Часть третья ДЕЛО, КОТОРОМУ МЫ СЛУЖИМ

ПЕРВАЯ ГЛАВА

В октябре стало известно: металлургический комбинат будет перепрофилирован, как гласило новое, еще непривычное слово. Едва разнеслась эта весть, город, насчитывавший уже шестнадцать тысяч жителей, заволновался, забурлил. Оно и понятно: три четверти городского населения были так или иначе связаны с комбинатом, то бишь с его низкошахтными печами, так что судьбы людей оказались в прямой зависимости от судьбы печей. Даже окрестные села и те испытывали нервозность, не зная, что сулит им завтрашний день города.

А между тем причиной всех этих панических настроений, как всегда в таких случаях, послужило отсутствие гласности, ибо о перепрофилировании комбината люди узнали не из официального сообщения, а по слухам. Тем камнем, который потащил за собой лавину, явилось трагикомическое происшествие на уже упоминавшемся празднике по случаю Дня республики. А случилось вот что.

Веселье было в самом разгаре. На танцплощадке было не протолкнуться, дым стоял столбом, мужчины поснимали пиджаки, кое-кто уже порядком захмелел, в том числе и бригадир коксовиков Мулле Вамсбах по кличке Кактус, и в трезвом виде не очень жаловавший свое прозвище, а в пьяном так вообще его на дух не выносивший. Пока Вамсбах сидел за столом и принимал очередную рюмку, некий элегантно одетый молодой человек с загорелым лицом отплясывал с его женой — пышнотелой блондинкой, имевшей, как и ее муж, «цветочное» прозвище — Азалия, хотя, конечно, никто ее в глаза так не называл.

Вот уж поистине жизнь — лучший драматург! Как часто бывает, что из какого-нибудь сущего пустяка рождаются вещи прямо-таки судьбоносного значения!

По роковому стечению обстоятельств дебелая жена Вамсбаха работала в заводской оранжерее и в силу своей профессии, естественно, разбиралась в цветах. Знала она и то, что название цветка «азалия» взято из древнегреческого и в переводе на немецкий означает нечто вроде «худышка». Но в отличие от большинства присутствовавших в зале молодой человек не был посвящен в такие биографические подробности своей партнерши по твисту и потому, услыхав, как кто-то назвал ее Азалией, решил, что таково ее законное имя. В полночный час, после, должно быть, уже двадцатого танца кряду, он прошептал ей на ушко:

— Давай перейдем на «ты», зови меня Зигги, а я буду, если ты не против, звать тебя просто Азалией.

Не расслышав толком в грохоте оркестра, что говорит сей донжуан, но поняв по его воркующему голосу, что, видимо, нечто приятное, жена Вамсбаха кивнула. Когда же во время томного танго она отчетливо услышала, как, прижимаясь к ней, он бормочет «О, моя Азалия!», она оттолкнула его и злобно спросила:

— Ты что, сбрендил, что ли? Танцуешь со мной, а вздыхаешь по какой-то Азалии! Или ты меня спутал с кем-то? Меня зовут Сибилла!

В праведном гневе она устремилась к своему столику. Сообразив, что он сморозил что-то не то, и желая разрядить обстановку какой-нибудь шуткой, молодой человек последовал за нею и в тот момент, когда барабанщик на сцене выдавал дробь, громко прокричал:

— Из-за чего ты так обиделась? Азалия — прекрасное имя! Я же тебя не кактусом назвал!

Тут жена Вамсбаха разъярилась пуще прежнего. Обернувшись к мужу, своими торчащими вихрами действительно напоминавшему кактус, она возопила:

— И ты терпишь, Мулле, что нас с тобой так оскорбляют? Что какой-то прохвост потешается над нашей внешностью?

Музыка оборвалась. Все повскакали с мест и уставились на Мулле, ожидая, как он поступит с обидчиком. Поняв, что у него нет иного выхода, как быть героем, Мулле с грозным видом поднялся со стула, хоть и чувствовал, что едва держится на ногах.

— Молодец! Врежь ему, Кактус! — раздались отовсюду подбадривающие крики.

Поначалу Вамсбах был настроен мирно, однако слово «кактус», пусть и сказанное своими, подействовало на него, как красная тряпка на быка. Он побагровел, сдвинул брови и, испустив нечленораздельный, но воинственный вопль, бросился на соперника, которого, кстати, видел первый раз в жизни. Вероятно, тот был на заводе новеньким. Зигги, однако, оказался не робкого десятка. Приняв боксерскую стойку, он отбил нападение Вамсбаха, благо тот путался в собственных ногах, и изготовился сам провести атаку. Неизвестно, чем бы закончился этот поединок, не вмешайся в дело Герберт Бухнер, один из немногих оставшихся трезвыми в этом зале. На голову выше обоих, он решительно встал между петухами, схватил одного за шиворот, другого за галстук, раздвинул свои могучие руки в стороны и властно произнес:

— А ну, кончай базар! Сегодня такой день, праздник, а вы тут потасовку затеяли!

— Это все он! — пробурчал Вамсбах. — Ишь, решил нас с женой цветочной клумбе уподобить! Я ему такую азалию с кактусом покажу — он у меня сам одуванчиком станет!

— Вы его больше слушайте! — стал защищаться Зигги. — Он сам первый начал. Вы ведь, товарищи, своими глазами видели…

— Цыц и ты, и ты! — пророкотал Бухнер. — Ты, Мулле, тоже хорош, чуть что, лезешь в бутылку. Ну а ты-то, собственно, кто таков? Что-то я тебя раньше не видал, — обратился Бухнер к незнакомцу.

Втянув голову в плечи, Вамсбах покорно сел на место. Зигги, однако, ничуть не был обескуражен вмешательством Бухнера и более того — не выказал никакого пиетета ни к его внушительной внешности, ни к золотой звезде Героя Труда, блестевшей на его пиджаке.

— Я — геодезист, — ответил он с некоторым вызовом.

— Ах, геодезист? Ну так тебе тут, среди заводских, подавно делать нечего.

— Ошибаешься, Бухнер. К вашему заводу я как раз имею непосредственное отношение. На следующей неделе мы начинаем здесь съемку местности. Приди мы сюда на год раньше, может, и не было бы в твоем цехе аварии и шея у тебя была б сейчас в порядке, а не наперекосяк.

— Ах ты, шут гороховый! — взревел Бухнер. — Ты и надо мной подсмеиваться вздумал?!

Лицо его, рассеченное широким, еще не совсем зарубцевавшимся шрамом, тянувшимся по правой щеке, налилось кровью.

— Ничуть. Просто ставлю вас в известность, что мы присланы сюда подыскать место для будущих цехов.

— Каких таких цехов?

— А вы что, ничего не знаете? — Зигги сделал паузу, наслаждаясь удивлением слушателей, после чего сообщил сногсшибательную новость: — Печи-то ваши пойдут на слом. Комбинат будет перепрофилирован на выпуск легких металлоконструкций, станет головным предприятием отрасли.

Это услышали все находившиеся в зале.

Что тут началось! От былого праздничного настроения не осталось и следа, все заголосили, заволновались, и, даже несмотря на все попытки Дипольда и нового секретаря парткома Бартушека, успокоить людей было уже невозможно.

В последующие дни страсти вокруг будущей судьбы комбината не только не утихли, но разгорелись с еще большей силой: возмущение рабочих тем, что судьба комбината решалась за их спиной, было столь велико, что грозило перерасти в волнения, и это, конечно же, не могло не дойти до окружного руководства в Галле, персонально — до Франка Люттера, возглавившего с недавних пор экономический отдел окружного комитета СЕПГ. Ему-то, как старому другу, и позвонил Эрих — узнать, так сказать, из первых уст, от наиболее авторитетного лица, что будет с комбинатом. Франк, однако, ушел от ответа, сославшись на то, что это не телефонный разговор, и пообещав навестить Эриха, как только у него выкроится свободная минута.

Перепрофилирование комбината было для Франка пробным камнем в его новой должности, на которой он сменил (или, может, всего лишь стал преемником?) Бартушека. Щекотливость ситуации заключалась в том, что по должности Франк был главнее Бартушека, на практике же не мог не считаться с его партийным стажем и авторитетом, поэтому справедливо счел, что самое лучшее, если они будут работать коллегиально, дополняя друг друга: один — своими знаниями марксистской теории, другой — огромным опытом практической работы. Установившаяся между ними дружба после печального происшествия с Кюнау только скрепляла их тандем, тем более что партийная этика давно уже отвергла всякое чинопочитание, высокомерие и подхалимство. Закон для коммунистов был один: каждый должен с предельной самоотдачей трудиться на своем участке, творчески осмыслять порученное дело, а если кого и почитать, то не начальство, а исключительно лишь революционную миссию рабочего класса.

Такова была позиция Франка, и она была непоколебима. Ибо он знал, в чем секрет поистине исполинской силы партии: в ее сплоченности, начиная от Центрального Комитета и кончая рядовыми членами, в осознании каждым своей принадлежности к боевому союзу единомышленников, где все друг перед другом равны.

Всего лишь одна беседа понадобилась Франку и Бартушеку, чтобы договориться о будущей работе, о распределении функций. Они понимали друг друга с полуслова. Кабинет Франка помещался на верхнем этаже старинного добротного здания, служившего до войны конторой одного крупного химического концерна. Оттуда, с высоты, ему было достаточно взглянуть в окно, чтобы разом обозреть город со всеми заводами и стройками, входившими в его, Франка, компетенцию.

Однако главной заботой Франка было перепрофилирование комбината в Айзенштадте: экономический бойкот Запада, как не раз повторялось на всевозможных совещаниях, делал это мероприятие совершенно безотлагательным.

Да, низкошахтные печи были уникальным изобретением, позволившим новорожденной республике в первые послевоенные годы получать столь необходимый и столь же дефицитный металл. Задача эта была выполнена, в отличие от многих других стран, где тоже предпринимались попытки добывать металл из бедной руды и бурого угля. Лишь здесь, в ГДР, к изумлению специалистов всего мира, невозможное стало возможным. Металл низкошахтных печей заложил на Востоке Германии прочный металлургический базис. За десять лет со дня основания комбината было произведено почти три миллиона тонн — по масштабам этого региона астрономическая цифра! Но, считал Франк, куда важнее экономической стороны дела была поистине героическая борьба людей за металл, их самопожертвование во имя страны, убежденность в том, что совершенно незнакомая работа окажется им по силам. Пекари, парикмахеры, садовники, крестьяне, батраки становились плавильщиками, шихтовиками, энергетиками, веря в надежность этих своих новых профессий, в то, что они гарантируют им достойную во всех отношениях жизнь. И вот теперь оказывалось, что профессии эти, а стало быть, и люди больше не нужны. Им казалось, что социализм если не предал их, то, во всяком случае, бросил на произвол судьбы. Их завод — «наш» завод, говорили они, — признан ненужным.

Коротко говоря, металл Айзенштадта с точки зрения своей конкурентоспособности на мировом рынке стал нерентабельным. Несмотря на все попытки снизить его себестоимость, производственные затраты оставались непомерно высоки. Конечно, на это можно было бы закрыть глаза, если бы, как в первые послевоенные годы, республике не на кого было рассчитывать, кроме как на себя. Однако к началу шестидесятых годов уже вовсю действовал Совет Экономической Взаимопомощи, все более успешно координировавший развитие промышленности в социалистических странах. В СССР, постепенно оправившемся от послевоенной разрухи, была создана гигантская доменная печь с полезным объемом в три тысячи кубометров, дававшая ежегодно три миллиона тонн чугуна. Отныне республика должна была получать металл из СССР, кроме того, на Одере был построен собственный комбинат, работавший по относительно рентабельной технологии.

Так что́, спрашивается, значили эмоции, вопли, возмущение, проклятия, когда трезвый расчет показывал, что выгодно, а что нет? Время требовало мыслить экономическими категориями, ставить вопрос только так: от чего социализм в выигрыше и от чего в проигрыше. Вот почему низкошахтные печи, какой бы героический ореол их ни окружал, были обречены. Оставалось решить одну-единственную проблему: что будет на их месте.

Хотя решение Совета Министров о перепрофилировании комбината уже имелось, тем не менее логически вытекавший из этого вопрос о будущей продукции повис в воздухе. Споры о ней доходили до самых верхов государственной пирамиды (точнее, оттуда и шли). Всем было известно о разногласиях между секретарем Госсовета и заместителем председателя Совета Министров, отвечавшим за тяжелую промышленность. Первый, некогда стоявший у колыбели комбината, ратовал за его сохранение, второй, никак не связанный с «гигантом на Заале» и потому лишенный всякой сентиментальности, приводил убийственную статистику, доказывая, что он вообще не нужен.

В конце концов было решено, что завод перейдет на выпуск изделий для строительства стальных оцинкованных каркасных конструкций и принципиально нового строительного материала, так называемого газобетона, обладавшего поразительными свойствами: не уступая по твердости камню, газобетон был легче воды, негорюч, его можно было пилить, как дерево, вбивать в него гвозди. Однако на пути к новому производству лежала серьезная, пожалуй, даже главная проблема: тысячи рабочих комбината должны были второй, а кто и третий раз в жизни осваивать новую профессию. Сумеют ли они преодолеть этот психологический барьер? Как им помочь?

Обо всем об этом размышлял Франк, возвращаясь с работы домой. Хотя у него была персональная машина, а до дому было идти полчаса, он неизменно отпускал шофера и шел пешком, наслаждаясь прогулкой в любую погоду. Вот и сейчас — дул ледяной ноябрьский ветер, хлестал дождь, но Франку было хорошо, хорошо еще и от предвкушения домашнего тепла, горячего чая, который ему приготовит Ильза.

Он жил в районе Фогельвайде, в типовом трехэтажном доме, который выглядел, конечно, не столь шикарно, как тот особняк в Лейпциге, однако здесь был уютный садик с кустарником и высокими деревьями. Поначалу Ильза была не в восторге от их нового жилья, но потом сочла, что главное все-таки не в количестве комнат, а в продвижении мужа по служебной лестнице. Ради такого дела она пожертвовала местом редактора в женском издательстве и перешла на внештатную работу, в чем усматривала для себя даже известное преимущество, поскольку могла теперь уделять больше времени детям. Лишь в крайних случаях, когда ей нужно было сдать в журнал статью, она отправляла детей к знакомым и уезжала в Лейпциг, до которого, впрочем, из Галле рукой подать.

Все произошло именно так, как рисовал себе Франк. Едва он переступил порог квартиры, как Ильза засуетилась вокруг него, побежала на кухню ставить чайник.

— Ты, верно, продрог до костей, — сказала она. — Подожди, сейчас я тебе приготовлю настоящий грог, по рецепту моего отца, а он знал в этом толк. Еще бы — капитан дальнего плавания!

Странный она человек, подумал Франк, страсть как любит небылицы! Ведь совсем не романтическая натура, а принимает за чистую монету байки своего папаши — рыбака речной флотилии и давно уже пенсионера. Мне-то зачем мозги пудрить, слава богу, за восемнадцать лет, что мы женаты, я знаю ее как облупленную…

— Сегодня Хёльсфарт звонил, — сказал он.

— Пока не забыла… — перебила она его. — Сейчас расскажу тебе премиленькую историю. Собственно, я хотела рассказать вчера, но ты пришел очень поздно.

— Что за история? Надеюсь, не в духе твоего отца, фантазии которого мог бы позавидовать сам Мюнхгаузен?

— Ты все шутишь? А между тем дело серьезное, и даже очень.

Он отхлебнул глоток, и грог прошел по внутренностям теплой, приятной волной.

— Насколько тебе известно, вчера я была в Лейпциге. Не ругай меня за транжирство, но пообедать я решила в отеле «Астория». И как ты думаешь, кого я там встретила?

— Папу римского или снежного человека.

— Сроду не догадаешься. Хальку Хёльсфарт! Только ты назвал эту фамилию, как я сразу вспомнила.

— Ну и что? Если ты можешь раскошелиться на обед в «Астории», почему ей нельзя?

— Франк! Она была в обществе мужчины! Я даже не сразу это поняла. Но когда я подошла к их столику поздороваться, она вся залилась краской и представила своего спутника.

— Это ее личное дело.

— Как это личное?! — возмутилась Ильза. — Извини, дорогой, но это как раз тот самый случай, когда наносится оскорбление общественной нравственности. Эрих удостоился звания Героя Труда, а жена ему рога наставляет!

— Ну уж ты скажешь! «Рога наставляет»… С чего ты взяла?

— А вот с чего. Ты только меня не перебивай. Не успела я отойти от их столика, как они расплатились и ушли. Сквозь дверь ресторана я увидела, как они подошли к стойке портье и тот дал им ключи. О чем это говорит? О том, что в «Астории» они не просто обедали, а останавливались на ночь!

…В самом деле, Халька Хёльсфарт встретилась с Гротом в Лейпциге еще за день до того, как их застукала Ильза. На встрече настоял Грот, потребовавший объяснений, почему Халька исчезла из его квартиры в то августовское утро. Нам надо серьезно поговорить, сказал он и предложил увидеться в одном из лучших лейпцигских отелей, где забронировал два номера, чем надеялся купить Халькино расположение и вернуть ее любовь. Благими намерениями вымощена дорога в ад, с горечью говорил он несколькими днями позже, после того как Халька, обескураженная неожиданной встречей с Ильзой Люттер, спешно собрала чемодан и отбыла домой. Но и до этого момента, поставившего точку в их отношениях, никакой идиллии у них не получилось. Весь вечер накануне того злосчастного дня они провели в баре, однако Халька уже не испытывала к Гроту никаких чувств — ни восхищения его, как ей прежде казалось, демонической натурой, ни упоения от романтического свидания, ни сладости запретного плода. Собственно, в Лейпциг она приехала с намерением раз и навсегда порвать с Гротом, зачеркнуть эту позорную страницу своей жизни. Несмотря на все его уговоры подняться в номер, она упрямо качала головой и радовалась, что с каждой рюмкой, которую он выпивал для смелости, он в действительности только больше пьянел: глядишь, назюзюкается и физически будет не в состоянии приставать, думала она. Тем не менее ночью он долго стоял под ее дверью, умолял впустить, и лишь из страха, что он перебудит весь этаж, она открыла. Тотчас он улегся в ее постель и стал уверять Хальку, что готов хоть завтра бросить семью и пойти с нею в загс. Когда он уснул, она вытащила у него ключ и перебралась в его номер. На следующий день она чувствовала себя совершенно разбитой, он же был в приподнятом настроении, возбужден и все донимал ее разговорами об их будущей женитьбе, без конца повторяя, что они созданы друг для друга и что им хорошо вместе в постели. Но Халька была неприступна. Он пытался задобрить ее, купил ей в гостиничном киоске французские духи, а на обед заказал самое дорогое, что было в меню. Неужели он не видел, что все его потуги тщетны? Что Халька сунула духи ему в карман, а за столом ни к чему не притронулась? И тут случилось непредвиденное: возле их столика возникла Ильза Люттер. От срама Халька готова была сквозь землю провалиться…

— Что и говорить, жалко Эриха, — вздохнула Ильза. — И самое ужасное, что он ни о чем не догадывается. Я эту Хальку знаю — уж такая хитрющая, любые концы сумеет в воду упрятать.

Франк погладил усы.

— И что ты предлагаешь?

— Ты еще спрашиваешь! Поставь себя на его место. Ты считаешь себя счастливым супругом, а твоя жена спит с другим мужчиной? — Ильза посмотрела на Франка строгим, почти инквизиторским взглядом. — Как друг ты обязан открыть Эриху глаза на истинную сущность его жены. Пусть это будет для него горькой правдой, зато он не будет посмешищем в глазах других. В конце концов, ты обязан это сделать по долгу порядочного человека.

— М-да, — сказал Франк. Хотя требование Ильзы было ему неприятно, он уступил. — Что ж, если ты считаешь, что Эриху от этого будет лучше… Он мне как раз сегодня звонил, и я обещал к нему подъехать.


Быстрота, с какой Франк откликнулся на просьбу о встрече, удивила Эриха. Право, не настолько срочным было его дело, чтобы Франк уже на следующий день примчался из Галле в Айзенштадт, тем более что в телефонном разговоре он сам сказал, что очень занят. Услышав это, Эрих не обиделся. Он понимал, как нелегка жизнь руководящего работника, и был счастлив, что сам трудится лишь руками, не обременяя мозги высшей математикой управленческих дел.

На душе у него было смутно, как, впрочем, почти у всех рабочих комбината. Терзала неизвестность, что будет с заводом. К нему, как к члену профкома, обращались за разъяснениями сотни людей, а что он мог им ответить, когда сам ничего толком не знал? В последние два дня он переживал сложную гамму чувств, но главное — впервые ощутил хрупкость всех тех достижений и идеалов, которые для него раньше и обсуждению не подлежали. Позавчера ему, Ойгену Вильдбаху и Герберту Бухнеру были вручены ордена — но за что? О да, в правительственном указе говорилось: за самоотверженный труд, за работу по усовершенствованию и повышению эффективности низкошахтных печей. А всего через несколько часов он узнал от какого-то проболтавшегося геодезиста, что их металл никому больше не нужен и, следовательно, «гигант на Заале» будет пущен на слом. Так что тогда значили почести, слава, ордена? Уж не было ли это чем-то вроде отступного — им, для кого завод был смыслом всей жизни?

Эрих видел, что Бухнер ошарашен известием о перепрофилировании не меньше его. Они сидели у стойки бара и пытались друг друга ободрить, а на самом деле нагоняли еще большую тоску.

— Давай, Эрих, отошлем наши ордена правительству, — говорил Бухнер, — на кой шут они нам теперь нужны?

Явился Бартушек, с ним Дипольд. Первый начал успокаивать:

— Уж вам-то, заслуженным ветеранам, за свою судьбу тревожиться нечего, разве мы сможем обойтись без вас?

Второй был более категоричен:

— Пока я тут директор, никакого перепрофилирования не будет, только через мой труп. Или вы думаете, мне до комбината дела нет?

— Я здесь задувал первую печь, — ответил на это Эрих. — Сам Отто Гротеволь вручал мне факел.

— А мне было предоставлено почетное право выпустить первый металл из летки, — сказал Бухнер. — Вам-то что, ваши кресла как были, так и останутся, а каково мне видеть погашенные печи, сознавать, что все, над чем трудился, пошло псу под хвост?

Хотя геодезические работы были приостановлены, поскольку никто в министерстве не ожидал от рабочих такого яростного протеста, однако перепрофилирование было решенным делом. Вот тогда, сбитый с толку событиями последних дней, Эрих и позвонил Франку.

— Спасибо, что приехал, — сказал Эрих. — А то я уж грешным делом подумал: все, занесся наш Франк, только мы его теперь и видели.

Франк отмахнулся. Пока что он ни словом не обмолвился о том, что угнетало Эриха и еще три тысячи рабочих комбината. Еще у проходной Франк спросил Эриха, где бы они могли уединиться.

— Что это за тайны мадридского двора? — опешил Эрих. — По-моему, о таких вещах как раз необходимо говорить принародно, во всеуслышание, чтобы у людей была полная ясность.

— Не торопись. Я знаю, как лучше.

Они нашли пустую комнату в Доме культуры, сели. В окна барабанил дождь.

— М-да, старина, — сказал, помолчав, Франк и вонзил в Эриха испытующий взгляд. Потом, откинувшись на спинку стула и погладив усы, заговорил более уверенно: — Мы ведь с тобой друзья, не так ли? Знакомы, можно сказать, всю жизнь, и никогда друг от друга ничего не скрывали….

Эрих нетерпеливо кивнул. Слишком уж долгим было предисловие.

— Видишь ли… Собственно, ради того я и приехал, чтобы поговорить с тобой как товарищ с товарищем.

— Ну так и говори наконец, не разводи антимонии.

— Если б все было так просто!

Глаза Франка вдруг наполнились совершенно непонятным для Эриха сочувствием.

— Ну ладно, — сказал Франк, собравшись с духом. — Ты только приготовься. Халька…

— Опять ты толчешь воду в ступе! За нее можешь не волноваться, с ней все в порядке. Давай же наконец к делу.

— Эрих, Эрих… В этом-то и состоит дело. Она изменяет тебе.

Сердце Эриха екнуло и на секунду точно остановилось. Острейшая боль пронзила его. Он стиснул зубы и застонал, оглохший, ослепший от горя. Словно издалека, доносился до него голос Франка:

— Я выяснил: его зовут Грот, это инженер с ее фабрики. По долгу друга я счел необходимым сообщить тебе это, чтобы ты не был посмешищем в глазах твоих завистников в городе и на комбинате. Если хочешь знать мое мнение — тебе следует немедленно расстаться с этой тварью.

Эрих встал и молча вышел из комнаты. Ему необходимо было побыть одному.

На улице он остановился, закрыл глаза и подставил лицо холодному осеннему дождю. Так никто не мог видеть слез, бежавших по его щекам.

ВТОРАЯ ГЛАВА

Однажды вечером в квартире Ахима и Ульрики раздался звонок — сперва робкий, потом все более настойчивый. Это было на следующий день после рождества, когда все отдыхают после праздников и никого не приглашают в гости, а кроме того, в столь поздний час, когда всякий визит уже неприличен. Подъезд был заперт, так что звонить могли только снизу.

Ахим подошел к заиндевевшему окну, открыл его и выглянул на улицу. В молочном свете фонарей падал мелкий снежок, сверкавший, точно стеклянная пыль.

— Кто там? — крикнул он.

От подъезда отделилась фигура в русской ушанке, и Ахим тотчас понял, кто пожаловал к ним в гости. Он захлопнул окно, взял ключи и сбежал вниз.

У подъезда стоял Эрих Хёльсфарт с чемоданом в руке. Несмотря на темноту, Ахим увидел его лицо — озабоченное, растерянное…

— Вы можете приютить меня? — слабо улыбнувшись, спросил он. — Мне негде жить…


Первым желанием Эриха после разговора с Франком было немедленно бежать домой. Он взглянул на большие часы, висевшие над заводскими воротами, и вдруг сообразил, что Халька должна бы уже вернуться из Граубрюккена, если только опять не встретилась с Гротом. Сама мысль об этом показалась ему чудовищной. Он зашагал под дождем, по безлюдным улицам, стараясь как можно дольше оттянуть возвращение домой, потом забрел в какую-то прокуренную пивную, сквозь мутные окна которой глядел на декабрьский вечер, и с каждой минутой в нем росло ощущение, будто он видит какой-то кошмарный сон. Что, если все это не соответствует действительности, если Люттер, которому он бы сейчас с удовольствием набил морду за интриганство, просто-напросто врет или как минимум ошибается? Да, вот именно: откуда Франку может быть известно о Халькиной измене, если таковая вообще имела место? Как же в таком случае он, Эрих, может предъявлять Хальке претензии, когда у него нет против нее никаких улик? Нет-нет, думал он, в основе всякого брака должно лежать доверие, и я не стану отравлять подозрительностью свои отношения с женой лишь потому, что кому-то что-то померещилось, кому-то приятно видеть, когда у других горе…

Почти месяц Эрих не решался заговорить с Халькой о том, что не давало ему покоя. Невольно он стал следить за нею и, чем больше следил, тем больше задумывался о словах Франка, тем подозрительнее казалось ее поведение — не только теперь, но и в прошлом. Как это он не придавал значения тому, что, когда вернулся из командировки в СССР, ночью она не подпустила его к себе и отвернулась к стенке?.. Перед глазами у него вставала отвратительная картина — Халька в постели с Гротом, и, как он ни силился отогнать ее от себя, она преследовала его вновь и вновь. В своей ревности он подмечал каждый Халькин шаг, дошел даже до того, что начал записывать, когда она уезжает на работу и когда возвращается, как часто вообще уходит из дому и куда… Близилось рождество, а это означало, что они должны были провести наедине несколько дней. И тогда он решил пойти ва-банк.

— Я хочу у тебя кое-что выяснить… Это правда, что ты изменяешь мне с Гротом?

Еще секунду назад была полнейшая семейная идиллия. Они справляли сочельник, пили кофе с испеченным Халькой пирогом, в углу горела елка…

Халька вздрогнула, побледнела и выронила чашку, которую подносила ко рту. Чашка разбилась, черная кофейная жижа растеклась по скатерти и Халькиному платью.

Эрих все понял без слов. И хорошо, что она молчала: любую ее попытку оправдаться он бы только расценил как новую ложь. Значит, все так и было, как говорил Люттер. Откинувшись на спинку кресла и закрыв лицо руками, Эрих простонал:

— Что же ты наделала, что же ты наделала…

Халька зарыдала, слезы буквально душили ее, она не могла взглянуть Эриху в глаза.

— Какая я дура! — выдавила она сквозь слезы. — Ненавижу себя! Можешь не верить, но у меня с этим человеком давно все кончено.

— Давно?

— С августа. С того дня, когда ты… — Она запнулась и вновь зарыдала.

— В таком случае объясни мне, почему тебя видели с ним в Лейпциге в ноябре?

— Не добивай меня! Ты мне должен помочь! Я люблю тебя одного! Можешь меня бить, обзывать последними словами — я это заслужила. — Она зажмурилась и подставила ему лицо, чтобы он ударил.

Эрих отвернулся. Помолчав, сказал:

— Когда мы поженились, я знал, что тебе еще рано замуж, но я думал, все уладится, с годами ты повзрослеешь и мы притремся друг к другу. Наверно, я отнял у тебя молодость. Что ж, тебя можно понять: тебе нужен был человек, с которым бы ты почувствовала себя опять молодой…

— Что ты говоришь, как старик! Уж не такая между нами разница в возрасте! Ах, Эрих, все так ужасно…

Она встала и, заливаясь слезами, ушла в свою комнату. Рождественские дни стали для обоих пыткой. И потому на следующий же день после праздников, когда Халька уехала на вечернюю смену, он, не дожидаясь ее возвращения, ушел к Штейнхауэрам.

Те его ни о чем не спрашивали, и он был им за это благодарен. Они сделали вид, будто это вполне в порядке вещей, когда их близкий друг просит приютить его на несколько дней. Ульрика отвела ему отдельную комнату, постелила свежее белье, освободила в шкафу полку для белья и сказала:

— Перво-наперво приди в себя, успокойся. Все станет на свои места.

Ему было хорошо с ними, хотя от него и не ускользало, что порой он сковывал их своим присутствием и, как ему казалось, был даже в тягость. Но стоило ему как-то заикнуться об этом, как оба в один голос заявили, чтобы он больше не говорил такой чепухи. Тем не менее, чтобы не чувствовать себя нахлебником, Эрих старался быть полезным в доме: поменял прокладки в текших кранах на кухне, провел свет в игрушечный домик, подаренный Юлии родителями на рождество, возил на мотоцикле Ульрику по магазинам, терпеливо ожидая на улице, пока она сделает покупки. Правда, он просил ее выезжать в город лишь в те часы, когда был уверен, что застрахован от встречи с Халькой, и даже на сей счет Ульрика выказывала понимание и такт.

Вечерами Ахим усаживался за письменный стол и работал — сочинял, как он говорил, прозу. По его словам, голая журналистика уже не доставляла ему удовлетворения. Она требовала следовать только фактам, делать упор на событийную сторону явлений, когда же он иной раз давал волю фантазии, пытался мыслить образами, его порыв немедленно гасил Бартушек, точь-в-точь как Кюнау.

Незадолго до Нового года, 30 декабря, Эриха неожиданно вызвал к себе в кабинет Фриц Дипольд. Никто на заводе еще не знал о семейной драме Эриха — Ахим, единственный, с кем он поделился своим горем, умел хранить чужие тайны, — так что вызов Дипольда никак не мог быть связан с его личными делами. Так, впрочем, и оказалось.

— Хочу с тобой поговорить, — сказал Дипольд. — Как-никак мы с тобой старые друзья, вместе здесь начинали, прошли, что называется, огонь, воду и медные трубы. Дело, видишь ли, довольно щекотливое…

Дипольд, заметно похудевший в результате жесткой диеты, сидел, сгорбившись, за письменным столом. Казалось, говорит он с большим трудом. Он несколько раз глубоко вздохнул и потер ладонью сердце.

— Давай короче, Фриц, — сказал Эрих. — О чем речь? О перепрофилировании?

— Да нет… Будто другой темы на свете нет. Для вас это перепрофилирование как красная тряпка для быка.

— Именно так оно и есть. А что ты хочешь, когда три тысячи человек чувствуют себя в подвешенном состоянии, боятся, как бы их за ворота не выбросили?

— А то я не знаю! Ладно, уж ты-то не сей панику. Можешь не волноваться: все это перепрофилирование еще вилами на воде писано. Тут другая имеется закавыка: не знаю, как с одним человеком быть…

— С каким человеком?

— Да с Клейнодом, черт бы его побрал.

Эрих отмахнулся, настолько неинтересен был ему этот субъект. Единственное, что его удивляло, так это то, что им занимается сам директор.

— Клейнод сам заварил кашу, пусть теперь и расхлебывает, — сказал Эрих. — Пойдет под суд как миленький. Ему это не впервой.

— Он уже осужден. На полтора года, за попытку подкупа представителя власти.

— Понятно. А при чем здесь я?

— А вот при чем. Мы хотим взять его на поруки, дать последний шанс вернуться в общество. Куда ж его еще определить, как не в твою бригаду? Ведь ты же с ним не один год проработал. Пусть он под твоим началом и докажет, что готов добросовестным трудом искупить вину перед коллективом.

Чего-чего, а этого Эрих никак не ожидал. Чтобы Клейнод, изменник родины, вновь оказался в его бригаде?! Нет, ни за что!

— Об этом и речи быть не может, — отрезал Эрих. — Я что, нянька, что ли? Будто у меня своих забот нет!

— Что ж, если не хочешь… В таком случае кого бы ты мог предложить вместо себя?

— Не об этом сейчас думать надо, а о том, что с заводом будет, как перепрофилирование отодвинуть. Пока здесь ничего не прояснится, никого я в свою бригаду не возьму. Даже тебя.

— Ты все в одну кучу не вали: завод заводом, а люди людьми, И тут мы должны быть особенно чуткими. Ответь, разве Клейнод, что бы он ни натворил, не рабочий, не отличный слесарь?

— Допустим.

— Ну так и негоже совсем забывать о нем. Давай протянем ему руку помощи. Для меня это вопрос решенный. Короче, бери его под свою опеку и действуй.

Всякий, кто имел дело с Дипольдом, знал, что значит это «действуй»: спорить бесполезно, надо идти и выполнять.


Чем больше Ахим размышлял о событиях на комбинате, тем мелочнее ему казалась склока между сторонниками и критиками перепрофилирования внутри заводской парторганизации. Неужто нельзя найти общий язык, думал он, неужто кто-то обязательно должен бить себя в грудь и утверждать, что он-то и есть истинный коммунист, тогда как его оппонент — противник линии партии? Неужели и впрямь, хотя в партийном уставе и намека нет на подобное деление, одни из спорящих «хорошие» коммунисты, а другие — «плохие»? А самое главное: что значит эта кухонная свара по сравнению с той великой исторической задачей, которая стоит перед всеми и только общими усилиями может быть решена, — освобождение человека и человечества?

Ахим вновь задумался над всем этим, когда в новогоднюю ночь Эрих рассказывал ему о своем разговоре с Дипольдом. Значит, Фриц мыслил так же, как он, Ахим. Каковы бы ни были масштабы экономических перемен, пусть даже насущно необходимых, нельзя терять из виду отдельного человека. Наоборот, диалектика подсказывает: чем круче меняются формы хозяйствования, тем больше должно быть внимания человеку. Потребности экономики должны совпадать с потребностями людей. По мнению Ахима, социалистический способ производства может раскрыться во всей своей полноте, только если создать человеку условия, при которых он сам бы мог полнее раскрыться. Взаимные же наскоки, интриги содействуют чему угодно, но только не этому, и печальная история с Кюнау, когда одним амбициям были противопоставлены другие, служит более чем красноречивым примером…

Стало быть, рассуждал Ахим, пока Эрих созреет для того, чтобы взять Клейнода в свою бригаду, надо помочь ему самому. Но кто же еще может это сделать, как не он? Вот уже неделю его друг жил у них, вместе они встречали Новый год. И наконец момент настал.

В то самое время, когда Эрих изливал душу Ахиму, Ульрика неожиданно встретила Хальку. Ахим уже начал тревожиться, куда запропастилась жена, и успокаивал себя тем, что она, верно, задержалась в школе на педсовете, хотя и странно — педсовет в первый же день после зимних каникул! Он и без того весь вечер был с ребенком, забрал Юлию из детского сада, накормил ужином и теперь старался уложить ее спать, чему она, впрочем, упорно сопротивлялась. Она хныкала, капризничала, требовала мать, которая делает все не так, как он. После довольно продолжительного единоборства, закончившегося в пользу Ахима, он наконец закрыл дверь детской, сел возле Эриха и сказал:

— Ох и тяжела отцовская доля… Конечно, ребенку непросто после стольких дней вольной жизни вновь войти в режим. Нам самим трудно, только в отличие от детей мы не позволяем себе таких воплей.

Что же касается Ульрики, то по пути из школы домой она решила пройтись по магазинам и на одной из торговых улочек неожиданно столкнулась с Халькой.

— Халька! Вот так встреча!

— Здравствуй, Ульрика, — ответила Халька немного растерянно и смущенно, во всяком случае, без обычной своей шумной веселости, заставлявшей оборачиваться прохожих.

После обмена ничего не значащими вопросами и ответами типа — «как дела», «спасибо», «все в порядке» — Халька сказала:

— Я, конечно, знаю, он живет у вас. Слухами земля полнится. Если ты его сегодня увидишь, передай, что в Новый год я сидела одна, как монахиня в келье…

Ульрика взяла ее под руку.

— Вот что, Халька, пойдем куда-нибудь посидим. Я так и так хотела поговорить с тобой. Женщина всегда поймет женщину. Может, пойдем к тебе?

— Нет, нет… У меня нетоплено.

— Халька! — укоризненно сказала Ульрика. — Год назад я, может, тебе бы и поверила, но сейчас я отлично знаю, что у вас, как и у нас, центральное отопление.

— Тебя не проведешь. Если честно, мне просто не хочется идти домой. Там так пусто, одиноко…

— А знаешь что? Давай махнем в «Жемчужину Заале»!

— Что? В «Жемчужину Заале»?!

— А почему бы нет? Я угощаю.

Растерянность Хальки при упоминании этого кафе была вполне объяснима, ибо оно имело репутацию злачного места. Днем там обыкновенно сидели старики и старухи, мирно попивавшие кофе с пирожными, но после пяти вечера кафе превращалось в бар и, хотя мужчин туда пускали только в галстуках, тем не менее там преобладала публика весьма сомнительного свойства. Но Ульрика знала, что говорила. До восьми, как правило, в «Жемчужине» было довольно малолюдно, так что целых два часа они могли провести спокойно, не тратя время и нервы на поиск свободного столика.

Так оно и оказалось. Не успели они сдать в гардероб свои пальто, как еще в холле к ним подскочила официантка, провела в пустой зал, посадила за стол и подала меню.

— Ну а ты-то как живешь? — спросила Халька. — Как дома, на работе?

— Ничего нового, — ответила Ульрика, пробегая глазами меню. — Как у всех: то белая полоса, то черная. Сегодня у нас в школе педсовет был. Не знаю, как в других областях, но в моей, то бишь в народном образовании, похоже, заправляют клинические идиоты. У всех у них на уме только одно: перепрофилирование комбината. Хотя на самом комбинате пока еще толком никто не знает, что он будет выпускать, мы уже обязаны внести коррективы в наши учебные планы. Как нам заявили на педсовете, не следует больше внушать ученикам, чтобы они шли в плавильщики, шихтовики и тому подобное — сейчас спрос на совсем другие профессии, я уж не помню какие. А если кто-то из ребят захочет избрать другую стезю, допустим стать музыкантом, то это следует расценивать как блажь, несовместимую с интересами народного хозяйства. Я не могла слушать подобную чушь, ну и, конечно, высказала все, что по этому поводу думаю. А дома… что тебе сказать?..

Сдвинув рукав пуловера, она взглянула на часы и улыбнулась.

— Юлия, наверное, сейчас по телевизору вечернюю сказку смотрит. Надеюсь, Ахим сумеет уложить ее в кровать без обычных истерик.

— Истерик — с чьей стороны?

— С обеих. Но вот кто действует на Юлию, как успокоительное лекарство, так это Эрих. Ой, прости…

Ульрика осеклась, испугавшись, что сыплет соль на Халькины раны, и потому воздержалась от рассказа еще и о том, как Эрих провел свет в игрушечный домик Юлии и какой это вызвало у нее восторг.

— Слушай, не надо со мной говорить как с больной. Я в деликатностях не нуждаюсь.

И Халька принялась рассказывать о себе, откровенно и беспощадно. Из ее сбивчивых слов Ульрика узнала и о ее давней сексуальной неудовлетворенности, и о невнимании Эриха, всецело поглощенного заводскими делами и работающего на износ, и о ее тщеславном желании стать мастером вопреки воле мужа, который, будучи простым рабочим, воспринимал это как удар по своему мужскому честолюбию, сам же, однако, ничего не предпринимал для своего профессионального роста… Да, она во многом виновата, но, с другой стороны, она тоже личность и тоже хочет чего-то добиться в жизни. Для этого ей нужно понимание, но у Эриха она его не нашла, зато — даже если потом поняла, что ошиблась, — нашла у другого…

Ульрика слушала Хальку и разглядывала ее. Им подали кофе и шварцвальдский вишневый торт, обильно посыпанный шоколадом. На Хальке было какое-то блеклое платье, придававшее ей аскетичный вид. Глаза ее горели, говорила она с болью и вместе с тем радуясь, что может наконец излить душу. Она начала вспоминать прошлое, искать истоки своего разлада с Эрихом, не жалея себя и ничего не приукрашивая. Разволновавшись, она заговорила громко, настолько, что Ульрика была вынуждена попросить ее быть потише, поскольку за соседними столиками на них уже начали оборачиваться.

— В жизни ничего не бывает просто так, — продолжала Халька. — Грот появился у меня не случайно, не мог не появиться.

— И все равно я не понимаю, что же тебя в нем привлекло?

— Если честно, то, наверное, любопытство. А еще… Как женщина я была польщена тем, что меня так страстно желает мужчина — совсем не так, как муж. Насколько он был нежнее, чем Эрих…

— Да, но этим мужчиной двигало лишь удовлетворение собственной страсти.

— А каким мужчиной двигает что-то другое?

Халькины слова покоробили Ульрику. Она и в мыслях не допускала, что сама она могла представлять для мужчины чисто плотский интерес. Нежность, общие интересы, взаимное уважение — вот чем была наполнена их жизнь с Ахимом, и это было для нее в браке главным.

— Но признайся, — после паузы сказала Халька, — неужели тебе никогда не хотелось изменить Ахиму, почувствовать вкус свободы, просто узнать новые ощущения?..

В это самое время всего через несколько переулков отсюда их мужья говорили на ту же тему. Юлия, на радость отцу, наконец перестала хныкать и, казалось, уснула.

Эрих рассказывал Ахиму, какие душевные муки ему пришлось изведать после того, как Люттер форменным образом донес на Хальку. Ахим понимал его.

— Не думай, — говорил он, — будто и у нас с Ульрикой все было гладко. Все, что ты сейчас рассказывал, мог бы повторить и я, и в тех же выражениях. Я отлично знаю, каково это, когда невозможно больше вместе находиться под одной крышей, когда гложет бесплодная ревность, когда земля уходит из-под ног. Мне тоже, как и тебе, хотелось рыдать.

Он стал вспоминать историю разрыва с Ульрикой, и тут Эрих почувствовал, что в успокоении нуждается не он, а его друг.

— Ахим, дружище! В чем ты ее упрекаешь! Ведь это все было, когда вы думали, что больше никогда не встретитесь!..

— Нет, — ответила между тем Ульрика на Халькин вопрос. — Нет. Быть может, я в таких вещах — как бы это поточнее выразиться? — слишком старомодна, но меня бы просто вытошнило от отвращения, если бы меня обнял какой-нибудь другой мужчина, кроме Ахима. Знаешь, я ведь педагог, а стало быть, немного и психолог, так что вижу мужчин насквозь. Любовь для меня — самое святое, и ради любимого я готова на все. Я могу принадлежать лишь одному человеку, так же как и для него не должно существовать никого, кроме меня.

— Ты просто недостаточно сексуальна.

Хотя вокруг них сидели люди, Ульрика не могла удержаться и расхохоталась.

— Вот глупышка! «Недостаточно сексуальна»! И ты употребляешь это идиотское слово — лишь бы не отстать от моды. Кстати, я почти не сомневаюсь, что его придумали не женщины, а мужчины, какие-нибудь сутенеры, торгующие живым товаром. Если ты подразумевала под этим словом нежность, обаятельность, страстность, то со мной все в порядке. Но скажи, приходилось ли тебе когда-нибудь слышать, чтобы слово «сексуальный» относилось к мужчине? Если да, то наверняка к эдаким суперменам, у которых на физиономии ноль интеллекта и от которых лично меня просто воротит.

Когда к их столику подошла официантка, Халька сказала:

— После этого торта так сладко во рту — может, возьмем коньячку? Я угощаю.

— Ну, если тебе так хочется…

— Я всегда тобой восхищалась, Ульрика, тобой и твоей семьей. Она казалась мне образцовой. Теперь я понимаю почему.

— Знаешь, что я тебе скажу, Халька? Порой в перепрофилировании нуждаются не только заводы, но и люди. Подумай об этом.

Им принесли коньяк, но долго рассиживаться они не стали, выпили, расплатились и ушли, поскольку кафе уже начали заполнять завсегдатаи, бросавшие сальные взгляды на двух интересных женщин. Пока они шли к выходу, какой-то пижонского вида молодой человек свистнул Ульрике: «Эй, малышка, иди ко мне!»; вместо ответа она покрутила пальцем у виска. Халька узнала в нем того самого геодезиста, что увивался вокруг Азалии на достопамятном вечере по случаю Дня республики.

На улице валил снег, и они подняли воротники. Дойдя до Ульрикиного дома, увидели, что в гостиной горит свет.

— Наверное, сидят наши муженьки, за жизнь разговаривают, — сказала Ульрика. — Вот что. Поднимись-ка ты со мной. В моем присутствии Эрих тебе слова худого не скажет.

— Ты с ума сошла! — замотала головой Халька. — Зачем мне нужна эта пытка — умирать со страху и со стыда?! Лучше я пойду домой. Знаешь, поначалу хуже всего было сидеть в пустой квартире, а теперь даже приятно. Я хочу побыть наедине с собой.

Тем временем Эрих спрашивал Ахима:

— А ты не волнуешься, что Ульрики до сих пор нет дома? Время-то — девятый час. Ты не допускаешь мысли, что она могла зайти в какой-нибудь бар, ну хоть в ту же «Жемчужину Заале»? Туда многих тянет…

— Дуралей! — воскликнул Ахим. — Она туда сроду не пойдет. Сам посуди, что ей делать в обществе пенсионеров, собирающихся там после обеда? А чтобы провести приятный вечер, так на то у нее есть я. — Несмотря на бодряческий тон, в голосе его, однако, чувствовалась некоторая неуверенность. — Надеюсь, что по дороге с ней ничего не стряслось. Хотя всякое бывает… Ты не помнишь, когда здесь было последнее нападение на женщину?

— Лет десять назад. Один рабочий из Саксонии отличился. Ребята его потом так отделали, что от него живого места не осталось.

В этот момент они услышали, как во входной двери повернулся ключ.


За дни, проведенные у Штейнхауэров, Эрих несколько воспрянул духом, обрел внутренний покой, так что возвращение Клейнода в его бригаду уже не вызывало у него того горячего протеста, что раньше. Конечно, все в бригаде знали историю Клейнода, и все же Эрих счел необходимым еще раз описать им во всех подробностях инцидент в Берлине, когда тот был задержан при попытке нелегального перехода границы и доставлен к нему для опознания.

— Воображаю его харю, когда этот поганец увидел тебя, да еще в форме рабочего дружинника! — не скрывая злорадства, говорил Шиншилла. — Но вот чего я не возьму в толк: на кой шут он нужен в нашей бригаде? Предатель — он и есть предатель. Как говорится, черного кобеля не отмоешь добела.

Когда Клейнод в первый день вышел на работу, Шиншилла был сам не свой — набычился, будто, как в прежние времена, готовился поднять стокилограммовую штангу, и с ненавистью сказал:

— Поглядите-ка на эту заблудшую овечку. Бедняжку бес попутал: был такой сознательный, первый со всякими начинаниями выступал, громкие слова произносил, а сам потом драпануть хотел. Вы как хотите, ребята, а я против того, чтобы его в бригаду принимать. Помяните мое слово, он опять будет воду мутить, нас друг с другом стравливать.

Эрих же вел себя великодушно и демократично — именно так, как предписывали ему Дипольд и председатель профкома. В социалистическом обществе, сказал он, человек человеку друг, товарищ и брат, позволительно ли нам с безразличием относиться к судьбе оступившегося товарища? Надо дорожить каждым. Предлагаю включить Клейнода в нашу бригаду.

Семеро проголосовали за предложение Эриха, трое — против. Клейнод стал членом бригады.

Клейнод безропотно выполнял любое задание Эриха и работал добросовестно. Впрочем, возможно, он просто чувствовал постоянный пригляд, особенно со стороны тех троих, что с самого начала были против него. И хоть держался тише воды, ниже травы, но все его мысли по-прежнему были лишь о сорвавшемся побеге, о том, что, если б ему чуточку удачи, он бы сейчас уже владел бензоколонкой в Дуйсбурге. Проклятая страна! Разрушила хрустальную мечту его жизни. Второго шанса вырваться из этой тюрьмы уже не представится…

Даже горбатый Бойхель и тот скалил зубы, видя, как он, точно побитая собака, плетется по территории завода. К счастью для Клейнода, вскоре все потеряли интерес к его персоне, ибо иная тема будоражила умы — перепрофилирование.

Ни для кого на заводе не было секретом, что Хёльсфарт принадлежит к числу противников перепрофилирования, однако доводы его были скорее из области эмоций, нежели экономики. Мы, говорил он, своими руками построили комбинат, низкошахтные печи, дали стране металл, который позволил ей встать на ноги. Я сам зажигал первую печь, хоть и знал, что не было в ней ни руды, ни угля, а всего лишь дрова, политые бензином. Но я пошел на это не ради того, чтобы втереть кому-то очки, а ради того, чтобы зажечь в людях надежду. И надежда эта сбылась. Так неужели мы теперь можем спокойно согласиться, что низкошахтные печи, наша гордость, будут превращены в металлолом?

Слушавший Эрика Клейнод сообразил, что пора ему выходить из тени и подать голос, благо, то, что он хотел сказать, полностью совпадало с линией партии в лице Бартушека и Люттера — рьяных поборников перепрофилирования. Своим умишком Клейнод быстро раскумекал, что в споре между заводской администрацией и партийным комитетом верх все равно одержит последний.

— Чего волну гоните? — заявил он на следующем же собрании бригады. — Нам-то, слесарям, не один черт, что начальство решит? Будет перепрофилирование, не будет, без нас в любом случае не обойдутся. А кроме того, начальству виднее, что надо выпускать, а что нет, так что нечего нам вылезать. Работай — вот и весь разговор.

— Ишь какой энтузиаст выискался! — молвил Шиншилла. — Пусть Эрих решает, как нам быть. Он нас еще никогда не подводил. Давай, бригадир, тебе слово.

Эрих сразу раскусил демагогию Клейнода. Вспомнил день, когда из-за его подстрекательских речей распалась бригада, вспомнил, как тот, точно так же, как сейчас, пытался внушить ребятам, что они, мол, люди маленькие, всего лишь винтики в огромной государственной машине. Не хватало только, чтобы опять повторилась та же история. Что ни говори, а Шиншилла оказался прозорливее его. Зря он уступил Дипольду. Теперь, когда на заводе такая неразбериха, у него что, нет другого дела, как возиться с этим Клейнодом? И месяца не проработал в бригаде, а уж опять сеет раздоры. Но сегодня, думал Эрих, мы ему знаем цену, и второй раз у него этот номер не пройдет.

— Вот что, Клейнод, — после долгой паузы сказал Эрих. — Может, ты и считаешь себя винтиком, от которого ничего не зависит, но нам судьба завода отнюдь не безразлична и будущее тех трех тысяч человек, что трудятся бок о бок с нами. В этом-то и состоит отличие социалистического государства от капиталистического, куда кое-кто намылился в поисках легкой жизни… Так что привыкай жить по нашим законам, Гарри Клейнод.

ТРЕТЬЯ ГЛАВА

Итак, Совет Министров принял решение: уже в этом году приступить к демонтажу металлургического комбината с одновременным строительством на освобождающейся площади завода по выпуску легких металлоконструкций, но так, чтобы оба дела шли параллельно и первая печь была загашена не раньше, чем пойдут первые металлоконструкции.

Несмотря на всю рискованность этого решения, ставившего руководство комбината в крайне трудное положение, Клуте Бартушек вздохнул с облегчением. Наконец-то будущее приобрело конкретные очертания: на его стол легли разработанные и утвержденные компетентными лицами бумаги, содержавшие перечень мер, которые ему надлежало претворить в жизнь. В каком бы качестве он ни работал, больше всего он не любил неопределенности директив, хотя, когда было надо, мог действовать и на свой страх и риск. По его мнению, любые партийные и хозяйственные решения должны быть сформулированы так, чтобы исключались всякие разночтения, ведшие только к бесплодным спорам — если да, так да, если нет, так нет.

Член партии с момента образования республики, инженер по профессии, очень скоро перешедший на партийную работу, он воспринимал свои должности в аппарате как дело почетное, но еще более ответственное. Его заметил сам Фриц Бюргман, первый секретарь окружного комитета СЕПГ, и Бартушек до сих пор гордился этим. Он имел репутацию хорошего, надежного работника, чем был обязан своему главному принципу: беспрекословно исполнять любые исходящие сверху решения, даже если при этом надо поступиться собственными воззрениями. Придя на место Кюнау, он остался верен себе, хотя наследство получил незавидное. Достаточно сказать, что за двенадцать лет существования комбината здесь сменилось уже пять секретарей парткома.

И в частной жизни Бартушек был такой же кремень, как на службе. Его жена Марлена, учительница, во всем разделяла его взгляды; между ними были согласие и любовь. Незадолго до рождества они перебрались со своими четырьмя детьми из Галле в Айзенштадт, а уже в январе Марлена вышла на работу — в ту самую школу, где преподавала и Ульрика. Жизнь Клуте была на редкость удачной, в ней не было ни трудностей, ни трагедий, за исключением одной: ему пришлось перенести операцию на гортани, в результате чего оказались повреждены голосовые связки. Лишь благодаря несгибаемой воле и заботливости жены ему удалось специальными упражнениями восстановить голос, пусть уже не такой, как прежде, но по крайней мере понятный для окружающих. Правда, когда он гневался и хотел сорваться на крик, из горла вылетал какой-то жалкий сип, отчего Клуте тушевался и краснел. С другой стороны, из своего физического недостатка временами он извлекал даже известное преимущество: когда ему случалось выступать на людях, аудитория, зная о его слабом голосе, соблюдала приличествующую тишину.

…Сидя у себя в кабинете и перечитывая лежавшее перед ним на столе правительственное постановление, Бартушек соображал, к кому сперва зайти: к Дипольду или к Штейнхауэру. Рассудив, что Дипольд так и так в курсе дела, а Штейнхауэра еще надо проинформировать, он направился в редакцию многотиражки.

Когда он вошел в кабинет Ахима, тот давал задание своему несколько бестолковому сотруднику, который без конца переспрашивал и просил уточнений. Клуте сел, терпеливо дождался конца разговора и, когда сотрудник удалился, сказал:

— На-ка вот, прочти. Постановление Совета Министров.

— О чем?

— Все, брат, приступаем к перепрофилированию. Надеюсь, ты понимаешь, что это означает лично для тебя?

— Догадываюсь…

— Газета должна полностью изменить направление. Отныне главная ее задача — агитировать людей за перепрофилирование, помочь им психологически адаптироваться к новым реальностям…

Ахим слушал Бартушека с большим напряжением: как и всякого, кому приходилось слушать этот хриплый голос, его подмывало откашляться. Но он сдерживался, поскольку понимал, что может тем самым обидеть секретаря парткома.

— Постановление я тебе оставлю до конца рабочего дня — чтоб ты все обмозговал как следует, — продолжал Клуте. — И еще вот что… Пока ты не углубился. Наши жены теперь работают в одной школе. Может, вы как-нибудь выберетесь к нам вечерком? А то как-то совсем тоскливо без общения. Мы ведь в этом городе, можно сказать, чужаки. Между прочим, твоя супруга своим выступлением на педсовете произвела на мою большое впечатление. Храбрая женщина, говорит, не побоялась перед всеми этими строгими дамами взять под защиту двух учеников. Там, видишь ли, какая история: один хочет поступать в консерваторию, мечтает стать вторым Ойстрахом, а другому втемяшилось быть театроведом. Казалось бы, ну и на здоровье, ан нет: в глазах этих горе-педагогов пойти по гуманитарной стезе чуть ли не преступление, обязательно надо быть рабочим: либо плавильщиком, либо — с расчетом на будущее — металлистом. Конечно же, это чушь собачья. Подготовить рабочего не велик труд, зато музыканта, да еще такого, чтобы нас на весь мир прославил, — это, я тебе скажу, задача. Со спортсменами мы носимся как с писаной торбой, хотя музыкант экстра-класса для престижа страны значит не меньше, чем десяток олимпийских медалей. Почему же у нас к людям искусства такое пренебрежение?

Бартушек почти дословно повторил мысли, слышанные Ахимом от Ульрики, что могло означать лишь одно: их жены были союзницами. Он порадовался за Ульрику, но еще приятнее ему было сознавать, сколь выгодно отличается Бартушек, человек широких взглядов, от Кюнау, узколобого догматика. Тем не менее сейчас его больше волновала другая тема.

— К вопросу о газете, — сказал он. — Мне кажется, коль скоро завод меняет профиль, то нынешнее ее название — «Факел» — уже не годится. Что и говорить, «Факел» звучит романтично, есть ассоциация с ленинской «Искрой». Ведь, в самом деле, не назовешь же новую газету «Железобетон». Но что-то придумать надо.

— Знаешь, есть хорошая поговорка: поспешай медленно, — сказал Бартушек. — В таких вещах требуется большая осмотрительность и взвешенность. Самым скверным будет, если мы в своем желании поскорее переналадить производство забудем о людях. Как бы ни важны были производственные задачи, нельзя переступать через человека, ставить его перед свершившимся фактом. Необходимо поговорить с каждым и прежде всего позаботиться о том, чтобы человека устраивала профессия, которую ему предстоит освоить. Тут-то наша газета и способна сыграть незаменимую роль. Ты согласен?

Ахим кивнул. Дня него на этот счет двух мнений быть не могло.

Выйдя от Ахима, Клуте отправился к Дипольду и схлестнулся с ним в резком споре, чего никак не ожидал — теперь, когда решение Совета Министров, казалось, поставило все точки над «i».

С Дипольдом Бартушек был знаком с давних пор и всегда питал к нему искреннюю симпатию. Уже одно то, что в годы фашизма Дипольд был подпольщиком, внушало ему глубокое уважение. К тому же Дипольд зарекомендовал себя опытным хозяйственником, умевшим даже в самых сложных ситуациях находить выход из положения. У экономического отдела, до недавнего времени возглавлявшегося Бартушеком, никогда не возникало никаких трудностей с Дипольдом: он был покладист и сметлив. Тем большее удивление вызывала та непреклонность, с какой он выступал против перепрофилирования.

Войдя в кабинет Дипольда, Бартушек застал его за чтением инструкций, прилагавшихся к правительственному постановлению.

— Кофе будешь? — спросил Дипольд.

— Благодарю покорно — у меня от него уже во рту горько. С самого утра только и делаю, что распиваю кофе.

Дипольд снял очки, закрыл глаза, оперся лбом на растопыренную пятерню и потер виски. Он производил впечатление усталого старого человека.

— Я, конечно, догадываюсь, зачем ты пришел. Хочешь сказать, что к перепрофилированию следует приступать немедленно. Что ж, на то ты и секретарь парткома. Я это без иронии.

Они заговорили о производстве, о текущих делах, больше не касаясь перепрофилирования. Казалось, будто оба прощупывают друг друга, не решаясь высказаться откровенно, чтобы не наступить на больную мозоль. Первым не выдержал Бартушек. В конце концов, он явился сюда не за тем, чтобы заключать с Дипольдом перемирие.

— Вот что, Фриц, к чему эта игра в кошки-мышки? Ведь ты против перепрофилирования. Несмотря на решение Совмина.

Дипольд шумно захлопнул папку с бумагами, как бы давая понять, что и он готов выступить с открытым забралом.

— Верно, отрицать не буду. Тебе известно, что я неоднократно предупреждал о тех пагубных последствиях, какие это может иметь для всей нашей экономики. И сейчас стою на той же позиции.

— А ты не думаешь, что можешь ошибаться? Производство чугуна на этом комбинате убыточно, нерентабельно в сравнении с мировым рынком.

— Именно с этим я и не согласен. Неужели вы все не понимаете, что это близорукий подход? Я знаю, вы считаете меня каким-то сентиментальным чудаком, который прикипел сердцем к этим низкошахтным печам и никак не в силах с ними расстаться. Будто я и впрямь витаю в облаках, не замечая, что на дворе НТР и техника развивается стремительно. Нет, мой дорогой, я все отлично вижу. Возьми же наконец в толк: огромное преимущество нашего способа плавки металла заключается в том, что оно базируется на исключительно дешевом сырье, которого у нас в избытке. Мы же ни от кого не зависим! А что касается рентабельности, если ты под этим разумеешь соотношение затрат и полезной продукции, то ведь и обычные, высокошахтные, домны не очень-то рентабельны. Помяни мое слово, товарищ Бартушек, мы еще горько пожалеем, если так вот легкомысленно откажемся от использования собственных ресурсов. Учитывая международную обстановку, мы отнюдь не застрахованы от новых бойкотов!..

Дипольд заметно разволновался. Как все гипертоники, он украдкой обхватил свое запястье и пощупал пульс. Но чем мог его успокоить Бартушек? Как ни жалко ему было Дипольда, он твердо сказал:

— Все твои доводы бесполезны. Ты обязан подчиниться. Дело это решенное.


В мучительном самоанализе, граничащем с самобичеванием, Халька Хёльсфарт провела еще не одну неделю, прежде чем нашла в себе силы выйти из оцепенения и попытаться самой как-то повлиять на ход вещей. Все больше и больше в ней крепло убеждение, что именно она должна сделать первый шаг, внести ясность в ситуацию и, если только еще не поздно, спасти семью. Что же ее так долго удерживало от этого? Вовсе не гордыня, не ложно понятое чувство собственного достоинства, скорее сама сцена объяснения с Эрихом: необходимость ей, неверной жене, глядеть в глаза своему мужу, которому она причинила столько боли. И все же надежды она не теряла, как ни странно, прежде всего потому, что Эрих старательно избегал ее. Если бы он поставил крест на наших отношениях и хотел развестись, рассуждала Халька, он бы сам объявился и сообщил мне об этом. А пока, значит, еще не все потеряно…

Последнее время Эрих жил уже не у Штейнхауэров, а в заводском общежитии, устроиться в которое ему помог Бартушек, узнавший о его семейных передрягах. В отсутствие Хальки Эрих еще раз наведался домой за своими носильными вещами, что она моментально обнаружила, вернувшись с работы, — такой он устроил беспорядок в шкафу. Впрочем, ничего демонстративного с его стороны в этом не было: просто он по натуре был неряха, за что ему нередко доставалось от Хальки.

И опять у нее защемило сердце. А тут еще пришла от Бернда телеграмма, где он извещал, что наконец-то получил отпуск и в апреле приедет погостить. Насколько можно было понять из шутливого текста телеграммы, Бернд не знал об их разрыве, стало быть, Эрих ничего ему не сообщал. Она тоже избегала в письмах к Бернду малейшего намека на случившееся. Но даже если б она и захотела поставить его в известность, то что бы она могла написать? Что она, да, именно она повинна в страданиях его брата? Она знала, с каким обожанием относится к ней Бернд, как доверяет ей, и потому не смела допустить, чтобы этот жизнерадостный паренек, открытый всему чистому, доброму, так страшно разочаровался в ней, вообще в людях… Он был еще слишком юн, чтобы понимать все сложности, возникающие в отношениях между мужчиной и женщиной. И, наконец, самое главное: перед Берндом она испытывала гораздо больше стыда, нежели перед Эрихом.

Она отправилась на поиски Эриха, прикидывая, где он может быть с наибольшей вероятностью. Едва ли он оставался по вечерам в общежитии — неуютном, навевавшем смертную тоску. Как правило, постояльцы общежитий вечерами расползаются по пивнушкам и кафе, пытаясь найти там хоть какую-то замену домашнему очагу. Стало быть, думала она, придется прочесать все питейные заведения Айзенштадта, не исключая и «Жемчужину Заале», кто знает — хотя, конечно, не дай бог, — вдруг он уже почувствовал себя свободным и ударился в загул?..

Однако ее опасения оказались напрасными. Она обнаружила его в буфете Дома культуры, где он тихо-мирно сидел с коллегами, пил пиво и говорил на какие-то свои заводские темы. Взяв за соседним столом свободный стул, Халька, не говоря ни слова, с уверенным видом подсела к ним.

Перед выходом из дому она долго приводила себя в порядок: накрасила ресницы, напудрилась, нарумянилась. Ей хотелось выглядеть красивой. Она и прическу сделала торжественную — так называемую «халу», отчего казалась старше, строже, степеннее.

От нее исходил обольстительный аромат духов и косметики, который был сильнее даже наполнявшего буфет кислого запаха пива. Товарищи Эриха изумленно уставились на Хальку, а один подмигнул ей и свистнул, верно решив, что дамочке захотелось мужского общества.

Эрих, обомлевший при Халькином появлении, не знал, как и быть. Что бы между ними ни произошло, ему было неприятно, что кто-то смотрит на нее сальным взглядом, и потому, пусть не без некоторого усилия над собой, он сказал:

— Познакомьтесь, это моя жена.

— Черт возьми! Кто бы мог подумать! — смущенно пробормотал тот самый парень, что свистел. — Ты уж меня извини, старина. Но и ты нам всем голову заморочил: кто ж селится в общаге среди холостяков, имея такую жену-красавицу?! Ладно уж, не оправдывайся. Топай домой, раз супруга за тобой пришла, а о чем сейчас спорили, потом договорим.

Красный как рак Эрих встал из-за стола и, попрощавшись с ребятами, вместе с Халькой вышел на улицу.

— Нам надо серьезно поговорить, — сказала Халька.

— Что-нибудь случилось?

— Да. Пришла телеграмма от Бернда, он получил отпуск и скоро приедет на побывку. Мы должны решить, что ему скажем, и, вообще, в каком качестве его встретим — разведенными супругами или…

Эрих ничего не ответил, и они пошли по улице молча.

И вот впервые за три месяца — тот раз, когда он забегал за вещами, не в счет — он снова был дома. Квартира показалась ему какой-то мертвой, чужой, хоть все и стояло на прежних местах: мебель, фужеры и сервиз за стеклами серванта, цветы в горшках на подоконнике, даже фарфоровые пастушки и пастушки, которых Халька всегда считала мещанством и терпела лишь из уважения к памяти его родителей. В то же время он обнаружил, что в квартире царит идеальная чистота, все блестит, а когда Халька отлучилась на кухню сварить кофе, он провел рукой по самой верхней полке стеллажа, и даже там не оказалось ни пылинки. У него защемило сердце — впрочем, с этим ощущением он жил все последние три месяца. Еще никогда собственный дом не казался ему таким чужим и одновременно родным, и он подумал, что если сейчас опять покинет его, то вместе с этим домом для него умрет и часть его жизни, возможно лучшая.

Халька принесла кофе. Он вспомнил, как в день их разрыва они вот так же пили кофе и как Халька уронила чашку, залив платье и скатерть.

— В ванной сломался выключатель, — сказала она, — месяц уже свет не горит.

— Так ты, стало быть, не знаешь, как сможешь посмотреть в глаза Бернду? — И он сам пристально поглядел на Хальку.

Она поставила чашку на стол: на сей раз рука у нее не дрожала.

— Знаю, — ответила она, выдержав взгляд Эриха. — Да, на мне большой грех, но между вчерашним и сегодняшним днем пролегла уже непреодолимая пропасть.

Упоминание о «вчерашнем дне» вновь всколыхнуло его ревность, уязвленное самолюбие, и он не удержался от грубости:

— Ты хотела со мной серьезно поговорить? Ну так сотри для начала штукатурку с физиономии. Смотреть противно.

Она встала, вышла и вернулась через несколько минут уже без макияжа, с распущенными волосами.

— Чего ты вообще от меня хочешь?

— Я понимаю, что не вправе ждать от тебя снисхождения и тем более сострадания. Ты ненавидишь меня, и правильно… Но знай: на всем свете я люблю тебя одного и ничьей любви, кроме твоей, мне не нужно.

Он потупился, никак не ожидая от нее такого признания. Последние слова Хальки совершенно обезоружили его.

— Не знаю, что тебе и сказать… — пробормотал он.

— А ничего говорить не надо. — Она расстегнула платье и обняла Эриха.

— Не томи меня, — прошептала она ему на ухо. — Я хочу от тебя ребенка.

Он понял, что она вернулась к нему навсегда…


Наступил апрель, разом преобразивший землю. Над долиной Заале ослепительно голубело бескрайнее небо, по лугам дул нежный ветерок, несший запахи пробуждающейся природы. С реки, только недавно освободившейся ото льда, тянуло холодом и свежестью, точно от горного ручья, и по утрам, когда на горизонте поднимался пылающий диск солнца, берега ее покрывались серебристой вуалью тумана. Деревья в садах и на бульварах были унизаны жемчугом распустившихся лепестков, казалось светившихся на фоне зеленого бархата молоденькой листвы. Сквозь тяжелую влажную почву буйно пробивалась трава, то тут, то там виднелась бледно-желтая мозаика мать-и-мачехи. В небе восторженно носились первые ласточки, трясогузки торопливо пробегали по земле, выискивая насекомых…

Вот и в это весеннее сказочное утро все настраивало на идиллический лад, как вдруг тишину нарушил властный грохот — по городу шла тяжелая строительная техника. Был понедельник, начало рабочей недели. Как выяснилось позже, чтобы поспеть к началу нового квартала, всю операцию подготовили заранее, и даже в выходные дни согласовывались последние детали. Люди же непосвященные были застигнуты врасплох и потому восприняли происходящее как нашествие страшной железной армады, сметающей все на своем пути. По всей вероятности, эти тяжелые строительные машины были завезены в Айзенштадт по железной дороге, ночью, а состав с ними до поры до времени стоял в тупике. Рано утром их разгрузили, и по улицам города с грохотом покатилась длинная колонна: гусеничные бульдозеры, тягачи, экскаваторы, грейферы и автокраны.

А в это время на большое васильковое поле, что было отведено под строительство нового цеха, стекались люди. Даже непонятно было, откуда они берутся: казалось, будто из-под земли бьет какой-то человеческий родник, постепенно затапливающий поле. Туда же держала курс и вышеупомянутая колонна. Тем, кто находился в этот момент на верхотуре — где-нибудь на каупере или башенном охладителе, — должно быть, оно казалось растревоженным муравейником, такая там царила суета и беготня.

Если для кого-то начавшаяся стройка и была неожиданностью, то только не для Эриха Хёльсфарта. Он узнал о ней еще неделю назад от строителей, бывших своих соседей по общежитию, так что нисколько не удивился, когда на утренней планерке получил задание перебазироваться со своей бригадой на стройплощадку, которая на некоторое время должна была стать основным местом их работы. Совсем иной была реакция людей неосведомленных, в частности Герберта Бухнера, Оскара Винтерфаля и Лизбет Гариш: для них стройка была как гром среди ясного неба. То есть они, конечно же, понимали, что перепрофилирование неизбежно, но то, что оно вдруг бесповоротно началось, повергло их в состояние ужаса и растерянности.

— Надо же что-то предпринять! — заявила Герберту Бухнеру Лизбет Гариш, в панике примчавшись к нему в цех. — Необходимо остановить стройку!

— Ты соображаешь, что говоришь? — несколько опешив от такого натиска, спросил Бухнер. — Ты что, хочешь с правительством бороться? Или, может, предлагаешь нам лечь поперек дороги, чтобы не пропустить машины? Все это без толку.

— Эх вы, а еще мужики называетесь, В мое время парни были не чета вам, размазням. Да я вам про совсем другое толкую: надо сделать так, чтоб считались с нашим братом, рабочим.

Все утро до самого обеда она носилась, как фурия, по цехам, подзуживая людей, мутила воду, постепенно заражая всех своим гневом.

— Толстуха права, — изрек наконец Винтерфаль. — Нехорошо это через наши головы такие дела делать. Печь только загрузили, так что до выпуска время еще есть. Айда, ребята, на стройку, сами во всем разберемся.

Призыв этот с быстротой молнии облетел цеха, и уже через считанные минуты из дверей валом повалил народ. Окружив стройплощадку, сотни людей растерянно глазели на скопление техники, уже начавшей рыть котлован под фундамент будущего сооружения.

Одновременно с экскаваторщиками и бульдозеристами в сторонке плотники собирали из готовых конструкций бытовки для строительных рабочих. Когда толпа подошла к полю, бригадир плотников Хайнц как раз проверял по нивелиру и дюймовой линейке перпендикулярность стен очередного домика. Появление непрошеных зрителей озадачило его. Он вообще терпеть не мог, когда во время работы кто-то стоял у него над душой, и уж тем более ему действовала на нервы куча народа, угрюмые взгляды…

— Это еще что за экскурсия? — с трудом сдерживаясь, обратился он к толпе. — Вам что, больше заняться нечем? Идите, откуда пришли, а если вы там, около своих печей, совсем взопрели, то остудитесь — вон, в реке: вам, похоже, это сейчас больше всего надо.

— Прикуси язык, ты, энтузиаст чертов! Из-за таких, как ты, мы можем без работы остаться! — крикнул ему Мулле Вамсбах, также стоявший в толпе.

— Не останетесь. А вот оскорблять я себя никому не позволю…

— Продажная шкура — вот ты кто!

Тут Хайнц бросил нивелир и дюймовую линейку, выхватил из-за пояса молоток на длиннющей рукоятке и, потрясая им, словно кистенем, с грозным видом двинулся на Вамсбаха.

— А ну повтори, что ты сказал! — в бешенстве прохрипел Хайнц. — Повтори, повтори, ты… — Он запнулся, подыскивая оскорбление пообиднее.

— Кактус! — услужливо подсказал кто-то из толпы, чтобы подлить масла в огонь.

Но в ту же секунду, сообразив, какую реакцию вызовет у Вамсбаха ненавистное прозвище, вперед вышел Бухнер. Все ж таки он был членом партбюро и сейчас счел себя в какой-то мере ответственным за порядок. Расставив ноги и набычившись, одним своим видом осаживая Хайнца, он веско, впрочем, достаточно миролюбиво, произнес:

— Не дури, браток, успокойся. Ты ведь тоже должен нас понимать. Коль ты нашего, рабочего, роду-племени, кончай свою работу. С нами никто из начальства не посоветовался.

— Ну а я-то здесь при чем? — воскликнул Хайнц. — Мое дело маленькое. Нас сюда прислали, чтоб к осени был готов цинковальный цех. А мой закон таков: взялся за дело — доводи до конца, и это так же верно, как то, что меня зовут Хайнц по прозвищу Свистун.

С этими словами он вложил два пальца в рот и оглушительно свистнул. В мгновение ока его окружили плотники из его бригады.

Конфликт принимал угрожающий оборот, и достаточно было малейшего неосторожного слова или движения, чтобы началось бог знает что. Подобно витязям двух войск, сошедшихся на ратном поле, замерли друг против друга Вамсбах и Хайнц, каждый непоколебимо убежденный в правоте своего дела и готовый не посрамить своих рядов.

— Ну и потеха! — засмеялась Марго. — Такое и за деньги не увидишь. Ты на кого ставишь, Лизбет?

Лизбет, однако, было не до смеха.

— Помолчи, дуреха. Я уж и сама не рада, что заварила такую кашу…

В это время к полю на грузовике подъехала бригада слесарей Эриха Хёльсфарта, везя в кузове весь необходимый инструмент. Они соскочили с машины, готовясь приступить к работе на стройке, как то им было предписано. Хотя их и удивило скопление людей на поле, они и предположить не могли, чем оно вызвано, а кто-то даже пошутил:

— Уж не народные ли тут гулянья?

Словом, не чуя худого, они поздоровались с коллегами, откинули борта грузовика и уж собрались сгружать свои причиндалы — всякие там тиски, верстаки, шлифовальный станок и прочее, — как вдруг толпа загудела, награждая их комплиментами и оскорблениями, посылая приветы и проклятия, точно они попали в сумасшедший дом.

— Предатели рабочего класса!

— Молодцы! Добро пожаловать на стройку!

— Катитесь, откуда приехали!

— Эрих, старина! Мы знали, что ты с нами!

— Неужели и ты, Эрих, заодно с бюрократами?!

— Давай, ребята, подсоби строителям! Мы каждому рады!

— Где твоя совесть, Хёльсфарт?

— Не дрейфь, ребята! Плевать нам на этих горлодеров!

— Штрейкбрехеры! Желтый профсоюз!

— От таких и слышим!

— Кто за перепрофилирование, тот против рабочих!

Гвалт стоял невообразимый. Эрих слушал эти дикие вопли, но так и не мог понять, чего, собственно, от него хотят.

— А ну кончай базар! — наконец крикнул он. — По-людски-то вы говорить можете?

Тотчас толпа утихла, и почти одновременно к нему устремились Бухнер и Хайнц.

И тут до Эриха дошло. Он перевел взгляд с одного на другого, понимая, что от него ждут поддержки и четкого ответа.

— Твоя правда, Герберт, — сказал он, и от волнения во рту у него пересохло. Затем, повернувшись к своей бригаде, проговорил внезапно севшим голосом: — Шабаш, ребята. Не будем разгружаться.

Металлурги встретили его слова оглушительными аплодисментами, но не успело стихнуть ликование, как вдруг от бригады Хёльсфарта отделился какой-то человек и направился к плотникам.

Это был Клейнод. Под мышкой он нес коробку с инструментами.

— А ну назад! — заорал Шиншилла.

— Тоже мне командир выискался! Молокосос! — презрительно скривившись, ответил Клейнод.

— В таком случае я тебе приказываю, — сказал Эрих в наступившей тишине. — Поворачивай обратно, Гарри.

— С какой стати? Ты ведь знаешь мою точку зрения: перепрофилирование — дело решенное, и я не понимаю, почему мы должны его саботировать.

Вдруг из толпы полетел камень и угодил в одного из плотников, раздробив ему ключицу. Шиншилла в бешенстве бросился на Клейнода, дал ему по физиономии.

И тут началось.

Хайнц склонился над рухнувшим на землю плотником, расстегнул ему рубашку, чтобы ощупать рану, и когда вынул руку из-под рубашки, то увидел на своих пальцах кровь. Издав страшный вопль, точно индеец на тропе войны, он воздел испачканную кровью руку, как бы давая клятву, после чего схватился за молоток и кинулся на Бухнера. Тот же был настолько ошарашен происходящим, что лишь в последнюю секунду сумел каким-то чудом увернуться от наверняка смертельного удара. Вамсбах и Винтерфаль повисли на своем обезумевшем от ярости бригадире и повалили его на землю. Но это уже не могло остановить град камней, полетевших в плотников. Будучи в явном меньшинстве, те спешно ретировались за стену недостроенной бытовки. Послышался звон разбитых стекол, стук камней о дерево. Однако неожиданно плотники получили подкрепление: со всех сторон поля к ним на выручку бежали строительные рабочие. Поняв, что численный перевес теперь на стороне противника, глазевшие поодаль и потому, так сказать, находившиеся в резерве металлурги также ринулись в бой, но, встреченные ответным градом камней, были вынуждены спрятаться за грузовик слесарей, который для удобства боевых действий опрокинули набок. Женщины давным-давно разбежались. Началась рукопашная. Молча, тяжело сопя и кряхтя, мужчины колотили друг друга с таким сосредоточенным видом, будто выполняли серьезную работу. То был жестокий бой, и никто не хотел отступать.

Но кто-то — как потом выяснилось, Лизбет Гариш — позвонил секретарю парткома.

Бартушек немедленно бросил все дела и помчался на место происшествия, не став дожидаться Дипольда, который должен был вернуться из министерства. Подъехав к полю, Бартушек увидал самое настоящее побоище: летели камни, мелькали дубинки, по земле, сцепившись, катались люди. Выйдя из машины, он с трудом пробился сквозь толпу и взобрался на крышу опрокинутого грузовика.

— Внимание! — просипел он, изо всех сил напрягая свое больное горло. — Внимание! Товарищи! К вам обращается секретарь парткома!

Но никто его не слышал, даже те, что сцепились у самых его ног.

— Немедленно прекратить драку! Остановитесь!

Результат его призыва был равен нулю: никто даже не повернул голову.

Все, что ему оставалось делать, — это с отчаянием взирать на то, как бригады Бухнера и Хайнца по прозвищу Свистун лупят друг друга и как стоящий поодаль Эрих Хёльсфарт молча качает своей рыжей головой и, должно быть, так же страдает от сознания собственного бессилия, как он сам.

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА

Когда Маттиас Мюнц приехал в Галле — пока, правда, лишь в качестве инструктора ЦК, но уже с широкими полномочиями, так как должен был в скором времени занять здесь пост первого секретаря окружного комитета, — он столкнулся с ожесточенным сопротивлением металлургов перепрофилированию и потому сразу ощутил себя в своей стихии, иначе говоря, почувствовал, что ему есть к чему приложить силы. Первым делом он сказал Францу Бюргману, что хотел бы съездить в Айзенштадт, недавние события в котором обернулись большими материальными и — что хуже — политическими потерями. Бюргман дал ему добро.

Его возвращению в родные края предшествовала беседа в Берлине, навсегда запечатлевшаяся в его памяти своей исключительной важностью, хоть и была очень коротка, настолько, что он не успел бы выкурить и двух сигарет, если б ему разрешили это сделать во время аудиенции.

Его вызвал Вальтер Ульбрихт, прямо посреди рабочего дня, и член Политбюро Альберт Норден, в непосредственном подчинении которого Мюнц как заведующий отделом находился уже три года, только пожал плечами и поглядел на него своими вечно задумчивыми глазами: мол, наберись терпения, сейчас сам все узнаешь… Спускаясь на лифте на первый этаж, проходя мимо охранников и идя по длинному коридору к кабинету Ульбрихта, он терзался догадками о причине вызова, но так ничего и не мог предположить.

Он вошел в приемную. Едва секретарь доложил о его приходе, как Ульбрихт пригласил его в кабинет. Мюнц толкнул дверь и попал в комнату размером с небольшой зал, обшитую темными деревянными панелями, со встроенными шкафами в глубине. Ульбрихт был в хорошем настроении, по лицу его блуждала почти неуловимая, какая-то лукавая улыбка. Он указал Мюнцу на кресло за длинным столом, предназначавшимся, вероятно, для оперативных совещаний, сам сел напротив и придвинул ему тарелку с бумажной салфеткой и фруктовым ножом. Здесь же, на столе, стояла ваза с яблоками, апельсинами и бананами и стеклянный кувшин с грейпфрутовым соком.

— Обойдемся без предисловий, товарищ Мюнц? — спросил он и тотчас поправился: — Маттиас? Собственно, я хотел у тебя выяснить, готов ли ты выполнить любое задание, какое тебе может поручить партия?

Маттиас кивнул. Невыносимо хотелось курить. Ему стало понятно, что после шутливого вопроса речь пойдет о каком то важном деле, и, чтобы чем-то занять руки, он начал чистить апельсин.

— После такого ответа мне в принципе остается только назвать тебе это задание и отпустить тебя с миром, но… сперва ты должен мне кое-что объяснить. Дело, конечно, давнее, и все же: у тебя два партийных выговора. За что ты их получил?

Маттиас никогда не страдал гордыней и не мнил себя непогрешимой личностью, но в том, что касалось этих двух взысканий, по сей день считал их нелепостью.

— Первый выговор я схлопотал за то, что был в стельку пьян и, когда меня подобрала народная полиция, не мог вспомнить свое имя и все твердил свой концлагерный номер. Было это через несколько месяцев после войны. Я разыскивал девушку, к которой сохранял любовь все двенадцать лет, проведенных в лагерях и тюрьмах, и которую не видел со дня ареста. А когда я наконец нашел ее, оказалось, что она замужем. Позже она стала моей женой. Но в те времена в граубрюккенской парторганизации существовало мнение, что коммунист не имеет права пить ни при каких обстоятельствах.

— А второй выговор за что?

Снова ему почудилась на лице Ульбрихта лукавая улыбка.

— В ту пору я работал в Галле, был главным редактором «Вархайт», ну и, как это у нас водится, отвечал за каждую строчку в газете, вплоть до запятой. Тогда, борясь с церковью, мы вели кампанию за утверждение новых, социалистических обрядов и, естественно, ни словом не упоминали церковь на своих страницах, а тут как на грех в разделе объявлений проскочила чья-то благодарность за поздравления по случаю конфирмации не то дочери, не то сына. Нашлись умники, которые усмотрели в этой мелочи политическую ошибку, и я, чтобы уберечь сотрудницу отдела от гонений, взял вину на себя.

— Ну ладно, забудем твои прегрешения. Между прочим, сам факт твоих взысканий говорит о том, каким же догматичным, если не сказать истеричным, было поведение иных товарищей в сталинские времена… Но к делу. Вот зачем я тебя вызвал. Вчера на Политбюро мы обсуждали кой-какие кадровые вопросы в плане подготовки к съезду партии. Все сошлись на том, чтобы рекомендовать партийной конференции округа Галле избрать тебя на должность первого секретаря. Конечно, при условии, что ты сам не против. Ну так как, согласен?

Он заметил, что от недавней веселости Ульбрихта не осталось и следа, теперь его глаза за стеклами очков в тонкой золоченой оправе стали серьезными и строгими. Что мог ответить Мюнц? Только то, что его место там, куда его направит партия.

— Да, согласен, — не раздумывая, произнес Мюнц. Он торопливо отломил дольку апельсина, так что испачкал пальцы соком, и вынужден был взять салфетку.

— И что же, у тебя даже не возникает никаких вопросов?

— Нет. Впрочем… А что будет с Францем Бюргманом?

— Ты прав, Маттиас. Наш старый верный Франц. Мы должны позаботиться о его здоровье. Силы у него уже не те, чтобы тащить такой воз, хоть он и не хочет в этом себе признаться. Но мы нашли выход из положения. Он будет членом Госсовета. Неужели всей своей революционной борьбой он не заслужил того, чтобы на склоне лет воочию видеть и пожинать плоды своего многолетнего труда?..

Много позже, сидя напротив Бюргмана в его кабинете, Мюнц сообразил, что Франц на несколько лет моложе самого Ульбрихта. Но какое это теперь имело значение? После шестидесяти любой человек в силу естественных законов природы несет на себе отпечаток старости — кто больше, кто меньше. А над Ульбрихтом, казалось, природа была не властна: он так и дышал здоровьем. То ли дело было в том, что он не пил, не курил, занимался спортом, плавал, бегал на лыжах — словом, вел здоровый образ жизни, то ли просто за ним постоянно наблюдали врачи.

Поселившись в гостинице, и, судя по всему, надолго, Мюнц в первые же дни собрал у себя руководство округа: ответственных работников партии, профсоюза и исполкома. Отдельно он встретился с Франком Люттером, информированным лучше других, и проговорил с ним несколько часов. Только после этого он отправился в Айзенштадт на беседу с Дипольдом и Бартушеком, где заодно расспросил Хёльсфарта, Бухнера, Хайнца и других рабочих. Мюнц был достаточно опытен, чтобы тотчас уяснить сложившуюся вокруг перепрофилирования ситуацию. Совершенно очевидно, что Люттер и Бартушек возглавляли лагерь сторонников обновления комбината, а Дипольд и Хёльсфарт — лагерь противников. Но чем больше он слушал тех и других, тем труднее ему было разобраться, кто же больше болеет за дело, ставит интересы экономики страны выше своих собственных. Он понимал, что столкнулся здесь с конфликтом глубокого социального свойства, какие порой возникают в переломные моменты развития социалистического общества. Однако он был послан Центральным Комитетом сюда не затем, чтобы отдавать кому-то симпатии, а затем, чтобы провести в жизнь решение партии, и таковым было — перепрофилирование. Вот почему он должен был поддержать Люттера и Бартушека, ибо объективно правы были они.

Но вот кто был для него полной загадкой, так это Ахим Штейнхауэр. Он не вписывался ни в одну, ни в другую группу и, вообще, казалось, старался от всего держаться подальше — не то из трусости, не то из равнодушия, — такие люди бывают во всяком конфликте. И таких людей Мюнц ненавидел. Однако он не мог себе представить, чтобы именно Ахим принадлежал к этой породе, Ахим, с его горячим темпераментом и чуть ли не романтическим максимализмом, и потому решил приглядеться к нему повнимательнее. Но когда он углубился в подшивку «Факела», редактировавшегося Ахимом, тот стал для него еще большей загадкой.


Так что же двигало Ахимом? Нерешительность? Трусость? Последнее для него вообще не существовало, слово «трусость» для него звучало почти как иностранное, тот же, кто сгоряча обвинял его в этом, лишался его дружбы навсегда. Даже нерешительность была не в его характере. Он давно сделал свой выбор, самое позднее — в день кровавого побоища на стройплощадке, однако к своему решению он пришел совсем не так, как Люттер, Бартушек, Дипольд или Хёльсфарт.

Он прибыл слишком поздно. О том, что стряслась какая-то беда, он догадался, по вою сирен «скорой помощи», внезапно огласившему заводскую территорию. Он опрометью выскочил из кабинета, решив, что в одном из цехов опять авария, но, заглянув по дороге в партбюро, узнал от секретарши о событиях на стройплощадке и о том, что Бартушек уже там. Зрелище, представшее его глазам, потрясло его, произвело куда более гнетущее впечатление, чем все виденные им прежде аварии в цехах. Хотя драка уже прекратилась, самый вид стройплощадки — перевернутый грузовик, разбитые бытовки, изувеченные станки — свидетельствовал о разгуле грубой силы, о взрыве слепой ярости, с какой люди (еще недавно он бы сказал — братья по классу) кидались друг на друга. Раненых было великое множество. Одних перевязывали здесь же, на траве, других увозили в больницу.

На душе у Ахима было хуже некуда. Случившееся просто не укладывалось в голове. Кто же повинен в этом диком побоище? Ясно, не строители. Но вот взять работников комбината: какая тут раскладка? В известном смысле он понимал обе стороны. Ведь у тех, кто выступал против перепрофилирования, тоже были свои резоны. Большинство рабочих испытывали тревогу за свой завтрашний день, да и за сегодняшний тоже. А что касается Эриха, то им, помимо практических соображений, двигали, вероятно, еще и эмоции. С Дипольдом было сложнее. Он отлично понимал, что такое рентабельность, и наверняка руководствовался иными категориями, чем просто желанием сохранить директорское кресло, которое занимал второй десяток лет. С другой стороны, и у Клуте с Франком, рьяных поборников перепрофилирования, имелись веские доводы. Они делали упор на то, что экономика страны должна ориентироваться на самые передовые технические достижения, если хочет быть конкурентоспособной на мировом рынке и не потерпеть поражения на этом участке глобальной борьбы между социализмом и капитализмом. Кроме того, они ссылались на решение правительства и требовали от коммунистов соблюдения партийной дисциплины — первейшего уставного правила.

Так кого же он должен поддерживать в своей газете, а кого, напротив, подвергать критике? Ответа у него не было, а уж после побоища на стройплощадке, когда страсти накалились до предела, тем более. Слишком все запуталось.

Вдобавок ко всему его мучила неудовлетворенность собой, какой-то внутренний кризис. Все чаще он задавался вопросом: имеет ли смысл деятельность, солидно именуемая идеологической работой, если люди, в сознание которых он пытался вложить высокие идеи, опустились до того, что стали швырять друг в друга камни, в сущности ничем не отличаясь от своих дальних сородичей — обезьян, пользующихся в аналогичных ситуациях кокосовыми орехами. Черт знает что! Бухнер против Хайнца, Шиншилла против Клейнода, Бартушек против Дипольда, даже его лучшие друзья Люттер и Хёльсфарт и те готовы друг другу глотку перегрызть. Но он останется человеком, и никакие вывихи, сбои, уродства будней не заставят его разувериться в великой идее социализма. В конце концов, так ли уж много значит локальная стычка из-за какого-то перепрофилирования в сравнении с той революцией, что происходит в сердцах и умах миллионов его соотечественников, в сравнении с исторически уникальной попыткой создать здесь, в этой части Германии, государство рабочих и крестьян?

Возможно, кто-то назвал бы Ахима идеалистом. Но сам он себя таковым не считал. Слишком часто сталкивался он со всякого рода гнусностями, возвращавшими его с неба на землю и напоминавшими, в каком мире он живет… На сей раз огорчения его были связаны с Ульрикой, против которой опять ополчилось школьное начальство. Сжав кулаки и стиснув зубы, Ахим стонал: «Ну откуда, откуда в этих чиновниках столько глупости? Почему дураки всегда берут верх над здравомыслящими людьми?!» Ульрика старалась его успокоить: «Не волнуйся, малыш. Я уже давно не та безответная овечка, какой была раньше. Жизнь меня тоже научила показывать зубы…»

Дела у Ульрики складывались и впрямь не лучшим образом. Еще не был забыт конфликт из-за слишком смелого разреза на юбке, как возник новый, по куда более серьезному поводу и на куда более высоком уровне, говоря конкретно — из-за национального гимна и со школьной инспекцией.

А началось все с мелочи, с производственного обучения.

По распоряжению новой, весьма идейной, заведующей школьной инспекцией, товарищ Лешер, школьным учителям независимо от их предмета вменялось в обязанность овладеть навыками слесарного и столярного труда, дабы, как она это объяснила, они лучше проникли в психику своих учеников — будущих рабочих.

Директор Ульрикиной школы, дисциплинированный, как солдат, а главное — жаждущий видеть свою школу лучшей по всем показателям, немедленно принял распоряжение начальства к исполнению и повелел своим сотрудникам пройти так называемый курс производственного обучения. И вот несчастные учителя, будто у них и без того мало самых немыслимых обязанностей, не имевших никакого отношения к их прямому делу — то бишь учить ребят наукам и растить из них порядочных людей, — стали собираться раз в неделю после занятий в школьной мастерской и приноравливаться к работе со столярными инструментами, которых отродясь в руках не держали. В наставники им был определен учитель труда, до недавних пор работавший плотником на стройке. Держался он чрезвычайно строго, запрещал во время работы разговаривать, точно имел дело не со взрослыми людьми, а со школьниками, и позволял себе даже покрикивать кое на кого.

Со временем зароптали все, даже самые трусы, каковые, разумеется, тоже существуют в учительской среде. Но в первые дни весь педагогический коллектив покорно принял судьбу и усердно драил рубанками и шкуркой какие-то палки, из которых должны были получиться указки. Впоследствии, когда их оказалось такое количество, что даже торговля была не в состоянии взять всю партию, каждому великодушно было разрешено забрать их домой, кто сколько пожелает. Ульрика обеспечила себя указками не меньше чем до двухтысячного года, а сколько это штук, нетрудно себе представить. И хотя она ничуть не повысила свою квалификацию как преподавательница биологии и химии, тем не менее — как сказала бы товарищ Лешер — физический труд существенно укрепил ее связь с рабочим классом, особенно необходимую ей, при ее буржуазном происхождении.

Месяц спустя учителя восстали, и первым, у кого лопнуло терпение, оказался, ко всеобщей неожиданности, тихий, робкий доктор Бузениус, преподаватель немецкого и музыки. Устремив на плотника негодующий взор, он сказал:

— Я больше не желаю сбивать руки в кровь всеми этими рубанками, напильниками, рашпилями и так далее. Прошу вас, коллега, освободить меня от этих занятий. К вашему сведению, я играю первую скрипку в оркестре заводской самодеятельности, имеющем официальный статус народного, и потому должен беречь пальцы. Но после работы у верстака я не то что скверно играю — вообще смычок держать не могу.

Тем не менее плотник, ставивший рубанок гораздо выше скрипки, остался глух к его просьбе.

— Имеется указание товарищ Лешер, — произнес он тоном, не терпящим возражений, — а посему извольте делать, что вам говорят.

Но тут внезапно и другие, хоть и не были дружны с музами, встали на сторону Бузениуса и демонстративно отложили столярный инструмент: всем попросту надоело заниматься откровенно бессмысленным делом.

Известие об этом бунте произвело в отделе народного образования эффект разорвавшейся бомбы. Больший переполох могло вызвать, пожалуй, только сообщение, что вся школа осталась на второй год. Кое-кто углядел даже связь между неповиновением учителей и беспорядками на заводе: мол, и у нас завелись смутьяны, да еще где! В школе имени германо-советской дружбы, всегда считавшейся образцово-показательной, так сказать, гордостью города, куда неизменно возили всевозможных гостей и делегации.

Срочно был созван педсовет.

Но забастовка учителей — это еще полбеды. Неожиданно возникла другая история, которая постепенно отвлекла внимание от строптивых учителей и заставила начальство целиком сосредоточиться на Бузениусе. Случилось вот что.

Близилось Первое мая, день международной солидарности трудящихся, и ввиду такого события Бузениус, как преподаватель музыки, решил разучить с учениками кое-какие революционные песни, и среди прочего национальный гимн республики. Все бы хорошо, но вдруг в восьмом классе, том самом, в котором он был руководителем, ребята отказались петь первую строфу, причем инициатива исходила как раз от только что принятых в комсомол, то есть наиболее сознательных, первых и лучших, кому было доверено право надеть синие рубашки. Довод у них был такой: текст гимна устарел и после берлинских событий 13 августа 1961 года строчка, где поется «Германия, общее отечество наше», теперь не соответствует положению вещей…

Бузениус, и без того не отличавшийся твердостью характера, отступил перед авангардизмом (а только так это и можно было назвать) своих учеников и заменил национальный гимн на песню о молодой гвардии, каковая и была исполнена с большим подъемом.

На педсовете, однако, ему это вышло боком. Перед его беспринципным капитулянтством, заявила товарищ Лешер, меркнет даже тот возмутительный случай, когда он фактически сорвал курс производственного обучения. Пойдя на поводу у класса, он подорвал авторитет всего педагогического коллектива! Вот так — ни больше, ни меньше.

Сидеть бы Ульрике тихо и помалкивать, благо она знала, что за птица товарищ Лешер, ведь это именно она в бытность свою инспектором устроила ей выволочку за слишком длинный разрез на юбке, но страдальческий вид Бузениуса, человека беззащитного и безответного, заставил ее побороть страх и произнести в наступившей тишине (и кто тебя за язык тянул, сказал ей потом Ахим) такие слова:

— Вечно у нас, немцев, какие-то сложности — что у западных, что у восточных. Похоже, первая строфа стала больным местом для нации, тем более сейчас, после нового и, быть может, окончательного раскола. То ли дело у французов и англичан. Те поют свою «Марсельезу» или «Боже, храни короля!» вот уже какое столетие и почему-то за все время ни разу не редактировали текст…

Такой крамолы в школьных стенах товарищ Лешер слышать еще не приходилось. Мигом забыв про Бузениуса, она обрушила свой праведный гнев на Ульрику.

Ульрика умело защищалась, слава богу, была уже искушена в борьбе с начальством, и все же на следующем заседании педсовета от нее потребовали самокритики, «прояснения позиции» в отношении национального гимна, о котором она позволила себе высказаться с неподобающей иронией. Как нетрудно догадаться, в роли прокурора выступала все та же неутомимая заведующая школьной инспекцией — полная дама с внушительным пучком на затылке, одетая в унылого цвета костюм — непонятно, то ли мужской, то ли женский. Что же ей могла ответить Ульрика, одной своей женственностью и элегантностью внушавшая товарищ Лешер неприязнь, словно к классовому врагу?

— Я не буду играть с вами в кошки-мышки, — чуть подумав, сказала Ульрика. — Действительно, я больше не верю, что два германских государства, пошедшие совершенно разными социально-экономическими путями, когда-нибудь объединятся вновь. К сожалению, на этот печальный факт глаза мне открыла не моя родная школа, всегда сторонящаяся острых вопросов вместо того, чтобы как раз ставить их, а мой собственный муж или, если угодно, партия, которая не боится смотреть реальности в лицо и не надевает шоры на глаза. Другая преподанная мне истина состоит в том, что с марксистской точки зрения социальные вопросы имеют бо́льшее значение, чем национальные. Лучше уж поступиться общностью немцев и построить светлое будущее хотя бы в одной части Германии, чем во имя какого-то национального единства вновь вернуть страну к капитализму. Таково мое политическое кредо и попрошу записать это в протокол. Но дальше. Из сказанного выше лично для меня вытекает необходимость всегда и везде бороться за основной принцип социализма: от каждого по способностям, каждому по труду. А вот тут как раз все обстоит не очень гладко. Взять хотя бы нашу школу. Так ли уж у нас серьезно относятся к формуле «от каждого по способностям»? Один красноречивый пример. Ученик восьмого класса Петер Хавеланг обладает редкими музыкальными способностями, у него есть все шансы стать блистательным скрипачом, однако никто этого не хочет замечать: на него смотрят исключительно как на будущую рабочую силу для комбината. Не могу удержаться от критики и по вашему адресу, коллега Бузениус. Полностью разделяя ваше возмущение бессмысленными уроками столярного дела и воздавая дань мужеству, с каким вы против них выступили, я бы в то же время очень хотела, чтобы вы с той же решимостью поддержали Петера Хавеланга, чьим классным руководителем вы являетесь. Его место в консерватории, а не в заводском цеху, какая бы там продукция ни выпускалась. Неужели вам не стыдно?

Бузениус смутился:

— Видите ли, уважаемая коллега Штейнхауэр…

Его перебил директор, попытавшийся смягчить то явно неприятное впечатление, которое произвела Ульрикина речь на высокое начальство.

— Она, знаете ли, одержима поиском талантов. Вы уж не взыщите на нее…

Однако товарищ Лешер грозно вопросила:

— А в чем вы, собственно, хотите нас упрекнуть, фрау Штейнхауэр? В том, что мы не дорожим талантами? А вы убеждены, что этот, как бишь его… Хавеланг, такой уж талант? Лично я — нет, тем более что и коллега Бузениус об этом словом не обмолвился, а он, как классный руководитель и музыкант, может судить лучше, чем кто бы то ни было. Да и потом: разве ваш Хавеланг не был заодно с теми, кто отказался петь национальный гимн? Да, нечего сказать, хороший из него вырастет деятель искусства. Таких «деятелей» у нас, к сожалению, и без него предостаточно.

Тут все полетело в одну кучу: и будущее немецкой нации, и основополагающее значение трудового воспитания, и ответственность таланта перед народом — короче, весь демагогический набор, и постепенно речь товарищ Лешер вылилась в форменную проработку.

Ульрика отреагировала единственно разумным образом: промолчала. На самом же деле эти слова не только не напугали ее, а напротив — лишь раззадорили. По счастью, у нее нашлись союзники, и среди них — жена Бартушека, Марлена.


Хотя Маттиас Мюнц и питал по-прежнему к Ахиму Штейнхауэру симпатию, тем не менее годы, прожитые в разных городах, наложили отпечаток на их отношения. Переехав в Айзенштадт, Мюнц пытался понять, каким стал Ахим, но четкого мнения у него не сложилось. Во время их недолгих встреч — быть может, потому, что им так ни разу и не удалось побыть с глазу на глаз, — Ахим отмалчивался, предпочитая не высказывать своих взглядов, а те, кого Мюнц расспрашивал об Ахиме — Бартушек, Люттер и Хёльсфарт, — ограничивались ничего не значащими фразами. Однако Мюнц прибыл сюда не за тем, чтобы вести душеспасительные беседы. Здесь, в Айзенштадте, предстояло осуществить революционную перестройку, а для этого местная парторганизация должна была проявить сплоченность, боевитость и предельную самоотдачу, вот почему он требовал от каждого члена партии в интересах дела отбросить личные амбиции и мобилизовать все свои способности, а если таковых не имелось, то попросту подчиниться партийной дисциплине. Но, к своему удивлению, он видел, что люди с фанатичным упрямством, с какой-то поистине непрошибаемой тупостью по-прежнему цепляются за низкошахтные печи, а на всякого, кто выступает за перепрофилирование, смотрят с подозрением, почти с враждебностью. Парадоксальность ситуации заключалась в том, что наиболее консервативными оказывались именно те, кто всего лишь двенадцать лет назад с молодым задором приехали строить на голом месте новый комбинат, а теперь вели себя точь-в-точь как те крестьяне, которые не желали поступиться своими огородами ради первенца металлургии. Этот-то консерватизм и следовало сломить в людях прежде всего — такую задачу ставил перед собой Мюнц.

Впрочем, насколько трудным оказалось это дело, он очень скоро убедился на примере Хёльсфарта…

Целый месяц понадобился Мюнцу, чтобы собрать за одним столом все организации города, так или иначе причастные к перепрофилированию, и убедить их наконец покончить с состоянием неизвестности, в котором пребывали работники комбината, иначе говоря, подыскать для каждого новую работу, которая была бы ему по силам и по душе. Вскоре у всех на устах была лишь одна тема: кто какую осваивает профессию.

Было создано несколько комиссий, куда вошли представители заводоуправления, парткома, завкома и тех учебных заведений, которые должны были взять на себя организацию курсов для быстрейшего переучивания рабочих комбината. В одной из таких комиссий оказались вместе Мюнц и Эрих.

Они заседали в здании заводской столовой чуть ли не с самого утра. День клонился к вечеру. Откуда-то из-за торцевой стены, украшенной каким-то лозунгом да цветным портретом Вальтера Ульбрихта, чуть слышно раздавалось сопение, уханье и грохот печей, отчего содрогались большие, давно не мытые стеклянные двери, по которым стекал теплый майский дождь.

Настроенный поначалу на деловой лад, Мюнц испытывал теперь какую-то растерянность, даже стыд, глядя на бесконечную вереницу женщин и мужчин, сменявших друг друга перед столом, за которым восседала комиссия. Одни из этих людей, должно быть, успели помыться и переодеться после смены, другие были еще в спецовках, с чумазыми лицами, но что объединяло первых и вторых, так это вопросительные, робкие, а порой и униженные взгляды, которые они бросали на вершителей своих судеб.

Откуда же то умильно-идиллическое представление о рабочем классе, какое постепенно сложилось у него за время работы в ЦК? Уж не от тех ли лживых, нарядных, приглаженных отчетов, что ложились к нему на стол? Не от тех ли газет, в которых почти ничего не писалось о трудностях, заботах и невзгодах рабочего человека? Но разве в бытность свою главным редактором он сам не соприкасался с реальной жизнью и реальными судьбами людей? Разве не конфликтовал он постоянно со стоявшим над ним секретарем по пропаганде, когда тот пытался скрыть от общественности какой-нибудь неприятный факт? Разве не ненавидел он лакировку точно так же, как и очернительство? Для того ли он, наконец, вступал в партию, чтобы обманывать людей, простых тружеников, чтобы вдалбливать им в голову, будто теория всегда непогрешима, а если она не совпадает с практикой, так во всем виновата практика? Нет и еще раз нет. Однако он не должен шарахаться из одной крайности в другую. Объективно говоря, и работа в ЦК была очень полезна, дала ему многое, прежде всего — возможность, так сказать, с высоты обозреть всю страну, глубже вникнуть в происходящие в обществе процессы. И все же сейчас он был рад, что покинул царство кабинетов, что наконец-то может иметь дело не с сообщениями о людях, а с самими людьми, жить с ними бок о бок, смотреть им в глаза.

…Когда Оскар Винтерфаль вошел в столовую, Мюнц, увидев его почерневшее от доменного жара лицо, вспомнил: это тот самый провокатор, зачинщик драки со строителями, которого следует передать прокуратуре, а не новой профессии учить. Но очень скоро ему пришлось изменить свое мнение.

— Могу представить себе, что вы обо мне думаете, — потупясь, сказал Винтерфаль. Он явился на комиссию в промежутке между выпуском металла, огнеупорный фартук спускался до грубых ботинок, в руках он вертел каску. — Знал бы я, чем обернется та свара на стройплощадке, я бы, клянусь, вообще молчал как рыба.

Он глянул на Эриха, ища у него поддержки.

— Уж ты-то, Рыжий, знаешь меня как облупленного. Какая моя жизнь? Батрачил у помещика, потом воевал. Дошел до Москвы и обратно, сам не пойму, как уцелел. Был в плену, потом вот стал металлургом. Скоро мне пятьдесят, считай, до пенсии всего ничего осталось. Вы уж будьте так добры, дайте мне работу по душе. А я не подкачаю…

Следующей была Лизбет Гариш. Она буквально ворвалась в зал столовой и с вызовом оглядела комиссию.

— Вот что я вам скажу, товарищи дорогие! Мне уж третий раз приходится в жизни менять профессию. В конце войны, еще девчонкой, я работала продавщицей в обувном магазине, потом пришла сюда, на комбинат, освоила профессию шихтовщицы, а теперь вот бригадиром на колошниковом подъемнике. И больше жизнь свою менять не собираюсь. Я вам не вещь, чтоб вертеть мной по своему усмотрению, я — самостоятельный человек. И женщины из моей бригады просили передать то же самое. Короче, у нас два условия: во-первых, никто из нас не должен потерять в зарплате, а во-вторых, бригада наша — имени Анны Зегерс — при любой погоде останется вместе. Если нет, учтите, будем писать прямо нашей писательнице. И, наконец, в-третьих, лично я больше не хочу работать во вторую смену, поскольку являюсь матерью-одиночкой, а детей у меня целых двое. Дочка и сын. Оба в том возрасте, когда за ними пригляд нужен, так что по вечерам, как хотите, а я должна быть дома. Мои дети обязаны вырасти порядочными людьми, чтоб мне потом не было за них стыдно. Усекли?

Мюнц не удержался от улыбки. Женщина определенно понравилась ему, и в который раз он спросил себя: каким вышел бы в газете отчет о подобной «встрече с трудящимися»?

Оскару Винтерфалю предложили работу диспетчера автоклавного цеха, и он согласился. Лизбет Гариш пообещали, что в будущем всю бригаду переучат для работы в газобетонном цехе. Уже без прежней агрессивности она сказала, что обдумает это предложение, но, прежде чем дать окончательный ответ, должна узнать мнение своих подруг.

Одним из последних явился на комиссию Бухнер, сам неизменный член всевозможных комиссий. Он только что отстоял смену и потому сказал без дальних слов:

— Давайте не будем тратить время, я, слава богу, калач тертый. Ясно, что против перепрофилирования не попрешь, так что я согласен осваивать новую профессию. Если можно, то газобетонщика. Вот, собственно, все, товарищи.

Но тут неожиданно встрял Эрих, дав выход давно копившемуся в нем раздражению:

— Экий ты сговорчивый стал, Герберт. Не ты ли вместе со мной обещал отказаться к чертям собачьим от ордена, если здесь и впрямь все порушат?

— Ты уж прости, Эрих, но я передумал. А заваруха на стройке и вовсе меня отрезвила. Да и знаешь… Не ожидал я, что тут все так по-человечески будет. С каждым беседуют, учитывают его желания, начиная от простого ученика и кончая инженером. Никому из нас не надо бояться за свое будущее — без работы никто не останется. А если с кем-то и возникла заминка, так это дело нормальное. Ничего, все утрясется.

Эрих вскочил, с грохотом отодвинул стул и вышел.

На душе у него было препаршиво. Он чувствовал себя бесконечно одиноким, преданным и проданным. Выйдя на улицу, он закурил. Дождь ослаб и перешел в занудливую морось. Эрих поглядел вдаль — на четко очерченный на фоне закатного неба силуэт комбината с его гигантскими трубами, башенными охладителями и печами. Неужели это творение рук человеческих, символ нового времени, скоро будет разрезан автогенами и превращен в гору металлолома?.. Где-то высоко в небе на одной из труб ярко горел, развеваясь на ветру, факел. Он всегда реял над Айзенштадтом, как знамя победы…

Сзади послышались шаги. Эрих обернулся. Это был Мюнц.

— Вот что я тебе скажу. Второй раз такая выходка дорого тебе обойдется. Что же ты творишь? Бухнер встал на нашу сторону, а ты ведь прекрасно знаешь, как много значит для других его и твое отношение к перепрофилированию, как прислушиваются люди к вашему мнению. Или ты что, поперек партии намерен идти?

— Ты мне, Маттиас, тут мораль не читай и на сознательность не дави, — буркнул Эрих в ответ. — Может, ты и в ЦК работаешь, а мне ты не начальство. Уж позволь мне решать самому, что в интересах партии, а что нет. Лизбет Гариш тебе уже сказала: «Я — самостоятельный человек», и я могу повторить то же самое. А что касается затеянного вами перепрофилирования, то как же ты хочешь, чтобы не болела душа у тех, кто начинал тут на голом месте, вкалывал день и ночь, только чтобы дать стране металл?

Он холодно попрощался и ушел. И тут только Мюнцу стало ясно, что за какие-то считанные годы в республике выросло поколение, которое хочет само быть хозяином своей судьбы, само распоряжаться делами государства.

ПЯТАЯ ГЛАВА

Лето 1962 года стало в Айзенштадте, городе металла, временем подведения итогов. Сейчас, с высоты наших дней, легко судить, кто был прав и кто не прав, а тогда? После катастрофы на стройплощадке (а это была самая настоящая социальная катастрофа, пусть и в локальном масштабе) партийным и профсоюзным собраниям не было конца. Не то чтобы все еще отыскивали зачинщиков, но — настаивал Мюнц — необходимо было раз и навсегда разобраться в этом происшествии, столь прискорбном и постыдном в условиях социалистического государства. Известную роль сыграло и то обстоятельство, что в связи с подготовкой к VI съезду СЕПГ уже в середине августа в первичных организациях должна была начаться отчетно-выборная кампания.

Партийные дела привели на комбинат и Франка Люттера. И вот они вновь собрались втроем: он, Эрих и Ахим, — сидели, как в старое доброе время, в ресторанчике на берегу Заале и вспоминали годы своей дружбы, насчитывавшей столько же лет, сколько и мир в этой стране (если воспользоваться сравнением Франка, определенно питавшего журналистскую слабость к высокопарным выражениям). За открытым окном мерно текла река, на другом берегу в золотистых лучах опускавшегося за горизонт солнца вздымалась громада старого, полуразвалившегося замка, особенно живописного на фоне зеленых полей колосящейся ржи.

После одиннадцатой или двенадцатой кружки пива, когда жажда была уже давно утолена, Эрих затянул песню:

Там, где плещут волны Заале,

Замки гордые стоят…

Франк перебил его угрюмо:

— Да, волны Заале… Теперь это просто сточная канава. Как нам недавно сообщили, рыбы в ней вообще не осталось. Всю потравили.

— А я вспоминаю Томь, предгорье Алтая, — сказал Эрих. — Веришь ли, там форелей голыми руками ловить можно.

Слушая этот хмельной разговор, Ахим думал о своем: надо бросать к черту эту многотиражку. Вот бы опять заняться наукой, а на досуге писать биографии великих людей…

Да, разными они стали за последние годы, все дальше и дальше расходились их пути. И вскоре сама жизнь им это доказала.


С появлением Мюнца в Айзенштадте Франк с удвоенной энергией взялся доводить перепрофилирование комбината до победного конца. Его раж объяснялся двумя, даже тремя причинами. Во-первых, ему хотелось побыстрее отрапортовать в Берлин. Во-вторых, его воодушевляло личное присутствие инструктора ЦК и оказывавшаяся им поддержка. В-третьих, аппарат окружного комитета, конечно же, прослышал о скорой смене первого секретаря и о том, что наиболее вероятная кандидатура на этот пост — Мюнц. Разумеется, Франк умел находить общий язык с Францем Бюргманом, хотя и не был в его непосредственном подчинении — лишь изредка предоставлял кое-какие справки. В конце концов, именно Бюргман и назначил его заведующим экономическим отделом. Но при мысли, что вскоре его шефом станет Мюнц, человек, с которым он знаком бог знает сколько лет и который к нему благоволит, у Франка сладостно замирала душа.

…Переполняемый радостью оттого, что дела его на службе идут наилучшим образом, он бодро шагал домой. Ощущение счастья усиливала и та любовь, то почтение, какими он был окружен в семье: даже его восьмилетний сынишка, понятно, не без наущений матери, и то выказывал какой-то недетский пиетет. Последнее время каждый вечер Франк делился с Ильзой своими ожиданиями и надеждами, а она слушала его и радовалась, не забывая, однако, подогревать его честолюбие.

— Франк, — сказала она однажды, — хватит витать в облаках. Как говорится, на бога надейся, но и сам не плошай. Раз у тебя сейчас такая удачная полоса, то надо взять максимум. Сам ведь знаешь, что фортуна в любой миг может перемениться.

— Ты о чем?

— Надо ловить момент! Тебе необходимо защитить диссертацию. Ту, что ты писал до сих пор, можешь смело выкинуть в помойку. Ты уж доверься мне, на такие вещи у меня нюх. Как я никогда не давала тебе плохих советов по части твоего гардероба, так и здесь, поверь, плохого не посоветую. Конечно, ты волен поступать по своему усмотрению, и в любом случае последнее слово останется за тобой, и все же прислушайся к жене…

Он вскинул голову и посмотрел на нее, пока еще не очень придавая значение ее словам. Что у нее на уме? Еще не хватало, чтобы она вертела им!

За окном была ясная звездная ночь. Он вернулся довольно поздно, задержавшись на совещании, где обсуждался срыв дессауским цементным заводом экспортных поставок в страны «третьего мира», прежде всего в Египет и Бирму. Его дети, Роберт и Клара, уже спали. Ильза сидела с ногами на диване, в капроновой комбинации, сквозь которую просвечивала загорелая кожа с мелким черным пушком, будившая в нем желание. Придя с работы, он даже не успел принять душ и вот сидел, разморенный пивом, которое ему заботливо подливала Ильза.

— Давай конкретно. Что ты хочешь всем этим сказать?

Она задумалась, а потом медленно произнесла:

— Не кажется ли тебе, что есть смысл выбрать для диссертации другую тему, а именно — перепрофилирование? Тема может быть сформулирована примерно так: «Борьба за перепрофилирование на Айзенштадтском металлургическом комбинате и ее отражение на страницах периодической печати». Насколько мне известно, никто еще эту проблему не затрагивал. Ты будешь первым.

Он опешил. Его поразила безукоризненная логика Ильзы, и он спросил себя: как это ему самому раньше не пришла в голову такая блестящая мысль?

— Ты просто гений, — сказал он, нежно притянув ее к себе. — Что бы я делал без тебя?

Не откладывая дело в долгий ящик, Франк поделился своей идеей с коллегами из окружного комитета, с секретарем по экономике — своим непосредственным начальником — и, получив их одобрение, списался с профессором Нидерхалем, давним руководителем его дипломной работы, который и без того укорял Франка, что тот после университета не подает о себе никаких вестей. Он отправился в Лейпциг и, сидя в тряском поезде, испытывал столь огромное удовлетворение собой, что оно читалось во всем его облике. Он возвращался в университет победителем! В годы учебы его однокурсники, и особенно несколько берлинцев, державшиеся со столичным апломбом, а потом как полные ничтожества канувшие в лету, третировали его, провинциала, строили против него подлейшие козни. Они добились своего: он попал на брикетную фабрику, что было равносильно ссылке и служило наказанием за его взгляды на социалистический коллективный труд, несколько отличные от сталинских. Минули годы, и вот он стал большим человеком, да не каким-нибудь там завкафедрой или директором, а руководителем отдела в высшем партийном органе своего округа. Хотел бы он посмотреть, смог ли кто-нибудь из его сокурсников повторить его карьеру или, скажем, кто-нибудь из доцентов или профессоров, сильных только по части теории и ничего не смыслящих в практике, да, да, той самой практике, в области которой он и проявил себя специалистом экстра-класса.

Поднимаясь по лестнице в кабинет Нидерхаля, Франк чувствовал, что в нем с каждым шагом растет волнение: как встретят его в стенах alma mater, как будут держаться с ним бывшие однокашники? В то же время он повелел себе быть деликатным, никоим образом не выдавать своего превосходства, ибо помнил, что когда-то нажил здесь своей надменностью немало врагов и сильно осложнил себе жизнь.

Секретарша — как ему показалось, чуть подобострастно — попросила его немного подождать. Профессор, сказала она, читает лекцию, с минуты на минуту будет перемена, и он придет.

Франк отлично помнил эту старую деву, превратившуюся теперь совсем в старушку. В студенческие годы они называли ее меж собой «леденец», поскольку имя ее было Леда, а фамилия — Нетц. Теперь она уже не отваживалась говорить ему «ты». Это его вполне устраивало. Чтобы как-то убить время, он решил кое о чем ее расспросить.

— Как поживает Ильгнер? Был бы рад его повидать.

— Должна вас огорчить, товарищ Люттер, — отвечала она, прячась за пишущую машинку, — он уже давно живет не в Лейпциге. Нашел место ответственного секретаря в какой-то провинциальной газете, не то в Зуле, не то еще где.

— Понятно, — сказал он, сообразив, что говорить с нею, в сущности, совершенно не о чем. Да и вообще здесь не осталось почти никого из тех, с кем он когда-то сходился в ожесточенных спорах, кто бы ему напомнил о годах молодости. Кроме Нидерхаля — тот по-прежнему был деканом факультета журналистики, что, впрочем, хорошо, ибо человек он достойный и по самому большому счету заслуженный. Франк, во всяком случае, сохранил к нему уважение…

После того как они обсудили вопрос о диссертации, профессор заметил:

— Мы тебя недооценили, Франк, и были к тебе несправедливы. Я рад, что ты не держишь на нас зла. И все же для нашего факультета это постыдная история, а для меня как преподавателя — поучительный урок…

Нидерхаль одобрил тему. Таким образом, перепрофилирование приобрело для Франка еще одно качество: не только дело большой общественной значимости, но и его личной заинтересованности. «Перепрофилирование народных предприятий как проявление научно-технической революции при социализме в зеркале прессы (на примере металлургического комбината «Нижняя Заале») — так гласило условное название его диссертации, предложенное Нидерхалем. Тяжеловесность заголовка несколько смутила Франка, но тут уж ничего не попишешь — наука!

Необычайно довольный результатом своей поездки, Франк по возвращении домой тотчас приступил к работе над диссертацией. Собирая материал, он, понятно, сосредоточился главным образом на «Вархайт» и особенно «Факеле», как заводской многотиражке, имевшей к проблеме перепрофилирования самое непосредственное отношение.


То, что уже успел подметить Мюнц, не ускользнуло и от внимания Люттера, а именно: по вопросу перепрофилирования комбината редакция многотиражки занимала явно нейтральную, если не сказать — выжидательную, позицию. Вместо того чтобы активно пропагандировать перепрофилирование и продергивать его противников, Ахим Штейнхауэр использовал газетную площадь для своих весьма сомнительных литературных упражнений. Вот и опять он напечатал свою новеллу, хотя со времени публикации предыдущей прошел всего месяц с небольшим.


Сто седьмая история об Уленшпигеле повествует о том, как сей пройдоха повстречал в саксонском городе Галле такого же, как он сам, плута и как члены магистрата обвели обоих вокруг пальца, лишив причитающегося им заработка.

Уленшпигель явился в город на брегах Заале, где оставил по себе весьма недобрую память своими проделками, жертвой коих был среди прочих и местный доктор. Судьба, однако, распорядилась так, что доктор стал членом муниципалитета и когда узнал о появлении Уленшпигеля в Галле, то решил с ним поквитаться, о чем и уведомил других отцов города. Выслушав доктора и его план, те согласились.

Итак, Уленшпигеля вызвали в магистрат, где от имени городских властей ему было сделано заманчивое предложение: за солидную мзду соорудить костер для выжигания угля, дабы местные солеварни смогли надолго запастись этим необходимым в их деле топливом.

Что же касается Уленшпигеля, то он спустил все имевшиеся у него деньги и пребывал в довольно плачевном состоянии, так что был рад любой возможности заработать на жизнь. Вот он и принял предложение магистрата, благо за время своих странствий успел познакомиться и с ремеслом углежога.

— Один вопрос, достопочтенные господа, — сказал он, — где прикажете разложить костер?

— Понятно, не в городе, — ответили ему. — Спуститесь в долину, в деревушку Санкт-Гертруд, и как раз на том месте, где намечено вырыть колодец, будете жечь уголь. Только учтите: для вашего же блага работать вы должны лишь при свете дня, а то тамошние суеверные жители еще, чего доброго, примут вас, с вашим черным от сажи лицом, за дьявола и отправят обратно в преисподнюю, то бишь на тот свет.

Уленшпигель поблагодарил за добрый совет и собрался в путь.

А между тем в городе околачивался другой пройдоха по имени Фрайхальс, так же как и Уленшпигель не имевший ни гроша в кармане. Его тоже пригласили в магистрат и попросили вырыть для нужд города колодец, пообещав заплатить сполна.

— А где прикажете копать?

— Понятно, не в городе, — ответили ему. — Спуститесь в долину, в деревушку Санкт-Гертруд, и как раз на том месте, где найдете кострище, начнете копать. Только учтите: для вашего же блага работать вы должны лишь ночью, не то днем вы будете мозолить местным жителям глаза, а они известны своим крутым нравом, могут поколотить вас.

Итак, оба — и Уленшпигель, и Фрайхальс — принялись за работу, не подозревая о существовании друг друга. Днем Уленшпигель сложил костер для выжигания угля: по всем правилам составил вместе три здоровенных кола, обложил их доверху поленьями, а вокруг насыпал дерну. Придя ночью на то же самое место и увидав готовый костер, Фрайхальс развалил его и начал копать колодец. Однако на следующее утро сюда вернулся Уленшпигель. Немало подивившись кем-то вырытой яме, он засыпал ее и вновь сложил костер.

Так продолжалось несколько дней кряду — яма сменяла костер, а костер — яму, пока однажды под вечер оба работника не столкнулись нос к носу. Только тут они узнали друг друга, поскольку каждый из них, слывя знаменитостью по части плутней, был наслышан о другом. Разобравшись, что к чему, они пришли к выводу, что слишком буквально поняли свое задание.

— Вот что, — изрек Уленшпигель, — чтобы нам скинуть с себя это дело и поскорее получить наши денежки, ты копай левее, а я буду класть костер правее.

Сказано — сделано.

Когда же они, кончив работу, явились за деньгами в магистрат, отцы города разразились оглушительным хохотом, а доктор сказал:

— Эх вы, два олуха, не соблюли вы наши условия. Колодец должен был быть вырыт как раз там, где полагалось стоять костру, а костру полагалось находиться аккурат на срубе колодца. Вы хоть и потрудились изрядно и труд ваш пригодится, однако за работу не получите ни гроша.

Уленшпигель тотчас сообразил, что впервые в жизни сам оказался в дураках, а посему решил побыстрей покинуть этот негостеприимный город. Но на прощание прочел им стишок Вийона, слышанный от школяров в Париже, где он тоже пробовал учиться, только слегка переделал на свой лад:

Всю эту свору подлецов

Я бы поспал на эшафот.

Обидели меня… Ну что ж, я — Тиль!

И потому не их, моя возьмет!


Так писал Ахим, прозрачно намекая на то, что не хочет выступать в роли былых отцов города Галле. В отличие от него Эрих — особенно после стычки с Мюнцем, к которому, конечно же, питал глубочайшее уважение, — сознавал, что его все больше и больше загоняют в угол. Он чувствовал, что, как бы он ни противился перепрофилированию, государство не будет с ним чикаться: в лучшем случае не обратит на него внимания, а в худшем — раздавит. То же самое внушал и Люттер.

Не менее сложными были и его проблемы с Халькой.

С одной стороны, он был счастлив, что они снова вместе. Их брак только окреп после пережитых испытаний, как бы закалился в огне невзгод и страстей. Она ждала ребенка, и это наполняло его безмерной радостью. С другой стороны, он задавался вопросом: чем-то еще обернутся для него эти ее клятвы в верности, не подомнет ли она его под себя?

По ее настоянию он отказался уже от многого из того, что прежде считал для себя важным. Он вышел из состава всевозможных общественных комиссий и комитетов, куда его запихнули как знатного рабочего, и на вопрос почему, отвечал: «Не хочу больше быть как тот пострел, что везде поспел». Естественно, известную роль играло в этом и его отрицательное отношение к перепрофилированию, сам факт которого отвращал его от общественных дел. Заводской спортклуб «Сталь»? К чертовой матери. Не хватало еще восседать в совете команды, которую, чего доброго, скоро переименуют в «Штукатурку» или «Стропила». Еще раньше, в ноябре, то есть когда его дальнейшая жизнь с Халькой была проблематичной, он решил не резать свинью, которую опять откармливал в Лерхеншлаге, — весила она уже под четыреста килограммов, — а продать ее. И продал почитай за бесценок. В этом году он и не подумает заниматься этим делом, все, хватит, надо и дома побыть. А то вон сколько он всего на себя взвалил: член парткома, член завкома, дружинник, активист спортивного общества, рационализатор, член садово-огородного кооператива — немудрено, что жена оказалась у него на втором плане.

Теперь же она проявляла в семейной жизни именно тот азарт, которого он тщетно ждал от нее все годы, с тех пор как они поселились в Айзенштадте.

Однажды вечером она сказала ему:

— Мне пришла в голову, по-моему, неплохая мысль. Только не говори, что это глупость, а выслушай. Ваш комбинат будет перепрофилирован, и, как тебе известно, очень многие из вас изменят специальность — не только рабочие и инженеры, но и мастера. Так вот, я и думаю: если металлурги могут освоить новую для себя область, то почему, спрашивается, это не может быть по плечу и мне? Чем я хуже? Кроме того, ты ведь всегда мечтал, чтобы я перешла к вам на завод. По-моему, перепрофилирование — это как раз тот шанс, который грех упустить. Да и потом: как беременная я имею право работать лишь в дневную смену, стало быть, вечерами буду свободна и смогу ходить на курсы. Видишь, как все здорово! А главное — бог даст, родится у нас ребенок, и мы сможем больше бывать вместе: ты, я и наш птенчик. Если хочешь, давай устроим так, чтобы работать в одни и те же часы. Тогда и на работе, и дома мы будем неразлучны…

Халька поступила так, как сказала: два вечера в неделю она проводила на курсах цеховых мастеров, вовсю занялась изучением обработки металлов и, как прежде, сидя дома, корпела над книгами, справочниками, таблицами, зубрила химические формулы и законы физики.

Как ни странно, именно ее хватка, настойчивость, с какой она взялась за осуществление поставленной перед собой цели, очень скоро начали раздражать Эриха, стали причиной многих его неприятностей на комбинате. Он чувствовал, что в глазах других постепенно становится придатком жены, что «бюрократы» — Мюнц, Люттер, Бартушек — уже перестают видеть в нем серьезного противника, а коллеги и единомышленники — Лизбет Гариш, Бухнер, Дипольд да еще три тысячи других — все больше и больше утрачивают к нему доверие как лидеру «антиперепрофилирования», Шиншилла, которого партком обязал извиниться перед Клейнодом за избиение (что он и сделал, правда сквозь зубы), теперь смотрел на Эриха почти как на предателя, а однажды, явно выражая общее мнение, заявил на собрании бригады:

— Все, Рыжий. Кончился ты как борец. Тебя вон собственная жена обработала, куда уж тебе с начальством тягаться.

Клейнод держался в сторонке и посмеивался в кулак.

Что было на это ответить Эриху? Не вдаваясь в детали, он заговорил о том, как вообще обнаглели современные бабы: вместо того чтобы стоять у плиты и нянчить детей, они лезут куда только можно, так что теперь уже мужикам приходится бороться за равноправие. Как пример он упомянул не Хальку, а Лизбет Гариш, спровоцировавшую, по его словам, потасовку на стройке и окончательно загубившую дело. Прослышав об этом выпаде в ее адрес, Лизбет на первом же профсоюзном собрании выдала Эриху:

— Ну и реакционер же ты стал, Рыжий! Глядеть на тебя противно!

Казалось, весь мир сговорился против него с тех пор, как Халька решила перейти на их завод. Но он не мог, не имел права гасить ее порыв, ибо из-за этого наверняка опять начались бы нескончаемые препирательства, мелкие ссоры, куда более способные убить любовь, нежели один крупный, зато искренний и очистительный скандал. Он вовсе не желал слышать упреков в эгоизме, а потому вполне спокойно поступился своей мужской гордыней, принципиальностью по мелочам, без которой, как он убедился, его авторитет в Халькиных глазах не только не упал, а, напротив, вырос. И все же — как сложится его жизнь дальше: с женой, на заводе? Что станет с печами, коль скоро даже он не в силах отстоять их?

От всех этих проблем пухла голова, опускались руки, так что самым лучшим выходом из положения, казалось Эриху, было бы просто взять больничный и хоть на время забыть обо всем на свете.


Пребывая уже не одну неделю в столь скверном настроении, он не имел ни малейшего желания беседовать с Люттером, который вдруг воспылал жаждой общения. Собственно, тема у Люттера была одна — Ахим. Об этом он заговорил, неожиданно явившись в строящийся цех, где бригада Эриха монтировала цинковальную линию, и больше не отлипал от него, а вечером затащил в пивной бар. Даже в туалет за ним увязался.

— Неужели ты ничего не замечаешь в позиции Ахима? Всякий, кто следит за «Факелом», внимательно читает каждый номер, как это в последнее время делаю я, тот не может не прийти к однозначному выводу: Ахим уводит читателя в сторону от жгучих проблем комбината. А главная из всех проблем — быть или не быть перепрофилированию. Вместо этого он печатает никому не нужные истории про Уленшпигеля, превращая тем самым газету, средство пропаганды, в развлекательное чтиво. Он запросто может свернуть себе на этом шею, если только мы, его друзья, вовремя ему не поможем. Ты меня понимаешь?

— Не-а… — Эрих подошел к раковине помыть руки. Позади себя в зеркале он увидел лицо Франка — большие залысины, свисающие вниз усы, холодные глаза. В этих глазах он прочел уже знакомое ему выражение: смесь искреннего сочувствия и бесцеремонной навязчивости. И Эрих пожалел, что пошел пить пиво с Франком, вместо того чтобы уже давно сидеть дома с Халькой.

— Не по адресу обращаешься, — сказал Эрих. — Меня сейчас ничего, кроме моих собственных дел, не волнует. Так что поищи для своих бесед кого другого…

Он отлично помнил, как всего несколько месяцев назад Люттер точно так же, по праву друга, лез к нему в душу и к чему это привело. Его брак чуть было не распался. Если б он смолчал о Халькиной измене, это было бы гораздо благороднее, было бы поступком, достойным истинного друга. Странная все-таки у этого Франка потребность строить из себя доброжелателя. Или, может, таким образом он просто удовлетворяет свое честолюбие? Вот, мол, смотрите, каков я: посвящен в то, чего вы не знаете… Задним числом Эрих готов был морду ему за это набить, да и теперь еще руки чесались. Хоть он где-то и соглашался с Франком в оценке Ахима, но сама его манера плести интриги вызывала отвращение, напоминала о тех мучениях, которые он изведал сам.

Он сказал Франку:

— Иди за стол, я сейчас приду, — но сам уже твердо решил сматываться.

Франк так и не дождался его возвращения. При поддержке Эриха, так сказать, объединенными усилиями — кого же еще ему было брать в союзники? — он рассчитывал спасти Ахима из крайне опасного положения, помочь избавиться от заблуждений и навести порядок в его голове, где явно царит полнейший разбор. Однако Эрих разочаровал его, и уж совсем некрасиво выглядело его бегство, о чем сообщил Франку официант. Значит, Эрих тоже не захотел брать на себя никакой ответственности. Это было совершенно необъяснимо. Имя Хёльсфарта служило синонимом безукоризненной работы, более того — символом господства рабочего класса, самой революции, продолжавшейся на этой земле между Эльбой и Заале более пятидесяти лет. Его дед и отец пали от рук фашистских палачей. Тогда почему же он так малодушно увильнул от разговора? Живуч еще оппортунизм, подумал Франк, и вся ситуация в Айзенштадте отлично это подтверждает. Даже самые лучшие, сознательные рабочие подвержены идейкам социал-демократии, всегда имевшей прочные корни в этом регионе Германии и по сей день оказывающей на массы тлетворное влияние…

Впрочем, чего уж с самим-то собой разговаривать языком политических лозунгов и ярлыков? Тут нужно дело, а не дефиниции. Выходит, ему предстоит в одиночку бороться с Ахимом, вправлять ему мозги. Задача не из легких, особенно если учесть натуру Ахима, его обостренное чутье на всякую демагогию и фальшь, склонность подвергать все сомнению и ставить смысл говоримого выше словесного обрамления. Пожалуй, самым верным способом будет побить Ахима его же собственным оружием, ударить с той стороны, откуда он меньше всего ожидает нападения, то есть обвинить его писания не в идеологической, а именно в литературной несостоятельности.

Отличный ход! Лучше и не придумаешь. У Франка тотчас поднялось настроение, даже неприятный осадок от бегства Эриха улетучился, однако через минуту он подавил в себе эту радость, рассудив, что сейчас-то как раз и требуется предельная осторожность. Действуя торопливо, с наскока, можно загубить все предприятие. Главное, что есть руководящая идея, а как ее довести до оптимума и осуществить на практике — это уже дело техники. Нужно дождаться удобного случая.

Случай представился раньше, чем ожидал Франк.

Ахим пригласил его на ужин. Как выяснилось позже, сделал он это, предупредив Ульрику лишь утром, так что визит Франка застал ее как хозяйку дома врасплох. Наверное, оттого она и дуется на Ахима весь вечер, думал Франк, сидя в гостях у Штейнхауэров. На самом деле не в духе она была именно из-за Люттера, к которому всегда относилась неприязненно, а на муже просто срывала свою злость. Но плохое настроение Ульрики объяснялось не только этим. Всего лишь пару дней назад она вернулась из летнего лагеря, где проработала воспитательницей два месяца кряду и куда ездила, собственно, ради того, чтобы быть вместе с Юлией, так что теперь, по возвращении, ей ничего так не хотелось, как отдохнуть. Вместо этого по милости Ахима ей надо было бегать по магазинам и стоять у плиты, поскольку ее муженек задумал принять гостя на широкую ногу. Понятно, что это не вызвало у нее никакого энтузиазма. Тем не менее, чтобы не подводить Ахима, она мужественно занялась добыванием продуктов: отстояла несколько очередей за помидорами и огурцами, обошла чуть ли не все молочные города, прежде чем наконец достала из-под полы, с помощью одной своей бывшей ученицы, заветные полкило масла, с которым в этом году опять были перебои.

Она нарезала сыр и колбасу и с помощью петрушки придала блюдам праздничный вид. Но подлинным украшением стола, устланного белоснежной скатертью и освещаемого канделябрами с несколькими свечами, была рыбина чуть ли не метровой длины и толщиной с руку: его величество угорь! Ульрика порезала его небольшими кусочками, отчего темная жесткая кожа сразу слегка завернулась над нежно-розовым мясом, и подала на большом блюде, обложив по бокам кружками лука и лимона. Рядом, в соуснике, стоял хрен.

Даже Ахим не подозревал, что у них в доме может найтись подобный деликатес. Ульрика купила его у рыбаков на озере по соседству с лагерем и, тщательно упаковав в фольгу и полиэтиленовый мешок, привезла в Айзенштадт, тотчас спрятав от Ахима. Уж она-то знала, как он обожает эту рыбу, помнила, с каким вожделением поглощал он сей деликатес в ресторане, и потому была ничуть не удивлена, когда при виде блюда с угрем Ахим и Люттер вытаращили глаза, защелкали языками и в один голос воскликнули: «Вот это да!»

Ни к сыру, ни к колбасе оба даже не прикоснулись. Также без внимания они оставили и лук, и лимон, и хрен, верно сочтя, что угорь ни в каких приправах не нуждается. Они ели только рыбу, подолгу смаковали каждый кусочек, а когда Ульрика заметила, что рыба хорошо идет с лимонным соком или хреном, посмотрели на нее с полнейшим недоумением.

— Господь с тобой, — сказал Ахим. — Настоящий угорь — это ж событие в жизни. Я думал, его теперь только в музее можно увидеть, а он, гляди-ка, у нас на столе лежит. Тут уж сам бог велел отведать его натуральный вкус, хотя бы с познавательной целью. Эх, и жили же наши предки, если вспомнить старые баллады: почитай, угрей каждый день трескали…

— Что и говорить, — откликнулся Франк. Отложив нож и вилку, он взял кусочек угря в руки и принялся обсасывать хребет. — И впрямь объедение. Ты, Ульрика, воистину волшебница. Будь сейчас на нашем месте древние греки, они бы уподобили тебя Цирцее, величайшей из волшебниц. Только ты уж будь великодушна. Ежели мы с Ахимом начнем вести себя по-свински, ты преврати нас, в отличие от спутников Одиссея, не в свиней, а единственно — в угрей.

Франк и сам не понял, то ли он хотел просто пошутить, то ли сделать Ульрике комплимент. Однако по какой-то странной ассоциации Гомер напомнил ему о том деле, ради которого он, собственно, и находился здесь.

Подходящая возможность повернуть разговор в нужное ему русло представилась, когда они перешли в библиотеку — так сказать, в мир книг, закрывавших сплошняком все стены. Убрав стол в гостиной, Ульрика осталась на кухне мыть посуду — даже не столько ради чистоты, сколько чтобы отдохнуть от общества Люттера. А Люттер ничуть не изменился, думала она, все такой же слизняк, как в ту пору, когда ухлестывал за Ингеборг, ее сестрой. Уж, казалось бы, жизнь столько его била, а натура все та же.

— Давай, старина, поговорим о чем-нибудь серьезном, — произнес Люттер сытым, довольным голосом. — Тебе известна тема моей диссертации: перепрофилирование, ну и так далее. Как ты сам понимаешь, в моем исследовании «Факел» занимает особое место. Но, говоря откровенно, твоя газета не шибко много пишет о перепрофилировании. Согласен, вы затрагиваете много других, не менее важных проблем: соцсоревнование, вопросы этики и морали и тому подобное. Но о том, что сейчас больше всего будоражит людей, у вас почти ничего не прочтешь. Вместо того чтобы давать в газету острые, злободневные материалы — а уж ты их писать умеешь, как никто другой! — ты ударился в беллетристику. Уленшпигель… Далекое Средневековье вместо животрепещущей современности. Побасенки про каких-то двух плутов в Галле. Куда это годится? Я тоже вот только пять минут назад воспользовался античным сюжетом, каюсь, это совершенно искусственно, притянуто за волосы, ну да мне в такой обстановке простительно. А тебе? Не говоря уже о сомнительной пользе твоих сочинений, они сплошь и рядом грешат анахронизмами.

Франк пригубил коньяк. Он счел, что как момент, так и сам тон выбраны правильно.

— Вот как? — спросил Ахим. — Тогда изволь привести доказательства.

— Ради бога. Взять, к примеру, Франсуа Вийона. Уленшпигель никак не мог знать его стихов, поскольку, когда он учился в Париже, Вийона попросту еще на свете не было.

— Почему ты в этом так уверен?

— Бог ты мой, это уже можно найти в любой энциклопедии, в том числе и в той, что стоит у тебя на книжной полке. Уленшпигель умер в 1350 году в Мёльне, тогда как Вийон родился только в 1431 году. Значит, обоих разделяют почти сто лет.

— Ничего другого я от тебя и не ожидал услышать. Ты, брат, начисто лишен фантазии. Сухарь и педант — вот ты кто. История для тебя — всего лишь набор дат, сумма цифр. В моем же понимании история, во всяком случае если глядеть на нее сквозь призму литературы, ничего общего с арифметикой не имеет.

— Может быть. Но это не дает тебе права совершать насилие над историческими эпохами, передергивать и искажать факты. Вот, скажем, в одной из твоих новелл, про хельмштедтского менялу, ты упоминаешь саксонский серебряный талер, чеканившийся, как известно, не раньше начала XVI века. Из этого следует, что Уленшпигель мог знать о существовании Вийона. Но, с другой стороны, он у тебя поступает на службу к епископу Магдебургскому, резиденция коего находилась в Гибихенштейне, и поджигает замок, чьи руины по сей день красуются на том берегу Заале. Однако, как свидетельствуют исторические документы, замок был уничтожен пожаром на масленицу 1382 года, то есть в те дни, когда Тиль уже давно лежал в сырой земле, более того — был съеден червями, а Вийона еще даже не присмотрел аист, каковой должен был доставить его в наш грешный мир. Как видишь, в твоих рассказах не сходятся концы с концами…

Франк снова отпил коньяку. Победа над Ахимом казалась полной.

— Можешь не продолжать, — сказал Ахим. — Теперь выслушай меня. Ты ведь не будешь отрицать, что фольклорный Уленшпигель был рожден настроениями Великой крестьянской войны и потому имеет мало общего с историческим прототипом.

— Да, верно, это тоже написано в каждой энциклопедии. Но если принять твои сочинения за чистую монету, то получается, что Уленшпигель поистине бессмертен.

— А почему бы нет?

— Но Ахим, это же софистика!

— Ничуть. Возьми, к примеру, «Фауста» Гёте.

— Бог ты мой! А более высокого сравнения ты найти не мог?

— Первая часть «Фауста», как сказано у Гёте, начинается в тесной готической комнате со сводчатым потолком, из чего, зная немецкую архитектуру, можно заключить, что действие происходит в начале XIII века. Следуя твоей логике, Фауст никак не мог попасть во второй части на фарсалийские поля к древним грекам и уж тем более влюбиться в прекрасную Елену, жившую до него за две тысячи лет.

— Ахим, Фауст был в союзе с дьяволом, а тот, как известно, бессмертен.

— Это еще требуется доказать. Но вот кто истинно бессмертен, так это народ, а в союзе с ним-то и был Уленшпигель.

Нет, Ахим оказался крепким орешком. Нужно было вводить тяжелую артиллерию. Франк откинулся на спинку дивана, помолчал, налил новую рюмку коньяку, отпил и, отерев носовым платком рот, задумчиво покрутил кончики усов.

— Вот что, давай оставим этот литературный диспут. В конце концов, речь идет не о литературе, а о вещах более серьезных — об идеологии, о политике. Ты на меня не обижайся. Я ведь к тебе пришел как друг, с одним-единственным желанием — помочь.

— Вот как, — сказал Ахим, и Франк немедленно уловил в его голосе ту самую недоверчивость и гордыню, которой больше всего опасался.

— Если ты будешь и дальше делать так газету, обходить молчанием перепрофилирование, тебе это может выйти боком. Тебя будут вынуждены освободить от обязанностей главного редактора.

— Это кто ж конкретно будет вынужден?

— Партия.

— Что ж, если она примет такое решение — но именно она, а не ты, пытающийся представить свое мнение как мнение всей партии, — то я подчинюсь дисциплине и расстанусь с газетой.

Этот хладнокровный и неуважительный ответ взбесил Франка. Он порывисто встал с дивана и принялся расхаживать по комнате.

— Неужели ты не понимаешь, что все это не шуточки? Думаешь, с тобой чикаться будут? Попрут с работы, и готово дело. А это, поверь мне, удовольствие ниже среднего. Я уже через это прошел.

Ахим ничего не ответил. Обескураженный его молчанием, Франк подошел к нему и положил руку на плечо.

— Старина, пока ты еще редактор «Факела», органа партии, ты, можно сказать, наш соратник — профессиональный революционер. Неужто тебе будет все равно, если тебя изгонят из наших рядов? Что ж, у тебя даже честолюбия нет?

Теперь встал и Ахим, но с таким видом, будто хотел лишь стряхнуть руку Франка. С убийственным спокойствием в голосе он произнес:

— Мы с тобой разные люди, Франк. И мыслим по-разному. Я, например, считаю, что выражение Ленина, введенное им в обиход при царизме, когда партия находилась в подполье, сегодня никак не соотносится с нашим обществом, с нашей жизнью, так что и не надо его поминать всуе. Профессиональные революционеры…

Он подошел к стеллажу и снял с полки один из темно-коричневых томов собрания сочинений Ленина.

— Вот. Освежи-ка в памяти. «Что делать?». Написано в связи с основанием «Искры». Профессиональные революционеры… А кто ж тогда те остальные два миллиона коммунистов в нашей стране, не занимающие ответственные посты, как ты да я? Рабочие, студенты, крестьяне, ученые — люди, приносящие народу огромную пользу, — они все кто: революционеры-дилетанты, что ли? Нет, нет. Я подобного деления не признаю. Строительство социализма, преобразование мира — цели настолько грандиозные, что достижимы лишь при условии самоотдачи каждого, то есть если каждый подойдет к ним как к своему главному делу. Для меня это вовсе не прекраснодушная мечта, а объективный закон, игнорирование которого приведет только к тому, что наша революция выродится во власть бюрократии и окончательно погибнет.

После такого признания Франк понял, что дальнейший разговор с Ахимом бессмыслен. Кое-как он досидел до одиннадцати, после чего поблагодарил за ужин и распрощался. Но на следующий день, движимый все той же искренней заботой о друге, посетил Клуте Бартушека и Маттиаса Мюнца и проинформировал их о состоявшейся беседе.

ШЕСТАЯ ГЛАВА

Одно выступление звучало резче другого, и в каждом — претензии, обвинения, укоры. Но нет, роль мальчика для битья его не устраивает. Его имя склоняют на все лады, только и слышно: товарищ Штейнхауэр такой, товарищ Штейнхауэр сякой… Странное ощущение, когда собственное имя режет слух, причиняет чуть ли не физическую боль… Но я не откажусь от своих слов, думал он, не отрекусь от себя. Чего они добиваются — Бартушек, Люттер? Чтобы я ползал перед ними на брюхе, каялся?

Взялись за него крепко, и больше других вещал своим пронзительным тенорком Люттер — он был на подхвате у Бартушека, которому мешала говорить хрипота. Если бы Ахим не сознавал, что главное действующее лицо здесь он сам, он бы непременно достал блокнот и записал свои наблюдения, чтобы, возможно, когда-нибудь воссоздать в рассказе образ такого подонка, как Люттер. Но нет, ему, конечно, не хватит хладнокровия и насмешливости, чтобы спокойно вынести обрушившийся на него град упреков. В каких только грехах его не обвиняли! В оппортунизме, в ревизионизме, в индивидуализме, в еще каком-то «изме», в примиренчестве… Наконец Люттер вынес вердикт:

— Как работник партийной печати, призванной быть политическим организатором масс, ты не справился с возложенными на тебя задачами.

Ахиму вспомнился Кюнау: с ним действовали по той же схеме. На сей раз у вас этот номер не пройдет, подумал Ахим, не на того напали. Я, Люттер, твоей добычей не стану и просить у тебя снисхождения не намерен. Да и в чем моя провинность? Мои помыслы всегда были чисты. Или что, теперь это уже не в счет? И почему никому не придет в голову спросить, чего именно я хотел? Я стремился к тому, чтобы между людьми было понимание. Да, не спорю: я не склонен был выискивать в каждом свободно высказанном мнении голос классового врага. Вы ждете, чтобы я признал свою линию ошибочной? Не дождетесь! А насчет того, что в борьбе за перепрофилирование я не занимал никакой позиции, отвечу так: это и была моя позиция. Что следующее в списке моих грехов? Уленшпигель? Не смеши людей, Франк. Какой же надо обладать изощренной фантазией, чтобы утверждать, будто, рассказывая об отцах города Галле, я имел в виду нынешнее окружное руководство и, пользуясь эзоповым языком — ишь ты, какая образованность! — нанес подлый удар в спину партии. Да, теперь пора встать и выступить. Ахим поднял руку.

— Подожди, товарищ Штейнхауэр, тут еще есть желающие высказаться, — прозвучало из президиума. — Слово для самокритики тебе дадут позже.

Сорок человек — мужчин и женщин, членов партгруппы заводоуправления — поглядели в его сторону: одни сочувственно, другие безразлично. Сидевший рядом с ними Лерман, сотрудник редакции, шумно вздохнул, но, когда Ахим перехватил его взгляд, немедленно отвел глаза и уставился куда-то вдаль, более того, даже слегка отодвинулся от него вместе со стулом, точно от прокаженного. Это-то и было самое тягостное, невыносимое: молчание людей, их трусость, добровольно надетый намордник. Впрочем, их тоже можно было понять. Слишком уж веско звучали обвинения Люттера, слишком искренен был его пафос. А чем он окончательно завоевал доверие слушателей, так это заявлением: при всем этом я не боюсь признать, что Штейнхауэр — мой друг. Но именно поэтому мой долг, моя обязанность предостеречь его от дальнейших ошибок и, пока не поздно, вернуть на единственно верный путь — путь, который указывает партия. Он должен исправиться…

И не подумаю, мысленно ответил Ахим. Вы не заставите меня плясать под вашу дуду. Сейчас я встану и скажу словами Гуттена: «Я пошел на это сознательно». Немного больше уважения, терпимости друг к другу. Ведь не волки же мы, чтоб друг друга рвать на куски. Немного больше ценить друг в друге ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ДОСТОИНСТВО… Но неужели только ради утверждения этих идей он пошел сюда, на комбинат? Неужто в этом есть что-то творческое? Разве все это не прописные истины? Неожиданно перед его глазами как немой укор — укор подлинный в отличие от всего говорившегося здесь — возник Кюнау: в луже крови, с раздробленной челюстью, судорожно сжимающий автомат… Да, сейчас он напомнит всем сидящим в зале это имя. Чем трагична его судьба, товарищи? Тем, что до отчаянного шага довели его мы с вами. Мы палец о палец не ударили, чтобы предотвратить несчастье. И если ваши души не совсем очерствели, имейте мужество признать этот факт… Он подумал: за что я действительно достоин отчуждения, так это за то, что тогда смалодушничал, не заступился за Кюнау. Но у меня нервы покрепче, за меня можете не волноваться. И не рассчитывайте, что я буду бить себя в грудь, каяться и молить о прощении. Коммунисты, если ты еще помнишь, Люттер, предпочитают умереть стоя, чем жить на коленях…. Но с другой стороны — к чему эта бравада? Какой будет толк от восшествия на Голгофу? Плетью обуха не перешибешь. Не лучше ли пойти на маленький компромисс со своей совестью? Кому от этого будет хуже? Вот даже великий Галилей и тот отрекся, сказав: пусть Солнце опять вращается вокруг Земли… Все будут довольны, а он сохранит себя для газеты и других дел. Но уже одна мысль об этом показалась ему отвратительной. Если я дам слабину и поступлюсь принципами, я сам перестану уважать себя, потеряю себя как личность. Ага, вот твоя истинная суть! — торжествующе вскричал бы Люттер. Перед нами форменный индивидуалист! Он, видите ли, душой страдает, вместо того чтобы стоять на твердых партийных позициях! Душа, товарищ Штейнхауэр, — это химера, и не случайно материалисты не употребляют это слово, пользуясь научным термином — психика…

Нет! Лучше умереть, чем примириться с ними. Совесть загрызет его. И в то же время он прекрасно отдавал себе отчет в том, что страшно волнуется, что его колотит внутренняя дрожь и он вот-вот грохнется в обморок… Этого еще не хватало! То-то Люттер возрадуется! Он потянулся к бутылке лимонада, стоявшей на столе, — рука у него тряслась. Хоть он сидел, но чувствовал, как отнимаются ноги. Чуть ли не каждый выступавший предлагал объявить ему партийный выговор, а если он не изменит своей позиции, то вовсе исключить из партии.

— Товарищ Штейнхауэр! — раздался тихий хриплый голос Бартушека. — Теперь тебе слово…


Но все это собрание, включая горький и яростный монолог Ахима, было уже, так сказать, из области послеродовых мук. Рождение нового комбината стало свершившимся фактом, означавшим, что план перепрофилирования одержал победу и что сопротивление последних его противников сломлено. В городе сразу задышалось легче, ибо неопределенность, нервотрепка последних месяцев все-таки здорово вымотала людей, иных рассорила и даже разрушила какие-то семьи. Но теперь все споры и раздоры вокруг перепрофилирования были позади. Наступила пора сообща браться за дело, решать более сложные задачи, которые, как понимал Мюнц, для многих станут экзаменом на гражданскую зрелость.

Люди прониклись к нему доверием. «Были б все такие, как он, и в правительстве, и в ЦК…» — говорили о нем. Мюнц был чужд всякой начальственности, держался свободно и демократично, любил в разговоре с рабочими пошутить, но при необходимости умел проявить твердость. Он говорил четкое «нет», когда перед округом ставили непосильные задачи, и точно такое же четкое «да», когда нужно было осадить кое-кого из зарвавшихся бюрократов, как видно забывших, что государство служит человеку, а не наоборот.

А чем он окончательно расположил к себе людей, так это обращением с Хёльсфартом, строптивцем номер один. Тут Мюнц проявил максимум деликатности, но и упорства. Он рассудил так: Хёльсфарт — один из самых авторитетных людей на комбинате. Удастся его убедить — считай, полдела сделано: куда повернет он, туда пойдут и остальные. Мюнц не высказал ему ни единого упрека, даже об их стычке после заседания комиссии ни разу не напомнил. Единственное, на чем он настоял, — чтобы Эрих публично изложил свою позицию, и не где-нибудь, а на отчетно-выборном партийном собрании комбината.

Это был умный ход. Сказать Эриху толком было нечего. Его аргументы строились в основном на эмоциях, а потому разбить их для Мюнца не составляло никакого труда.

— Послушай, Эрих, это же все детский лепет: героические традиции, чудо социалистической экономики… Неужели ты думаешь, будто воспоминаниями можно противостоять экономической экспансии Запада?

Эрих еще что-то сказал, но потом запнулся на середине фразы и сел.

— Ты бы вон брал пример со своей жены. Если ей, женщине, по силам освоить новую специальность, повысить квалификацию, то неужели ты не можешь? Сто раз тебе предлагали, и все как об стенку горох…

Воцарилась тишина. Воспользовавшись ею, заговорил Бартушек:

— Вот гляжу я на тебя, Эрих, и не пойму, что ты за человек. Все мы знаем, что ты член профкома, командир рабочей дружины, хороший коммунист. Одна твоя фамилия чего стоит! Хёльсфарты! Еще при жизни твои дед и отец стали легендой. Теперь их именами названы улицы и дома культуры. Ну а ты что же? Даже не хочешь из слесаря стать мастером. Не высокая, значит, у тебя сознательность. Ну а как прикажешь развивать народное хозяйство, коль в этом не будут участвовать такие специалисты, как ты? Страна изменилась, Эрих. Сегодня мы крепко держим власть. И если раньше место сознательного рабочего было на баррикаде, то теперь — в учебном классе.

— Именно! — воскликнул кто-то, возможно что и Бухнер. — Учиться тебе надо, Рыжий, и кончай фордыбачиться!

В столовой монтажного цеха, где проходило собрание, было так накурено, что хоть топор вешай. Несмотря на висевшие по стенам таблички с категорическим «Не курить», никто из рабочих не обращал на них внимания. Разгоняя рукой клубы табачного дыма, поднялся член парткома Бухнер.

— Накурили тут, черти… — Он провел рукой по волосам, попытался выпрямить свою искалеченную шею и проникновенно сказал: — Ты только вспомни, какие мы с тобой горы своротили. Так неужто тебя не хватит испытать себя в новом деле? Ты ж еще молодой парень…

Эрих понял, что дальнейшее упорство бесполезно. Мюнц все разыграл как по нотам. Да и Халька не оставляла ему иного выбора. Как ни прискорбно было сознавать, но он потерпел поражение, и если бы не смирился с ним, то стал бы в глазах других только посмешищем, вроде Дон Кихота — из книжки, которую ему давал почитать Ахим, — сражавшегося с ветряными мельницами. Низкошахтные печи, дело его жизни… Ладно, черт с ними. Слишком уж много связано с ними всяких бед, вспомнить хотя бы побоище на стройплощадке. А перепрофилирование, глядишь, и впрямь сулит что-то новое, интересное… Так что ничего не попишешь — надо сдаваться. И он сказал:

— Вы только не думайте, товарищи, что у меня семь пятниц на неделе. Но вы меня убедили. Короче, я согласен учиться на мастера.

На том же собрании сдал свои позиции еще один лидер — Дипольд. Как директор он был обязан отчитаться перед коммунистами своего завода. Всем было памятно его сопротивление перепрофилированию, его утверждения, что республика еще горько пожалеет о ликвидации низкошахтных печей ради каких-то металлоконструкций…

Он встал, бледный после недавно перенесенной болезни, и печально произнес:

— Я признаю свою ошибку, товарищи…

Клуте Бартушек молчал. Он мог себе представить, какой ценой далось Дипольду это признание, что вообще творится в его душе.

Франк Люттер, однако, счел, что так просто Дипольда отпускать нельзя: надо устроить ему проработку.

— Ты поясни нам, что это за ошибка. Сознаешь ли ты, что превратился в тормоз — и перепрофилирования, и вообще? Партийная организация вправе иметь о тебе достаточно полное представление. Если хочешь, директоров заводов назначают в нашей стране не каждый день.

— Будьте великодушны, друзья, — сказал Дипольд. — Увольте меня от этого ответа. Я, извините за высокопарность, отдал жизнь свою низкошахтным печам. Они были моей радостью, моей гордостью… Но теперь я понимаю, что и печи эти устарели, и сам я стар стал. К тому же сердце у меня никуда не годится. Словом, позвольте мне уйти в отставку. Скажу прямо: с нынешними задачами мне не справиться. В конце концов, нет ничего предосудительного в том, что человек хочет прожить на несколько лет подольше.

Люттер хотел было задать Дипольду очередной каверзный вопрос, но Бартушек знаком велел ему молчать и сказал:

— Примем к сведению, Фриц. Ты потом зайди ко мне, мы вернемся к этому разговору.

…И вот они сидят друг против друга: Дипольд, как-то враз превратившийся в маленького, сухонького старичка, то и дело хватавшийся за сердце, и Бартушек, испытывавший явное облегчение оттого, что ему больше не надо напрягать голос на большой аудитории.

— Я все прекрасно понимаю, Фриц, — сказал он, как бы продолжая прерванную Мысль. — Мы хотим и должны тебе помочь. А на Люттера не обращай внимания: порой на него находит, как бы это сказать… чрезмерная ретивость. Но парень он неплохой. Мы войдем в окружное руководство с просьбой подыскать для тебя какое-нибудь хорошее место.

— Полагаю, что я это заслужил, — ответил Дипольд. — После стольких лет в нацистских застенках здесь я будто вторую жизнь прожил. Ты знаешь, я всегда жертвовал собой ради дела, а им было — давать стране металл. Но теперь… Все очень просто, конечно. В судьбе каждого рано или поздно настает день, когда приходится покинуть сцену, и лучше всего делать это вовремя.

— В одном можешь не сомневаться, Фриц: мы тебя не забудем.

Итак, с Хёльсфартом и Дипольдом проблемы были решены. Один только человек вносил диссонанс в общую гармонию: Ахим Штейнхауэр.

Он по-прежнему стоял на том, что в любом конфликте надо учитывать интересы всех сторон. Более того, он выступил со статьей, смысл которой сводился к призыву: люди, будьте людьми…


Как и все любящие супруги, с годами они срослись в неразрывное целое, так что чувства одного инстинктивно передавались другому. От Ульрики не скрылось, какие душевные муки испытывает Ахим. То, что с ним творится что-то неладное, она заметила еще несколько недель назад, может даже раньше, весной, когда, перебирая в памяти события недавнего прошлого, пыталась дознаться до причины его скверного настроения. В последние же дни он стал особенно раздражителен, от него, что называется, искры летели. Он почти не обращал на нее внимания и, даже когда она его обнимала, оставался каким-то холодным, неприступным. Ночами он лежал возле нее с открытыми глазами, все о чем-то думал, а когда ему казалось, что она заснула, тихонько вставал с кровати, усаживался за стол и при слабом свете ночника погружался в свои рукописи и курил, курил, курил…

Чтобы не мешать его работе, она не выдавала себя, следила за ним из-под прикрытых век, пока ее не смаривал сон, так что на следующее утро она вставала не менее разбитая, чем он. Ульрика сознавала, что рано или поздно должна будет спросить его впрямую, что с ним происходит, но всякий раз страх причинить ему боль удерживал ее от вопроса. Она видела, что под глазами у него появились мешки и что, едва проснувшись утром, он тотчас на голодный желудок хватается за сигарету, чего за ним никогда раньше не водилось. Да, сердце ее переполнялось жалостью к мужу, и все же она делала вид, будто ничего не замечает. Захочет — сам скажет, думала она.

Однако вопреки установленному у них правилу никогда ничего не таить друг от друга Ахим молчал. Много позже он признался почему: не хотел, чтобы, глядя на него, она усомнилась в принятом ею решении или, того хуже, вовсе отказалась от него. Решением же этим было — вступить в партию…

Но нет, даже если б Ульрика и узнала о неприятностях Ахима, она бы все равно не изменила сделанного ею выбора, ибо мысль стать коммунистом созрела в ней давно — много месяцев, если не лет, назад. Конечно, она не предполагала, сколь сложна процедура вступления в партию, а то, как строго наказывают за нарушение партийной дисциплины, она узнала только на примере Ахима, и все же принципиально вопрос этот был для нее давно решен. Такова уж была ее натура: наметив какое-то дело, она не остывала, пока не доводила его до конца.

Вышло так, что этим летом в пионерском лагере они оказались вместе с Марленой Бартушек. Вечерами после отбоя, когда в палатках смолкали ребячьи голоса и дети засыпали, Ульрика и Марлена подолгу сидели на скамеечке, говорили о жизни, обсуждали многие общественные проблемы. В последнее время они очень сблизились и уже поверяли друг другу кое-какие секреты, хотя порой и боялись оказаться в тягость друг другу, а посему «бабские» темы не поднимали вовсе.

В лагерь Ульрика уезжала в прекрасном настроении. Ей было отчего ликовать: ее ученику Петеру Хавелангу было позволено поступать в консерваторию, значит, ее усилия не пропали даром. Она одержала полную победу, тогда как директор школы и товарищ Лешер, напротив, получили от своего начальства по мозгам…

Как весело обе они расхохотались, когда Ульрика употребила это весьма странное в ее устах выражение. Они сидели на берегу озера у гаснущего костра и, глядя на оранжевое отражение луны, вспоминали свою борьбу за Хавеланга, поскольку Марлена тоже приложила руку к удачному исходу дела. По крайней мере она одной из первых поддержала ее на педсовете, да и в дальнейшем выказывала всяческую солидарность.

— Все понимаю, Ульрика, кроме одного: с чего это на нас так Бузениус обиделся? Даже здороваться перестал.

— Ничего, отойдет. Ради такого дела я могла бы пустить в ход свои женские чары. Представляешь наше любовное свидание?

Обе прыснули.

— Но серьезно: если кого надо благодарить, так это твоего мужа. Вот молодец! Небось у него на заводе своих забот полон рот, а все ж таки нашел время поговорить с кем нужно…

— Тут более глубокая причина. Он всегда питал слабость к музыке, а после операции на гортани — особенно. — В голосе Марлены послышалась легкая печаль. — Знаешь, студентом он очень неплохо пел, причем вовсе не только комсомольские песни. Представь себе, он пел даже оперные арии! И порой так громко, что соседи стучали нам в стенку. Ох уж эти враги искусства!

Несмотря на ее шутливый тон, Ульрика поняла, что настроение у Марлены переменилось, стало грустным. Как бы прочтя Ульрикины мысли и не желая нагонять на подругу тоску, Марлена сказала:

— Но что сейчас об этом говорить… Сколько воды утекло с тех пор. А Клуте и точно молодец: ни в каких испытаниях не падает духом. Вот с кого надо брать пример!

Стояла уже глубокая ночь, но им не хотелось расходиться, так бывает, когда просто знакомство начинает перерастать в дружбу. Тут Ульрика и решила поделиться с Марленой своей идеей, а заодно обратиться к ней с просьбой. Она долго обдумывала, в какой форме это подать, но, так ничего и не придумав, сказала напрямик:

— Послушай, Марлена… Я хочу вступить в партию. По-моему, ты меня знаешь, как мало кто другой. Могла бы ты дать мне рекомендацию?

И Марлена согласилась.

Вернувшись из лагеря, Ульрика рассказала об этом Ахиму — в тот вечер, когда у них в гостях был Люттер, точнее, после его ухода.

— Что ты такая сердитая? — спросил Ахим, когда они остались одни.

— А то не знаешь, — буркнула Ульрика. — Во-первых, я твоего Люттера терпеть не могу, во-вторых, ты его позвал, не спросив меня, а в-третьих, он чуть ли не всего угря умял!

— Виноват, виноват, — засмеялся Ахим. — Впредь такого не повторится.

— А теперь я хочу поговорить с тобой серьезно, — сказала Ульрика. — Я подаю в партию. Марлена уже обещала мне рекомендацию.

Ахим просиял. Он обнял Ульрику и с какой-то даже торжественностью поцеловал ее.

— Ты не представляешь, как я рад, — сказал он. — Согласись, что это отчасти и моих рук дело, а я не думаю, чтобы такое решение тебе далось легко. На мой взгляд, ты уже давно созрела для вступления в партию. Нельзя стать коммунистом вне партии, во всяком случае, в теперешнее время. Настоящий коммунист не тот, кто, наблюдая со стороны, брюзжит да ворчит, а тот, кто занят черновой работой и не страшится железной партийной дисциплины. Если хочешь, я знаю коммунистов куда менее достойных этого звания, чем ты. Порой от них просто тошнит…

Ульрика вздрогнула, высвободилась из его объятий и посмотрела ему в лицо, но он отвел глаза в сторону. Кого он имел в виду? Не сквозили ли уже тогда в его словах нотки горечи и обиды?

Он посоветовал ей обратиться за второй рекомендацией к Хёльсфарту. Эрих, хотя и сам пребывал не в лучшем настроении, с радостью согласился. «Хоть одно приятное событие среди этих черных дней», — сказал он, и его слова прозвучали странным отголоском того, что говорил Ахим.

Заявление о приеме в партию она подала в начале августа. Теперь же, на исходе сентября, узнала, что ее кандидатура будет рассматриваться на ближайшем партсобрании в школе. Она чувствовала себя несказанно счастливой. Воображению ее рисовалось, как очень скоро она сможет приходить в гороно и говорить начальству о школьных проблемах не как униженная просительница, а как полноправный товарищ. Еще бы, теперь за спиной у нее ПАРТИЯ! На душе был настоящий праздник: хотелось петь, плясать, пойти с друзьями на какую-нибудь пирушку. Она всерьез подумывала о том, чтобы съездить с Ахимом в Магдебург, посидеть в баре. Юлию можно было бы пристроить на выходные к бабушке, тем более что пора уже появиться в Лерхеншлаге: которую неделю они обещают навестить Ханну, но никак не могут выбраться.

И вдруг сама судьба, распорядительница на балу удачи, сделала Ульрике подарок: Ахим получил на заводе приглашение на праздник по случаю открытия цинковального цеха. Поначалу он не хотел идти, ссылаясь на то, что ему сейчас совсем не до развлечений. Но она так долго упрашивала, что он в конце концов уступил.

Сентябрьский день выдался погожим. Как это водится, сперва состоялся митинг, были произнесены официальные речи, на крышу цеха водружен венок, а потом начался собственно праздник, затянувшийся до позднего вечера. Поскольку зал Дома культуры не мог вместить всех гостей, концерт пришлось перенести на свежий воздух, к вящему удовольствию строителей, не привыкших к духоте помещений. А когда небо усеяли мириады звезд, центром веселья стала танцплощадка, украшенная разноцветными гирляндами. К сожалению, женщины были в меньшинстве, да и те в основном с мужьями. Неудивительно, что они были нарасхват: дамы не успевали сесть и перевести дух, как к ним уже подлетал новый кавалер и приглашал на танец.

Ульрика наслаждалась этой атмосферой. Конечно, она предпочла бы танцевать с собственным супругом, чем с какими-то, порой довольно навязчивыми, мужланами, но он был в этот день непривычно квелый, без конца с кем-то что-то обсуждал, спорил и частенько отлучался в буфет за очередной кружкой пива. Пей, пей, голубчик, вернемся домой — я уж тебе покажу! — сердито думала Ульрика. Кружась с кем-нибудь в вихре танца и ловя на себе ревнивый взгляд Ахима, она нарочно, чтоб его подзадорить, добавляла страсти в свои движения. На ней было голубое воздушное платье с открытыми плечами, талию подчеркивал широкий пояс из черного бархата. Чем жарче становились ритмы, чем быстрее, стремительнее движения, тем больше она испытывала удовольствия. А один раз, когда она плясала с Хайнцем Свистуном «ча-ча-ча» и вступившие кастаньеты с маракасами придали музыке экзотический колорит, она вдруг заметила, что никто, кроме них, не танцует, все обступили их кру́гом и хлопают в такт.

Люттер и Мюнц тоже почтили своим присутствием праздник, правда, оба пришли без жен. Почти весь вечер они просидели за столиком, но под конец Мюнц пригласил Ульрику на танго. Он крепко обнял ее за талию и прошептал на ушко какие-то нежные слова: мол, как приятно танцевать с королевой бала, с чьей красотой не может сравниться ни одна из здешних дам. Впрочем, возможно, в этот момент он думал о Лисси.

— О, у меня тут столько конкуренток, целых девять! — смеясь, ответила Ульрика и попыталась высвободиться из его давящих объятий.

В это мгновение она увидела рядом с собой Ахима. Он с силой вырвал ее из рук Мюнца. Глаза его пылали. Словно тисками, он сжал ее голое плечо, так что она вскрикнула от страха и боли.

Мюнц растерянно смотрел на Ахима и лишь хлопал глазами за стеклами очков.

Обезумевший от ревности и гнева, Ахим потерял над собой всякий контроль. Он заорал на Мюнца:

— Мало вам издевательств надо мной, так вы еще хотите и жену у меня отнять! Не жирно ли для вас будет?!

И даже замахнулся, чтобы ударить Мюнца, но потом опустил руку.

Он потащил Ульрику прочь с искаженным от страдания лицом, готовый вот-вот расплакаться, и, как она ни убеждала его в невиновности Мюнца, Ахим в ответ не проронил ни слова.


Спустя несколько дней приступили к сносу печей. Первой начали с печи номер пять — той самой, с которой у Бухнера было связано столько воспоминаний…

Сильные, крепкие мужчины, которым, казалось, все нипочем, теперь со слезами наблюдали, как некогда мощное сооружение на глазах превращалось в развалины, как автогены режут станины и трубы. Уже обнажилась холодная серая внутренность печи, закопченная кирпичная кладка… Трудно было поверить, что всего неделю назад здесь буйствовал огонь и по желобу, поднимая ослепительные брызги, бежал расплавленный чугун. Бог ты мой, неужто и впрямь другого выхода не было? Ведают ли Ульбрихт и Гротеволь, что тут творится? Десять лет жизни отданы этому заводу, все силы. И вот итог: комбинат становится просто грудой металлолома, навеки уходит в прошлое…

Так думал не только Бухнер.

Бригада, сносившая печи, трудилась на совесть. Могучий кран поднимал обрезки воздуховодных труб и, пронеся их на внушительной высоте, сгружал в вагоны заводской одноколейки. Работа требовала ювелирной точности. Снизу бригадир делал крановщику какие-то знаки и, напрягая голос, кричал: «Вира!», «Майна!» А ведь еще совсем недавно поезда увозили отсюда не лом, а тот самый металл, который помог республике встать на ноги. Никому теперь это было не нужно. Другой кран, как заведенный, обрушивал тяжеленный шар на кирпичные стены. Каждый удар сопровождался оглушительным грохотом и поднимал в воздух тучи кирпичной пыли.

Все это напоминает мучительную агонию, подумал Бухнер. Он уже знал, что последней будет снесена шестая печь и, как первую, во время пуска комбината, ему же будет поручено произвести и последнюю плавку. Он нервно закурил и вышел из цеха. Все звуки, все повадки печей были ему хорошо известны: то слабое посапывание во время плавки, то мощный гул во время выпуска металла. Третью как раз только что загрузили, услышал он, а в четвертую подают дутье. Дьявол побери тех, кто рушит это творение рук человеческих…

— Герберт, — услыхал он позади себя голос Винтерфаля, — не трави себя понапрасну, был комбинат, да сплыл…

И Лизбет Гариш наблюдала каждый день со своего подъемника за сносом печей. С содроганием ждала она того дня, когда современные стенобитные орудия подойдут к ней вплотную, засверкают голубые вспышки автогенов и кто-то поставит у входа на подъемник заграждение с табличкой: «Осторожно! Опасная зона! Проход запрещен!»

— Нет, я этого не перенесу, — причитала она, — пусть кто другой при этом присутствует, у кого нервы покрепче. Ой, девочки, худая наша доля.

— Это ты-то, толстуха, на худую долю жалуешься? — не удержалась от каламбура Марго.

— Нашла повод шутить, дурочка! — обиженно ответила Лизбет. — Гляжу я на наш порушенный комбинат и вспоминаю войну. Вот также и в Магдебурге было, когда его американцы бомбили…

Эрих Хёльсфарт работал в цинковальном цехе, почти под самой крышей. Линия уже действовала, хотя оборудование было еще не укомплектовано. Последние дни Эрих со своей бригадой был занят тем, что монтировал на головокружительной высоте перила и мостики к диспетчерскому пункту. Мимо него тельфер нес по воздуху гигантские стальные конструкции и опускал их в одну ванну за другой, где они очищались от ржавчины и покрывались цинком, чтобы уж не ржаветь практически вечно.

С верхотуры территория комбината была как на ладони. Глазам Эриха открывался другой мощный комплекс — газобетонный, уже принимавший законченные очертания. А рядом сносились кауперы, рушились гигантские трубы, пятая печь уже лежала в развалинах.

Надо привыкать к новому, подумал он, менять образ мыслей, перепрофилировать самого себя. Сумею ли я?.. Всякий раз, глядя, как на фоне серого, безмолвного неба из знакомого силуэта вновь выпадает какая-то часть, он испытывал ужас, точно от бессмысленного и жестокого вандализма. Горло сжимала спазма, и он отворачивался. Хоть он и решил включиться в перепрофилирование, тем не менее зрелище разрухи, гибели комбината, некогда считавшегося символом возрождения страны, было для него нестерпимо. Он знал, что эта рана долго еще не заживет в его сердце.

СЕДЬМАЯ ГЛАВА

Как всегда в ожидании гостей, Ханна вышла на дорогу. Завидев из своего сада айзенштадтский поезд, она уже знала, что минут через пятнадцать они должны быть на подходе к деревне. И вот они наконец появились из-за поворота: Юлия, Ахим и Ульрика. Углядев бабушку, Юлия вырвалась из рук родителей и побежала ей навстречу, уже издали взахлеб рассказывая свои детские новости, так что Ханна не разобрала ни единого слова.

Когда Ахим подошел ближе, он показался ей каким-то бледным, уставшим, и она подумала про себя: какой же все-таки мерзавец этот Люттер, сколько он в своей статье на Ахима грязи вылил! Об этой публикации она узнала от Функе, который, хоть и был давно на пенсии, все равно по-прежнему исправно выписывал «Факел», — он возмущался пачкотней Люттера не меньше, чем сама Ханна.

Ульрика восхищалась новой дорогой, тем более что в это время года контраст был еще разительнее.

— Теперь у вас просто благодать! — сказала она. — Идешь, и ноги сухие. Раньше в ноябре здесь без резиновых сапог делать было нечего.

— Что верно, то верно, — подтвердила Ханна. — Дорога — это наша гордость. Вы ведь у меня и впрямь сто лет не были. Проходите в дом — сейчас вам свою новую ванную покажу. И ватерклозет! Это мне Функе с Моосшваммом построили на месте прежнего хлева, дай бог им здоровья.

Это тоже оказалось для Ульрики приятной неожиданностью.

Теперь, подумала она, Юлия вполне может проводить здесь по нескольку дней: комфорт не хуже городского, не придется посылать ее в хлипкую будку во дворе. Да и мне тут будет очень удобно, когда родится младенчик…

Ванная, куда вела дверь из кухни, выглядела действительно шикарно: голубые кафельные стены, раковина, ванна и зеркало с полочкой.

— Вы вообще-то надолго? — поинтересовалась Ханна.

— Как договаривались — до Юлиного дня рождения. В понедельник вечером поедем обратно.

— В понедельник? А на работу тебе, что же, не надо?

— Я взяла отгул.

— А Ахим?

Конечно же, она еще ничего не знала. А если бы знала, как бы она отнеслась к тому, что Ахима сняли с работы и вкатили партийный выговор? Они предлагали ему «исправиться», предложили перейти на производство. Но он отказался и тем самым, должно быть, окончательно испортил дело. Теперь он был безработным, чувствовал себя за бортом жизни и понятия не имел, как ему жить дальше.

Он вышел из дома и направился в дальний конец двора, где за изгородью далеко, до самого горизонта, тянулась равнина. Выпал первый снег. Если на асфальте он тут же таял, то здесь, на коричневой пашне, ложился тонким белым покрывалом. Воздух был прозрачен и сух. Откуда-то с востока, с Эльбы, дул легкий ветерок, и в высоких кронах каштанов шуршала жухлая охряная листва.

Он допустил серьезную политическую ошибку… Обвинение нешуточное. Тем не менее он не стал оправдываться, сочтя, что бесполезно оспаривать решение пятисот членов заводской парторганизации, к тому же еще утвержденное окружным комитетом. Он только сказал: «Не знаю, как насчет коммуниста, но как у человека совесть у меня чиста, и если моя ошибка состоит в том, что я всегда ставил доверие к людям выше подозрительности, то я обречен ошибаться всю жизнь». Больше всего его возмущала откровенная несправедливость Мюнца, заявившего на собрании, что, дескать, Ахим всегда искал в жизни легких путей. Слова эти с радостью подхватил Люттер и потом не раз повторил их на решающем заседании окружного комитета. «Гладенькая биография, ничего героического. Школа, университет, работа в газете — вот, собственно, и вся его жизнь. Как выходцу из рабочей среды, ему всюду был зеленый свет, а сам-то он ни дня у станка не стоял…»

Упрек этот впервые прозвучал во время недавнего праздника, когда они тщетно пытались убедить Ахима в необходимости выступить с покаянием. Слова Мюнца взбесили его, а тут еще и пиво… Когда Ахим наконец рассказал Ульрике об истинной причине их стычки с Мюнцем и вообще о том, что происходило у него на работе в последнее время, она его поняла и не осудила. Тот ее танец с Маттиасом стал для Ахима всего лишь поводом высказать своему партийному начальству все, что он о нем думает. Гладенькая биография… Так может говорить лишь тот, кто его совсем не знает либо намеренно хочет оболгать, и с таким человеком дружбы у него быть не может.

Здесь он вырос. В тринадцать лет остался без отца; на помощь матери рассчитывать не приходилось. Когда рухнул фашизм, он решил, что жизнь бессмысленна, что верить больше не во что, и приставил пистолет к виску. Его спасла случайность, иначе лежать бы ему в земле. А что было потом? О, молодость у него была какой угодно, но только не легкой, настрадался он достаточно. Перед его глазами вставали сцены, о которых без содрогания вспомнить было невозможно. Военная тюрьма в Магдебурге. Встреча с Ульрикой, диагноз врачей, предрекавших ей скорую смерть. Бесконечные поиски лучшей, справедливой жизни. Тяжелые годы учебы, высокомерные учителя, подвергавшие его изощренным унижениям. Комплекс неполноценности от ощущения себя плебеем, и вдруг на каком-то этапе гордость, что он плебей. Потом сознание, что твое место только среди рабочего класса и его партии, и нигде больше… Нет, его жизненный путь отнюдь не был устлан розами, тем более с его-то характером, его максимализмом. Единственное, что облегчало жизнь, так это сознание, что ты строишь республику, НОВУЮ СТРАНУ. А если ему иной раз и помогали, то сам он никогда не стремился к легкой доле. В конце концов, всякий, кто сколько-нибудь себя уважает, хочет жить своей головой, сам выбирать свои дороги. В этом они с Ульрикой похожи. И быть может, именно поэтому они так и не смогли расстаться, а сейчас, несмотря на все неудачи Ахима, стали только ближе друг другу.

Не отчаивайся, говорила она. Слава богу, я кое-что зарабатываю, и уж как-нибудь проживем. Ведь не вечно же будет длиться твоя черная полоса. Знаешь, за что я тебя люблю? За твою прямоту и смелость. Терпеть не могу подхалимов и трусов…

А в это время Ульрика обдумывала, как бы поосторожнее обрисовать Ханне ситуацию, чтобы не слишком волновать старую женщину. Сидя с Юлией в гостиной и играя с нею во врача, она обернулась к кухне, где Ханна готовила ужин.

— Между прочим, не исключено, что мы очень скоро уедем из Айзенштадта.

Сквозь открытую дверь она увидела, как Ханна вздрогнула, положила нож, которым нарезала хлеб, и растерянно взглянула на нее. В неярком свете сорокаваттной лампочки ее лицо неожиданно показалось Ульрике каким-то скукожившимся, древним.

— Чего это вдруг? — спросила она. — Да и куда вам ехать-то? Завод рядом, очень удобно. Опять же и я под боком, ну, если не соседка, то хоть не у черта на куличках живу, всегда можете Юлию привезти.

— Так складывается, что Ахиму, наверное, скоро придется подыскать себе новую работу. Редакция его больше не устраивает. — Ульрика не лгала, хотя и понимала, что говорит не всю правду. — А я как учительница всюду найду место.

— А как же ваша квартира? Вы столько денег в нее вбухали, такие дорогие стеллажи заказали, и так вот все бросите?

— Что поделать… Но если уж на то пошло, то квартира эта для нас становится тесноватой.

— Вот как?

— Да, бабушка, — неожиданно встряла Юлия. — У меня скоро появится братик. Тогда я буду играть только с ним, а мамочка сможет больше заниматься своими делами.

Эта новость поразила Ханну не меньше, чем первая. Она встала в дверях, собираясь задать вопрос, но замялась, не зная, как ей выразиться в присутствии внучки. Наконец она сказала:

— Выходит, к вам скоро опять прилетит аист?

— О каком аисте ты говоришь, бабушка? — воскликнула Юлия. — Ребенок уже давно у мамы в животе. Приложи ухо — услышишь.

— Так, так… Чудеса! — пробормотала Ханна. Эта новость вернула ей хорошее настроение. — И когда же вы ждете прибавление в семействе?

— В мае, — ответила Ульрика, с улыбкой выслушав диалог бабушки и внучки.

— Забавно: твой ребенок может родиться с тобой в один день, — проделав некоторые расчеты, сообщила Ханна. — Тебе будет тридцать два. Боже, как время-то бежит! Вы и впрямь стали совсем взрослые, так что сами знаете, как лучше… Об одном только прошу: уж не забывайте меня, старуху.

— Мама! — вскричала Ульрика. — Сколько раз я тебе говорила, чтоб ты даже думать так не смела!

— Ну ладно, ладно, не сердись. — Ханна вернулась на кухню и снова занялась ужином. — Куда это Ахим запропастился? С детства не был домоседом, все любил под каштанами сидеть…

Между тем наступили сумерки. Солнце скрылось в белесой пелене. Один за другим зажигались огни. Лаяли собаки. Где-то не переставая тарахтел мотоцикл, — видимо, никак не заводился. Стоя у изгороди, Ахим увидел вдали крышу товарного состава, медленно, с перестуком тащившегося в Галле или Лейпциг. Там, куда убегали рельсы, лежал комбинат. Странно, Ахиму показалось, что небо в той стороне какое-то особенно мрачное, зловещее, точно там никогда не было звезд, а извечно зияла лишь черная, космическая дыра…

Последний месяц, пока Ахим дорабатывал положенный до увольнения срок, редакцию возглавлял Лерман, бывший его заместителем. Лет на двадцать старше Ахима, всю свою жизнь проработавший в разных газетах, он тем не менее, несмотря на все свое прилежание и даже честолюбие, был классической серостью. Семь лет Ахиму приходилось переписывать его материалы. Он делал это безропотно и без эмоций, чтобы не обижать коллегу. Теперь же «Факел» стал чем-то вроде ведомственного бюллетеня: Лерман, совершенно не владевший пером, нашел выход из положения в том, что почти всю газетную площадь отвел под публикацию всевозможных речей и официальных документов. Газету перестали читать, и Ахим — одним из первых.

Разумеется, после ухода из редакции он не мог особенно привередничать и внутренне был согласен на любую работу, даже самую непрестижную, будь то дворником или разнорабочим на стройке. С одним-единственным условием: только не в Айзенштадте. Для него была непереносима мысль, что кто-то будет посмеиваться за его спиной и ехидничать: мол, во как Штейнхауэра жизнь мордой об стол приложила… Он был готов влачить самое жалкое существование, но только не «исправляться», к чему его призывало собрание.

У меня есть своя голова на плечах, думал он. И пока я свободный человек, я буду идти собственной дорогой… Возможно, когда-нибудь я вернусь в биологию: как-никак закончил биофак, хоть и семь лет назад, ну да знания остались. Чем плохо? Буду работать в лаборатории, ставить опыты над мышами и крысами: хорошее, чистое дело… Несмотря на работу в редакции, он был в курсе того, что происходило в биологии, регулярно читал научные журналы, так что квалификации не потерял. Ему было известно, что генетика перестала считаться «буржуазной лженаукой», получила как бы второе рождение, с профессора Безендаля сняты все вздорные обвинения, и он возглавил исследовательский институт. Быть может, именно сейчас он сможет реализовать себя как ученый с наибольшей полнотой.

Но и литературу он не забросит. Страсть к писательству в нем не только не угасла, а лишь окрепла. Все больше и больше его захватывала идея повести. Он пытался выстроить сюжет. Велик был соблазн воспроизвести недавно пережитое, но он чувствовал, что очень легко может сбиться, так сказать, на созерцание собственного пупа. Описание пережитых злоключений казалось ему занятием слишком банальным. Он опасался, что, отталкиваясь только от своего опыта, может невольно исказить жизненную и историческую правду, впасть в субъективизм, не имеющий ничего общего с реализмом. Нет, тут требуется нечто другое. По типу повесть должна быть чем-то вроде «Михаэля Кольхааса»[10], как ни страшно ставить для себя такие ориентиры.

Некто борется против несправедливости. Чем кончится его борьба: победой или гибелью?

Стало совсем темно. Даже снег в поле перестал белеть. Ахим снова посмотрел в сторону Айзенштадта и опять подивился угрюмой черноте неба над городом…

Ханна сказала:

— Ладно, хватит тут спектакль разыгрывать. Вы что, думаете, я ничего не замечаю? Я и без вас давно все знаю. Карл Функе показал мне ту газету, где Люттер с грязью Ахима смешал. Вот же негодник! Как можно так людей бесчестить?! Ну а ты-то, Ульрика, тоже хороша. Почему не сказала мне всю правду? Что такого натворил Ахим? Не верю, чтобы такой славный мальчуган мог сделать что-то плохое.

Прямота, с какой она задала вопрос, поставила Ульрику в тупик. Как ответить, чтобы Ханне стало все ясно? Помедлив в поиске точных слов, Ульрика сказала:

— Ахим очень честный и прямолинейный, поэтому сплошь и рядом натыкается на непонимание людей. Там, где другие вполне довольствуются половиной, он во что бы то ни стало хочет добиться всего. Отсюда, по-моему, и идут все его неприятности.

— Это я хорошо понимаю, — подтвердила Ханна. — Он весь в отца. Роберт тоже был такой: ему либо все, либо ничего. Он мог лоб себе расшибить, но коль уж брался за дело, то должен был довести его до конца. Но ответь: так-таки необходимо было Люттеру топить своего товарища, друга детства?

Ульрика только пожала плечами. Конечно, живуч еще дух былых времен. На всякого несогласного непременно надо повесить ярлык «оппортуниста» и подвергнуть публичному избиению. Но это должно измениться, не может не измениться. Партия не имеет права опускаться до такого…

Ахим продолжал смотреть на небо. Какое-то тревожное чувство овладело им. Так ли уж ты уверен, спросил он себя, что принял правильное решение? А может, ты просто стал жертвой закономерности? Как Дантон у Бюхнера[11], в той читанной в молодости книге? Уж не пожирает ли вновь революция своих детей?

Давно, еще перед тем, как поступить в многотиражку, у него был большой разговор с Мюнцем. Говорили на отвлеченные темы, и Ахим в порыве философского вдохновения заявил, что, на его взгляд, существует три вида творчества, единственно достойных этого слова: наука и искусство, в коих испокон веков необходим талант одиночки, и то, что он называл тогда политическим формированием общества и что осуществимо при участии всех людей, правда лишь в условиях социализма… В первом и втором он уже попробовал себя и пока что без особого успеха. Ну а чего он добился в третьем? Чего достиг за все то время, что находился на партийной работе в качестве ответственного редактора газеты? Возможно, в другой ситуации он ответил бы на этот вопрос поговоркой «цыплят по осени считают», но сейчас был слишком уязвлен и подавлен, чтобы сохранять какой-то оптимизм.

Последний день на заводе был едва ли не самым тягостным в его жизни. Он подал заявление, как то предписывалось законом, за месяц до увольнения и с тех пор фактически отбывал время. И вот настал последний день. Он явился в редакцию с чемоданом, куда сложил все свои личные вещи из шкафа и письменного стола. Затем на ватных ногах обошел несколько кабинетов, собирая нужные подписи в «бегунке». Почти никто не разговаривал с ним, ограничиваясь самыми необходимыми репликами, точно боялись, будто их могут заподозрить в симпатии к нему. Пока он освобождал полки шкафа, Лерман, словно прилипнув к стулу, сидел за своим столом, смущенно покряхтывал, а один раз даже попытался сказать нечто одобрительное, впрочем, это ему решительно не удалось. Накануне Люттер разразился в «Вархайт» статьей, где обвинил Ахима и еще нескольких человек в «политическом примиренчестве». Прочтя гневную инвективу по своему адресу, Ахим пришел в ужас. У него было такое чувство, будто его ославили на весь мир, навечно поставили на нем позорное клеймо… Теперь же, по прошествии нескольких недель, когда обида чуть поостыла, он, как ни странно, мог понять Франка. Разве сам он не точно так же действовал еще каких-нибудь пару лет назад? Только трагическая судьба Кюнау заставила его взглянуть на многое совсем другими глазами…

Он сделал глубокую затяжку. Огонек сигареты разгорелся, жарко заалел у его губ. И в это мгновение до него вдруг дошло, что же случилось с небом над Айзенштадтом.

Сзади послышались шаги. Он обернулся — в глаза ему ударил яркий луч света. По саду шла Ульрика, освещая себе дорогу карманным фонарем.

— Эй ты, гулена, домой не пора? Юлия уже искупалась, и если ты хочешь сказать ей «спокойной ночи», то поторопись. И ужин ждет на столе.

— Да-да, иду…

Она прильнула к нему. Он обнял ее и показал свободной рукой в ту сторону, где лежал Айзенштадт.

— Посмотри туда. Ты ничего не замечаешь? А я уж час гляжу и все никак не могу понять, отчего это небо над комбинатом такое пустое… В нем нет больше красного зарева. Факелы потухли! Значит, скоро и печи загаснут совсем…


Ульрика и Ахим устроились на ночь в спальне, на одной кровати, дочку положили между собой. Спальня осталась такой же, как при жизни отца. Мать постелила себе в гостиной на кушетке.

Спал Ахим беспокойно, всю ночь ему снились кошмары, в чем, впрочем, могла быть повинна тяжелая деревенская перина. Утром он проснулся совершенно разбитым, точнее, не проснулся, а был разбужен. Где-то совсем неподалеку, не то во дворе у Функе, не то в их собственном сарае, истошно кукарекал петух и вдобавок к этому оглушительно тарахтел мотоцикл, так что Ахим даже разозлился: черт бы побрал этого любителя техники! С утра пораньше свою таратайку мучает…

Однако минуту спустя он услышал на улице шаги. Скрипнула калитка, как и во всех домах поселка, не запиравшаяся на ночь. Взглянув в окно, Ахим увидел, что на дворе белым-бело — бушевала пурга, поднимая в воздух мириады мельчайших снежинок.

Он услыхал голос Хёльсфарта — настолько неожиданный, что поначалу решил, что обознался.

— Эй вы, сони, хватит спать! Уже утро! Здравствуйте, мамаша! Это я, Эрих! Не признали?

Ханна что-то ему ответила. Судя по тому, что ее голос донесся не из дома, а со двора, она была уже на ногах. Так оно и оказалось — она успела затопить печку и теперь давала курам корм.

Ахим вскочил, торопливо оделся и вышел на кухню.

В тот же самый момент в дом вошел Хёльсфарт — в кожаной куртке и мотоциклетном шлеме, весь в снегу. Вот, оказывается, откуда был треск мотора!

Они поздоровались, но в следующую секунду замолчали. Что-то неловкое, гнетущее повисло между ними. Ахим предложил другу сигарету…

В это время вернулась Ханна, сказала Эриху:

— Ты, должно быть, промерз до костей на таком ветру. Обожди, я сварю тебе кофе… — Она открыла печную заслонку, подбросила угля и пошуровала кочергой. — А разве не приехала к вам фрау Борски, твоя теща?

— Да, — ответил Эрих, — вчера вечером. От нее-то я и узнал, что Ахим здесь.

Эрих снял шлем, обнажив свою рыжую шевелюру.

— Вот, стало быть, ты какой, — произнес он, когда они прошли в гостиную. — Не думал я, брат, что у тебя нервишки такие слабые. Это на тебя что, писанина Люттера так подействовала? Конечно, я понимаю твое состояние, и все равно это не причина так вот драпать…

Ахим, настроенный все еще недоверчиво и враждебно, ответил:

— Я в твоей участливости не нуждаюсь. Или ты, может, прибыл сюда в такую рань, чтобы передать мне привет от товарищей по партии?

— Дурак ты! Думаешь, тебе очень к лицу эта маска циника? Я приехал потому, что попросту не выдержал. Я бы все равно тебя разыскал, хотя, по правде говоря, сейчас мне из дому отлучаться нельзя: Халька уже в роддом собирается. Но она тоже сказала, чтобы я вначале к тебе съездил.

Из спальни вышла Ульрика — в халате, еще заспанная, наспех причесанная. Несмотря на ее сонный, почти безучастный вид, Ахим сразу воспрянул, точно почувствовав в ней поддержку. Она зевнула и, теплая, только что с постели, опустилась возле него на диван.

— Ахим, ведь ты коммунист! — продолжал наседать на него Эрих. — Ты меня слышишь? Да что ты все на жену пялишься, будто вчера только женился! Возьми себя в руки, не раскисай! Ты обязан дать этому Люттеру отпор. Будь мужчиной, борцом. И знай, что я на твоей стороне. И Ульрика тоже. А раз так, то нас уже трое. Вот чтоб сказать тебе это, я и приехал!

— Дело говорит, — сказала Ханна, внося в комнату поднос с кофейником и чашками. — Ахим, сынок, уж тебе-то не занимать гордости! Ты, главное, не дрейфь…

Эрих посидел еще немного, дождался, когда проснется Юлия, покачал ее на коленях, а потом сказал, что ему пора.

Ахим проводил его до калитки и глядел вслед, пока тот не растворился со своим мотоциклом в снежной пелене.

Да, подумал он, ты меня поддержал в трудную минуту, Эрих. Завтра я тоже отправлюсь в Айзенштадт и попробую найти работу. Завтрашний день должен стать из дня поражения днем победы. И никто меня в этом не разуверит. Пусть это знают все. Ибо уже завтра мир будет не таким, как сегодня.


Перевод Л. ЮРЬЕВА.

Загрузка...