Между стихами Од нет лучше да Поем,
За тем, что род сей полн гадательных Емблем…
Астрея во странах Российских водворилась…
В отличие от легко поддающихся расшифровке и наиболее распространенных титулов Екатерины — «Минерва», «Паллада», «Семирамида» — титул «Астреи» нуждается как в дополнительных разъяснениях его общей семантики, так и в исследовании политико-идеологических контекстов, вызванных его употреблением. Уподобление русской царицы Астрее казалось очередной комплиментарной аллегорией, воспринималось в одном ряду с упомянутыми выше риторическим клише и не привлекало особого внимания ученых{124}. Показательно, что знаток литературы XVIII века (и в первую очередь ее знаковой стороны) Ю.М. Лотман лишь мимоходом упомянул это имя-символ в ряду других. Говоря о правительственной идеологии Екатерины и отмечая ее двойственный характер, Лотман замечал: «С одной стороны, она “Минерва”, “Астрея”, “богоподобная царица”, с другой — человек на престоле»{125}. Между тем титул Астреи занимал особое место в системе аллегорий власти и обладал взрывным политическим содержанием, отнюдь не сводившимся к шаблонной аллегорике. В отличие, скажем, от «богини мудрости» Минервы, отсылка к Астрее всегда влекла за собой контекст мифа в целом, весь набор его мотивов, плотно скрепленных между собой. Имя-титул и в последующей своей истории не утратило связи с мифом, а потому оказалось способным не просто механически воспроизводиться, но и воздействовать на тот культурный контекст, в котором оно возникало.
Определяющей в интерпретации Астреи оказалась четвертая эклога Вергилия{126}. После Вергилия классическое предание о Деве Астрее сделалось неотъемлемым элементом имперской символики, обнаруживая себя в поэзии, в искусстве, даже в сценариях и оформлении торжественных королевских выездов{127}.
Среди прославивших Вергилия «Буколик» (39–41 гг. до н.э.) особенно знаменательной была четвертая эклога, трактующая предсказания сивиллы о скором конце старого времени, о грядущем царстве Сатурна, о наступлении золотого века. Картина, нарисованная четвертой эклогой, позднее сделается архетипической для изображения золотого века как в поэзии, так и в живописи. С наступлением новых времен воцарится, по мысли поэта, новое «племя» людей, связанных с поэзией («Уже Аполлон твой над миром владыка»{128}). Невозделанная земля станет приносить колосья, лозы — виноград, а дуб засочится медом. Людской труд будет не нужен, ибо «все всюду земля обеспечит»{129}. Люди познают, что та кое добродетель и справедливость: идея суда и законности повсеместно присутствует в тексте эклоги. Сохранятся и войны, но они будут успешны и великолепны — заданная здесь милитаристская парадигма также окажется актуальна в дальнейшей исторической перспективе.
Вергилий, описывая грядущее наступление золотого века, связывал его приход с появлением Девы (Астреи) и рождением младенца — божественного отрока{130}:
Круг последний настал по вещанью пророчииы Кумской,
Сызнова ныне времен зачинается строй величавый,
Дева грядет к нам опять, грядет Сатурново царство.
Снова с высоких небес посылается новое племя.
К новорожденному будь благосклонна, с которым на смену
Роду железному род золотой по земле расселится{131}.
Сыну Девы предлагается серьезная программа воспитания — от познания мира и «деяний отцов» до культивирования в нем тонких идей и чувствований. Финал эклоги, повествующий о матери, лелеющей ребенка, предвосхищал христианскую традицию изображения Богоматери с младенцем Христом; однако, в соответствии со своим временем, Вергилий поместил идиллическую картину в эпикурейский контекст:
Мальчик, мать узнавай и ей начинай улыбаться, —
Десять месяцев ей принесли страданий немало.
Мальчик, того, кто не знал родительской нежной улыбки.
Трапезой бог не почтит, не допустит на ложе богиня{132}.
Профетические строки Вергилия о некоторых глобальных симптомах пришествия Сатурнова времени — о погибели Змеи, о стадах, пасущихся в безопасности ото львов, о разлитии правды по всему миру — позднее легко интерпретировались в свете актуальных политических или военных задач европейских монархов. Политический мистицизм, однако, не был исключительно позднейшим «привнесением» в эту буколическую аллегорию. Непосредственным поводом к написанию Вергилием четвертой эклоги послужили два политических бракосочетания (брак Антония с сестрой императора Октавиана и самого Октавиана со Скрибонией). От этих двух союзов ожидались сыновья, которые должны были укрепить мир после едва подавленного мятежа против Октавиана, организованного братом Антония{133}.
О сущности самого женского образа известно довольно мало. Общей для всех версий мифа об Астрее является парадигма вознесения девы в небеса вследствие зол и несправедливостей, воцарившихся на земле с наступлением железного века. Астрею часто определяют как дочь Зевса и Фемиды и даже отождествляют ее с последней в качестве богини справедливости.
Согласно мифам, но время войны Титанов Астрея была союзницей Зевса: она часто идентифицировалась с богиней Никой и изображалась крылатой девой с молниями в руках. Зевс в знак благодарности поместил ее на небо — теперь она сияет в небесах как созвездие Девы. Греческий поэт Аратос (около 310–240 гг. до н.э.) использовал этот миф о деве Астрее для астрономических толкований шестого знака зодиака — Девы. Согласно Аратосу, Дева покинула землю с наступлением железного века. Теперь она, полагал поэт, покоится в небе, в руке у нее колосья пшеницы — символ унесенного с грешной земли процветания{134}. Латинские поэты многократно воспроизводили образ крылатой Девы с тремя пшеничными колосьями{135}.
Почти одновременно с Вергилием о деве Астрее заговорил и Овидий. В первой книге «Метаморфоз» Овидий дает выразительное описание четырех космических циклов, регрессивно сменяющих друг друга. Первый — золотой век Сатурна, ознаменованный торжеством и блаженством человека, наслаждающегося вечной весной, миром, отсутствием труда. Затем следует постепенный упадок, представленный следующими друг за другом серебряным (человек познает в нем смену времен года, а труд становится неизбежностью) и медным веками. Наконец, железный век описан как царство зла, несправедливости, войн и пороков. Человек занят только убийствами и наживой, как результат — дева Астрея, последняя из «бессмертных», покидает залитую кровью землю{136}.
Политика и мифология особенно тесно переплетались в римской поэзии времен Августа, в первую очередь — у Вергилия. Процветание и спокойствие золотого века позволили поэту разработать политико-мифологическую концепцию смены времен (то есть политических эпох) без metacosmesis, то есть без катастрофического слома. Стоическое, астрологическое и гностическое предсказания «конца» уступали место вере в «вечность» Рима (urbs aeterna) и нерушимость империи. Рим с его «вечным миром» (pax aeterna) превращался в универсальную модель для разработки последующих имперских мифологий.
В европейской истории самым решительным поворотом к политической символике четвертой эклоги стали творения Данте, подхватившего прозрения римского предшественника. В своем трактате «О монархии» Данте истолковал парадигмы четвертой эклоги Вергилия в связи с собственной программой, основанной на идее великого императора и его абсолютной власти, подчинившей себе и власть церковную — власть Папы (концепция соединения imperium и sacerdotium). Под Девой, полагал Данте, имеется в виду Дева Астрея, или Справедивость, покинувшая землю во время «железного века»; под «веком Сатурна» подразумевается «золотой век», или лучшие, счастливые времена монархии{137}. Астрея все более теряла приметы астрологического знака, приобретая взамен большую ясность политической символики. Ариосто отдал дань той же метафорике, воспев в «Неистовом Роланде» (1516) короля Карла V в качестве будущего властелина мира, который поспособствует возвращению Астреи на землю и установит золотой век{138}.
Наивысшего расцвета символика Астреи достигла в английской поэзии XVI века времен королевы Елизаветы. В гимнах Дэвиса и поэмах Спенсера, обращенных к Елизавете, на первый план выдвигалась идея золотого века для Англии: политическая теология, облеченная в поэтический миф, развивала концепцию национального империализма (идеи государства-мира), религиозной независимости от папского Рима (в том числе и превосходство протестантской Англии) и в конечном итоге прославляла наличие самых справедливых законов{139}. Символику Астреи как политического предсказания использовали позднее Мэри Сидней («Диалог между пастухами во славу Астреи», 1590) и Джон Драйден («Astraea Redux», 1660).
В ближайшее к Екатерине II время символизм Астреи играл существенную роль при восшествии на престол французских императоров. В XVII–XVIII веках во французской традиции возникновение «цикличной» метафорики Астреи служило знаком непрерывности — вечности — королевской власти, воскресающей, как Феникс из пепла, со смертью старого короля и появлением нового. В 1632 году выходит роман Оноре Дюрфе (Honoré d’Urfé) «Астрея». В начале 1640-х годов Сальватор Роза пишет по заказу королевской семьи картину «Возвращение Астреи», восхваляющую окончание Тридцати летней войны и наступление золотого века при малолетнем Людовике XIV и его временно правящей матери Анне Австрийской[21]. В 1722 году церемония прихода к трону Людовика XV была декорирована девизами и надписями, взятыми из четвертой эклоги Вергилия: Астрея спустилась с небес, чтобы прославить могущество и новый расцвет нации под эгидой нового короля{140}.
В России XVIII века, с ее чередой женщин-правительниц и малолетних наследников, метафорика четвертой эклоги Вергилия сделалась чрезвычайно популярной и воспринималась не только и не столько как источник описаний золотого века.{141} В русском контексте символизм Астреи сразу же приобрел сильнейшее идеолого-политическое звучание. Доминантой мифа сделался острый и не отрегулированный в XVIII веке вопрос о престолонаследии. Все парадигмы мифа так или иначе соотносились с проблемой правильной передачи власти. Роковым для истории всего XVIII века стал изданный Петром I «Устав о наследии престола» (от 5 февраля 1722 года), отменивший неписаную традицию, согласно которой старший сын (а при отсутствии мужских отпрысков — старший внук) должен был наследовать царскую власть. Сам Петр I, младший сын, уже нарушил канон и заместил на русском троне своего старшего брата — неспособного к должности Ивана Алексеевича. В своем «Уставе» Петр называл переход престола к старшему сыну «недобрым обычаем» и провозглашал полную свободу царя в выборе наследника в соответствии с «пользой» государству{142}. В 1724 году Екатерина 1, супруга императора, была коронована как императрица — сам Петр надел на нее корону, открыв дорогу к последующей произвольной смене престола.
Русская власть в XVIII столетии воспроизводила схожие между собой модели, в которых гендерная дистрибуция ролей (сильная женщина-царь и малолетний, часто неспособный к правлению, но более «законный» наследник мужского пола) играла самую существенную роль. Вокруг мифа об Астрее образовывались партии, принимавшие ту или иную сторону в борьбе за власть.
Впервые астрейная метафорика появляется у Ломоносова в оде, обращенной к годовалому младенцу-монарху Ивану Антоновичу. Только что вернувшийся из Германии поэт — в промежутке между 8 июня и 12 августа 1741 года — сочиняет «Оду, которую в торжественный праздник высокого рождения Всепресветлейшаго Державнейшаго Великаго Государя Иоанна Третияго, Императора и Самодержца Всероссийскаго, 1741 года Августа 12 дня веселящаяся Россия произносит». Как и у Вергилия, рождение младенца (да еще и в императорском месяце августе!) в оде Ломоносова обрамляется формулами золотого века:
Нагреты нежным воды югом,
Струи полденных теплы рек.
Ликуйте светло друг пред другом:
Златой начался снова век{143}.
Постоянная апелляция русской одической поэзии к златому веку отражала видение истории как повторяющихся циклов. Здесь проявлялась тенденция русской допросветительской эпохи к представлению о всем разумном в истории как тождественном классическому образцу. «Монарх-младенец» Иван Антонович становится поводом для развертывания вергилианских мотивов:
Надежда, Свет, Покров, Богиня
Над пятой частью всей земли,
Велика севера Княгиня,
Языков больше дватцати.
Премудрой правиш Что рукой,
Монарха тех держиш другою…{144}
«Богиня» — это Анна Леопольдовна, племянница Анны Иоанновны, мать годовалого «монарха» Ивана Антоновича и временная «правительница» России до декабря 1741 года. В ноябре 1740 года она была приглашена к правлению Буркхардтом Минихом в качестве регентши[22].
Анна Леопольдовна не названа Астреей, но функционально уподоблена ей. Не случайно в дальнейшем Ломоносов будет описывать Астрею в схожей позе — держащей за руку младенца. Поскольку оба героя этой оды Ломоносова в скором времени, 25 ноября 1741 года, будут свергнуты Елизаветой Петровной, упоминание о «младенце»-монархе будет строго запрещено. Ломоносов никогда не включал эту злополучную оду в свои собрания сочинений. «Младенцы» с самого начала развития русского мифа об Астрее окажутся в оппозиции к реальной женской власти.
Императрица Елизавета Петровна, отождествляясь и в своем имени, и в своем незамужнем статусе с английской королевой, одновременно уподоблялась деве Астрее. В немецкой оде Г.Ф. В. Юнкера, написанной в апреле 1742 года по случаю коронации Елизаветы и переведенной на русский язык Ломоносовым, говорилось:
Подобна Ты во всем Британ Елисавете{145}.
Певец Елизаветы Ломоносов воспользовался мифологией Астреи в «Оде на прибытие из Голстинии и на день рождения Его Императорского Высочества Государя Великаго Князя Петра Федоровича 1742 года февраля 10 дня». Ода давала все основания для появления вергилианских метафор. Сразу же после дворцового переворота Елизавета поспешила обеспечить стабильность своего царствования, заранее позаботившись о наследнике. 28 ноября 1741 года, через три дня после переворота, она издала манифест о престолонаследии. Наследником незамужней царицы был выбран племянник, сын сестры Анны Петровны — Петр Федорович.
Ода Ломоносова написана в промежуток между упомянутым манифестом и приездом в столицу юного наследника. Ломоносов делает центром своего описания аллегорическую фигуру Девы (Елизаветы), держащей за руку Отрока (Петра Федоровича):
Я Деву в солнце зрю стоящу.
Рукою Отрока держащу
И все страны полночны с ним.
Украшена кругом звездами.
Разит Перуном вниз своим.
Гоня противности с бедами{146}.
Ломоносов использует в своем описании библейскую символику, отсылая текст оды к 12-й главе Откровения Иоанна Богослова: «И явилось на небе великое знамение — жена, облеченная в солнце; под ногами се луна, и на главе ее венец из двенадцати звезд» (12:1). Рожденный ею младенец будет «пасти все народы жезлом железным» (12:5). Однако в духе барочной традиции Ломоносов совмещает библейскую мифологию с языческой: Дева-Елизавета разит врагов «перуном» — символика перунов (молний) всегда присутствовала в астральной интерпретации Астреи, изображавшейся с молниями в руках[23]. Барочная картина, нарисованная поэтом в оде, должна была поэтически санкционировать власть Елизаветы, упроченную приездом цесаревича Петра Федоровича.
Однако настоящего расцвета миф об Астрее достигает в эпоху Екатерины II. Если титул «Минервы» (активно применяемый и к Елизавете) приобретал все более комплиментарно-декоративный характер, то менее заметный титул «Астреи» сконцентрировал вокруг себя политические и идеологические баталии, а главное — скрытую от глаз непосвященных борьбу за влияние на едва утвердившуюся власть.
Уже с сентября 1754 года — с рождения Павла — начинается складывание политической дворянской оппозиции вокруг юного сына великой княгини Екатерины Алексеевны. В прозаическом «Слове» на рождение Павла (20 сентября 1754 года) А.П. Сумароков воспевает «Порфиророднаго младенца» и его мудрую мать — поначалу библейской цитатой: «Ликовствуи Екатерина; благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего!»{147} Наставление новорожденному младенцу, сопоставленному поначалу с Христом, сопровождаются, однако, примерами из Древнего Рима периода упадка (обличение «роскоши», «великолепия», торжества «лести», а также сетование на падение наук): в описаниях пороков, погубивших Рим, легко угадываются черты елизаветинского царствования. Финал «Слова» содержит вергилианские аллюзии, вуалирующие политические чаяния оппозиционных по отношению к Елизавете кругов, возлагающих надежды на умную великую княгиню и ее отпрыска. Обращаясь к Павлу, Сумароков пророчествует: «А я уже вижу, что врата Храма Афинскаго растворяются, и дщерь сына Сатурнова выходит на встретение Тебе, уставивши мир и тишину в воюющих против человечества сердцах наших. Сопряжется премудрость с непорочностию блаженнаго златаго века, и возвратится с небеси Астрея»{148}.
Приход к российскому трону Екатерины II породил бурнейший всплеск вергилианских мотивов в русской поэзии, прежде всего — в поэзии того же Сумарокова. В оде на день восшествия Екатерины II на престол, написанной по свежим впечатлениям дворцового переворота, 28 июня 1762 года, поэт поспешил соединить царицу с Астреей:
Эта пространная ода, бывшая, по справедливому замечанию Г.А. Гуковского{150}, комментарием к «обстоятельному манифесту», содержала и немаловажное упоминание о сыне Екатерины-Астреи:
Рожденного Младенца Ею,
Прими с Ней, Боже, под покров!
Прешли щедротой мы Твоею,
Ископанный нам страшный ров{151}.
Финал оды не только корреспондировал с четвертой эклогой Вергилия (как и с христианской символикой), но также выражал совершенно определенное мнение политических кругов, с которыми Сумароков себя идентифицировал. Это была позиция «панинской» группы, полагавшей, что миссия Екатерины исчерпается «спасением» «Младенца» — Павла, законного наследника. Идея регентства Екатерины при малолетнем Павле, наличие направляющей силы в лице Панина — такова была политическая интерпретация метафизики Астреи[25]. Характерно, что портрет Екатерины, написанный Торелли в память коронования в 1762 году, был выдержан в соответствии с этой первоначальной идеологией. Екатерина изображалась в полный рост, а перед ней на столе стоял маленький портрет Павла Петровича, обращенный к зрителю{152}. Семиотика «со-портрета», как и концепция регентства, сделались неактуальны уже в самом скором времени. Копии с картины уже не содержали портрета Павла{153}.
Вергилиева эклога стала как никогда популярной в то время, когда «общественное мнение» ожидало решения судьбы наследника Павла и урегулирования статуса «матери» — Екатерины. Ломоносов также опирался на Вергилия в своих двух одах Екатерине. В первой, на восшествие на престол, он прокламировал:
А ты, о Отрасль вожделенна.
Спасенная от сильных рук.
Будь жизнь Твоя благословенна.
Прекрасна посреде наук;
Дражайший Павел наш, мужайся,
В объятьях Рождьшей утешайся
И бывши скорби забывай.
Она все бури успокоит;
Щедротой, ревностью устроит
Тебе и нам прекрасный рай{154}.
«Прекрасный рай» — синоним Вергилиева «золотого века». В оде Екатерине на новый 1764 год сама Россия, взирая на младенца «в объятиях Екатерины», произносит:
«О ты, цветущая отрада,
О верность чаяний моих!
Тебя родила мне Паллада
Для продолженья дней златых;
О плод Божественный крови!
Расти, крепись в Ея любови.
Во след трудов Ея взирай;
Как с радостью носить державу.
Хранить свою с моею славу
Ея примерам подражай…»{155}
Здесь Ломоносов еще откровеннее манифестировал зависимость своей оды от четвертой эклоги Вергилия: упомянуто и божественное происхождение младенца, и «златые дни» («золотой век» Вергилия), которые его присутствие знаменует. Старый одописец не удержался, правда, от отступления от канона ради еще большей лести императрице: в отличие от Вергилия, у Ломоносова младенец рожден не для наступленья, а «для продолженья дней златых», начатых, по мысли Ломоносова, уже самой Екатериной.
Помимо наследнической парадигмы мифа об Астрее русская поэзия активно использовала — менее актуальную для европейской интерпретации — социальную парадигму. В «Оле Государыне Императрице Екатерине Второй надень Ея Тезоименитства 1762 года ноября 24 дня» Сумароков подробно разворачивает концепцию пришествия Астреи — Екатерины под знаком установления законности и искоренения пороков. Используя символику Астреи, носительницы истины и справедливости, поэт подключает к мифологии Божественной Девы целую программу просвещения России:
…Щедрота царствует над ней! (Россией. — В. Л.)
Астрея с небеси спустилась
И в прежней красоте своей
На землю паки возвратилась.
И се фортуна обновляет
Спокойствие и тишину,
Златыя дни восстановляет,
Зло вержет в адску глубину.
Законы тверды ныне стали,
Грабители вострепетали:
Исчезнет лихоимства труд;
В порфире правосудье блещет;
Страшна вина, не страшен суд:
Судим невинный не трепещет.
...
Нагая правда не зардится,
В природной пышной красоте,
Невежество не возгордится.
Во грубой, наглой, простоте,
В учение народы вникнут,
Великолепствовать обыкнут
Красою только хвальных дел,
И Росский, пользу умножая.
Наполнят радостьми предел.
Императрице подражая{156}.
Ради полноты предложенной программы поэт целиком отбрасывает всякое упоминание о «младенце». Вместо этого Сумароков вносит «петровские» коннотации в символику Астреи — в духе угодной императрице концепции «идейного» наследия Петру I. В оде Петр 1 функционально уподоблен Вергилиевой сивилле, именно он прорицает появление Астреи — Екатерины в середине XVIII века. Сумароков пишет:
Лучом багряным землю кроя,
Судьба являет чудеса:
Разверзлось небо, зрю Героя.
Восшедшего на небеса:
Российский славный обладатель
И града Невского создатель
Уставы чтет судьбины там;
Богиня таинство вверяет;
Монарх ту тайну сим местам
В восторге духа повторяет.
Среди осмьнадесята века
Россия ангела найдет:
А он во плоти человека
На славный трон ея взойдет
И в образе жены прекрасной,
Возвысится хвалой согласной,
И действом до краев небес:
Екатериной наречется.
Бог ангела на трон вознес.
Ода Сумарокова в этой части — явлением тени Петра — соотносилась с одами Ломоносова, неоднократно использовавшими своеобразный прием одической механики, когда раскрывалась небесная дверь и являлся Герой (Петр I), производящий «смотр» событиям[27].
В оде Ломоносова от 28 июня 1762 года Петр Великий встает из гроба для того, чтобы осудить за отход от главных завоеваний своего правления недавно свергнутого Петра III, унизившего славу России и Петербурга, «града священного», отданных под «иго» врагов-чужеземцев.
Сумарокова уже не интересует программная часть этой оды Ломоносова, да и функция появления Петра в его стихотворении иная. Сумароковский Петр I, замешая Вергилиеву сивиллу, предсказывает появление «ангела» — Астреи — Екатерины. Ломоносов в своей политической программе более иллюстративен и барочен, тогда как Сумароков более аналитичен и классицистичен в своем политическом использовании Вергилиевой мифологии. Если Ломоносов идет «вслед» за событиями, Сумароков предвосхищает их, упорно предлагая выработанную в близком ему кругу программу реформ.
Астрейная символика делается постоянной в сумароковской поэзии (иногда миф об Астрее становится сюжетной канвой для его поэтических экспериментов[28]). В оде Екатерине «На первый день 1764 года» Сумароков приводит легендарную предысторию нынешнего явления Астреи:
По ныне Истинна тряслася,
Из ада был извержен яд:
Астрея к небу вознеслася,
Вселенну всех лишив отрад…{158}
Возвращению Астреи на землю, как пишет поэт, способствовали науки и музы: они оказываются лучшими помощниками императоров, с их помощью может и Россия расцвести «подобно Августову Риму»{159}. В начале 1764 года Сумароков еще надеялся на возможность сотрудничества с властью: упоминание Августова Рима влекло за собой очевидный намек на возможную роль Сумарокова в качестве первого поэта империи, русского Вергилия, советника при просвещенном «патроне» на российском троне. Однако Сумароков не станет «русским Мароном» и не будет обласкан двором. Роль Вергилия при русском Августе будет предложена переводчику «Энеиды» Василию Петрову, представителю враждебной сумароковской группе традиции.
Миф об Астрее отозвался и в одической поэзии Василия Майкова. В соответствии со стратегией оды Сумарокова Василий Май ков в своей «Оле по восшествии Ея Величества на Всероссийский престол, на день Тезоименитства Ея 1762 года» развивает концепцию «идейного» наследия власти Екатериной от Петра I. Воскресший Петр сам аргументирует передачу трона не «по крови», а по заслугам и достоинствам:
«Моя в ней мудрость обитает.
Она сим скиптром править знает.
Она правдивый даст вам суд,
Она мои дополнит правы.
Она исправит грубы нравы.
Пред ней враги ее падут{160}.
Показательно, что Майков, развивая сумароковские «уроки царю» (указывая на тот же набор необходимых преобразований), всегда чувствовал связь мифологии Астреи с вопросом о престолонаследии. В «Оде на новый 1763 год» Майков ритуально описывает приход Екатерины к власти как начало установления золотого века («все чувствуют златое время»{161}) и неожиданно для одического канона вспоминает эпизоды русской истории XVII века, связанные с двумя неправедными «похитителями венца» — Борисом Годуновым («убийцей царским») и самозванцем Димитрием («ложным» царем). Оба были тираны, а потому недостойны трона:
О, страх, о, скорбь, о, тяжки раны,
Владеют россами тираны…{162}
Двум «тиранам» противопоставлен Михаил Романов, не по прямому наследству, а по оправданной, с точки зрения Майкова, необходимости «принявший скипетр»{163}. Исторический прецедент служит объяснением и одическим санкционированием неожиданной смены династического престолонаследия — в случае, если пришедший к власти, во-первых, не «тиран», а во-вторых, если он действует в соответствии с интересами России.
В таком опасном соседстве (и убийство царя, и самозванство) возникает картина ликования «россов» при восшествии на трон Екатерины. Кровавый исторический контекст появляется у Майкова тоже не случайно — он служит предписанием, своего рода историческим уроком царю, чье нелегитимное и омраченное кровью восшествие может быть оправдано только последующим корректным поведением. В финале своей оды Майков осторожно, но твердо (не боясь даже ненавистных Екатерине сравнений с Елизаветой) вводит самый ответственный фрагмент о «младенце», то есть о будущей передаче власти Павлу:
Блаженны ею (Екатериной. — В.П) мы, как прежде
Елисаветой были мы,
И веселимся, зря в надежде.
Что Павел всех пленит умы:
В его младенческом уж взгляде.
Россиян к обшей всех отраде,
Премудрость материя цветет;
Сего осталось нам желати.
Чтоб мог он свету показати,
Каков отца его был дед{164}.
М.М. Херасков был наиболее осторожным в интерпретации астрейной мифологии. В 1763 году он сближается с группой Панина-Дашковой и поначалу возлагает большие надежды на воцарение Екатерины, связывая с нею ожидания не столько социально-политических установлений, сколько морально-нравственных перемен. В его «Оде на день высочайшего рождения ее императорского величества, 1763 года» дана оригинальная трактовка Вергилиевой эклоги: богиня Астрея появляется над германским городом Цербстом и предсказывает рождение «младенца» — самой Екатерины:
Над Цербстом вижу облак ясный,
Который ниспустил творец,
И в нем богини лик прекрасный.
Держащей скипетр и венец;
Се громкий глас се твердится:
«В сей день младенец в свет родится
Священный скипетр сей принять.
Полночный край от тьмы избавить.
Венец взложить, народ прославить
И подданных сердца пленять»{165}.
Концепция «спасительницы сына», будущего императора, сыграла свою роль при перевороте, но — чем далее, тем более — оказывалась неприемлемой для торжествующей императрицы Екатерины II. Екатерина ловко обыграла пропавловскую оппозицию политически. Она же, руководствуясь не эстетическими, но идеологическими критериями, отвергла навязываемую сумароковскими одами роль Астреи.
Екатерина была откровенно раздражена знаменитым маскарадом 1763 года «Торжествующая Минерва», хоры для которого писал Сумароков, а проекты шествий его ученик Ф.Г. Волков. Стихотворное описание торжества было сочинено М.М. Херасковым. Выступая от лица правительства, группа Сумарокова испытывала сильнейшее давление власти, корректировавшей и попросту элиминировавшей наиболее политически ответственную часть всей программы маскарада{166}.
Так, в частности, сумароковский «Хор ко превратному свету» не был пропущен к исполнению. Он содержал слишком серьезную социальную программу, заранее обреченную на провал. В финале маскарада появлялась «колесница Юпитерова» и наступал «золотой век»: появлялись пастухи и пастушки вместе с хором отроков, поющих с оливными ветвями. Это была традиционная аллегория мира и ясный намек на отказ от войны с Данией, в недавнее время затеваемой Петром III. Однако среди очевидных политических аллегорий опять навязчиво возникала туманная Астрея. Как сообщалось в описании, «для золотова времени колесница, в коей Астрея»{167}. Сумароков написал для маскарада «Хор ко златому веку», в котором в краткой и наиболее лояльной правительству форме декларировал свое представление об основном политическом мифе наступившего царствования:
Блаженны времена настали
И истины лучом Россию облистали,
Подсолнечна, внемли!
Астрея на земли,
Астрея во странах Российских водворилась,
Астрея воцарилась.
Рок щедрый рек:
«Настани Россам ты,
Златой желанный век,
И се струи Российских рек,
Во удивление соседом,
Млеком текут и медом{168}.
Даже в урезанном виде, с отсечением программной части, Астрея служила сигналом политического урока, а потому вызывала неприязнь Екатерины. Был и еще один очевидный композиционный «просчет» (возможно, сознательный) в организации торжества: заключительный выход, аллегорически изображавший Золотой век, представленный колесницей Астреи, двусмысленным образом соседствовал с предыдущим аллегорическим шествием — «Колесницей развращенной Венеры».
Очень скоро — в 1765 году — противостояние Екатерины и Сумарокова сделается открытым. Сумароков напишет басню «Два повара» и напечатает ее в виде листовки. В басне Сумароков будет издеваться над распространенной модой на комплиментарные сравнения бездарных современников с великими предками — Вергилием, Цицероном и другими. Неспособные неучи-повара оставят бояр без обеда. В памфлет на неумелое государственное правление будут вставлены строки, пародирующие тот же миф о золотом веке:
О дни златые!
Но скоро все сие Минерва пременит,
Которая Россией обладает.
От коей мрачный ум сиянья ожидает,
А лира между тем мне басенку звенит…{169}
Памфлетерство Сумарокова будет строго наказано: басня конфискована и уничтожена, а сам поэт назван «горячей головой, которая начинает терять смысл»{170}.
В русском контексте того времени напоминание об эклоге Вергилия получало неприятные для императрицы политические коннотации. Дева Астрея, аллегория Справедливости и Процветания, не могла лишить законных прав Младенца, символизирующего наступление золотого века. Показательно, что чуткий к идеологическим запросам двора Петров с чрезвычайной осторожностью использовал миф об Астрее. В 1767 году, в связи с расцветом законодательной деятельности Екатерины он включил метафоры золотого века в оду «На Сочинение Нового Уложения»:
Екатерина в недрах мира.
Покоя сладкого в тени.
В дыханьи нежного зефира
Дает вкушать златые дни…{171}
В этой оде возникает одна из возможных (и распространенных) ипостасей Астреи — Фемида, связанная с символикой законности и справедливости, появляющаяся в том же «крылатом» изображении и наделенная той же «историей» о покинутой ею грешной земле{172}. При этом Петров связывает Фемиду с Церерой, уходящей под землю и вновь восходящей к людям. Восхваляя законодательные начинания Екатерины, Петров пишет:
Се паки дней златых Фемида,
Что скрылась в твердь от смертных вида,
Спустилась с горних к нам кругов{173}.
Петров синтезировал несколько мифологем (не случайно в одной строфе его Фемида скрывается «в твердь», как Церера, а потом спускается «с горних к нам кругов», как Фемида). Однако противоречия в изображении здесь нет: две эти ипостаси (Фемида и Церера) постоянно сопрягались в древней традиции, не случайно в руке Астреи часто изображался букет из колосьев пшеницы — символ плодородия. Характерно, что в версии той же оды 1782 года сохранится мифология Астреи, субституированной образом крылатой Фемиды. Петров даже усилит аллегорику Астреи: появится описание враждебных сил, опасающихся наведения порядка:
Что тако злость и ков трепещет.
Мятется лютая вражда.
Раздор в отчаяньи скрежещет,
Бегущ во тигровы стада;
Хула и умысл беззаконный
В ад хочет свергнуться бездонный,
Не зная долу, где спастись?
Не паки ль небеса Фемиде
Во человеческом к нам виде
Велят на крылиях снестись?{174}
Однако вариант 1782 года свидетельствует о сознательном отказе Петрова от астрейных мифологических коннотаций. Изображение Астреи — Фемиды проходит не в русле барочного уподобления, а в русле риторического сравнения:
Не баснословная богиня
Пороки сокрушить грозит.
Премудра россов героиня.
Живая правда, их разит{175}.
Позднее Петров несколько раз упомянет Астрею — опять не в связи с младенцем, а в связи с морскими победами Алексея Орлова, командующего русским флотом в Архипелаге[29]. В оде «На победу Российского флота над турецким» (1770) Петров писал:
Мы столб из мрамора воздвигнем к небеси,
Со вод средьземных ты корысти к нам неси.
Приобретенные близ Хиоса трофеи;
То будет нашей знак победы меж валов,
То честь тебе, Орлов
Содейственник Астреи!{176}
В 1771 году Астрея еще раз появится в поэме Петрова «На победы Российского воинства» в связи с взятием города Журжи:
Уже превозмогла полночной месть Астреи,
Молдавски горы ей превращены в трофеи;
Орудие ея и промысла чудес,
Румянцев до брегов Дунайских гром пронес…
К тому нас долг, к тому Астрея нудит нас,
Екатеринин глас — небес правдивых глас{177}.
Этот, на первый взгляд, неожиданный милитаристский колорит Астреи отнюдь не означал незнания традиции. Образованный Петров не только прекрасно знал канон, но был, судя по всему, осведомлен об империалистически-экспансионистских коннотациях Астреиной парадигмы в поэтических песнопениях Елизавете Английской{178}. Колонизаторская нота военных од Петрова имела под собой британскую традицию, преломившую миф о золотом веке в политическую стратегию — золотой век для Англии{179}. Петров умело применяет мифологию справедливой Астреи для нужд политической мифологии русского военного экспансионизма.
Любопытно, что молодой Гаврила Державин воспринял мифологию Астреи в имперском ключе — в близкой Петрову (и британским поэтам-елизаветинцам) «цивилизаторской» парадигме. Астрея — Екатерина расширяет границы, укрощает варварство и собирает вокруг себя покоренные народы. Такой он представлял Екатерину в стихах 1767 года, написанных в связи с ее поездкой по Волге и «шествием» в Казань. В стихотворении «На маскарад, бывший перед Императрицей в Казани, где Нагайцы и прочие народы плясали и играли на своих инструментах» Державин писал:
Достойно мы тебя Минервой называем,
На мудрые твои законы как взираем.
Достойно мы тебя Астреею зовем:
Под скипетром твоим златые дни ведем.
Воистину у нас Орфеев век тобою:
И горы и леса текут к тебе толпою. —
Где ты, монархиня, тут пир и торжество,
Ликует стар и мал, ликует общество,
И дикие с степей сбегаются фауны
И пляшут пред тобой, согласно движа струны.
Россия! похвались владычицей своей:
И варварски сердца уже пленились ей{180}.
Мифология Астреи появляется у Державина и в его самой ранней «Оде Екатерине II» (опубликована впервые Я.К. Гротом), написанной в 1767 году. Скептически настроенный по отношению к Сумарокову и его критическим стрелам, нацеленным на императрицу и ее окружение (поэт сочиняет в это время эпиграммы на Сумарокова[30]), Державин восстанавливает роялистскую парадигматику Вергилия. В его первой оде царице, фигурирующей под именем «Темисы» (субституция Фемиды), описан золотой век законности и процветания. Здесь же возникает и мотив «сына», спасенного императрицей от «змей». В конечном итоге вся Россия уподобляется «сыну», избавленному от напастей стрелами законов{181}. Для юного и еще не разочаровавшегося Державина «младенец» и вся Россия должны быть только благодарны царице за спасение.
В 1770 году, в переводе «Песни» Екатерине итальянского поэта Микеланджело Джианетти, сделанном Богдановичем, соединятся европейская и русская традиции интерпретации мифологии Астреи:
Ты видишь паки в Ней Астрею на земли.
Внемли, Монархиня, Ты смертных глас внемли,
Которые Тобой блаженство ощущают:
Се море и земля хвалу Твою вещают.
Премудрые Твои уставы нам гласят,
Коль праведен Твой суд и коль закон Твой свят,
И сколь желаешь Ты, о пользе всех радея,
Чтоб сирый не стенал от сильного злодея.
…
От юных лет горя усердием к Тебе,
Воспитанны Тобой в пресчастливой судьбе.
Младенцы самые, с единодушным кликом.
Тебя, как Россов Мать, чтут сердцем и языком{182}.
Традиционная апелляция к «законности», установленной Астреей — Екатериной, совмещена с краткой (просумароковской) сентенцией о защите «сирого» от «сильного злодея», особенно важной для русской традиции. Однако Джианетти не озабочен династической парадигмой мифа, связанной с «младенцем» — Павлом. Вместо одного здесь изображены бесчисленные «младенцы» — подданные России, воспитанные в «пресчастливой судьбе». Они-то и прославляют золотой век правления императрицы. Екатерина была в высшей степени удовлетворена такой интерпретацией и такой корректной репрезентацией власти — переводчик, как отмечал Карамзин, «имел счастие быть представленным сей великой государыне»{183}.
Имперская политика Екатерины привела к переворачиванию отношений «мать — сын». Для того чтобы сохранить свой статус, Екатерина должна была перестать быть матерью. О сложности семейных отношений, о ненависти Павла к матери, узурпировавшей трон, писали многие мемуаристы и историки. Одно из таких свидетельств сохранено в «Записках» камер-юнкера и позднее камергера двора Екатерины Ф.Н. Голицына: «Императрица не всегда обходилась с ним (Павлом. — В. П.) как бы должно было; он никак в делах не соучаствовал. Она вела его не так, как наследника; ему было токмо приказано ходить к ней дважды в неделю по утрам, чтобы слушать депеши, полученные от наших при иностранных дворах находящихся министров. Впрочем он не бывал ни в Совете, ни в Сенате. Почетный чин его великого адмирала был дан ему единственно для наружности. <…> Она за правило себе поставила сосредоточить всю власть в единые свои руки. <…> Мне тогда сказывали, будто она иногда проговаривала: — После меня хоть трава не расти»{184}.
Вергилиев «Младенец» должен был быть если не похоронен, то прочно забыт. Мифология Астреи оказывалась не просто ненужной, но даже враждебной русской императрице.
В 1771 году Павлу Петровичу исполнилось 17 лет. Ходили слухи, что согласно письменному обязательству 1762 года (впоследствии уничтоженному) Екатерина должна была передать ему трон по достижении этого возраста. Слухи и брожение в придворных кругах усилились в следующем году, когда Павлу исполнилось 18 лет. Анализируя ситуацию, биограф Павла Н.К. Шильдер писал: «Почему-то сторонники его (Павла. — В.П.) вообразили, что великому князю предстояло отныне деятельное участие в управлении государством; что Екатерина если не сойдет с престола, то поступится частью своей власти в пользу сына. Довольно странно, что подобные намерения могли приписывать императрице, сказавшей: “Я хочу сама управлять, и пусть знает это Европа!” Как и следовало ожидать, мечтания “усерднейших и вернейших детей отечества”’ кончились полным их разочарованием. К тому же не следует забывать, что в то время не существовало еще закона, определявшего срок совершеннолетия для наследника престола»{185}.
Вместо восшествия на престол в конце лета 1771 года Павел серьезно заболел. Общественное мнение было встревожено подозрениями — распространялись слухи о возможном объявлении наследником (в случае смерти Павла) внебрачного сына Екатерины от Григория Орлова — девятилетнего А.Г. Бобринского{186}. Дворянская оппозиция, сплотившаяся вокруг Павла и его воспитателя Никиты Панина, с облегчением восприняла известие о его выздоровлении. Д.И. Фонвизин, один из лидеров оппозиции, секретарь Н.И. Панина, пишет пространное «Слово на выздоровление Е.И. Величества Государя Цесаревича и Великого Князя Павла Петровича в 1771 году». Майков также откликается на это событие торжественной одой, в самом заголовке которой звучит политическое заявление — «Ода на выздоровление Цесаревича и Великого Князя Павла Петровича, наследника престола Российского». Ода замечательна выражением позиции всей пропанинской группы. Она отражает сплочение всей оппозиции под именем Павла в ожидании смены власти и новых реформ, ограничивающих самодержавное правление.
В том же году Сумароков пишет гневную антиекатерининскую «Оду Государю Цесаревичу Павлу Петровичу в день Его Тезоименитства июня 29 числа 1771 года». Знаменательно, что, кратко упомянув в начале оды о победах в войне с Оттоманской Портой, поэт прямо заявляет, что не внешняя политика является предметом его воспевания; главный герой его оды — Павел:
Характеристика Павла строится на отрицании екатерининских черт и поведенческих жестов, переданных едва завуалированными намеками. Сумароков пишет о Павле:
Ко должности Монарша сана.
Внимает он о Божестве:
И слыша нова Феофана,
Зрит Бога он во естестве:
С законом басен не мешает.
И разум правдой украшает,
Пренебрегая сказки жен:
Не внемля наглу лицемерству.
Не повинуясь суеверству.
Которым слабый дух возжен{188}.
Апелляция к придворному священнику Платону (Левшину), в то время наставнику Павла в религии, была не только выражением недовольства политикой Екатерины в церковных делах. Само именование Платона «новым Феофаном» (то есть прославленным религиозным оратором Феофаном Прокоповичем) отсылало ко временам Петра 1 и подчеркивало легитимность наследника — и его прямое родство с великим предшественником, и его, так сказать, духовное воспитание в правильной традиции.
Намеки на «литературность» (и внеположенность сумароковским схемам реального социального переустройства) законотворчества Екатерины («с законом басен не мешает») и на ее журналистскую деятельность («сказки жен») служили знаками неприятия политики императрицы. Ода Сумарокова содержала не только социально-политическую критику имперской стратегии, но была также нарочито воодушевлена откровенным и нарочитым «маскулинным» пафосом: пренебрежительные сентенции вроде «сказки жен» сочетались с прославлением «мужей толь мудрых и избранных», воспитывавших Павла. «Женскому» правлению, узурпировавшему трон законного мужского отпрыска, противопоставлялось идеализированное «мужское» правление будущего императора, выпестованного дворянской фрондой (как, вероятно, и масонским мужским братством) под руководством «Ментора» — Никиты Панина{189}.
Монархиня же упоминалась окказионально, ей вновь, как в ненавистные для нее времена Елизаветы, указывалось на ее подлинное место — быть лишь матерью своего сына, законного наследника:
Показательно в оде Сумарокова и отсутствие имени Алексея Орлова (брата фаворита Григория Орлова), руководившего победами русского флота. Семантика умолчания была особенно разительна на фоне потока славословий в адрес Екатерины и Алексея Орлова в одах этого периода, в первую очередь в одах Петрова — «На войну с турками» (1769), «На взятие Хотина» (1769), «На взятие Ясс» (1769), «На победу Российского флота над турецким» (1770), «На победы в море» (1770), «На прибытие графа Алексея Григорьевича Орлова из Архипелага в Санктпетербург» (1771).
В отличие от Петрова, чуткого к «пробританской» мистике империалистического культа Астреи, Сумароков остается привержен специфической — русской — интерпретации мифологии Астреи. Для него Астрея актуальна лишь в свете политических задач правильного престолонаследия и ожидания социальных реформ. Разочарование и в том и другом сказалось в одной весьма показательной идеологической купюре, проведенной поэтом в 1774 году при вторичной публикации старой «Оды Государыне Императрице Екатерине Второй на день Ея Тезоименитства 1762 года ноября 24 дня». Сохранив имидж Екатерины — Астреи, Сумароков выбросил из текста все вышеприведенные фрагменты, посвященные социальным реформам. «Нагая правда» не «зарделась», а «законы», по мысли фрондера Сумарокова, не стали «тверже».
В перепечатке Сумароковым оды 1762 года остались лишь знаки прежней мифологии — для посвященных купированный текст новой редакции 1774 года звучал как серьезный политический протест.
В октябре 1773 года, несмотря на грозные события крестьянского восстания под эгидой самозваного царя, объявившего себя спасшимся Петром III, двор нарочито пышно отмечал бракосочетание цесаревича Павла Петровича с Наталией Алексеевной, принцессой Гессен-Дармштадтской. Плодовитость царского семейства, зачастую приводившая за кулисами дворцовой сцены к внутренним столкновениям и борьбе партий, в отношении публичной репрезентации должна была служить обычной «вывеской» стабильности власти, ее надежного и спокойного наследия. По случаю приятного и чрезвычайно важного для империи торжества были устроены «увеселительные огни», запечатлевшиеся на изготовленных вскоре гравюрах.
Одна из них (исполнена М. Немовым, гравирована С.М. Ротом) изображает храм, в центре которого под куполом, увенчанным орлом, стоит перед жертвенником женская фигура (явно олицетворяющая саму Екатерину) в короне и порфире. Над жертвенником парит Гений с двумя сердцами и факелами{191}. Существенно было то, что в центре торжества — центре властного круга{192} (символизированном центре храма в аллегорической гравюре) — находилась не чета бракосочетающихся, а сама монархиня.
Брак Павла оказывался фактом не его личной жизни или политической карьеры, а элементом политической стратегии Екатерины. С одной стороны, императрица проявляла видимую заботу о «наследнике», о соблюдении ритуала, обеспечившего непрерывность династического престолонаследия, а с другой (и это было главным) — брак ослаблял влияние «воспитателя» Павла Никиты Панина. Имидж счастливого супруга, полного забот о своем семействе, должен был заместить сложившийся трагический облик отторженного от власти «русского Гамлета». Русская Минерва, вопреки популярному Фенелонову «Телемаку», сознательно вела своего Телемака не к героике государственных деяний, а в лоно тихой семейной жизни.
В поэтической традиции этой поры Россия также предстает «храмом блаженства», раем, земным Эдемом, где царствуют весна (а не осень), Амур (а не Марс), зефиры (а не Борей). Поэтический инвариант иллюминированного спектакля по случаю бракосочетания представил Г.Р. Державин в оде 1773 года «На бракосочетание Великого Князя Павла Петровича с Наталиею Алексеевною»:
Державин в своих стихах описывал внешнюю сторону династических перипетий. Сумароков метил в то, что стояло за кулисами придворной сцены. В промежутке между первой и второй редакциями его оды произошли немаловажные политические события, оказавшие влияние на разочарование Сумарокова в перспективе перемен. Провалом кончилась интрига датского подданного Сальдерна, пытавшегося втянуть в заговор против Екатерины Павла и его ближайшего друга А.К. Разумовского{194}. Панин был отстранен от воспитания повзрослевшего «младенца» — политический миф об Астрее делался все более и более опасным.
Политически корректный Петров воспользуется вергилианской парадигмой в связи с рождением другого «младенца» — Александра Павловича. В оде 1777 года «На Всевожделенное рождение Великого Князя Александра Павловича» он даст если не вольный перевод, то перепев четвертой эклоги. Знаток и переводчик латинского поэта, Петров детально развернет метафорику золотого века («Днесь станут ране цвесть древа… Волков уже не будет боле…»{195}) и пропоет гимн новорожденному внуку Астреи:
Хотя младенец он, но бог…{196}
В противовес Сумарокову и «панинской группе» Петров исключит Павла из всех своих вергилианских перепевов и взамен перенесет на Александра астрейную мифологию, недвусмысленно определив, кто является истинным героем русской версии четвертой эклоги Вергилия и желанным в России «младенцем». Именно внука Александра (а не сына Павла) Екатерина будет готовить к будущему царствованию[32].
Символика Астреи оказалась чрезвычайно популярной в русском масонстве. Эзотеризм и космизм Божественной Девы сопрягался с морально-этической проблематикой. Масоны делали акцент на той части мифа, где, оскорбленная людской неправдой и повреждением нравов, Астрея покидает землю. Идеальный мир — потерянный Эдем — достигался, согласно учению масонов, лишь нравственным перерождением. Знаком достижения этой высшей премудрости, знаком очищения от земных грехов послужит возвращение Девы на землю.
Масоны не только почитали миф об Астрее — они видели в Астрее свою мистическую покровительницу[33]. Так, например, Херасков в 1762 году в майском выпуске издаваемого им «Полезного Увеселения» публикует «Письмо к самому себе». Пространное стихотворение появилось без подписи, однако обращения к собственной персоне «Но что же мучится, X…. так твой дух», биографические отсылки к судьбе отца, как и соответствия тематики, стиля и поэтики не оставляют сомнений в авторстве этого текста. Херасков не был еще масоном официально — тем не менее промасонская метафизика уже отчетливо проявилась в его поэзии. «Письмо» развивает картину морального, политического и физического упадка человека в железный век, когда
Век сребряной вложил в нас первое свирепство.
Железной век свершил остаточное бедство…{197}
Картина земного бедствия дополняется исходом Астреи с залитой кровью земли:
Астрея и покой на небо вознеслись{198}.
Однако Херасков переводит миф не только в нравоучительное назидание: он пишет о современном упадке и неблагополучии страны («На что ни взглянем мы, все бедству подлежит; //Земля, что носит нас, колеблется, дрожит»{199}) и воссылает мольбы к той же Астрее:
Вражда, мне кажется, природна стала нам,
И к нашим, думаю, дойдет она сынам.
К тебе я голос мой, Астрея, возсылаю,
Я к веку твоему усердием пылаю{200}.
Стихотворение появилось в печати незадолго до июньского переворота (майский номер «Полезного увеселения» окажется предпоследним — с конца июня журнал прекратит свое существование). «Письмо» отражает настроение тревоги и отчаяния московского образованного общества в смутные месяцы царствования Петра Федоровича (хотя Херасков и вставляет звучащую диссонансом сентенцию о «Взошедшей на Трон Российской Крови Петровой»{201}). Обращение к Астрее (предваряющее формирующийся масонский культ) в контексте сложившейся исторической ситуации звучало завуалированным политическим призывом к Екатерине: в то время еще оставались надежды на мирную передачу фактической власти от Петра III к Екатерине и группе Панин — Дашкова. Через несколько месяцев Херасков будет тесно связан с этой группой, а также войдет в число участников подготовки маскарада «Торжествующая Минерва», приуроченного к коронационным церемониям Екатерины.
Уже в 1770–1780-х существовали три масонские ложи, названные ее именем. Первая ложа «Астрея» была открыта в Петербурге в 1775 году, вторая существовала в Москве уже в 1783 году{202}, третья появилась в Риге в 1785–1787 годах. Наиболее влиятельной и известной вскоре станет Великая, управляющая ложа «Астрея», которая появится уже в начале XIX века — в 1814 году.
Первые ложи середины 1770-х годов активно использовали ассоциации Екатерины с Астреей: в ту пору императрица терпимо относилась к масонству, в ее ближайшем окружении почти все были масоны (И.П. Елагин, 3. Г. Чернышев, А.И. Бибиков, Н.В. Репнин, А.С. Строганов, А.В. Храповицкий). В одной из масонских песен справедливо говорилось о том, что крылатая дева Астрея живет среди масонов{203}. В конце 1770-х годов масоны активно пытались вовлечь Екатерину в свою деятельность. 11 января 1780 года императрица рассказывала Гримму:
«Желая удовлетворить любопытству одного больнаго, я принялась читать все масонския глупости и нелепости, и так как по этому случаю мне приходилось ежедневно подсмеиваться над многими, то члены масонскаго братства наперерыв друг перед другом знакомили меня со своим учением, в надежде совратить меня на свою сторону. Все продавцы горчицы приносили мне самую свежую горчицу изо всех стран и изо всех лож, в том числе и новыя ребяческия затеи из вашей страны. Вот покамест мой ответ; в другой раз пришлю, что еще произошло от этого.
Mettez pour légende:
“Inutile petit moyen
Dont il ne résulte rien”.
Это чудачество, увеличивая собою общее число человеческих чудачеств, по внешнему виду, есть соединение религиозных обрядов с ребяческими играми. В нем явственно выразилась та страна, в которой оно родилось, т.е. страна, изобилуюшая монастырями, духовными общинами. правоверующими и не правоверующими, монахами, аббатствами и пр. и пр. Все там находящиеся держатся наилучших обетов.
Тем не менее в просвещеннейших странах до такой степени дознана польза, приносимая человечеству этими учреждениями, что принимаются рачительный меры к уменьшению числа их. Кто делает добро дня добра, какая ему нужда в обетах, чудачествах, в одеяниях нелепых и странных? Продавец горчицы, прочитав это, сказал мне: “Однако согласитесь, то. что я вам доставил, лучше прочаго?” На это я сказала: “Ясно вижу, что мудрено вас вылечить”»{204}.[34]
Позднее императрица начнет суровую и систематическую борьбу с масонством{205}. В 1780 году появится екатерининская пародия на масонский ритуал под названием «Тайна противо-нелепого общества (Antiabsurde), открытая непричастным оному».[35] В 1785–1786 годах Екатерина издаст и поставит на придворном театре три комедии против масонства — «Обманщик», «Обольщенный», а также «Шаман Сибирский». Изначальное недоверие к масонству как ко всякой фантастике и мистике, недостойных внимания рационалистического и просвещенного ума, сменится гневными филиппиками и политическим гонением.
Главной причиной смены отношения к масонству со стороны императрицы послужил «Младенец» Павел Петрович, вступивший в масоны в конце 1770-х годов. Среди нескольких версий, интерпретирующих обстоятельства и время вступления Павла в масонскую ложу (три версии относят это событие к трем заграничным поездкам наследника — в Вену в 1772-м, в Берлин в 1776 году, затем в 1781–1782 годах{206}), наиболее реалистической кажется предположение о русском эпизоде со шведскими корнями.
Никита Панин, сторонник шведской политической системы и шведского масонского капитула, активно способствовал приезду и Петербург в 1777 году шведского короля Густава III. Имидж коронованного масона ставился в образец Павлу и Никитой Паниным, и близким другом Павла масоном А.Б. Куракиным. В.И. Семевский приводит записку особенной канцелярии министерства полиции, где указано, что цесаревич Павел был келейно принят в масоны сенатором И.П. Елагиным в его собственном доме в присутствии Н. Панина{207}. Принятие Павла в ложу состоялось в 1777–1779 годах{208}. Масонская песня XVIII века, ходившая в рукописи, прямо упоминает Панина как главного старателя в принятии Павлом масонства:
О старец, братьям всем почтенный,
Коль славно, Панин, ты успел:
Своим премудрым ты советом
В храм дружбы сердце Царско ввел{209}.
В финале этой песни появляется «астрономическая» версия мифа об Астрее — теперь со «звездой» добродетели и справедливости, сигнатуры золотого века, связывается Павел:
Твоя доброта успевает,
К отраде бедных честь сияет
И с той восходит вверх звездой,
Что в утренней стране блистает,
Предвозвещая век златой{210}.
Сама же Астрея «блистает» там, откуда масоны ожидали «света» — «в утренней стране», то есть на «Востоке». «Восток» на языке братьев означал само масонство как таковое.
В собрании П.И. Щукина хранились два портрета Павла I с масонскими символами и с изображением богини Астреи{211}. В 1780-е годы разочаровавшиеся в Екатерине масоны не уставали воспевать Павла как будущего императора, недвусмысленно связывая с его воцарением наступление Астрейного века справедливости и процветания. В масонском журнале «Магазин свободнокаменщический» за 1784 год появилась песнь Павлу, вероятно, написанная И.В. Лопухиным. Автор настойчиво утверждал:
С тобой да воцарятся
Блаженство, правда, мир!
Без страха да явятся
Пред троном ниш и сир.
Украшенный венцом.
Ты будешь нам отцом!{212}
Активная деятельность московских масонов по вовлечению Павла в братство усилилась в 1786 году, когда после смерти вольтерьянца Фридриха Великого (17 августа) прусский трон занял его наследник, масон Фридрих-Вильгельм II. Екатерина прекрасно знала о мартинистских пристрастиях последнего — о его, как она выражалась, «последовании секте духов»{213}. Примеры двух коронованных масонов на тронах — шведского и прусского — вдохновили русских масонов и сильнейшим образом испугали Екатерину. Испугала также их энергичная издательская и благотворительная деятельность, перехватывающая инициативу у власти.
Три антимасонские пьесы Екатерины ставились на театре и переводились на немецкий язык, за Новиковым и его собратьями была установлена слежка. Петербургские масоны уже в начале 1780-х подверглись репрессиям: князь А.Б. Куракин после возвращения из-за границы (где он сопровождал великокняжескую чету) в 1782 году был сослан в саратовскую деревню. В немилости оказался и второй приятель Павла князь Г.П. Гагарин. Никита Панин был отставлен и в 1783 году умер, а его брат, Петр Панин, поселился в Москве и занял фрондерскую позицию по отношению к двору.
В конце 1780-х годов некоторые из видных петербургских масонов стремятся реабилитировать себя в глазах власти, отмежеваться от масонского движения. Любопытным литературным (и человеческим!) документом, касающимся связи масонства и Павла, является позднее сочинение Ипполита Богдановича — поэма-сказка с аллегорическим сюжетом «Добромысл». Поэма была написана Богдановичем по заказу Екатерины — автор недвусмысленно указывал на характер своего сочинения:
Желаешь, наконец, чтоб «Душеньки» писатель.
Старинных вымыслов простой повествователь.
Вступил в широкий путь забавнейших творцов.
Хоть прежних лет моих я жара не имею.
Желание твое прослушать не умею{214}.
Поэма содержит явный антимасонский подтекст и представляет собой сатиру на масонские интриги вокруг Павла. Богданович, некогда состоявший в петербургской ложе «Девяти муз» (церемониймейстер ложи), руководимой И. Елагиным, в этой поздней поэме демонстрирует отказ от «ошибок» прошлого и выносит оценку ситуации вокруг наследника в контексте современных событий.
Некогда, в 1765 году, Богданович (вероятно, с подачи Паниных) преподнес юному Павлу Петровичу поэму «Сугубое блаженство», в 1773 году поэма появилась в сборнике «Лира» в отредактированном виде под названием «Блаженство народов». Поэма развивала топику, связанную с золотым веком, сменившимся «медными» — кровавыми и тираническими — временами. Пространное и дидактическое повествование толковало — в масонском духе — блаженство первоначальных дней, невинность и нравственную чистоту первых людей. Так же назидательно разворачивалась картина жестокости и греховности последующих времен. В финале смена планет влечет за собой возвращение «златых дней» в России. Поэма давала молодому наследнику полезные уроки политического воспитания в свете дальнейших перспектив его прихода к власти.
Однако уроки стечением времени оказывались ненужными — в обстановке 1780-х годов Богданович существенно пересмотрел свои воззрения: упования на приход к трону Павла выглядели как никогда иллюзорными. Богданович в это время — это уже абсолютно сервильный писатель, автор пьес, игравшихся на придворном театре. Он сменил старые знамена, поставив свою лиру целиком на службу Екатерине. Поэтическая «Душенька» в редакции 1783 года создавала комплиментарный портрет императрицы, «души» нации. Вместо переводов Вольтера Богданович составляет собрание пословиц русского народа и пишет заказные пьесы и поэмы, умело подыгрывающие нравам двора, его идеологическим пристрастиям, а также воспроизводящие придворный жаргон.
Хотя поэма «Добромысл» не имела точной даты написания и не была опубликована в свое время, можно с достаточной степенью уверенности отнести ее создание к 1789–1790 годам. В поэме упомянут некий «царь», чрезвычайно неудачно воевавший на море:
Особо о веке был несчастный мореходе и,
И, в море некогда пустясь в недобрый час.
Со всеми силами постыдно в грязь увяз{215}.
Речь шла, безусловно, о шведской войне 1788–1790 годов, во время которой корабли короля Густава III несколько раз садились на мель и захватывались русскими моряками. В поэме содержатся также отсылки к комической опере Екатерины «Горебогатырь Косометович», написанной в 1788 году и посвященной тому же шведскому королю.
Главный герой поэмы — юный Добромысл, чьи беды и «ошибки» молодости проистекают от плохих учителей:
У царского двора особы грамотеи,
И тайн естества учители Халдеи
Водили ум его в пространстве всех частей.
Познаний и наук, искусств и хитростей. <…>
Кривой и правый толк высокотайных слов
Царевичу они глубоко в ум втвердили;
Но, наваждением, конечно, злых духов.
Науку в свете жить и ведать, кто каков,
Халдейски мудрецы в то время позабыли{216}.
Намек на Павла дан одной характерологической фразой, точно соответствующей описаниям переменчивой психики наследника, в частности, в «Записках» С. Порошина: «Минутой возгорал, минутой истощался»{217}. Учители-халдеи — это окружение царевича, Никита Панин в первую очередь. При этом Богданович частично оправдывает своих бывших покровителей — они действовали по «наваждению» «злых духов». Любопытно, что само имя главного героя соотносится с популярным масонским эвфемизмом: «добромыслящими» масоны именовали сами себя, определяя этим словом-сигналом свои претензии на политическое переустройство страны по законам разума и добра. В перлюстрированном Екатериной письме масона П.А. Бибикова к А. Куракину, сопровождавшему Павла во время его заграничного путешествия 1782 года, рисовалась картина угнетенного отечества, были там и такие строки: «…Ясно во всей своей черноте грустное положение всех, сколько нас ни есть, добромыслящих и имеющих некоторую энергию»{218}.[36]
«Духи» — это также комическая отсылка к масонам, весьма популярная в речевом обиходе того времени. Императрица называла мартинистов сектою духов: в разговоре с А.В. Храповицким она отнесла к ним короля Прусского Фридриха-Вильгельма II (22 октября 1787 года){219}. Еще ранее, в 1782 году, в «Фелице» Державин упомянет в качестве одного из достоинств своей высокородной героини:
К духам в собранье не въезжаешь{220}.
Неопытный Добромысл отправляется за одной из невест к царю, чье описание также корреспондирует со шведским королем-масоном:
Царевич, отдохнув, предпринял сам поезд
К двору, где славилась царевна Острозора.
Отец ее бывал
Отцу его приятель,
И был Халдейских стран сильнейший обладатель{221}.
Намек на близость «отцов», вероятнее всего, отсылает к отцу Павла Петру III, бывшему в тесных родственных связях с шведским королевским домом. «Халдеи» на языке Богдановича означали масонов:
И прибыл Добромысл к Халдейскому двору;
Он в детстве сам имел учителей Халдейских{222}.
Неудачное сватовство героя (символизирующее несостоявшийся брак с масонством) обозначено эзотерически: Добромысл «многих слов ее (Острозоры. — В. Л.) не мог понять игру»{223}. Богданович уверенно «обеляет» своего героя — тот не нашел своего счастья и с невестой Самохвалой, которая «любила обезьян»{224}. «Обезьяны», или «мартышки», на языке той эпохи означали «мартинистов», последователей Сен-Мартена[37].
Впервые эту пародийную кличку употребила сама императрица. В антимасонской комедии Екатерины «Обманщик» служанка Марья рассуждает о знакомых своего хозяина, мартинистах: «Господин мой знается только весьма потаенно… с какими-то людьми… как бишь… Миф… миш… мид… мыт… мяр… март… марты… чуть не сказала с мартышками»{225}. В комедии Екатерины «Обольщенный» служанка Прасковья, соглашаясь выйти замуж за Тефа, произносит: «Я пойду, буде дашь мне подписку, что не пойдешь в мартышки с печальным видом»{226}. Державин в стихотворении 1789 года «На счастие», используя комический антимасонский жаргон Екатерины, иронически сетовал по поводу одного из «коловратных» симптомов нового времени:
Мартышки в воздухе явились…{227}
В финале «бесплодного пути» несчастный Добромысл встречает Добродетель (здесь содержится отсылка к екатерининской «Сказке о царевиче Хлоре»), которая выводит его на правильный путь:
Гомер поведал наконец,
Что встретил Добромысл в дороге Добродетель,
Которая ему, с бесплодного пути,
Назначила тогда за нею вслед идти,
Ошибки юности завесою покрыла
И тако повесть сократила{228}.
Аллегорическая поэма осталась ненапечатанной по понятной причине. Поэма служила очередным знаком лояльности со стороны поэта, очевидно примешивающего известную порцию автобиографизма к сюжету о Добромысле и к рассказу об «ошибках юности». Однако публичное повествование о грехах «младенца» Павла (пускай и покрытое прозрачным покрывалом аллюзионности) не входило в планы императрицы, стремившейся не допустить публичного обсуждения вовлеченности цесаревича в масонские интриги и конспиративные предприятия оппозиции.
После смерти Екатерины два последующих восшествия на престол — в 1796 году Павла I и в марте 1801 года — Александра I — блистательно подтвердили, сколь сильна была одическая «память жанра» и сколь прочно укорененной и политически ангажированной была мифология Астреи.
Восшествие на престол Павла I поначалу породило всплеск политических ожиданий. В ноябре 1796 года H. М. Карамзин пишет «Оду на случай присяги московских жителей Его Императорскому Величеству Павлу Первому, Самодержцу Всероссийскому», где развертывает картину золотого века и пришествия Астреи:
Для нас течет Астреин век;
Что росс, то добрый человек{229}.
Павел в этой конструкции недвусмысленно противопоставляется Екатерине как прямой потомок и продолжатель Петра I. Павел лишь мимоходом связывается с Екатериной:
Венец российский Минервы
Давно назначен был ему{230}.
Это единственное упоминание о «матери» звучит скорее упреком Екатерине за давно просроченное увенчание Павла российской короной. Здесь Карамзин солидарен с деятелями панинской оппозиции, долгие годы вынашивавшими планы реформ и связывавшими их осуществление с приходом к власти Павла 1. Собственная попытка Карамзина со страниц «Московского журнала»(1791–1792) вступить в диалог с властью не увенчалась успехом. Ему не могли простить ни близости к Новикову и А.М. Кутузову, ни симпатии и сочувствия к опальным масонам (разрыв с ними состоялся в 1789 году, но недоверие к Карамзину со стороны властей сохранялось), ни отъезд в 1789 году за границу, где независимый путешественник по революционной Франции размышлял над закономерностями исторических периодов. Карамзин явно не вписался в последние годы правления Екатерины.
Воцарение Павла вызвало недолгий политический энтузиазм Карамзина. В своем одическом восторге Карамзин невольно, следуя канону, воспроизводит Астреину мифологию. Павел наделяется программными атрибутами Астреи — он бог справедливости, защитник муз и ценитель мира:
В руках его весы Фемиды:
От сильных не страшусь обиды.
...
На троне правда с ним явилась,
С законом совесть примирилась.
...
Ликуйте! Павел ваш любитель
Наук, художеств покровитель.
...
Чтоб все на свете победить,
И…мир всеобщий заключить{231}.
Однако негативное восприятие царствования Екатерины Карамзиным этого периода влечет за собой переосмысление одической мифологии, связанной с Астреей. Карамзин всячески подчеркивает отрицательное отношение к женской узурпации власти — в оде нет ни слова о заслугах Астреи — Екатерины или Астреи — Елизаветы. Вместо того с веком Екатерины Карамзин связывает отсутствие свободы и гонения на инакомыслящих. Упоминает поэт и о помилованных Павлом I Н.И. Новикове и А.Н. Радищеве, о возвращении из ссылки масонов. Разочарованный в либеральных идеях и распрощавшийся с масонством Карамзин более и более склоняется к утопической полуплатоновской, полупатрональной форме республиканской монархии. Он воспевает созданный им утопический имидж Павла: просвещенный и добрый монарх, отец своих подданных, должен будет лишь прислушиваться к голосам просвещенных поэтов-советчиков, «любителей блага», подающих благонамеренные советы. Своеобразная монархия братства и дружества просвещенных мудрецов и поэтов будет скрепляться узами любви и взаимоуважения.
Мифологии Астреи здесь противопоставлена христианская символика Петра и Павла. Она вытесняет языческие коннотации Астреиной мифологии, очищает барочную амальгаму метафор, отсылающих к разнородным культурно-религиозным пластам:
Петр Первый был всему начало;
Но с Павлом Первым воссияло
В России счастие людей.
Вовек, вовек неразделимы.
Вовеки будут свято чтимы
Сии два имени царей!
Их церковь вместе величает,
Россия вместе прославляет;
Но ты еще дороже нам:
Петр был велик, ты мил сердцам{232}.
Характерно здесь было то, что Павел представал в двух рядах аналогий. Петр Великий, «всему начало», в масонских кругах воспринимался как первый «просветитель», чуть ли не первый в России масон[38]. Карамзин сохраняет здесь масонскую идеализацию Петра — в особенности в связи с апологетикой его прямого потомка Петра III. С другой стороны, христианская аналогия в устах Карамзина этого периода тесно связана с идеей передачи сакральности — Павел I наделяется атрибутами наследника не только исторического Петра Великого, но и библейского апостола Петра.
Те же самые мотивы звучали и в стихотворении видного масона (и противника Карамзина) П.И. Голенищева-Кутузова «Ода на всерадостный день восшествия на Всероссийский престол Павла I» (1796):
Здесь также звучал краткий, но выразительный упрек Екатерине за отсроченное вступление Павла во власть:
В Тебе мы зрели Дух великой.
Когда Ты был покорный сын{235}.
Показательно было то, как старательно Павел I стремился к перекраиванию политических мифологий времен Екатерины. Павел организует чрезвычайно семиотическую церемонию перезахоронения Петра III (с возложением на его гроб императорской короны) и захоронения Екатерины (в Малой короне в Зимнем дворце и безо всякой короны на гробе в Петропавловском соборе). По точному замечанию Р. Вортмана, «эта сцена — символически — посмертно — свергла императрицу Екатерину с престола и восстановила прямую связь между Павлом и его отцом»{236}.
Первые шаги Павла на престоле, в частности остановка войны с Персией, воспринимались как восстановление «тишины», как возвращение века Астреи. Пансионское стихотворение В.А. Жуковского «Ода. Благоденствие России, устрояемое Великим Ея Самодержцем Павлом Первым» (1797) пересказывает тезисы оды Карамзина и перепевает мотивы од Ломоносова и Державина. Астрейная мифология также присутствовала в оде Жуковского: Павел установил «тишину златую» и остановил регрессивный ход истории, повернув медный век вспять («Зиять престали жерла медны»){237}.
В 1801 году Астрея снова на мгновение появилась в русской торжественной поэзии — в стихотворении Карамзина «На торжественное коронование Его Императорского Величества Александра I, Самодержца Всероссийского». Картина золотого века, всегда сопровождавшая мифологию Астреи, впервые несла на себе отпечаток поэтики нового стиля: сентиментальная меланхолия и язык эмоций вторгались в абстрактную топику рая:
Везде прелестные картины
Избытка, сельской красоты.
Невинной, милой простоты:
Цветут с улыбкою долины,
Блистают класами поля —
Эдемом кажется земля!{238}
Карамзин, определенно понимавший некоторый анахронизм политико-династических коннотаций подобной метафорики, тем не менее воспользовался популярным в екатерининское время сравнением:
У нас Ас грея! восклицаю,
Или воскрес Сатурнов век!..
Ответу Клии я внимаю:
«У вас на троне — человек!»{239}
Карамзин условно противопоставляет своему «архаическому», каноническому восклицанию, соотнесенному со старой имперской традицией, суровый ответ музы истории Клии, говорящей цитатой из известных стихотворений Державина.
В оде 1777 года «На рождение в Севере порфирородного отрока» Державин, обращаясь к новорожденному Александру, устами Гения давал наставление:
«Будь страстей своих владетель,
Будь на троне человек!»{240}
В «Изображении Фелицы» (1789) Державин переадресовал самой царице свою сентенцию:
Народ счастливый и блаженный
Великой бы ее нарек.
Поднес бы титла ей священны. —
Она б рекла: «Я человек»{241}.
В своем стихотворении, как и в написанной в марте 1801 года оде «Его Императорскому Величеству Александру I, самодержцу Всероссийскому, на восшествие на престол», Карамзин возвращается к «заветам» Астреи — Екатерины. Здесь он следовал за буквой и духом «Манифеста» Александра I, изданного 12(24) марта 1801 года. Александр — в русле предшествующих монархов — опирался на наиболее популярный на данный момент политический прецедент: он обещал управлять государством по заветам «бабки» Екатерины II.
В оде на восшествие Карамзин связывает Александра с Екатериной, восстанавливая классические параметры мифологии Астреи:
Как ангел божий ты сияешь
И благостью и красотой
И с первым словом обещаешь
Екатеринин век златой,
Дни счастия, веселья, славы,
Когда премудрые уставы
Внутри хранили наш покой,
А вне Россию прославляли,
И гражданин же был герой{242}.
Однако, несмотря на пиндарические интонации и энтузиазм, Карамзин не мог скрыть своего внутреннего раздражения: златой век Екатерины ассоциировался с развратом, фаворитизмом и попранием законов. Мифология Астреи ясно связывалась им с метафизикой «осьмнадцатого столетия», которому Карамзин вскоре пропел свой саркастический гимн. В 1802 году он написал «Гимн глупцам», где по-своему распрощался с политическими пристрастиями, с философскими дебатами и даже с воспетым некогда Державиным эпикуреизмом века Астреи:
Когда был человек блажен?
Тогда, как, думать не умея,
Без смысла он желудкам жил.
Для глупых здесь всегда Астрея
И век златой не проходил{243}.