурных мифологий. Символом единства западной цивилизации всегда служил Рим.

В начале XVIII века молодая столица на Неве стремительно перенимала традиционные символы и эмблемы имперской власти. Рим, как наиболее полное и непреходящее выражение имперской идеи, одновременно становится наилучшим образцом классической, универсальной культуры, идеалом единства, противостоящим всякой «варварской» национальной самобытности.

Кроме того, Вечный город, соединивший идею имперства с идеей христианства, оказывается неисчерпаемым источником для аллегорий и метафор новорожденной русской империи. Петр I не только присваивает разнородные (языческие и христианские), а также разделенные в историческом времени римские emblemata, но стремится их «превзойти».

Санкт-Петербург, город Святого Петра, претендовал на титул нового Рима, призванного заместить ненавистную ретроградную Москву и ее былые претензии быть «третьим Римом»{244}. Отделившись от старой столицы, Петр очертил границу «цивилизация — варварство». Построение города, отвоеванного как у природы, так и у иноземцев, перенесение столицы на это новое место вписывалось в традиционные парадигмы transiatio imperii. Россия демонстрировала таким образом претензии как на первенство среди старых и уже ветшающих империй, так и на сакральную харизматическую силу (истинно христианская из всех имеющихся). Город на северной окраине страны служил одновременно индикатором внешнеполитических устремлений молодой империи.

Постепенно, вместе с эволюцией Московского царства в Российскую империю происходит переосмысление концепции Петербурга, который начинает восприниматься как город Петра — императора Петра Великого. Происходила сакрализация власти и персоны императора, парадоксально сочетавшаяся с секуляризацией быта и нравов. Процесс этот окончательно оформился к 1721 году, когда Петр официально принял титул императора, «отца отечества» (Pater Patriae), а также «великого»(Maximus){245}. Своеобразие ситуации состояло в том, что императорство было принято Петром без официального — папского — признания. Кроме того, возвеличивание царя-императора в насильственно секуляризуемой стране, в условиях смешения христианских и языческих элементов культуры, привело к возникновению, с одной стороны, культа Петра, почти приравненного к Богу, а с другой, напротив, к восприятию его как Антихриста — в оппозиционных власти кругах{246}. Петр I начинает восприниматься как своеобразное «домашнее», то есть русское, «божество». Показательна надпись М.В. Ломоносова к статуе Петра Великого (монумент К.Б. Растрелли, отлитый А. Мартинелли в 1745–1746 годах, затем надолго забытый):

И, словом, се есть Петр, отечества Отец.

Земное божество Россия почитает,

И столько олтарей пред зраком сим пылает,

Коль много есть Ему обязанных сердец{247}.

Зачеркнутый поэтом вариант надписи содержал еще более значимую формулу: вместо «земное божество» Ломоносов первоначально написал «домашне божество»{248}.

Последующая просветительская интерпретация Петра как исправителя грубых нравов и беспримерного законодателя не отменяла его сакральной харизмы даже в конце елизаветинского царствования. Еще в 1760 году А.П. Сумароков, переводя латинскую надпись Николая Мотониса, писал:

Благодеянья, Петр, твои в числе премногом.

Когда бы в древний век.

Каков был ты, такой явился человек,

Отцем ли б тя народ. Великим ли б нарек?

Ты назван был бы богом{249}.[39]

Культ Петра определил особенности петербургского мифа: первоначальная символика Святого Петра заместилась активно насаждаемой символикой самого Петра I. В последующей культурной и литературной традиции «град Петров», символизирующий разрыв с прошлым (с дикой Московией), европеизацию жизни и мышления, устойчиво связывается уже только с Петром I{250}.

Показательно, что и в конце царствования Екатерины II Петербург продолжает восприниматься как посмертное обиталище его основателя. Так, во время Русско-шведской войны северные противники России стремились обозначить свой реванш за счет памятника Петру. Военный поход на Россию шведского короля Густава III в 1788 году должен был служить переигрыванием истории петровских времен — разгрома под Полтавой. Русские реляции доносят о планах шведского короля в отношении русских: «Сделать десант на Красной Горке, выжечь Кронштат, итти в Петербург и опрокинуть статую Петра 1-го»{251}.

Город — Россия — Медный всадник воспринимаются как единое целое.


Петербург: «прежде» и «теперь»

Приход Екатерины II к власти вскрыл новые аспекты в осмыслении имиджа Петра I, породил новую мифологию, тесно связанную с насущными задачами власти. «Наследие Петра» не было добровольным выбором новой императрицы, оно было навязано в качестве своего рода субституции династического мифа.

В ситуации 1762 года петровская парадигма приравнивается к сакральной: приобщенность к ней оказывается выше и влиятельней всякой юридической легитимности. Показательно, что на оборотной стороне памятной медали, выбитой по случаю восшествия новой императрицы на престол, была выведена аллегорическая фигура, символизирующая Петербург. «Петербург» падал на колени в весьма шаткой позе, а фигура в военном обмундировании (вероятно, означающая гвардию) заботливо поддерживала коленопреклоненного{252}.[40] Ангел, спустившийся на облаке с небес, простирал руку в сторону Екатерины и поворачивал голову к «Петербургу» со словами, выгравированными в виде «девиза»: «Се спасение твое».

Екатерина восходит на трон под девизом «спасения» Петербурга. Петербургская и вообще петровская тема осмысляется как основание для переворота, свергнувшего власть неудачливого императора Петра III, покусившегося пересмотреть и отменить завоевания великого предка.

Во втором манифесте по случаю воцарения Екатерины перемена власти открыто связывалась с восстановлением дела Петра I, попранного свергнутым Петром III: «…сам он (Петр III. — В. Я.) старался умножать оскорбление развращением всего того, что Великий в свете Монарх и Отец своего Отечества, блаженныя и вечно незабвенныя памяти Государь Император ПЕТР ВЕЛИКИЙ, Наш вселюбезнейший дед, в России установил, и к чему он достиг неусыпным трудом тридцатилетняго Своего царствования…»{253}

Все первоначальное царствование Екатерины проходит под знаком Петра I. Слова о «деде» Петре I применительно к Екатерине прошли почти незамеченными: версия прямого родства, брошенная автором манифеста Г.Н. Тепловым, отражала неуверенность стратегии власти, поспешно обосновывающей свою легитимность. Концепция же идеологического наследства — наследия идей, преобразовательного вектора — оказалась чрезвычайно популярной.

В «Оде Государыне Императрице Екатерине Второй надень Ее возшествия на престол, Июня 28 дня, 1762 года» А.П. Сумароков объявляет императрицу возрожденным Петром:

Ярится Марс и меч кидает

И вопит: буду побежден!

Екатерина обладает,

Великий Петр опять рожден.

Плутон кричит: восстал из гроба

Великий Петр, и пала злоба{254}.

В «Оде по восшествии ее величества на всероссийский престол, на день тезоименитства ее 1762 года» Василий Майков сознательно и последовательно развивал концепцию преемственности «мудрости» и «знаний», унаследованную новоиспеченной царицей. В его стихах сам Петр I обосновывал законность правления императрицы ее знаниями и способностями, более важными, нежели прямые родственные связи:

Моя в ней мудрость обитает,

Она сим скиптром править знает{255}.

В «Песни» Екатерине, написанной итальянцем Джианетти и переведенной Богдановичем, с блеском суммировался весь первоначальный спектр отношений Екатерины и Петра:

Великаго ПЕТРА Преемница Державы

И истинной ЕГО Любительница славы.

Нося ЕГО труды, любя ЕГО закон,

ЕГО имея дух и царствуя как ОН,

Ты разум мой влечешь к Тебе единый ныне,

И от ПЕТРА мой стих течет к ЕКАТЕРИНЕ.{256}

Опираясь на Петра I и публично декларируя свою полную приверженность петровским «заветам», Екатерина выстраивает новые параметры петербургской символики. Петру I передается статус «основателя», петербургского Энея, тогда как сама императрица присваивает себе статус «завершителя», нового Августа, приведшего Город и страну к блеску и процветанию.

Одна из доминирующих формул екатерининского царствования — завершение, окончание «дела» Петра — сделалась лейтмотивом одической поэзии 1760-х годов.

Василий Майков развивает эту формулу в «Оде на случай избрания депутатов для сочинения проекта Нового Уложения 1767 года»; обращаясь к Екатерине, он пишет:

Всемощной вышнего рукою

На оный ты возведена.

Для счастья всех и для покою

Тебе монарша власть дана:

Россию вознести, прославить,

Нелицемерный суд восставить,

Деда Петровы окончать.

Сей муж отъят у нас судьбою.

Судьба хотела здесь тобою

Его намеренье венчать{257}.

Майков продолжал эксплуатировать эту же удачную формулу, ставшую канонической в жанре надписей. В 1769 году в доме И.И. Бецкого, назначенного Екатериной директором Конторы строений, была выставлена коллекция уральских мраморов. Майков немедленно написал текст, в котором соединил Екатерину II с Петром I — при последнем начаты были разработки мраморных месторождений на Урале. В «Надписи ко мраморам российским» поэт сравнивал обоих императоров и снова делал комплимент нынешней императрице:

Чем Мемфис некогда и Вавилон гордился,

Чему во Греции пространный свет чудился

И чем превосходил над ними древний Рим, —

То все в единой мы теперь России зрим;

Трудам сим положил Великий Петр начало,

Екатеринино раченье их венчало{258}.

Формула успешного «окончания» или триумфального «увенчания» дела Петра становится в 1760-е годы общим местом. В 1767 году молодой Державин пишет стихотворение «На поднесение депутатами Ея Величеству титла Екатерины Великой», где также пытается эксплуатировать комплиментарный поэтический оборот, удачно распределивший заслуги обоих «великих» государей:

Хотя весь круг земной, чудясь, внимал той славе,

Гремела что Петром победой при Полтаве;

Однако не одни воинские дела —

Всеобщая ему на свете похвала;

Но правы и суды и нравов просвещенье —

Безсмертное ему вовеки прославленье.

Не тем он стал велик, умел что побеждать;

Но что блаженство знал подвластным созидать.

Монархиня! и ты в следы его ступаешь;

Зовись великою: он начал, ты кончаешь{259}.

В 1767 году Сенат и депутаты комиссии по составлению проекта Нового уложения поднесли императрице наименование Великой, Премудрой, Матери Отечества — она отказалась от этих титулов. Екатерине не нужно было «формальное» наследование титулов, присвоенных Петром I. Отказ от них, декорированный «скромностью» новоиспеченной государыни, был одним из первых знаковых жестов по ревизии «наследия Петра». 20 августа того же года секретарь графа А.К. Разумовского писал из села Коломенского к И.И. Шувалову за границу: «Прошлаго воскресенья была во дворце благодарственная Ея Величеству церемония от депутатов, в которой, сказывают, просили депутаты принять титул Премудрой, Великой, Матери отечества; на что ответ был достойный сей монархини следующий: Премудрость одному Богу; Великая, — о том разсуждать потомкам; Мать же отечества, — то я вас люблю и любима быть желаю»{260}.

Екатерина внешне подчеркивает безусловное преклонение перед фигурой Петра: в переписке с Вольтером все первые годы она с неизменным восхищением обсуждает наследие Петра, благодарит Вольтера за присылаемую «Историю» Петра, сообщает о том, что собирает все связанное с его памятью, уже в 1763 году (отказавшись от предложения Сената, пожелавшего возвести памятник новой царице) высказывает мысль о сооружении Петру нового памятника{261}.

Демонстрируя свою приверженность Петру, Екатерина постоянно носит с собой талисман с изображением Петра и не разрешает публично критиковать своего великого предшественника{262}. Между тем в частной переписке (в письмах к Вольтеру, к И. Бецкому) она осторожно оспаривает деяния Петра в области церковной политики и церковных доходов, сетует на плохой флот и одностороннее образование, критикует ложный путь вестернизации{263}. Недовольство выбором места для новой столицы проходит лейтмотивом через все письма Екатерины к Вольтеру.

Более того, уже с конца 1760-х годов в культурной мифологии, связанной с петровской парадигмой, происходит заметный сдвиг. «Заслуги» Екатерины перемещаются на первый план, тогда как Петровы «завоевания» отодвигаются на задний план, служат лишь респектабельным фоном для центральной фигуры мифа — новой императрицы.

Одним из первых такую концепцию развивает Вольтер. Автор выпушенной в 1759–1763 годах двухтомной «Истории русской империи в царствование Петра Великого» («Histoire de l’empire de Russie sous Pierre le Grand») был достаточно сдержан в отношении к объекту своего исследования. Следуя сухой фактической канве и не останавливаясь подробно на интерпретации деятельности первого русского императора, Вольтер пытался строго заключить себя в рамки, поставленные правительственным заказом, а потому был чрезвычайно скуп на комментарии и интерпретации{264}.

Однако вскоре похвалы «великому» Петру сменятся потоком славословий «еще более великой» Екатерине. Вольтер одним из первых нашел наиболее адекватный способ превознесения Екатерины — поставив ее рядом, на фоне Петра. В повести «Царевна Вавилонская» (1767) он — глазами Формозанты, самой Вавилонской царевны, и ее спутника Феникса — описывает «империю киммерийцев» и их столицу:

«После некоторых дней пути Формозанта прибыла в большой город, украшению которого способствовала царствующая императрица. Не в городе не было; она в ту пору объезжала свои владения от границ Европы до границ Азии, желая собственными глазами увидеть и узнать о нуждах людей, найти средства помочь им, умножить благосостояние, распространить просвещение. <…> Феникс поведал ему (сановнику “киммерийской императрицы”. — В.П.), что когда-то он уже побывал в стране киммерийцев и теперь этой страны не узнать.

— Каким образом в столь короткий срок, — удивлялся он, — достигнуты такие благодетельные перемены? Не минуло еще и трехсот лет с тех пор, как во всей своей свирепости здесь господствовала дикая природа, а ныне царят искусства, великолепие, слава и утонченность.

Мужчина положил начало этому великому делу, — ответил киммериец,женщина продолжила его. Эта женщина оказалась лучшей законодательницей, чем Изида египтян и Церера греков»{265}.

«Киммерийская империя» у Вольтера была ассоциирована с Россией, а просвещенная императрица — с Екатериной. Формула «прежде — теперь», в контексте городской парадигмы означала трансформацию дикого места в цветущий край. Гимн Екатерине звучал убедительнее и весомее на фоне Петра Великого. Вольтер немало способствовал укреплению престижа Екатерины за счет Петра — именно ему принадлежит куртуазная формула, также пошедшая в символический арсенал империи. В письме Екатерине от 16 декабря 1774 года Вольтер восклицал но поводу подробного отчета императрицы о том, как она постепенно упраздняет обычай целовать руку священникам: «В ожидании сего, Мадам, разрешите мне поцеловать статую Петра Великого и подол платья еще более великой Екатерины»{266}.

В стихотворном послании Екатерине 1771 года (в том же году переведенном И.Ф. Богдановичем) Вольтер будет развивать свою первоначальную концепцию, служащую безусловным прославлением новой императрицы на фоне Петра и даже за счет Петра. Он даже упомянет ее военные победы в первой Русско-турецкой войне: успехи царицы на южном направлении выглядели особенно разительными на фоне неудачи Прутского похода Петра 1711 года:

Другие, выгодой земель одарены.

Заимствуют свое блаженство от климата:

Но в Севере Творец пресчастливой страны

Простер довольство благ среди неплодна блата.

И где Великий Петр людей соделать мог,

Екатерина там соделала героев.

Ея великий дух, как некий сильный бог,

Полезный смысл дает, предшествует средь боев{267}.

Дальнейшее развитие культурной мифологии Петербурга будет концентрироваться вокруг постоянного сравнения Екатерины с Петром, чья роль с течением времени все более и более редуциру ется. К началу 1770-х годов начинает доминировать формула, соотносящаяся с известной сентенцией Августа о том, что он принял Рим кирпичным, а оставляет его мраморным[41]. Сама эта формула не раз прилагалась с Петру I. Феофан Прокопович в «Слове похвальном в день рождества благороднейшаго государя царевича и великого князя Петра Петровича» (1716), размышляя о заслугах основателя Петербурга, говорил: «Аты, новый и новоцарствуюший граде Петров, не высокая ли слава еси фундатора твоего? Идеже ни помысл кому был жительства человеческого, достойное вскоре устройся место престолу царскому. Кто бы от странных зде пришед и о самой истине не уведав, кто бы, глаголю, узрев таковое града величество и велелепие, не помыслил, яко сие от двух или трех сот лет уже зиждется? <…> Август он римский император, яко превеликую о себе похвалу, умирая, проглагола: “Кирпичный (рече) Рим обретох, а мраморный оставляю”. Нашему пресветлейшему монарсе тщета была бы, а не похвала сие пригласити. Исповести бо воистинну подобает: древяную он обрете Россию, а сотвори златую»{268}.

В эпоху Екатерины старое риторическое сравнение вновь оживет в петербургской мифологии. Тема архитектурного блеска Петербурга при Екатерине становится темой политической. Формула «прежде — ныне», по справедливому замечанию Л.В. Пумпянского, обретает новую силу{269}.

Эта формула утвердилась не сразу; процесс ее закрепления зафиксировали две редакции первой песни «Энеиды» Вергилия, переведенной Василием Петровым. Показательно, как «Эней» Петрова, ориентированный на интерпретацию стратегических инициатив власти, акцентировал разные сегменты текста, играя многослойной аллюзионностью классического образца. В первой редакции перевода, выполненной в 1770 году, тема Города (Карфагена, царства Дидоны) была развернута сквозь призму усиления власти, усмирения врагов и победы над «нестройностью». Описание Города здесь еще не самоцель; оно функционально: построена боевая крепость, надежно защищающая от врагов:

На ближня верьх холма достигнуть поспешают,

С котораго почти весь виден Карфаген.

Еней огромности чудится новых стен.

Нестройность где была лишь шалашей презренных.

Вратам, и чистоте стогн камнем умащенных{270}.

В первой редакции Карфаген символизировал победу Екатерины — Дидоны над политическими «нестройствами». В редакции 1781 года тот же фрагмент переписывается, в нем усиливается и подчеркивается великолепие столицы:

Чудится вождь Троян великолепью града.

Где прежде кущь был ряд, там здания громада;

Чудится врат красе и башен высоте,

И улиц камнями устланных чистоте{271}.

В первой редакции доминировала идея начала строительства Града, совпадающая с парадигмой начала государственного и законодательственного реформирования России Екатериной в конце 1760-х годов:

Еней по зданиям свой обращая взгляд

Блаженны те, изрек, у коих спеет град!{272}

В редакции 1781 года Петров делает акцент на свершившемся факте — Город уже велик и досягает небес:

Еней на здания взирая, восклицает:

Блаженны, коих град до облак возницает!{273}

Две редакции «Енея» зафиксировали сдвиг в восприятии Петербурга начального периода правления Екатерины и его расцвета в начале 1780-х годов. Главным дескриптивным признаком екатерининского Петербурга делается «великолепие», а сама формула «прежде — теперь»- становится одной из самых значительных в фиксации имиджа императрицы. Елизаветинское архитектурное «великолепие» тоже становится частью «прежде»: Екатерина переделывает и перестраивает дворцы своей предшественницы. Барочные вкусы Елизаветы вызывают откровенную антипатию: Екатерина не скрывает своего недовольства Растрелли, ассоциирующегося со стилем предшествующего правления. Вкусовой «сдвиг» от Растрелли к Фальконе и Кваренги отразил не только стилевой поворот от барокко к классицизму, но и политическую стратегию на вытеснение елизаветинского царствования из участия в петербургском мифе.

«Великолепию» пышности и барочных «излишеств» противостоит «великолепие», выходящее за рамки только архитектурных красот. Термин «великолепие» в эпоху Екатерины II приобретает дополнительные смыслы — величия дел, символом которых становятся градостроительные проекты.

С установлением памятника Петру, то есть с 1782 года, эта формула приобретет исторически маркированные коннотации. В архивном отчете, сделанном Конторой строений об открытии фальконетовского Медного всадника 7 августа 1782 года, говорилось: «Все войско, едва увидело зиждителя своего, отдало ему честь ружьем, и уклонением знамен, а суда — поднятием флагов, и в ту же минуту производимая пальба с обеих крепостей и с судов, смешанная с беглым огнем полков, с барабанным боем и игранием военной музыки, поколебала восторгом город, Петром созданный и Екатериною в цветущее состояние приведенный»{274}.

Французский посол Сегюр, пять лет (с 1785 года) проведший при русском дворе в период его наивысшей славы, писал о Петербурге до Екатерины и после: «До нее Петербург, построенный в пределах стужи и льдов, оставался почти незамеченным и, казалось, находился в Азии. В ее царствование Россия стала державою европейскою. Петербург занял видное место между столицами образованного мира, и царский престол возвысился на чреду престолов самых могущественных и значительных»{275}.

При Екатерине было приобретено первое крупное собрание картин для Эрмитажа, при ней произошло возведение в 1775—1782 годы Большого Эрмитажа (проект Юрия Фельтена) для размещения растущей коллекции. По проекту А.Ф. Кокоринова и Ж.-Б. Валлен де ла Мота было построено величественное здание Академии художеств. Малый Эрмитаж, Большой Каменный театр, Эрмитажный театр, Мраморный дворец, перестройки и возведение новых зданий пригородных дворцов — все это создавало для современников ощущение невероятного культурного изобилия. «Воздвигнутые ею (Екатериной. — В.П.) здания, — писал статс-секретарь царицы А. Грибовский, — соделали Петербург наипрекраснейшим городом в свете. В нем собрала она превосходные произведения во всяком роде»{276}. Князь И.М. Долгорукий, глядя из провинции на триумфальный расцвет Петербурга, подводил итоги царствования в стихотворении «Судьбе» (1790):

А нынче, посмотри на северну столицу!

Царевичи, цари, послы толпой валят;

Где знали прежде дебрь, вседневны дива зрят,

С тех пор, как я на трон послала к ним Фелицу{277}.

Описывая великолепие Санкт-Петербурга в 1794 году, Г.И. Георги также не может удержаться от сравнения: «Сравнивая же нынешнее состояние столицы с прежнею негостеприимною ее дикостью, взирая на немноголетнее ее существование и уважая, что украшению и возвышению города способствовали два только Государя, дух восхищается великим восторгом»{278}.


Надписи и монументы: фиксация имиджа

Каждый новый памятник, связанный с Петром, осмысляется как памятник одновременно (и даже в большей степени) самой Екатерине. В 1768 году по проекту Антонио Ринальди начинается строительство Исаакиевского собора. Церковь Исаакия была заложена в 1707 году еще при Петре, в день его рождения и в ознаменование святого Исаакия Далматского, в день памяти которого Петр родился (30 мая по старому стилю). Пришедший в полную негодность «собор» символически перезакладывается заново 30 мая

1768 года: на месте скромного сооружения (переделанного во времена Петра из бывшего чертежного амбара) должен был возникнуть грандиозный пятикупольный классицистический собор из светлого мрамора. Ринальди сохранил в тянущейся вверх трехъярусной башенной структуре ассоциации со стилем ранней петровской архитектуры.

Судя по проекту, Исаакиевский собор должен был «перевесить» архитектурную доминанту Петербурга — собор Петра и Павла. Соединение двух святых ассоциировалось с именами Петра I и его оттесненного от власти внука — Павла Петровича. В самой архитектуре Города была заложена потенциально опасная для Екатерины политическая диада: Петр — Павел. «Нейтральный» Исаакий снимал нависающую над Городом магию словосочетания.

А.П. Сумароков, откликаясь на это архитектурное событие, сразу же обыгрывает соотнесение Петра с Екатериной. В стилизованной («ломоносовской») «Надписи» по этому случаю он пишет:

В Исакиев лень дан Великий Россам Петр,

В сей щастливый был день Бог царству Росску щедр;

Сей здати пышный храм была сия причина,

Воздвижен создала ево ЕКАТЕРИНА{279}.

С Петром ассоциируется идея начала, тогда как идея «продолжения», «завершения» и «возвышения» страны и Города связывается с Екатериной. Поэт, видимо, не был удовлетворен первым текстом. Тогда же Сумароков пишет вторую «надпись», более пространную и менее архаичную. Более ясный слог позволяет развить ту же идею более последовательно. Здесь Екатерина уже названа «Великой» и приравнена к «Великому Петру»; она даже возвышена над Петром, поскольку приносит городу и стране «великолепие»:

Исакию день к славе учрежден,

В день памяти его Великий Петр рожден:

Сие брег Невский восклицает:

А с стен Петровых гром,

Весь воздух проницает;

Премудрость Божеству сооружает дом,

И воссияет он подобьем райска крина;

Великолепие в честь дню сему,

Дает ему,

Великая ЕКАТЕРИНА{280}.

Военные успехи России в борьбе с турками также стали предметом ретроспективного «соревнования» Екатерины с Петром. Неудача южной политики Петра делается особенно очевидной после ряда побед Екатерины конца 1760-х — начала 1770-х годов. Особенно помпезно праздновалась победа русского флота, сжегшего турецкие корабли в Чесменской бухте. 15 сентября 1770 года у гроба Петра I в Петропавловском соборе возводится триумфальный столп — в честь морских побед обоих императоров. Это своеобразное «посвящение» грандиозной военной победы основателю Петербурга и русского флота не только комплиментарно соединяло два имени, но должно было увенчивать — в большей степени — славу Екатерины, инициировавшей это сооружение.

Василий Майков пишет по этому поводу поэтическую инскрипцию, где, кратко осветив достижения Петра, подробнее останавливался на подвигах Екатерины и ее «орлов» — братьев Орловых, принимавших самое активное участие в сражении:

Победы Первого Петра изображенны,

Коль крат его враги им были пораженны:

Но прочие его преславные дела

Россия нам собой вседневно показует;

Она им яко крин эдемский процвела

И тем величество его изобразует!

На стороне:

При Чесме агарян, среди морских зыбей,

Екатерина тьму огромных кораблей

Оружием своим во пепел обратила

И знак своих побед герою посвятила,

Который основал и город сей, и флот.

Проснися, Петр, и зри трудов своих ты плод;

А плод сей нам твоя днесь внука возрастила!

На другой:

Российские орлы из севера достигли

С палящей молнией и с громом на восток

И там трофеи всех побед своих воздвигли,

Какие произвесть судил им щедрый рок!{281}


Петербургский миф по проекту Фальконе

В 1770 году возникает серьезный архитектурный повод для сравнения двух царствований, связанный с работой Этьена Фальконе над проектом конной статуи Петру. В конце сентября огромный Гром-камень, задуманный как пьедестал для статуи, был доставлен в Петербург. Величина камня и сложность его доставки (высокотехнический инженерный проект) немедленно сделались фактом культурной рефлексии.

Василий Рубан превозносит этот «нерукотворенный» памятник и заслужившей «от всех знаюших людей похвалу» надписи:

Колос Родосский свой смири прегордый вид

И Нильских здания высоких пирамид

Престаньте более щитаться чудесами!

Вы смертных бренными соделаны руками:

Не рукотворенная здесь Росская гора,

Вняв гласу Божию, из уст ЕКАТЕРИНЫ

Пришла во град ПЕТРОВ чрез Невския пучины

И пала под стопы ВЕЛИКАГО ПЕТРА{282}.

Уже в этой надписи происходит значимая перекодировка: Екатерина выступает в качестве подобия Бога (как ранее Петр), ее «слово» движет горы чрез воды. Само деяние — перевоз Гром-камня — осмысляется в свете библейских проекций.

Работа над Медным всадником велась с 1767 года: начатый в первоначальный период царствования Екатерины, памятник был открыт во время расцвета ее правления. Монумент преобразователю варварства, взнесенный над едва обтесанной скалой, должен был символизировать победу над старой, допетровской Россией. Натуральность постамента, «дикость» и «неканоничность» фигуры всадника соответствовали изначальной концепции скульптора-мыслителя Фальконе, отказавшегося следовать навязываемому классическому образцу — конной статуе Марка Аврелия{283}. Сохранившаяся от «древних» бронзовая конная статуя казалась Фальконе слишком далекой от видения «новых»: в 1770 году скульптор напишет специальную работу, посвященную разбору этого памятника, — «Наблюдения по поводу статуи Марка Аврелия».

Дизайн статуи Петра — всадник на эмблематической скале — придуман был Фальконе еще в Париже, во время бесед с Дени Дидро. Уже вдогонку другу, уехавшему в Петербург, Дидро, вовлеченный в проект, посылает полное описание своего видения скульптуры. В начале сентября 1766 года он указывает Фальконе:

«Заточи свой карандаш, возьми стек и покажи им своего героя на горячем коне, поднимающемся на большую скалу, служащую ему основанием и гонящего перед собой Варварство. Заставь изливаться прозрачную иолу из расщелин этой сканы; собери эти струи воды в необработанный, дикий бассейн. Служи общественной пользе, не вредя поэзии, чтобы я видел Варварство с наполовину распушенными, наполовину заплетенными в косу волосами, с телом, покрытым звериной шкурой, кидающее свирепый, угрожающий взгляд на твоего героя, страшась его и готовясь быть растоптанным копытами его коня. Пусть с одной стороны стоит Любовь народа с руками, простертыми к их законодателю. глядя на него и благодаря его. Пусть с другой стороны будет символ Нации, простертой на земле и спокойно наслаждающейся покоем, отдыхом и беспечностью»{284}.

Скульптор не раз вспоминал о том, что принципиальный эскиз памятника (всадник на эмблематической скале) был уже сделан «на краю стола» в парижской гостиной Дидро, под влиянием советов философа. Однако с последним, расширенным, вариантом памятника, описанным Дидро, Фапьконе не был согласен. Он полемизировал с другом-писателем, построившим воображаемый макет статуи по канонам литературной аллегории-заставки. Фальконе отвечал Дидро уже из Петербурга, напоминая, что существует разница между символизмом бронзы и символизмом поэтического воображения. В своем письме от 26 февраля 1767 года, отправленном уже после согласования дизайна скульптуры с императрицей, Фальконе сообщал:

«Памятник будет выполнен просто. Не будет ни Варварства, ни Любви народа, ни символа Нации. Эти фигуры, может быть, добавили бы больше поэзии литературному произведению, но в моем деле и в мои пятьдесят лет надо упрощать работу, если хочешь завершить ее. Добавьте к этому, что Петр Великий сам по себе и сюжет, и его символ: надо только это показать. Я стою поэтому за статую героя, которого представляю не великим полководцем и не завоевателем, каковыми, без сомнения, он был. Надо показать человечеству более прекрасное зрелище — фигуру основателя, законодателя, благодетеля своей страны. <…> Мой царь не держит в руках жезла; он простирает свою благодетельную руку над страной, по которой он проносится. Он поднимается на скалу, которая служит ему основанием, — эмблема трудностей, которые он преодолел. Итак, эта отеческая рука, эта скачка по крутой скале — вот сюжет, который Петр Великий мне дает. Природа и сопротивление людей представляли для него наибольшие трудности, сила и упорство его гения преодолели их. Он быстро осуществил то добро, которого не хотели»{285}.[42]

Фальконе детально обсуждал свою концепцию с Екатериной. Реальная фигура Петра вызывала у него двойственные чувства: 21 июня 1767 года он писал царице о том, что Петр вел свою страну как собрание слепых и глухих и иногда бил их своим скиптром{286}. Однако прогресс и вестернизация страны служили достаточным оправданием в глазах просветителя XVIII века. Первое, реально-временное и реально-национальное, должно быть редуцировано. Второе — это то, что видят и понимают потомки, не знавшие фигуру на коне в повседневной жизни. Для символической фигуры преобразователя России был придуман универсальный «костюм героя», как называл его Фальконе{287}. Одежда, представляющая собой нечто среднее между римской тогой и русским полукафтаньем, не должна была соотноситься с конкретным временем и страной. Фальконе не раз активно протестовал против всякого намерения одеть Петра в римскую или русскую одежду{288}.

Концептуальная позиция Фальконе, как видно из переписки со скульптором, нравилась Екатерине по ряду причин: она совпадала с ее желанием видеть фигуру не столько реально-историческую, сколько символическую. В 1764 году императрица забраковала ряд проектов памятника, предложенных академиком Якобом Штелином и основанных на воспроизведении на постаменте ключевых моментов петровской истории. Екатерина отвергла и использование старого пьедестала, сделанного к монументу Петра I работы К.-Б. Растрелли. Триумфальный столп-пьедестал, с барельефами по четырем сторонам, также повествовал о «славных» делах и победах императора. Вместо летописи должен был быть построен символ.

Эту концепцию памятника как ретроспективной утопии пропагандировал Фальконе. Фигура исполина, еще тесно связанная со стихией, соответствовала культивируемой мифологии. Логика была такова: Петр едва укротил природу (в том числе и человеческую) — Екатерина отполировывает и отшлифовывает страну-камень дальше.

Постамент-камень понравился Екатерине, она оказалась чрезвычайно терпимой к революционному по сути проекту Фальконе, отстаивавшему свой уникальный для того времени дизайн. В самом лингвистическом ореоле камня-постамента Екатерина, чрезвычайно чуткая к семантике имен (подробно объяснявшая Вольтеру значение собственного имени), видела несомненный резон.

Имя императора несло в себе ассоциации библейского ряда: «И Я говорю тебе: «ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою…»{289} В эпоху Петра I обыгрывание этой библейской цитаты входило в арсенал риторической традиции. Феофан Прокопович в «Слове на погребение всепресветлейшаго державнейшаго Петра Вел и ка го…» сопоставлял две России: «Застал он в тебе (в России. — В. П.) силу слабую и зделал по имени своему каменную»{290}. В эпоху Екатерины важно было слияние и фигуры, и самого «камня» в единое целое. На этом «камне», заложенном в начале века, уже новая императрица, Екатерина, созидала свою Россию.

Характерно, что позднее восприятие фигуры Петра и постамента как слитного «дикого» единства возникало у Жуковского в связи с церемонией открытия Александровой колонны 30 августа 1834 года. В «Воспоминании о торжестве 30-го августа 1834 года» он писал: «Там, на берегу Невы, подымается скала, дикая и безобразная, и на той скале всадник, столь же почти огромный, как сама она… и в виду этой скалы воздвигнута ныне другая, несравненно огромнее, но уже не дикая, из безобразных камней набросанная громада, а стройная, величественная, искусно округленная колонна. <…> Россия, прежде безобразная скала <…>, и ныне — стройная, единственная в свете своею огромностию колонна?»{291} Жуковский умело повторил здесь старую парадигму: «стройная» Александрова колонна также становится символом нового царствования (Александра I), воспринимаемым на фойе «дикой громады» Петровской эпохи, представленной Медным всадником Фальконе.


Пигмалион, Галатея и Екатерина-Венера

Созидаемый Екатериной памятник Петру I начинает восприниматься как памятник обоим императорам одновременно. Уже в начале работы над Медным всадником Фальконе объединяет Петра и Екатерину в своем проекте; 16 августа 1767 года он пишет Екатерине: «Да, Мадам, до тех пор пока бронзовый памятник Петру Первому и Вам будет существовать, будут читать у его подножия: Фальконе его сделал»{292}. В самом замысле Медного всадника скульптор отчетливо видел идею двойного памятника: скульптура не столько увековечивала великого императора, сколько фиксировала современный политический миф о нем, созданный эпохой Екатерины, во многом Екатериной самой. Идея второго — воображаемого — памятника Екатерине витала в воздухе. Воодушевленный военными победами России над Турцией, Вольтер писал 3 декабря 1771 года о том, что следует соорудить памятник самой Екатерине прямо напротив монумента Петру{293}.

Частичной реализацией идеи монумента императрице стали литературные тексты, формально — посвященные Медному всаднику, но по сути — самой Екатерине. Нереализованный реальный скульптурный проект (Екатерина упорно не желала воздвигать памятник самой себе) заменился мифопоэтической конструкцией. Поэзия взяла на себя задачи скульптора — и в свою очередь использовала один старый, но весьма актуальный скульптурный миф.

О популярности восприятия памятника Петру как памятника деяниям самой Екатерины свидетельствуют несколько набросков Державина «На статую Петра Великого», относящихся к середине 1770-х годов. Финал этих инскрипций был таков:

Екатерина, — Росс чтоб зря благоговел, —

Воздвигла зрак его. Ея сей образ дел{294}.

Второй вариант слегка выправлял сложные инверсии первого:

Екатерина здесь, чтоб Росс благоговел, —

Воздвигла зрак Петров; се образ ея дел{295}.

Сумароков в конце 1760-х — начале 1770-х годов сочинил несколько надписей, связанных с Медным Всадником и приуроченных к значимым этапам работы над ним — к окончанию модели памятника (1769), а также к перевозу Гром-камня на место строительства в 1770 году[43]. Широкое обсуждение модели Фальконе (до открытия памятника Сумароков не дожил), выставленной в павильоне Академии художеств с мая 1770 года, вызвало чрезвычайно комплиментарную надпись Сумарокова «Ко статуи Государя Петра Великого», в которой речь шла о воображаемом памятнике — Петра Екатерине:

Изображает медь сия черты лица

Великаго Петра, Отечества Отца,

Созиждел град он сей, устроил флот и войски;

Вознес Россию он чрез подвиги Геройски.

В знак благодарности к нему России всей,

Екатериною воздвигнут образ сей.

Но если б ПЕТР воскрес опять в России ныне.

Он краше б монумент воздвиг Екатерине.

Петр внутренних врагов и внешних победил,

Объял владычеством и море он и сушу,

Прославя Россиян богатством наградил.

Петр дал нам бытие, Екатерина душу{296}.

Сумароков подробно перечисляет заслуги Петра, однако все они меркнут перед одним главным достижением Екатерины: в ее правление Россия обрела «душу», тогда как в эпоху Петра она получила лишь физическое «бытие».

Схожая формула сравнения двух царств — Петр сотворил русских людьми, а Екатерина дала им душу — уже присутствовала в торжественной речи, произнесенной в Сенате И.И. Бецким 11 августа 1767 года{297}. Кроме того, та же формула прозвучала и в стихотворном послесловии Михаила Хераскова к его роману «Нума Помпилий, или Процветающий Рим» (1768); здесь проводилось подробное сравнение двух царей-законодателей — Петра и Екатерины:

Превыше всех Царей, Законодатель Петр!

Трудится, бодрствует, Россию оживляет,

И новы небеса, и новый мир являет: <…>

По нем является, краснее райска крина.

Цветущая в очах у нас Екатерина!

Не нужны Нимфы Ей, не нужны чудеса;

Нет празднаго для Ней в правлении часа:

Россиян милует, покоит, просвещает;

То пишет им закон, что истина вещает; <…>

О нашей радости возрадуется свет,

И всех царей Ее примером назовет.

Почтенья к тем святым словам я ввек не рушу:

Петр Россам дал тела, Екатерина душу{298}.

Роман Хераскова был посвящен рассказу о мудром и добром царе-философе Нуме, своего рода аллегорической проекции идеализированной Екатерины, автора только что изданного «Наказа». Спиритуальность Нумы оказалась столь важна для римлян, что они — несмотря на незнатный род и бедность героя — сделали его царем (избрание царя «по заслугам» соотносилось с распространенной в одах того времени мифологией восшествия на престол Екатерины). Римляне не ошиблись в своем выборе: основанная на масонских добродетелях «мудрость» царя привела Рим к процветанию. Описание этого мифологизированного «Рима» было масонским проектом утопической, воображаемой России. В контексте подобной аллегорики формула о «душе» и «теле», акцентированная Херасковым, приобретала дополнительный смысл и отражала надежды масонских кругов на духовное возрождение России под властью Екатерины. Последней — по Хераскову — предстояли труды по «одухотворению» «телесного» наследия Петра I.

Надпись Сумарокова «Ко статуи Государя Петра Великого», заканчивающаяся почти дословным повторением той же формулы Хераскова, опиралась на общие для поэтов того времени мифологические парадигмы. Оба текста — стихотворное послесловие Хераскова и надпись Сумарокова, толкующие дистрибуцию ролей Петра и Екатерины, были связаны (помимо библейских реминисценций[44]) с мифологией Пигмалиона и Галатеи, чрезвычайно популярной в этот период.

Миф о кипрском царе Пигмалионе, высекаюшем статую прекрасной Галатеи, сделался весьма актуальным уже в эмблематике петровского царствования{299}. Деяния Петра — Пигмалиона осмыслялись как сотворение России — Галатеи из необработанного материала. В личной медали работы Филиппа-Христиана Беккера Петр ассоциировался с Пигмалионом, высекающим из камня прекрасную женскую фигуру — Россию — Галатею. Феофан Прокопович использовал в своей ораторской практике такую же метафору: «Россиа вся есть статуа твоя, изрядным майстерством от тебе переделанная, что и в твоей емблеме неложно изобразуется»{300}

Скульптурная метафора по отношению к петровским преобразованиям России оставалась актуальной и в конце XVIII столетия. H. М. Карамзин в набросках статьи о Петре, условно озаглавленных «Мысли для похвального Слова Петру I» (1798,1 июня), замечал: «Чтобы искусство Фидиаса тем более поразило нас, взглянем на безобразный кусок мрамора: «Вот из чего сотворил он Юпитера Олимпийского!”»{301} Петр 1, по Карамзину, вылепил Россию из неотесанного материала — и как Бог (в подтексте лежала библейская цитата), и как знаменитый греческий скульптор Фидий.

Метафорика сделалась еще более значимой в екатерининское время. Показательно, что Фальконе (автор скульптурной группы «Пигмалион и Галатея», 1763 год) в 1768 году подарил Академии художеств картину Франсуа Буше «Пигмалион и Галатея». Картина была выполнена с сохранением всех главных героев мифа — в центре, между фигурами Пигмалиона и Галатеи, изображалась богиня Афродита — в окружении нимф и амуров. Согласно мифу, кипрский царь Пигмалион, не желавший брать в жены развратных соотечественниц (поклонявшихся главной богине Кипра — Афродите), просил Афродиту оживить сотворенную им статую. Оживленная богиней Галатея стала женой Пигмалиона. Популярные в России «Метаморфозы» Овидия подробно излагали этот сюжет.

Такая — полная — версия древнего мифа, где центром оказывалась богиня Венера, и была взята на вооружение русскими поэтами. Она позволяла перенести акцент на заслуги новой императрицы, подчеркнуть ее «духовную», просветительскую роль. Роль Екатерины оказывалась более значимой, нежели роль Петра.

Екатерина (как Венера) «оживляет» материальную форму, сотворенную Петром. Отсылка к Венере передана у Хераскова всего одной, но емкой строчкой:

Не нужны Нимфы Ей, не нужны чудеса…

Строчка (не очень понятная вне мифологического контекста) корреспондировала с этим мифом, как и с его иконографическими изображениями (прежде всего у Буше). Оба автора — Херасков и Сумароков — играли одновременно с библейской и языческой традицией: Екатерина — Венера уподоблялась и христианскому Богу, и языческой богине. «Сумароковская» группа вообще очень увлеклась и мифом, и Буше. В 1770-е годы (вероятнее всего, в сентябре 1776 года, по случаю бракосочетания Павла Петровича и Марии Федоровны) Майков пишет маленькую пьеску для театра — «драму с музыкой в одном действии» «Пигмалион, или Сила любви» (отдельное издание вышло в 1779 году).

В 1775 году Академический совет Академии художеств назначает художнику И.А. Акимову тему его картины: «Прометей делает статую по приказанию Минервы» (ныне хранится в Государственном Русском музее){302}. Сюжет картины использовал один из вариантов мифа, согласно которому Прометей создал человека из глины, а затем Афина Паллада вдохнула в это изваяние душу. Последняя версия мифа делалась особенно важной в связи с постоянным уподоблением Екатерины Афине Палладе (особенно популярной метафора стала в военной оде начала 1770-х годов). В такой трактовке роль Петра уподоблялась роли Прометея, основателя цивилизации.


Скульптура как политический манифест

Позднее идея инверсии памятников (не Екатерина Петру, а Петр — Екатерине) была подхвачена и гипертрофирована

А.С. Хвостовым, который в стихотворной надписи 1782 года не только приравнял Екатерину к Петру, но даже и возвысил над основателем Города. Лишь хронология помешала, согласно его мысли, воздать дань справедливости самой Екатерине:

Когда б устроил бог, творец земного чина.

Чтоб ранее Петра жила Екатерина,

В то время бы сия предивная гора

Екатерину нам являла, не Петра{303}.

Культурная дистрибуция ролей определила и надпись, сделанную на постаменте Медного всадника: Петру Первому Екатерина Вторая. В самой надписи все было абсолютно точно; однако сама императрица, словно оправдываясь в слишком заносчивом тексте, объясняла Гримму 9 марта 1783 года: «Критикуйте: «Petro Primo Catharina Secunda». Я пожелала, чтобы было так, потому что мне хотелось, чтобы знали, что это я, а не его супруга»{304}.

Объяснение, данное Гримму, конечно же, неискренне: малообразованная супруга Петра I давно перешла из пространства исторического в пространство анекдотическое. Екатерина II саркастически описывала Екатерину I в своей французской статье «Чесменский дворец», представляющей собой разговор между портретами и медальонами[45].

Расподобление с Екатериной I, обозначенное как главный мотив выбора надписи на памятнике, носило фиктивный характер. На самом деле эту надпись придумал сам Фальконе; 14 августа 1770 года он писал Екатерине о модели памятника: «Я сделал у основания статуи короткую надпись: Petro Primo Catharina Secunda posuit. <…> Это тот лапидарный стиль, который самым лучшим образом употребляли древние для надписей на своих монументах»{305}.

Тем не менее при всей лапидарности сложение двух имен (в особенности в латинской версии) производило эффект политической манифестации: надпись как раз и означала преемственность по заслугам и масштабу личности.

Семантика надписи будет прекрасно понята Павлом Петровичем. Показательно, что Павел I перепишет всю историю с памятником Петра, стараясь в свою очередь исключить ненавистную мать-узурпаторшу из петербургской мифологии. В 1800 году во дворе своего Михайловского замка он установит старую, забытую в сарае еще во времена Елизаветы статую Петра! работы Карло Бартоломео Растрелли. Барочный монумент императора-триумфатора не понравился Екатерине, осмотревшей скульптуру осенью 1764 года и затем подарившей статую Г.А. Потемкину в год открытия фальконетовского монумента. Павел 1 вытащит на свет забытый старый памятник и снабдит его демонстративной надписью: «Прадеду правнук». Надпись содержала полемический вызов по отношению к Екатерине и ее надписи на Медном всаднике: Павел таким образом восстанавливал «традиционное» представление о законности наследования — по родству и крови (которых у него в действительности не было), а не по заслугам и личностным достоинствам. Памятник Растрелли должен был символически отменить и екатерининский памятник Петру, и все ее царствование в целом.

Показательна также история с другим архитектурным проектом Екатерины. Сооружая Михайловский замок, Павел приказывает использовать мрамор от недостроенного Исаакиевского собора. Незаконченный проект Ринальди продолжает Винченцо Бренна.

Недостроенные части Исаакия Павел решил доделывать весьма своеобразно — на мраморный фундамент, оставшийся с работ екатерининских времен, класть кирпичные верхние части. В таком виде собор простоял до монферановских времен. По поводу собора в павловское время появилась анонимная эпиграмма, выразительно характеризующая не только два этапа в строительстве собора, но и два этапа в жизни государства — при Екатерине и при Павле:

Се памятник двух царств, обоим им приличный:

Низ мраморный, а верх кирпичный{306}.[46]

Переосмысление латинской сентенции об Августе, принявшем Рим кирпичным, а оставившем его мраморным, не только служило ироническим комментарием к царствованию Павла I, но в еще большей степени оттеняло имперскую стратегию Екатерины, заботившейся о своем «мраморном» имидже.

8 августа 1782 года, на следующий день после торжественного открытия памятника на Сенатской площади, Екатерина в письме к Гримму, описывая свое впечатление от Медного всадника, констатирует: «Скажешь, что он (Петр I. — В. П.) таки доволен своим творением. Я долго не решалась его рассматривать, по чувству умиления, и когда оглянулась кругом, то увидала, что все тут бывшие прослезились. Лицом он был обращен к стороне, противоположной Черному морю; но выражение головы свидетельствует, что он не смотрит ни в какую сторону. Он был слишком далеко, чтобы говорить со мною; но он мне показался доволен»{307}.[47]

Открытие памятника Петру должно было быть манифестацией триумфов Екатерины. Медный всадник, возведенный рядом с Сенатом, символом ее законодательной деятельности, на берегу одетой в гранит Невы (Екатерина поспешила укрепить берега финским гранитом), вписывался в контекст деяний самой императрицы.

Суждение императрицы было откровенно амбициозно: Петр I, как она замечала, был «доволен», хоть и смотрел «в сторону, противоположную Черному морю», местоположение недавних побед над Оттоманскою Портою. Екатерина подчеркивала свои свершения в удачной южной политике — особенно разительные на фоне известных неудач Прутского похода Петра 1711 года. Церемония открытия Медного всадника включала также поход торжественной процессии в Петропавловский собор к могиле Петра, на которую были возложены трофеи недавних побед в войне с Портой.


«Наш новый век бранит, а хвалит век прошедший»

В начале 1780-х годов в формуле «Петр I — Екатерина II» окончательно перевешивает последняя ее часть. Дело было не только в амбициях и неумеренном честолюбии императрицы. Переоценка деятельности Петра I, критическое отношение к его реформам становится все более открытым и более концептуальным, сделается предметом исторического анализа{308}.[48]

Уже в 1760–1770-х годах зарождается своего рода аристократическое славянофильство, стремящееся пересмотреть достижения Петра{309}. Отторжение аристократии от власти, разорение лучших дворянских фамилий в эпоху первого императора начинает вызывать все большую критику: благо, за это теперь никто не только не наказывал, но иногда даже награждал. Никита Панин мечтает об «аристократической республике»{310}. В своем проекте Императорского совета, представленном взошедшей на трон Екатерине, он уподобил весь предшествующий ее царствованию период «варварским временам»{311}.

С другой стороны, допетровская Россия вызывает больше и больше сочувствия. Показательно, что п 1790 году Екатерина категорично отвергнет предложение Сенака де Мейлана (Senac de Meilhan) написать историю России XVIII века, заявив, что не любит старых мифов о том, что до Петра I в России ничего не было{312}.

Однако уже в 1770-е годы Екатерина демонстративно обращает свои взоры на царствование отца Петра — Алексея Михайловича. В «Антидоте» (вышел на французском языке в 1770 году; Е.Р. Дашкова и А.П. Шувалов, видимо, принимали участие в его создании; Фальконе редактировал текст{313})[49] Екатерина негативно оценивает создание Петром Священного синода, восхищается финансовым состоянием страны при царе Алексее, его законодательной деятельностью{314}. «Уложение» 1649 года — свод законов, вышедший при Алексее Михайловиче, — неизменный предмет ее уважения. «Уложение» тем более заслуживало похвалы, что в полной мере соответствовало, согласно теориям Монтескье, тогдашним месту и времени. Не случайно, начиная в 1767 году работу по законодательной реформе, она называет свой комитет «Комиссией по составлению Нового Уложения». Перекличку названий вряд ли можно назвать случайной.

В наиболее яркой форме негативную позицию в отношении Петра I занимала Дашкова. Будучи в опале, в заграничном путешествии, она резко и откровенно (так, чтобы это дошло до ушей императрицы) осуждает Петра за деспотизм и создание бюрократии, высоко оценивает допетровскую Русь{315}. В разговоре с австрийским канцлером В.А. Кауницем, состоявшемся в 1780 году в Вене, Дашкова отвергает тезис о том, что Петр «создал Россию и русских»: по ее мнению, это была выдумка иностранных писателей, «из тщеславия» возвеличивших его образ. Дашкова ссылается и на прежние политические завоевания, и на своеобразную русскую культуру, опрокинутую Петром в небытие.

Петру I будет противопоставлена Екатерина с ее «гуманными» методами правления. В этом разговоре княгиня Дашкова произносит страстные филиппики в адрес Петра: «Он подорвал основы уложения своего отца и заменил их деспотическими законами. <…> Он почти всецело уничтожил свободу и привилегии дворян и крепостных; у последних он отнял право жалобы в суд на притеснения помещиков. Он ввел военное управление, самое деспотическое из всех, и, желая заслужить славу создателя, торопил постройку Петербурга весьма деспотичными средствами: тысячи рабочих погибли в этом болоте, и он разорил дворян, заставляя их поставлять крестьян на эти работы и строить себе каменные дома в Петербурге. <…> При Екатерине II город увеличился в четыре раза и украсился великолепными строениями, и все это совершилось без насилия, поборов и не вызывая неудовольствия»{316}.

Дашкова не только не сочувствовала Петру — она знала о болезненно ревнивом отношении Екатерины к великому предшественнику. Здесь была тонкая лесть пополам с убеждением: дискуссия о Петре в центре Европы должна была быть услышана в Петербурге. Екатерине не раз передавали страстные и комплиментарные отзывы полуопальной княгини. Вероятно, этот разговор также был оценен — вскоре Дашковой начнут намекать на благоприятный для нее климат при петербургском дворе. Завершая свои мемуары, княгиня снова вернется к излюбленному сюжету: «Если я проживу еще некоторое время, я запишу разные случаи из царствования Екатерины, справедливо прозванной Великой, напомню все благодетельные начинания этой государыни и проведу параллель между ею и Петром I, которого ошибочно сравнивали с этой гениальной женщиной, стоявшей несравненно выше его и поднявшей Россию на высоту великой державы…»{317}

Показателен был и откровенно полемичный по отношению к Петру I культ князя Владимира, поощряемый и пропагандируемый самой императрицей в начале 1780-х годов. В «Записках по русской истории» Екатерина пишет восторженный панегирик «Владимиру Красное Солнышко» как мудрому, доброму и справедливому правителю. В сентябре 1782 года, в связи с празднованием двадцатилетия царствования, Екатерина утверждает новый орден — Святого равноапостольного князя Владимира. Орден давался за личные заслуги. Выразителен был контекст утверждения ордена Владимира — недавнее торжественное открытие Медного всадника, приуроченное к столетнему юбилею прихода к власти Петра I.

Разговор о Петре вскоре сделался предметом открытого обсуждения и в России. В 1783 году в журнале «Собеседник», издаваемом Дашковой при непосредственном участии Екатерины, возникла дискуссия о Петре. Начал ее граф С.П. Румянцев (1755–1838), сын фельдмаршала П.А. Румянцева-Задунайского, дипломат, будущий посланник в Берлине, автор французских стихов, переведенных на русский под титулом «Духовный Сумароков»{318}. В 7-й части «Собеседника» Румянцев публикует полемическое письмо к автору «Былей и небылиц» (сочинение Екатерины) с приложением очерка «Петр Великий».

В этой задиристой статье Петру отводится главное место, Екатерина, по мысли молодого автора, являет собой всего лишь «порождение Петрово»{319}. Румянцев пытается также отвечать на критику Петра в иностранных источниках: «Строгость его, нужные наказания, твердость в исполнении своих предприятий казались многим признаком духа свирепого»{320}. На самом деле, как полагает Румянцев, Петр уже далеко зашел в своих реформах: «Ежели и оставалось (после Петра) премудрости Екатерины утвердить гражданское наше положение, то мы не можем не усмотреть из намерений сего государя, что одна тяжкая и долговременная война его лишь в том попечении нас лишила»{321}.

Обвинение в отсутствии заметных перемен в «гражданском нашем положении» России со времен Петра было достаточно дерзким. Спор о Петре выплескивал на поверхность реальность, демифологизировал историю. Сложная манипуляция мифом о Петре была частью стратегии самой императрицы. Символ на камне-постаменте не должен был вмешиваться в сегодняшнюю политику.

Екатерина была разгневана, на манускрипте присланной Дашковой статьи она оставила помету «мимо», графический знак своего политического раздражения. Однако потом обеими издательницами было принято решение печатать Румянцева и отвечать ему. В своей автобиографии Румянцев сообщал: «Второе мое сочинение, при котором я приложил отрывок до Государя Петра Великаго касающийся, совсем был неудачен. Императрица была крайне недовольна и препоручила княгине Дашковой сделать сего моего сочинения пересмотр строгий и мне через журнал объявить»{322}. Дашкова тоже была возмущена: «Я чувствовала невыразимую досаду, когда на счет императрицы до небес возносили Петра I. Я не сдерживала своих чувств и в этом отношении и, может быть, иногда выражала их слишком горячо»{323}.

К публикации статьи Румянцева в 7-й части «Собеседника» Дашкова сделала примечание: «О сем (гражданском обществе. — В. П.) ни единый человек, имеющий чувства не поврежденные, не может усумниться; безсмертные деяния Екатерины то ясно доказывают»{324}. Активнейшая переписка Екатерины и Дашковой в эту пору указывает, что статьей о Петре I был задет поворотный, узловой вопрос царствования Екатерины. Императрица (от лица анонимного сочинителя печатающихся из номера в номер «Былей и небылиц») сама тут же отвечала Румянцеву: не обсуждая содержания, она пародировала его новомодный «философический» стиль{325}.

В следующей части журнала появилась анонимная статья (видимо, написанная тоже Дашковой) с гневным осуждением Румянцева и оканчивающаяся стихотворением, достоверно атрибутированным княгине и соотносящимся с ее стихами к статье «Послание к слову таю»:

Иные, спать ложась, боялись в старину,

Чтоб утром не страдать за чью-нибудь вину;

Однакож иногда те век тот похваляют,

А новы времена неправедно ругают.

Хотя покойно мы теперь ложимся спать,

Не опасаяся невинно пострадать;

Но если знатный раб как будто сумасшедший.

Наш новый век бранит, а хвалит век прошедший,

Тогда ему подлец и умный, и дурак,

С поклоном говорит: конечно, сударь, так!{326}

Стихотворение написано всего несколько месяцев спустя после «Фелицы» Державина, напечатанной в первой части «Собеседника» в качестве программного сочинения. Как и для Державина, для Дашковой главным достижением «века» Екатерины является либерализация гражданской жизни. В «Фелице» Державин для сравнения приводил примеры, отсылающие к Анне Иоанновне. В оде «Решемыслу», напечатанной в 6-й части «Собеседника», Державин тоже будет сравнивать «сейчас» и «прежде»:

Бывали прежде дни такие.

Что люди самые честные

Страшилися близ трона быть,

Любимцев царских убегали

И не могли тех змей любить,

Которыя их кровь сосали.

...

Иной ползет, как черепаха.

Другому мил топор да плаха…{327}

Ода «Решемыслу», то есть Григорию Потемкину (выведенному под таким именем в сказке Екатерины «Февей»), была написана Державиным «по просьбе» Дашковой, всеми силами стремившейся в «Собеседнике» создать позитивный имидж императрицы как защитницы «свободоязычия». Такой термин впервые употребила сама государыня, отвечая в «Собеседнике» на «вопросы» Д.И. Фонвизина о высоких чинах придворных любимцев. Противополагая свое время прежнему, Екатерина комментировала саму возможность подобной публичной дискуссии: «Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели»{328}.

Дашкова впервые, открыто и с санкции самой императрицы, внимательно прочитывающей каждый присылаемый текст, вводит представление об эпохе Петра I как о времени репрессий. В 9-й части «Собеседника» выходит ее статья «Краткие записки разносчика» за подписью «Рыжий Фролка». Обыгрывая стилевые промахи автора статьи о Петре, Дашкова приводит такие сентенции Румянцева, которые самым наглядным образом — и вопреки желанию самого сочинителя — демонстрируют негативный характер петровского правления. Так, например, Дашкова приводит такую фразу Румянцева: «Можно сказать, что везде духа его (Петра. — В.//.) клеймо чувствительно»{329}. В подобных неудачных стилистических оборотах Румянцева («клеймо духа» Петра!) Дашкова умело и бойко высвечивает «наказательные», «ексекуторски е» подтексты.

Пропетровская ориентация Румянцева воспринимается как откровенно антиекатерининская и даже — как наполненная «французским духом»{330}. Англоманка Дашкова, откровенно и подчеркнуто демонстрировавшая свою неприязнь к современной Франции, многократно подчеркивает приверженность автора статьи о Петре «французскому вкусу», то есть враждебной русскому правительству «стороне»[50]. Хвалить «век прошедший» в противовес «веку нынешнему» оказывается политически некорректно[51].

Екатерина была довольна статьей Дашковой, о которой она писала княгине: «Читая статью “Разнощик”, я готова была бы поклясться, что она написана мною, до такой степени, по-моему, автор ее удачно подражает мне. Что касается Вашей критики, она очень резка и, конечно, справедлива, но берегитесь ответа»{331}. Однако дискуссия продолжена не была.

С другой стороны, журнальный спор выплеснул на поверхность новую реальность: дворянская оппозиция стремится отобрать у власти апроприированную петровскую парадигму и противопоставить нынешнее состояние двора и общества веку Петра I. Показательна была в этом плане написанная и поставленная в 1782 году насыщенная аллюзиями пьеса Д.И. Фонвизина «Недоросль». Политическая интрига пьесы была связана с обличающими современный коррумпированный двор монологами Стародума. Последний резко и недвусмысленно бранит «наш новый век» за отсутствие представления о дворянской обязанности служения отечеству (служат лишь себе, заняты интриганством, развращены морально) и связывает свою позицию с «веком минувшим» — веком Петра: «Отец мой воспитал меня по-тогдашнему, а я не нашел и нужды себя перевоспитывать. Служил он Петру Великому. Тогда один человек назывался ты, а не вы. Тогда не знали еще заражать людей столько, чтоб всякий считал себя за многих. Зато нонче многие на стоют одного… Отец мой у двора Петра Великого»{332}.

Показательны были также впечатления А.Н. Радищева при открытии памятника Петру 1782 года, изложенные им в «Письме к другу, жительствующему в Тобольске». Екатерине здесь отведена скромная роль почетного статиста представления, ее имя опущено в списке обсуждаемых автором «великих» императоров, тогда как Петр назван «мужем необыкновенным», «название великаго заслуживающим правильно»{333}. Мифологизированный имидж Петра как поборника простых и честных нравов сделается козырной картой всех «недовольных».


Перенесение столиц

В 1762 году, читая анализ трудов Монтескье у Д’Аламбера (Mélanges de Littérature, d’Histoire et de Philosophie. Nouvelle édition. T. 2, pag. 370 et 371), Екатерина выписывает большой пассаж — размышления о причинах падения Рима. Одна из них заключалась, по мнению просвещенных авторов, «в перенесении [столицы] и в разделении империи, которая сначала погибла на западе от силы варваров, и которая после того, как в течение многих веков ослабевала на востоке при императорах слабоумных или жестоких, нечувствительно уничтожилась, как реки, исчезающие в песках»{334}. Этот пассаж отзовется в заметке Екатерины 1770 года, публикуемой впоследствии под названием «Размышления о Петербурге и Москве»:

«В старину много кричали, да еще и в настоящее время часто говорится, хотя с меньшей колкостью, о построении города Петербурга и о том, что двор поселился в этом городе и покинул древнюю столицу Москву. Говорят, и это отчасти верно, что там умерло несколько сот тысяч рабочих от цынги и других болезней, особенно в начале: что провинции обязаны были посылать туда рабочих, которые никогда не возвращались домой; что дороговизна всех предметов в этом городе, сравнительно с дешевизною в Москве и в других областях, разоряла дворянство и проч., что местоположение было нездорово и неприятно, и не знаю еще что, и что это место менее, чем Москва, подходит для господства над империей и что это предприятие Петра Великого похоже на предприятие Константина, который перенес в Византию престол империи и покинул Рим, [причем}римляне не знали, где искать свою отчизну, и, так как они не видели более всего того, что в Риме воодушевляло их усердие и любовь к отечеству, то их доблести мало-помалу падали и наконец совершенно уничтожились{335}.

Суждение Екатерины обычно рассматривалось в контексте ее позитивного или негативного отношения к каждой из сторон антиномии «Петербург — Москва»{336}. Дело было, однако, не только в «любви — нелюбви» императрицы к старой или новой столице: важно было отношение к самому факту переноса столицы.

Согласно Монтескье, перенесение власти в старую греческую колонию Византий, на Босфоре, и основание новой столицы — «города Константина», Константинополя (торжественное открытие его пышно праздновалось 11 мая 330 года), — нарушило равновесие государства. Римские законы, обычаи, уклад жизни, то есть «дух Рима» был деформирован. Приближение к востоку, к азиатским деспотиям, вконец уничтожило все остаточные элементы демократии и породило доминат — культ императора-самодержца{337}. «Любовь к отечеству» заменилась любовью к императору, ставшему единственным источником власти. Сенат, частично перебравшийся в новую столицу, стал играть декоративную роль и вскоре преобразовался в «консисторию», орган совещательного характера. По требованию Константина завоеванные у покоренных народов сокровища потекли в новую столицу, быстро превратившуюся в пышный и великолепный город, у которого, как писал Монтескье, «не было никаких резонов для существования»{338}.

В блистательной книге французского философа отразилось восприятие государства как органического единства климата, местоположения, обычаев и нравов. С этой точки зрения перенос столиц рассматривался как архаический акт магического символизма, противоречащего новому, рационалистическому, подходу. Перечисляя все негативные стороны основания Петербурга, Екатерина солидаризируется с негативной характеристикой translatio imperii, данной Монтескье. В контексте цитаты ее сравнение Петербурга с Москвой получало дополнительные коннотации и звучало едва ли не критикой петровского предприятия.

Характерно, что в своей пьесе «Начальное управление Олега» (1787) Екатерина будет развивать старые просветительские идеи «органичности» государства (во время писания, в конце 1786 года, Екатерина читает французскую «Энциклопедию»{339}). Завязка сюжета связана с приходом к Олегу посланцев киевлян, жалующихся на правящего князя Оскольда:

«Мы присланы от Киевлян тебе, Государю, объяснить, что Князь Оскольд переменяет у нас во многом древние обычаи без ведома твоего; от того в народе рождается подозрение, что Оскольд во время своего похода на Царьград едва не пристал ли к томошнему закону и обряду. <…> Возвратясь же в Киев, освященных холмов и храмов не посещает, Тризны сам не совершает, ко Жрецам оказывает презрение, и от кого ожидает противуречия, тех всех от себя и от дел отдаляет»{340}.

Перемена обычаев и веры (с языческой на «греческую») воспринимается Олегом как грубое нарушение — он отправляется в Киев и отстраняет Оскольда от власти. Между тем Олег — рупор идей Екатерины, откровенно идентифицирующей свою стратегию с этим персонажем. Олег характеризуется как «муж мудрый», который «начал опекунское свое управление объездом областей Русских», а к тому же он «во многих местах закладывает города»{341}. Этот процесс возведения городов (навеянный свежими впечатлениями путешествия в Крым, где Екатерина «закладывала» Екатеринослав) осуществляется с соблюдением всех принятых обрядов, о чем и свидетельствуют слова посланника киевлян: «О коль приятно видеть, что здесь держутся древняго обычая!»{342} Жрецы появляются «с огнем и первым камнем», а Олег, хотя и порицает собравшихся за излишество суеверий, терпеливо созерцает торжественное действо — «закладывание» Москвы.

Выпад против Оскольда, переиначивающего древний уклад жизни, содержит двоякую отсылку — ко временам короткого правления Петра III и — одновременно — к деятельности Петра I. Подобные «двунаправленные» полемические стрелы Екатерина постоянно вставляла в свои литературные тексты[52].

Весной 1787 года, через несколько месяцев после написания пьесы «Начальное управление Олега», во время путешествия в Тавриду, Екатерина чуть ли не в каждом из южных городов будет сетовать на неправильный выбор Петра — слишком северного и слишком удаленного от колыбели Древней Руси местоположения столицы. Так, например, о Курске будет сказано: «Жаль, что не тут построен Петербург; ибо, проезжая сии места, воображаются времена Владимира 1-го, в кои много было обитателей в здешних странах»{343}. Тогда же Екатерина не переставала обсуждать план перенесения столицы в Екатеринослав{344}.[53] Екатерина и Иосиф II участвовали в закладке первого камня города. По возвращении из России Иосиф иронизировал: «Вместе с русской императрицей я совершил в один день великое дело: она положила первый камень города, а я последний»{345}. В скором времени, во время неожиданного выступления шведов на Балтике, когда грохот пушек был слышен в Царском Селе» Екатерина еще раз пожалуется на неправильное местоположение Петербурга (но уже отнюдь не только в плане климата): «Правду сказать, Петр 1-й близко сделал столицу»{346}.

Однако «просветительская» подкладка в отношении к петровскому перенесению столицы в Петербург уступала место воинствующему translatio imperii, когда речь заходила о ее собственной «химере» — о «греческом проекте» и о возрожденном под ее эгидой Константинополе[54]. Опыт петровского перенесения столицы на север страны, оправданный с точки зрения «северной» стратегии Петра, уже не соответствовал современным устремлениям власти к южным границам. Не случайно Екатерина, описывая Гримму открытие памятника Петру I, заметила: голова Медного всадника повернута в сторону, противоположную Черному морю. Имперская политическая стратегия Екатерины и просветительский идеал парадоксальным образом соединялись.

Позднее петербургский миф приобретет в лице H. М. Карамзина резкого критика, деструктурирующего этот парадоксальный симбиоз. В «Записке о древней и новой России» (1811), так же, как Екатерина, ссылаясь на Монтескье, он разъединит политику и идеал и упрекнет Петра I в жестоком и ненужном искоренении национальных особенностей и назовет построение Петербурга, основанного «на слезах и трупах», «блестящей ошибкой»{347}.


Загрузка...